Собрание сочиненийТом 5СТАТЬИ И ЗАМЕТКИ О ЛИТЕРАТУРЕ Статьи и заметки Речи и выступления Памяти ушедшик Содержание
СТАТЬИ И ЗАМЕТКИЗАВЕТНАЯ КНИГА(Страничка воспоминаний) Я хочу рассказать о книге, сохранившейся у меня с тех лет, когда я был в возрасте читателей «Пионерской правды». Это книга стихотворений Некрасова. Она много потерпела на своем веку: богатый красный переплет ее поистерся, корешок едва держится, золото из тиснения осыпалось. Она вся как бы вспухла, страницы плотной бумаги замусолены, оббиты по краям, как колода старых, заигранных карт. Но все ее страницы целы, даже те, что уже отпали от корешка, целы — титульный лист, портрет поэта в меховой шапке и шубе, факсимиле на отдельной вклейке и оглавление в конце книги. А я помню ее совсем новой, с ярким переплетом и пахнувшей — даже не типографской краской, как обычно пахнут новые книги, а какими-то духами, — это я хорошо помню, что духами. Отец привез ее примерно в 20-м году с базара в Смоленске, куда она попала, должно быть, из какой-нибудь барской библиотеки. Отец, по-деревенски порядочно грамотный человек и любитель книг, выменял ее на картошку. — Ну, а вот это — тебе, — сказал он, разбирая и распределяя городские покупки. Я был очень обрадован и польщен: я считался вторым после отца грамотеем и книгочием в семье и, кроме того, сам сочинял стихи. Но это только так сказано было, что книга подарена мне. На самом деле мне не разрешалось выносить ее из дому, например, в поле, когда я пас скотину, или таскать на печку, где я зимой любил читать и готовить школьные уроки. Эту книгу полагалось читать только за столом, и то лишь после того, как стол убран и насухо вытерт. Там мы ее обычно и читали — отец или я — в долгие зимние вечера, чаще всего вслух, так что все в семье вскоре узнали и полюбили «Орину, мать солдатскую», «Коробейников» (из них нам была раньше известна только песня про «коробушку»), «Сашу», «Деревенские новости», «Железную дорогу», «Крестьянских детей» и многие другие вещи из этой книги. До нее я знал из Некрасова только «Несжатую полосу» да отрывок из поэмы «Мороз, Красный нос» — «Не ветер бушует над бором...». Теперь я, как мне казалось, знал всего Некрасова, мог на память прочесть большие отрывки из «Дедушки», «Княгини Волконской» и много отдельных стихотворений. Я гордился тем, что у нас дома полный Некрасов, и был огорчен, когда вдруг узнал, что это не так, что Некрасову принадлежит «Кому на Руси жить хорошо» — большая и удивительная поэма, из которой один мой школьный товарищ мог кое-что прочесть. Дело в том, что я не разбирался тогда в книгах настолько, чтобы увидеть, что это за Некрасов у меня. А это был первый том двухтомного издания «Полного собрания стихотворений Н. А. Некрасова», 1914 года. Только много позднее я узнал, что в моем «полном собрании» недоставало не только поэмы «Кому на Руси жить хорошо», но «Современников», «Горя старого Наума» и многих еще замечательных стихов любимого поэта, не говоря уже о его прозе, статьях, письмах, ныне занимающих несколько томов в его полном собрании сочинений. Но все равно эта книга была огромным, значительнейшим событием тех лет моей жизни и наравне с однотомниками Пушкина и Лермонтова, еще ранее приобретенными отцом, составляла для меня самую большую радость и гордость, основу моих ребяческих интересов и заветных мечтаний. По этой книге я познакомился с биографией Некрасова. Из нее я впервые узнал о детских годах Некрасова, омраченных впечатлениями жизни крепостных, тяжкого труда бурлаков; о его петербургской юности, полной лишений; о его встрече с В. Г. Белинским, когда великий критик, прочитав стихотворение «В дороге», обнял поэта и со слезами на глазах воскликнул: — Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?! И я, сочиняя свои беспомощные, детские стихи, собирался в мечтах стать Некрасовым и даже купить себе впоследствии точно такую же шубу и шапку. Конечно, потом я понял, что этого желать нельзя хотя бы по одному тому, что Некрасов уже есть, другого быть не может... Лет семнадцати я уехал из родной деревни и вернулся туда из города погостить года через три. За это время книга Некрасова порядочно пострадала, и я, опасаясь за ее целость в дальнейшем, решил ее взять с собой. На станцию меня подвозил соседний парень. Мы с ним заговорились в дороге и чуть не опоздали к поезду. Едва успев взять билет, я кинулся к вагону — и тут мой чемоданчик раскрылся, все полетело на землю, а поезд вот уже трогается. Покамест провожавший меня товарищ подхватывал мои вещички, я подбирал выпавшие листы книги — все до одного подобрал — и, кое-как закрыв чемоданчик, вскочил уже на ходу на подножку вагона. С тех пор эта книга вместе с моей, сперва совсем маленькой, умещавшейся в одной вещевой корзине, библиотечкой ездила со мной из города в город, с квартиры на квартиру, и теперь находится у меня в шкафу рядом с другими изданиями Н. А. Некрасова. И у меня к ней особое чувство. Это и память родного дома, и память невозвратимой поры, когда я впервые с этих страниц воспринял глубоко взволновавшее меня слово великого поэта. Не этому ли волнению обязан я счастьем своей жизни, счастьем служить в меру своих сил делу родной советской литературы? Заветная, самая дорогая моя книга.ПУШКИНВсего труднее, кажется, писать о нем человеку, причастному, хотя бы в скромнейшей степени, к тому искусству, которому он своим гением сообщил поистине бессмертную силу власти над сердцами людей. Как страшно здесь произнести хоть одно неверное слово, тем более что о нем уже сказано столько прекрасных, достойных его имени и его подвига слов всеми теми, кто вместе с ним составляет мировую славу русской литературы. Но у каждого из нас — свой Пушкин, остающийся одним для всех. Он входит в нашу жизнь в самом начале ее и уже не покидает нас до конца. Я узнал и полюбил Пушкина в том возрасте, когда гораздо слаще слушать чтение, чем читать самому. Со слуха я знал его «Сказку о царе Салтане», «Полтавский бой» из «Полтавы», «Сон Татьяны» из «Евгения Онегина», «Жениха». Но «Капитанская дочка» явилась для меня первой в жизни самостоятельно прочитанной книгой. Я помню формат книги, ее запах, помню, как я был счастлив, что сам открыл эту неизвестную мне со слуха историю. Я был захвачен ею и засиделся у окна избы дотемна, и когда дошел до бурана в Оренбургской степи, то увидел, что за окном пошел снег, и это стало неизгладимым до сих пор впечатлением как бы магической силы, изошедшей от пушкинской страницы. С того вечера я стал читателем книг, и мне бесконечно дорого, что этим я обязан Пушкину. А кто не обязан ему радостью приобщения на самой заре жизни к источнику, из которого потом пить всю жизнь! Но если Пушкин приходит к нам с детства, то мы по-настоящему приходим к нему лишь с годами. Я долго самонадеянно полагал, что знаю Пушкина: ведь я же его читал и перечитывал в детстве и в юности, я «проходил» его по всем правилам вузовского преподавания литературы, я прочел о нем немалое количество книг и статей, я толкую о нем со своими друзьями, щеголяя зоркостью относительно частностей его мастерства, — чего же больше? Но только в дни Отечественной войны, в дни острой, незабываемой боли за родную землю и того сурового возмужания, которое пришло к нам перед лицом страшной угрозы всему самому дорогому, — я, как, должно быть, и многие другие люди моего поколения, увидел, что до сих пор еще не знал Пушкина. Я вдруг почувствовал в полную меру своей души ни с чем не сравнимую силу пушкинского слова. И для меня, как будто впервые, как будто вовсе не известные мне до того, прозвучали строфы его исполненной горделивого достоинства патриотической лирики. С восторгом как бы внезапного постижения я обретал в затертом томике из походной библиотечки благородную красоту навечных запечатлений мысли и чувства, родной природы, родной земли, с ее городами и селами, полями и водами, суровой седой стариной, сказаньями и песнями. И все это обращалось сегодняшним днем, потому что восторг вызывался не той или иной блестящей строкой, а тем, что все это — родина, все это мое неотъемлемое достояние, гордость и честь, вера и слава и не может быть на земле силы, которая могла бы отринуть это. Страшно подумать, как долго попечением ничтожного меньшинства в стране был насильственно огражден от народа один из славнейших его сынов: для этого достаточно было держать народные массы в нищете и невежестве. Но, кроме того, с каким высокомерием присваивали себе Пушкина всяческие ревнители и толкователи «чистого искусства», искусства «избранных», оставляя на долю народа какого-нибудь «милорда глупого». Поэты, плотью и духом принадлежавшие классу помещиков-крепостников и буржуазии, считали и объявляли себя единственно правомочными наследниками Пушкина, продолжателями его традиций. В этом смысле, допустим, Майков или Фет свысока взирали на Некрасова. Но Некрасов нес свою благородную службу певца народного горя и гнева, говоря с народом на том языке, который был создан для нашей поэзии Пушкиным, и вслед за Пушкиным наполнял свое искусство живою жизнью и страстью сердца. А сторонники «чистого искусства» либо костенели в своей эпигонской «антологичности», либо крохоборствовали в лирике садового уголка и любовных вздохов, и там и тут будучи чуждыми большой думы о судьбах родины. Некрасов жил в иную эпоху, стоял на иных, более передовых идейных позициях, чем Пушкин, но он его прямой наследник: его язык, его стих развивались по заветам пушкинской эстетики — эстетики реализма. А дворянские поэты, в условиях иной эпохи, чем пушкинская, вполне разделяя известные классовые предрассудки Пушкина, в сущности, никаких прав считать себя его наследниками в поэзии не имели. В позднейшее время в продолжатели пушкинской традиции зачисляли себя чуждые народной жизни декаденты и символисты всех мастей, видевшие в Некрасове поругание этих традиций. Но и они за бортом большой поэзии. Не могло быть и нет их в ряду великих и славных. Только поэту революционной эпохи — Маяковскому, смело и безоговорочно пошедшему навстречу новой жизни, никто уже не откажет в праве на наследование великих традиций русской поэзии. Вот чей Пушкин. Он наш был и есть, а не тех, что хотели отнять его у народа. Наш и с нами. Вновь и вновь хочется повторить, что проходят годы, минуло столетие, и вот уже перевалило за сто, как он умер, а все он не стареет, не становится только собранием сочинений, академической святыней, хотя бы и глубоко почитаемой по традиции... И хочется отметить еще одно ощущение, знакомое, должно быть, всем поколениям его читателей. Мы как бы никогда не утрачиваем даже его физического присутствия в мире, среди нас, и никогда не утратим. И особенно явственно это ощущение у нас, советских людей, сейчас, когда мы отмечаем дату его рождения, светлую дату. Он с нами, во всем личном своем обаянии ума и характера, которые восхищали его современников и которые мы с такой очевидностью распознаем в каждой его строке. И хотя в отношении и других великих художников у влюбленного читателя всегда есть чувство, что вот, мол, я-то их понимаю лучше всех и до конца, но в отношении Пушкина это ощущение особенно присуще читателю. Вот я-то уж его понимаю, — как бы говорит он себе в порыве восхищения и растроганности, и это чувство лишено эгоизма и никогда не сопутствует черствому самомнению. Именно от этого чувства своей как бы исключительной способности понимать человек бежит к тозарищу с раскрытой книгой, — он боится, что радость, испытанная им, еще не постигнута другими. С не многими из самых замечательных художников слова читатель чувствует себя в такой простой, дружески доверительной, свободной и легкой атмосфере, как с Пушкиным, и даже эти немногие своею способностью располагать к себе читателя обязаны «началу всех начал» нашей литературы. Читатель, общаясь с Пушкиным, испытывает ощущение простой человечности своего собеседника и никогда не чувствует подавленности близостью гения. Таков светлый, человечнейший гений Пушкина, в этих чертах являющийся образом гармонической, ясной личности. «Гений, — говорит Н. Г. Чернышевский, — ум, развившийся совершенно здоровым образом». Это замечание невольно хочется отнести к разуму, здоровью, ясности, чудесной естественности Пушкина. В. Г. Белинский говорил, что Пушкин принадлежит к вечно живущим и движущимся явлениям, не останавливающимся на той точке, на которой застала их смерть, но продолжающим развиваться в сознании общества. Несомненно, что явление, имя которому — Пушкин, не просто развивалось в течение более чем столетия, представляясь сознанию общества то одной, то другой своей стороной, но оно и возрастало в своих масштабах. Стоит учесть даже то простое обстоятельство, что при жизни Пушкина не только количество читающей публики, но и всего в целом народонаселения страны было неизмеримо меньше, чем в наши дни, не говоря уже о том, что имя и слово Пушкина давно уже переступили пределы только родной земли. И весь Пушкин, вся необъятность его исторического развития и возрастания неотрывно связаны с крупнейшими историческими моментами жизни народа. Появление Пушкина мы объясняем тем общенародным духовным подъемом, который последовал за победой народа в Отечественной войне 1812 года. Весь XIX и начало XX века, открывая главу за главой своей истории, показывают, как в непримиримой борьбе противоположных классов общества на разных этапах его развития, вплоть до Великого Октября, вырастал и приобретал все большее значение в жизни Пушкин. Пушкин — певец свободы, обличитель тирании, великий патриот и провозвестник светлого будущего для своего народа — был с нами в нашем движении к этому будущему. И это все более придавало значения его бессмертным созданиям. Но все же он еще не был тем Пушкиным, какого мы узнали и почувствовали с наступлением новой эры, с победой Великой социалистической революции, с приобщением широчайших народных масс к культуре и активной духовной жизни, с необычайно возросшим их интересом к творчеству гениального поэта, с развитием советской науки о Пушкине, с массовым изданием его произведений. В невиданном ореоле своей славы явился он нам, когда страна отмечала столетие со дня его кончины. Это был год, которому предшествовали победы двух пятилеток преобразования страны, величайший исторический переворот, происшедший в деревне, все то, что означало вступление в социализм. И это, естественно, обусловило необычайный размах общенародного праздника и сделало имя народного поэта еще более дорогим для каждого советского человека, для наших зарубежных друзей. И нынешнюю пушкинскую годовщину — стопятидесятилетие со дня его рождения — мы празднуем в обстановке, которая не может не сообщить этому торжеству особой знаменательности. Мы победили в четырехлетней, небывалой по своим масштабам и ожесточенности войне с противником, который стремился завоевать и покорить весь мир, принесли свободу миллионам людей, расширили пространство социализма. Мы вернулись к мирному труду и с. новым воодушевлением, упорством и уверенностью идем дальше по избранному нами пути, по пути к коммунизму. Мы боремся за мир во всем мире, и голос наш отзывается лучшей надеждой в сердцах всего трудового человечества, всех честных людей мира. И в эту пору мы справляем праздник Пушкина — солнца русской и мировой поэзии, — праздник нашей культуры, нашего искусства, без которых уже мир не может обойтись. Еще выше, еще больше становится Пушкин! Пусть же звучит его голос во всем мире, голос бессмертного поэта нашей земли. И пусть праздник его рождения будет подлинным торжеством поэзии, необычайнейшего из проявлений человеческого духа, чудодейственной силы, служащей благороднейшим целям человечества. И пусть это славное торжество поэзии будет залогом ее новых свершений, достойных памяти нашего великого соотечественника.О РОДИНЕ БОЛЬШОЙ И МАЛОЙУ большинства людей чувство родины в обширном смысле — родной страны, отчизны — дополняется еще чувством родины малой, первоначальной, родины в смысле родных мест, отчих краев, района, города или деревушки. Эта малая родина со своим особым обликом, со своей — пусть самой скромной и непритязательной красотой предстает человеку в детстве, в пору памятных на всю жизнь впечатлений ребяческой души, и с нею, этой отдельной и личной родиной, он приходит с годами к той большой родине, что обнимает все малые и — в великом целом своем — для всех одна. Для всякого художника, в особенности художника слова, писателя, наличие этой малой, отдельной и личной родины имеет огромное значение. Есть писатели, читая которых не удается почувствовать, распознать, откуда они родом — с юга или севера, из города или деревни, есть ли у них своя река или речка, было ли у них когда-нибудь детство. Но в творениях подлинных художников — и самых больших и более скромных по своему значению — мы безошибочно распознаем приметы их малой родины. Они принесли с собой в литературу свои донские, орловско-курские, тульские, приднепровские, волжские и заволжские, степные и лесостепные, уральские и сибирские родные места. Они утвердили в нашем читательском представлении особый облик этих мест и краев, цвета и запахи их лесов и полей, их весны и зимы, жары и метели, отголоски их исторических судеб, отзвуки их песен, своеобычную прелесть иного местного словечка, звучащего отнюдь не в разладе с законами единого великого языка. Иван Сергеевич Соколов-Микитов принадлежит именно к этому ряду русских советских писателей старшего поколения. В литературу он вошел со своей малой родиной — смоленской лесной стороной, со своей рекой Угрой и неповторимым очарованием не броской и, по его собственному выражению, как бы застенчивой красы отчих мест, глубоко воспринятой им в пору простецкого деревенского детства. Нежную сыновнюю привязанность к родным местам, благодарную память о них он сохраняет и в зрелые годы своей жизни и творчества. Родным краям, впечатлениям ребяческих лет и ранней юности в давнюю, дореволюционную пору посвящена его замечательная повесть «Детство», которую можно смело поставить в ряду классических автобиографических повестей русской литературы. На тех же смоленских проселках, лугах и «лядах», заросших иван-чаем, развертываются события иной, советской поры 20-х годов, легшие в основу большого цикла рассказов и очерков «На речке Невестнице». Путешественник по призванию юности и скиталец по обстоятельствам нелегкой жизненной судьбы, И. С. Соколов-Микитов, повидавший немало далеких краев, южных и северных морей и земель, всюду несет с собой неизгладимую память родной Смоленщины. О чем бы ни рассказывал он в своем излюбленном жанре путевого очерка — о знойных ли берегах Африки, шумных и пестрых портах Средиземноморья или впервые осваиваемой крайней северной оконечности Таймырского полуострова, — он остается для своего читателя земляком, уроженцем недальних мест среднерусской полосы, человеком, которого читатель признает, как говорится, «по выговору». И, может быть, эта особенность сообщает рассказам и очеркам Соколова-Микитова ту задушевную, доверительную интонацию, которая так подкупает и располагает к нему читателя. Но менее всего к И. С. Соколову-Микитову подходят такие определения, как «смоленский писатель», «певец Смоленщины». Дело не только в том, что тематический круг его творчества неизмеримо шире и разнообразнее «областного» материала, но главным образом в том, что по своему общему и основному звучанию творчество его, имея истоком своим малую родину, принадлежит большой родине, великой советской земле с ее необъятными просторами, неисчислимыми богатствами и разнообразной красой — от севера до юга, от Балтики до Тихоокеанского побережья. С полным правом певца родной земли обращает он к ней простые, глубоко прочувствованные, полные сдержанной силы строки: «Родина! Особенно звучит для меня это слово, полное глубокого смысла... Обширна и многообразна родившая нас страна. Неиссякаемы и полноводны реки, пересекающие пространства ее. Обширны, зелены леса, высоки горы, блистающие вечными ледниками... Широки знойные степи, непроходима глухая сибирская тайга, раскинувшаяся океаном. Многолюдны и многочисленны города, разбросанные в нашей стра.не. На многих языках говорят люди, населившие эту величественную страну. Просторны синие дали, звонки и чудесны песни живущего в ней народа». «На теплой земле» — так озаглавлен один из самых поэтичных по внутренней лирической наполненности очерков писателя. Это заглавие стало названием большого раздела рассказов и очерков И. С. Соколова-Микитова, а затем — названием однотомного собрания его сочинений, вышедшего в 1954 году. Теплой землей ощущает он родную большую советскую землю, и читатель, знакомясь ли с ним впервые или обращаясь уже не в первый раз к любимым страницам его сочинений, с сердечной отрадой ощущает это тепло родной земли, что несут в себе простые, искренние, исполненные достоинства слова писателя. Удивительно цельный в своих художнических принципах, И. С. Соколов-Микитов от начала до конца чужд соблазнам литературной моды тех лет, когда складывался и определялся его писательский почерк, будь то нарочитая кудрявость и пышнословие стилизации под этакую русскую «вязь» или телеграфически отрывистая, «рубленая» проза. Счастливо избежал он и «областничества» в языке и стиле, злоупотреблений местными речениями, щегольства заковыристыми словесами, так часто засорявшими иные даже талантливые произведения нашей молодой литературы. Характером своего письма — неторопливого, без топтания на месте, обстоятельного, без мелочных излишеств детализации, певучего, без нарочитой ритмической «озвученности» — более всего он обязан классической русской традиции — С. Т. Аксакову с его «Семейной хроникой», И. С. Тургеневу с «Записками охотника» в первую очередь, отчасти И. А. Бунину. Однако нужно отметить, что близость к Бунину, в свое время заметившему молодого писателя и принявшему некоторое участие в его литературной судьбе, ограничивается приверженностью к ясности, точности и изяществу родной русской речи. И. С. СоколовМикитов далек от идейно-содержательных начал бунинской поэзии — его надменного пессимизма, мотивов безысходной боли человеческого существования на земле, страха перед настоящим и умильного преклонения перед прошлым. Исполненное душевного здоровья, проникнутое любовью к жизни, к людям, к природе, творчество Соколова-Микитова, преемственно связанное с классической русской прозой, не могло обойтись без воздействия богатейшего опыта советской литературы в лучших ее образцах. Влюбленному в жизнь, в родную теплую землю, вдумчивому и жадному наблюдателю ее разнообразных уголков и окраин, ему не бывает скучно ни на охотничьей ночевке в лесу у костра, ни в дальней дороге, ни в пустынных льдах Арктики, ни на суше, ни на море. И не скучно с ним читателю, умеющему оценить прелесть простого дружеского рассказа о том, что автор знает, видел собственными глазами и о чем умеет рассказать достоверно, ладно и памятно. Книги И. С. Соколова-Микитова по справедливости занимают свое видное место на полке всякой библиотеки, общественной и личной. Они дороги всем, кому дороги сокровищница чудесной русской речи, богатства родной советской литературы. Можно пожалеть о том, что яркий и своеобразный талант писателя, создавший, например, прекрасные картины и образы советской деревни 20-х годов, не дал нам картин и образов деревни, испытавшей свой бурный революционный период переустройства жизни на колхозных началах в 30-е годы. Можно пожалеть о том, что Соколовым-Микитовым вообще написано сравнительно мало за годы его литературной жизни, начавшейся еще в дореволюционное время. Можно пожалеть, но попрекнуть нельзя — это было бы несправедливо по отношению к художнику, который и тем, что он успел и смог сделать, доставил нам радость знакомства с одним из самобытнейших и неподдельных талантов нашей литературы. Тем более что талант этот еще в пути, он далеко еще не сказал своего последнего слова.АРКАДИЙ КУЛЕШОВПОЭМА «ЗНАМЯ БРИГАДЫ»Зимой 1942 года в одной московской квартире собрался дружеский кружок писателей послушать белорусского поэта Аркадия Кулешова, прибывшего с фронта с новой поэмой в полевой сумке. Первоначальное знакомство с этой вещью — одно из самых ярких и дорогих для меня литературных воспоминаний военного времени.Як ад роднай галіинкі дубовы лісток адарваны, Родный Miнск я покінуў, нямецкай бамбежкаю гнаны... Это были первые строки поэмы «Знамя бригады», ныне переведенной М. Исаковским на русский язык и получившей уже широкое признание. Покамест он не начал читать, я, как и другие товарищи, по собственному опыту знавшие трудности фронтовых условий работы, просто дивился тому, как в этих условиях человек нашел время и силы написать такую большую вещь, которая к тому же не могла даже идти в зачет его работы в газете, так как была написана на белорусском языке. Но с первых же глав поэмы, прочитанных автором, стало ясно, что он просто не мог не написать ее. Это было слово, которое не ждет особых внешних условий, чтобы явиться из сердца поэта, а даже скорее всего и естественнее может явиться тогда именно, когда трудно. И чем дальше читал Кулешов, тем все чаще мы просили повторить отдельные места и порывались заглянуть в рукопись своим глазом, еще раз убедиться, что они есть на самом деле, эти за душу берущие, простые и полные большой новизны и силы слова и строки. И самое начало поэмы — почти перефразировка лермонтовских строчек — приобрело в сочетании со всем остальным убедительную законченность и свежесть, утратив оттенок литературной зависимости. Большинство из нас, слушателей, по своей переводческой практике достаточно знали белорусский язык, чтобы в полную меру на слух воспринимать поэтическое произведение. И, пожалуй, для всех, кто впервые познакомился с этой поэмой в оригинале, и поныне она продолжает жить на своем родном языке, хотя уже давно существует прекрасный, очень бережливый перевод Исаковского, которым я буду пользоваться в этой статье при всех цитатах. В самом общем смысле поэма эта была голосом сердца, полного боли за родную белорусскую землю, плачем по ней, и горячей светлой веры в ее силы к борьбе, в ее освобождение. И голос этот прозвучал еще тогда, когда не только вся Белоруссия находилась под игом немецко-фашистских захватчиков, но и много русской земли на восток от нее. Сюжет поэмы несложен и очень характерен для первого периода войны, периода тяжелых отступательных боев Красной Армии с превосходящими войсками противника. Боец-белорус Алесь Рыбка, от лица которого ведется повествование, вместе с другим бойцом, Никитой Ворчиком, выносят знамя бригады, окруженной и разбитой немцами. На руках у бойцов раненый комиссар бригады. Долгим и трудным путем они пробираются к фронту и через фронт, к своим, как святыню оберегая знамя — символ возрождения воинской части для борьбы и победы. Скорбные картины жизни оставшегося за фронтом края, детали потрясенного войной быта, выход из окружения — все это, как и многое другое, было тогда как предмет поэтического изображения совсем внове и воспринималось с особенной живостью. Но дело здесь не в одной новизне материала, а в том особом чувстве, которое вообще приходит, когда черты близкой нам действительности мы видим правдиво преображенными средствами поэтического слова. Известно, что как бы ни была тяжела и горька сама по себе эта действительность, мы, видя ее вдруг схваченной и закрепленной в формах искусства, испытываем удовлетворение, даже радость, какую приносит всякое познание. Попробуем, как это ни трудно, рассказать вкратце содержание поэмы своими словами и тем самым хоть частично коснуться ее собственно поэтической ткани, ее формы. Конечно, нельзя говорить о ней, не прибегая к ее стиху, очень своеобразному и емкому, с одинаковой силой несущему и неторопливо-повествовательную интонацию, и народно-поговорочный оборот, и беллетристически свободный, отчетливый диалог. И трудно уберечься от цитирования целых страниц и глав. Все это необходимые в таких случаях оговорки, но существенное содержание любой, даже самой своеобычной по форме поэтической вещи рассказать можно. Более того, самое это свойство вещи быть пересказанной словами обычной речи — есть едва ли не первый признак ее поэтической существенности и подлинности. Герой поэмы покидает свой город Минск уже после того, как его семья, гонимая войной, ушла в деревню, в родные места Алеся Рыбки, по которым ему потом придется проходить, выбираясь из окружения со знаменем бригады, зашитым в солдатском ватнике. Рыбка прощается со своим домом: Что сказали мне вещи, Когда я задумал уйти. Эти две строчки, данные в тексте разрядкой, как и в других подобных случаях, служат в композиции поэмы как бы заголовком следующего за ними отрывка. Выписанные последовательно, эти двустишиязаголовки представили бы нечто вроде поэтического конспекта всего произведения. В неожиданно сказочной, условно-лирической форме, родственной народно-песенным приемам речи, идет разговор с вещами покидаемого жилья. Ложки, миски, книги, игрушечный конь на колесиках — вещи, оставленные хозяйкой, спешившей спасти своих малышей, просят хозяина взять их с собою, хотят служить ему ту же добрую службу, что и до войны, и символизируют память мирной жизни, радость и сладость ее... Кукла просится в дорогу, говоря, что не доставит хозяину больших хлопот: Тяжко детям идти, Утомляет дорога большая, Я ж пойду куда хочешь с тобою, — Ведь я неживая. Просят малые есть либо пить, Пыль сухая им рот забивает, Я ж не буду просить, — Я ведь кукла, ведь я неживая. Самолеты с чужой стороны Налетают, детей убивая, Мне ж они не страшны, Не опасны, — ведь я неживая... Это первый мотив поэтического плача о родной земле, о семье и доме, о детях — самом дорогом в нашей жизни, на чью долю в воине приходится столько невыразимых по своей бессмысленности, жестоких мук. С этого в избранной им форме поэт начинает свое проклятие войне, ее вдохновителям и зачинщикам. С этим же мотивом он подойдет и к завершению поэмы в эпизоде встречи солдата в окружении с мальчиком-беженцем, которому воин-скиталец отдает последнюю кроху хлеба из своего НЗ. Вряд ли можно указать в нашей литературе этих лет на более сильно сказанные слова о детях, о горькой боли отцовских и материнских сердец в суровую годину войны!.. Новое двустишие-заголовок предваряет картину разрушений, причиненных городу первыми налетами немецкой авиации: Чем меня моя улица встретила, Что на улице происходило. За этой улицей поэт закрепляет в стихе ее название Ново-Московской, за подъездом своего родного дома — номер девятый. Все это дорого, потому что со всем этим нужно проститься и потому что все это уже зияет увечьями, нанесенными огнем и взрывной силой вражеских бомб... В июле 1944 года, в первые часы по освобождении Минска нашими войсками, я пробирался меж новых и старых, трехлетней давности, развалин-пожарищ города, и мне приходили на память строки кулешовской поэмы об улице, которая «...стала... как в минуты обвала средь горных ущелий дорога...», и та клятва, что произносил Алесь Рыбка, покидая некогда этот город, уходя на восток: Я тебе обещаю, Родным пепелищем клянусь, Что с дороги нигде не собьюсь. Я вернусь. Я вернусь. Но до исполнения этой клятвы поэт не доводит свое повествование. Оно посвящено событиям первого лета войны, самым печальным ее сторонам, и это оправдано не только временем написания поэмы. Духовная сила народа способна поэтически сказаться не только и, может быть, даже не столько в песне торжества и победы, но и в песне горя и скорбного гнева, в котором — бессмертие и непобедимость народа. И мы следуем за событиями, о которых говорит эта горькая и мужественная песня о воинском знамени, не испытывая ущербного чувства от того, что в ней недостает победного этапа войны — нашего наступления. Эти события мы угадываем и видим в том, что им предшествует. Алесь Рыбка сражается в рядах бригады, стоящей насмерть на своем рубеже. Наступает момент, когда «надо знамя спасать, не оставить его на глумленье», и Алесь вместе с наводчиком, последним из перебитого расчета искореженной немецким снарядом пушки, захватив знамя, выносит из боя на шинели своего раненого комиссара. Этот момент с его тоской смертельной опасности, тревогой за целость знамени и жизнь комиссара, с памятным герою на всю жизнь ощущением росного утра, прохладной стежки в конопле, дан сжато и выразительно. Бойцы выходят к ручью. Дорога забита немцами, вспаханное поле не сулит спасения. И вот строки, которые сродни устно-поэтической народной форме заклинания или заговора при их современной интонационной окраске: Что ж, ручей, выручай, Уведи нас далеко-далеко И кустами плотней закрывай От немецкого ока. Мы несем комиссара, и ты Сделай так, чтоб он выжил, Чтобы чаще стояли кусты, Чтоб росли они гуще и выше. Помоги нам его донести, Поспособствуй, где можно; Встретишь вражеский пост на пути — Обогни осторожно. И тотчас за этим заклинанием — беллетристически точные описательные строчки: Точит камешки, роет пески Неумолчно ручей беззаботный. Тихо хлюпают сапоги По воде по холодной. Так разнообразны и гибки голосовые средства поэта, всякий раз соответствующие предмету и характеру повествования. Ручей приводит бойцов с их ношей в глубь леса, к избе лесника, где их встречают с радушием и лаской. Сторожка, лесник, лесничиха — все это настолько традиционно-обязательный мотив обстановки в белорусской поэзии, что Кулешова можно было бы даже упрекнуть в этом, не будь глава написана с покоряющим блеском и свежестью. От внимания гостей, например, не уходит то, что под застрехой у хозяина восемь исправных кос. Мы с хозяином косим, Но об этом не спросим... Потому что, придут ли с войны Лесниковы сыны, Мы не знаем И тревожить его не желаем. Это сообщает особый оттенок отношений лесника с лесничихой к судьбе нашедших у них приют воинов, и об этом сказано экономно, исподволь, опять же в духе народно-песенной образности. А ответная скромность хозяина, которой он платит своим гостям, выражена в поэме с оттенком горестной и мужественной иронии, тем же стихом, но уже без всякой условно-поэтической иносказательности и так верно и метко в отношении времени, особых обстоятельств встречи советских людей разного общественного положения. Видит наши мозоли лесник, Лица в каплях обильного пота, И уж знает старик: Мы от сельской отвыкли работы. Как мы жили и где И посты занимали какие, — Он об этих не спросит делах, Ждать не станет ответа, — Знает так, что на прежних местах Нас теперь уже нету. И, наконец, строки о прощанье со стариками, собравшими Алеся и его товарищей в путь «от заводи тихой» с той же родительской тревогой и участьем, с какими, должно быть, провожали на войну сыновей... Всех подряд обняла нас Прасковья, И губы ее задрожали. — Как родимых сынов, я, Товарищи, вас провожаю... С этой страницы одна за другой идут картины трудного пути на восток по горестно притихшей, печальной земле родного края, отрезанного от большой Советской родины линией далекого фронта. И каждая из этих картин и встреч рождает в сердце читателя то скорбное и гневное, то щемяще-горестиое, но всегда не малое, не случайное чувство. Автор как бы и не заботится вовсе об этом, он ведет свой рассказ с почти простодушной мнимой незатейливостью, включая в него по ходу событий и времени то эпизод, то простое наблюдение, то песню либо легенду, то свой собственный лирический возглас. Но как важно для него все, что он видит и слышит по пути, как он зорок и чуток ко всему существенному в жизни родной стороны, какая большая за всем этим мысль, — тревожная, любовная, горячая, страстная мысль о родине, о суровой судьбе, выпавшей на ее долю. Словами как будто древнего женского голошенья говорит он о жите, по которому прошла жестокая стопа современной войны: Ой, скосили его пулеметы, Под корень скосили! Сапогами немецкой работы Его молотили. Танки, сталью покрытые, Жито мололи. Вражьи кони копытами Хлеб замесили на поле. Тесто кровью враги поливали, В самом пекле пекли-выпекали. И лежит, словно камень, Хлеб немецких пекарен. Только настоящему поэтическому таланту под силу, пользуясь такой подробной метафоричностью, удержаться от дешевой формальной игры приемом и остаться в пределах меры, подсказанной искренним лирическим чувством. С легкостью, которой автор обязан очень удачно избранному и разработанному стиху (лишь изредка несколько ослабевающему и вялому), переходит он от этого стилизованного плача о потоптанном жите, символизирующем гибельность вражеского нашествия, к эпизоду свадьбы, где требуется совсем другая, повествовательно-драматическая манера. Там много лиц, голосов, действия. Староста Медведский, «подлиза немецкий», женится на девушке, выходящей за него, чтобы спасти от смерти старика отца. Свадьба обрывается партизанским выстрелом «в затылок иуде», то есть жениху, актом народной расправы с предателем. Здесь многое по молодости таланта наивно, начиная с фамилии Медведский, которая ни за чем больше не нужна здесь, как только для посредственной рифмы. Но в этой главе хочется отметить, во-первых, то место, где произносится тост и стих непринужденно переходит в присловье здравицы: — Пью Я за жонку свою, А вторую я пью За удачу свою, За честное застолье, За богатое поле, Чтоб гречка цвела, Чтоб речка текла, Чтоб хлеба над рекою Вилися трубою! А во-вторых, драматический момент, когда старик музыкант, отец девушки, выходящей ради него замуж, играет на этой свадьбе: Тут по струнам скрипач, Как потерянный, водит. Не «Лявониха» — плач У бедняги выходит. В обеих выдержках, самих по себе ярких, примечательно еще вот что. В первом случае строчка «чтоб хлеба над рекою вилися трубою» является цитатой из знаменитой песни «Бывайте здоровы», существующей у нас в переводе того же М. Исаковского. Это довоенная народная белорусская песня советских лет. Слова ее написаны одним сельским учителем в первые годы строительства колхозной жизни и приобрели затем повсеместное распространение. В незатейливо-шуточной форме пожелания хозяевам от гостей, уезжающих с колхозной пирушки, в ней выражена большая любовь к родному краю, радость совместного и дружного труда на свободной земле, уверенность людей в своем будущем и многое другое, как это всегда бывает в хорошей песне. Аркадия Кулешова русский читатель знал до войны по двум-трем книжечкам лирических стихов, но главным образом по его поэме «В зеленой дуброве». И поэма эта была написана, если можно так выразиться, по песне «Бывайте здоровы», органически развилась из нее и, подобно ей, славила колхозный труд и достаток мирной сельской жизни. Тот же стих, тот же тон и содержание. Даже этот запев «Будьте здоровы, живите богато» «заверстан» в тексте поэмы. «Лявониха» же — это национальная старинная плясовая белорусов. Ее затейливый, ухарски озорной и плавный и нежный, где надо, характер напева и самих слов хорошо выражает одну из важных сторон поэтической души народа, его духовного облика. Белорусы вообще народ глубоко поэтический. Почти каждый город и каждая река, протекающая по их земле, наделены осмысленным легендарным происхождением. Здесь можно было бы вспомнить замечательную сказку о реках-братьях Днепре и Соже, предание о возникновении города Могилева, положенное Янкой Купалой в основу его поэмы «Могила льва», или поверье о том, что реки созданы птицами, тонко и выгодно использованное Аркадием Кулешовым в лирическом стихотворении «Моя Бёседь». Связь этих мотивов заслуживает внимания не только потому, что, например, песни «Будьте здоровы» и «Лявониха» в любом напоминании в дни войны звучали утверждением национального духа захваченной, но непокоренной Белоруссии, были частью существенного содержания поэмы, ее впечатляющей эмоциональной силы. Дело еще в том, что связь этих мотивов указывает отчасти и на то, откуда и как взялся и развивается своеобразный и уверенный голос поэта. Кулешову в «Знамени бригады» еще понадобятся слова пожелания мирной песни «Будьте здоровы», только они прозвучат не в устах подгулявших гостей при веселом разъезде, а в устах воина, оставляющего родные края, дом, близких в глубоком тылу вражеских войск и уходящего в безвестность войны. Он уходит, послушный суровому и благородному долгу, с верой в победу правого дела, выраженной в надежде на возвращение: Бывайте здоровы, Назад меня ждите! Центральными по своему содержанию в поэме могут быть названы главы о ночлеге у вдовы Лизаветы и о предательстве Никиты Ворчика. Ночью Лизавета обходит всех троих ночлежников, устроенных порознь — в хате, в клети, в сарае. К трогательному гостеприимству простой деревенской женщины примешивается любовь и жалость и даже надежда на завидную долю, которая вдруг пригрезилась ей в это грозное и безнадежно неуютное время: Села рядом со мной Лизавета, — А зачем вам шататься по свету? — Говорит она, тихо вздыхая... Оставайся со мной честь по чести, И пойдем мы с тобою вместе По спокойной, ровной дорожке — Ни войны тебе, ни бомбежки... Люди большого долга отклоняют «сватовство» Лизаветы, хотя, оторванные от своих, лишенные достоверных сведений о положении на фронте, они, по существу, не могут опровергнуть ее слов о том, что немцы уже дошли, может быть, до Урала, — правду они узнают потом, когда удастся послушать партизанское радио. Для тысяч и тысяч наших людей, остававшихся в окружении и выходивших из него, решение вопроса о том, продолжать ли идти в надежде где-то догнать фронт или оставаться, как тогда говорили, «в зятьях» у какой-либо вдовы, или солдатки, или даже у собственной жены, — решение этого вопроса было экзаменом на воинскую, гражданскую и политическую зрелость. Вопрос этот решался людьми наедине со своей совестью. И то, что в подавляющем большинстве случаев он был решен так, как его решает герой кулешовской поэмы, было одним из самых несомненных свидетельств жизненной прочности советского строя, высокого морально-политического уровня наших людей. В сущности, речь шла о сопротивлении или несопротивлении черным силам иноземного нашествия, о сопротивлении или попытке обрести «тишину и покой» путем примирения с неотвратимой будто бы действительностью фашистского ига. Кулешову удалось в этой главе сказать очень много о том периоде войны, когда еще возможность самого выбора одного из двух разных путей была налицо. Достигнуто это простыми средствами правдивого слова о жизни, без умаления силы того, чему противостоит сознательное чувство долга. Образом искушения, тихо и вкрадчиво подбирающегося к уставшей в безрадостных скитаньях душе солдата«окруженца», предстает «добрая вдова» Лизавета: Я и в хате была — не спится, Я и в клеть зашла — не лежится, И сюда вот пришла я, вдовица... Дозволь примоститься. Реалистическое чутье поэта помогло ему не остановиться на том, что все, к кому обращено искушение чарами «тишины и покоя», устояли против него. Порог родного дома, обманчивая сладость тихой семейной жизни в стороне от войны влекут Никиту Ворчика, когда он со своими спутниками идет по земле отцовских мест. Ночью Ворчик, спавший с Алесем под одной ватной курткой, в которой было зашито знамя, покидает товарищей, оставив Алеся раскрытым. Приходит час самого тяжкого из испытаний на пути героев поэмы. Пропало знамя, которое они несли с надеждой увидеть под ним ряды возрожденной бригады, знамя, спасение которого было целью их скитаний. В самые горькие, трудные минуты пути их поддерживало наличие при них воинской святыни, ради сохранения которой стоило переносить лишения, любые трудности и опасности, даже унижение переодевания — потерю воинской внешности. Приходит догадка о том, что Ворчик поддался искушению «тишины и покоя» отчего дома. Но зачем он унес куртку, в которой зашито знамя? Автор позволяет читателю последовательно предположить, что Ворчик не захотел делить с товарищами заслугу спасения знамени и решил один перейти фронт; что он просто «жить пожелал, как живет Лизавета»; что, наконец, он задумал у немцев купить себе «тишину и покой» выдачей бригадного знамени. Алесь Рыбка с комиссаром застают Ворчика в отцовском дому в страшном потрясении горем: его жена, понуждаемая гитлеровцами к позору, удавилась, оставив мужу записку с просьбой отомстить за нее. Всей этой сложной, сгущенной трагичности достало бы на целую повесть. Кажется, что и выхода из нее нет. Ворчик отвечает товарищам, что он ушел ночью и захватил куртку просто так, полагая, что они и без нее обойдутся, просто забыв о знамени, зашитом в ней, иными словами: Он забыл — понимаем без слов — Все на свете: Кровь товарищей, славу бойцов, Что клялись перед знаменем этим... Он забыл это, и с ним кончено, он не может рассчитывать и на участие товарищей в постигшем его семейном горе. Он и горя этого недостоин, оно не его, это святое, высокое горе, а тех, кто был честен в исполнении долга, кто способен был до конца отдать кровь и жизнь делу священной борьбы. И сказал комиссар: — Пошли! — Старики вслед нам молча глядели. Мы им правду сказать не могли, Огорчать не хотели. Пусть не знают вовек О позоре их сына, Пусть решат, что пошел человек Отомстить за них, За Марину, И за дом родной, и за сад, И за груши, и за малину. Пусть с наградой назад Ожидают старые сына. Им и сын ничего не сказал, Покидая родимую хату. Ничего он в дорогу не взял, Только взял под навесом лопату. Может быть, только временем и особыми условиями написания поэмы можно объяснить, что к этим окончательным по силе выражения строчкам Кулешов добавляет еще несколько излишне разъяснительных строк о гуманности сурового приговора изменнику. Автор, к сожалению, не в одном этом случае несколько ослабляет «ударность» своих поэтических удач ненужными добавлениями либо преувеличениями и детализацией. Но важно, что и здесь, на этой картине исполнения приговора чести, он не обрубает концов темы. Он сообщает ей новый оттенок, заставляя Алеся Рыбку, подобно Ворчику, пойти мимо родного дома, изведать в пути на себе самом острый, хотя, в сущности, иной, соблазн близости семьи, всего дорогого сердцу. Ему до страшной боли хочется зайти к своим, обнять их, проститься, может быть, навсегда, ибо он знает, что впереди еще долгая, полная трудов и опасностей дорога войны. Но он удерживается. «Что ж, зайду, — рассуждает он, — на радость, что ли? Принесу жене и детям свою муку, свои слезы — зачем? Их и без того довольно». И его решение достойно большой и любящей души, лишающей себя обманчивого счастья такой встречи во имя счастья подлинного, хотя до него не близко. Нет, не этак приду я в свой дом, — В новой каске приду, со штыком, Не скитальцем и не бедняком, — А войду я хозяином в дом... Будет время ребячьих утех, Будет смех, — я принес им смех; Будут слезы, — я детям принес Каску, полную радостных слез... А покамест он посылает дорогим и близким свою любовь, свою боль и надежду: Бывайте здоровы, Назад меня ждите! Два слова о заключительной главе поэмы. Герои проходят линию фронта, вступают на свободную советскую землю, вынося знамя бригады. Перед нами Родина снова! И сказать не могу я ни слова, Лишь губами к земле приник И целую ее молчаливо... Это ощущение родной земли, выраженное так немногословно, истово и вместе с тем застенчиво, особо дорого еще потому, что речь идет о Большой Родине, о всей советской земле. Подобно цимбалисту, которому в поэме посвящена вставная песнь-легенда, поэт, проделавший в личной судьбе весь горестный путь отступления от западной границы до предместий Москвы, не забыл ни о чем дорогом и единственном: И весь край белорусский родной, Все, что пело, росло и цвело в нем, Захватил он в дорогу с собой, — Все вместил в своем сердце сыновнем. Эту сыновнюю любовь, давшую поэту силы пропеть свою горькую и мужественную песню расставанья и надежды на возвращение, мы видим не в отрыве от священного чувства любви ко всей советской земле. На долю белорусского народа во все времена выпадало первым встречать непрошеных пришельцев с запада, первым терпеть бедствия и муки от вторжения чужеземных войск. Избавление всегда приходило с востока, будь то в дни этой войны, или в недавнее время войны с интервентами, или в самом начале прошлого века, в Отечественную войну 1812 года. И белорусский народ хорошо знал это. Борьба белорусов — в партизанских ли отрядах, в рядах ли частей и соединений Красной Армии — против немецких оккупантов составит гордые и поучительные страницы истории этого народа. Развившийся в горькой нужде, среди суровой природы и наконец начавший жить по-человечески, этот народ в Великой Отечественной войне оценил самой высокой и благородной ценой все, что ему дала Советская власть: стал сражаться за нее, за свое право идти вперед по пути, избранному бесповоротно. Обо всем этом в той мере, какая дана поэзии, говорит поэма белоруса Аркадия Кулешова. Большая существенность, историческая значительность содержания в сочетании с богатством самостоятельных и органически национальных средств формы дают право назвать это произведение Кулешова народной поэмой. Эта удача пришла к нему потому, что и собственной личной судьбой, и мотивами своего довоенного творчества он был связан с судьбой и душой своего народа в самом характерном их выражении. Следуя своим старшим землякам-поэтам — Янке Купале и Якубу Коласу, Аркадий Кулешов сумел поэтическим слухом уловить новые звуки народной песни, пришедшие с новым временем, и сочетать их с литературной формой, опирающейся на достижения не только родной белорусской поэзии... Нет сомнения, что тот же материал, те же тематические данные послужат в будущем созданию более совершенных произведений о великой поре нашей борьбы против немецко-фашистского нашествия. Но неповторимая свежесть впервые сказанного об этой борьбе подлинно поэтического слова не отнимется у лучших произведений, написанных в годы самой борьбы. Поэма Кулешова безусловно принадлежит к этому ряду произведений. 1946 ЗРЕЛОСТЬ ТАЛАНТААркадий Кулешов из того поколения белорусских поэтов, которое выступило еще при жизни Янки Купалы и Якуба Коласа. Много лет назад он написал небольшое стихотворение «Моя Бёседь». Название этой безвестной речки Беседь, протекающей где-то на Гомельщине, нет-нет и мелькает с тех пор в стихах Кулешова, всякий раз как бы напоминая первоначальный деревенский адрес его поэзии, которая между тем выходила на всё более обширные территории. Б ее активе еще до войны была уже поэма «В зеленой дуброве», написанная стихом популярнейшей белорусской песни тех лет, звучавшей в русском переводе по всему Союзу: «Будьте здоровы, живите богато...» И хотя в поэме, как и в этой песне, отразилась одна только сторона довоенной колхозной жизни — праздничная, — ее живой народный песенный лад и склад речи, живописность картин родной природы, меткость деталей сельской жизни в ее обновленном обличье и теперь еще способны вызывать дружелюбное внимание читателя, чего не скажешь о многих и многих стихотворных произведениях такой давности. Грянула война, с первого часа обрушившая на Белоруссию свой жестокий удар, и у поэта, оторванного от родной земли и прошедшего в рядах армии горький путь отступления, еще в ходе войны нашлись иные, полные скорбного и мужественного трагизма слова о суровой судьбе родного края и всей советской земли, о доблести ее сынов, о тех испытаниях духа, которые не каждому дано было пройти с честью. Поэма «Знамя бригады», написанная в 1942 году и вскоре в переводе М. Исаковского ставшая достоянием русских читателей, явилась общепризнанным достижением советской поэзии военных лет, ничуть не утратившим своего значения и поныне. Об этой поэме много писали, но это из тех поэтических созданий, у которых в запасе такая емкость содержания и такая, не вся на поверхности расположенная, сила выражения, какие не раз еще привлекут внимание ценителей и истолкователей. Аркадий Кулешов неразрывно связан с белорусской поэтической традицией, хорошо знает ее основу — богатейший фольклор, но он жадно приник и к другим животворным источникам. В молодости он много и увлеченно переводит Пушкина, Лермонтова, Шевченко. Вряд ли нынешний интеллигентный белорус, захотев перечесть «Евгения Онегина», обратится к переводу Кулешова, — он возьмет самого Пушкина, но в свое время эта работа имела большое культурное значение. А какая это была школа для молодого поэта, какие неожиданные открытия делает он в своих стихах под непосредственным воздействием этих могучих влияний! Достаточно указать на столь своеобразную ритмику «Знамени бригады», которой он, по собственному признанию, обязан Лермонтову. Не бесследным был для Кулешова и опыт русской советской поэзии. «Знаменем бригады» талант поэта прочно заявил о своих возможностях в сюжетном лирико-эпическом жанре. Вслед за этой поэмой Кулешов наряду со сборниками стихотворений публикует несколько поэм, посвященных послевоенной тематике. Наиболее значительные из них «Новое русло», «Только вперед», «Грозная пуща». Все шире диапазон содержания поэзии Кулешова, давно вышедшей за пределы локальной сельской темы, все увереннее стих, разнообразнее ритмические решения. Он не останавливается на достигнутом однажды, снова и снова с большей или меньшей удачей отрывается от самого себя вчерашнего, чтобы стать сегодняшним и завтрашним. Далеко позади, в отступившей давно за черту поэтической юности остается его неприметная деревенская речка Беседь, которой он дал имя в литературе. Конечно, автор ведет один счет своим писаниям: для него, как для родителя, и незадачливые дети, за редкими исключениями, остаются родными и дорогими. Другой счет им ведут критика и история литературы, помечают своими знаками подъемы и спуски. Но есть еще третий счет писаниям всякого подлинно талантливого автора — это счет, который ведет само время, счет наиболее строгий, выборочный и привередливый. Но зато уж самый верный и неподкупный. И если на этом счету за четверть века — а это целая поэтическая жизнь — удержались пусть не все, пусть только главнейшие и безусловные по удаче творения, это уже немалое дело, счастливая судьба поэта. Новая книга лирических стихов Аркадия Кулешова появилась в 1964 году после некоторой паузы в неизменно продуктивной работе поэта. Можно было отнести это за счет перенесенной им длительной болезни, можно было считать и просто временной заминкой, какие почти неизбежны у серьезного писателя, тем более в эпоху, которая на каждом своем крутом повороте обязывает сознание художника освоить этот поворот во всей глубине. Но какая же это радость, раскрыв новую книгу поэта, которого издавна знаешь и любишь, увидеть сразу, что пауза или заминка были лишь предвестием нового и сильного рывка вперед и уверенного подъема его поэзии.Есть у поэта свой надел целинный Среди еще не вспаханных полей, Где, борозды вздымая, гнет он спину От первых дней и до последних дней. Есть сердце, что в пути не охладело, Оно словам дает тепло и свет. Нет без него заветного надела, Нет зрелых мыслей. Да и жизни нет. Не всегда вровень со зрелостью возрастной идет зрелость творческая, и, когда они смыкаются, — лучшего нельзя пожелать поэту. И вовсе не беда, что эта творческая зрелость идет как бы в нарушение жанровой иерархии, явившись в данном случае в виде книги лирических стихов, а не новой поэмы. Бывает и так, бывает и этак. По цельности мысли, органичности тона и отчетливой завершенности тематического круга эта книга далеко оставляет позади иные поэмы того же автора. А эта свободно текущая лирическая речь — как бы раздумье вслух, — как она экономна в словах, классически подтянута, дисциплинированна без напряженности, строга без сухости и прозрачна, хоть и достаточно сложна. Некоторые из поэм Кулешова несли на себе один из простительных грехов поэтической молодости — длинноты, нерасчет в объеме отдельных частей, и более тяжкий грех — прозаизмы, отягчающие стих не свойственной ему нагрузкой. Последнее более всего относится к поэме «Грозная пуща», где прозаическая распространенность и детализация повествования — сами по себе даже интересные и выразительные — часто вступали в явные противоречия с возможностями стиха, который предназначен, по Гете, «сообщать предметам мощь и крутизну». «Новая книга» Аркадия Кулешова решительно свободна от этих изъянов, она образец полного владения годами вырабатывавшейся поэтом формы. Но не одно это позволяет назвать «Новую книгу» книгой настоящей зрелости самобытного и яркого таланта. Обширность идейного горизонта, освоение необычных для прежнего Кулешова вечных (это слово почему-то принято заключать в кавычки), общечеловеческого значения тем: жизни и смерти, любви и творчества, судьбы и долга поэта, прошлого и настоящего, настоящего и неизмеримых далей коммунистического будущего — вот что главным образом обозначает новый этап в поэзии Кулешова — одной из вершин советской поэзии в целом. Каким, например, естественным, непринужденным образом входит в круг его лирических размышлений, становится предметом поэзии такая новизна, как современные представления о вселенной, ставшие значительной частью нашего мироощущения в годы великих успехов в изучении космоса. Несчетное множество стихов посвящено этой вновь открытой теме, но, когда к ней обращается поэт, не отделяющий ее от других, в равной мере волнующих его тем, мы видим образцы истинного поэтического ее освоения. Когда в полет, как мирные снаряды, Отправятся большие корабли, Мы, люди, будем размышлять: а надо ль Искать иные земли для Земли? И нужно ль, совершая круг прощальный, На нас взирать пилотам с вышины, Как будто фильм смотреть документальный, В печальный миг, уже со стороны? Пусть им, по неизвестной нам причине, Вернуться не дано на космодром, Объятым сном космическим в кабине Иль где-то отыскавшим новый дом. Но подтвердят полетов безупречность Наш век двадцатый и грядущий век, И будет фильм Земли смотреть не вечность Глазами звезд своих, а человек. И вот что еще особо примечательно в «Новой книге». Здесь нет никаких словесных, фразеологических эквивалентов понятия «культ личности», нет номинально этой темы, мотивов, успевших во многих нынешних стихах уже стать общим местом. А между тем вся эта свобода лирического изъяснения, эта несдавленность тона, смелость неожиданного сближения строгой мысли и простой сердечности — их не отнесешь к иному, чем наши дни, периоду — они принадлежат нынешнему времени и порождены им. Далеко по жизненному опыту, по мастерству и идейной зрелости ушел Аркадий Кулешов от того поэта, который, может быть, с чуточку нарочитой скромностью когда-то готов был обойтись без Волги и Камы одной только этой родной и милой Беседью. Но раскрываем книгу на одной из страниц, где помещены стихи, посвященные возвращению автора из поездки в Америку: Опять стою, объятый чувством странным, Гляжу на след, бурлящий за кормой, Как будто я плыву не океаном, А Беседью — желанною рекой. По Беседи плыву! Как мальчугану, Судьба решила мне ее послать. Река родная за руку, как мать, Ведет меня домой по океану. Многозначительно и трогательно это вдруг возникающее видение далекой родной реки, протянувшейся бороздой через океан и ведущей к берегам великой Советской родины. Нет, малая родина поэта не покидает его и не покинута им — она кровная часть Большой Родины, с которой мы неразлучны в самых далеких странствиях по Земле и даже за ее пределами — в пустынном космосе. Я не ставил себе задачей предуведомить читателя относительно всего того, что он найдет в «Новой книге» Аркадия Кулешова, но беру на себя смелость сказать, что если он раскроет ее на любой странице, то вряд ли удержится, чтобы вслед за одним стихотворением не прочесть второе и третье, а то и всю подряд книгу. О БУНИНЕ1Русский писатель Иван Алексеевич Бунин, умерший в Париже в 1953 году, при жизни не был знаменитым писателем в обычном смысле этого понятия. Имя его никогда не становилось знамением литературного направления, «школы» или просто моды. Присвоение И. А. Бунину в 1909 году звания почетного академика императорской академии наук, в глазах передовых читателей, само по себе в то время не могло вызвать к нему симпатии. В среде демократической интеллигенции еще памятен был исполненный достоинства отказ Чехова и Короленко от этого почетного звания в связи с отменой Николаем Вторым решения академии о присвоении такого же звания М. Горькому.- Точно так же и Нобелевская премия, присужденная Бунину в 1933 году, — акция, носившая, конечно, недвусмысленно тенденциозный, политический характер, — художественная ценность творений Бунина была там лишь поводом, — естественно, не могла способствовать популярности имени писателя на его родине. За всю долгую писательскую жизнь Бунина был только один период, когда внимание к нему вышло за пределы внутрилитературных толков, — при появлении в 1910 году его повести «Деревня». О «Деревне» писали много, как ни об одной из книг Бунина ни до, ни после этой повести. Но нельзя переоценивать и этого исключительного в бунинской биографии случая. Отсюда еще далеко было до того, что называется славой писателя, подразумевая не полулегендарную прижизненную славу Толстого или Горького, но хотя бы тот обширный и шумный интерес в читательской среде, какой получали в свое время произведения литературных сверстников Бунина — Л. Андреева или А. Куприна. Бунин только теперь обретает у нас того большого читателя, которого достоин его поистине редкостный дар, хотя идеи, проблемы и самый материал действительности, послуживший основой его стихов и прозы, уже принадлежат истории. Вышедшее несколько лет назад пятитомное собрание сочинений И. А. Бунина (весьма неполное и несовершенное) тиражом в двести пятьдесят тысяч экземпляров — цифра космическая в сравнении с заграничными тиражами бунинских изданий — давно разошлось. Кроме того, выходили однотомники прозы, выходили «Стихотворения» Бунина в большой и малой сериях «Библиотеки поэта», отдельные издания лонгфелловской поэмы «Гайавата» в его классическом переводе — их уже не найти в книжных магазинах. Все это говорит, конечно, прежде всего о небывалом, в смысле не только количественном, росте читательской армии на родине поэта, покинутой им когда-то в страхе перед разрушительной силой революции, перед мыслившимся ему попранием ею святынь культуры и искусства, всеобщим одичанием. И еще эти факты свидетельствуют о принципах новой, социалистической культуры, исключающей в отношении к подлинным произведениям искусства какое-либо подобие мстительного чувства к их авторам, некогда отвернувшимся от нее и даже ронявшим себя до мелочных, обывательски озлобленных суждений о ней. То, что, как сказано, слава не пришла к Бунину при жизни, не означает, однако, что он не имел значительного круга своих читателей и почитателей. Нынешнее признание его огромного таланта, значительности его вклада и заслуг в развитии русской прозы и поэзии не является открытием нашего времени. И при жизни Бунин пользовался уважением даже таких его современников, как Блок и Брюсов, чьи эстетические взгляды и творческую практику сам он начисто отвергал. Обожаемый Буниным Чехов со свойственной ему сдержанностью, но очень благосклонно оценивал еще совсем молодого Бунина и дарил его дружеским расположением. Но совершенно исключительным вниманием Бунин пользовался со стороны М. Горького. М. Горькому принадлежат самые высокие оценки, самые щедрые похвалы таланту Бунина, какие когда-либо к нему относились. До конца дней М. Горький в своих печатных и изустных высказываниях неизменно называл имя Бунина в ряду крупнейших имен русской литературы, настоятельно советовал молодым писателям учиться у него. Он по-человечески очень любил Бунина, хотя и знал за ним «барскую неврастению» и огорчался неспособностью его направить свой талант «куда нужно». В письмах Горького к Бунину то и дело проявляется что-то глубоко трогательное, полное бережливой нежности и восхищения — вплоть до самоотверженной готовности признать за ним первенство в искусстве. «Вы только знайте, что Ваши стихи, Ваша проза — для «Летописи» и для меня — праздник, — писал ему Горький в 1916 году. — Это не пустое слово. Я Вас люблю — не смейтесь, пожалуйста. Я люблю читать Ваши вещи, думать и говорить о Вас. В моей очень суетной и очень тяжелой жизни Вы, может быть, и даже наверное — самое лучшее, самое значительное... Вы для меня — великий поэт, первый поэт наших дней». Пусть некая степень этих оценок может быть отнесена за счет, так сказать, широты натуры и склонности к увлечениям великого собирателя и воспитателя литературных сил. Но, пожалуй, ни одно из многочисленных «увлечений» Горького не было таким длительным и прочным. Бунин отвечал ему выражением чувств признательности и дружеской преданности. «Мы в отношениях, во встречах с Вами чувствовали эти минуты — то настоящее, чем люди живы и что дает незабываемую радость. Обнимаю Вас и целую крепко — поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!» Только спустя много лет, после того как в 1917 году их дороги навсегда разошлись, Бунин назовет свою дружбу с Горьким «странной», а в своем литературном завещании, прося не печатать, не издавать его писем, сделает неожиданное признание: «Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал, — в силу разных обстоятельств (один из многих примеров — письма к Горькому...)». Но это уже особая черта старого Бунина, поправлявшего Бунина прежнего и отрекавшегося от связей и симпатий своей лучшей поры. У нас, к сожалению, еще не выпущено в свет ни одной значительной монографической работы, посвященной И. А. Бунину, его художническому опыту, в немалой степени сказавшемуся на культуре современной русской прозы и стиха. Но можно утверждать, что опыт этот не прошел даром для многих наших мастеров, отмеченных — каждый посвоему — верностью классическим традициям русского реализма. Разумеется, ни Шолохов, ни Федин, ни Паустовский, ни Соколов-Микитов, осваивая в своей литературной молодости, вкупе со всем богатством классического наследия, опыт Бунина и высоко оценивая искусство этого мастера, не могли разделять его идейных взглядов, его известных пессимистических настроений. То же можно сказать и о более молодом поколении советских писателей, прежде всего о Ю. Казакове, на чьих рассказах влияние бунинского письма сказывалось, пожалуй, в наиболее очевидной степени. Из совсем молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В. Лихоносова. Но круг писателей и поэтов, чье творчество так или иначе отмечено родством с бунинскими эстетическими заветами, конечно, значительно шире. В моей собственной работе я многим обязан И. А. Бунину, который был одним из самых сильных увлечений моей юности. Словом, Бунин не есть сегодня некая академическая величина, которой отдается от случая к случаю дань почтения. Он именно в наши дни приобретает все более широкий круг читателей, его наиболее ценные и безусловные художнические принципы — реальная, действенная часть живого и многосложного современного литературного процесса.2Говоря о Бунине, нельзя не начать с главного обстоятельства его литературной и житейской судьбы, которое на долгие годы определило и известную скудость высказываний нашей критики об этом художнике, рассматривающей его обычно отдельно, вне ряда классических мастеров русской литературы конца XIX — первой половины XX веков, и смутность, отрывочность представлений о нем до недавнего времени в среде читателей. Не все, помнившие его в 20-х, в 30-х годах по книжкам собрания сочинений в приложении к дореволюционной «Ниве», даже знали, что этот писатель еще жив, но живет в эмиграции, и среди написанного им за эти десятилетия есть замечательные произведения, но немало и такого, что могло вызывать лишь сожаление о судьбе художника. Эмиграция стала поистине трагическим рубежом в биографии Бунина, порвавшего навсегда с родной русской землей, которой он был, как редко кто, обязан своим прекрасным даром и к которой он, как редко кто, был привязан «любовью до боли сердечной». За этим рубежом произошла не только довременная и неизбежная убыль его творческой силы, но и само его литературное имя понесло известный моральный ущерб и подернулось ряской забвения, хотя жил он еще долго и писал много. Был ли этот губительный для художника шаг в данном случае печальным недоразумением, результатом стечения внешних обстоятельств, просто ошибкой? На этот вопрос приходится ответить отрицательно. Оказавшийся непоправимым поворот личной судьбы Бунина в годы великого исторического перелома в судьбе его родины еще издалека, то более, то менее внятно, подсказывается строем и духом его творений в первые три десятилетия его писательской жизни, главным образом в период между двумя революциями. Я не говорю, что такая же «предопределенность» в отношении выбора между родиной, ставшей советской, и чужбиной вынашивалась и Куприным, и Зайцевым, и Шмелевым, и другими русскими писателями, эмигрировавшими в годы революции, — здесь могли быть и были случайности. Но Бунин наиболее яркая и цельная из них писательская индивидуальность — пути и этапы его развития более значительны, его трагедия заслоняет собою сходные трагедии и судьбы. Расхожие определения и характеристики Бунина как «певца оскудения и запустения» «дворянских гнезд», «усадебной печали», «осенней грусти увядания», конечно, поверхностны и неполны, но они не были неверными по существу. Эти мотивы его поэзии очень органичны и никак не являлись данью литературной моде. Многими литературными современкиками молодого Бунина они уже воспринимались как старомодные, отзвучавшие до него. «Эта внезапно ожившая элегичность, — писал Короленко в 1904 году, — нам кажется запоздалой и тепличной. Прежде всего — мы уже имели ее так много и в таких сильных образцах. В произведениях Тургенева этот мотив, весь еще трепетавший живым ощущением свежей раны, жадно ловился поколением, которому был близок и родствен... И не странно ли, что теперь, когда целое поколение успело родиться и умереть после катастрофы, разразившейся над тенистыми садами, уютными парками и задумчивыми аллеями, нас вдруг опять приглашают вздыхать о тенях прошлого, когда-то наполнявших это нынешнее запустение». Но именно в этой исторической запоздалости элегических мотивов Бунина, мне кажется, заключена их особливая, индивидуальная природа, не говоря уже о том, что до таких подробностей и крайностей в изображении «запустения» добунинская литература не добиралась. Даже «Оскудение» С. Атавы-Терпигорева живописует еще довольно оживленный и разухабистый, хотя и катастрофический, по существу, период прожигания и проматывания помещиками всяческих «выкупных», «закладных» и деньжонок, вырученных от продажи частично или полностью земель, лесов, а то и наследственных хоромов, период афер, прожектов и малоуспешных попыток переустройства хозяйства на «образцовый» лад. Еще было не так близко до натурального разорения и самой неприглядной бедности. Бунин родился спустя почти десять лет после реформы. Детство и юность его были свидетелями надвигающейся на семью безнадежной нужды. Отец поэта, по-барски разгульный, беспечный на самом пороге этой бедности, мастерски поющий под гитару «Где ты закатилось, счастье золотое!», не только не вызывает в сыне осуждения или упрека, но наполняет его юношеское сердце чувством нежности и обожания. «Не судья тебе я за грехи былого...» О былом благополучии и знатности рода Буниных будущий писатель знает и по семейным преданиям, по «гербовнику», и по литературным источникам. «Я происхожу из старинного дворянского рода, — пишет Бунин в своих автобиографических заметках, — давшего России немало видных деятелей, как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи». То обстоятельство, что среди предков Бунина были известные литераторы, он особо подчеркивает, — это связывало его с истоками дворянской культуры, с предтечами и старшими современниками самого Пушкина, своеобразный культ которого в доме Буниных исходил от матери, любившей читать детям («Певуче и мечтательно, на старомодный лад») стихи великого поэта. Древний дворянский род, в прошлом оставивший столь заметный след в национальной культуре, и захолустный степной хутор, доведенное до полного упадка хозяйство, заложенные ризы с икон, нависающие сроки уплаты процентов по закладным на имение, унижения перед лицом соседей, местных властей, крестьян. Дети еще при родителях, под родной, хотя и протекающей при каждом дождике крышей, но какая их ждет судьба? Старший брат Юлий, единственный окончивший курс в университете, отбывает дома, после тюрьмы, высылку под гласным надзором за участие в кружках народнического толка; Евгений бросил гимназию, женится на дочери управляющего соседним имением; Иван уходит из четвертого класса гимназии. Бунин с юности живет в мире сладчайших воспоминаний — и своих воспоминаний детства, еще осененного «старыми липами», еще лелеемого остатками былого помещичьего довольства, и воспоминаний семьи и всей своей среды об этом былом довольстве и красоте, благообразии и гармонии жизни. «Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах...» Спустя много лет, уже в эмиграции, Бунин забывает, что крушение милого ему мира русской помещичьей усадьбы происходило на его глазах, задолго до Октябрьской революции и большевиков, которым он адресует свои обвинения в разрушении «красы земной», в попрании наследственных святынь его детства, его памяти. Как будто он и не был свидетелем того, как на подворья этих усадеб запросто въезжали на дрожках «князья во князьях» — Лукьяны Степановичи, Тихоны Красовы, Буравчики и множество подобных им, приторговывали остатний лесок, землицу, а то и саму усадьбу. Феноменальная памятливость писателя в иных случаях ему явно изменяла. Поэзия, литературный труд представились молодому Бунину как единственно надежное убежище от «ужаса» и «низости», ожидавших его, недоучившегося гимназиста, «недоросля из дворян», в перспективе жизни. И не только и не столько в материально-правовом отношении, сколько в смысле избежания духовного убожества и пошлости мира лавочников и мелких службистов. Великая русская литература, по понятиям Бунина, была знаменем дворянства, его культуры, его роли в исторической жизни общества. Но дворянин Бунин выступает в литературе с большим историческим опозданием: там уже занимает прочное место целая плеяда родившихся не «под старыми липами», не в наследственных усадьбах, а в мещанских, поповских и мелкочиновничьих домах, даже в мужицких избах. А идти по пути Толстого с его отказом от привилегий и предрассудков дворянства — это не было судьбой таланта Бунина. В своеобразной надменной отчужденности Бунина от «низкой» и «ужасной» среды есть что-то похожее на гонор захудалого шляхтича: чем он беднее, тем больше этого гонора. Смолоду Бунин еще отдает известную дань демократическим настроениям: уважительно отзывается о поэзии Некрасова, пишет восторженную рецензию на стихотворения И. С. Никитина, противопоставляя его здоровый, «дворницкий» реализм декадентствующим современникам. Но с годами он все далее отходит от этих настроений своей молодости, правда, до конца дней не отступая от своего резко отрицательного, саркастического отношения ко всякого рода «истам» в русской поэзии, доходя здесь и до явных крайностей, как, например, в позднейшей оценке Брюсова, Блока, Маяковского, Есенина. В интервью газете «Голос Москвы» в 1912 году Бунин говорит об эволюции своих идейно-политических взглядов или увлечений молодости: «Прошел я не очень долгое народничество, затем толстовство, теперь тяготею больше всего к социал-демократам, хотя сторонюсь всякой партийности»1. Конечно, «тяготение к социал-демократам» не следует понимать более глубоко, чем близость его в эти годы с М. Горьким. Самое верное здесь — слова об отстранении от «всякой партийности». В «Жизни Арсеньева» Бунин пишет: «...Я просто не мог слушать... когда мне проповедовали, что весь смысл жизни заключается «в работе на пользу общества», то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному... в то время как я действительно любил и люблю некоторых своих батуринских Климов всем сердцем и последнюю копейку готов отдать какомунибудь бродячему пильщику...» Несомненно, что «своего батуринского Клима» Бунин любит и готов с ним поделиться последней копейкой — все это не расходится с этикой гуманного помещика, несущего «отеческую» заботу о «своем Климе». Но было бы неправильным на этом и поставить точку, то есть сказать, что Бунин только и выражает в своих сочинениях это духовное единство помещика и мужика, равно причастных родной земле, национальному укладу, традициям. Дело в том, что «свой батуринский Клим», изображенный художником в правдивых чертах его бытия и сознания, он уже тем самым становится «собирательным Климом», от этого не уйти, если не уходить от правды жизни, не фальшивить, не лгать. Подлинный художник менее всего волен исказить реальную действительность в соответствии со своими более или менее прочными, но далекими от истины взглядами и убеждениями. Бунинские образы крестьян и крестьянок наделены такими чертами индивидуальности, что мы, как это бывает только при соприкосновении с настоящим художеством, забываем, что это литературные персонажи, плод фантазии автора. Это живые «батуринские» мужики и бабы, старики и старухи, батраки и отбившиеся от рук «хозяева», неудачники и несчастные «пустоболты». Но они же — во всем своем единичном «батуринском» обличье — теперь уже не только «батуринские» со всеми их бедами и муками, надеждами и отчаянием, уже представители не одного своего «Батурина» и не только одного Подстепья, но всей русской деревни начала века. Когда Анисья Минаева («Веселый двор»), покинув пустую избу, в полуобмороке от истощения бредет в жаркий, цветущий летний день за двадцать верст к сыну, пустоболту и бродяге, пристроившемуся наконец на «место» в лесной караулке, она для нас как бы не литературный персонаж, а именно та, живая Анисья, каким-то чудом из горькой, мученической своей и безгласной, безвестной жизни занесенная на страницы книги. Ее материнская печаль и материнская нежность к беспутному сыну, оставившему мать без крошки хлеба, ее страдания вызывают у нас прежде всего не восхищение мастерски написанным портретом, а просто душевный порыв, страстное желание помочь этой бедной женщине, накормить, приютить ее старость. Но вместе с тем эта женщина, бредущая проселками и полями, шатающаяся от слабости, жующая какие-то травинки («Горох еще и не наливался. Кабы налился, наелась бы досыта — и не увидал бы никто»), предстает нам и как образ всей нищей, «оголодавшей» деревенской Руси, бредущей среди своих плодородных полей, плутающей по межам и стежкам. Эта дорога матери к сыну, к слову сказать, написана так, что остается в памяти как одна из самых потрясающих страниц русской классической прозы, и нечего пытаться пересказать своими словами «основное содержание» таких страниц: в них все так плотно, так слитно и незаменимо, что нет, кажется, ни одной строки, ни одной ноты их музыкального течения вне этого «основного содержания». В отношении людей мужицкого мира в дореволюционных деревенских вещах Бунина все симпатии и неподдельное сочувствие художника на стороне бедных, изнуренных безнадежной нуждой, голодом (почти все его деревенские герои, между прочим, постоянно хотят есть, мечтают о еде — о краюхе хлеба, луковице, картошках с солью), унижениями от власть или капитал имущих. В них его особо трогают покорность судьбе, терпение и стоицизм во всех испытаниях голода и холода, нравственная чистота, вера в бога, простодушные сожаления о прошлом. К людям, так или иначе уже порывающим с этим исконным крестьянским миром, узнавшим соблазн отхожих заработков на фабрике, в городе, на железной дороге, недовольным, непоседливым и «вольным на слова» с их идеалом: «не пахать, не косить, девкам жамки носить...» — Бунин беспощаден. Дениска из «Деревни» — один из таких ненавистных Бунину людей. Примечательно, что не у кого другого, а именно у Дениски автор обнаруживает сверток «литературы», где вкупе со всякой лубочной дрянью находится и брошюра «Роль пролетариата», причем автор заставляет Дениску по его безграмотности исказить второе слово этого заглавия — «проталерията», а также назвать все это вместе «кляповинкой разной». Бунин искренне любит своих деревенских героев, людей, придавленных «нуждишкой», забитых, замордованных, но сохраняющих свою исконную безропотность, смиренномудрие, врожденное чувство красоты земли, жизнелюбие, доброту, непритязательность. Он не унижает их снисходительным — сверху вниз -- взглядом и не идеализирует их в сусальнонародническом духе, не умиляется по-барски незамысловатостью их понятий — он описывает их так же, как и обитателей усадеб, не подбирая иных, «пейзанских» красок. Но он все же любит их, покамест они остаются «детьми» и в них не пробуждается чувство хотя бы недоумения перед очевидной несправедливостью мироустройства, то есть покамест у них не пробуждается самостоятельное человеческое сознание. Тут они становятся для него чуждыми и ненавистными Денисками или людьми вроде Аверкиева зятя из «Худой травы». Бунин любит изображать людей пожилых и старых, близких ему памятью о прошлом, которое они склонны видеть больше с хорошей стороны, забывая обо всем дурном и жестоком, — близких и своей душевной настроенностью, чувством природы, складом речи, куда более поэтичным, чем у молодых с их развязностью на городской манер, непочтительностью и цинизмом. Светел и трогателен батрак Аверкий, добр и благороден Захар Воробьев, простодушный и милый деревенский богатырь. Замечателен и портрет своего рода сельской знаменитости стовосьмилетнего Таганка, которого в семье уже забывают накормить или сменить ему рубаху. Образ этой крестьянской старости с ее покинутостью и беззащитностью, с униженной в лице ее самой человеческой природой («За пять-то годов вошь съест. А то пожил бы»), опять же независимо от воли художника, предъявляет страшный счет обществу, социальному устройству жизни, он взывает к справедливости. Конечно, это особое пристрастие Бунина к старым людям деревни легко вывести из барского, дворянского представления о гармонических отношениях господ и мужиков в прошлом, которые и ныне, в пору разорения и утраты благообразия деревенской жизни, равно — и мужику и помещику — дороги своей устойчивостью, мудрой простотой, довольством. Но когда перед нами встает со страниц книги исполненный жизни и убедительности образ, мы не обязательно тотчас же «расшифровываем» его «социально-классовую природу» — мы воспринимаем и запоминаем его, он становится частью нашего знания о мире и людях. Я встречался с героями Бунина как со старыми знакомцами, когда впервые читал его книги — я их уже видел и запечатлел в памяти моего деревенского детства и ранней юности. Видел их я и среди людей деревни в незабываемую пору ее великих потрясений и перемен — в канун и в первые годы коллективизации, разъезжая по своей Смоленщине с корреспондентским удостоверением от газеты. Видел молчаливых и несколько благостных Аверкиев в должностях конюхов, скотников, ночных сторожей; безответных колхозных Однодворок, наделенных непостижимой «двужильностью» и такой ладной бабьей удалью в любой работе и во всех тяготах жизни; беспечных «пустоболтов», табакуров и бездельников Серых и Егоров Минаевых, вечно околачивающихся в конторе правления, любителей сходок, собраний, толчеи и горлодерства на людях; видел «древних деньми» Таганков и Иванушек среди бурного деревенского мира тех лет; видел, конечно, и тех людей новой деревни — энтузиастов, агитаторов и вожаков из самой крестьянской массы, которых Бунин не мог ни видеть, ни предвидеть. Однако еще в 1903 году Бунин чутким ухом художника хорошо расслышал те новые интонации в крестьянских голосах, которые уже не только не оставляли сомнений относительно противопомещичьих настроений, но были явными признаками предгрозового времени. Достаточно напомнить о таких рассказах, как «Золотое дно» или «Сны», печатавшихся в сборнике «Знание» под общим заглавием «Чернозем» и очень высоко оцененных скупым на похвалы Чеховым. Свидетельство художника о назревавших в канун революции настроениях крестьянской массы тем более значительно, что художник этот был не только далек от революционных взглядов, но всей душой связан с тем миром помещичьих усадеб, для которых «красные петухи», упомянутые в «Снах», были грозным, памятным со времен пугачевщины знамением. Чуткость и острота восприятия Буниным процессов, происходивших в деревне в канун, во время и после революции 1905 года, пожалуй, нигде не сказывается в такой недвусмысленности, как в главном произведении его «деревенского цикла» — повести «Деревня». «Деревня», написанная в 1909 — 1910 годах, в период наибольшей близости Бунина с Горьким, означила наивысшую степень сближения бунинской музы с современной действительностью в ее реальном развороте. Повесть эта для читателей и критики, в частности, марксистской, явилась неожиданностью, опровергнувшей привычные представления и суждения о Бунине. «Кто бы мог подумать, — писал В. Боровский, — что утонченный поэт, увлекавшийся в последнее время столь далекими от нашей современности экзотическими картинами Индии... поэт вообще несколько «не от мира сего», по крайней мере, не от болящего мира наших дней, — за что, вероятно, и удостоился академических лавров, — и вдруг чтобы этот поэт написал такую архиреальную, «грубую» на вкус «утонченных господ», пахнущую перегноем и прелыми лаптями вещь, как «Деревня». «Деревня» перенасыщена материалом действительности, современным первой русской революции, отголосками общероссийских политических событий, толками, слухами, предположениями, полными бурных надежд и горьких разочарований тех лет. Здесь все: и пылающие вдалеке помещичьи усадьбы, и попытка мужицкого самоуправства в самой Дурновке, принадлежащей теперь Тихону Красову, правнуку крепостного, затравленного борзыми помещика Дурново; и «озорство» на дорогах, и бегство помещиков в города, и казачьи сотни, вызванные для защиты их, и конституция, и монополия на водку, и рассказы о хитроумных дипломатических маневрах министра «Вити» (Витте), и ночные страхи имущих, и беспечная, разгульная удаль неимущих, и необозримое половодье народного недовольства, медленно входящее в берега «правопорядка». Густота и плотность жизненного материала в повести поистине необычная и для самого Бунина, и для того классического, как бы замедленного строя повествования, какого он при всем очевидном своеобразии его письма держался ранее. Он всегда предпочитал рассказывать о том, что было вчера, что минуло и чему уже подведен какой-то итог, — на всем у него милый его художническому сердцу элегический отпечаток воспоминания. Здесь он словно бы еще и не выбрался из сумятицы и горячки революционной поры, из ее многолюдства и разноголосицы, споров и пересудов. Кажется, что повесть написана в те самые дни и месяцы, а не четыре-пять лет спустя. В «Деревне» не много героев с именами и прямым участием в событиях, развивающихся в ней, — гораздо больше безымянного сельского и уездного люда, мужиков, покупателей в лавке Тихона Красова, нищих, странников, уездных торговцев, девок и баб на поденщине, ночных сторожей, — и почти все они что-то вспоминают, о чем-то рассказывают, называют множество людей, которые в натуре не появляются на страницах повести. Сгущение темных красок в изображении деревенской действительности иногда кажется даже переходящим в крайности, в выборочное экспонирование уродств, жестокости, цинизма и кретинизма. Тут и сходные с нравами диких племен примеры сживания со свету стариков в семьях как раз не бедных; и «уступка» жен мужьями по сходной цене; и дикая похвальба «пустоболта» Серого тем, как он хитро выслеживал дочь, «снюхавшуюся» с парнем Егоркой, да и «прихватил», и «всю пояснику ей изрубил» «кнутиком похоженьким», и Егорку заставил жениться. Было бы несправедливым сказать, что только Бунин, в силу своей принадлежности к дворянскому классу, видел деревню той поры в таком мрачном свете. Младший его современник, писатель из крестьян Иван Вольнов, в своей автобиографической «Повести о днях моей жизни», стремился как бы «перекрыть» Бунина по части всяческих «ужасов» деревенского быта. Конечно, и у Бунина и у Вольнова особая «беспощадность» в показе деревни и мужика в значительной степени была здоровой реакцией на идеализированное и слащавое освещение этого материала в поздненароднической литературе. Но своеобразное полемическое «антибунинское» заострение деревенской темы у Вольнова состояло в утверждении им особых прав на эту тему в литературе: не барину, мол, писать о темных сторонах мужицкого мира, мы тут лучше знаем всю, так сказать, подноготную. Однако сопоставление бунинской «Деревни» и вольновской «Повести» как художественных свидетельств о «правде деревенской жизни» более выгодно для «барина» Бунина, чем для «мужика» Вольнова. Первый, при всей его «беспощадности» следуя художественному такту, избегает подавать деревенские «ужасы» в непосредственной картине. Живьем ободранный мужиками бык бегает у Бунина «за сценой», в изустной молве, — это слух, полулегенда той поры «деревенских беспорядков», но не прямое утверждение автора («Ночной разговор»). У Вольнова же все мужицкие «художества» — дикое пьянство, избиение жен и детей, истязания животных, смертоубийства и т. п. подаются как зарисовки с натуры, как эпизоды, свидетелем которых был сам автор, ведущий свое повествование от первого лица. И странная вещь: эта «натуральность» ослабляет у читателя впечатление реальности описываемого, подлинности свидетельства. Например, при несомненном соответствии исторической правде в общем смысле, картина погрома барской усадьбы, нагромождения трупов крестьян и охраняющих усадьбу солдат расхолаживает какой-то своей условностью, неправдоподобием. Это стремление удивить, поразить читателя необычайностью «правды-матки» о деревенской действительности, даже рассмешить его несообразностями и крайней глупостью поступков и речей крестьян долго держалось в приемах изображения деревни нашими так называемыми крестьянскими писателями. Менее других был подвержен этой слабости своеобразного щегольства «мужицким колоритом» суровый и достаточно «беспощадный» С. Подъячев. Но она, эта слабость, с очевидностью сказалась позднее, например, в «Брусках» Ф. Панферова с их натуралистическими излишествами описаний, воспроизведения местных речений и т. п. Название повести Бунина соответствует «концепции», высказываемой наставником Кузьмы Красова, уездным чудаком и философом Балашкиным, о том, что Россия вся есть деревня, и, таким образом, безнадежно горькие судьбы дикой и нищей деревни — это судьбы России. «Повесть моя, — говорил Бунин в своем интервью «Одесскому листку» в 1910 году, — представляет собою картины деревенской жизни, но, кроме жизни деревни, я хотел нарисовать в ней и картины вообще всей русской жизни». Глубокий пессимизм повести, безрадостные ее картины и подразумеваемые выводы сейчас представляются в значительной степени тогда уже подготовившими автора к разрыву с родиной. В период после «Деревни» он еще напишет много замечательных по мастерству рассказов и много стихов, но некий свой решающий духовный перелом Бунин пережил и выразил в «Деревне». В ту пору он еще умеет трезво и резко оценивать политическую современность и неприемлемое для него искусство периода реакции. «Часто думалось мне за эти годы, — говорит он в 1914 году, — будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как бы страдал он, если бы дожил до 3-й, до 4-й Думы, до толков... о Саниных... до гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов, до изломавшихся, изолгавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричащих на весь кабак о собственной гениальности, до той свирепой ахинеи, которая читается теперь писателями по городам под видом лекций, до дней славы Пуришкевича, Распутина, Макса Линдера, слона Ямбо и Игоря Северянина». Позднее, в августе 1917 года, в письме к Горькому он уже склонен себя считать провидцем исторических судеб России под иным знаком: «Чуть не весь день уходит на газеты... И ото всего того, что я узнаю из них и вижу вокруг, ум за разум заходит, хотя только сбывается и подтверждается то, что я уже давно мыслил о святой Руси».3При всем том что сказано о «деревенских» вещах Бунина, об отразившейся в них ограниченности взглядов автора, они на поверку оказались более долговечными, чем его произведения, посвященные собственно «вечным» темам — любви, смерти. Эта сторона его творчества, получившая преимущественное развитие в эмигрантский период, не составляет в нем того, что принадлежит в литературе исключительно Бунину. Там реализм его делает заметные уступки модернистским поветриям, то есть тому, от чего Бунин в своих высказываниях открещивался до конца дней и чему противостоит все здоровое, земное в произведениях его наиболее продуктивной творческой поры. Но и во многих лучших вещах, при всем своем эстетическом здоровье, приверженности реалисшческим традициям, богатстве жизненного материала, он не свободен от той несколько эстетизированной философичности, которая невольно сближала его с ненавистным ему «модным» искусством упадка. Уже его ранний рассказ «На край света», посвященный расставанию с родными местами переселенцев, отправляющихся с семьями в далекий, неведомый путь на новые земли, заканчивается характернейшей для Бунина апелляцией к бесконечности вселенной и безмолвию исторической древности. «И только звезды и курганы слушали мертвую тишину на степи и дыхание людей, позабывших во сне свое горе и далекие дороги. Но что им, этим вековым молчаливым курганам, до горя или радости каких то существ, которые проживут мгновение и уступят место другим таким же — снова волноваться и радоваться и так же бесследно исчезнуть с лица земли? Много ночевавших в степи обозов и станов, много людей, много горя и радости видели эти курганы. Одни звезды, может быть, знают, как свято человеческое горе!» Этой красивой концовкой вдруг как бы снимается вся острота ответа на земной вопрос о бедственной крестьянской судьбе, о безмерных народных страданиях. «Звезды» и «курганы», безмолвно взирающие на муравьиные беды и печали людей, становятся неизменными атрибутами всей бунинской поэзии. Они как бы освобождают сознание художника от ответственности за все неустройства и бедствия рода человеческого и в том числе за судьбу не только «собирательного», но и «своего батуринского Клима». В самом деле: о чем толковать, о чем хлопотать и тревожиться перед лицом вселенной и вечности, перед лицом неизбежной смерти? «Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти, — говорит Бунин в «Жизни Арсеньева». — Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)... Вот к подобным людям принадлежу и я». «Обостренное чувство смерти» именно «в силу столь же обостренного чувства жизни» было, как известно, отнюдь не чуждо и Толстому и Достоевскому. Но оно не освобождало их от обязательств перед «преходящими» бедами и муками людей, от ответственности — пусть своеобразно понимаемой — за судьбы человечества, не служило укрытием для душевного эгоизма, как это было у значительной части русской интеллигенции в годы реакции после революции 1905 года. У Бунина есть немало общего с настроениями и философией этой интеллигенции. Основное настроение стихотворной лирики Бунина — элегичность, созерцательность, грусть как привычное душевное состояние. И пусть, по Бунину, это чувство грусти не что иное, как желание радости, естественное, здоровое чувство, но у него любая, самая радостная картина мира неизменно вызывает такое состояние души. Я не знаю ни у кого из русских поэтов такого неотступного чувства возраста «лирического героя», — он как бы не сводит глаз с песочных часов своей жизни, следя за необратимо убегающей струйкой времени. Все ценнейшее, сладчайшее в жизни он видит, только когда оно становится воспоминанием минувшего.И тебя так нежно я любил, Как меня когда-то ты любила... Все как было. Только жизнь прошла... Правда, поэзии Бунина в высшей степени присуще постоянное стремление найти в мире «сочетанье прекрасного и вечного», обрести желанную непреходящесть, укрепиться хотя бы в чувстве вселенского и, так сказать, всевременного единства жизни, слиться с этим единством, раствориться в круговороте природы, в смене бесконечной чреды веков. Пройдет моя весна, и этот день пройдет, Но весело бродить и знать, что все проходит, Меж тем как счастье жить вовеки не умрет... В напряженном самовнушении этого чувства слиянности отдельного, личного существования с «вечностью» и «бесконечностью» поэт обращается к образам древности, видит свое «я» обогащенным тысячелетиями, сохранившими на слое пыли в древнеегипетской гробнице следы человеческой ноги... Смерть и любовь — почти неизменные мотивы бунинской поэзии в стихах и прозе. Любовь — причем любовь земная, телесная, человеческая, — может быть, единственное возмещение всех недостачь, всей неполноты, обманчивости и горечи жизни. Но любовь чаще всего непосредственно смыкается со смертью и даже как бы одухотворена ее близостью в своей краткости и обреченности. Любовные сюжеты у Бунина чаще всего разрешаются смертью. Иногда такие развязки любовных историй кажутся даже искусственными, неожиданными эпилогами, как, например, в «Лике». Бунину представляется пошлым развитие любви в браке, в семье. В той же «Лике» герой со страхом и возмущением думает о возможности появления у них с возлюбленной детей — тут конец любви и вообще «ужас и низость», как в перспективе мелкочиновничьей карьеры, нарисованной поэту в юности старшим братом и заставившей его разрыдаться. Смерть как завершение любви предпочтительнее «пошлости» возвращения к будничной реальности после «солнечного удара» негаданной встречи или законного брака после первоначальной запретной близости. Любовь, продолжающуюся в браке, даже в старости, способной на верность и нежность, Бунин замечает только у простых людей, — например, у батрака Аверкия и его старухи, на руках которой он умирает. В чеховской «Даме с собачкой», где в самом заглавии объявлено нечто пошлова.тое, любовная история начинается с заурядного курортного знакомства, с незамедлительной близости, которая и не предполагает быть не чем иным, как курортным эпизодом. Но этот эпизод, вопреки обычной, утвержденной в мировой литературе схеме — в начале красота и восторг зарождающегося чувства, в конце скука и пошлость, — этот эпизод вырастает в настоящее большое чувство, противостоящее пошлости и ханжеству и бросающее им вызов. Бунину чуждо подобное решение любовной коллизии, у него любовь по самой своей сути обречена в конце концов либо на пошлость, либо на смерть. Перед лицом любви и смерти, по Бунину, стираются сами собой социальные, классовые, имущественные грани, разделяющие людей — перед ними все равны. Аверкий из «Худой травы» умирает в углу своей бедной избы; безымянный господин из Сан-Франциско умирает, только что собравшись хорошо пообедать в ресторане первоклассного отеля на побережье теплого моря. Но смерть одинаково ужасна своей неотвратимостью. Между прочим, когда этот, наиболее известный из бунинских рассказов толкуют только в смысле обличения капитализма и символического предвестия его гибели, то как бы упускают из виду, что для автора гораздо важнее мысль о подверженности и миллионера общему концу, о ничтожности и эфемерности его могущества перед лицом одинакового для всех смертных итога. Суходольская дворовая девушка Наталья, безумно влюбившаяся в молодого барина Петра Петровича, крадет принадлежащее ему зеркальце, крадет, не сознавая своего поступка, и, жестоко наказанная этим же Петром Петровичем, остриженная и с позором отправленная на дальний пустынный хутор пасти гусей, до конца жизни преданно обожает его, молится за него. И здесь главное для Бунина не в бесчеловечной жестокости крепостных времен, хотя он и не смягчает ее, а в этой удивительной способности простой крестьянки на такую большую, безответную и самоотверженную любовь, перед властью которой все равны. Так, барин из «Грамматики любви», влюбленный в свою крепостную и имевший от нее сына, после смерти ее сходит от любви с ума, создает в доме своеобразный культ памяти покойной возлюбленной и умирает с ее именем на устах. Поздний Бунин в «Митиной любви», «Деле корнета Елагина», в книге «Темные аллеи» и многих рассказах уже нередко с заметной болезненностью и чуждой великим образцам русской литературы натуралистической «пряностью» сосредоточивается на этих неизменных мотивах любви и смерти. Тема любви, при всем мастерстве и отточенности стиля, приобретает порой у Бунина уж очень прямолинейно чувственный характер и выступает в форме эротических мечтаний старости. Тема же смерти все более обволакивается религиозно-мистической окраской. Разумеется, здесь сказывалась не одна только «социально-классовая природа» поэта. Здесь и возраст, обостривший и без того «обостренное чувство смерти», и модные влияния западной литературы, и особые условия жизни вне родины, отрешенности от больших вопросов народной жизни, наконец, одиночество. Если есть люди с «обостренным чувством смерти», причем люди, представляющие не обязательно лишь классы, покидающие историческую сцену, то большинство людей на свете, по условиям своей каждодневной жизни, изнурительного труда, озабоченности прокормлением семьи, сведением концов с концами, не всегда могут себе позволить роскошь отвлеченных размышлений о таинстве смерти. Мысли о смерти там неотрывны от опасений за судьбу близких и могут нести в себе лишь горечь жизненных тягот, безнадежности усилий, потраченных на то, чтобы прожить по-человечески. Философические углубления в проблемы смерти как таковой чаще занимают тех, у кого нет иных — больших или малых, но более неотложных задач и забот. Правда, немалое количество людей, даже и свободных от забот о куске хлеба на завтрашний день, с привычной бездумностью на словах, что, мол, все смертны, все там будем, вообще не впускают в круг своих размышлений полной реальности собственного конца или полагают, что если смерть и неизбежна, то к ним она придет, по крайней мере, в удобное для них время. Не думаю, чтобы эти люди представляли собой социалистический идеал духовного развития. Такая беззаботность в иных случаях, в час испытания реальностью смерти, нередко оборачивается животным трепетом перед ней, готовностью откупиться от нее чем угодно — вплоть до предательства. Я не хочу, конечно, сказать, что люди с обостренным чувством смерти во всех случаях лучше людей, лишенных этого чувства. Но ясное и мужественное сознание пределов, которых не миновать, вместе с жизнелюбием и любовью к людям, чувство ответственности перед обществом и судом собственной совести за все, что делаешь и должен еще успеть сделать на этом свете, — позиция более достойная, чем самообман и бездумная трата скупо отпущенного на все про все времени. Никогда смерть не будет безразличной для человеческого сознания, ни при каком идеальном общественном устройстве и самой счастливой личной судьбе. Но нераздельность человека и человечества, между прочим, выражается и в том, что утверждено народной мудростью: на миру и смерть красна. Какую-то долю — большую или меньшую — этого неизбежного бремени отдельного человека берут на себя его близкие и те «далекие», для которых он честно потрудился на земле и выполнил свой долг перед ними. Наедине с самим собой — понятно, не в смысле физического, а нравственного одиночества — с этим испытанием человеку справляться гораздо труднее. Нужны мостки, которые соединяют одного со всеми или многими, ему подобными, нуждающимися и заслуживающими, как и он, участия и поддержки перед неизбежным порогом — далек ли он, близок ли. Тема эта сама по себе не только не противопоказана художнику, но можно даже сказать, что ни один из великих так или иначе не обходился без нее в своем творчестве. И раз уж зашла речь об этом предмете, занимающем такое большое место во всей поэзии Бунина, я позволю себе привести здесь две цитаты, может быть, и не обязательные для данного изложения, но запечатлевшиеся в памяти, подобно дорогим и незабываемым строчкам стихов, произведениям возвышенной поэтической мысли. В глубокой старости Лев Толстой, всю жизнь проживший в неотступных и напряженных размышлениях о смерти, записывает в своем дневнике: «Смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, и там, как красный неправильный угол, солнце... И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем». Такой же поэтической силы полна мысль Достоевского, когда он, словами одного из своих героев, рисует картину возможного в будущем счастья людей, которое будет способно заменить собою иллюзорное прибежище веры в загробную жизнь: «Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле — ему как отец и мать. «Пусть завтра последний день мой, думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их» — и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече». Замечательно, между прочим, что оба эти мужественные и жизнеутверждающие высказывания двух столь различных в своей гениальной индивидуальности писателей как бы подсвечены этими лучами заходящего солнца — образ, обычно привлекаемый в искусстве для выражения идеи конца, печали, прощания. Среди написанного Буниным в эмиграции много прекрасных в целом произведений или страниц, ради которых можно принять и менее значительные, и даже просто отмеченные знаком возраста, естественного угасания сил художника. Но когда читаешь подряд его вещи эмигрантского периода, то при всем их мастерстве, отделаниости, доведенной до высшей степени, невозможно отстранить впечатление, что ты это уже читал раньше, что художник извлекает из своей памяти недосказанные прежде подробности, а иногда и просто повторяется. Конечно, может быть, здесь сказывается особая острота впечатления от первого знакомства с Буниным, которого я читал и усердно перечитывал в молодости по его «нивскому» собранию сочинений, но все же нельзя не отметить, что заграничные его вещи отличаются некоторой «обезжиренностью» или дистиллированностью, — это уже не та родниковая вода, выражаясь словами Толстого, от которой зубы ломит. И, в сущности, не удивительно: ведь для него «часы жизни остановились» в смысле пополнения запасов памяти новыми впечатлениями той жизни, которую он только и мог описывать. Мы, например, еще по дореволюционной автобиографии писателя знаем трогательный эпизод, где юноша Бунин возвращается с почты, перечитывая в полученном там журнале свое первое напечатанное стихотворение, и по дороге через лесок собирает ландыши. Этот же эпизод рассказан с некоторыми изменениями и в «Арсеньеве», и ему же посвящено стихотворение «Ландыш»... Но это еще не предмет для упрека художнику — могут быть излюбленные мотивы, к которым он не раз и не два возвращается. Хуже, когда он возвращается к написанным вещам, поправляя их в соответствии со своими позднейшими настроениями и взглядами. «Поправок» и купюр в известных читателю вещах немало в собрании сочинений издательства «Петрополис», вышедшем в 30-х годах. Иногда это одна опущенная или замененная строка, но часто и такие малые, как бы только стилистические исправления подсказаны очевидным стремлением вытравить в прошлом Бунине элементы демократических оценок явлений и фактов описываемой действительности. Что же касается вновь написанного в эмиграции, помимо общеизвестных крупных произведений, как «Жизнь Арсеньева», «Митина любовь», «Дело корнета Елагина» с их общеизвестными достоинствами и изъянами, помимо таких превосходных рассказов, как «Солнечный удар», там есть вещи, настолько принижающие талант Бунина, что славное литературное имя его обязывает нас оставить их за бортом даже такого вместительного издания, как нынешнее собрание сочинений. Странно видеть по датам некоторых вещей, что они написаны в сложные, полные драматизма периоды в жизни родины поэта, а посвящены порой бог весть каким далеким от всякой жизни темам: «таинственным» любовным причудам, «страшным случаям», анекдотам ушедшего в небытие времени. Такие темы немало занимают места в книге «Темные аллеи» и других рассказах последних лет. И надо всем этим — как застоявшийся дым — тоска безнадежная, болезненное переживание старости, страх смерти, неотступная дума о ней. Небезызвестный В. Набоков, отрасль знатнейшей и богатейшей в России семьи Набоковых, представитель верхушечной части эмиграции, литератор, пишущий на английском языке, в своей автобиографической книге «Другие берега», переведенной им самим на русский, рассказывает, между прочим, о встречах с Буниным. «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть...». Со снисходительной иронией сноба и космополита Набоков рассказывает, как Бунин пригласил его в ресторан (это было вскоре после Нобелевской премии) «д/\.я задушевной беседы». «К сожалению, — пишет Набоков, — я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед... К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом». В заключение В. Набоков незаметно переходит на пародирование бунинского стиля, выказывая, как и положено эпигону, незаурядные способности к имитации: «...В общем до искусства мы с ним никогда и не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости опевают ночь петухи». Легко себе представить, на какой холод и отчужденность натолкнулся старый писатель в лице этого младшего своего современника и бывшего соотечественника. Человеку преуспевающему, довольному собой, рисующемуся тем, что, мол, занятия энтомологией, открытие на земном шаре нового, еще одного вида бабочек, составляют больший предмет его честолюбия, чем литература, — этому человеку, отказавшемуся даже от родного языка, не понять было мучительной тоски настоящего поэта по родной земле, ее степям и речкам, перелескам и овражкам, снегам и ранней весенней зелени, по родной речи в ее живом народном звучании. Это была смертельная тоска, и дело уже представлялось непоправимым — писатель сам углубил разрыв с отчизной. В своих «Воспоминаниях», где, в частности, представлена целая портретная галерея русских советских писателей, он уже спорит не с нами и не нас критикует, нас просто нет, — и обращается не к русскому, хотя бы даже эмигрантскому читателю, а к некоей третьей стороне, способной принять все дурное и злопыхательское, что можно о нас порассказать в ослеплении старческой раздражительности. Это — крайность падения, и потому так тяжело об этом говорить, сохраняя симпатии и уважение к Бунину. Нет, дело не просто в том, что этот писатель прожил полжизни в эмиграции. В эмиграции смолоду и до конца дней жили и умерли на чужбине Герцен и Огарев, и эта пора была расцветом их талантов, откликавшаяся славой и почитанием на родине их и во всей Европе. В эмиграции жили целые поколения русских революционеров. В эмиграции много лет жил и работал Ленин. Все дело в том, что родину можно покидать только ради нее самой, ради ее свободы и всенародного блага. И тогда жизнь вдалеке от нее, самая трудная, не страшна и может давать высочайшее удовлетворение чувством неразрывности с ней. У Бунина такого чувства быть не могло, и последствия этого были губительны для него, — нет надобности быть здесь столь же подробным, как при рассмотрении того Бунина, который остается для нас выдающимся мастером, достойным своих великих предшественников в русской литературе, приобщившим к достояниям нашей национальной культуры свою заметную и незаменимую долю. Здесь я так или иначе касался тех сторон творчества Бунина, которые могут в иных случаях вызвать недоумение или внутреннее возражение у нынешнего читателя, особенно у впервые открывающего для себя этого художника. Но даже тогда, когда речь идет не о «мотивах», не об оттенках ущербных настроений Бунина, с наибольшей отчетливостью выступающих в заграничных вещах, но и об отдельных недвусмысленно антидемократических, реакционных его высказываниях, мы не можем теперь просто вычеркнуть их в тексте произведений. Эго было бы все равно что вычеркивать, например, в «Воскресении» Толстого цитаты из Евангелия, приводимые в конце этой книги, хотя они там представляются достаточно фальшивыми. Однако всему есть предел. Бунинские писания, подобные его дневникам 1917 — 1919 годов «Окаянные дни», где язык искусства, взыскательный реализм, правдивость и достоинство литературного изъяснения просто покидают художника, оставляя в нем лишь иссушающую злобу «его превосходительства, почетного члена императорской академии наук», застигнутого бурями революции и терпящего от них порядочные бытовые неудобства и лишения, — эти писания мы решительно отвергаем. Я, например, не вижу необходимости останавливаться на этих «Днях», не уступающих в контрреволюционности более известным у нас «Дням» Шульгина. Здесь мы должны были выбирать: либо, отвергая Бунина — реакционера, белоэмигранта, в политических воззрениях скатывавшегося до самого затхлого монархизма, отвергать и все прекрасное, что было создано его талантом; либо, принимая все лучшее в нем, что составляет достояние нашей национальной культуры, нашей русской литературы, отвергнуть все то темное, эгоистическое и антигуманистическое, что он говорил и писал, когда переставал быть художником. Выбор этот давно сделан, и мы по праву сосредоточиваем внимание и интерес на чудесном поэтическом даре Бунина, который, как всякое подлинное явление этого рода, всегда остается не до конца разгаданным, не полностью истолкованным и оттого не менее пленительным. 4Бунин родился, вырос и определился как художническая натура «в том плодородном Подстепье, где древние московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где благодаря этому образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым» («Автобиографические заметки»). У него не было возможности явиться в литературе первооткрывателем неизвестных до него этнографических богатств родного края — ландшафта, народных типов, социально-исторических особенностей, как, например, у Мамина-Сибиряка с его горнорудным и заводским Уралом, где новизна жизненного материала сама по себе имела ценность оригинальности даже при более или менее непритязательной форме. Усадебная, полевая и лесная флора Орловщины, типы мужиков и помещиков этой полосы были не в новинку русской литературе уже со времен «Записок охотника». Но это была его родная полоса, он ее по-своему и задолго до знакомства с литературными ее отражениями воспринял, впитал в себя, а этот золотой запас впечатлений детства и юности достается художнику на всю жизнь. Он может многообразно приумножать его накоплением позднейших наблюдений, изучением жизни в натуре и по книгам, но заменить эту основу основ поэтического постижения мира невозможно ничем, как невозможно заменить в своей памяти родную мать другой, хотя бы и самой прекрасной женщиной. Тот мир, который с рождения окружал Бунина, наполнял его дорогими и неповторимыми впечатлениями, уже как бы не принадлежал только ему — он уже был широко открыт и утвержден в искусстве художниками, ранее Бунина воспитанными этим миром. Бунин мог только продолжить их, развивать до крайнего и тончайшего совершенства в деталях, частностях и оттенках великое мастерство своих предшественников. На этом пути меньший талант, чем бунинский, почти с неизбежностью должен был «засахариться», утончиться до эпигонства и формализма. Бунину удалось сказать свое слово, которое не прозвучало в литературе повторением сказанных до него слов о его родной земле, о людях, живших на ней, о времени, которое, правда, не могло не быть у него иным по сравнению со временем, отраженным в творениях его учителей в литературе. Бесспорная и непреходящая художническая заслуга И. А. Бунина прежде всего в развитии им и доведении до высокого совершенства чисто русского и получившего всемирное признание жанра рассказа или небольшой повести той свободной и необычайно емкой композиции, которая избегает строгой оконтуренности сюжетом, возникает как бы непосредственно из наблюденного художником жизненного явления или характера и чаще всего не имеет «замкнутой» концовки, ставящей точку за полным разрешением поднятого вопроса или проблемы. Возникнув из живой жизни, конечно, преображенной и обобщенной творческой мыслью художника, эти произведения русской прозы в своих концовках стремятся как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда вышли, и раствориться в ней, оставляя читателю широкий простор для мысленного продолжения их, для додумывания, «доследования» затронутых в них человеческих судеб, идей и вопросов. Может быть, зарождение этого жанра прослеживается и из большей глубины по времени, но ближайшим классическим образцом его являются, конечно, «Записки охотника». В наиболее развитом виде эта русская форма связывается с именем Чехова, одного из трех «богов» Бунина в литературе (первые два — Пушкин и Толстой). Бунин, как и Чехов, в своих рассказах и повестях пленяет читателя иными средствами, чем внешняя занимательность, «загадочность» ситуации, заведомая исключительность персонажей. Он приковывает вдруг наше внимание к тому, что как бы совершенно обычно, доступно будничному опыту нашей жизни, мимо чего мы столько раз проходили, не остановившись и не удивившись, и так бы и не отметили для себя никогда без его, художника, подсказки. И подсказка эта нисколько не унижает нас, как на экзамене, — она является в форме нашего собственного, совместного с художником открытия. Отсюда — наше повышающее самооценку чувство равенства с художником в чуткости, прозорливости, тонкой догадке. Словом, это и есть тот контакт читателя с писателем, приобщение некоему волнующему секрету, известному только им двоим, которые означают, что их встреча произошла при посредстве настоящего художественного произведения. Кто из нас бессознательно не ликовал, упиваясь какой-нибудь заветной страницей «Войны и мира» или «Анны Карениной»: «Ах, как это мы с Толстым хорошо и верно видим, понимаем!» Недаром иногда люди свою способность к восприятию произведений искусства принимают за способность создавать их, и это так нередко бывает жизненной драмой человека. О взаимоотношениях художника со временем можно сказать, что он никогда не бывает влюблен только в свое, нынешнее время без некоего идеального образца в прошлом. Художнику дороги те черты его времени, которые связывают это время с предшествующим, продолжают традиционную красоту его, сообщают настоящему глубину и прочность. В любой новизне своего времени художник ищет связей с милой его сердцу «стариной». Слабый художник при этом впадает в обычный грех идеализации прошлого и противопоставления его настоящему. У сильного художника лишь обостряется чувство новизны, которая может ему представляться неполноценной, лишенной красоты, уродливой, неправомерной исторически, но она для него — реальность, на которую закрыть глаза он не может. Идеалом Бунина в прошлом была пора расцвета дворянской культуры, устойчивости усадебного быта, за дымкой времени как бы утрачивавшего характер жестокости, бесчеловечности крепостнических отношений, на которых покоилась вся красота, вся поэзия того времени. Но как бы ни любил он ту эпоху, как бы ни желал родиться и прожить в ней всю свою жизнь, будучи ее плотью и кровью, ее любящим сыном и певцом, как художник, он не мог обходиться одним этим миром сладких мечтаний. Он принадлежал своему времени с его неблагообразием, дисгармоничностью и неуютностью, и мало кому давалась такая зоркость на реальные черты действительности, бесповоротно разрушавшей все красоты мира, бесконечно дорогого ему по заветным семейным преданиям и по образцам искусства. Из всех ценностей того уходящего мира оставалась прелесть природы, менее заметно, чем общественная жизнь, изменяющейся во времени и повторяемостью своих явлений создающей иллюзию «вечности» и непреходящести, по крайней мере, хоть этой радости жизни. Отсюда — особо обостренное чувство природы и величайшее мастерство изображения ее в поэзии Бунина. Своих читателей, независимо от того, где они родились и выросли, Бунин делает как бы своими земляками, уроженцами его родных мест с их хлебными полями, синей черноземной грязью весенне-осенних и белой, тучной пылью летних степных дорог, с овражками, заросшими дубняком, со степными, покалеченными ветром лозинами (ракитами) вдоль гребель и деревенских улиц, с березовыми и липовыми аллеями усадеб, с травянистыми рощицами в полях и тихими луговыми речками. Особыми чарами обладают его описания времен года со всеми неуловимыми оттенками света на стыках дня и ночи, на утренних и вечерних зорях, в саду, на деревенской улице и в поле. Когда он выводит нас в раннее весеннее легкоморозное утро на подворье захолустной степной усадьбы, где хрустит ледок, натянутый над вчерашними лужицами, или в открытое поле, где из края в край ходит молодая рожь в серебряно-матовых отливах, или в грустный, поредевший и почерневший осенний сад, полный запахов мокрой листвы и лежалых яблок, или в дымную, крутящуюся ночную вьюгу по дороге, утыканной растрепанными соломенными вешками, — все это приобретает для нас натуральность и остроту лично пережитых мгновений, щемящей сладости личного воспоминания. Подобно музыке, ни одно из самых восхитительных и волнующих явлений природы не усваивается нами, не входит нам в душу с первого раза, покамест не открывается нам повторно, не становится воспоминанием. Если нас трогает нежная игольчатая зелень Еесенней травки, или впервые в этом году услышанные кукушка и соловей, или тоненькое и печальное кукареку молодых петушков ранней осени; если мы блаженно и растерянно улыбаемся, вдыхая запах черемухи, распустившейся при майском холодке; если отголосок далекой песни в вечернем летнем поле прерывает строй наших привычных забот и размышлений — значит, все это доходит до нас не впервые и вызывает в нашей душе воспоминания, имеющие для нас бесконечную ценность и сладость как бы краткого возвращения в нашу молодость, в годы детства. Собственно, с этой способности к таким мгновенным, но памятным переживаниям начинается человек с его способностью любви к жизни и к людям, к родной земле и самоотверженной готовностью сделать для них что-то нужное и хорошее. Бунин — не просто мастер необычайно точных и тонких запечатлений природы, он великий знаток «механизма» человеческой памяти, в любую пору года и в любом нашем возрасте властно вызывающий в нашей душе канувшие в небытие часы и мгновения, сообщающий им новое и новое повторное бытие и тем самым позволяющий нам охватить нашу жизнь на земле в ее полноте и цельности, а не ощущать ее только быстрой, бесследной и безвозвратной пробежкой по годам и десятилетиям... По части красок, звуков и запахов, «всего того, — выражаясь словами Бунина, — чувственного, вещественного, из чего создан мир», предшествующая и современная ему литература не касалась таких, как у него, тончайших и разительнейших подробностей, деталей, оттенков. В старости Бунин вспоминал в своей насквозь автобиографической «Жизни Арсеньева»: «...Зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги...» Поистине «внешние чувства» как средства проникновенного постижения чувственного мира у него были феноменальны от рождения, но еще и необычайно развиты с юных лет постоянным упражнением уже в чисто художнических целях. Звяканье гайки, ослабшей на конце оси дрожек, — какая это случайная, необязательная мелочь, но из-за этого звука мы запоминаем столь значительный приезд мещанина — арендатора барских садов в разоряющуюся усадьбу, даже забыв его имя. Шум кустов под ветром, «как будто бегущих куда-то», — именно бегущих куда-то, это и нам так всегда казалось, а Бунин только напомнил, — шум, поразительный по выражению глубокой печали какого-то пастушеского полевого одиночества и сиротства. Отличить «запах росистого лопуха от запаха сырой травы» — это дано далеко не каждому, кто и родился, и вырос, и жизнь прожил у этих лопухов и этой травы, но, услышав о таком различении, тотчас согласится, что оно точно и ему самому памятно. О запахах в стихах и прозе Бунина стоило бы написать отдельно и подробно — они играют исключительную роль среди других его средств распознавания и живописания мира сущего, места и времени, социальной принадлежности и характера изображаемых людей. Исключительно «душистый», элегически-раздумчивый рассказ «Антоновские яблоки» как бы непосредственно навеян автору запахом этих плодов осеннего сада, лежащих в ящике письменного стола в кабинете с окнами на шумную городскую улицу. Он полон этих яблочных запахов «меда и осенней свежести» и поэзия прощания с прошлым, откуда лишь доносится старинная песня подгулявших «на последние деньги» обитателей степных захолустных усадеб. Помимо густо наполняющих все его сочинения запахов, присущих временам года, деревенскому циклу полевых и иных работ, запахов, знакомых нам и по описаниям других классиков, — талого снега, весенней воды, цветов, травы, листвы, пашни, сена, хлебов, огородов и тому подобного, — Бунин слышит и запоминает еще множество запахов, свойственных, так сказать, историческому времени, эпохе. Это запахи веничков из перекати-поля, которыми в старину чистили платье; плесени и сырости нетопленного барского дома; курной избы; серных спичек и махорки; вонючей воды из водовозки; москательных товаров, ванили и рогожи в лавках торгового села; воска и дешевого ладана; каменноугольного дыма в хлебных степных просторах, пересеченных железной дорогой... А за выходом из этого деревенского и усадебного мира в города, столицы, за границы и далекие экзотические моря и земли — еще множество других разительных и памятных запахов. Эта сторона бунинской выразительности, сообщающая всему, о чем рассказывает писатель, особую натуральность и приметность — во всех планах, от тонко лирического до едко саркастического, — прочно прижилась и развивается в нашей современной литературе — у самых разных по природе и таланту писателей. Правда, можно было бы возразить, что Бунин не является тут первооткрывателем. Уже в 80-х годах прошлого столетия Эдмон Гонкур сетует в «Дневнике» на то, что вслед за «глазом» и «ухом» в литературе появляется «нос» как средство постижения действительности. Он имеет в виду в первую очередь Золя с его «носом охотничьей собаки», принесшего в литературу «антиэстетические» запахи городского рынка и т. п. Однако бунинские «обонятельные» приемы выражения вполне независимы от французского натурализма и никогда не запечатлевают крайностей «неблагоухания». К слову сказать, современная западная литература, помимо прочих внешних чувств, широко пользуется физиологическим «вкусом» (кажется, это пошло от М. Пруста). Хемингуэй, Ремарк, Генрих Бёль с утонченной детализацией фиксируют ощущения своих героев при разжевывании пищи, питье, курении. Но здесь уж можно говорить о некоторой замене чувств ощущениями. Бунину это чуждо. Бунин, как, может быть, никто из русских писателей, исключая, конечно, Л. Толстого, знает природу своего Подстепья, видит, и слышит, и обоняет во всех неуловимых переходах и изменениях времен года и сад, и поле, и пруд, и реку, и лес, и овражек, заросший кустами орешника, и проселочную дорогу, и старинный тракт, обезлюдевший с прокладкой «чугунки». Бунин предельно конкретен и точен в деталях и подробностях описаний. Он никогда не скажет, например, подобно некоторым современным писателям, что кто-то присел или прилег отдохнуть под деревом, — он непременно назовет это дерево, как и птицу, чей голос или шум полета послышатся в рассказе. Он знает все травы, цветы, полевые и садовые; он большой, между прочим, знаток лошадей, и их статям, красоте, норову часто уделяет короткие, запоминающиеся характеристики. Все это придает его прозе, да и стихам особо подкупающий характер невыдуманности, подлинности, неувядаемой ценности художнического свидетельства о земле, по которой он ходил. Но, понятно, если бы его изобразительные возможности ограничивались только этими, пусть самыми точными и артистичными картинами и штрихами, значение его было бы далеко от того, какое он приобрел в русской литературе. Человека с его радостями и страданиями как объект изображения ничто не может заменить в искусстве — никакая прелесть одного только предметно-чувственного мира, никакие «красоты природы» сами по себе. Когда сам Бунин в большом стихотворении «Листопад», именуемом обычно поэмой, в мастерски развернутой сложной метафоре, — лес — терем вдовы Осени перед зимой, — с яркой и даже щеголеватой живописностью дает все краски осеннего леса («лиловый, золотой, багряный»), но ограничивается безотносительным к человеческим делам и думам этой поры настроением красивого увядания и угасания природы, то как ни хвали эту живопись, она оставляет впечатление какой-то мертвенности, попросту не берет за живое... Непреходящая художественная ценность «Записок охотника» в том, что автор в них менее всего рассказывает о собственно охотничьих делах и не ограничивается описаниями природы. Чаще всего только по возвращении с охоты — на ночлеге — или по пути на охоту происходят те встречи «охотника» и волнующие истории из народной жизни, которые стали таким незаменимым художественным документом целой эпохи. Из охотничьих же рассказов и очерков иного нашего писателя мы ничего или почти ничего не узнаем о жизни и труде деревень или поселков, в окрестностях которых он охотится и ведет свои тончайшие фенологические наблюдения над дневной и ночной жизнью леса и его обитателей, над повадками своих собак и т. п. Бунин отлично, с детских лет, по крови, так сказать, знал всякую охоту, но не был таким уж завзятым охотником. Он редко остается один в лесу или в поле, разве что скачет куда-нибудь верхом или бродит пешком — с ружьем или без ружья — в дни одолевающих его раздумий и смятений. Его тянет и в заброшенную усадьбу, и на деревенскую улицу, и в любую избу, и в сельскую лавку, и в кузницу, и на мельницу, и на ярмарку, и на покос к мужикам, и на гумно, где работает молотилка, и на постоялый двор, — ! словом, туда, где люди, где копошится, поет и плачет, бранится и спорит, пьет и ест, справляет свадьбы и поминки пестрая, взбаламученная жизнь поздней пореформенной поры. О глубоком, пристальном, не из третьих рук полученном знании этой жизни Буниным можно сказать примерно то же, что о его знании на слух, на нюх и на глаз всякого растения и цветения, заморозков и метелей, весенних распутиц и летних жаров. Таких подробностей, таких частностей народной жизни литература не касалась, полагая, может быть, их уже лежащими за пределами искусства. Бунин, как мало кто до него в нашей литературе, знает житье-бытье, нужды, житейские расчеты и мечтания и мелкопоместного барина, часто стоящего уже на грани самой настоящей бедности, и «оголодавшего» мужика, и тучнеющего, набирающего силу сельского торгаша, и попа с причтом, и мещанина, скупщика или арендатора, шныряющего по деревням в чаянии «оборота», и бедняка учителя, и сельских властей, и барышников, и пришлых с севера из еще более оголодавших губерний бродячих портных, шорников, косцов, пильщиков. Он показывает быт, жилье, еду и одежду, ухватки и повадки всего этого разношерстного люда в наглядности, порой близкой к натурализму, но как истинный художник всегда знает край, меру — у него нет подробностей ради подробностей, они всегда служат основой музыке, настроению и мысли рассказа. Первый признак настоящей доброй прозы — это когда хочется ее прочесть вслух, как стихи, в кругу друзей или близких, знатоков или, наоборот, людей малоискушенных — реакция таких слушателей иногда особенно показательна. Мы можем только пожалеть, что так редко прочитываем вслух рассказ или хотя бы страничку-другую из рассказа, повести, романа наших современников — в кабинете ли редакции, в кругу ли семьи или на дружеской вечеринке. Это у нас как-то даже не принято, и сами прозаики, увы, не настаивают на этом. А ведь в былые времена прозу вслух читал, например, Толстой, — «Питомку» В. Слепцова, «Душечку» Чехова, — и не по одному разу! Можно вспомнить еще, что рукопись «Бедных людей» Достоевского Григорович с Некрасовым прочли в один присест, чтобы в ту же ночь разбудить молодого автора и поздравить с удачей. Мы же, не успев прочесть в журнале или книге новую вещь видного прозаика, часто вполне удовлетворены бываем пересказом кого-нибудь из читавших ее и сами пересказываем прочитанное, не испытывая потребности прочесть вслух отрывок. Конечно, этого нельзя объяснить только наличием радио, телевизора и кадров профессиональных чтецов. То, что проза наша лишена такой активной, незаменимой формы распространения, как непрофессиональное чтение вслух, объясняется заметным упадком ее культуры. Мы долго придавали мастерству письма лишь второстепенное значение и с готовностью прощали несовершенство формы, если содержание составляло ценность человеческого документа или новизны жизненного материала. Но подтверждается старая истина, что невнимание писателя к форме способно обернуться невниманием читателя к содержанию. Использование диалогов для изложения обстоятельств действия и характеристик персонажей, неразличимость авторской речи с речью героев, к стилю которой автор подстраивается, наконец, растянутость, развертывание повести или романа на материале, способном поместиться в небольшом рассказе, и т. д. — где уж тут читать вслух сходные у разных авторов по письму и языку повествования, амузыкальную, будто с кочки на кочку перескакивающую речь. Нельзя не остановиться на той отчетливо выраженной у Бунина индивидуальности письма, по какой вообще в русской прозе различаются ее великие мастера, — на особой музыкальной организации, если можно так выразиться, этого письма. Мы знаем эгу опознавательную в отношении великих наших мастеров особенность: Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова развитой читатель узнает и отличит на слух с полустраницы, прежде того как уловит детали содержания. Это та музыка, связующая отдельные слова в предложении, предложения в периоде, периоды в главе, главы в дальнейшем укрупненном членении повествования, которую читатель сознательно или бессознательно принимает и невольно следует ей. Сколько раз случается видеть, как человек, читающий книгу про себя, чуть заметно шевелит губами и чуть заметно покачивает головой, подчиняясь беззвучному ритму, заключенному в раскрытой перед ним странице. Это почти то же, что музыкант, читающий про себя нотную запись какого-либо сочинения, с которым он знакомится впервые или возобновляет его в памяти. Эта музыкальная оснастка большой русской прозы ничего общего не имеет с так называемой ритмизованной прозой, невыносимой для сколько-нибудь взыскательного слуха безотносительно к содержанию — будь то Златовратский или Андрей Белый. Природа высокой музыкальной организации прозы — в ритмической основе живой человеческой речи со всеми интонациями, соответствующими предмету ее и степени эмоционального наполнения. В одной из самых ранних вещей Бунина, о которой я уже упоминал в другой связи, в рассказе «На край света», с большим успехом прочитанном автором в Петербурге на литературном вечере в пользу переселенцев, уже с определенностью звучит музыка бунинской прозы. И главное в этом рассказе, содержащем в себе лишь один-два намека на индивидуальные судьбы, —, это вовсе и не рассказ с точки зрения даже свободных понятий жанра, — главное в нем — эта негромкая, сдержанная, но густая, глубокая музыка народной трагедии. Его невозможно цитировать, этот и скорбный и торжественно-строгий рассказ, потому что, выбирая из него отдельные строки, прерываешь удивительно целостную его тональность, и сами эти строки, выпадая из нее, утрачивают в своем звучании, деревенеют. Но это маленький, в три-четыре странички рассказ молодого, в сущности, как мы говорим, начинающего писателя. А вот крупнейшее произведение зрелого таланта — «Деревня». Она уже основной своей музыкой выделяется из всей прозы Бунина. В противоположность различным вариациям лирико-раздумчивой, замедленной и как бы однозвучной интонации других вещей, здесь с первой строки пролога, краткой мужицкой родословной, взят строгий и жесткий ритм: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново...» И вся повесть идет в энергическом, нервном, необычном для прежнего Бунина темпе. Бунин вошел в русскую литературу со своей музыкой прозаического письма, которую не спутаешь ни с чьей иной. Говорят, что так четко определиться ритмически в прозе помогло ему то, что он еще и поэт-стихотворец, всю жизнь писавший наравне с прозой стихи, переводивший западную поэзию. Но это необязательное условие. У Бунина, превосходного поэта, стихи все же занимают подчиненное положение. Толстой же и Чехов никогда не писали стихов, но кто может отрицать магическую — свою особую у того и другого — музыку их прозаической речи! Бунин всегда осознавал и в своих суждениях подчеркивал эту музыкальную сторону прозаического письма. В интервью «Московской газете» в 1912 году он говорит, что вообще не принимает «деления художественной литературы на стихи и прозу». Поэтическое единство прозаической и стихотворной речи он видит в сближении их основных особенностей и взаимном обогащении: «...Поэтический язык (в смысле стихотворный. — Л. Т.) должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха». Он и чисто внешним образом подчеркивал принципиальное единство этих двух родов литературы: во многих своих сборниках и даже в «нивском» собрании сочинений он перемежал повести и рассказы стихами. Это могло выглядеть как лишь выражение независимости от тогдашних общепринятых установлений и традиций. Но для самого Бунина это было и своеобразной декларацией верности пушкинскому и лермонтовскому примеру, являвшим гениальное совершенство в обоих основных родах литературного творчества. И по существу бунинская стихотворная поэзия, по крайней мере, непосредственно примыкающая к прозе тематически, близка ей и общим настроением, и сходными средствами образного выражения, и всей словесной фактурой. Стихи Бунина, при их строгой традиционной форме, густо оснащены элементами, характерными для его прозы: живыми интонациями народной речи, необычными для стихов того времени реалистическими деталями описаний природы, быта деревни и мелкопоместной усадьбы. В них можно встретить такие немыслимые по канонам «высокой поэзии» прозаические подробности, как тазы, подставляемые под капелью с потолка в запущенном барском доме с дыря вой крышей («Дворецкий»), или «клочья шерсти и помет» на месте волчьих свадеб в зимней степи («Сапсан»). Однако если вообще проза и стихи являются из двух основных источников всякого настоящего худо жества — из впечатлений живой жизни и опыта самого искусства, то о стихах Бунина можно сказать, что они более наглядно, чем его проза, несут на себе отпечаток традиционной классической формы. Не забудем, что Пушкин, Лермонтов и другие русские поэты пришли к Бунину не через посредство школы к даже не через посредство книги самой по себе, а восприняты и впитаны в раннем ребячестве, может быть, еще до овладения грамотой, из поэтической атмосферы родного дома. Они его застали в детской, были семейными святынями, на их портреты он «смотрел, как на фамильные». Поэзия была частью живой действительности детства, влиявшей на душу ребенка, определявшей его склонности и дорогие на всю жизнь эстетические пристрастия. Образы поэзии имели для него такую же личную, интимную ценность впечатлений детства, как и окружающая его природа и все «открытия мира», сделанные в этом возрасте. Только самого раннего Бунина коснулись влияния современной ему поэзии. В дальнейшем он наглухо отгораживается от всяческих модных поветрий в поэзии, держась образцов Пушкина и Лермонтова, Баратынского и Тютчева, а также Фета и отчасти Полонского, но оставаясь всегда самобытным. Конечно, неверно было бы думать, что он так-таки ничего и не воспринял в своем стихе от виднейших поэтов его времени, которых он всю жизнь ругательски ругал, оценивая всех вкупе и как бы не видя разницы между Бальмонтом и Северяниным, Брюсовым и Гиппиус, Блоком и Городецким. В развитии русского стиха после застойно-эпигонской поры «конца века» заслуги символистов бесспорны. Они расширили ритмические возможности стиха, много сделали по части его музыкального оснащения, обновления рифмы и т. п. Бунин не смог бы стать тем, чем он стал в поэзии, если бы только буквально следовал классическим образцам. И неверно, когда говорят, что стихи его будто бы ритмически однообразны, однотонны. Он пользуется по преимуществу основными классическими двухсложными, реже трехсложными размерами, но он наполняет их таким интонационным и словарным богатством живой «прозаической» речи, что эти «ходовые» размеры становятся его, бунинскими, размерами. Он вовсе не чужд и таким ритмическим поискам, которые выходят далеко за пределы привычных звучаний, например:Как все спокойно и как все открыто... Это ближе всего к уникальному в русской поэзии ритму тютчевского «Как хорошо ты, о море ночное...». Или белые стихи, ритмическим строем своим как бы предсказывающие, как это ни парадоксально, Пастернака: Набегает впотьмах И узорною пеною светится, И лазурным сиянием реет у скал на песке... А какая изумительная энергия, краткость и «отрубающая» односложность выражения в балладе «Мушкет»: Встал, жену убил, Сонных зарубил своих малюток, И пошел в туретчину, и был В Цареграде через сорок суток. Можно было бы еще указать на такие неожиданные ритмические образцы, как своеобразный трехсложный размер «Одиночества» («И ветер, и дождик, и мгла...»), как «Старик у хаты веял, подкидывал лопату...» или «Мужичок» («Ельничком, березничком...»), «Аленушка в лесу жила...» и многие другие. Но главное, конечно, не в них, а в том, что поэзия Бунина, долго представлявшаяся его литературным современникам лишь традиционной и даже «консервативной» по форме, живет и звучит, пережив великое множество стихов, выглядевших когда-то по сравнению с его строгой, скромной и исполненной внутреннего достоинства музой сенсационными «открытиями» и заявлявшими о себе шумно до непристойности. Наиболее жизнестойкая часть стихотворной поэзии Бунина, как и в его прозе, это лирика родных мест, мотивы деревенской и усадебной жизни, тонкая живопись природы. Уже менее трогают стихи, посвященные темам экзотического Востока, античности, библейским мотивам или сюжетам древних мифологий, былинно-сказочной русской старине, хотя и здесь остается в силе редкостной выразительности бунинский язык. Без похвал этому языку, как, впрочем, и описаниям природы, не обходится ни одно высказывание о Бунине. И хотя обе эти материи в отдельном их изложении способны вызвать убыль читательского внимания. но без них действительно не обойтись, говоря об этом мастере. Рассказывают, что, слыша похвалы своему языку, Бунин обычно отшучивался: «Какой такой особый язык у меня; пишу русским языком, язык, конечно, замечательный, но я-то тут при чем?» И хотя за этой шуткой чувствуется горечь художника, которому всегда обидно, так сказать, выборочное признание его достоинств, но, по существу, это очень верно, что у писателя не может быть иного языка, чем его родной язык, язык его народа. Однако у писателя не только может, но и должен быть язык иной, чем у других писателей. И сам Бунин умел строго различать и предпочитать язык одних языку других мастеров слова. «Хороший колоритный язык народа средней полосы России, — говорил он в 1911 году, — я нахожу только у Гл. Успенского и Л. Толстого. Что касается ухищрения и стилизации под народную речь модернистов, то это я считаю отвратительным варварством». Нужно отдать должное его объективности, в данном случае в оценке языка. Он приравнивает чуждого ему по идейной направленности Г. Успенского к одному из своих трех «богов» — Л. Толстому. Язык Бунина — это язык, сложившийся на основе орловско-курского говора, разработанный и освященный в русской литературе целым созвездием писателей — уроженцев этих мест. Язык этот не поражает нас необычностью звучания — даже местные слова и целые выражения выступают в нем уже узаконенными, как бы искони присущими русской литературной речи. И мы, читатели, уроженцы иных областей, обычно с трудом расстающиеся с привычными с детства словечками и речениями родных мест и с неприязнью относящиеся к замене их иными, порожденными в другой языковой стихии, легко принимаем особенности речи Бунина, густо, как и у Тургенева и у Толстого, пересыпанной областническими словами. Нужно сказать, что после справедливой и своевременной критики М. Горьким языковых неряшеств и крайних увлечений областническим словарем в нашей литературе мы так долго и тщательно ограждали ее от «местных речений», просто сводя дело к нивелированию слога в соответствии с омертвелыми понятиями «правильного языка», что добились той нередко удручающей безъязыкости прозы, когда она воспринимается как перевод с иностранного. Местные слова, употребляемые с тонким уменьем и безошибочным тактом, сообщают стихам и прозе Бунина исключительную земную прелесть и как бы ограждают их от «литературы» — всякого рифмованного и нерифмованного сочинительства, лишенного теплой крови живого народного языка. «Обломный ливень» — непривычному слуху странен этот эпитет, но сколько в нем выразительной силы, дающей почти физическое впечатление внезапного летнего ливня, что вдруг хлынет потоками на землю точно с обломившегося под ним неба. «Листва муругая» для большинства читателей как будто бы требует пояснительной сноски — какой это цвет, муругий? Но из целостной картины, нарисованной в небольшом и прекрасном стихотворении «Зазимок», и без пояснений очевидно, что речь идет о поздней, жесткой, хваченной морозами коричневатой листве степных дубняков, гонимой свирепым ветром зазимка. Точно так же — редкое, почти неизвестное в литературном обиходе слово «глудки» совершенно не нуждается в пояснении, когда мы его встречаем на своем месте: «смерзшиеся глудки со стуком летели из-под кованых копыт в передок саней». Но слово-то какое звучное, весомое и образное — без него куда беднее было бы описание зимней дороги. Занятно, что в цейлонском рассказе «Братья» Бунин называет туземную пирогу уж слишком по-русски — дубок, и, однако, это не портит колорита тропического островного побережья: что пирога, что дубок — это долбленая из цельного ствола лодка, и словечко это только как бы напоминает, что этот рассказ, такой далекий по содержанию от орловско-курской земли, пишет русский писатель. В «Господине из Сан-Франциско» этот певец русских степных просторов, несравненный мастер живописания родной природы, свободно и уверенно ведет за собой читателя по комфортабельным салонам, танцзалам и барам океанского парохода, по тем временам являвшего собой чудо техники. Он спускается с ним к «мрачным и знойным недрам преисподней... подводной утробе парохода... где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени...» Попробуйте заменить это простонародное, почти вульгарное слово «гоготали» правильным «хохотали» — и сразу ослабевает адское напряжение этих котлов, устрашающая мощь пламени, от которой содрогается подводная часть корпуса парохода-гиганта, сразу утрачивается сила остальных слов о полуголых людях, загружающих топки углем... А слово-то взято опять же из запасов детской и юношеской памяти, из того мира, откуда вышел художник в свои далекие плавания. Эта память в отношении родной речи, картин природы и сельского быта и бездны всяческих подробностей былой жизни у Бунина удивительным образом сохранялась и в течение целых десятилетий, проведенных им вне родины. Бунина нельзя не любить и не ценить за его строгое мастерство, за дисциплину строки — ни одной полой или провисающей — каждая, как струна, — за труд, не оставляющий следов труда на его страницах. В смысле школы, в смысле культуры письма в стихах и прозе молодому русскому, и не только русскому, писателю невозможно миновать Бунина в ряду мастеров, чей опыт попросту обязателен для каждого пишущего. Как бы ни был этот молодой писатель далек от Бунина по своим задаткам и перспективам развития своего дара, в начальной своей поре он должен пройти Бунина. Это научит его постоянному чувству великой ценности родной речи, уменью отбирать нужные и незаменимые слова, привычке обходиться малым их числом для достижения наибольшей выразительности — короче, уважению к делу, за которое взялся, к делу, требующему неизменной сосредоточенности, и уважению к тем, ради которых делаешь это дело, — к читателям. Серьезнейшую тревогу внушает беззаботность относительно формы у наших молодых писателей, отчасти поощряемая критикой, отчасти — примером старших товарищей по роду литературы. С ходу пишутся толстенные романы, потому что нет времени написать, довести многократным возвращением к начатому до совершенной отделки, в меру дарования автора, небольшой рассказ. Пишутся огромные поэмы, и, чтобы добраться до полноценной строфы или строки, там нужно «перелопачивать» вороха слов, строк и строф необязательных, случайных, подвернувшихся как бы при опыте импровизации, зарифмованных с такой приблизительностью и неряшливостью, что созвучия, как полуоборванные пуговицы, держатся на одной ниточке. Бунин — по времени последний из классиков русской литературы, чей опыт мы не имеем права забывать, если не хотим сознательно идти на снижение требовательности к мастерству, на культивирование серости, безъязыкости и безличности нашей прозы и поэзии. Перо Бунина — ближайший к нам по времени пример подвижнической взыскательности художника, благородной сжатости русского литературного письма, ясности и высокой простоты, чуждой мелкотравчатым ухищрениям формы ради самой формы. Если уж говорить все до конца, так придется сказать и о том, что Бунин бывает иногда чрезмерно густ, как «неразведенный бульон», по замечанию Чехова о ранних его рассказах. Однако опасность излишней сгущенности прозы и стихов нам меньше всего сейчас угрожает; как раз нехватка сгущенности, сжатости, подобранности, экономичности письма — главная наша беда сегодня. Нынешнее собрание сочинений И. А. Бунина наиболее полное из всех выходивших в свет до сих пор, надо полагать, не залежится на складах подписных изданий и полках магазинов и библиотек. Конечно, и оно не может рассчитывать на безусловный прием у всякого читателя. Читательская масса многослойна, пестра, неоднородна. Для людей, прибегающих к печатной странице как средству только отдыха и отвлечения от каждодневных забот и обязанностей, ищущих в книге хитро завязанного сюжетного узелка, причудливых перекрестий любовной интриги, мелодраматических коллизий и успокоительной округленности концовки, то есть всего того, что отстоит поодаль от реальной серьезной жизни, ее вопросов и требований, и широко используется в мировой практике изготовления духовного продукта, который принято называть чтивом, — для таких читателей сочинения Бунина могут и не представить ценной находки, не дошло еще до того. Нужно еще оговориться, что Бунин, конечно, не всегда обладал той магией доходчивости, какая была, скажем, у Чехова, равно пленяющего и самого искушенного, и в самой малой степени подготовленного читателя без привлечения примитивных средств занимательности. Я не хотел бы здесь быть понятым так, будто я противник вообще занимательности в художественном произведении, сюжетной собранности и насыщенности действием или будто я не знаю у величайших наших художников страниц, исполненных напряженного драматического характера и просто увлекательности в лучшем смысле этого слова. Но я с детских и юношеских лет знавал страстных читателей книг, с уверенностью ставивших «Князя Серебряного» А. К. Толстого или исторические романы Григория Данилевского выше «Войны и мира», да и теперь еще не такая редкость читатель, предпочитающий «Поджигателей» Н. Шпанова «Тихому Дону», хотя, может быть, не всегда высказывающий это свое предпочтение из опасения быть осмеянным. Бунин — художник строгий и серьезный, сосредоточенный на своих излюбленных мотивах и мыслях, всякий раз решающий для самого себя некую задачу, а не приходящий к читателю с готовыми и облегченными построениями подобий жизни. Сосредоточенный и углубленно думающий художник, хотя бы он рассказывал о предметах по первой видимости малозначительных, будничных и заурядных, — такой художник вправе рассчитывать и на сосредоточенность, и даже некоторое напряжение, по крайней мере, поначалу, со стороны читателя. Но это можно считать необходимым условием плодотворного «контакта» читателя с писателем, имея в виду, конечно, не одного Бунина, но всякого подлинного художника. «ЗАПИСКИ КРАСКОМА» Е. МАРЬЕНКОВАВ жизни многих людей — отдают или не отдают они себе в этом отчет — бывает, особенно в молодости, такой шаг, поступок, сознательное проявление воли или просто душевного порыва, что как-то вдруг обнаруживает до времени скрытую даже для самих себя их определяющую нравственную черту. И на все остальные годы человека этот шаг или поступок становится либо горьким и постыдным знаком его слабости, либо знаком чести и мужества, освещающим дальнейший его путь и способным придать ему силы, укрепить чувство достоинства в любых испытаниях и превратностях судьбы. Таким поступком, таким именно шагом в жизни двадцатилетнего красного командира Алексея Боброва из публикуемой повести Е. Марьенкова был шаг, на который он решился, стоя в колонне советских военнопленных, построенных на мрачном Кегострове в устье Северной Двины интервентами и белогвардейцами для опознания коммунистов, подлежащих расстрелу. « — Ну, кто еще из коммунистов остался тут? Лучше сам выходи, все равно узнаем. С болью и гордостью глядел я на стоявшую в нескольких шагах от колонны небольшую группу пленных коммунистов, товарищей своих по оружию... и мне вдруг стало нестерпимо горько и стыдно за свое малодушие, за то, что в этот последний час я не рядом с ними, обреченными! «Ведь они сейчас умрут. А я... Почему я должен остаться жив? Только потому, что меня формально не внесли еще в список? Но с.ердцем-то я с ними! Нет, я не оставлю товарищей. В этот последний час я не предам мои чувства к партии. Я буду с ними до конца, до конца. И раз умирать, так умирать уж вместе на этом песчаном островке». И, не сдерживая дольше своих чувств, я выбросил руку вверх и крикнул во весь голос: — Господин капитан! Я не член коммунистической партии, но я сочувствующий! И опять наступила тягостная тишина. Пленные глядели на меня с каким-то любопытством, иные осуждающе, даже с испугом. — Сочувствующий? — с недоумением переспросил капитан, словно он не понял смысла этого слова. — Выходи!.. Марш к ним, бегом! — И капитан слегка кивнул головой на них, обреченных, на правом фланге которых стоял Кирвенко. Я подбежал и встал рядом с ним, своим командиром полка...» Читатель знает, что эта группа людей, не один день готовившихся к ожидающей их смерти, не была расстреляна, и случилось это по мотивам, ничего общего не имеющим с великодушием противника. Интервентам, уже собиравшимся к погрузке на свои корабли, нужны были заложники для обмена на своих, плененных Красной Армией офицеров, и краском Бобров вместе с товарищами был увезен в Англию, чтобы вернуться оттуда весной 1920 года. Но об этом они не могли знать ни тогда, ни позднее, находясь в камере смертников и даже в трюме английского корабля, направлявшегося, по их предположениям, к острову Мудьюг в Белом море, откуда, как было известно, возврата нет. Шаг или те несколько шагов, что сделал краском, добровольно присоединившись к обреченным, означал бесповоротный выбор: раздел.ить с товарищами, которых он любил и уважал, их тяжкую участь, отказавшись от возможности промолчать и уцелеть. Был ли этот поступок взвешенным, здраво рассчитанным, целесообразным или, по крайней мере, обязательным в его положении? «Дурак», — тихо сказал тогда Кирвенко присоединившемуся к его группе Боброву и в то же время крепко пожал его руку. «Сердце мое захолонуло большой и бесконечной радостью. На глазах моих выступили совсем непрошеные слезы, словно мне вдруг подарили новую, большую и бессмертную жизнь». Слова эти могли бы показаться и банальными и сентиментальными, если бы не предшествовало им такое грубое и такое бесценное на этом своем месте слово «дурак», поясненное одновременным рукопожатием командира, старшего товарища. И если случилось так, что судьба подарила красному, кроме той, бессмертной, еще и просто жизнь — большую ли, малую, — как бы ни сложилась она потом, до конца дней он пронесет память того своего гордого часа и сохранит в себе отсвет огня, что тогда озарил его душу. Я думаю, что одна эта страничка «Записок» Марьенкова, правда, страничка, вдруг как бы стягивающая в себе нити повествования, может свидетельствовать о художнике, располагающем более серьезными средствами воздействия на читателя, чем одни профессиональные кавыки построения занимательных и даже трогательных подобий жизни. Об этом, как и о многих других эпизодах «Записок краскома», я и другие смоленские друзья автора знали, по крайней мере, лет за тридцать пять до появления его повести на страницах «Нового мира», и тогда еще не было имени Алексея Боброва, а был только сам Ефрем Михайлович Марьенков — участник боев против интервентов на Севере, побывавший в английском плену, командир запаса, немолодой уже в сравнении с нами человек, учившийся в Смоленском университете, работавший корректором в местных редакциях и, между прочим, пробовавший свои силы в литературе. Это был, может быть, первый в нашей юности человек, рассказывавший о событиях, известных нам уже по книгам, из истории, человек, воевавший за Советскую власть, много испытавший, глядевший, как говорится, в глаза смерти. И ни я, ни кто из других друзей и товарищей Ефрема Михайловича не мог бы отметить в его рассказах ни одного словечка, ни одной нотки кичливости или даже простительной в таких случаях невинной похвальбы. Поощряемый нашим вниманием, рассказывал он, легко отвлекаясь от себя или же с насмешливым сокрушением по поводу своей деревенской угловатости и, пожалуй, какой-то незадачливости, которая, как мы хорошо знали, постигала его и в чисто житейском плане. С истинным одушевлением и восхищением он рассказывал о своих боевых товарищах, все равно — о подчиненных или начальниках. Особенно о комполка Кирвенко, точнее, Кривенко, командире, известном своим бесстрашием и дерзостью, человеке большой воли, собранности, требовательности к себе и другим, но и доброго сердца, глубокой участливости к судьбе товарищей. КнемуМарьенкоз хранил чувство прямо-таки юношеского обожания, видел в нем образец безупречного командиракоммуниста и, несомненно, многое усвоил и развил в себе под нравственным воздействием этого человека. В 1927 году Марьенков сделал первую попытку литературного изложения своей боевой биографии — в рассказе «Сочувствующий», помещенном в никому не известном теперь сборничке смоленских писателей и поэтов «Молодое». В первой половине 30-х годов Е. Марьенков, продолжая свою корректорскую и отчасти журналистскую работу, печатает по главам в различных смоленских изданиях первую часть «Записок краскома», ставших главной и, даже можно сказать, единственной книгой его писательской жизни. В публикуемой «Новым миром» части этих «Записок», относящейся к событиям борьбы за Советскую власть на Севере республики, читатель не мог не заметить, что автор местами упоминает о некоторых обстоятельствах жизни краскома, где-то изложенных ранее (встреча с доктором Модестом Семеновичем, воспоминания о Лене — предмете первой любви героя, «вторичное знакомство» в плену с Кирвенко, бывшим председателем Витебской губчека, и т. п.). Это и является ближайшим поводом для нашей пояснительной заметки. Дело в том, что «Огню на Севере (Записки краскома)» предшествуют целые две книги Е. Марьенкова «На земле Смоленской» (Смоленское книжное издательство, 1957, 390 стр.) и «Детство Алеши Боброва» («Московский рабочий», 1965, 471 стр.). Первая из них непосредственно предваряет напечатанную в нашем журнале часть «Записок» и посвящена боевым действиям отрядов по ликвидации белых банд в лесных уездах Смоленщины. Она показывает Алексея Боброва еще до того, как он, окончив курсы красных командиров в Смоленске, отправляется на Северный фронт. С этими книгами вряд ли знаком сколько-нибудь значительный круг читателей, перед которыми сейчас третья книга этой трилогии. Названные отдельные издания первых двух книг прошли, что называется, незамеченными. Я не помню ни одной рецензии на них в центральной печати. А между тем эта большая работа писателя, представляющая, по крайней мере во многих случаях, замечательные картины и образы дооктябрьской и пореволюционной действительности, имеет несомненный интерес в силу хотя бы ценности живого, личного свидетельства о времени, которое все более занимает наше внимание на пороге великой даты — пятидесятилетия нашей революции. Автор отдал своему труду много лет жизни, неизменно обращаясь к нему, подкрепляя живую память минувших событий пристальным изучением документов и материалов. Об этом труде можно сказать с уверенностью, что он предпринят и до сих пор неотрывно занимает автора, во всяком случае, не от суетного желания быть писателем. Бывает, что автобиографическая основа произведения обуживает его идейно-художественный диапазон, сводит повествование к частному случаю или цепочке таких случаев, к «послужному списку» данной судьбы, преподнесенному в облегченной для восприятия форме. Но и тогда это хотя бы частное свидетельство привлекает нас — в ряду многих других свидетельств о жизни, ушедшей в прошлое, об исторических событиях, к которым мы не можем быть безразличны. Отсюда, например, все возрастающий в последние годы читательский интерес к мемуарной литературе. Но если писатель окидывает этапы своей биографии подлинно художническим оком, распознавая и выявляя в них моменты главные, знаменательные не только с точки зрения личной судьбы, — вовсе, однако, не монтируя факты в желательном для него порядке, а тем более не выдумывая их, но оставляя их как бы в натуральном и даже «случайном» сцеплении, — тогда автобиографическая основа выступает в значительном преимуществе перед иными, пусть самыми искусными построениями «чистой художественности». Я могу быть пристрастным в оценке таланта автора «Записок краскома», но главное побуждение, которое заставляет его вести свой рассказ о пережитом, для самого взыскательного читателя не может не представиться чем-то более значительным, чем простодушное желание рассказать о занятных случаях из своей жизни, приукрасив и округлив их. Марьенков щепетильно правдив даже в мелочах и деталях своего художественного жизнеописания. Он совершенно чужд самолюбования приукрашенным автопортретом, которое так часто выступает в произведениях автобиографического жанра. Он не боится показать своего героя со всеми слабостями и неловкостями молодости, с просчетами в повседневной практике младшего командира, вплоть до самого момента пленения героя — момента, который надолго остается мучительным воспоминанием краскома Боброва. Марьенков не стремится представить героя в наиболее выгодном свете, — может быть, именно потому мы так верим ему, когда он показывает и его отчаянную решимость в критический момент боя («В окоп, за мной — бего-ом!»), увлекающего за собой бойцов, и командирскую заботу о людях своего подразделения, об их нуждах. Он не минует «мелочей» фронтового быта тех лет, обстоятелен в характеристиках котлового довольствия, за версту распознает по запаху, чем и в какой степени заправлен приварок, прикидывает и гадает, сколько пар ботинок и в какой мере изношенности удастся заполучить у начхоза для своих бойцов; поднимает тревогу, идет по начальству по поводу малейшего недовеса чьей-нибудь пайки хлеба. И наряду с этой прозаической хозяйственной озабоченностью — склонность к мечтательности, трогательные в своей наивности образчики литературных опытов краскома, многообещающее заглавие его неопубликованной пьесы «Жертва идеи», стихи о матери («Мадонны лик скорбящий») и переход от них к призывным, политическим мотивам в стиле кольцовско-никитинском («правда, без рифмы»). Будничная обстоятельность его повествования может, чего доброго, отозваться расхожим упреком в «приземленности». Но нам памятны с детства неизменно повторяемые в печати и изустно слова о том, как полуголодная, полуобутая и плохо вооруженная наша Красная Армия победила своих многочисленных врагов, отлично экипированных и вооруженных за счет иноземного капитала. И как все же мало в нашей литературе наглядности этого неравенства противостоящих в войне сторон, — неравенства, которое с особой силой подчеркивает и возвышает беспримерный подвиг наших отцов, их поистине всемирно-историческую победу. Автор без каких-либо претензий на оригинальность, без натуралистических излишеств в описаниях фронтовых будней по-художнически обязателен в отношении и этой стороны своего личного опыта. Он не может, например, не волноваться по поводу невыдачи герою нательной рубашки взамен разорванной для перевязки раненого. И мы с тем большей готовностью верим ему, когда он рисует особо памятный образ этой книги — окровавленного бойца, исступленно кричащего на дрогнувших под огнехм товарищей: «Куда вы, сволочи? Там за Советскую власть умирают, а вы убегаете, предатели? Не пущу! Не пущу!..» Для автора «Записок краскома», работа над которыми длилась столько лет, эта часть его жизненного опыта, его боевая молодость, приобретала все большую цену и, выявляясь в своей общезначимости, становясь как бы принадлежащей уже не одному ему, не могла оставаться нерассказанной или быть рассказанной фальшиво, хвастливо, не по велению сердца, а по соображению какой-либо выгоды. Так он осваивал для самого себя или, пользуясь выражением Т. Манна, «обретал собственную судьбу» и осознавал свои обязательства перед нею. В этом смысле весьма примечательно, что Марьенков в последней — «Огонь на Севере» — части своего повествования решительно обнажает биографическую основу своего произведения, переходя к форме повествования от первого лица, тогда как вышеназванные две книги написаны в третьем лице. Здесь автобиографичность уже только прикрыта вымышленным именем героя. Автор отказывается и от тех беллетристических подпорок, которыми тамсям в предыдущих книгах он, нужно сказать, хоть изредка пользуется в стремлении к «чистому художеству». Я не хочу, конечно, сказать, что форма первого лица предпочтительнее объективной и более вместительной формы от третьего лица. Но в данном случае, мне кажется, автор дорожит прежде всего доподлинной историей своей жизни в самом, может быть, значительном ее периоде, стремясь к наибольшей, так сказать, правдивости, исповедальной откровенности рассказа. К этому его могла побуждать и присущая ему скромность, трезвая оценка своих возможностей, которая, между прочим, является одним из признаков настоящего таланта. По началу, несколько замедленному, публикуемая часть повести может показаться и старомодной. Соблазны внешней оригинальности не увлекают автора, но он по-сЕоему глубоко озабочен формой и во многих местах повествования исподволь достигает покоряющей выразительности. Незачем перечислять эти эпизоды, как и те великолепные страницы первой и второй частей, с которыми читателю, надеюсь, еще предстоит ознакомиться по выходе в свет всего труда в целом. Жизнь не баловала Е. Марьенкова, и если работа писателя требует, как известно, некоего минимума внешних условий, то можно сказать, что автор «Записок» до самого недавнего времени по разным обстоятельствам не имел этого минимума. Многотерпеливая его рукопись в иные годы и утрачивалась, и возобновлялась по памяти, и, пробиваясь в свет по частям и отрывкам, не получала того признания, какого по справедливости заслуживала. Имя автора можно найти в справочнике Союза писателей, но в обиходе литературно-критических перечислений его не встретить. Скромность — достоинство, однако в крайнем выражении и она становится недостатком. Марьенков, с такой неустанной верностью своей теме, отдаваясь работе над ней, всегда был лишен не то что известной расторопности, а просто элементарной активности в смысле «продвижения» своих книг. Но неусыпное трудолюбие, преданность замыслу, способность многократного возвращения к своей работе, стремление довести начатое до конца, да и просто объем его «главной книги» — все это достойно уважения и серьезной оценки. И мне показалось нелишним сопроводить хоть этим дружеским напутствием первое выступление на страницах столичного журнала автора, которому ко времени этого «дебюта» набирается без малого семьдесят лет.О СТИХОТВОРЕНИИ «ЛЕНИН И ПЕЧНИК»В моей почте особое и значительное место занимают письма учащихся по поводу стихотворения «Ленин и печник», с которым они знакомятся в шестом классе. В них чаще всего ставятся вопросы о происхождении сюжета этой моей вещи: вымышлен он мною или взят из жизни, основан на каком-то достоверном факте или нет? Иные из моих юных корреспондентов, явно переоценивая почтенность моего возраста, даже спрашивают, не встречался ли я лично с В. И. Лениным или людьми, причастными к эпизоду, изложенному в моем стихотворении. Обозначение «По преданию» наводит читателей на мысль, что мой рассказ в стихах о двух любопытных встречах Ленина с крестьяниномпечником, жителем Горок или другого ближайшего селения, обязан своим происхождением изустной народной легенде или были, когда-нибудь кем-то записанной. Так оно и есть. Стихотворение основано на опубликованной в книге «Творчество народов СССР» (изд. ред. «Правды», М., 1937) фольклорной записи под заглавием «Печник». Конечно, когда я писал свое стихотворение, у меня не лежала на столе эта книга; я по памяти перекладывал на стихи эту известную мне запись; более того, я не вдруг бы мог сказать, где именно прочел ее, хотя стихотворение было задумано и начато мною в год издания книги «Творчество народов СССР» (вновь я обратился к этой вещи и закончил ее в 1940 году и тогда же впервые опубликовал в «Ленинградской правде»). Именно письма с запросами относительно «Ленина и печника» заставили меня разыскать названный источник этого произведения. Но я был опять же в затруднении: просто сослаться на книгу, изданную много лет назад и наверняка недоступную читателям-школьникам, да и самим учителям, — неловко. Излагать всякий раз в ответных письмах содержание записи «Печник» или воспроизводить ее целиком накладно. Но оставлять без внимания интерес читателей к стихам, так или иначе запечатлевающим образ Ленина, тоже нельзя. И я решил опубликовать в печати эту малоизвестную запись, сопроводив ее моими пояснениями. К этой же мысли склоняла меня и статья А. И. Тененбаума «Как читать стихотворение Твардовского «Ленин и печник» (журнал «Литература в школе», 1964), излагающая уроки, проведенные по этой теме в шестом классе школы № 7 в городе Грозном. Мне кажется, что эта содержательная и интересная беседа по «Ленину и печнику» в школе приобрела бы дополнительный интерес, будь учитель знаком с записью, послужившей основой стихотворения. Помимо всего, я считаю, что запись «Печник» с воспроизведенным в ней характерным, экономным и выразительным языком живого изустного рассказа сама по себе представляет несомненную художественную ценность. Наконец, пользуясь случаем, отвечу на упрек, высказанный в одном из писем взрослых читателей, поскольку упрек этот мог возникнуть не только у одного человека, собравшегося высказать его мне. В письме этом выражается недоумение по поводу той подробности моего рассказа, что, сделав свое дело — наладив печь и побеседовав с Лениным за чаем, печник пешком «на деревню зачесал», хотя доставлен был в усадьбу Горки «на коне в возке хорошем». Не вяжется это, замечает читатель, с человеческим образом Ильича, его внимательностью и заботой о людях. Публикуемая запись подтверждает основательность этого читательского упрека. Действительно, в записи: «...Приезжает потом Бендерин домой на рысаках». Но я уже отметил, что писал свое стихотворение, не сверяясь с записью, прочитанной мною ранее, а по живой памяти. И хотя мой стихотворный рассказ весьма близок, даже в деталях, к изложенному в записи, но все же это мой рассказ, основанный на предании, но не ставивший задачей буквальное воспроизведение предания, как оно изложено в записи. Я, например, из трех встреч печника с Лениным первую — встречу в роще — вовсе опускаю; она мне не понадобилась. Возможно, что будь у меня под рукой запись «Печник» во время работы, я бы дал возвращение печника от Ленина в полном соответствии с ней. Но, кроме того, мне и сейчас кажется, что строфа:Счастлив, доверху доволен, Как идет — не чует сам. Старым садом, белым полем На деревню зачесал... верно передает радостное нетерпение человека, спешащего домой, к жене, ожидающей его в большой тревоге за него. Так или иначе, но уж пусть будет так, как есть. 1967 ПечникБыл у нас один человек, по фамилии Бендерин. Он был по сельскому хозяйству на все руки: печи клал, полкй, сани делал. Однажды отправляется он в рощу и вот пилит там клен. Пилит он этот клен, вдруг слышит слово: — Добрый день! Бендерин, конечно, оглянулся. Смотрит: стоит какой-то мужчина. Бендерин ему: — Виноват, — говорит, — ваше высокоблагородие. А мужчина ему отвечает: — Я, — говорит, — не ваше высокоблагородие. Я, — говорит, — товарищ Ленин. Бендерин ему опять: — Извиняюсь, — говорит, — товарищ Ленин. А Ленин ему: — Ну, пили, пили! А сам отошел, стал в сторонке. Смотрит, как он дальше действовать будет. Такое дерево тяжелое, как он его в деревню без лошади потащит? Бендерин отмерил пилой, какой размер ему был нужен, отрезал и спустил с горы — котом, котом. Потом опять вернулся, опять отрезал. Ленин ему говорит: — Тебе, может, подсобить? — Не нужно, что вы! Я и сам управлюсь. Теперича время другое. Время в самый покос. Тот же самый Бендерин отправляется в рощу, опять за материалом. Срезал он клен или там березу, перешел речку и сел отдохнуть. А дело было к вечеру. Вот сидит он. смотрит: идут по покосу трое. А он, это Бендерин, такой дерзкой был мужик. Кричит им: — Зачем вы тут шатаетесь? Знаете, почем нынче сено? И отмахнул их... Подходят близко, один из них и говорит: — Ах, старичок, как ты ловко ругаешься! Тут Бендерин его и признал: — Виноват, — говорит, — товарищ Ленин! Началась зима. Страшно бедствовали тогда печниками. Сидит Ильич в своем доме и спрашивает: — Нет ли тут в деревне какого печника, чтобы не было у нас дыма? А там Бендерина знали, что он печник. — Печник, — говорят, — здесь есть один. И отправились за ним. Интересно... Приезжают к нему двое военных на рысаках, входят в дом и спрашивают: — Ты печник? А он на печи лежал. Свесил оттуда голову, отвечает: — Я, — говорит. — Собирайся, поедем в совхоз! Да... Значит, Бендерин этот в судорожном состоянии. И говорит своей жене: — Ну, Катюха, прощай. Больше мы с тобой не увидимся. Наверно, старые мои грубости вспомнил Ленин. Садится с этими военными, едет в совхоз. Приезжает. Выходит к нему Ильич и говорит ему: — А я тебя, старичок, припомнил! Это ты, — говорит, — в роще клен резал, а потом в другой раз на покосе пугнул меня?.. Бендерин от страха даже заболел: — Виноват! — говорит. А Ленин ему: — Ну, это — ерунда. На покосе ты правильно меня ругнул, а я неправильно делал, что по покосу шел. А теперь давай с тобой разговаривать, зачем я тебя позвал... У меня к тебе величайшая просьба. Видишь, в каком состоянии я живу. У меня все стены черные от дыму. Ты можешь дымоход исправить? — Могу, — говорит. Тут требует Бендерин себе глину, требует кирпич и принимается за работу. Кончил он работу, Ильич его поблагодарил, заплатил ему, что нужно, и сажает с собой чай пить. Вот приезжает потом Бендерин домой на рысаках и говорит важно своей жене: — Катюха, а я товарищу Ильичу печь поправил и чай с ним пил!О ПОЭЗИИ МАРШАКА1В 1957 — 1960 годах было выпущено Гослитиздатом первое собрание сочинений С. Маршака в четырех томах. Помню, как, просматривая первый том с дарственной надписью Самуила Яковлевича — книгу в шестьсот с лишком страниц, снабженную по всей форме солидного подписного издания портретом автора и критико-биографическим очерком, — я, при всей моей любви к Маршаку, не был свободен от некоторого опасения. До сих пор эти стихи, широко известные маленьким и большим читателям, выходили под маркой Детиздата малостраничными, разноформатными книжками, которым и названието — книжки — присвоено с натяжкой, — их и на полке обычно не ставят, а складывают стопкой, как тетрадки. Но эти детские издания пестрели и горели многокрасочными рисунками замечательных мастеров этого дела — В. Конашевича, В. Лебедева и других художников, чьи имена на обложках выставлялись обычно наравне с именем автора стихов. Как-то эти стихи будут выглядеть здесь, под крышкой строго оформленного приземистого тома, который не только можно поставить на полке рядом с другими, но и где угодно отдельно, — будет стоять, не повалится? Не поблекнут ли они теперь, отпечатанные на серых страницах мелким «взрослым» шрифтом, вдруг уменьшившиеся объемом и лишенные обычного многоцветного сопровождения? Не случится ли с ними в какой-то степени то, что так часто случается с «текстами» широко известных песен, когда мы знакомимся с ними отдельно от музыки? Но ничего подобного не случилось. Я вновь перечитывал эти стихи, знакомые мне по книжкам моих детей и неоднократно слышанные в чтении автора, — страницу за страницей, и они мне не только не казались что-то утратившими в своем обаянии, ясности, четкости и веселой энергии слова, — нет, они, пожалуй, даже отчасти выигрывали, воспринимаемые без каких-либо «вспомогательных средств». Стих, слово — сами по себе — наедине со мною, читателем, свободно располагали не только своей звуковой оснасткой, но и всеми красками того, о чем шла речь, и они не были застывшими отпечатками движения, действия, но являлись как бы самим движением и действием, живым и подмывающим. Это свойство подлинной поэзии без различия ее предназначенности для маленьких или больших, для книжек с красочными иллюстрациями или изданий в строгом оформлении, для чтения или пения. Недаром строки по-настоящему поэтичной песни заставляют нас иногда произносить их и просто так, когда песня уже спета; вслушаться в их собственно словесное звучание. Первое собрание сочинений С. Маршака вышло тиражом триста тысяч экземпляров. Количество подписчиков на то или иное издание — это своеобразный читательский «плебисцит», и его показатели в данном случае говорили об огромной популярности Маршака. Трудно назвать среди наших современников писателя, чьи сочинения так мало нуждались бы в предисловиях и комментариях. Дом поэзии Маршака не нуждается в громоздком, оснащенном ступеньками, перильцами и балясинками крыльце — одном для всех. Он открыт с разных сторон, его порог везде легко переступить, и в нем нельзя заблудиться. Здесь невозможны такие случаи, как, скажем, при чтении Б. Пастернака или О. Мандельштама, посвоему замечательных поэтов, где подчас небольшое лирическое стихотворение требует «ключа» для расшифровки заложенных в нем «многоступенчатых» ассоциативных связей, намеков, иносказаний и умолчаний. Тем более что Маршак — как редко кто — сам себе путеводитель и лучший толкователь идейно-эстетических основ своей поэзии. Но дело не в этом только, а скорее всего в том, что произведения разностороннего и сильного таланта Маршака никогда не были предметом скольконибудь резкого столкновения противоположных мнений, споров, нападок и защиты. Говоря так, я не беру в расчет стародавние попытки «критики» особого рода обнаружить и в детской литературе явления «главной опасности — правого уклона» и с этой точки зрения обрушившейся было на популярные стихи С. Маршака и К. Чуковского, но получившей в свое время решительный отпор со стороны М. Горького. Высказывания литературной критики о Маршаке различаются по степени чуть более или чуть менее высоких оценок. И высказывания эти, чаще всего приуроченные к очередным премиям, наградам или юбилейным датам поэта, — дело прошлое, — уже приобретали характер канонизации, когда стиралась граница между действительно блестящими и менее совершенными образцами его работы. Литературный путь С. Я. Маршака не представляется, как у многих поэтов и писателей его поколения, расчлененным на этапы или периоды, которые бы различались в коренном и существенном смысле. Можно говорить лишь о преимущественной сосредоточенности его то на стихах для детей, то на переводах, то на политической сатире, как в годы войны, то на драматургии или, наконец, на лирике, как в последние годы жизни. Но и здесь нужно сказать, что он никогда не оставлял полностью одного жанра или рода поэзии ради другого и сам вел именно то «многопольное хозяйство», которое настойчиво пропагандировал в своих пожеланиях литературным друзьям и воспитанникам. Маршак, каким мы знаем его с начала 20-х годов, с первых книжек для малышей, где стихи его занимали как бы только скромную роль подписей под картинками, и до углубленных раздумий о жизни и смерти, о времени и об искусстве в лирике, завершающей его литературное наследие, — ни в чем не противостоит самому себе. В этом смысле он представляет собою явление исключительной цельности. По внешнему признаку Маршак кончает тем, с чего обычно поэты начинают, — лирикой; но эта умудренная опытом жизни и глубоким знанием заветов большого искусства лирическая беседа с читателем вовсе не похожа на запоздалые выяснения взаимоотношений поэта со временем, народом, революцией. Он начал свой путь советского писателя зрелым человеком, прошедшим долгие годы литературной выучки, не оставив, однако, за собой значительных следов в дооктябрьской литературе. Ему вообще не было нужды на глазах читателя что-то в своем прошлом пересматривать, от чего-то отказываться. Не связанный ни с одной из многочисленных литературных группировок тех лет, не причастный ни к каким манифестам, не писавший никаких деклараций в стихах или прозе, он, попросту говоря, начал не со слов, а с дела — скромнейшего по видимости дела — выпуска тоненьких иллюстрированных книжек для детей. Почти полувековая работа С. Я. Маршака в детской литературе, художественном переводе, драматургии, литературной критике и других родах и жанрах не знала резких рывков, внезапных поворотов, неожиданных открытий. Это было медленное, непрерывное — в упорном труде изо дня в день — накопление поэтических ценностей, неуклонно возраставшее с годами. Его слава художника, упроченная этой последовательностью, чужда дуновениям моды и надежно застрахована от переменчивости литературных вкусов. Маршак освобождает своих биографов и исследователей от необходимости неизбежных в других случаях пространных толкований путей и перепутий его развития или особо сложных, притемненных мест его поэзии. Если бы и нашлись места, требующие известной читательской сосредоточенности, то это относилось бы к Шекспиру, Блейку, Китсу или кому другому, с кем знакомит русского читателя Маршак-переводчик, которому заказаны приемы упрощения или «облегчения» оригинала. Но при всей видимой ясности, традиционности и как бы незамысловатости приемов и средств Маршака, он мастер, много думавший об искусстве поэзии, заставляет всматриваться и думать о себе не менее, чем любой из его литературных сверстников, и куда более, чем иные сложные и пересложные «виртуозы стиха». И это обязывает, говоря о нем, по крайней мере, избежать готовых, общепринятых характеристик и оценок. Чаще всего, например, при самых, казалось бы. высоких похвалах таланту и заслугам художника, у нас наготове услужливый оборотец: «один из...» А он-таки просто один и есть, если это настоящий художник, один без всяких «из», потому что в искусстве — счет по одному. Оно не любит даже издавна применяемой «парности» в подсчетах и распределении его сил, о которой с огорчением говорил еще Чехов, отмечая, что критика всегда ставила его «в паре» с кем-нибудь («Чехов и Короленко», «Чехов и Бунин» и т. д.). В нашей критике в силу этого принципа парности долгое время было немыслимым назвать С. Маршака, не назвав тотчас К. Чуковского, и наоборот, хотя это очень разные люди в искусстве, и каждый из них — сам по себе во всех родах и жанрах их разнообразной литературной работы. Мои заметки — это даже не попытка критикобиографического очерка или обзора, охватывающего все стороны и факты жизни и творчества С. Я. Маршака. Это лишь отдельные и, может быть, не бесспорные наблюдения, относящиеся к его разнообразному наследию; отчасти, может быть, наброски к литературному портрету. Для многих из нас, близко общавшихся с ним, знавших Маршака — замечательного собеседника, видевших его, так сказать, в работе и пользовавшихся его дружбой, — он как бы часть собственной жизни в литературе, в известном смысле школа, которая была ценна не только для тех, кто встречался с ним зеленым юношей.2Я не сразу по-настоящему оценил высокое мастерство детских стихов С. Я. Маршака. Причиной было скорее всего мое деревенское детство, которое вообще обошлось без детской литературы и слишком далеко отстояло своими впечатлениями от специфически городского мира маршаковской поэзии для детей. «Детский» Маршак раскрылся мне в полную меру достоинств этого рода поэзии через Маршака «взрослого», в первую очередь, через его Роберта Бернса, в котором я почувствовал родную душу еще в юности по немногим образцам из «Антологии» Н. Гербеля, а также через столь близкую Бернсу английскую и шотландскую народную поэзию в маршаковских переводах, через его статьи по вопросам поэтического мастерства и, наконец, через многолетнее непосредственное общение с поэтом. Нельзя было не сравнить того и этого Маршака и нельзя было не увидеть удивительной цельности, единства художественной природы стиха, выполняющего очень не сходные задачи. В одном случае — веселая, бойкая и незатейливая занимательность, сказочная условность, рассчитанная на восприятие ребенка и не упускающая из виду целей педагогических, в лучшем смысле этого понятия; в другом — лирика Бернса, веселая или грустная, любовная или гражданственная, но простая и односложная лишь по внешним признакам и насыщенная сугубо реальным, порой до грубоватости и озорства содержанием человеческих отношений. Но и тут, и там — стих ясный и отчетливый в целом и в частностях; и тут, и там — строфа, замыкающая стихотворное предложение, несущая законченную мысль, подобно песенному куплету; и тут, и там — музыка повторов, скрытное искусство выразительной речи из немногих счетом слов, — каждая строфа и строка, как новая монета, то более, то менее крупная, вплоть до мелкой, разменной, но четкая и звонкая. В прочной и поместительной строфе:В этот гладкий коробок Бронзового цвета Спрятан маленький дубок Будущего лета, — «спрятана» и вся «Песня о желуде», написанная Маршаком задолго до его перевода бернсовского «Джона — Ячменное Зерно». По мне, она явно сродни стиху знаменитой баллады. Хотя здесь хорей, а там ямб, но это как раз самые любимые и ходовые размеры детских и недетских стихов и переводов Маршака. Правда, может быть, на это сближение наводит отчасти и содержание «Песни», близкое идее неукротимости произрастания, жизненной силы. Конечно, это первый пришедший на память пример, указывающий на родство стиха Маршака в очень различных его назначениях. Но и на многих примерах самый пристальный анализ поэтических средств Маршака «детского» и «бернсовского», как и вообще Маршака-переводчика, я уверен, только подтвердил бы их исходное единство, к которому, разумеется, несводимо все разнообразие оттенков, зависящих от возрастающей сложности содержания. Я лишь клоню к тому, что Маршак исподволь был подготовлен ко встрече с поэзией Бернса. Он сперва обрел и развил в себе многое из того, что было необходимо для этой встречи и что обеспечило ее столь бесспорный успех, — сперва стал Маршаком, а потом уже переводчиком великого поэта Шотландии. Но никак не хочу сказать, что работа над детскими вещами была лишь своеобразной школой, готовившей мастера для «взрослых» вещей. Ее значение прежде всего в ней самой — в наличии среди детских стихов настоящих шедевров этого рода поэзии, которым принадлежит любовь многих — одного за другим — поколений маленьких и признательная память взрослых читателей. Подготовкой С. Я. Маршака к выступлениям в детской литературе, периодом, когда складывались основы его, как говорится, эстетического кодекса, были годы, о которых он рассказывает в автобиографической книге «В начале жизни». По счастливой случайности стихи гимназиста Маршака, прибывшего в Петербург из города Острогожска, обратили на себя сочувственное внимание В. В. Стасова, а также Горького и Шаляпина, принявших непосредственное участие в жизненной судьбе юного поэта, — устроивших, ввиду предрасположенности его к туберкулезу, в Ялтинскую гимназию на свой счет. Но этот период, так сказать, литературного «вундеркиндства» Маршака еще далеко отстоял от появления его первых книжек для детей и приобретения литературного имени. Еще были годы ученья на родине и в Англии, куда он отправился юношей, — годы разнообразной малозаметной литературной работы — от переводов до репортажа, но главное — годы непрерывного накопления знаний, изучения языков, отечественной и мировой поэзии, в которой он потом всю остальную жизнь чувствовал себя поистине — как дома. Я не думаю, что мечтой его литературной юности было стать именно детским поэтом. Тут были и попутные увлечения организацией детского театра, и, может быть, даже чисто внешние житейские поводы, как необходимость заработка, что отнюдь не означало пониженных требований к себе. Вспоминаю, как на первых порах знакомства с С. Я. Маршаком, когда я приехал в Москву в середине 30-х годов, уступая его настоянию, показал ему одну из моих двух книжек для детей, выпущенных Смоленским издательством. Я не придавал им серьезного значения, но все же волновался. Привычным рабочим жестом отсунув очки на лоб и близко-близко поднося страницу за страницей к глазам, он быстро-быстро пробежал книжку, и, надо сказать, это были памятные для меня минуты испытания. Это — как если бы я отважился «показать» И. С. Козловскому что-нибудь из моего «народно-песенного репертуара», имевшего в дружеском кругу почти неизменный успех. Маршак уронил руку с зажатой в ней книжонкой на стол и глубоко вздохнул, точнее перевел дух. Он был очень чуток к тому, что говорят о нем самом, и хорошо знал весомость своих приговоров предложенным на его суд вещам, — ему было нелегко выносить их. Он заерзал в кресле, нервно почесал за ухом и заговорил, спеша, порывисто, умоляюще, но с непререкаемой убежденностью: — Голубчик, не нужно огорчаться, но это написал совсем другой человек, не тот, что «Страну Муравию». — Это написано до «Муравии». — Все равно, голубчик, все равно. Здесь нет ничего своего, все из готовых слов. Я очень жалел, что вдруг так уронил себя в его глазах этой книжечкой, и, стремясь как-нибудь увернуться от его жестоких слов, переменить разговор, сказал, что, мол, ладно, о чем тут говорить: ведь это же так, собственно, по заказу, для... Я тогда не то чтобы вполне разделял понятия моих литературных сверстников, изнуренных непробиваемостью редакционно-издательских заслонов и не считавших зазорной невзыскательность в выполнении «заказной» работы, будь это хотя бы и стихи для детей, но и не видел в таких понятиях особого греха. А главное, я не предполагал, с каким огорчением и еле сдерживаемым возмущением могут быть восприняты Маршаком эти мои слова: «для... по заказу», тем более что они относились к стихам, предназначенным для детского чтения. В дальнейшем я имел возможность много раз убедиться, что строжайшим правилом всей его литературной жизни было безоговорочное отрицание того допущения, будто в искусстве одно можно делать в полную силу, а другое, как говорится, по мере возможности. Это было для него немыслимо так же, скажем, как для человека искренней и глубокой веры понастоящему молиться лишь в церкви, а в иных местах наспех и как-нибудь. Конечно, не всякая задача в равной степени может волновать, но всякая, самая скромная неукоснительно требует честности и хотя бы профессиональной безупречности выполнения. Это было для Маршака законом, которого он не преступал, касалось ли дело заветного, годами вынашиваемого замысла или телефонного заказа из газеты сделать стихотворную надпись под карикатурой, отозваться фельетоном на подходящий факт международной жизни или написать по просьбе издательства «внутреннюю» рецензию на рукопись. Маршаку очень было по душе свидетельство одного мемуариста о том, как П. И. Чайковский отчитал молодого композитора, пожаловавшегося ему на судьбу, что вот, мол, приходится часто работать по заказу, для заработка. — Вздор, молодой человек. Отлично можно и должно работать по заказу, для заработка, например, я так и люблю работать. Все дело в том, чтобы работать честно. Но успех С. Я. Маршака в детской литературе основан был, конечно, не на одной его истовой честности в работе над тем, за что он брался, — без этого вообще ничего доброго не может выйти. Здесь сыграл свою решающую роль подготовительный период, школа усвоения лучших образцов классики и фольклора, всего того здравого, демократичного, жизнелюбивого, что всегда отличает подлинно великую поэзию, будь то Пушкин или русская народная сказка и песня, Бернс или английская и шотландская народная баллада. В те дореволюционные годы молодому поэту так легко было нахлебаться всяческой модной усложненности, невнятицы и изысканности, которые могли бы подготовить для него только судьбу эпигона, последыша искусства, чуждого большой народной жизни и, естественно, опрокинутого революцией. Но и одной защищенности от модных влияний, развитого вкуса и здоровых пристрастий было бы недостаточно для того, чтобы успешно заявить себя в этой все же специфической области литературы. Детская литература в досоветские времена, кроме немногих общеизвестных хрестоматийных образцов в наследии Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Толстого, Чехова да еще кое-кого из непервостепенных авторов, была объектом приложения по преимуществу дамских сил, совсем в духе того, как об этом безжалостно писал Саша Черный: Дама сидела на ветке, Пикала: — Милые детки... Детская поэзия была заведомо прикладной и не шла в общелитературный счет. Здесь нужен был еще особый склад дарования и отчасти педагогического мышления, знание психологии ребенка и подростка, уменье видеть в них не отвлеченного «маленького читателя», а скорее, собственных детей или детей своего двора, которых знаешь не только по именам, но и со всеми их повадками, склонностями и интересами. Трудно даже вообразить в детской поэзии голос таких талантливейших сверстников Маршака, приобретших известность гораздо раньше его, как Ахматова, Цветаева или Пастернак. Высокая культура стиха, мастерство их поэзии неоспоримы в истории нашей литературы. Но эта поэзия отмечена, при всем очевидном своем новаторстве, некоторым традиционным знаком «бездетности» ее лирических героев. Она обладает развитой силой слова в выражении чувств, обращенных к возлюбленному или возлюбленной в живописании тончайших переживаний любви, ее обретений и утрат, но мир интересов и понятий того, кто, как говорится, является плодом любви — счастливой или несчастливой, — мир ребенка для нее как бы не существует. Также и с тонким чувством природы, вообще предметным наполнением этой поэзии, — там сколько угодно памяти детства и «детскости» в способах видения мира, но не той, какая доступна детям. Я назвал бы в этом ряду поэтов, не менее сложного, чем даже Пастернак, О. Мандельштама, но вдруг обнаружил, чего никак нельзя было предположить, что он выпустил в первой половине 20-х годов несколько детских книжек в стихах. Однако при всем том, что талантливый поэт, даже выступая в несвойственном ему роде, не может не обронить нескольких удачных строф, стихи эти оставляют впечатление принужденности и натянутости. Как будто оставлен был этот взрослый добрый и умный человек на весь день в городской квартире с маленькими детьми, в отсутствие их родителей, и умаялся, стремясь занять их стихами о свойствах и назначениях предметов домашнего обихода: примус, кран, утюг, кастрюли и т. д., сочинил даже целую сказку о двух трамваях — Клике и Траме, но все это по необходимости, без подлинной увлеченности. Есть и «полезные сведения», и юмор, и подмывающий ритмический изгибец: Мне, сырому, неученому, Простоквашей стать легко, Говорило кипяченому Сырое молоко... Но все это скорее способно привлечь взрослых выразительностью исполнения, чем заинтересовать ребят. Попытки эти никак на дальнейшей работе поэта не отразились. У Есенина, поэта — в противоположность Мандельштаму — феноменальной популярности у взрослых читателей, не было, кажется, и попыток заговорить с детьми на языке своей поэзии, и вообразить этот разговор, пожалуй, еще труднее. Не помню, чтобы из Д. Бедного что-нибудь закрепилось в детском «круге чтения», хотя, казалось бы, это поэт подчеркнуто простой и общедоступной речи, к тому же большой знаток народного языка, фольклорной поэзии, и не только из книжных источников. Его стихотворная речь имела в виду самого простого, даже неграмотного, но зрелого жизненным опытом человека — рабочего, крестьянина, красноармейца, — постигающего прежде всего политическую остроту этой речи. У Маяковского детские стихи были одной из форм его целенаправленной агитационной поэзии, но с маленьким читателем он говорил слишком рассудочно и с натугой человека, как бы подбирающего слова малознакомого ему языка. Здесь он далеко не достигал уровня своего мастерства. Все это говорится, чтобы подчеркнуть особую сложность и трудность искусства детской поэзии, если ее рассматривать не как «прикладную отрасль» литературы, а в одном ряду с поэзией как таковой. Если сказать, что детская поэзия прежде всего не терпит, например, неясности, неотчетливости или усложненности содержания, то вряд ли это будет ее особым условием, которое было бы вовсе не обязательным вообще поэзии. Но здесь, в поэзии, обращенной к читателю на первых ступенях постижения им мира через образную силу родного языка, условие это является непременным. Детям не свойственно тщеславие того рода, которое часто заставляет взрослых притворяться заинтересованными и даже восхищенными тем, что им, на поверку, попросту непонятно. В чем другом детям свойственно и притворство, и лукавство, но не в этом: они не способны удерживать внимание на том, чего не понимают. Их не увлечь подтекстом, если текст сам по себе оставляет их равнодушным. Так же и с отвлеченностью или беспредметностью содержания, которых не выносит детская поэзия. Она всегда — в стихах ли, в прозе ли — непременно что-то сообщает, о чем-то повествует, как всякая сказка, заключает в себе какую-то историю, случай, даже анекдот. Например, анекдот о том, как «дама сдавала багаж» и что обнаружилось на месте его назначения; он и не выдает себя за доподлинную быль, но занятен последовательным изложением обстоятельств, при которых «маленькая собачонка» вдруг превратилась в большую собаку. Читатель детской книжки умеет ценить в ней, так сказать, безусловность информации. Если речь о цирке, то какие там восхитительные чудеса представляются, хотя бы и с явными преувеличениями в стиле цирковой афиши; если о зоопарке, то должны быть «портреты» натуральных зверей с их характерными повадками; если о пожаре, то как он возник, какую представляет опасность и как с ним справляются пожарные. Дидактичность и элементарная познавательность — в самом назначении детской книжки, но эта книжка — не замена другим средствам обучения и воспитания. Пленить своего читателя назойливым нравоучительством или одним только сообщением ему полезных вообще сведений она так же не в состоянии, как и «проблемный» роман, который преподносит нам в образной форме материал, принадлежащий обычным средствам технической или иной пропаганды. Но в последнем случае дурная тенденциозность все же не столь безоговорочно отвергается, как в первом, где читатель свободен от многих условностей «взрослого» восприятия. И он несравненно более чуток и неподкупен в отношении малейшей фальши, натянутости и упрощенности подлаживающейся к его «уровню» стихотворной или прозаической речи. Она отталкивает его так же, как дурная манера иных взрослых в обращении к детям — шепелявить и сюсюкать. Во многих смыслах детская книжка — это взыскательнейший экзамен для поэзии вообще, насколько она обладает своими изначальными достоинствами ясности, существенной занимательности содержания и непринужденной энергии, естественной, как дыхание, мерности и «незаметности» формы. Сказки Пушкина, хотя они не предназначались для детей, Маршак считал наивысшим образцом детской поэзии. Эта часть пушкинского наследия, прямо идущая от русской народной сказки, была для него не менее дорога, чем «Евгений Онегин» или лирика великого поэта. Его наблюдения над стихом сказок поражают зоркостью, обращенной к таким предельно простым случаям, где, казалось бы, уже совсем нечего искать: Туча по небу идет, Бочка по морю плывет. Его восхищал лаконизм этих строчек, где разом, без отрыва пера от бумаги, нарисовано вверху огромное небо, а внизу огромное море. Он отстаивал неслучайность того, что небо помещено в верхней, а море в нижней строчке. Это верно, и невольно приводит на память строку ребячьего описания моря, отмеченную Чеховым: «Море было большое». Как часто Маршак цитировал строки из «Сказки о царе Салтане» о выходе из бочки младенца-богатыря Гвидона, исполненные веселой энергии, «пружинистости» действия: Сын на ножки поднялся, В дно головкой уперся, Понатужился немножко: «Как бы здесь на двор окошко Нам проделать?» — молвил он, Вышиб дно и вышел вон. Здесь «ударность» последней, прекрасно «инструментованной» строчки: «Вышиб дно и вышел вон», — действительно звучит подобно заключительному возгласу считалки в детской игре. Ритмическую «счетность» своих стихов для малышей Маршак даже подчеркивает разбивкой, при которой на строку приходится одно, два коротких слова. Его «Мяч» с точностью передает ритмику ударов, падений и подскакиваний мяча от начала до конца игры, а четверостишие «Дуйте, дуйте, ветры в поле...» дает как бы четыре полных оборота крыла ветряной мельницы. Стих Маршака «работает», усложняясь с возрастом читателя, следуя за ним от простенькой считалки и песенки детского сада, от сказки, которую ребенок постигает на слух в чтении старших, и к открытию им первоначальной радости самостоятельного чтения и освоения — ступенька за ступенькой — все более значительного содержания. Солнечна и радостна возникающая из немногих слов картина радуги: Солнце вешнее с дождем Строят радугу вдвоем — Семицветный полукруг Из семи широких дуг. Нет у солнца и дождя Ни единого гвоздя, А построили в два счета Поднебесные ворота. Быстро проносятся один за другим двенадцать месяцев «Круглого года» — каждый со своими «опознавательными» знаками и завершаются двенадцатью ударами часов кремлевской башни. Все они еще предстанут в более сложной образной оснастке перед подросшим читателем детской поэзии Маршака и зрителем пьесы-сказки «Двенадцать месяцев», но до этой встречи подрастающего читателя со своим поэтом — будет еще и «Пожар», и «Почта», и «Багаж», и «Рассеянный», и «Детки в клетке», и «Цирк», и «Мистер Твистер», и «многое множество», по любимому выражению Маршака, разных русских и иноземных, смешных и серьезных сказок и рассказов в стихах, песенок, шуток и прибауток. «Детский» Маршак — это целый обширный, многоголосый и многокрасочный мир поэзии. Стих его не боится слов простых, обычных; напротив, в нем не помещаются слова бьющей на эффект «поэтической» окраски; он избегает «редких» эпитетов, излишней детализации. «Подлинная, проникнутая жизнью поэзия, — пишет Маршак в одной из своих статей о мастерстве, — не ищет дешевых эффектов, не занимается трюками. Ей недосуг этим заниматься, ей не до того. Она пользуется всеми бесконечными возможностями, заложенными в самом простом четверостишии или двустишии, для решения своей задачи, для работы». Это сказано о стихах Пушкина и Некрасова, и это в первую очередь нужно отнести к непременным требованиям поэзии для детей. Сюда следует отнести, в частности, требование ритмически выраженной в стихе пунктуации, без чего невозможна естественность, «ладность» поэтической речи. Маршак любил приводить строчку Плещеева: «И, смеясь, рукою дряхлой гладит он...», — где запятая перед словом «рукою» не спасает — все равно ритмически получается: «Смеясь рукою...» Стих детской поэзии вовсе не чуждается юмора, веселого, удачного словесного озорства и даже рискованной лихости: По проволоке дама Идет, как телеграмма. Эти строчки Маршака, очень понравившиеся Маяковскому, в свое время вызывали протест со стороны педагогического педантства: телеграмма и дама-канатоходец, конечно же, «идут по проволоке» совсем поразному и т. п. Но ведь и строчки ершовского «Конька-горбунка»: Братья сеяли пшеницу И возили в град-столицу: Знать, столица та была Недалече от села, — с очевидной дерзостью меняют местами эти населенные пункты, — конечно же, село располагалось неподалеку от столицы, а не наоборот. Пушкин не мог не оценить «веселое лукавство» этих глубоких по смыслу строчек. Есть литературное предание, что первая строфа «Конька-горбунка» была написана Пушкиным. Так это или не так, но строфа как бы подготовляет только что приведенные строчки размашистоусловным, в духе народного балагурства определением места действия: Против неба — на земле. Рискованное двустишие Маршака представляется вдруг вылетевшим из уст ребенка, который уже слышал от старших, что телеграммы идут «по проволоке», и, увидев в цирке канатоходческий номер, «обобщил» даму с телеграммой. Безупречность, смысловая ясность и отчетливость, строгий отбор на слух и вес каждого слова, навык «забивания гвоздя по самую шляпку» с успехом применены были Маршаком в его работе на взрослого читателя в годы Отечественной войны. Не раскрывая книги, можно по старой памяти газетных страниц тех дней привести хлесткие сатирические стихи, построенные опять-таки из немногих счетом слов и повторов: Кличет Гитлер Риббентропа, Кличет Геббельса к себе: — Я хочу, чтоб вся Европа Поддержала нас в борьбе! — Нас поддержит вся Европа! — Отвечали два холопа... Стихи-плакаты: Лом железный соберем Для мартена и вагранки, Чтобы вражеские танки Превратить в железный лом! Это четверостишие открывается и закрывается одними и теми же словами. Но стоит, не меняя ни одного слова, переставить строчки четверостишия: Чтобы вражеские танки Превратить в железный лом, Для мартена и вагранки Лом железный соберем! — и мы видим, что при полной сохранности «смысла», вместо энергии и движения, здесь уже только изложение, стих утрачивает «пружинистость» и становится «полубезработным», — содержание лишается силы. Вот что означает требование, чтобы в строфе нельзя было ничего переставить или подвинуть. Поэзия Маршака взращена на доброй русской, пушкинской основе, и поэтому она оказалась способной обогатить и нашу детскую литературу множеством прекрасных образцов мировой поэзии: детскими песнями, сказками, шутками и прибаутками разных народов. В наибольшем объеме представлена у него Англия — «Дом, который построил Джек», «ШалтайБолтай», «Гвоздь и подкова» и множество подобных чудесных вещиц. Но и другие страны и народы, советские и зарубежные, перекликаются в детской поэзии на русском языке под пером Маршака. Одна эта заслуга — в духе русской, пушкинской традиции «усвоения родной речи» (выражение Белинского) разнообразных иноязычных богатств поэзии — могла бы составить поэту прочную славу в нашей литературе. Иногда трудно в поэзии Маршака провести четкую грань между «оригинальным» и переводным, между мотивами русского фольклора и фольклора иноязычного. Например, сказку «Король и пастух» он называет переводом с английского, но сюжетом она полностью совпадает со «старинной народной сказкой», изложенной в стихах М. Исаковским под заглавием «Царь, поп и мельник», едва ли даже предполагавшим, что она может быть иною, чем русской. Часто Маршак даже не указывает, какому из «разных народов» принадлежит то или иное произведение народной поэзии, которому он сообщает новую жизнь на русском языке, сохраняя, впрочем, характерные приметы его иноязычной природы. Маршак указывает, что в основу его драматической сказки «Двенадцать месяцев» «положены мотивы славянской народной поэзии», но, точнее, она, как выражаются ученые люди, восходит к чешской народной сказке, в свое время пересказанной Боженой Немцовой и изложенной Маршаком сначала в прозе. Окончательно претворение фольклорных мотивов сказки в драматургической форме явилось произведением вполне самостоятельным и оригинальным, полным света, добрых чувств и глубокой мысли. Недаром оно впервые было поставлено на сцене МХАТа и имеет одинаковый успех как у юных, так и у взрослых читателей и зрителей. Мировая литература знает много случаев, когда замечательные произведения, первоначально предназначенные не для детей, становились впоследствии любимыми детскими книгами, например «Дон-Кихот», «Робинзон Крузо», «Путешествие Гулливера». Реже случаи, когда произведения, адресованные именно детскому читателю, становились сразу или позднее книгами, в равной степени интересными и для взрослых. Здесь в первую очередь можно назвать сказки Андерсена. «Двенадцать месяцев» Маршака — один из таких случаев. По видимости непритязательная история, где судьба знакомой по многим сказкам трудолюбивой и умной девочки-сироты, гонимой и травимой злой мачехой, сказочным образом перекрещивается с судьбой ее ровесницы — своенравной, избалованной властью девочки-королевы, — вмещает в себе, как это часто бывает в настоящей поэзии, ненароком и такие моменты содержания, которых автор, может быть, и в уме не держал. Таким мотивом звучит в этой пьесе мотив власти, не ведающей себе пределов, положенных даже законами природы, и уверенной, как эта маленькая капризница на троне, что она может в случае надобности издавать свои законы природы. Увлекательно, непринужденно и весело показывает действие пьесы-сказки провал этих притязаний девочкидеспота, ограниченных, правда, детским желанием иметь в новогодний праздник подснежники. То, что мы называем детской литературой, детской поэзией, часто смешивая эти понятия с представлением о «валовой» продукции Детиздата, в сущности, застает нас всех еще на самой ранней поре нашего бытия. Впервые поэзия звучит для нас из уст матери напевом полуимпровизованной колыбельной, называющей нас по имени, или сопровождаемой счетом на пальцах детской ручонки коротенькой сказочкой о том, как «сорока-ворона кашку варила, деток кормила...». Здесь еще и сорока с вороной идет заодно, и стихи заодно с прозой. Но без этого первоначального приобщения младенческой души к чуду поэзии даже самая драгоценная память человеческая — память матери — была бы лишена тех слов и мотивов, которые с годами не только не покидают нас, но становятся все дороже. И мы тем более и явственнее — с признательной нежностью — слышим их в своем сердце, чем шире, разнообразнее, богаче за всю нашу жизнь были наши встречи с поэзией и музыкой. Потому что те простейшие слова и мотивы есть не что иное, как первообраз искусства, они — из самой его природы и несут в себе главные и, в сущности, неизменные признаки и свойства подлинного искусства: его ясность и прямодушие, немногословность и живописность, его доброту и шутку, легкий упрек и наставление. Этим и определяются, в самом общем смысле, особые эстетические и нравственные требования, которые ставит детская поэзия перед теми, кто пытается заявить себя в этом роде искусства. Разумеется, эти требования отнюдь не противопоказаны никакому другому искусству, рассчитанному хотя бы и на самый зрелый вкус и высокий уровень понимания, но, повторю еще раз, здесь они непременны. Ни «Сказки» Пушкина, ни даже некрасовские «Стихотворения, посвяхценные русским детям», как и другие образцы классики, не относились к собственно детской поэзии, — она еще не выделилась в литературе в самостоятельный род. К тому же круг детского чтения усвоил и закрепил за собою столько целых вещей и отрывков из произведений классики, вовсе не имевших его в виду. Все это дает повод иным из нас считать детскую литературу как бы не вполне законным литературным родом. Но одним из самых бесспорных и всемирно признанных достижений советской литературы за ее полувековую жизнь, ее расширением средств своего влияния на читателя является как раз этот ее род — развитая детская литература во всем ее жанровом многообразии. В становлении и развитии этого рода литературы С. Я. Маршаку по праву принадлежит особое место как критику, редактору детской литературы, собирателю и воспитателю ее разнообразных сил и талантов. Здесь едва ли найдется имя поэта или прозаика, которое не было бы в свое время замечено, поддержано или даже выведено им в люди. Но прежде всего, говоря без обиняков, Маршак первым в русской литературе посвятил главную часть своей большой жизни, выдающегося поэтического таланта именно детской литературе, которая до него не имела далеко того безусловного общелитературного значения, какое имеет ныне. При этом не только не беда, что он, так сказать, не поместился целиком в собственно детской литературе и при высоко развитом профессионализме литератора не остался «профессионально детским» писателем, а, наоборот, это лишь свидетельство широты и подлинности его творческих прав в художественной литературе. Это никак не могло помешать творческой сосредоточенности Маршака в пределах детской поэзии и драматургии, критике и редакторской деятельности. Он был человеком, как принято выражаться, полной самоотдачи в искусстве, с какою бы его ветвью он ни был связан. Годы и десятилетия отдавал он напряженному до истовости труду, накапливая все то поэтическое богатство, которое мы теперь именуем Маршаком — «детским», и никогда не ставил эту свою работу, с какими бы то ни было оговорками, ниже любой другой, даже если это была работа над переводом классических образцов мировой поэзии. Я начал речь о детской поэзии Маршака с признания, что оценил ее по-настоящему, обратившись к ней внимательнее после встречи с Бернсом в его переводах. Русская и мировая народная поэзия, Пушкин и Бернс и многое другое в отечественных, западных и восточных богатствах поэтического искусства, с ненасытностью детства и юности усвоенное на всю жизнь, — вот что определило его художническую взыскательность и подготовило мастера стихотворной беседы с детьми. И там лишь практически закрепились его пристрастия к немногословной, ясной и емкой смыслом строфе, чтобы в ней уже ничего нельзя было «ни убавить, ни прибавить». 3С усвоенным и развитым в работе над стихами для детей навыком доведения строки и строфы до полной, необратимой отчетливости, Маршак приступил к своему Бернсу, поэзия которого была главной любовью всей его литературной жизни и явилась счастливейшей возможностью приложения его особого «переводческого» дара. Я умышленно ставлю это слово в кавычках. Маршак много переводил, переводы составляют, пожалуй, большую половину его стихотворного наследия. Но он не любил слова «перевод», особенно «переводчик», всячески избегал их и обычно свои новые переводы называл новыми стихами, когда читал их при встрече с друзьями. Он не принимал слов самого Пушкина о Жуковском, что тот был бы переведен на все языки, когда бы сам меньше переводил. Жуковского он ценил очень высоко, вычитывая из него при случае на память целые страницы, так же и других русских мастеров поэтического перевода — И. Козлова, М. Михайлова, В. Курочкина. Он был до мелочей привередлив и настойчив по части обозначений при печатании его переводов — часто вопреки принятому в данном издании единообразию, — фамилия его должна была стоять сверху, слово «перевод» заменялось по-старинному обозначением: «Из Роберта Бернса», «Из Вильяма Блейка» и т. п. В литературной жизни не редкость, когда мастер недостаточно ценит наиболее сильную сторону своего дара и очень чувствителен к тому, что преимущественное внимание читателя и критики относят к этой именно стороне. С известными оговорками можно сказать, что и у Самуила Яковлевича была эта слабость недооценки своего редкостного дара приобщать русской речи образцы иноязычной поэзии на таком уровне мастерства, когда становится немыслимой иная русская интерпретация данного произведения, — скажем, Бернса. На правах дружбы, я позволял себе подтрунивать над его невинной привередливостью по части обозначений «перевод» или «из...», но всегда, и особенно теперь, когда подо всем, написанным его рукой, подведена черта, считал и считаю, что он имел-таки право на эти претензии в отношении своей работы. «Чтобы по-настоящему, не одной только головой, но и сердцем понять мир чувств Шекспира, Гете и Данте, — говорится в статье Маршака «Портрет или копия?.. (Искусство перевода)», — надо найти нечто соответствующее в своем опыте чувств... Настоящий художественный перевод можно сравнить не с фотографией, а с портретом, сделанным рукой художника. Фотография может быть очень искусной, даже артистичной, но она не пережита ее автором». Сонеты Шекспира — наиболее удаленный от нашего времени образец мировой поэзии, явившейся нам в русской интерпретации Маршака. И надо сказать, неуловимый холодок этой классической удаленности все же в какой-то степени набегает на эти превосходные творения Шекспира. И Маршаку в работе над этими переводами, действительно, нужно было иметь «нечто соответствующее в своем опыте чувств». Нет необходимости подробно объяснять, какой опыт взыскательного мастера живет, к примеру, за строчками-переводами семьдесят шестого сонета.Увы, мой стих не блещет новизной, Разнообразьем перемен нежданных. Не поискать ли мне тропы иной, Приемов новых, сочетаний странных? Я повторяю прежнее опять, В одежде старой появляюсь снова, И кажется, по имени назвать Меня в стихах любое может слово. Все это оттого, что вновь и вновь Решаю я одну свою задачу: Я о тебе пишу, моя любовь, И то же сердце, те же силы трачу. Все то же солнце ходит надо мной, Но и оно не блещет новизной. Это все к тому, что Маршак не любил слов «перевод» и «переводчик». Действительно, обозначение «перевод» в отношении поэзии чаще всего в той или иной мере отталкивает читателя: оно позволяет предполагать, что имеешь дело с некоей условной копией поэтического произведения, именно «переводом», за пределами которого находится недоступная тебе в данном случае подлинная прелесть оригинала. И есть при этом другое, поневоле невзыскательное чувство читателя, — готовность прощать этой «копии» ее несовершенства в собственно поэтическом смысле: уж тут ничего не поделаешь, — перевод, был бы только он точным, и на том спасибо. Однако и то и другое чувство могут породить лишь переводы убого-формальные, ремесленнического толка, изобилие которых, к сожалению, не убывает со времен возникновения этого рода литературы. Но есть переводы другого ряда, другого толка. Русская школа поэтического перевода, начиная с Жуковского и Пушкина и кончая современными советскими поэтами, дает блистательные образцы переводов лучших произведений поэзии иных языков. Эти переводы прочно вошли в фонд отечественной поэзии, стали почти неразличимыми в ряду ее оригинальных созданий и вместе с ними составляют ее заслуженную гордость и славу. И нам даже не всякий раз приходит на память, что это переводы, когда мы читаем или слушаем на родном языке, к примеру, такие вещи, как «Будрыс и его сыновья» Мицкевича (Пушкин), «Горные вершины...» Гете (Лермонтов), «На погребение сэра Джона Мура» («Не бил барабан перед смутным полком...») Вольфа (И. Козлов), песни Беранже (В. Курочкин) и многие, многие другие. При восприятии таких поэтических произведений, получивших свое, так сказать, второе существование на нашем родном языке, мы меньше всего задумываемся над тем, насколько они «точны» в отношении оригинала. Я, читатель, допустим, не знаю языка оригинала, но данное произведение на русском языке волнует меня, доставляет мне живую радость, воодушевляет меня силой поэтического впечатления, и я не могу предположить, что в оригинале это не так, а как-нибудь иначе, я принимаю это как полное соответствие с оригиналом и отношу мою признательность и восхищение к автору оригинала наравне с автором перевода, — они для меня как бы одно лицо. Словом, чем сильнее непосредственное обаяние перевода, тем вернее считать, что перевод этот точен, близок, соответствен оригиналу. Памятные слова на этот счет сказал И. С. Тургенев, касаясь вопроса о качестве одного из переводов «Фауста»: «Чем более перевод нам кажется не переводом, а непосредственным, самобытным произведением, тем он превосходнее... Такой перевод не может быть неверным...» И, конечно, наоборот: чем менее иллюзии непосредственного, самобытного произведения дает нам перевод, тем вернее будет предположить, что перевод этот неверен, далек от оригинала. Здесь я мало могу добавить к тому, что сказано было в моей рецензии на книгу «Роберт Бернс в переводах С. Маршака» много лет назад. Прежде всего хочется сказать, что эти переводы обладают таким очарованием свободной поэтической речи, будто бы Бернс сам писал по-русски да так и явился без всякого посредничества перед нашим читателем. И наш советский читатель уже успел узнать и полюбить и запомнить многое из этой книги, представляющей собрание поэтического наследия Р. Бернса, задолго до ее выхода в свет по первоначальным публикациям переводов С. Я. Маршака в журналах и отдельных его сборниках. Это — классическая баллада «Джон — Ячменное Зерно» — гимн труду и воле к жизни, борьбе людей труда, поэтически уподобленным бессмертной силе произрастания и плодоношения на земле. Это — гордые, исполненные дерзкого вызова по отношению к паразитической верхушке общества строки «Честной бедности» или «Дерева свободы» — непосредственного отклика на события Великой Французской революции. Это — нежные, чистые и щемяще-трогательные песни любви, как «В полях, под снегом и дождем...» или «Ты меня оставил, Джеми...». Это — восхитительный в своем веселом озорстве и остроумии «Финдлей» и, наконец, эпиграммы, которые вполне применимы и в наши дни ко всем врагам трудового народа, прогресса, разума, свободы и мира. И понятно, что тот успех, который приобрели переводы Маршака из Бернса в широких кругах советских читателей, объясняются не только поэтическим мастерством их исполнения, о чем будет еще сказано, но и прежде всего самим выбором оригинала. Роберт Бернс совсем не напоминает непритязательного идиллика сельской жизни, смиренного «поэта-пахаря», писавшего «преимущественно на шотландском наречии», как считали либеральные биографы. Зато вот как зорко рассмотрел и безошибочно угадал поэтическую силу Бернса его величайший современник Гете, переживший шотландского поэта на несколько десятилетий (слова эти записаны Эккерманом, автором книги «Разговоры с Гете»): «Возьмите Бернса. Что сделало его великим? Не то ли, что старые песни его предков были живы в устах народа, что ему пели их еще тогда, когда он был в колыбели, что мальчиком он вырастал среди них, что он сроднился с высоким совершенством этих образцов и нашел в них ту живую основу, опираясь на которую мог пойти дальше? И далее. Не потому ли он велик, что его собственные песни тотчас же находили восприимчивые уши среди народа, что они звучали навстречу ему из уст женщин, убирающих в поле хлеб, что ими встречали и приветствовали его веселые товарищи в кабачке? При таких условиях он мог стать кое-чем!» И лорд Байрон, скептический и высокомерный в отношении именитых современников, записал в своем «Дневнике» спустя много лет после смерти шотландского поэта: «Читал сегодня Бернса. Любопытно, чем он был бы, если бы родился знатным? Стихи его были бы глаже, но слабее — стихов было бы столько же, а бессмертия не было бы. В жизни у него был бы развод и пара дуэлей, и если бы он после них уцелел, то мог бы — потому что пил бы менее крепкие напитки — прожить столько же, сколько Шеридан, и пережить самого себя». Бернс — народный певец, поэт-демократ и революционер, он дерзок, смел и притязателен, и его притязания — это притязания народа на национальную независимость, на свободу, на жизнь и радость, которых единственно достойны люди труда. Советскому поэту на основе достижений отечественной классической и современной лирики удалось с блистательным успехом довести до читателя своеобразие исполненной простоты, ясности и благородного изящества бернсовской поэзии. Переводы С. Я. Маршака выполнены в том словесном ключе, который мог быть угадан им только в пушкинском строе стиха, чуждом каких бы то ни было излишеств, строгом и верном законам живой речи, пренебрегающей украшательством, но живописной, меткой и выразительной. Небезынтересно было бы проследить, как развивался и совершенствовался «русский Бернс» под пером различных его переводчиков, как он по-разному выглядит у них и какими преимуществами обладают переводы Маршака в сравнении с переводами его предшественников. Позволю себе взять наудачу пример из «Джона — Ячменное Зерно». Вот как звучит первая строфа баллады у М. Михайлова, вообще замечательного мастера, которому, между прочим, принадлежит честь одного из «первооткрывателей» Бернса в русском переводе: Когда-то сильных три царя Царили заодно. И порешили: «Сгинь ты, Джон — Ячменное Зерно!» Очевидно, что лучше бы вместо «царей» были «короли», что наверняка более соответствовало и оригиналу; неудачно и это «заодно», вынужденное словом «зерно»; слова, заключенные в кавычки, по смыслу — не решение, не приговор, как должно быть по тексту, а некое заклинание. Кроме того, Михайлов рифмует через строку (вторую с четвертой), тогда как в оригинале рифмовка перекрестная, и это обедняет музыку строфы. У Э. Багрицкого: Три короля из трех сторон Решили заодно: — Ты должен сгинуть, юный Джон — Ячменное Зерно. Здесь — «короли» вместо «царей»; это лучше, но что они «из трех сторон» — это попросту неловко, сказано ради перекрестной рифмовки; «заодно» здесь приобрело иное, чем у Михайлова, правильное звучание; формула же решения королей выражена недостаточно энергично, лишними, не теми словами выглядит «должен» и «юный». У Маршака: Трех королей разгневал он, И было решено, Что навсегда погибнет Джон — Ячменное Зерно. Кажется, из тех же слов состоит строфа, но ни одно слово не выступает отдельно, цепко связано со всеми остальными, незаменимо в данном случае. А какая энергия, определенность, музыкальная сила, отчетливость и в то же время зазывающая недосказанность вступления. Этот небольшой пример с четырьмя строчками показывает, какой поистине подвижнический и вдохновенный труд вложил поэт в свой перевод, чтобы явить нам живого Бернса. Может показаться, что не слишком ли скрупулезно и мелочно это рассмотрение наудачу взятых четырех строчек и считанных слов, заключенных в них. Но особенностью поэтической формы Бернса как раз является его крайняя немногословность в духе народной песни, где одни и те же слова любят, повторяясь, выступать в новых и новых мелодических оттенках и где это повторение есть способ повествования, развития темы, способ живописания и запечатления того, что нужно. Особенно наглядна эта сторона поэзии Бернса в его лирических миниатюрах, и Маршаку удается найти конгениальное выражение этой силы средствами русского языка и стиха. Иные из этих маленьких шедевров прямо-таки, кажется, состоят из четырех-пяти слов, меняющихся местами и всякий раз по-новому звучащих на новом месте, порождая музыку, которой ты невольно следуешь, читая стихотворение: Ты меня оставил, Джеми, Ты меня оставил, Навсегда оставил, Джеми, Навсегда оставил. Ты шутил со мною, милый, Ты со мной лукавил — Клялся помнить до могилы, А потом оставил, Джеми, А потом оставил! Простая, незатейливая песенка девичьего горя, простые слова робкого упрека и глубокой печали, но нельзя прочесть эти строки, не положив их про себя на музыку. Маршаку удалось в результате упорных многолетних поисков найти как раз те интонационные ходы, которые, не утрачивая самобытной русской свойственности, прекрасно передают музыку слова, сложившуюся на основе языка, далекого по своей природе от русского. Он сделал Бернса русским, оставив его шотландцем. Во всей книге не найдешь ни одной строки, ни одного оборота, которые бы звучали как «перевод», как некая специальная конструкция речи, — все порусски, и, однако, это поэзия своего особого строя и национального колорита, и ее отличишь от любой иной. У которых есть, что есть, — те подчас не могут есть, А другие могут есть, да сидят без хлеба. А у нас тут есть, что есть, да при этом есть, чем есть, — Значит, нам благодарить остается небо! В этих двух предложениях шуточного застольного присловья, где многократно повторен и повернут коренной русский глагол — «есть» и где все совершенно согласно со строем русской речи, может быть, одно только последнее слово — «небо», тоже чисто русское слово, в данном своем значении вдруг сообщает всему четверостишию особый оттенок, указывает на иную, чем русская, природу присловья. Такая гибкость и счастливая находчивость при воспроизведении средствами русского языка поэтической ткани, принадлежащей иной языковой природе, объясняется, конечно, не тем, что Маршак искусный переводчик, — в поэзии нельзя быть специалистомвиртуозом, — а тем, что он настоящий поэт, обладающий полной мерой живого, творческого отношения к родному слову. Без любви, без волнения и горения, без решимости вновь и вновь обращаться к начатой работе, без жажды совершенствования — нельзя, как и в оригинальном творчестве, ничего сделать путного и в поэтическом переводе. Маршак одинаково поэт, вдохновенный труженик — когда он пишет оригинальные стихи и когда он переводит. Поэтому его Бернс кажется нам уже единственно возможным Бернсом на русском языке, — как будто другого у нас и не было. А ведь не так давно мы, кроме нескольких уже порядочно устаревших переводов XIX века, да «Джона» и «Веселых нищих» Багрицкого, исполненных в крайне субъективной манере, да слабой книжки переводов Щепкиной-Куперник, переводчицы, может быть, и отличной в отношении других авторов, — кроме этого, ничего и не имели. А значит, мы не имели настоящего Бернса на русском языке, того Бернса, цену которому хорошо знали еще Гете и Байрон. Бернс Маршака — свидетельство высокого уровня культуры, мастерства советской поэзии и ее неотъемлемое достояние в одном ряду с ее лучшими оригинальными произведениями. Знатоки утверждают, что ни в одной стране мира великий народный поэт Шотландии не получил до сих пор такой яркой, талантливой интерпретации. Вряд ли кто станет оспаривать, что мастер, представивший нам русского Бернса и многие другие образцы западной классики, вправе был чураться звания «переводчик», отстаивать самостоятельную поэтическую ценность своего вдохновенного, чуждого ремесленнической «точности», подлинно творческого труда. Эту заслугу нельзя ограничить интересами читателей, не знающих иностранных языков, — речь идет не о переводе политического документа или научно-технической статьи. Я знаю людей, которым и Бернс, и английская народная баллада вполне доступны в оригинале, но они также испытывают особого рода наслаждение, воспринимая их в той новой языковой плоти, какую им сообщил талант Маршака. Над своим Бернсом Маршак работал, то целиком сосредоточиваясь на нем, то отвлекаясь другими замыслами и задачами, с конца 30-х годов и до последних дней жизни. Но некоторые стихи он пытался переводить еще в юности и вновь обратился к ним в свою зрелую пору. Поэзия Бернса была для него счастливой находкой, но не случайным подарком судьбы: чего искал, то и нашел. Прирожденный горожанин, детство и юность которого не ступали босыми ногами по росяной траве, не знали трудовой близости к природе, не насытили память запахами хлебов и трав, отголосками полевых песен, он обрел в поэзии Бернса ее «почвенность», реальность народной жизни — то, чего ему решительно недоставало для приложения своих сил. И он вошел в поэтический мир шотландского поэта, чтобы раскрыть этот мир и для нас в наибольшей полноте и цельности. Но расслышать, почувствовать особую прелесть поэзии неродного языка можно только при условии крепких связей с родным. В двустишии «Переводчику» Маршак формулирует строгий завет переводческого дела: Хорошо, что с чужим языком ты знаком, Но не будь во вражде со своим языком! Он часто повторял, что успех поэтического перевода определяет не только знание языка оригинала, но в первую очередь знание и чувство языка родного. 4Взыскательность, обостренный слух к особенностям и тончайшим оттенкам слова родной речи были у С. Я. Маршака удивительны и ничего общего не имели с пуристической нетерпимостью к порождаемым живой жизнью языка цепким неологизмам, метким и выразительным «местным речениям», когда они оправданы незаменимостью. В его работе «Ради жизни на земле» есть поражавшие меня наблюдения над языком «Теркина». По совести, я сам далеко не всегда предполагал за тем или другим словом, оборотом стиха моей вещи такие оттенки значения, которые обнаруживал этот человек иного возраста, иной жизненной и литературной школы, чем я. Да, книга, страница прозы или стихов были для него ближайшей реальностью, но через эту «книжность» он, как, может быть, никто из современников, умел распознавать и угадывать реальность живой жизни и более всего любил и ценил в поэзии подлинность этой натуральной «сырой» действительности. Мало ли у нас литераторов, отмеченных знаком «книжности», постигающих и принимающих действительность лишь в ее сходстве с образчиками, какие дает книга, и глухих к тому, что является из самой действительности, чтобы, в свою очередь, стать «книгой», но «книгой», какой до нее не было. Маршак, при всей его приверженности классическому наследию, верности лучшим традициям искусства поэзии, был полон холодного презрения к поэзии книжной, изощренной, рассчитанной на вкус немногих знатоков и ценителей. Но его невозможно было подкупить и той «общедоступностью», которая достигается потрафлением дурному вкусу, ходовой банальностью или всплесками новаторства ради новаторства. Он многое мог и умел, но еще более знал и понимал в поэзии. Она была поистине «одной, но пламенной страстью» всей его жизни. Его подвижническое, иначе трудно назвать, неусыпное трудолюбие и преданность работе, поразительная обязательность высокого профессионализма — были и остаются для многих из нас строгим напоминанием и упреком, благородным образцом «несения литературной службы». В собрании сочинений С. Маршака читатель может встретить, наряду с блестяще выполненными вещами, вещи более слабые или отслужившие свое, уже принадлежащие времени, но он не найдет ни одной строки, написанной небрежно, не в полную меру сил, заведомо «проходной». У Томаса Манна есть очень верные слова о том, что перед каждым зрелым художником в определенный период встает реальная опасность не успеть. Не успеть многого из того, на что он еще способен. Редко бывает так, чтобы писатель завершил все начатое, исчерпал свои замыслы и планы и, как говорят в народе, убрался с полем, прежде чем перо выпадет из его рук. Самуил Яковлевич Маршак сознавал эту опасность не успеть, хотя не любил говорить об этом, и очень спешил в последние свои годы, отягченные не отступавшим от него недугом. Спешил писать и даже спешил печататься, спешил прочесть в кругу друзей новую строфу или страницу, чуждый олимпийского безразличия к мнениям и суждениям. Жизнелюбец, подвижник каждодневного литературного труда, он нуждался в живом сегодняшнем печатном или устном отклике на свою работу. Это сообщало ему силы, скрашивало нелегкие дни его вынужденного затворничества — в стенах своей рабочей комнаты, в палате больницы или санатория. В статье «Право на взаимность» он пишет: «Искусство ждет и требует любви от своего читателя, зрителя, слушателя. Оно не довольствуется почтительным, но холодным признанием. И это не каприз, не пустая претензия мастеров искусства. Люди, которые вложили в свой труд любовь, имеют право на взаимность. Требовательный мастер вправе ждать самого глубокого и тонкого внимания к своему мастерству». Одной из особенностей литературной судьбы Маршака, как уже было сказано, является то, что период лирического освоения мира, сосредоточения сил на этом жанре, представляющем, так сказать, привилегию молодости, — этот период пришелся у него на годы, когда обычно слабеет или вовсе затухает жар поэтической мысли. Эту пору лирической активности писателя отделяет от его юношеских опытов более чем полустолетие, в течение которого читатели узнали, признали и полюбили Маршака — автора популярнейших книжек для детей, Маршака — драматурга, сатирика, первоклассного переводчика, публициста и литературного критика. В этой лирике поэт опирался на богатейший опыт всей своей жизни в литературе, в первую очередь, конечно, на опыт переводческой работы, сделавшей достоянием русской поэзии столько образцов западной классики. Обращение к лирико-философическому жанру в поздней зрелости, точнее сказать, в старости, у Маршака отмечено глубиной и ясностью мысли, юношеской энергией интонации, непринужденной живостью юмора, и если грустью, то не расслабляющей и безнадежной, но по-пушкински светлой и умудренной, мужественно приемлющей неизбежное.Все умирает на земле и в море, Но человек суровей осужден: Он должен знать о смертном приговоре, Подписанном, когда он был рожден. Но, сознавая жизни быстротечность, Он так живет — наперекор всему, — Как будто жить рассчитывает вечность И этот мир принадлежит ему. «Наперекор всему » — этот гордый девиз человеческого духа целиком совпадает со словами «несмотря ни на что», которыми Томас Манн в своей статье о Чехове отдает дань восхищения творческой энергии русского писателя, под гнетом смертельного недуга не опускавшего рук и продолжавшего работать. Старость — не радость, но и ее должно переживать, не роняя достоинства, не впадая в жалобную растерянность, отчаянное озлобление, и даже уметь с удовлетворением воспользоваться некоторыми преимуществами этого возраста. Иго старости опустошает душу и низводит человека до уровня биологического вида тогда, когда он переживает самого себя, то есть утрачивает интерес к безостановочному развитию жизни, к лучшим стремлениям новых поколений, не видит в них продолжения порывов своей наиболее деятельной поры. В русской поэзии примером такого ужасного завершения долголетней жизни человека отнюдь незаурядного, отмеченного умом, образованностью и талантом, служит старческая лира князя П. А. Вяземского, некогда друга Пушкина, человека близкого декабристским кругам, затем отнесенного судьбой в реакционный лагерь, достигнувшего высоких чинов члена Государственного совета, сенатора. В зрелости и старости он не только был враждебно непримирим к освободительным идеям, развивавшимся в обществе и революционно-демократической литературе, — он отвергал даже «Войну и мир» как произведение, «измельчающее» величие победы русского оружия в 1812 — 1814 годах. Незадолго до кончины, восьмидесятилетний старец, он со своеобразным самоуничижительным упоением подводит итоги своего жизненного пути: Жизнь наша в старости — изношенный халат: И совестно носить его, и жаль оставить... Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду, Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду; Покоя твоего, ничтожество! я жажду: От смерти только смерти жду. Сопоставление судьбы поэта прошлого века князя Вяземского и советского поэта Маршака в пользу последнего само по себе предмет не столь уж «актуальный». Но мы касаемся одной из тех тем лирической поэзии, которые остаются неизменно актуальными для нее на любых этапах и при любых условиях жизни человеческих обществ. Все дело в том, какое особое преломление, присущее только данной поре общественного развития, данному языку и поэтической традиции получают вечные (это слово зачем-то у нас снабжается кавычками) темы. «Лирика последних лет» С. Маршака, конечно, несет на себе печать возраста, недугов, невеселых дум и предчувствий, — противоестественным было бы отсутствие в ней этих мотивов. Но как при всем этом Маршак полон жизненных интересов, какую высокую цену он определяет быстротекущему времени, как много у него связей с живым сегодняшним миром, насыщенным мыслями и страстями людей. В столичном немолкнущем гуде, Подобном падению вод, Я слышу, как думают люди, Идущие взад и вперед. Проходит народ молчаливый, Но даже сквозь уличный шум Я слышу приливы, отливы Весь мир обнимающих дум. Это мог сказать только поэт, обладающий развитой привычкой думать, а не просто пропускать через сознание пестрые, разрозненные впечатления. В жизни, близость конца которой все время дает о себе знать, ему до всего дело, у него есть желания безотносительные к свой личной судьбе, он глубоко озабочен, так сказать, нравственным тонусом своих современников, и опыт большой жизни дает ему право на добрые наставления — вкупе как бы строки завещания старшего друга перед близкой разлукой с более молодыми. Старайтесь сохранить тепло стыда. Все, что вы в мире любите и чтите, Нуждается всегда в его защите Или исчезнуть может без следа. Да будет мягким сердце, твердой — воля! Пусть этот нестареющий наказ Напутствием послужит каждой школе, Любой семье и каждому из нас. Как вежлив ты в покое и тепле. Но будешь ли таким во время давки На поврежденном бурей корабле Или в толпе у керосинной лавки? Неизменно мысль его обращена к судьбе искусства, к добытым в труде, а не усвоенным понаслышке его заветам: Питает жизнь ключом своим искусство. Другой твой ключ — поэзия сама. Заглох один, — в стихах не стало чувства. Забыт другой, — строка твоя нема. Четверостишия, посвященные теме искусства, чаще всего — категорическое утверждение одной из любимых мыслей поэта. К искусству нет готового пути... Искусство строго, как монетный двор... Дождись, поэт, душевного затишья, Чтобы дыханье бури передать... К этим и другим излюбленным мыслям Маршак обращается и в своих литературно-критических статьях и заметках, в своих изустных беседах с молодыми и немолодыми собратьями по перу. Мы помним, как он восторгался в статье о «Сказках» Пушкина двустишием: Туча по небу идет, Бочка по морю плывет. Среди «лирических эпиграмм» мы встречаем вещицу, явно подсказанную пушкинским двустишием, но обладающую самостоятельной прелестью лаконической композиции: Пусть будет небом верхняя строка, А во второй клубятся облака, На нижнюю сквозь третью дождик льется, И ловит капли детская рука. Но подобные частные условия утверждаемой Маршаком поэтики подчинены главному, объемлющему их завету правдивости искусства: Как ни цветиста ваша речь, Цветник словесный быстро вянет. А правда голая, как меч, Вовек сверкать не перестанет. Запоминаются с первого раза взвешенные, обдуманные и чеканно выраженные наблюдения и предупреждения поэта относительно «секретов» мастерства. Музыка — первооснова поэзии, но для нее губительна та музыка, что вылезает ...наружу, напоказ, Как сахар прошлогоднего варенья. Маршак — самозабвенный поборник строгой отделки стиха, однако он против окостенения формы, против «чистописания»: Но лучше, если строгая строка Хранит веселый жар черновика. А какой бесповоротной, убийственной формулой звучит двустишие, заостренное против одного из тлетворных соблазнов литературной жизни: Ты старомоден. Вот расплата За то, что в моде был когда-то. Лирика Маршака обнаруживает некоторые совсем скрытые до последней поры возможности его поэзии. Так, в стихах для детей не просматривалось собственное детство автора, — точно бы он сам носил тогда, как его герои и читатели, пионерский галстук. Мотивы природы, смены времен года выступали в условной, отчасти подчиненной интересам спортивного сезона форме. В лирике Маршак впервые обращается к памятным впечатлениям детства, решающего периода почти для всякого художника в смысле накопления тех запасов, к которым он обращается всю остальную жизнь, лишь пополняя их позднейшими приобретениями, но никогда полностью не исчерпывая и не меняя целиком. Я помню день, когда впервые — На третьем от роду году — Услышал трубы полковые В осеннем городском саду... И помню праздник на реке, Почти до дна оледенелой, Где музыканты вечер целый Играли марши на катке... Поэт благодарен тем давним впечатлениям, открывшим для него... «звуковой узор», Живущий в пении органа, Где дышат трубы и меха, И в скрипке старого цыгана, И в нежной дудке пастуха; «звуковой узор», в котором жизнь «обретает лад и счет». Юные читатели, как известно, не жалуют вниманием описания природы, также и автор популярнейших книжек для детей не навязывал им этой обязательной «художественности». Но, оставшись лицом к лицу со старостью, с испытаниями недугов возраста, он переживает повышенное чувство мира природы. Возраст один у меня и у лета, День ото дня понемногу мы стынем... Все же и я, и земля, мне родная, Дорого дни уходящие ценим. Вон и береза, тревоги не зная, Нежится, греясь под солнцем осенним. Неожиданно появляются в этих стихах Маршака и березка-подросток, глядящаяся в размытый след больших колес, и кусты сирени, что «держат букеты свои напоказ, как держат ребята игрушки»; и озаренные летним утренним солнцем «стены светлые, и ярко-желтый пол, и сад, пронизанный насквозь жужжаньем пчел». И какими освобождающими от бремени годов, болезней и горьких раздумий являются стихи, в которых это бремя вдруг запечатлено, выражено с победительной насмешкой над ним, над самим собой: Вечерний лес еще не спит. Луна восходит яркая, И где-то дерево скрипит, Как старый ворон каркая. Все этой ночью хочет петь. А неспособным к пению Осталось гнуться да скрипеть, Встречая ночь весеннюю. Нельзя, между прочим, не заметить в скобках, что такая сложная, требующая немалого напряжения психофизиологических сил форма жизнедеятельности как творчество оказывается возможной и тогда, когда этих сил уже явная нехватка, и при том, что предметом творческого выражения могут быть самое тяжкое состояние духа, отвращение к жизни, отчаяние, как это мы видели на примере поздней лирики П. А. Вяземского. По содержанию этих его стихов, казалось бы, уже не стоит делать никаких усилий даже для того, чтобы пить утром кофе, одеваться и т. п. А между тем этот одолеваемый безнадежной хворостью, от «смерти только смерти» ждущий старик, напрягая память и воображение, вызывает к жизни в определенном ладу и ряду слова и строки, добивается их послушного построения, наибольшей выразительности, находя в этом труде некую горькую усладу. В этом смысле С. Я. Маршак в своей прощальной лирике яснее и понятнее. Он ищет в ней опоры, достойного примирения с неизбежным, обращаясь в окружающем его мире картин и идей к самому доро- I гому для него в жизни, как бы ни близка она была к финалу. И хотя он говорит: Мир умирает каждый раз С умершим человеком, но он не хочет на этом поставить точку, он хорошо знает, что только человечество в целом есть человек, что на месте выпавшего звена цепь жизни смыкается, он верит, что Не погрузится мир без нас В былое, как в потемки. В нем будет вечное сейчас, Пока живут потомки. Нужно ли говорить, что Маршак не мог не чувствовать той мощной душевной опоры, какую давало ему сознание огромной общественной значимости его работы в литературе, связь с многомиллионной армией читателей, наибольшую часть которых составляли те, кому принадлежит будущее. В ритмике, языке, интонациях негромкой, сосредоточенной речи, в стремлении к афористической завершенности лирических миниатюр Маршака нетрудно заметить следы опыта его переводческой работы. Можно даже сказать, что он обнаружил в себе лирика в практическом, рабочем соприкосновении с высокими образцами мировой лирической поэзии, в первую очередь — Бернса и сонетов Шекспира. Но этот опыт здесь смыкается с живой потребностью личного высказывания, исповеди сердца и проповеди самых дорогих для поэта нравственных и эстетических заветов. Это сообщает лирике Маршака самостоятельную ценность, как принято у нас выражаться, «самовыражения», если, конечно, не придавать этому слову, как некоторые, значения греховности. Искренность этого лирического самовыражения особо скрепляется тем, что носитель ее не молодость, более подверженная соблазну подражания вдруг возникающей моде, а возраст, которому уже незачем казаться чем-нибудь, — ему важнее всего быть самим собой. Это одно из бесспорных преимуществ старости, — пусть не очень веселых. Как это нередко бывает, С. Я. Маршак долго болел, слабел, а умер почти что внезапно, как бы уронив перо на полустроке и сообщив особую знаменательность незадолго до того написанной прекрасной строфе: Немало книжек выпущено мной, Но все они умчались, точно птицы. И я остался автором одной Последней, недописанной страницы. 1951-1967 ЧИТАЯ ЗАПИСКИ МАРШАЛА Н. И. КРЫЛОВАЭто — не статья и не рецензия, а всего лишь несколько наблюдений и замечаний, которыми мне хотелось поделиться с теми, кто прочитал записки маршала Н. И. Крылова, опубликованные в журнале «Новый мир» (№№ 7, 8, 9 за 1968 г.). Человек, по роду своей работы знакомящийся с той или иной литературной новинкой до того, как ее машинописные страницы становятся печатными, не лишен способности чисто по-читательски воспринимать прочитанное, быть взволнованным, растроганным или восхищенным. Иными словами, редактор — тоже читатель, и прежде всего — читатель. И ему свойственно испытывать тот самый позыв к высказыванию, который побуждает читателя писать письма в редакцию по поводу опубликованных в журнале вещей. «В боях за Одессу» — один из тех счастливых случаев, когда профессиональная придирчивость или привередливость редактора решительно уступает место читательской взволнованности и признательности автору за проведенные с ним в беседе часы. Двадцатого июня 1941 года полковник Н. И. Крылов, обосновавшийся по месту новой службы в приграничном городке Болграде, на юге Бессарабии, встретил свою семью, приехавшую из Ставрополя, где она оставалась до окончания детьми учебного года. Спустя более четверти века маршал и дважды Герой Советского Союза, заместитель министра обороны СССР Николай Иванович Крылов рассказывает об этом памятном дне своей военной и семейной жизни сдержанно, не позволяя себе ни одного лишнего слова. И это понятно: впереди у него — задача поведать нам о ночах и днях обороны Одессы, задача, требующая предельной сосредоточенности, напряжения памяти, тщательного выявления и строгого отбора фактов и документов. Но как незаменим на своем месте этот короткий рассказ, какой безусловной человеческой ценностью обладает он, соединяя в себе житейское и трагическое, частное и исторически общезначимое. «Вещи, отправленные багажом, находились в пути. Не было мебели в только что отведенной мне квартирке. Но такие мелочи не мешали радоваться тому, что мы снова собрались вместе. Командирской семье не привыкать ко всяким новосельям — не первое и авось не последнее... Все пятеро — мы с женой, два сына и дочь — улеглись спать по-походному, на полу. Однако в тот раз обжить свой новый дом так и не пришлось. Наутро наступила та самая суббота, что памятна советским людям как последний мирный день перед обрушившейся на страну войной... Следующей ночью, на рассвете, красноармеец-оповеститель из нашего штаба разбудил меня резким стуком в окно... — Настя, может быть, это война... Только спокойно, не перепугай ребят. Что надо делать — сообщу... Несколько часов спустя, около полудня, я увидел жену и своих ребят в кузове одного из грузовиков, до отказа заполненных женщинами и детьми... Мои уезжали совсем налегке: все осталось в багаже, который так никуда и не пришел». По-разному могут звучать одни и те же слова — смотря кто и как их произносит. К примеру, слово «квартирка» можно произнести так, что оно будет означать роскошную квартиру («отхватил квартирку»). А здесь оно означает именно небольшое скромное жилье. И все это вместе — и квартирка, и дети с родителями, устроившиеся ночевать на полу впредь до прибытия багажа с пожитками офицерской семьи, и уменьшительная форма простого русского имени жены, — все это вместе создает ту благотворную возможность сближения слушателя с рассказчиком, которая не вдруг и вообще далеко не всегда достигается, будь то повесть, роман или те же мемуары. Может быть, именно с этого места в начале записок читатель безошибочно признает их автора человеком, с которым он как будто уже не впервые встречается и во всем верит ему, хотя дальнейшее суровое и возвышенно-скорбное повествование, казалось бы, далеко позади оставляет рассказ об этой необжитой квартирке и багаже, «который так никуда и не пришел». Конечно, нельзя отнести целиком к одной этой частности записок Н. И. Крылова ту очевидную притягательность, с какой они, что называется, забирают внимание и доверие читателя. Тут дело и в существенной новизне содержания, открывающего страницы нашей воинской славы, которые до сих пор оставались как бы еще неразрезанными и были знакомы только отчасти, отрывочно и вразброс. И в неоспоримой достоверности свидетельства, как говорится, из первых рук. И в самом стиле изложения — сдержанном и немногословном, чуждом беллетристическим ухищрениям «приподнимания», приукрашивания действительности, но отнюдь не пренебрегающем выразительными подробностями и деталями, полными живости пережитого. Если подразделительно определять жанр записок Н. И. Крылова, то это скорее всего хроника — строго деловитая, так сказать, без отрыва от журнала боевых действий, хроника трехмесячной обороны Одессы от первой бомбежки города до последнего залпа с кораблей Черноморского флота, прикрывавших своим огнем отход и эвакуацию наших войск, которым было приказано оставить свои позиции в силу сложившейся на Южном фронте обстановки (занятие немцами Крыма). Надо иметь в виду, что записки эти принадлежат перу не просто одного из старших офицеров, но начальника штаба Одесской обороны — по самому роду деятельности обычно выполняющего роль как бы и летописца событий. «Обстановка действительно требовала, — рассказывает Н. И. Крылов, — чтобы у кого-то концентрировались все данные о фактическом положении дел на нашем фронте. Я непрерывно впитывал в себя эти данные изо всех возможных источников, не полагаясь на одни донесения, «аккумулировал» их и постоянно спрашивал себя: все ли знаю, точно ли знаю? Считал важнейшей своей задачей держать теснейшую связь с секторами обороны, всегда быть в состоянии доложить командующему и Военному совету обо всем, что там происходит или может произойти». Разумеется, такое знание, обусловленное прямой практической необходимостью управления фронтом, куда существеннее и богаче знания, приобретаемого в целях описания фронтовой жизни, как бывает у профессионального литератора. И это преимущество не могло не сказаться на записках вопреки тому, что автор в другом месте, по неукоснительной скромности своей, говорит об ограниченности своего штабного «сектора обзора». Читатель — я сужу по себе — всегда готов отдать предпочтение дельной и точной информации перед иной натуральной «картинностью» и «образностью», чаще всего прикрывающими недостаточную осведомленность в фактической, предметной стороне дела. Нужно еще учесть, что практическое, каждодневное знание начальником штаба обстановки обороны осажденного с трех сторон суши приморского города не могло ограничиваться лишь собственно боевыми вопросами и делами. «Приходили со своими вопросами и медики, и финансист, и представители остальных служб. Тыловики продолжали эвакуацию ненужного для обороны имущества, и этому тоже надо было уделять внимание. Ждали утверждения разные планы, заявки, акты...» И если верно говорят, что вне обстоятельности нет занимательности, то записки Н. И. Крылова не могут не пленять именно замечательной обстоятельностью и ясностью изложения. Даже совсем неподготовленному в военно-историческом смысле читателю это изложение позволяет отчетливо представить себе ту огненную, протяжением с полусотню километров «подкову» во много раз превосходящих сил противника, которая, достигнув обеими «пятками» моря западнее и восточнее Одессы, все более сжималась, тесня стоявшие насмерть наши стрелковые части и морских пехотинцев, артиллеристов и кавалеристов в конном и пешем строю. Должностное положение полковника Н. И. Крылова, к рабочему столу которого в одном из подземных «казематов» бывшего Шустовского коньячного склада так или иначе сходились все нити жизни Оборонительного района, позволяло ему видеть и наносить на свою карту многообразную картину десятинедельных бессонных боев. И она предстает читателю в триедином боевом братстве армии, флота и города с его редеющим населением — коммунистами и беспартийными, мужчинами и женщинами, пожилыми и подростками. На долю и этого «веселого южного города», беспечного и несколько причудливого, каким его чаще всего показывали художественная литература и своеобычный одесский «фольклор», выпали в дни осады тягчайшие испытания. Лаконично сообщает хроника о страшной для жизни Одессы в жаркие летние месяцы потере водонасосной станции в пригородном поселке Беляевка, о поисках и переоборудовании в черте города старых и бурении новых артезианских колодцев, о выдаче воды населению по карточкам, и читателя уже до конца повествования — о чем бы ни шла в нем речь — не покидает почти физическое ощущение мучительной жажды... Напряженность и ожесточение боев на «дуге подковы» характеризуется цифрами огромных потерь противника, не считавшегося с ними в своем яростном стремлении овладеть городом. Но цифры набегают одни на другие, смешиваются в восприятии читателя, к тому же в исчислении потерь противника, особенно если он не оставляет поля боя, всегда есть доля условности. И когда сообщается, что в результате четырехдневных усилий противника сломать нашу оборону на участке 95-й дивизии он оставил там до трех тысяч убитыми, то эта цифра, за абсолютную точность которой, по словам автора, ручаться нельзя, вдруг получает ужасающее подтверждение. Перед окопами дивизии скопилось столько неубранных трупов, что при стоявшей в те дни жаре нашим бойцам буквально невозможно было дышать и принимать пищу. Командующий Приморской армией генерал-лейтенант Г. П. Софронов разрешил пойти на крайнюю меру. «Ночью в ничейной полосе были выставлены фанерные щиты с написанным крупными буквами кратким обращением к командиру 3-й румынской дивизии. Ему предлагалось с двенадцати до шестнадцати часов 16 августа организовать вынос с поля боя своих убитых солдат и гарантировалось, что в это время советские войска огня не откроют. За четыре часа наши бойцы не сделали ни одного выстрела. Противник тоже молчал... однако воспользоваться предложением нашего командования... не захотел. К следующей ночи на передний край доставили гашеную известь и с помощью ее ликвидировали основные очаги зловония». После такого беспощадно-правдивого уточнения цифровых показателей урона, наносимого войскам противника, читатель в дальнейшем за цифрами, лишенными цвета и запаха, уже не может не видеть выражаемой ими жуткой «натуры» войны. Н. И. Крылов не замалчивает и наших потерь: бывали ночи, сообщает он, когда эвакуировалось судами Черноморского флота до двух тысяч раненых истекшего дня. По количеству раненых, как известно, можно определить, сколько примерно при этом было убитых. Автор, естественно, не дает каждодневного поименованного мартиролога — это заняло бы слишком большое место в изложении. Но вот он, рассказав о двадцати двухлетнем комбате лейтенанте Якове Бреусе, поднявшем одну из своих рот в контратаку в отчаянный момент, угрожавший прорывом нашей обороны, и сообщив о присвоении ему звания Героя Советского Союза, добавляет: «Я рад, что могу сообщить читателям: майор запаса Яков Григорьевич Бреус здравствует поныне и живет в Одессе». И трудно представить, чье сердце не сожмется болью от этих строчек, от простой и ужасной мысли: о скольких таких же молодых и храбрых, награжденных или ненагражденных, Н. И. Крылов лишен возможности сообщить читателям то же самое, что об этом герое. В самом начале записок, чтобы представиться читателю, автор говорит о себе, что он кадровый, профессиональный военный и что человеком невоенным себя даже не мыслит. «В сущности, я никогда не был им, если исключить детство». Всякая профессия накладывает известный отпечаток на психологию и характер человека — военная, может быть, в большей степени, чем иная. И здесь наряду с навыками собранности, подтянутости, готовностью к любым испытаниям, презрением к опасности для собственной жизни и другими драгоценными чертами могут проявиться и представления о своей исключительности, и притязания на преимущественные перед другими смертными, не носящими военной формы, привилегии, скажем, храбрости. Но вспомним, как этот военный, даже не мыслящий себя невоенным, передает рассказ о подвиге молодых одесситов, мобилизованных на фронт комсомолом, и как он оценивает их мужество: «Среди них были грузчики морского порта Николай Капустянский, Иван Полозов и Тихон Каляда, парикмахер Александр Песецкий, рабочий табачной фабрики Николай Дорохов, Семен Трунов с канатного завода, модистка из ателье Нина Воскобойник... Они отбили на своем участке шестнадцать вражеских атак, теряя каждый раз кого-нибудь из товарищей. В конце концов в окопе остались в живых двое — рабочий Лев Руднев и модистка Воскобойник. У них кончились патроны, оставалось лишь несколько гранат. Руднев собрал комсомольские билеты погибших, присоединил к ним свой и, как старший, приказал девушке: «Ползи к нашим и скажи, что мы честно сражались до последнего вздоха...» «О подвигах народных добровольцев, — заключает Н. И. Крылов, — я говорю сейчас не потому, что они сражались лучше кадровых солдат... Но солдата подготавливает к проявлению мужества вся армейская служба, его доблесть в бою — это честно выполненный воинский долг. А когда на такую же боевую доблесть способны люди, недавно еще и не думавшие, что им придется драться с врагом, это говорит о еще большем, в конечном счете — о том, что народ, богатый такими людьми, никому и никогда не одолеть». К этим благородным словам военного человека о «штатских» защитниках Одессы можно только добавить, что сила народа, «богатого такими людьми», и в том, что его воины по профессии, по своему жизненному предназначению не есть нечто отдельное от него, не каста, не обособленный слой с чуждыми народу интересами, но плоть от плоти и кровь от крови его. В главе «Перемены на командном пункте» воспоминания Н. И. Крылова касаются по-своему очень сложного момента взаимоотношений внутри командования обороной Одессы. В связи с созданием Одесского оборонительного района (OOP) по приказу Ставки происходят такие должностные перемещения, которые поставили командование сухопутных войск «под начало моряков». Командир военно-морской базы Черноморского флота контр-адмирал Г. В. Жуков, вчера находившийся в подчинении командующего Приморской армией Г. П. Софронова, был назначен командующим OOP, и, таким образом, командование Приморской армии перешло в его подчинение. В менее напряженной боевой обстановке такие резкие изменения в отношениях старшинства и подчинения могли повлечь за собой затяжные и болезненные последствия: армия есть армия, и военные люди хорошо знают, что такого рода «метаморфозы» в системе начальствования — дело не шуточное. К тому же из песни слова не выкинуть — на первых порах новый командующий допустил неловкие движения, отдав приказ по войскам OOP, что называется, через голову командующего и штаба армии, никем от их обязанностей не освобожденных. Но мыслимое ли дело было, находясь вдали от Большой земли, в «огненной подкове», прижимающей защитников города все теснее к морю, затевать служебную тяжбу, сталкивать амбиции, усугублять конфликт. «Возникшие было недоразумения и неясности устранились в считанные часы, в течение одного дня... Генерал-лейтенант Софронов и контр-адмирал Жуков — люди очень несхожие по складу характеров, но оба беззаветно преданные делу и долгу — сумели быстро прийти к общей точке зрения по всем организационным вопросам. Поменявшись местами начальника и подчиненного, они (что далеко не всегда бывает в подобных случаях) работали в дальнейшем слаженно и дружно». То, что автор не утаил от читателя и такой «внутренний» момент в жизни командования, особо подчеркивает неизменную степень доверительности его рассказа. Этот рассказ не ставит своей задачей «подать» пережитое в хитроумной дозировке, предназначенной для непосвященных или заведомо способных что-нибудь превратно понять. Нет, он, этот рассказ, развертывается с возможным приближением к единственно верному принципу: что для себя, то и для тебя, читатель. И читатель платит автору за это доверие своим благодарным доверием к рассказчику. Он идет за ним по всем ступеням испытаний, выпавших на долю тех, кто до конца выдержал эту страду Одессы. Заодно 6 ним переживает он горькое и гнетущее чувство оторванности от своих, что хоть и далеко уже отступили, но противостоят врагу вместе со всем огромным фронтом и страной, простирающейся у них в тылу. И заодно с ним полон радостного до слез, пусть короткого, торжества над врагом, когда при помощи прибывшей в подкрепление свежей молодецкой дивизии разжимается, отодвигается «огненная подкова», и люди, волею военной судьбы принужденные только обороняться и отступать, вдруг обретают силы для наступления. Многое, наверно, упущено в этих беглых замечаниях по запискам, — я не мог ставить себе здесь задачу во всем объеме представить их содержание. Полная трагического настроения ночь, когда войска защитников Одессы покидали свои позиции, несомненно будет отмечена в памяти читателей чувством гордости за воинов города-героя. Эвакуация войск, скрытно и тщательно подготовленная к назначенному сроку, была проведена с исключительным мастерством этого сложнейшего маневра. В ходе подготовки первоначально разработанный «сложный, ступенчатый — с отводом на промежуточные рубежи и с разделением на эшелоны — план вывода из боя главных сил», при котором эти передвижения невозможно было бы утаить от противника, был оставлен и заменен другим, до крайности рискованным, но сулившим огромные выгоды. Было решено «отводить дивизии с занимаемых позиций не на промежуточные рубежи, а прямо к пунктам посадки на суда». Одним броском, в одну ночь — все четыре дивизии. И это удалось. Прошло много часов, прежде чем противник обнаружил, что перед ним пустые окопы, блиндажи и ходы сообщения ушедшей у него из-под носа Приморской армии. Только сутки спустя румынские войска отважились войти в покинутый его защитниками город. Но автор записок далек от того, чтобы подчеркивать эту удачу: мастерство отхода, каким бы блистательным оно ни было, остается мастерством отхода. «Все было окончено, все прошло хорошо. Транспорты с нашими дивизиями уже покинули порт. Вслед за ними выходили и мелкие суда, принявшие на борт батальоны и отряды прикрытия, личный состав береговых батарей. Все поместились, как будто никто не отстал. В последний момент пришлось утопить кое-какую технику, оказавшуюся неподъемной для корабельных стрел... Значит, наш план удался. Однако все это воспринималось сознанием как-то отвлеченно, не принося даже простого чувства удовлетворения». Записки одного из крупнейших военачальников страны, ныне главнокомандующего ракетными войсками стратегического назначения, несомненно, займут видное место в библиотеке советских военных мемуаров. Они будут прочитаны с интересом и волнением молодыми и старыми, военными и невоенными людьми, не говоря уже о самих защитниках города-героя Одессы и одесситах, переживших суровые испытания тех дней. Объективность оценок автором положения на всех участках Одесской обороны в различные ее периоды и общего значения этих боев в ходе Отечественной войны опирается и на весь последующий опыт Маршала Советского Союза Н. И. Крылова, в той же штабной должности воевавшего и в Севастополе, и под Сталинградом. Внимательный читатель не сможет не заметить (при всем различии масштабов и места этих битв в хронологии Отечественной войны), как в боях за Одессу складывались и вызревали те черты неколебимой стойкости, твердости духа, нравственного перевеса над врагом, воинского мастерства, которые явились залогом нашей победы. И само собою, записки Н. И. Крылова заставляют читателя, признательного автору, с большим интересом ожидать возможных в будущем воспоминаний о боях за Севастополь и Сталинград.О СТИХОТВОРЕНИИ «Я УБИТ ПОДО РЖЕВОМ»Стихотворение «Я убит подо Ржевом» написано после войны, в конце 1945 и в самом начале 1946 года. В основе его была уже неблизкая память поездки под Ржев осенью 1942 года на участок фронта, где сражалась дивизия полковника Кириллова Иосифа Константиновича. Добирались мы туда с корреспондентом «Известий» К. Тараданкиным, покинув машину в армейском «хозяйстве», сперва верхом по болотному бездорожью, потом пешком, где уже иначе было нельзя. Пришлось и полежать под артналетом вне какоголибо укрытия. Впечатления этой поездки были за всю войну из самых удручающих и горьких до физической боли в сердце. Бои шли тяжелые, потери были очень большие, боеприпасов было в обрез — их подвозили вьючными лошадьми. Вернувшись в редакцию своей фронтовой «Красноармейской правды», которая располагалась тогда в Москве, в помещении редакции «Гудка», я ничего не смог дать для газетной страницы, заполнив лишь несколько страничек дневника невеселыми записями. Еще мне навсегда запомнился один случай мгновенно возникшей и погасшей перебранки в московском трамвае. Я помнил о нем, даже забыв о том, что он у меня записан в тетрадке, и только теперь, спустя столько лет, перелистывая ее, напал на эту запись. «На передней площадке трамвая — теснота. — Граждане, зайдите в вагон, нельзя здесь всем. Какой-то лейтенант, прижатый к боковой решетке, парень с измученным, нервным загорелым лицом, поворачивает голову к одному «штатскому», который едва виден, по грудь. — Ну, вот вы, например, почему вы на передней? Кто вы такой? — Я? — И как привычное звание: — инвалид Великой Отечественной войны. — Инвалид? И я тоже ранен. Но мы сражаемся, а ты тут на передней площадке... — Ах ты, дурак, дурак! — Я дурак? — вскрикнул нервный лейтенант и сделал страшное движение — не то за пистолет ухватиться, не то освободить руку для удара. Вмешиваюсь: — Товарищ лейтенант, спокойнее... — Товарищ подполковник... — В голосе такая боль и решимость, из глаз готовы брызнуть слезы, их только нет, — весь он такой выкрученный, перемятый, как его потемневшая от многих потов гимнастерка. — Вы в форме, с вас больше спрашивается. — Ах!.. — Он застонал, отвернулся к бульвару и с невыразимой, какой-то детской горечью и злостью сказал куда-то: — Никогда, никогда я не приеду в эту Москву... Когда я стал сходить, он протиснулся ко мне: — Товарищ подполковник, я из-подо Ржева. Я приехал на сутки — хоронить жену. Я завтра должен быть в двенадцать ноль-ноль в батальоне. Извините меня... Я его должен извинить: хоть бы он меня простил как-нибудь...» Однако не могу сказать, что стихи «Я убит подо Ржевом» целиком обязаны своим появлением на свет впечатлениям этой поездки или случаю на передней площадке трамвая. Я был бы рад знать, что этот лейтенант из-под Ржева ныне здравствует, потому что его слова о том, что он «никогда, никогда не приедет в эту Москву», врезались мне в память совсем в другом смысле. Стихи эти продиктованы мыслью и чувством, которые на протяжении всей войны и в послевоенные годы более всего заполняли душу. Навечное обязательство живых перед павшими за общее дело, невозможность забвенья, неизбывное ощущение как бы себя в них, а их в себе, — так приблизительно можно определить эту мысль и чувство. Они составляют, как говорится, пафос и написанного после «Я убит подо Ржевом» стихотворения «В тот день, когда окончилась война» и многих других, вплоть до совсем недавних строчек «Из записной книжки»:Я знаю, никакой моей вины В том, что другие не пришли с войны, В том, что они — кто старше, кто моложе — Остались там, и не о том же речь, Что я их мог, но не сумел сберечь, — Речь не о том, но все же, все же, все же... Форма первого лица в «Я убит подо Ржевом» показалась мне наиболее соответственной идее единства живых и павших «ради жизни на земле». ПОЭЗИЯ МИХАИЛА ИСАКОВСКОГООгромное большинство людей, вовсе не чуждых навыкам общения с книгой, далеко не всегда являются читателями стихов. Речь не о Западе, где стихотворная поэзия для многих давно уже старомодный род литературы и отношение к ней чаще всего снисходительное. Речь идет о нашей читательской аудитории с ее общепризнанным повышенным интересом к искусству поэзии, с нашими неслыханными тиражами стихотворных книг, с переполненными залами литературных вечеров и невозможным в иных странах количеством литераторов, зарабатывающих на жизнь стихами. Так необъятно велика читательская армия в нашем обществе, что постоянные читатели, любители поэзии, именно стихов, при всем том, что уже сказано, составляют лишь отдельную часть этой армии. И первым опознавательным признаком значительного поэтического явления, приобретающего характер явления общественного, можно считать то, что такието стихи читают уже и люди, обычно стихов не читающие. Приводя здесь это давнее мое определение, я вовсе не утверждаю, что такой показатель непременно означает и подлинную поэтическую ценность стихов. Бывает по-всякому, и не редкость, когда более или менее длительное внимание читателей, включая тех, что обычно стихов не читают, завоевывают стихотворные изделия сомнительного качества. Это происходит, когда иные стихотворцы потрафляют простодушным и невзыскательным понятиям и вкусам дешевой общедоступностью, или в силу фактора моды, понуждающей читателей с претензиями порой даже к притворному восхищению тем, что импонирует им как раз своей предназначенностью не для всех, а лишь для достигших известного уровня, искушенных. Известно также, что иногда подлинно высокие образцы поэзии не сразу получают широкое признание и значение «х возрастает лишь со временем. Стихи Ф. Тютчева, например, при жизни поэта были известны и высоко ценимы в крайне узком кругу избранных, тогда как стихи Н. Некрасова были на устах у всей читающей России, но высокомерно отвергались тем самым узким кругом почитателей тютчевской музы. Однако именно Некрасов, вслед за Пушкиным, вторично открыл поэзию Тютчева для читателей своего «Современника». Правда, по тогдашним понятиям литературной субординации, он относил Тютчева к «второстепенным поэтам», но кто нынче употребит это определение, даже имея в виду сравнение с поэзией Пушкина, Лермонтова и Некрасова. Словом, речь идет лишь о первой примете значительности поэтического явления, при отсутствии которой разговор может иметь скорее внутрилитературный, специальный характер, не затрагивающий интересов и настроений больших общественных слоев. Такая примета сопутствует явлениям поэзии самого различного толка — : от Д. Бедного до Е. Евтушенко, как бы мы ни относились к тому или другому. Поэзия Михаила Исаковского, бесспорно, обладает этим опознавательным признаком, хотя она никогда не была тем, что называется модой. Более того, она не вызывала особых литературных споров и не являлась предметом хотя бы кратковременного исключительного внимания к ней критики, как это нередко случается в поэтических биографиях. Разве что был в самом начале ее сознательного пути один жесткий порожец, который ей посчастливилось успешно переступить. Это — когда по выходе первой книги стихов Исаковского «Провода в соломе» — она была раскритикована А. Лежневым, но вслед за тем решительно поддержана М. Горьким в его «Рецензии», которой с тех пор не минует ни одна большая или малая работа, посвященная этому поэту. Словом, эта поэтическая судьба складывалась без особых эксцессов. И тем не менее повторяю, стихи Исаковского — несомненный образец поэзии не для одних любителей и знатоков, но для всех читателей, даже весьма далеких от развитых литературных интересов, и в нее стоит всмотреться попристальнее. Примерно с середины 20-х годов в смоленской газете «Рабочий путь» одно за другим стали появляться стихотворения Исаковского, составившие потом основной цикл книги «Провода в соломе». Это были «Докладная записка», «Ореховые палки», «Хутора», «Радиомост» и другие образцы его, так сказать, повествовательной лирики, которая с газетной страницы нашла кратчайший путь к читателю, хотя бы еще только к читателю-земляку. Интерес к этим стихам отнюдь не ограничивался только кругом людей, имеющих какие-нибудь литературные притязания, пробовавших свои силы в стихах и прозе, — хотя таких было уже и в ту пору немало. Это был куда более широкий круг провинциальной интеллигенции — учителей, местного студенчества, комсомольских активистов и культпросветчиков города и деревни. Стихи Исаковского звучали для них чем-то очень знакомым и даже свойским, что, может быть, в первую очередь располагало к себе земляческие чувства читателей. Так или иначе, ехце до выхода в Госиздате его первой книги Исаковский в своих краях пользовался завидной известностью. Это читательское признание поэта счастливым образом опережало суждения и оценки в литературных сферах. И хотя жил он тогда в Смоленске и работал в редакции той самой газеты, где печатались его стихи, он не считался смоленским поэтом, в отличие от нас, местной литературной молодежи. Пусть стихи его, лишь изредка появлявшиеся в московских газетах и журналах, самой литературной Москвой еще почти не замечались, у читающей провинции были на этот счет свои понятия: «И Москва печатает». Это была, как после выражался сам Исаковский, слава в губернском масштабе, но слава, которой могла бы позавидовать иная столичная знаменитость из выступавших на вечерах в нашем городе. В «Рабочем пути» были напечатаны почти все стихи молодого Исаковского, ныне известные по многократным переизданиям, сборникам, хрестоматиям, листкам календарей и в изустном песенном обиходе, Именно со страниц «Рабочего пути» пошел Исаковский, какого мы все теперь знаем. Его первым читателям были знакомы имена виднейших поэтов тех лет, но ни тематикой, ни самым строем стиха поэзия Исаковского не напоминала ни Д. Бедного, ни Маяковского, ни Безыменского или других комсомольских поэтов. Смыкалась она очевидным образом лишь с некоторыми мотивами есенинской музы, и об этом нужно сказать е самого начала. Лирика Сергея Есенина в свое время была огромным общественным явлением именно в смысле всеобщности охвата ею самых разнообразных читательских кругов. У нее были почитатели, которые даже и не читали ее сами с печатного листа, а знали со слуха в изустной передаче, нередко под баян или гитару. Есенина читали, переписывали и знали наизусть представители самой разнородной социальной принадлежности — от людей искусства, научной интеллигенции до нэпманских дочерей и квартирных хозяек, произносивших имя поэта для пущего шика через «э» оборотное. Явления поэзии иногда приобретают характер явлений моды, но по-настоящему значительная поэзия в моде не растворяется и ею не исчерпывается. Лирика Есенина, помимо тех стихов, что становились явлениями моды нередко антиобщественного духа, несла в себе общезначимые ценности поэзии — покоряющую искренность выражения человеческих чувств: любви, утрат возраста, с особой остротой переживаемых в молодости, памяти детства, чувства природы, сыновней привязанности к родной земле. Непринужденное изящество формы, во многом, надо сказать, обязанной открытиям Блока, музыкальность, рискованная близость к жестокому романсу — все это и многое другое сообщало поэзии Есенина общедоступность и вместе импонирующую читателю исключительность. Стихи его были распространены широчайшим образом и в самой передовой части нового общества — студенчества, комсомольских работников и всех тех, кого я уже называл, говоря о читателях Исаковского. И здесь его читали и перечитывали, но старались делать это потаенно (вроде выпивки, считавшейся делом «несовместимым» и даже запретным). Вообще влияние есенинской поэзии на молодежь было почти повальным — оно до сих пор еще отзывается в стихах, поступающих в редакции журналов и газет самотеком. Но в те годы оно приобретало нередко формы настоящего психоза: среди подражателей Есенина были следовавшие его примеру даже в выборе трагического конца, были настроения — и не только среди литературной молодежи, — получившие название «есенинщины». Но не об этих крайностях идет речь, когда мы говорим о поистине феноменальной популярности Есенина, которая может быть объяснена особыми обстоятельствами нашего развития и, конечно, не меньше обязана своей исключительностью этим обстоятельствам, чем ему самому, хотя бы и с его редкостным лирическим даром. Она находила живейший отклик в разных пореволюционных прослойках и группах, главным образом городских, среди людей потрясенной или ущемленной судьбы, потерявших привычные жизненные связи и видевших в будничных заботах и призывах времени лишь «будничность», «прозу». Такие настроения, осложненные житейской неустроенностью всякого рода, приходили для многих на смену романтическому подъему периода гражданской войны и вместе были обращены к идеализированному миру тишины и успокоения, каким чаще всего представляется усталой или надорванной душе горожанина мир деревни, хотя бы по воспоминаниям детства. Под влиянием Есенина в поэзии 20-х годов валом шли стихи о деревне — как милой и чем-то обиженной обители с ее серыми избушками, подсвеченными белизной березок. Это был мир в порядочной степени условный. Пореволюционная деревня, поделившая помещичьи луга и земли, почти заново отстроившаяся за счет самовольных порубок в «лесах местного значения», была охвачена жизнедеятельным порывом, шедшим, правда, не в одном направлении. Тут и хуторизация, имевшая особо широкое развитие на Смоленщине, и опытное интенсивное хозяйствование читателей и подписчиков журнала «Сам себе агроном». Но были и успехи сельскохозяйственной кооперации, были товарищества по совместной обработке земли, прививавшие начальные навыки артельной жизни и служившие предвестием будущей коренной перестройки деревни на основе коллективизации, об особом характере и темпах которой тогда, правда, еще не было предположений. Есенин не мог не отметить своим поэтическим зрением и чутьем эти новые черты и веяния сельской жизни и отнесся к ним в стихотворении «Русь советская» с добрыми чувствами, но и с настроением невольной отчужденности....Какого ж я рожна Орал в стихах, что я с народом дружен? Моя поэзия здесь больше не нужна, Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен. Деревня была полна молодежи, привлекаемой комсомолом, школой, сетью изб-читален ко всякого рода культурным начинаниям — самодеятельным спектаклям, концертам и иным затеям, к чтению книг и газет. Молодежь эта не только не чуралась города, но всячески тянулась к нему, стремясь по возможности подражать ему и в одежде, и в оборотах речи, и в приемах ухаживания. Все это представляется мало соответствующим лирике, настойчиво вызывавшей умиленно-меланхолические представления о неизменных в своем идеализированном убожестве сельских краях. Но именно такая лирика олеографической деревни была очень распространенной в 20-х годах под влиянием известных есенинских мотивов. Деревня жадно тянулась ко всему, что хоть какой-то частью приобщало ее к городу, культурным началам труда и быта, быстро привыкала к новинкам, несмотря на скепсис и опасливое недоверие людей отсталых или таивших своекорыстные мечтания, враждебных новому, — сельскохозяйственным орудиям заводского изделия, электросвету, радио, газете и книге, разнообразным формам культурно-просветительной самодеятельности, освобождалась, хоть и в наивных порой и грубых формах, от духовного гнета церкви. Все это становилось реальным днем деревенской жизни. Но для поэзии, как бы по инерции, нерушимой оставалась деревня вчерашняя, с одними ее «пригорками и ручейками», «ветхими крышами», «кипенью черемух» и прочим условно-поэтическим реквизитом старозаветности. И чем более очевидно вживались на селе начала «непоэтичной» новизны, тем милее и дороже для поэтического видения были черты «Руси уходящей». В этом смысле очень показательна эволюция такого поэта, как старший современник Есенина Петр Орешин, в первые годы после Октября выступавшего с огненно-красными песнопениями революции, а к середине 20-х годов плодовито развившего минорно-идиллические мотивы деревни, далекой от современности. Такими же мотивами, отчасти есенинского толка, отзывались и стихи более молодых и более чутких к новшествам формы В. Наседкина и Н. Зарудина, которому принадлежало много раз цитированное в печати позднейших лет двустишие: Хорошо это счастье — поплакать Над могилкою русской души... Все это говорится к тому, что заявить о себе в ту пору новому поэту, занятому деревенской темой и разрабатывающему ее в духе противоположном, хотя и с очевидным усвоением некоторых приемов и интонаций есенинского стиха, и не просто заявить, а обрести успех у читателей — было под силу, во всяком случае, таланту крупному и самобытному. Одно из самых памятных и дорогих для меня впечатлений ранней юности — выступление Исаковского со своими стихами на губернском съезде селькоров, где я был делегатом. Исаковского я не только знал уже по стихам, но и был наслышан о нем, как об уроженце соседнего Ельнинского уезда, выходце из простой крестьянской семьи, и эта литературная судьба земляка волновала меня чрезвычайно. И нынче, говоря о нем, мне трудно полностью отстраниться от собственной биографии — таким значительным в ту пору было влияние на меня поэзии да и личности Исаковского. На вечернем заседании вдруг было объявлено, что выступает поэт Михаил Исаковский со стихами, посвященными съезду. Откуда-то из задних рядов мимо меня, сидевшего близко к проходу, прошел к трибуне высокий, узкоплечий и чуть сутулый человек в очках, державший коротко остриженную темноволосую голову как-то немного набок. Часто литературная слава или известность сопровождается отличительными чертами индивидуальной внешности, даже одеждой, становящейся образцом для подражания. В Исаковском решительно ничего не было похожего на русокудрость есенинского типа, подчеркнутую элегантной манишкой и галстуком. Была на нем не то суконная, не то шерстяная, как и брюки, темно-синяя гимнастерка или блуза с глухим отложным воротничком и свободным пояском из той же материи. Высокий, очень белый лоб и узкая белая кисть руки, поднятая к очкам с некоторым даже изяществом привычного жеста, как-то неожиданно сочетались с простецкими крупными чертами смуглого лица и были совсем не крестьянскими. Но все это вместе представлялось мне таким, каким и должно быть, и даже большие, в роговой оправе очки казались мне тогда решающей принадлежностью облика поэта. Поднявшись на трибуну, Исаковский, вопреки торжественности момента, сказал, что стихов, посвященных нашему съезду, у него нет, он прочтет просто стихи, какие у него есть, — эта неподкупная точность, до педантичности, отвержение всякой претенциозности во всем, даже в мелочах, за годы знакомства, а затем дружбы с поэтом раскрылись мне как одна из характерных его особенностей. Не стану описывать, как было встречено чтение Исаковским своих стихов, чтобы не впасть в преувеличение, вызывая в себе вновь тот жар мальчишеского обожания, с каким я слушал тогда поэта. Правда, там был не только я с моими порывами, там был полный зал делегатов — тот самый актив читателей-земляков: учителя, политпросветчики, избачи, — была такая должность, — комсомольские работники, письмоносцы; виднелись и живописные бороды сельских грамотеев и законников от сохи, выступавших в смоленских газетах, главным образом, с обличительными материалами. Негромким, в меру напевным голосом, произнося, однако, все слова с подчеркнутой правильностью, Исаковский начал известное мне и, должно быть, многим другим в зале стихотворение «Матери»: Не думай, мать, об убежавшем сыне, — Я лучших дней у жизни не прошу. Всегда, всегда к Октябрьской годовщине Я благодарные стихи пишу. Пишу про те скрипучие полати, Где по ночам ворочалась нужда. Пишу о том. что к нашей низкой хате Плывут огни по медным проводам... Сама по себе тема Октября в стихах тех лет уже была привычной и обычной в праздничных номерах газет и журналов, чаще всего не выходя из штампов испытанной лозунговой «словесности». Стихи эти уже воспринимались как дань заведенному порядку. Были и в Смоленске мастера такой дежурной патетики, даже не скрывавшие, что это «служба», заработок, газетные, как тогда говорилось, стихи, а «для души» слагавшие нечто весьма далекое от темы революции и не имевшее сбыта на страницах провинциальной печати. Новизна и нешумливая оригинальность поэзии Исаковского, сразу принятая читателем, заключалась в том, что его печатавшиеся в газете стихи были в то же время стихами «для души», для себя, были тем заветным и главным лирическим словом поэта, за которым не может таиться в запасе слово иное, не имеющее выхода к читателю лишь по внешним условиям. Бесспорно, что стихотворение «Матери» вызвано к жизни появившимся ранее знаменитым есенинским «Письмом матери» («Ты жива еще, моя старушка?..»). Нельзя преуменьшать силу лирического звучания этих едва ли не самых популярных в те годы строк Есенина. Но какое наглядное различие в выражении сыновних чувств, во всем настроении того и другого послания. Сердечность и теплота сыновьего чувства у Есенина безусловна, хотя при позднейшем прочтении нельзя уклониться от впечатления некоторой условности. Исаковский тоже не доклад читает своей матери, не говорит слов, к которым мать, старая крестьянка, могла бы отнестись с холодком или недоверием, хотя нельзя не заметить здесь известной заданности агитационного порядка. Но один крестьянский сын обращается к матери со своей усталостью от жизни, ищет у нее прибежища от своих душевных утрат и разочарований; тут нет речи о том, что в материнской избушке могли быть «скрипучие полати, где по ночам ворочалась нужда», и «вечерний несказанный свет» не совместим с тем светом, что «по медным проводам» течет к «низким хатам». У другого крестьянского сына — ничего общего с пропащей долей, забубенной надорванностью. У него чувство глубокой удовлетворенности человека, обязанного революции достойной судьбой, и матери он хочет открыть глаза на то новое и светлое, что коснулось уже ее собственной жизни. Родная мать, молящаяся небу, Родная мать, покорная судьбе, Скажи, не ты ль приклеивала хлебом Портреты Ленина в своей избе? И вечерами, примостившись к свету, Не ты ль стыдливо просишь у снохи Прочесть тебе ту самую газету, В которой сын печатает стихи? Мне уже приходилось говорить однажды, что я не испытывал в юности того увлечения поэзией Есенина, какое было в те годы повальным. Я познакомился с ней, будучи жителем деревни, и ее печаль об уходящей, во многом идеализированной деревенской жизни, какою она представлялась поэту за временем, расстоянием и особыми обстоятельствами его биографии, не могла найти непосредственного отклика в сердцах моего поколения сельской молодежи. Нельзя сказать, чтобы мы не любили деревню, питали пренебрежение к земледельческому труду или томились там скукой, как это получило распространение среди молодежи позднее. Но мы всей душой стремились к ученью, к городской жизни, отсвет которой ложился и на наш сельский быт. Я и мои литературные сверстники рвались к той городской жизни, с высот которой, пожалуй, готовы были и попечалиться о прелестях деревни, растроганно вспоминать о «вечернем несказанном свете», курящемся над ее избушками. Но, живя в избушках, где еще не был забытым предметом домашней утвари светец для лучины, мы не могли не видеть куда большей поэзии в огнях, проникающих в наши избушки по «медным проводам», что было в те годы еще редким чудом деревенского быта. Есенинское опоэтизирование старой деревенской Рязанщины адресовалось не к этой Рязанщине, — оно имело в виду восприятие другой читательской среды, — по крайней мере, утратившей связь с деревней и хранящей о ней сентиментальные воспоминания. Весьма сдержанный и скупой на полемические изъяснения в стихах, Исаковский в 1927 году обрушивает на богемствующих в духе моды поэтов «подъесенинского» толка суровое обличительное слово: Тянут где-то песенку одну: Дескать, мир тебе, родная хата, Дескать, мы у города в плену И в поля не может быть возврата; Дескать, жизнь — полнейший кавардак, А душа безрадостна и мглиста... И поэты шествуют в кабак, Чтоб всю ночь рыдать под гармониста. Позднее этот распространенный тип «подъесенинского» стихотворца получил известную пародийную хар актеристику: Ох, сглодал меня, парня, город... А. М. Горький в своей «Рецензии», вполне основательно сопоставляя поэзию Исаковского с поэзией С. Есенина, говорит об Исаковском как о певце новой советской деревни, не противостоящей городу, а идущей на «смычку» с ним. Действительно, первозначная тема и материал основного цикла «Проводов в соломе» — новые черты в жизни пореволюционной деревни, закрепление в образном слове неоспоримых ее примет, — будь то «доклад из Совнаркома» и «невидимые скрипки», впервые услышанные людьми захолустной деревушки («Радиомост»), или стук молотилки «за речкой на общественном гумне», или столбы электропроводки, шагающие «вдоль деревни», «чтоб у каждого — звезда под потолком»... Это явилось подлинным открытием Исаковского в русской поэзии, которая после Некрасова не выдвигала крупных талантов, обращенных преимущественно к деревенской теме, — поэзия Есенина в этом смысле нуждается в оговорках. Суриковско-дрожжинская муза осталась далеко за чертой войн и революций, хотя поэт-пахарь Спиридон Дрожжин еще жил в своей деревне Низовке и слагал свои незамысловатые стихи и песни. Имя Демьяна Бедного — самое популярное в солдатских и крестьянских массах поэтическое имя первых лет революции — к середине 20-х годов не только в городе, но и в деревне тускнеет. Материал новых отношений в деревне не породил в его поэзии ни песен, ни басен, ни фельетонов, которые бы, как некогда, были у всех на памяти. Виднейшие поэты начала века касались этой темы мимоходом, лишь по связи со своими, у каждого особыми решениями «темы России». В 20-х годах, когда Исаковский выходил на свою дорогу, понятие «крестьянский поэт» было по справедливости не в чести, если иметь в виду, например, такие издания, как журнал «Жернов», собиравший в своем особом закутке не вырывавшихся из безвестности крестьянских, точнее сказать, крестьянствующих поэтов. Занятные опыты Павла Радимова, — он более известен как художник, — воспевавшего в гекзаметрах натуральность сельского быта, не тронутого никакими историческими потрясениями, были заведомо обречены на крайне узкий читательский интерес. Иван Доронин, пришедший, по его много раз цитированным строчкам, «машину примирить с нежными степными васильками», был провозглашен одно время певцом именно смычки города с деревней, но пел ее «утомительно и длинно» и, точно поверженный этими словами Маяковского, к началу 30-х годов замолк. Для самого Маяковского, выросшего и встретившего революцию в огромной, крестьянской по преимуществу стране, где сложнейшей исторической задачей этой революции была как раз перестройка мелкособственнического хозяйства и сознания мужика в социалистическом духе, деревенская жизнь не была тем материалом, которым поэт владел бы с уверенностью и свободой. Неправомерно было бы ставить в упрек тому или иному поэту то, чего он не охватил своим душевным зрением — по тем или иным объективным или субъективным причинам. Но можно отметить, что деревня, откуда революция вербовала в ряды строителей нового общества самый многочисленный контингент и индустриальных рабочих, и воинов своей армии, и новой интеллигенции, — долго оставалась вне сосредоточенного внимания виднейших поэтов, тогда как советская проза имела уже многие значительные произведения, посвященные этой теме. Яркие и своеобразные таланты Пастернака, Асеева, Светлова и многих других поэтов обладали исключительно зрением интеллигентных горожан на ту часть мира, что носила название деревни и не была для них, как и для Маяковского, хотя бы предметом воспоминаний детства. Для них она была той стороной действительности, значение которой они могли осознавать, но она не могла представить для них собственно поэтического интереса. Даже тонкое и проникновенное чувство природы у Пастернака нигде не выходит за черту созерцательного отношения к ней, ни одним краем не соприкасается с поэзией труда на земле, ни одной нотой не перекликается с отголосками полевой песни. Его поэзия, как и поэзия многих его современников, не была непосредственно задета и величайшим, полным трагических коллизий переворотом в жизни деревни, отразившимся многообразными последствиями на жизни всего общества. Багрицкий в своей «Думе про Опанаса» коснулся сложных борений крестьянской души на ее драматических распутьях в годы гражданской войны. Эта замечательная поэма, формой своей отдавшая известную дань увлечению неповторимым стихом Шевченко, стала одним из тех случаев, когда за названием произведения само собой живет имя автора, хотя бы око и не было названо, и точно так же за именем автора тотчас подразумевается его произведение, вышедшее за пределы внутрилитературного счета. Но между этой поэмой и существенными мотивами позднейшей жизни пореволюционной деревни была еще дорога нехоженая и, не в упрек будь сказано, — упущенная из виду большинством талантов советской поэзии. На эту дорогу и вступил, вернее — проложил ее Михаил Исаковский своими «Проводами в соломе». И дело не в том, что Исаковский избрал преимущественным предметом поэтического изображения только что обозначившиеся черты новой сельской действительности, — хотя он и здесь почти никем не был предупрежден. Не сам по себе жизненный материал новой деревни заключал в себе новизну и оригинальность его поэзии. Главное было в том, что новшества, причудливо и непривычно, а то и вовсе грубо и аляповато вторгавшиеся в жизнь деревни, взламывая ее вековечный уклад, традиции и навыки, отнюдь не отпугивали его, сына старой деревни, но были ему милы и дороги, и он с истинным душевным волнением отмечал их, вводил, так сказать, в поэтический обиход. «Ореховые палки». Вспоминаю, какою необычной свежестью возведения буднично-прозаической подробности в поэтическое достоинство веяло от самого этого заглавия и от неторопливой, простой, будто бы совсем и не стихотворной интонации: Когда июль раскидывал навес И золотилась рожь от солнечной закалки, Отец мой шел по воскресеньям в лес И вырубал ореховые палки. Или стихи о «радиомостах», протянувшихся «к деревням и селам из столицы», в край, что был «от мира отгорожен сумрачным безмолвием болот». Или «Вдоль деревни» — песня еще об одном невиданном чуде, пришедшем в мужицкие избы. Искренняя радость восприятия деревенской новизны, как неуклонного осуществления революции в каждодневной жизни, открыла слуху поэта и новизну в языке народа, и лексику, принесенную в его строй годами невиданных исторических потрясений и перемен. Может быть, за целые столетия не впитывал язык такого количества новых слов и фразеологических оборотов, как за эти годы, когда взрослая мужская деревня побывала бог весть на каких фронтах, в каких городах, наслушалась митинговых ораторов, агитаторов, докладчиков и сама уже не могла обходиться без тех словесных формул, что усвоила со слуха, с газетной страницы, с плакатов, листовок, воззваний, из директив новой власти и практики бурно развивавшихся на местах различных форм общественной жизни. В стихотворении 1925 года «Докладная записка», одном из самых первых произведений ленинской темы в нашей поэзии, речь идет о том, как в глухом селе, где «творили богачи свои особые законы», «сельсовет у бедняка забрал последнюю корову» и как отчаявшегося в беде этого мужика наставляет солдат, пришедший «с передовых позиций». — Я, — говорит он, — научу, Где правду отыскать людскую. Ты, — говорит он, — Ильичу Пиши записку докладную. Не жалобу, не просьбу или прошение, не просто письмо, наконец, а докладную записку. Солдат, может быть, ротный писарь, во всяком случае, грамотей из своих, — не чиновник, извечно отделенный от мужика казенным барьером, — внушает попавшему в беду мужику, что он в Советской республике не тот жалкий проситель, что робел и унижался перед всяким «присутствием», но личность, гражданин, которому невозбранно сноситься с главой своего государства в порядке деловой переписки. Речь солдата не лишена известного щегольства выражениями канцелярского обихода. Но эти слова и выражения идут у него вперемежку с исконными ходовыми словами народной речи. Товарищ Ленин разберет И в долгий ящик не положит. И далее: А если сам ты не горазд, Пера не брал, быть может, в руки, Так я тебе составлю враз, Как полагается в науке. Мужик еще обходится своим деревенским запасом речевых средств, принимая как должное превосходство «писучего» человека, и, однако, позволяет себе что-то заметить и простодушно подсказать ему в процессе совместного сочинения «докладной записки»: — Ты не мельчи... Пиши крупней, Чтоб Ленин все увидел сразу... Для мужика и для самого солдата неуловим тот отчасти комический характер «научного» составления докладной записки на имя Ленина по столь житейской и личной надобности. Но он очевиден для автора, представителя новой, народной интеллигенции. Слух его уже насторожен против наивной неразборчивости, с которой народная речь тех лет неизбежно перегружалась вторгавшимися в нее неологизмами, политическими терминами, часто иностранной корневой основы, канцеляризмами, сокращенно-сложными словами — названиями бесчисленных организаций и учреждений, штампами агитационнопропагандистского обихода. Революция не чуралась новых слов, заключавших в себе новые, неизмеримо расширявшиеся понятия и представления. И народ, даже, может быть, не понимая значения иного, отдельно взятого слова декретов, докладов газетных статей, отлично разбирался, куда клонится речь в целом, чей она бережет интерес. Не удивительно и наивное стремление сельских грамотеев выразиться, особенно в письменном виде, звончее и значительнее обиходной речи («докладная записка»!). Самой фамилией в нынешнем ее виде Исаковский обязан инициативе старшего брата, причастного одно время к волостному делопроизводству и добавившего к простецкой фамилии Исаков окончание — «ский». Широкое бытование в народной речи слов и выражений, ранее неслыханных, порой трудно произносимых объясняется только тем, что слова эти несли в себе подлинно большое содержание небывалых перемен в народной жизни. Они отражали и всеобъемлющую («в мировом масштабе») обширность ближайших перспектив нашей революции, которые воодушевляли юность нынешних пенсионеров. Шли годы, преходящие элементы речи, словавремянки отпадали, входили в обиход на более или менее длительный срок другие слова и фразеологические затвердения. Но в пору, когда устанавливался поэтический голос Исаковского, было в новинку и очень импонировало растущему читателю то обезоруживающее и незлобивое пародирование поэтом языковых штампов, которое началось у него именно с «Докладной записки». Вообще это едва ли не первое в нашей поэзии стихотворение о Ленине, в котором в отличие от общепринятой в то время патетической, или торжественно-ораторийной интонации, появляются строки, способные оттенком простодушно-претенциозного изъяснения в прямой речи вызвать улыбку. Юмор исподволь и безо всякого искусственного напряжения проступает в основной лирико-повествовательной манере Исаковского, и это одна из подкупающих черт его поэзии. Нет нужды иллюстрировать это положение специально подобранными цитатами, — юмор не любит такой фиксации. Но сейчас я говорю о юморе, более обнаженном и отчасти заданном в стихах, построенных на пародировании тех причудливых и оборачивающихся комическим эффектом словосочетаний, когда язык газетных передовиц, докладов, директив и т. п. выступает в сочетании с элементами речи совсем другого, так сказать, неофициального обихода. Тут и письмо влюбленной девушки секретарю комсомольского комитета, где строки о «дальнейших директивах» и «живом руководстве» перемежаются строчками о том, что У нас теперь по перелескам Такой хороший листопад. И любовные признания парня: Ой, понравилась ты мне Целиком и полностью. И «соловьи — поэты сельского масштаба» и «чайный стакан социального зла», выпиваемый к случаю председателем сельсовета, и история о том, как комсомолец, увлекшийся дочерью мельника ...в июньскую полночь синюю Искривил комсомольскую линию, В пародийной окраске этих и многих других примеров использования Исаковским протокольно-газетных оборотов в языке не содержится сатирических оттенков. Это мягко-иронический, ни для кого не обидный тон, подрывающий, однако, магическую, заклинательную силу претенциозно-казенных штампов речи, выводящий их из строя. Сходные, но совершенно иной природы и самостоятельного развития интонации присущи лирике Светлова. Кстати сказать, другого примера сближения этой стороны Исаковского в советской поэзии, по-моему, не находится, если не считать младших современников, развивавших позднее именно эти приемы его поэтического письма, когда сам Исаковский уже все реже обращался к ним. Только изредка эти приемы еще вплетаются в поэтическую ткань совсем другой природы и ведут к нарушению цельности ее лирической или патетической основы, как, например, выражение «цепные собаки довоенного качества» в «Поэме ухода». Процитированные выше строки — у нынешнего читателя, особенно молодого, — разумеется, уже не вызовут того оживления, какое они вызывали в свое время. Дело просто в том, что с развитием культуры и образованности многие перлы официозно-протокольной лексики и фразеологии былых годов вышли из употребления. Лирико-юмористические стихи Исаковского отразили процесс преодоления или изживания этих элементов речи, — процесс столь же длительный и многослойный, как и повышение общекультурного уровня в стране. Остаточные, но все еще живучие образцы языковых причуд и новейших «блестков» питают в наше время в печати специальные подборки в «уголках юмора», например, раздел «Нарочно не придумаешь» в «Крокодиле». Эта, так сказать, побочная и недолговременная линия поэзии Исаковского, интересна главным образом не сама по себе, а в смысле сближения стихотворной речи с различными слоями живого языка современности. С годами поэт все реже пользуется одиозными случаями неправомерных словосочетаний, характерных для малограмотной, но претенциозной речи, перестановок ударений в словах («география жизни», «романы» вместо «романы» и т. п.). Исаковский все свободнее в освоении и подчинении строю стиха оборотов прозаической деловой речи, приобретающих у него непринужденность лирического выражения: Без всяких планов и программ Я, бывший деревенский житель, Люблю бродить по вечерам У закипевших общежитий. Но, «бывший деревенский житель», он опирается на толщу развитого в веках богатейшего крестьянского языка, к которому умели прислушиваться величайшие мастера отечественной литературы. Исаковский знает цену этому богатству, но слух его, сына своей эпохи, не закрыт и для привнесенных временем, порой неожиданных публицистических построений. Две подряд строфы одного стихотворения, но какой различной словесной фактуры и самой тональности — не в ущерб единству содержания: Я целый год живу в такой глуши, Где даже песни бойкой не услышишь. Болото. Лес. Речные камыши Да серые соломенные крыши. Порой медведь, как закадычный друг, Придет, в калитку постучит от скуки... У нас считали самодельный плуг Последним достижением науки. Замечательно в этом смысле и стихотворение «Хутора», написанное не по отвлеченному побуждению, а как отклик на актуальное явление деревенской жизни, приобретшее особую остроту в середине 20-х годов именно на Смоленщине, — массовые выходы крестьян на хутора по образцу столыпинских. Помню, с каким щемящим и вместе радостным чувством читалось тогда это стихотворение, — написанное точно специально для нас, хуторян. И теперь я распознаю в нем многие отличительные особенности стиха Исаковского, его неторопливый, основательный, как бы вовсе и не стихотворный, но такой емкий и выразительный лад: Проплывали дни и вечера Без больших забот и без тревоги, Было в общем сорок три двора По обеим сторонам дороги. Жили вместе. Было все с руки. Только вдруг — скандал из-за покоса, И тогда решили мужики Каждый двор поставить на колеса. Сколько нужно слов и подробностей, чтобы сказать то, что выражено одной этой строкой о решении мужиков «каждый двор поставить на колеса», то есть разбиться деревне на хутора, разметить плотничьим мелком и разобрать строения по бревнышку, уложить их на двухосные «раскаты» и вывезти в открытое поле или кустарниковые заросли, где тебе отведен участок! Здесь и плачь и радуйся один, Что ни делай — сам себе вояка... Здесь у каждого земли свой клин И своя сердитая собака. На угрюмой и недоброй басовой струне звучат дальше строчки: «Дескать, нас не беспокой, не тронь, — Нам плевать на суету мирскую...» И вдруг ее сменяет другая струна, звучащая поиному, печально вопрошающая: Отчего ж вечерняя гармонь О широкой улице тоскует?.. Мы привыкли к этим стихам или забыли их (а кто и вовсе не слыхал и не читал) за шумом и звоном аамоновейших лир, столько раз уже сменившихся. Но это факт, что до Исаковского наша поэзия не говорила на таком внятном и полнокровном языке реализма о болях и тяготах деревенской жизни, не впадая ни в традиционную жалостливость, ни в бездумное бодрячество голых призывов. В дореволюционные годы в хуторской (или отрубной) форме землепользования реакционные правители страны стремились обрести для себя опору в борьбе против волнений и бунтов крестьян, связанных еще «мирской» круговой порукой, интересами сельской общинное™. Исаковский говорит по поводу хуторизации в советский период, но имеет в виду, конечно, старые хутора, «застывшие», «как стога несвезенного сена», то есть уже с потемневшими от времени крышами, и причину размежевания, более характерную для прежней деревни, — «скандал из-за покоса». Освоение темы новой деревни обострило у Исаковского художественное видение всех мрачных сторон деревни, старой, уходящей, но еще не ушедшей. Поэт свободен от иллюзий памяти, приукрашивающей прошлое, — у него с ним свои суровые счеты. Детство и ранняя юность его прошли в такой безнадежной скудности бедняцкого дома, что нужен был еще исключительно счастливый случай, почти чудо, чтобы природные задатки поэтического его призвания смогли осуществиться. Нужно было так случиться, что на выпускном экзамене в сельской школе, где отлично отвечавший близорукий, болезненного вида мальчик прочел по предложению учителя стихи своего сочинения, обратил на себя внимание присутствовавшего там члена уездной управы, интеллигентного и просто доброго человека М. Н. Погодина, который взял на себя хлопоты о его дальнейшей судьбе. Про Исаковского нельзя сказать, чтобы он питал отвращение и ненависть к старой деревне и видел одни ее темные стороны, как это бывало с выходцами из той же среды. Но у него нет в поэтической памяти отзвуков хотя бы относительного довольства, благообразия в быту крестьянского двора среднего достатка. Даже о поре детства, оставляющей на всю жизнь память радостей, возможных и в самом бедном деревенском быту, много лет спустя он рассказывает с горечью и невольным возражением Некрасову на его строки из «Крестьянских детей», взятые эпиграфом к своему «Детству»: Играйте же, дети! Растите на воле! На то вам и красное детство дано... Безнадежно пересказывать своими словами эти строфы грустного поэтического рассказа о напрасных призывах к мальчику его детства погулять, позабавиться с одногодками: он бы так хотел, но ему то свиней пасти, то братишку нянчить, то просто не в чем выйти из хаты на зимнюю улицу. И заканчиваются эти стихи о безрадостной доле крестьянского мальчика, мимо которого проходило все, чем красна пора детства, словами сомнения в реальности минувшего: Ушло мое детство, исчезло, пропало — Давно это было, давно... А может, и вовсе его не бывало, И только приснилось оно. Исаковский обладает глубоким чувством родной природы и поэзии сельского труда, и разлука с деревней для него не «как с гуся вода». Все та же даль, все та же синева, Но болен я утратою вчерашней: Я потерял крестьянские права И на луга родные, и на пашни. Это одно из лучших стихотворений Исаковского, впервые напечатанное в 1926 году, считалось тогда в критике слишком близким мотивам есенинской поэзии. Но теперь, через сорок с лишним лет, оно представляется мне по существу своему свободным от этого упрека. В нем выражено настроение, присущее множеству людей, принесших в город впечатления жизни, какою жили отцы, деды и прадеды. И подобно тому, как почти любой человек не может не испытывать грусти, прощаясь даже с плохой старой квартирой — там безвозвратно осталась часть его жизни, — в душе людей, сменивших деревенское житье на городское и лучшее, остается место для грустного чувства какой-то утраты. Мне говорил на сходке бородач: «Тебе не быть уж больше деревенским. Без черного труда и неудач Ты проживешь, Васильич, и в Смоленске...» Здесь, может быть, слышится и еще одна, особая нота, звучащая независимо от намерений автора. Практически-житейская оценка судьбы «без черного труда» не совпадает с более высоким чувством сыновней привязанности к родным местам и чувством некоторого смущения преимуществом «писчей должности» перед долей деревенского жителя. Но при всей душевной привязанности к деревенскому миру, при этой светлой памяти его картин, звуков и отголосков Исаковский, как уже сказано, чужд идиллически-умильным представлениям о нем. Мысль поэта реалистична, она углубляется в прошлое, вновь и вновь обращается к старой деревне с ее историческими бедами и нуждами, безземельем, малоземельем и худоземельем, может быть, затем, чтобы подчеркнуть значение того, что принесла революция в крестьянскую жизнь и что за нынешними неурядицами и несовершенствами не всегда ценится людьми. Тема земли, как основы основ крестьянского бытия, во всех ее разветвлениях и подробностях, занимает поэта и в самый канун коллективизации, и в ходе потрясений и новшеств, пришедших с нею в деревню. В цикле «Минувшее» предметом поэтического освоения становятся разнообразные и, казалось бы, доступные лишь прозе стороны горького сельского быта предреволюционной поры: разорение и запустение крестьянских дворов, откуда «уходят все, кому уйти возможно», переселенческие мечтания о Сибири, где ...жизнь совсем иного рода: Там не народ страдает без земли, А там земля тоскует без народа. Мне очень памятны эти порывы и моего отца, и родни, и соседей податься на вольные земли, — отец даже выезжал однажды на «смотрины» этих земель, хотя местность, где я рос, не страдала уж таким крайним малоземельем и заболоченностью, как Ельнинские края Исаковского. И памятно, как читались в нашей семье его «Переселенцы», когда эти планы и намерения были оставлены и переживались уже как едва не совершившаяся непоправимая ошибка. Скрипит и плачет на ходу Обоз по выбитой дороге, — Вся жизнь сегодня на виду, Вся жизнь положена на дроги... Совершенно нетронутый поэзией бытовой и словесный слой облекает Исаковский в полные горькой иронии, четкие, запоминающиеся с первого чтения строфы о судьбе и тех пасынков «земли-мачехи» «безродной», что покинули ее в чаянии городских заработков. Оттого и вечера глухи, И не льются бойкие припевки. В города сбежали женихи, И тоскуют одиноко девки. Денег ждут суровые отцы, Ждут подарков матери родные, Но везут почтовые гонцы Только письма, письма доплатные... В скобках заметим: образ этого унылого деревенского малолюдья и девичьего одиночества как-то неожиданно смыкается с той картиной, что рисуют материалы недавних лет об убыли сельского населения на Смоленщине. Тут, однако, та разница, что нынче сбежавшие в города женихи не только не намерены «считать шпалы» в направлении к дому, но заражают своим примером и невест, а то и суровых отцов и матерей родных, которые вслед за детьми подаются на городские хлеба. Времена иные, и как все поразному, в сущности, при внешней похожести явлений. Тема переселенчества получает еще один горькоиронический поворот в стихах о конечном «переселении» со скупой на урожай земли в ее же лоно, то есть на погост. Жизнь не всех лелеет под луной, И, глаза накрывши полотенцем, Каждый год — и летом и зимой — Шли и шли сюда переселенцы. Каждый год без зависти и зла Отмерялись новые усадьбы, И всегда сходилось полсела Провожать безрадостные свадьбы. И земля, раскрыв свои пласты, Им приют давала благосклонно. Но не «без зависти и зла» шли споры за землю, которая «пришла» наконец с революцией. Правда, та же тема земли, представлявшей всю вкупе неразрешимую сложность и муку крестьянского бытия в прошлом, теперь уже проецируется и в плане новых суждений и предположений пооктябрьской деревни: Земля! Да нету с ней порядка, И нет, и не слыхать... А может, правда, — в том разгадка, Чтоб сообща пахать? Поэт еще неоднократно и настойчиво будет обращаться к этой теме, казалось бы, уже заслоненной материалом новой действительности, и эта настойчивость, некогда смущавшая даже благожелательных критиков Исаковского, теперь представляется вполне оправданной и органичной. Это была внутренняя необходимость для певца новой деревни досконального сведения счетов с прошлым на пороге нешуточного переворота всего уклада жизни, традиций, вековых привычек и навыков. Поэт взыскательно всматривается в минувшее, закрепляя память пережитого им вместе с народом, чтобы убедиться окончательно перед неясным еще и тревожным будущим, что, во всяком случае, оставшегося позади жалеть нечего и цепляться там не за что. Но как почти всякое прощание, и прощание с отжившим и безрадостным миром старой деревни не может быть легким. Где-то еще в Библии сказано, что и пепелище костра, у которого путник провел ночь, он покидает с грустью, но это чувство не может остановить его в намеченном пути. Мотивы прощания с прошлым в поэзии Исаковского не ограничиваются стихами с заголовками и подзаголовками «Минувшее», «Из прошлого», «Из старых тетрадей», — они живут и в его вещах, посвященных самому разрыву крестьянской души с этим прошлым. И нет ничего странного в том, что музыка и здесь не плясовая, хотя прощание здесь с «хуторской Россией», оставляемой навсегда, ради лучшей жизни. В этой сумрачной хате для меня ничего не осталось. Для моей головы эта темная хата низка... Здесь у каждой стены приютились нужда и усталость. В каждой щели шуршит тараканья тоска... И естественно, что в цитируемой «Поэме ухода» куда сильнее и безусловнее выражено то, с чем человек прощается, чем то, ради чего он прощается. Для выражения безысходной мужицкой тоски поэт располагает неограниченным запасом непосредственных впечатлений собственного детства и юности, а также всеми мощными средствами самой народной поэзии и языка, несущих в себе врубившиеся в память, лаконичные и неотразимые формулы, добытые многовековым опытом страданий и поисков. Но когда он подходит в этой поэме к рубежу, за которым — новая, сулящая свет и радость жизнь на родной земле, новизна эта, еще не возрастившая в народном сознании таких доводов, таких формул в пользу ее, которые бы не уступали по силе выражения прежним, — новизна эта иногда предстает в некотором напряжении и декларативности. Точно так же и в «Разговоре с лошадью», датированном уже 1932 годом, покамест он касается древней трудовой дружбы мужика и коня, со всеми положенными на их долю испытаниями, — тут и незаменимость слов, и верность интонации: Сколько лет мы тащили свой воз неуклюжий В стороне от прямого пути! И всегда, понимаешь, возвращались к тому же, От чего собирались уйти. Трудно было забыть свой соломенный остров, Трудно было с мужицкою спорить судьбой, Если, кроме церквей, кабаков и погостов, Ничего мы не знали с тобой. А когда речь доходит до «колхозной конюшни», тут не обходится без декларативности, доводов и утверждений, близких газетной передовице: «высокое солнце», «просторный прославленный век, о котором все лучшие люди мечтали», и т. п. В поэме «Четыре желания», самой крупной по объему вещи Исаковского, где рассказывается о неисполнившихся при жизни батрака Степана Тимофеевича его мечтах купить сапоги, прокатиться по железной дороге, жениться на любимой девзпике и выучиться грамоте, чтобы прочесть «справедливую книгу», — горечь этой судьбы, обманутых надежд забитого жизнью человека выражены в стиле своеобразной народной притчи. Здесь получает наиболее полное выражение давняя тема Исаковского, исподволь пробившаяся во многих отдельных стихотворениях («На смерть соседа», «Разговор с лошадью», «На реке», «Об отце»). Это тема непримиримости поэта с мыслью о бесследности, безгласности жизни на земле поколений ее тружеников, низведенных бесправием, невежеством и нуждой до уровня бессознательных существ, ничем не отмечающих свой срок пребывания в мире. Судьба отцов и дедов предстает здесь уже не только в плане социальных претензий и счетов народа, но и неисчислимых духовных потерь, понесенных им в условиях многовекового существования вне исторической жизни. И слово поэта, обращенное к памяти поколений людей труда, безгласно ушедших из мира, не дождавшихся светлой поры, когда найдена «справедливая книга» о правах тружеников земли на счастье, приобретает силу скорбно-торжественного призывного заклинания: Вставай же, Степан Тимофеевич! Вставайте, раздетые, босые, Чьи годы погибли бесследно, чьи жизни погасли во мгле, Чьи русые кудри не чесаны, чьи темные хаты не тесаны, Чьи белые кости разбросаны по всей необъятной земле... Правда, пафос утверждения нового, что пришло к нынешним труженикам колхозных полей — наследникам всех тех бесследно ушедших поколений, — носит более словесный характер, близкий ораторской речи с присущими ей приемами несколько стилизованной образности. Но и самые привычные, «обкатанные» лозунговые слова можно произносить по-разному: и не затрачивая на них, как говорится, ни синь пороха собственного душевного тепла, и, наоборот, наполняя их и вновь оживляя собственной убежденностью и верой. И мы не вправе пенять поэту, что он не обходится без таких слов: он и здесь не оставляет сомнений в своей глубокой искренности, и эти слова призыва к живым и мертвым идти «последним походом в последний решительный бой» — для него не просто слова, за ними и глубокая вера в правоту нашего дела, и священная память ушедших, и, главное, любовь к живущим, и горячее желание им счастья. Да и кто из нас так-таки и обходился без таких обязательных слов, если не просто стоял в стороне в созерцательном ожидании менее требовательных времен, а был, как говорится, призванным решать те же задачи, что стояли перед народом, перед первым его поколением интеллигенции! Это было время, требовавшее и от поэзии напряженных усилий и нередко жертвы неукоснительным совершенством формы в стремлении ближайшим образом отозваться на то воодушевление и энтузиазм, которыми были охвачены люди, шедшие на неизмеримо большие жертвы во имя великой идеи. Поэт, если только речь идет о подлинном поэте, далеко не так волен в своих темах и мотивах, как это иным кажется, и он бывает органически не в состоянии спеть ту песню, которую подсказывают ему извне, не закончив той, что необходимо должна быть допета. Снова и снова подходит Исаковский к актуальной теме дня с глубоких его тылов, расправляясь с минувшим, которое противостоит этому нынешнему дню. В 1941 году, перед самой войной, он как бы подводит итог своим затянувшимся счетам с прошлым: Я вырос в захолустной стороне, Где мужики невесело шутили, Что ехало к ним счастье на коне, Да богачи его перехватили. Я вырос там, среди скупых полей, Где все пути терялися в тумане, Где матери, баюкая детей, О горькой доле пели им заране. Я думаю о прожитых годах, О юности, глухой и непогожей, И все, что нынче держим мы в руках, Мне с каждым днем становится дороже. Как я уже говорил, новая быль советской деревни широко открыла глаза поэта на уходящий мир деревни старой, которая теперь представлялась со всей своей натуральной предметностью, бытовым обликом, традициями и понятиями отчасти уже какой-то небылью. Нужна была революция со всеми ее решающими последствиями, чтобы и дореволюционная деревня отразилась в русской поэзии с той скорбной ее неприглядностью и доскональной верностью жизненной правде, с какими она не могла быть отражена, когда представляла собой не прошлое, а настоящее, не отдаленную временем небыль, а самую очевидную быль. Я имею в виду поэзию стихотворную. Русская проза издавна с особой пристальностью изучала деревню и живописала ее, по крайней мере, со второй половины прошлого века до самого Октября, можно сказать, день за днем вела ее сложную и суровую, пусть не всегда и не во всем достоверную летопись. Но в стихотворной и песенной поэзии после Некрасова пореформенная деревня не обозначается произведениями, которые могли бы хоть приближенно равняться общеизвестностью со стихами и песнями великого поэта. Иван Бунин, видевший глазами прозаика деревню конца прошлого и начала нынешнего века во всей ее, так сказать, подноготности, с не меньшей зоркостью, чем даже такие писатели из крестьян, как Ив. Вольнов и С. Подъячев, в стихах своих касался жизни мужицкого двора крайне редко и как бы только издали. Еще молодым он написал, например, рассказ «На край света», посвященный переселенческой трагедии, — это почти стихи по сгущенности лирического настроения, подчеркнутой музыкальности. Но трудно представить, чтобы такая или подобная тема деревенской жизни была поднята им в стихах. Стихотворная поэзия, так или иначе касаясь деревни, все более отклонялась от существенности, социальности и «постановки вопросов». Наступившая в молодые годы Исаковского быль пореволюционной деревни открыла в нем своего поэта, дала ему тот особый, как бы не существовавший до него мир образов и мотивов, каким отмечается приход в литературу подлинного поэта. Годы шли, и вслед за предвестием, предположениями и первоначальным, разрозненным опытом («А может, правда, — в том разгадка, чтоб сообща пахать?») грянула на село куда более резкая быль коренных перемен всей крестьянской жизни. Коллективизация во всем переплетении ее сложностей, разнородных настроений крестьянства — от небывалого воодушевления и энтузиазма сельских активистов всех возрастов, особенно молодежи, до растерянности, недоумений, отчаяния и озлобленного сопротивления новому, — эта великая историческая пора не могла не сказаться на литературе и искусстве. В поэзии — одних она заставила умолкнуть с их «подъесенинскими» и иными мотивами идеализации деревни; других, не зевая, перестроиться соответствующим образом и наскоро сочинять хотя бы частушки, узурпируя эту привилегию самой деревни; третьих позвала к сосредоточенному осознанию новых явлений и серьезным поискам средств для их выражения. Между 1928 и 1937 годами Исаковский, никогда не отличавшийся особой плодовитостью, пишет и печатает больше обычного. В эти годы написана поэма «Четыре желания» и многие другие стихотворения того же тематического круга, а также песни, занимающие в 30-х годах все большее место в творчестве Исаковского. О стихах этого периода, посвященных наиболее значительным темам и почти совсем свободных от «пережиточных» пародийных приемов формы, можно сказать, что они, как принято выражаться, не равноценны, но и там есть немало вещей, полных неподдельного лирического пафоса. Наши звезды плывут, непогожую ночь сокрушая, Разгоняя осеннюю черную тьму. Наша жизнь поднялась, словно песня большая-большая, — Та, которую хочется слушать и хочется петь самому. «Догорай, моя лучина...» Начиная со стихотворения «Подпаски», которым открывалась его первая книга стихов, Исаковский с особой охотой прибегает к образам старости, колхозных и доколхозных, живых и покойных «дедов» с их умудренным немногословием, раздумьями о жизни, взыскательными оценками ее. Их множество, на страницах книг Исаковского, этих носителей «веселого лукавства ума и живописного способа выражаться». Это пристрастие к старикам, отмеченное, впрочем, не у одного только Исаковского, можно объяснить той выгодой для художника, что старикам у нас издавна позволяется большая, чем молодым, свобода суждений, иногда самых критических и независимых. Но, пожалуй, вернее будет видеть в этом пристрастии ту выгоду для поэта и прозаика, что в образах стариков с наибольшей наглядностью выступают «оба пола времени» — прошлого и настоящего, взаимно оттеняющие свои характерные черты. Старики Исаковского — неизменно симпатичные, лояльные характеры, выявляемые поэтом с сыновней любовью, чуткостью и терпимостью к их слабостям. В доколхозных стихах лишь изредка слышится голос отчужденной и не приемлющей новшеств старости, — вроде того «хуторского»: «...Нас не беспокой, не тронь, — нам плевать на суету мирскую...» Но в стихотворении «Враг» поэт «предоставляет трибуну», как некогда принято было в критике говорить о таких случаях, непримиримому врагу колхозного строя со всеми его библейскими пророчествами конца света и практикой открытой борьбы, не остановившими, конечно, хода истории. Ты говорил, что в мир идет невзгода: Земля не будет ничего родить, Скоты и звери не дадут приплода, И птицы гнезда перестанут вить; Народ не выйдет ни пахать, ни сеять, И зарастут поля полынью и тоской; По всем дорогам матушка Расея Пойдет к Москве с протянутой рукой; Ты ожидал — погаснет пламя горнов, Замрут машины, станут корабли, И вся страна придет к тебе покорно И свой поклон отвесит до земли... Своих друзей ты созовешь на праздник, Своих врагов согнешь ты, как тростник. Готовя нам египетские казни, Ты просчитался здорово, старик!.. Стихотворение написано в 1935 году, когда с победой колхозного строя стала очевидной несостоятельность всех вражеских пророчеств о «конечной гибели России». Процесс этот был трудный и сложный, и, конечно же, нет нужды отрицать, что иные из этих своекорыстных упований и предсказаний хотя бы, в частности, и на известный срок могли иметь соответствия в действительности. Были же и неурожаи, и гибель скота, и невыходы колхозников на работу, и зараставшие полынью поля, и паломничество деревенских жителей в города за хлебом, и многое другое. Не могло обойтись и без ошибок, усугубленных к тому же воздействием самовластной воли. Однако просчет враждебных предсказаний был не в частностях и деталях, а в основном и главном — в победительной силе идей, воспринятых народными массами, и в историческом трудовом творчестве этих масс, вдохновленных и руководимых Коммунистической партией. Как часто это бывает, что иные поэтические произведения выходят в свет не в тог самый час, когда они произвели бы наивыгоднейшее впечатление на читателя! И более того: несомненно, что появись такие стихи, как цикл Исаковского, посвященный дореволюционной деревне, не в 20-х, а в 900-х или 10-х годах, они имели бы куда более острую непосредственную актуальность. Но дело в том, что они не смогли появиться не только по субъективным, но и по объективным обстоятельствам, о которых уже отчасти сказано. Во многих случаях поэтические произведения, так сказать, не синхронны явлениям жизни, которые отражены в них. Это — не закон, исключающий примеры счастливых совпадений, каких немало и в советской поэзии вообще, и у Исаковского в частности. Но сколько примеров того, как поэзия, в нарушение календаря политической жизни, сдвигает с места его числа или объединяет их с другими, предшествующими или позднейшими числами и при этом бывает награждена несомненной удачей. Широко известное стихотворение Исаковского «Русской женщине» появилось в год победного окончания Отечественной войны, и в нем речь поэта пользуется формой прошедшего времени. ...Да разве об этом расскажешь — В какие ты годы жила! Какая безмерная тяжесть На женские плечи легла!.. Образ русской женщины издавна привлекал Исаковского, что легко увидеть по многим его стихам и песням, и это один из мотивов, связующих его поэзию с некрасовской традицией. И в 30-х годах появляются «Юбка (Рассказ колхозницы Маруси...)», «Как вошла в приемный зал (Случай на призывном пункте)», «В лесном поселке (Письмо девушки)», «Спой мне, спой, Прокошина (Памяти моей матери)», «В гости приехала дочь»... Все это о советских матерях, дочерях и невестах. Среди них большой горечью и нежностью трогает стихотворение, посвященное памяти матери поэта. Во всех стихотворениях воспевается женщина-труженица, колхозница или работница, ее не всегда заметный и не всегда в полной мере ценимый самоотверженный труд, хотя именно в эти годы повторялись известные слова о том, что «женщина в колхозе — большая сила». И если бывает, что читатель ждет от поэтов стихов на определенную, затрагивающую его тему, то стихов, которые бы подняли героический, подвижнический образ русской женщины-колхозницы, уже и в 30-е годы ждали, и такой счет среди многих других предъявлялся нашей поэзии. Но этот обобщенный образ русской женщины в стихотворении Исаковского, посвященном ее беспримерному трудовому подвигу в годы войны, явился, когда уже суровейшие испытания этих лет миновали, уступив, может быть, место другим, но уже не таким безмерным. Непосредственно эти стихи поют славу женщине-солдатке, ее неоценимому вкладу в дело победы. Но нельзя не видеть в этом образе опыта и выучки, приобретенных женщиной в годы первых пятилеток на стройке колхозов, заводов, у станка и дома в заботах о семье, о детях, в напряжении повседневного быта, в тяготах и лишениях, всегда в первую голову выпадавших на ее долю. Только здесь уже она ...со своею судьбою Осталась один на один. Это стихи из таких, которые цитируются не столько в подтверждение каких-то положений, сколько просто из желания дать им самим по себе прозвучать, лишний раз попасться на глаза читателю, — так они поразительно живы и сегодня. Ты шла, затаив свое горе, Суровым путем трудовым. Весь фронт, что от моря до моря, Кормила ты хлебом своим. За все ты бралася без страха, И, как в поговорке какой, Была ты и пряхой и ткахой, Умела — иглой и пилой. Рубила, возила, копала, — Да разве же все перечтешь? А в письмах на фронт уверяла, Что будто б отлично живешь. Бойцы твои письма читали, И там, на переднем краю, Они хорошо понимали Святую неправду твою. И воин, идущий на битву И встретить готовый ее, Как клятву шептал, как молитву, Далекое имя твое... Поразительное дело: привычные слуху слова газетно-пропагандистского обихода вступают здесь в соединение со словами такой сердечности, точно обращены они к родной матери, любимой жене или сестренке. И вместе с тем этот образ сам собой выходит за рамки портрета жены, матери или сестры такого-то солдата и приобретает обобщенно-символическую монументальность образа матери, подруги и сестры советских воинов, чье имя для них было поистине клятвой и молитвой. Прошло более четверти века со времени появления этих стихов в печати, но они в полной мере сохранили свой лирический жар, и я уверен, что читатель не посетует на меня за приведенные здесь почти полностью строки этого маленького шедевра. Я начал эту статью о поэзии Исаковского с замечания о том, что показателем общественной значительности стихов является интерес к ним со стороны того большинства читателей, которые, как правило, стихов не читают. Но есть и еще показатель — с другой совсем стороны. Если заядлый стихолюб, знаток тонкостей формы утрачивает в отношении взволновавших его стихов профессиональную способность тотчас заметить в них наличие глагольных и других банальных рифм или, скажем, слов и оборотов прозаически-газетного порядка и т. п. — это тоже очевидная победа поэзии, не рассчитанной на вкусы знатоков и сладкоежек формы. Легко было представить, как воспринимались приведенные стихи людьми большого читательского круга, в том числе теми, что обычно стихов не читают. Но я имел возможность неоднократно убедиться, что и на людей, как говорится, хлеб приевших по части анализа формы, они производили впечатление, исключавшее отдельное рассмотрение формальных особенностей. Что же это — результат полного безразличия поэта, озабоченного лишь содержанием, к форме? Нет, это просто случай того единства формы и содержания, когда они порознь не существуют. Однако это полное слияние обеих сторон происходит именно из первоочередной и преимущественной озабоченности поэта тем, о чем он хочет сказать, из необходимости выразить словами серьезную мысль и глубокое непритворное чувство, которым он не может не поделиться с читателем. Соотношение этих сторон, вообще говоря, близко тому, о котором сказано у Л. Толстого в замечании о том, как пел дядюшка молодых Ростовых в незабываемой картине вечера у него в Михайловске после охоты. «Дядюшка пел так, как поег народ, с тем полным и наивным убеждением, что в песне все значение заключается только в словах, что напев сам собой приходит и что отдельного напева не бывает, а что напев — так только, для складу. От этого-то этот бессознательный напев, как бывает напев птицы, и у дядюшки был необыкновенно хорош». Разумеется, у поэта предпочтение содержания форме не может быть таким наивным или бессознательным, но что «отдельного напева не бывает» — это верно в отношении формы стиха так же, как и то, что не бывает отдельного содержания. Форму поэзии Исаковского чаще всего называют простой, традиционной. Но понятия простоты и традиционности весьма условны, и когда они относятся к конкретному явлению искусства, здесь не должно быть недоговоренности, скольжения мимо существа дела. Простоту и традиционность стихов Исаковского нельзя характеризовать теми же расхожими понятиями, что и стихи, скажем, Д. Бедного. Здесь иная природа, иное качество. Простота стиля Исаковского не результат его приспособления к некоей «простоте» читательского восприятия. Это избранный поэтом, наиболее соответствующий содержанию способ и характер выражения, достигнутый в сознательных поисках и усилиях. Мало кому известно, что в своей юности Исаковский не избежал и нарочитой усложненности, и вычурности, и иных дешевых эффектов в духе литературных поветрий, по счастью, быстро и безвозвратно преодоленных. Недаром он в титульном обозначении «Проводов в соломе» назвал их «первой книгой стихов», как бы отграничиваясь от всего, что было написано за десяток лет со времени первого опубликованного в 1914 году ребяческого стихотворения «Просьба солдата». Он обрел свой строй, свой склад поэтической речи, смело черпающей слова и обороты современного разговорного языка, в том числе заведомые «прозаизмы» в сочетании с музыкальной основой, идущей по преимуществу от народной песни. И когда голос его окреп, поэт упорно и последовательно развивал его самобытную силу, чураясь, как стыда, чуждых ему всех разновидностей формализма, влияний быстротекущей моды. Но и в образцах классической поэзии он видел именно образцы, высокие создания поэтической мысли, а не образчики, по которым можно кроить и сшивать их подобия. Иные критики Исаковского, всячески одобряя содержательную сторону его поэзии, куда как более сдержанны и опасливы, когда касаются мастерства его формы. Между тем она, будучи действительно простой и даже традиционной, обладает своеобразной цельностью, позволяющей распознать голос автора с двух — четырех строк и вместе неожиданными и смелыми нарушениями «простоты и традиционности». Когда же в ночь над городом луна Гудит широким полевым набатом, Меня зовет родная сторона, Опять зовет к дымящимся закатам. И сердце жадно ловит этот зов, И у смоленских каменных порогов Я слышу звон косы и дальний скрип возов По запоздалым луговым дорогам. «Все та же даль...» Исаковский может самую лирическую интонацию перебить вдруг грубоватым народным выражением, почти ругательством, передающим, однако, тоску деревенского одиночества и заброшенности с особой силой: Выйдешь в поле, а в поле — ни сукина сына, — Хочешь пой, Хочешь вой, хочешь бей головой ворота!.. «Поэма ухода» Известно, что лучшие стихи заставляют читать их только так, как они должны бы звучать из уст автора, и попробуйте прочесть эти строфы «Запева» к «Четырем желаниям», лишив их грустной напевной замедленности, раздельности слов в строке: Весной на заре гармонисты играли страдание, Сады задыхались от яблонь, черемух и слив, И в теплые ночи нарядные девушки шли на свидание По темным задворкам под лунный разлив. Сходились, встречались с любимыми на поле, Где тропы безлюдны, а зори весной широки. От счастья смеялись и пели, от горя молчали и плакали. И грустно на память дарили платки. «Детство», написанное размером «Крестьянских детей» Некрасова и, как сказано, вносящее свою поправку в наблюдения классика, поражает, между прочим, деталью, немыслимой в классической поэзии: И, палочкой белой взмахнув на прощанье, Ушло мое детство опять. Белая палочка — неизменная принадлежность летних забав деревенского детства, очищенная от коры орешина или ивовый прутик, — не было в русской поэзии такой трогательной и милой подробности. Но не диво приводить строчки и строфы, — их нашлось бы сколько угодно, — и приведенных по разным поводам уже немало, никакие цитаты не могут заменить целостного впечатления, какое складывается в течение многих лет у читателя, встречающего своего поэта всякий раз как старого друга. До сих пор речь шла об Исаковском — авторе стихов, существующих как стихи, то есть на печатных страницах газет, журналов, книг, сборников, в исполнении профессиональных артистов и чтецов из коллективов самодеятельности, эстрады, по радио и телевидению, а изредка и в записях чтения этих стихов самим автором. Популярность поэзии Исаковского, неотрывная от его имени, весьма широка и устойчива на протяжении трех-четырех десятилетий, хотя и предполагает известный уровень специальных интересов читателей и слушателей. Но эта популярность не может идти в сравнение с повсеместным распространением песен, написанных советскими композиторами на стихи Исаковского. Там уж поистине его поэзия доходит не только до тех, кто обычно стихов не читают, но и до тех, что вообще-то редко что-нибудь читают. Трудно представить себе человека, который бы не знал, не слышал и даже не мог бы при случае сам подтянуть хоть какую-нибудь из таких современных песен, как «Катюша», «И кто его знает...», «Прощание» («Дан приказ: ему — на запад...»), «В прифронтовом лесу», «Огонек» («На позиции девушка...»), «Враги сожгли родную хату» или «Снова замерло все до рассвета...», «Летят перелетные птицы». Однако, чем лучше песня, чем чаще и охотнее ее поют и слушают, тем менее приходит на ум, что она кем-нибудь написана, — она для большинства знающих слова и поющих ее — просто есть на свете, родилась и живет как бы сама по себе. Если говорить о песнях, дошедших до нас из далекого прошлого, распевавшихся нашими отцами и дедами, как, например, песня о Ермаке («Ревела буря, дождь шумел...»), «Славное море — священный Байкал...», «Есть на Волге утес...», «Из-за острова на стрежень...», то о них только из специальных источников можно дознаться, что слова первой написаны поэтомдекабристом Рылеевым, второй — сибирским ученым и поэтом середины XIX века Давыдовым, третьей и четвертой — поэтами Навроцким и Садовниковым. Причем нередко бывает, как в трех последних случаях, что широко известная и столь долговечная песня — вообще единственное уцелевшее в памяти народной произведение поэта, имени которого эта память сохранить не смогла, да и не была этим озабочена, считая любимую песню просто своей. И такая «узурпация» авторских прав народом, может быть, и есть самая завидная судьба поэтического произведения. Такова уж особенность песенного жанра: наиболее удачная песня поэта всегда как бы стремится оторваться от имени своего автора, утратить эту свою «частную» принадлежность и приобрести несравненно большую и значительную, а именно — стать тем, что мы называем народной песней. Песни Исаковского — в ряду самых распространенных и любимых в народе. Для их исполнения не нужно ни особого торжественного случая, ни специального собрания людей, ни особой обстановки. Их поют в праздники и в будни, поют в городе и в деревне, поют со сцены концертного зала и в скромной домашней обстановке, поют на прогулке, на людях и в одиночку. Но особой примечательностью поэтической судьбы Исаковского, выделяющей его среди поэтов, пишущих песни или «авторов текстов», является то, что песни его, при всей их неслыханной распространенности, вовсе не обязательно утрачивают имя автора. Многие не менее известные песни советских поэтов достигают того предела популярности, когда имя автора, еще при жизни его, не связывается с данной песней, — мало ли кому она может принадлежать. Но песни Исаковского более прочно прикреплены к его поэтическому имени. Недаром и Андрей Малышко в своих заграничных стихах, рассказывая о том, как где-то в Оклахоме негры пели славную «Катюшу», не забыл подчеркнуть: «Ту, что Исаковский написал...» Конечно, эту особенность бытования песен Исаковского следует прежде всего отнести на счет всеобщей грамотности, возросшей культуры, широчайшего внедрения в жизнь печатного слова, но вместе с тем и благодаря тому, пожалуй, что есть здесь и доля признательности народа любимому поэту. Конечно, и у песен — пора их самого цветения бывает различной длительности; для немногих она повторяется через какие-то сроки, и только в единичных, исключительных случаях длится без перерывов, — ближайшие примеры: «Ревела буря» и «Славное море», обаяние которых, кажется, неподвластно времени со всеми его переменами общественных вкусов и настроений. Не будем гадать, какой из песен Исаковского, вышедших за черту одного сезонного цветения, суждено вновь и вновь возрождаться; неоспоримый факт, что уже в течение более трех десятков лет многие из них — непременная часть народно-песенного репертуара. Они входят в соприкосновение с поэтической энергией самих народных масс, служат объектом подражаний, переложений (одних «Катюш» зафиксировано свыше сотни), строчки их становятся «крылатыми», то есть используются в фразеологическом обиходе современного языка, широко цитируются, иногда и без указания имени автора. Но нет оснований рассматривать порознь или противопоставлять один другому эти, так сказать, два вида поэтического существования Исаковского в литературе — собственно стихотворный и песенный. Все дело в том, что эти стороны неразрывны, они — одно поэтическое целое. И секрет необычайного, покоряющего успеха песен Исаковского, как это приходилось уже отмечать, в том, что в большинстве случаев это — истинно поэтические создания, они живут не только в слиянии с написанной композитором музыкой, но оставляют еще возможность произнести, повторить их строки или строфы просто так, как стихи, как слова, сами по себе обладающие впечатляющей силой. Это не подтекстовка к готовой мелодии, как это сплошь и рядом бывает с песнями. Само по себе написание стихов и для готовой музыки дело не предосудительное, но стоит попробовать прочесть слова иной самой модной песни, чтобы увидеть, какой невзыскательный и бессодержательный набор слов может скрываться за хорошей музыкой. Именно это имел в виду еще Пушкин при описании легкого санного пути: Как стих без мысли в песне модной, Дорога зимняя гладка. Слова песен Исаковского — это, за немногими исключениями, стихи, имеющие самостоятельное содержание и звучание, живой поэтический организм, сам собой как бы предполагающий ту мелодию, с которой ему суждено слиться и существовать вместе. Исаковский — не «автор текстов» и не «поэт-песенник», а поэт, стихам которого органически присуще начало песенности, что, кстати сказать, всегда было одной из характернейших черт русской лирики. Эта черта сближает Исаковского как автора популярнейших песен с классиками русской поэзии: Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым, стихи которых поются, что называется, через страницу. И среди них столько стихов, ставших широко известными народными песнями (тоже часто утратившими принадлежность именам своих великих авторов). Это поэтические произведения, созданные без обязательной их песенной предназначенности, но потом призвавшие к себе и музыкальную их интерпретацию. И удачи авторов песен на стихи Исаковского — композиторов Захарова, Мокроусова или Блантера в том, что они, при всем различии их музыкального письма, обладают уменьем угадать мелодию, которая таится в строчках поэта, «прочесть» и передать ее нам уже на языке своего искусства. Вспомним еще раз, теперь уже по прямому поводу, замечание Л. Толстого о том, что в народе песня поется с «убеждением, что в песне все значение заключается только в словах». Но это убеждение может держаться лишь на том, что в словах имеется содержание, они говорят о чем-то значительном и волнующем. Именно волнение, происходящее от «слов», обязывает их петь, а не просто произносить. Ермак тонет в Иртыше, и эта трагическая гибель мужественного воина никогда не перестанет вызывать в нас сочувствие и пробуждать через слова песни те высокие чувства, которые становятся доступными даже людям обычно не слишком отзывчивым в этом отношении. То же и «Славное море» — история человека, бегущего с каторги, — там тоже слова полны содержания, драматического напряжения, буйной радости человека, охваченного порывом к свободе. Потому-то и видит народ все значение песни в словах, что слова народной песни не бывают пустопорожними, — они о чем-то повествуют, о чем-то вещают, чего-то хотят, чего-то просят, — попросту они содержательны. Слова лучших песен Исаковского содержательны, пусть даже это содержание забавное, шуточное, что, между прочим, не редкость и в народной песне, или раздумчиво-лирическое и трогательное. Но вершинные его вещи этого жанра, приобретшие широчайшую известность, поражают значительностью, сосредоточенностью и глубиной гражданской, патриотической мысли. Каким неподдельным достоинством мужества звучат эти такие негромогласные слова солдатской готовности ко всему: Пусть свет и радость прежних встреч Нам светят в трудный час, А коль придется в землю лечь, Так это ж только раз. Настал черед, пришла пора, — Идем, друзья, идем! За все, чем жили мы вчера, За все, что завтра ждем... Это из стихотворения «В прифронтовом лесу», ставшего песней еще во время войны. А вот послевоенная песня «Летят перелетные птицы»; форма ее, выразительные средства предельно просты и, кажется, без труда явились сами по себе. Летят перелетные птицы В осенней дали голубой, Летят они в жаркие страны, А я остаюся с тобой. Из каких, кажется, незамысловатых, простых слов возникает эта строфа. А смотрите — последняя строка этой первой строфы становится первой строкой следующей строфы-куплета: А я остаюся с тобою... Всего только, что «с тобою» вместо «с тобой». Но это неожиданно и так по-песенному непринужденно дает развитие и подтверждение сказанному в предыдущей строфе: А я остаюся с тобою, Родная навеки страна! Не нужен мне берег турецкий, И Африка мне не нужна. Без всякого видимого усилия расположены слова и строки, говорящие о нежном чувстве привязанности к родной земле и вместе с тем выражающие и более широкое историческое содержание: Немало я стран перевидел, Шагая с винтовкой в руке, И не было горше печали, Чем жить от тебя вдалеке. Следующая строфа построением строк как бы целиком повторяет эту, но содержание уже куда значительнее: Немало я дум передумал С друзьями в далеком краю, И не было большего долга, Чем выполнить волю твою. И подобные словам клятвы или воинской присяги заключительные слова, связанные внутренними повторами: Пускай утопал я в болотах, Пускай замерзал я на льду, Но если ты скажешь мне снова, Я снова все это пройду. Желанья свои и надежды Связал я навеки с тобой — С твоею суровой и ясной, С твоею завидной судьбой. При всей уже профессиональной наметанности глаза и натренированности слуха не вдруг отмечаешь, что зарифмованы эти строки через строчку, то есть рифмуются только вторая с четвертой. А когда отмечаешь, то видишь, как это в данном случае хорошо, какую свободу дает нужным словам и как, в сущности, усиливает роль рифмы. Удивительно послевоенное стихотворение Исаковского, тоже ставшее широко известной песней «Враги сожгли родную хату», сочетанием в нем традиционнопесенных, даже стилизованных приемов с остросовременным трагическим содержанием. С какой немногословной и опять-таки негромогласной силой передана здесь в образе горького солдатского сиротства великая мера страданий и жертв народа-победителя в его правой войне против вражеского нашествия! И каким знаком исторического времени и невиданных подвигов народа — освободителя народов от фашистского ига — отмечена эта бесконечно печальная тризна воина на могиле жены: Он пил — солдат, слуга народа, И с болью в сердце говорил: «Я шел к тебе четыре года, Я три державы покорил...» Хмелел солдат, слеза катилась, Слеза несбывшихся надежд, И на груди его светилась Медаль за город Будапешт. В 1932 году, в статье о Маяковском и Пастернаке «Эпос и лирика современной России», дающей восторженную оценку обоим поэтам, Марина Цветаева отмечает у них «...одно общее отсутствие: объединяющий их пробел песни. Маяковский, — говорит она, —, на песню не способен, потому что сплошь мажорен, ударен и громогласен... Пастернак на песню не способен, потому что перегружен, перенасыщен и, главное, единоличен. В Пастернаке песне нету места, Маяковскому самому не место в песне. Поэтому блоковско-есенинское место до сих пор в России «вакантно». Певучее начало России, расструенное по небольшим и недолговечным ручейкам, должно обрести единое русло, единое горло... Для песни нужен тот, кто, наверное, уже в России родился и где-нибудь под великий российский шумок растет. Будем жить». Разумеется, я не пытаюсь зачислить Исаковского на указанное Цветаевой «вакантное» место, — могу только отметить, что это сказано ею, когда егце ни одно его стихотворение не было положено на музыку и просто не были еще написаны те стихи, что стали в последующие годы всенародно популярными, известными и за пределами родины песнями. Так или иначе, для меня несомненно, что «певучее начало России» обрело в Исаковском в эти сложные, грозные и великие десятилетия слишком заметное русло, чтобы назвать его «небольшим ручейком». Но об истинных размерах этого русла и его долговечности гадать нечего — «будем жить». Со времени «Рецензии» М. Горького об Исаковском написано много, — эта библиография заняла бы несколько страниц. Среди этих книг, статей и рецензий выделяются работы В. Александрова, А. Македонова, Н. Рыленкова, рассматривающие поэзию Исаковского не только в русле его главной темы, но в русле советской поэзии, куда он давно вошел со своей темой и самобытными средствами стиха. Но до сих пор остается в силе немногословный и сдержанный отзыв А. М. Горького: «Стихи у него простые, хорошие, очень волнуют своей искренностью». Выше уже говорилось насчет условности понятия «простоты», но горьковская «Рецензия», написанная более сорока лет назад, имела в виду лишь первую книгу Исаковского «Провода в соломе». Искренность — это слово, казалось бы, не требующее особых истолкований, еще не так давно в нашей критике было мишенью опасливых и настороженных суждений, как понятие абстрактно-моральное, в котором таится то ли объективизм и аполитичность, то ли еще что-то не менее предосудительное. Впрочем, и другое слово — правда — применительно к художественной литературе совсем еще недавно вызывало столь же опасливые суждения. Грустно вспоминать об этом, потому что такие суждения вольно или невольно заслоняли от читателя ту несомненную истину, что все лучшее в полувековом развитии нашей литературы обязано именно этими исходными принципами художнического отношения к действительности — искренности и правдивости. Михаил Исаковский — один из самых наглядных примеров верности этим принципам. Он искренен и правдив, приветствуя радостной песней советскую новь деревни еще на самой заре этой нови, еще в самых первоначальных ее осуществлениях, так же как искренен и правдив, показывая прежнюю деревенскую жизнь во всей ее тоскливой неприглядности. На старую деревню он смотрит непрощающим взглядом своего детства и юности, с особой остротой переживавших все ущемления и унижения бедняцкой доли. Он правдив и искренен, когда в заглавном стихотворении книги «Мастера земли» от страстного желания видеть родную, скупую на урожай землю преображенной трудом ее мастеров, поет славу их золотым рукам, их радости при виде картины, которая в годы создания колхозов была, конечно, больше поэтической проекцией будущего, чем непосредственным отражением настоящего. Он искренен и правдив в своей неизменной любви к людям как старой, так и новой деревни, старым и молодым, — обо всех у него находятся добрые слова, иногда оттененные незлобивой шуткой. Бывают стихи более или менее совершенные по так называемому мастерству, — стихи как стихи, все на месте. Но они как бы не принадлежат исключительно их автору, не дают представления о его подлинной личности, морально-этическом его, как говорится, кодексе. Дело не в том, что читателю непременно нужно знать, что за человек этот автор. Личность автора в ее главных и решающих чертах обязательно сказывается в его творениях, и читатель обязательно это чувствует. В поэзии нельзя притвориться взволнованным, если не взволнован по-настоящему, чувствующим так-то, если не чувствуешь так на самом деле. Такие чудеса невозможны, чтобы заставить других через посредство построенных тобой в известном порядке слов и строчек испытать те чувства, которых ты сам не испытал. Лирика Исаковского свидетельствует о цельности его душевного склада, о скромности и достоинстве, о добром, отзывчивом сердце, не склонном, однако, к сентиментальности, вернее, защищенном от нее врожденным чувством юмора. Личный облик поэта представляется в органическом единстве с его творчеством. И поэтому голос его всегда искренен, даже тогда, когда он служит преходящему, газетно-публицистическому назначению. Об Исаковском можно сказать, что у него есть слабые стихи. Он говорит иногда слова готовые, взятые из привычного слуху лексикона газет, но о нем никогда нельзя сказать, что он говорит слова, в которые сам не верит. Может быть, в этом заключается редкостное обаяние его поэзии в целом. Целостный дух и склад его поэзии, характеристические черты ее формы как нельзя более близки духу и складу народного труженического характера, чуждого горлопанству и краснословию, более способного высказаться на деле, чем на словах, отнюдь не лишенного, однако, чувства юмора. Мне как-то трудно представить себе мир, запечатленный в созданиях поэта, без того, чтобы в том всякий раз особом мире были и «географические» отпечатления этой особенности — свой край, город, село, река, дорога. У Исаковского все это налицо: и село Оселье, и город Ельня, и река Угра. Мне кажется свидетельством какой-то неполноты освоения поэзией действительности, когда она обходит такие, всякий раз обладающие свежестью и неповторимостью явления мирового кругооборота, в котором проходит жизнь, как смена времен года, многоликий и неисчерпаемо прекрасный мир природы. И для меня немалую долю обаяния поэзии Исаковского составляет то, что в ней, как в памятных с детства хрестоматийных стихах классиков, есть свои весны и зимы, свои дымящиеся закаты сенокосной поры и спелые нивы лета, свои цвета, звуки и запахи осени. Я касался в этой статье стихов, составляющих главную тему поэзии Исаковского, но у него есть немало стихов и отличных, другого плана, где более выступают описательно-пейзажная сторона или мотивы лирики личного чувства («В глуши», «В заштатном городе», «Не прошу иного, не гонюсь за славой...», «Весна» и др.). Лирика зрелых лет Исаковского во многом обязана его песенному опыту, и лучшие ее образцы полны удивительно сердечной нежности и человеческой доброты. Слова, взятые из самого, казалось бы, банального обихода, звучат у него с нежданной свежестью и новизной: Услышь меня, хорошая, Услышь меня, красивая — Заря моя вечерняя, Любовь неугасимая! Это строки 1945 года, когда схлынуло напряжение войны и сказывалась потребность мотивов самой жизни, раздумья, обращенного к личной судьбе и времени. Опять печалится над лугом Печаль пастушьего рожка. Какая прелесть эта «печалящаяся печаль» в своей непринужденной смелости выражения, почерпнутой из народно-песенного источника, но без тени стилизации. И далее: У этих сел, у этих речек, На тихих стежках полевых Друзей давнишних я не встречу И не дождусь своих родных Какого ж здесь искать мне чуда, Моя родная сторона! Но я — твой сын, но я — отсюда, И здесь прошла моя весна. Прошла моя незолотая, Моя незвонкая прошла, И пусть она была такая, — Она такая мне мила. Поэт обладает способностью даже в самой непритязательной на первый взгляд форме как бы ненароком отозваться на острые и глубоко существенные стороны народной жизни. Вот песенка не песенка, лирическая зарисовка позднего гулянья «трех ровесниц», поджидающих обещанной парнями встречи, А уж сумерки спускаются, — До дому не пора ль? И все чаще три ровесницы Посматривают вдаль. А на небе нет ни месяца, Ни месяца, ни звезд... И пошли обратно девушки, Обижены до слез. Три высоких чистых голоса Над речкой поплыли: «Что ж вы, мальчики-обманщики, Забыли — не пришли?!» Эту простенькую, частушечного лада вещицу с ее как бы шуточной интонацией можно по внешнему содержанию отнести и к довоенной поре, и к еще более давним временам сельской жизни. Но написана она в самом начале 50-х годов, когда еще горькая память войны сказывалась в особой горечи послевоенного деревенского девичества — преизбытке невест и нехватке женихов. И стихи, в которых как будто и нет речи об этом, пронизаны болью за судьбу «ровесниц» с их сердечной обидой и робким упреком: «Что ж вы, мальчики-обманхцики, Забыли — не пришли?!» Так в незатейливой и почти что пасторальной форме «Трех ровесниц» вмещается содержание, может быть, не меньшей жизненной остроты, чем в таком сильном стихотворении Исаковского послевоенных лет, как «Враги сожгли родную хату». С годами Исаковский все чаще пользуется как отправным приемом фольклорными мотивами. Он много уделял внимания переложению и обработке старинных русских, а также украинских и белорусских песен и сказок. Образчиком такой работы является сказка «Царь, поп и мельник». Сказка никакой особой нагрузки в себе не несет, — в ней автор попросту любуется отвагой и остроумием простого человека в противопоставлении этих качеств похвалы бе и трусости «служителя культа» и высокомерной претензии на глубокомыслие самого земного владыки. Ограниченный в своей творческой активности давней и тяжелой болезнью глаз и вообще не отличающийся крепким здоровьем, поэт в последние годы редко выступает с новыми стихами. Но делу поэзии он продолжает служить с большой пользой и своими статьями, и письмами по вопросам поэтического мастерства, составляющими уже книгу, неоднократно переизданную. В ней многолетний опыт мастера реализуется в добрых советах и критике молодых (и не только молодых!) поэтов. С неизменной верностью своему, как говорится, эстетическому кодексу, ставящему на первое место существенность, правдивость и искренность содержания, выступает как вдумчивый и взыскательный наставник по праву не только возраста, но и бесспорного творческого авторитета. Эта сторона деятельности поэта еще ждет подробного рассмотрения и достойной оценки в нашей критике. Большое место в литературной работе М. В. Исаковского занимает поэтический перевод. Он переводил с украинского, белорусского, венгерского, итальянского и других языков. Хочется особо отметить мастерство его переводов из Тараса Шевченко и Леси Украинки («Лесная песня»), Янки Купалы и Аркадия Кулешова, а также многих стихотворений венгерского классика Шандора Петефи. Говоря об Исаковском, я, надеюсь, избежал претенциозных эпитетов, — самый характер его таланта и личности не позволяет и в этом отношении даже дружеских преувеличений. То, что давно сказано мною об особом влиянии поэзии Михаила Исаковского на меня в пору литературной юности, я могу здесь лишь повторить с еще большей объективностью нынешнего своего возраста. Но, главное, эта большая объективность позволяет мне думать, что поэзия Исаковского, какая она есть, независимо от того, позволят ли ему его нынешние недуги добавить к ней что-нибудь новое, была и будет одним из самых безусловных, общепризнанных достижений нашей поэзии в полувековом пути ее развития. 1949-1969 МИХАИЛУ ВАСИЛЬЕВИЧУ ИСАКОВСКОМУ(К его семидесятилетию)Твой А. Твардовский
РЕЧИ И ВЫСТУПЛЕНИЯИЗ РЕЧИ НА XXI СЪЕЗДЕ КПСС...Литература призвана средствами художественного выражения подтверждать и закреплять в сознании людей все то новое, что входит в нашу действительность в преддверии коммунизма, тем самым властно воздействуя на психологию этих людей, на их душевную организацию, склад мышления, характер. Подтверждать и закреплять действительность, — не слишком ли много берет на себя литература? Нет, она берет на себя как раз ту функцию, которая свойственна и принадлежит ей по праву, как и всякому другому искусству. Я надеюсь, что не буду изобличен в идеализме, если скажу, что всякая действительность нуждается в таком подтверждении и закреплении, и до того, как она явится отраженной в образах искусства, она как бы еще не совсем полна и не может с полной силой воздействовать на сознание людей. Поясню эту мысль взятым наудачу примером. Разве война и победа русского оружия в 1812 году означала бы столько для национального патриотического самосознания русских людей, если бы они знали о ней только по учебникам истории и даже многотомным ученым трудам, если бы, допустим на минуту, не было гениального творения Толстого «Война и мир», отразившего этот исторический момент в жизни страны, показавшего в незабываемых по своей силе образах величие народного подвига тех лет? Я хочу быть понятым правильно. Конечно, прежде всего подвиг, а потом его отражение. Но отражение, в свою очередь, небезразлично к отражаемому, и это, я надеюсь, вполне согласно с известными положениями марксизма. Возьмем другой пример, более близкий по времени, пример с «Поднятой целиной» Шолохова. Совершился величайший исторический переворот в многовековом укладе деревенской жизни, революция, которая сравнивается по своему значению и последствиям с Октябрем. Но одни только экономические и социально-политические свидетельства об этом перевороте еще не могли представить его нашему сознанию в полной мере, во всем значении. Но вот явилось свидетельство художника, и то, что произошло, приобрело для всех нас и для наших друзей (и не только друзей) за рубежами страны значение достоверной картины новой, социалистической действительности деревни с ее героями, людьми, которых мы с тех пор как бы знаем лично. То же самое можно сказать о литературе, которую вызвал к жизни беспримерный подвиг советских народов в Отечественной войне 1941 — 1945 годов. Он подтвержден и закреплен в нашем сознании, в том числе в сознании самих непосредственных носителей этого подвига, средствами правдивого художественного слова. Да, литература подтверждает и утверждает действительность, достоверность великих свершений своего времени, и в этом именно смысле возрастает ее незаменимая роль в свете тех предначертаний нашего победного продвижения вперед, к коммунизму, какие дает XXI съезд нашей партии. Но литература, как и другие искусства, способна подтверждать только то, что не является навязанным жизни извне, а что составляет ее существо и правду, органическое и закономерное следствие ее поступательного движения. В иных случаях она не в силах этого сделать. Скажем, гитлеровская пропаганда античеловеческих фашистских идей не могла и не смогла вызвать к жизни ни одного хоть сколько-нибудь значительного произведения искусства. И наоборот, немецкие писатели-антифашисты создали целый ряд замечательных, глубоко волнующих и впечатляющих произведений художественной литературы, известных всему миру. Счастье советской литературы в том, что главная идейная и организующая сила нашего общества — Коммунистическая партия — учит и призывает ее отображать живую жизнь, всю правду и закономерность явлений ее, приносимых невиданной по размаху трудовой созидательной деятельностью людей социализма. Она обращает нас, писателей, к жизни, учит видеть ее новые замечательные черты там, на самых решающих участках, где добывается руда, варится сталь, выращиваются хлеба и стада, воздвигаются корпуса заводов и жилищ, производится не только все необходимое для жизни общества, но и делающее ее прекрасной и радостной. Об обязательной и незаменимой для художника близости к истокам жизни, к ее «низовым», непосредственным созидателям — рабочему, крестьянину, красноармейцу — говорил В. И. Ленин в первые годы революции в своих письмах к Горькому, которого он высоко ценил и любил, но и решительно критиковал и поправлял, когда это было нужно. Все самое лучшее и значительное в советской литературе, имеющей свою историю, совпадающую по времени с историей нашей революции, от первых ее годов до нынешнего дня, — все лучшие наши романы, повести, стихи, песни, поэмы и пьесы явились результатом ближайшего участия их творцов в мирных и ратных трудах родного народа. ...Как же отзывается наша литература на все те пожелания и призывы партии, которые высказывались в последние годы и звучат сегодня на съезде? Сложилось обыкновение, говоря о современной литературе, указывать на ее большую, серьезную роль в деле коммунистического воспитания, формирования психологии поколений социализма и коммунизма и тотчас переходить к перечислению и критике ее недостатков, изъянов, упущений и несоответствий стремительному развитию жизни и духовному росту советских людей, строителей новой действительности. Получается порой так, что роль-то велика и прекрасна, а выполнение оставляет, как говорится, желать много лучшего. Так ли это, только ли так обстоит дело с нашей литературой? Нет, далеко не так. Я не буду говорить о той особенности восприятия и оценок современниками всякого литературного процесса, которая позволяла обществу говорить страшные слова «У нас нет литературы» при жизни самого Пушкина. Я не пытаюсь таким приемом дать понять, что и сегодня среди нас, в составе членов нашего Союза писателей, находятся Пушкины, Толстые, Чеховы и Горькие, не замечаемые читателем. Читатель у нас как раз очень зоркий, приметчивый, и он при всей взыскательности очень доброжелателен к своей родной литературе, готов щедро, с лихвой отмечать своим признанием все ценное, талантливое, что появляется на книжном рынке. И вот именно наличие этого большого многомиллионного читателя в стране и за ее пределами — первое и безусловное свидетельство в пользу нашей литературы. Великая культурная революция, происшедшая в стране, не только породила этого многомиллионного читателя, но еще и особенно ценную его разновидность, так сказать, высший его тип — читателя-собирателя, то есть читателя, который приобретает любимую книгу, хранит ее и общается с нею во всякую свободную минуту. Я имею в виду не личные библиотеки наших ученых, специалистов, крупных государственных и общественных деятелей, литераторов, а те личные библиотечки, которые помалу приобретаются людьми более скромного заработка и хранятся в условиях чаще всего однокомнатного быта, на самодельных полочках. К слову сказать, известно, что сейчас, когда заселяются новые жилища, кварталами вступающие в строй, найти в мебельных магазинах обыкновенную этажерку для книг не менее сложно, чем какую-нибудь иную вещь необходимой домашней обстановки. Хорошо, если в соответствующем разделе производства предметов широкого потребления план учтет и это малое обстоятельство. Так вот, если к тем почти четыремстам тысячам библиотек, что были названы в речи товарища Фурцевой, прибавить эти личные собрания нашего читателя, то библиотечный фонд страны уж не знаю в каких цифрах может быть выражен. Это доподлинное и значительнейшее свидетельство неизмеримо возросшей общей культуры народа, массового роста кадров той интеллигенции в стране, наличие которой говорит о процессах стирания граней между умственным и физическим трудом. Я веду речь к тому, что на полках и этажерках этих личных библиотек рядом с книгами по специальности их владельцев, учебниками, отдельными или более полными изданиями классиков марксизма-ленинизма, классиков отечественной и зарубежной художественной литературы, как правило, занимают место книги нашей современной советской прозы и поэзии. Общение с книгой — высшая и незаменимая форма интеллектуального развития человека. Очень хорошо, что у нас уже есть около трех миллионов телевизоров и к концу семилетки будет свыше пятнадцати миллионов; очень хорошо, что у нас есть такая широкая сеть кино и будет еще шире. Но мы вправе радоваться и гордиться тем, что наш массовый советский интеллигент знает «Войну и мир» или «Анну Каренину» не по комиксам, как массовый американский интеллигент, не по уродливым фильмам, и, более того, он знает «Евгения Онегина» не только написанного Чайковским, но и того, который несколько ранее был написан Пушкиным. Общение с книгой не исключается никакими иными средствами, так сказать, облегченного усвоения художественного материала, подобно тому как наличие фотографии, кино, радио и телевидения не исключает интереса к живописи, театру, концерту в специальном помещении. ...Конечно, всякий человек слаб, в том числе и писатель, и мы очень любим, когда читатель разыскивает по магазинам какой-нибудь наш томик, недостающий в его личном собрании, когда он вообще покупает наши книги, подписывается на журналы, в которых мы печатаемся. Но я с уверенностью скажу, что чаще всего постоянными абонентами библиотек являются люди, имеющие книги у себя дома. Один американский писатель, интересовавшийся тиражами наших книг, сказал: «Черт возьми, у нас отличная литература, а читатель плохой; у вас же такой отличный читатель, хотя литература ваша куда слабее нашей». Мы скромно развели руками — дескать, что поделаешь. Право же, мы, на худой конец, согласны числиться в слабых писателях, имеющих такого завидного читателя, ибо писатель без читателя — это, как говорят дети, нуль без палочки. Но можно констатировать как факт, что ни одна из современных литератур мира не имеет такого читателя ни по количеству, ни по качеству, какого имеет советская литература. Все, что я сказал о значительном месте, занимаемом нашей литературой в духовном обиходе советских людей, можно было бы еще дополнить, сказав об успехах ее у читателя зарубежных стран, о ее очевидном влиянии не только на литературы социалистического лагеря, но и на многих писателей капиталистического мира. Но все это ни в малейшей степени не дает оснований для самодовольной беспечности относительно сегодняшнего состояния нашего литературного дела, особенно в свете тех невиданных перспектив материального и культурного развития советского общества, которые раскрываются в плане семилетия великих работ. Именно о необходимости решительного и резкого повышения требовательности к идейно-художественному качеству наших книг, о несравненно большей ответственности художников слова перед своим замечательным читателем — строителем коммунизма, об этом более всего я хотел сказать с трибуны нашего съезда. Мы много, даже слишком много говорим о важности и первостепенной значимости современной темы в советской литературе, но не здесь ли и должен проявиться самый суровый и неподкупный спрос в отношении качества отображения всего того, что составляет душу эпохи, ее высокий порыв и величие ее свершений?! Я бы даже так сказал — мы могли бы с меньшими требованиями, с меньшим спросом подходить к романам и повестям из эпохи Киевской Руси или Владимиро-Суздальского княжества, нежели к книгам, посвященным нашей сегодняшней живой, кровной и близкой нам действительности. А ведь приходится прямо сказать, что в нашей литературной художественной продукции мы и до сих пор, иногда почти заведомо, допускаем многие несовершенства и недоделки, то есть допускаем то, что никак невозможно допустить в области того же ракетостроения, являющего миру образец блистательных успехов нашей научно-технической мысли. При этом наша литературная критика, являющаяся неотъемлемой частью литературы, наша собственно литературная и общая печать в силу непостижимой инерции нередко попустительствует такому положению, как бы узаконивает существование таких скороспелых поделок, исходящих из принципа: за вкус не ручаюсь, а горячо будет. Вместо горячо можно поставить — современно. У нас до сих пор не в диковинку прочесть иногда примерно такую рецензию: роман, имярек, посвящен ближайшей современности и людям, находящимся на самых передовых постах социализма, и т. д. и т. п. — идет длинный перечень добрых намерений автора, и ни слова о том, как это написано, трогает ли это душу читателя. И только в соответствующем месте, в соответствующем абзаце говорится, что, мол, язык романа, к сожалению, сер, композиция рыхла, образы героев расплывчаты, редакция не поработала с автором, чтобы устранить длинноты и пустоты. Заключительный абзац: однако — ох, это обязательное однако! — однако все это не мешает роману быть нужной, полезной книгой. Нет, товарищи, это мешает, решительно мешает многим нашим произведениям, современным и архиактуальным по заглавию, по названной в них теме, но увы, весьма старым и обветшалым по уровню мастерства. Я должен сказать, что осознание этой беды в среде лучших наших писателей, широко известных и еще совсем не известных читателю, очень глубоко и серьезно, — и мы много и горячо говорим об этом в обычном житейском общении. Но как только выходим на трибуну наших писательских собраний и съездов, — переходим на другой язык, вроде того, как попы (пусть простят меня мои собратья за это сравнение) дома и вообще в жизни говорят на обычном русском языке, а с амвона — на другом, церковнославянском, обязательном для обихода службы. Мы надеемся, что предстоящий Всесоюзный съезд писателей изберет своей главной темой, пафосом своей работы прямой и нелицеприятный разговор о нетерпимости к плохим книгам, к потаканию литературным скороспелкам и недоделкам, о соответствии серьезному содержанию совершенной формы, об ответственности, о необходимости оправдания тех надежд, которые возлагают на нас партия и весь народ. Сказать по совести, мы лишены возможности брать перед лицом съезда обязательства в отношении нашей продукции с такой точностью и цифровой определенностью, как это можно сделать в отношении стали, нефти, хлеба, мяса и т. д. Но, если все мы вспомним, какой значительный и яркий подъем переживала наша литература в годы первых пятилеток, в период вступления в социализм, как с новой силой проявились таланты писателей, уже известных читателю, и как зазвучали новые имена художников, призванных к жизни той эпохой, совершенно естественным будет надеяться и с уверенностью ждать, что нынешняя эпоха, годы семилетия и последующих лет строительства коммунизма вызовут не меньший, а неизмеримо более высокий подъем творческих сил нашей литературы. Она, несомненно, выдвинет и новые, ныне неизвестные или малоизвестные имена, которые обретут признание и любовь народа. Она поднимет на новые и, может быть, наиболее значительные свершения художников, не столь молодых, даже пожилых, но крепких духом и способных доказать, что у них есть еще порох в пороховницах. Ибо на этой обширной и благодарной ниве служения народу достаточно места, чтобы проявиться всем нашим силам, всем талантам и с честью потрудиться во славу нашей великой Родины и нашей родной Коммунистической партии.ГЛАВНАЯ ТЕМАРечь на Третьем съезде писателей СССРПРЕПОДАВАНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ ТВОРЧЕСКОЕ ДЕЛОРечь на Всероссийском съезде учителейИЗ РЕЧИ НА XXII СЪЕЗДЕ КПСС...Литература и искусство с особой чуткостью отзываются на все значительное, что происходит в жизни общества. Годы, прошедшие после XX съезда нашей партии, были годами творческого подъема масс, плодотворного труда. Для советской литературы это период ее как бы духовного обновления, освобождения от некоей скованности или стесненности, отпечатлевшихся на ней в силу известных антигуманных явлений, связанных с культом личности. Достаточно сказать, что в это время вместе с тысячами людей, которым партия, развенчавшая культ личности, возвратила честь и жизнь, многие наши товарищи по перу вновь обрели свое литературное имя, свое место в истории советской литературы. Все это и многое другое, что происходило в последние, столь плодотворные годы, не могло не сказаться на настроениях и творческих стремлениях литераторов, как и всей художественной интеллигенции. Конечно, из песни слова не выкинешь. Серьезный и многосложный идейный поворот, которым означен этот период после XX съезда, многим из нас дался не легко и не просто. Здесь не все и не всеми сразу было понято. Были и трудности преодоления привычных представлений, инертной психологии. Но вряд ли можно в таких случаях считать образцом душевной организации полную, так сказать, неуязвимость, состояние легкости и бездумья, когда человеку все как с гуся вода. Эти неизбежные трудности поворота в умах и настроениях нашей литературной среды изжиты. Но некоторые, как говорится, остаточные формы прежнего, принадлежащего временам культа личности мышления, навыков в самой литературной практике, в письме, в способах отображения нашей действительности еще встречаются. Об этом необходимо сказать со всей откровенностью и прямотой. Но при всех очевидных достижениях нашей литературы за последние годы она, — и об этом я хочу сказать с трибуны съезда, — на мой взгляд, еще не смогла в полную меру воспользоваться теми благоприятными условиями, которые определил для нее XX съезд партии. Она далеко не всегда и не во всем следовала примеру той смелости, прямоты и правдивости, который показывает ей партия. В чем существенный изъян нашей литературы, с особенной отчетливостью видный сейчас в свете всего того, что составляет содержание и пафос нашего XXII съезда? В недосказанности, в неполноте изображения многообразных процессов жизни, различных ее сторон и выдвигаемых ею проблем, — говоря- без обиняков, в недостатке жизненной глубины и правды. Молодой Лев Толстой заканчивает один из своих севастопольских рассказов словами: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда». Как часто наш взыскательный читатель, прочитав книгу, посвященную тому или иному участку действительности, к которому он имеет прямое практическое отношение, — как часто он мысленно обращается к писателю с упреком и сожалением: «Ну что ты мне тут рассказываешь, я больше тебя знаю обо всем этом, а ты либо не знаешь многого, либо знаешь, да недоговариваешь, обходишь сторонкой, робеешь». Это страшный приговор книге, и он произносится не только мысленно, но нередко и в виде письма автору и публичного выступления на читательской конференции или по другому поводу. И нужно отметить, что наш передовой читатель не крохобор, он порой готов простить автору какую-либо техническую или фактическую неточность в деталях изображения (конечно, если она не слишком разительна), но органически не переносит фальши в главном, в существенном. Это — свидетельство огромного роста сознательности наших людей, их высокого культурного уровня и той свободы суждений, которая свойственна подлинным хозяевам жизни. Такого читателя не собьешь с его позиций, как ни расхваливай ему неполноценную книгу, как ни доказывай, что она, мол, «несмотря на недостатки», нужна и полезна ему. Этот читатель предпочитает судить о книге, как раз «смотря» на ее действительные достоинства и недостатки. Да, недостаток многих наших книг — прежде всего недостаток правды жизни, авторская оглядка: что можно, чего нельзя, то есть недоверие к читателю, я-то, мол, умник, все понимаю, а он вдруг что-нибудь не так поймет и перестанет план выполнять. Все это не что иное, как дань приемам и навыкам тех лет нашего развития, которые вообще отмечены духом недоверия и подозрительности, особенно губительных для искусства. Недоверие к читателю — тяжкий грех, и этот грех с неизбежностью сказывается на качестве книги, лишает ее силы воздействия на человеческую душу. А. М. Горький говорил, что к читателю нужно обращаться как к доброму и умному другу, который все поймет с полуслова, с которым можно делиться всем самым сокровенным и задушевным. И, конечно, с другом нельзя лукавить, что-то утаивать от него — тогда какая же это дружба! В докладах правильно говорится о том, что строительство коммунизма, при всех имеющихся предпосылках, — дело нелегкое, которое потребует немалого напряжения сил, упорного и целеустремленного труда. И хотя главная экономическая задача — создание материально-технической базы коммунизма, но есть не менее, а может быть, более сложная и взаимосвязанная с ней задача, так сказать, нравственного обеспечения коммунизма, воспитания человеческих душ, формирования сознания, психологии нового человека. Именно здесь роль литературы и искусства становится особо ответственной и сложной. Читатель остро нуждается в полноте правды о жизни. Ему претит уклончивость и непрямота художника... И необходимый контакт между тем, кто пишет и кто читает, нарушается, а это уже дело непоправимое. И мы не должны идти на это, не должны избегать показа трудностей. Это необходимо не только в интересах непосредственной практики нашего великого строительства, но еще и потому, что это затрагивает душевную, психологическую сторону советского труженика, строителя новой жизни. Если не ошибаюсь, Суворову принадлежат слова о том, что солдат гордится не только своими подвигами в бою, но и теми лишениями, что он перенес на походе. Мы в своих писаниях, повествуя о трудовых подвигах нашего чудесного солдата — народа, часто вовсе умалчиваем о тех лишениях и трудностях, которые он переносит в своем великом походе. Мы ущемляем его законное горделивое чувство человека, справляющегося с трудностями и неуклонно идущего к высокой избранной цели. А мы как раз должны укреплять в нем это горделивое чувство, отдать должное его мужеству, выносливости, терпению, благородному бескорыстию и готовности в необходимых случаях идти на жертвы. А это можно сделать только правдивым до конца, верным жизни отображением трудов и подвигов наших людей, без лакировки, без лукавого сглаживания противоречий. Думается, что именно к этому обязывают те строки Программы, в которых говорится о необходимости укрепления связей литературы с жизнью, о правдивом и высокохудожественном отображении многообразия нашей действительности. Культа личности нет, но его инерция, его пережиточные отголоски еще, к сожалению, находят место в литературе и вообще в нашей печати. К таким пережиточным элементам культа личности нельзя не отнести, например, то и дело прорывающийся в нашей печати тон неумеренного хвастовства, стремление видеть в жизни только воскресные дни, красные числа, и как бы упускать из виду все остальные рабочие дни недели, наполненные трудом, заботами и нуждами. Ленин говорил: «Не надо обольщать себя неправдой. Это вредно. Это — главный источник нашего бюрократизма». Некоторые из наших писателей и критиков говорят о необходимости «приподнимать» действительность в целях, так сказать, придания ей большего величия и красоты. Я отношусь к ряду тех писателей, которые считают, что плохо было бы наше дело, если бы действительность наша нуждалась в такого рода приподнимании. Нет, она достаточно высока и величава со всеми своими трудностями и несовершенствами и речь может идти разве что о том, чтобы художникам приподняться до нее. Писателей называют ближайшими помощниками партии, — это высокое звание ко многому обязывает, но его можно понимать по-разному. Одни думают, что быть помощником партии — это значит только сопровождать, иллюстрировать «средствами художественного изображения» известные партийные положения, выдвигаемые партией хозяйственные, производственные задачи. На практике это выглядит примерно так: «Яркие лучи заходящего солнца еще золотили верхушки берез на усадьбе колхоза «Путь к коммунизму», когда доярка Груня, подсчитав свои возможности, приняла решение надаивать (столько-то) литров молока сверх принятых ею обязательств». Конечно, может быть, не во всех случаях это выглядит так примитивно, но, по существу, к такому именно «художественному оформлению» сводится иллюстративный метод. И несостоятельность его очевидна. Иное дело, когда писатель, пристрастным и зорким взглядом подсмотрев у жизни нечто важное, новое, о чем, может быть, еще и речи не было ни в партийных документах, ни в передовых статьях «Правды», честно и смело выступает с партийных позиций с этими своими наблюдениями и своими соображениями и даже выводами, — это настоящий помощник партии. Вспомним, какой резонанс в читательских кругах и какую добрую службу сослужил очерк Валентина Овечкина «Районные будни», опубликованный за год до сентябрьского Пленума ЦК КПСС 1953 года. Там с большим знанием дела автор ставил вопрос о порочной практике руководства колхозами тех лет. Это было серьезное, полезное выступление, и читатель оценил его по заслугам. Но партия, как все наше общество, ждет от художественной литературы не только таких непосредственно практических свидетельств о хозяйственной, о производственной жизни страны. Эти ожидания и требования значительно шире, они относятся к духовной жизни нашего человека, ко всем его радостям и печалям, заботам и желаниям не только в производственной жизни, но и в быту, в отношениях семьи, любви, отцовства и материнства, — словом, ко всей сложности жизни, как она есть. Вот о чем идет речь, а не о том, чтобы «оформлять» готовые общеизвестные положения. Очень метко сказал один наш товарищ, что если писатель берет готовую идею из газетной передовой или даже из партийного документа и только расцвечивает ее «средствами художественного оформления», то он, в сущности, не дает никакого прибытка, — это почти то же, что выполнять план молокопоставок маслом, купленным в магазине. Говоря о необходимости тесной связи с жизнью, часто и в печати, и изустно, даже и нынче на нашем съезде сетуют, что писатели, мол, все лепятся к Москве, и этим объясняется их отставание от жизни. Я вполне согласен с товарищем Фурцевой, что полезно рекомендовать иным писателям, особенно молодым, побывать, что называется, «в людях», а некоторым, может быть, даже убедиться в том, что булки произрастают не в «Гастрономе» на улице Горького, а в несколько иных условиях. Все это хорошо, но само по себе географическое местожительство писателя еще ничего не решает. Право же, можно жить, скажем, на станции «Ерофей Павлович», есть такая на Дальнем Востоке, или даже в яранге где-нибудь на Чукотке и вести кабинетный образ жизни. Я назову вам скромное литературное имя журналиста и писателя Ефима Дороша. Он москвич, горожанин, но он много лет подряд каждый год проводит несколько месяцев в одном из районов Ярославской области. Всех он там знает, и все его знают, — словом, там он свой человек. И вот в результате такого длительного и пристального изучения этого участка жизни он написал интереснейшую и по всем статьям замечательную книгу «Деревенский дневник». Это очерковая книга, но, на мой взгляд, она читателю дает больше, чем многие толстенные романы стандартного образца. Казалось бы, что если человек интересуется сельским хозяйством, так он непременно должен ехать в решающие районы сельскохозяйственного производства — на целину, на Алтай, на Украину. Писатель нашел свою любимую тему, в сущности, на околице Москвы, но его наблюдения и выводы, подсказанные живой жизнью этого неприметного и ничем особенно не знаменитого района, имеют куда более широкое значение и интерес. Значит, бывает и так. Значит, все зависит от любви к делу, от привязанности к своей теме, которая становится как бы делом жизни писателя. Я родился и вырос в деревне, много лет жил в провинции и просто не могу писать, не выезжая от времени до времени, как говорится, «на места». Но мне кажется, что едва ли правомерно представление о Москве как о некоем Вавилоне, полном всяческих соблазнов и суеты и как бы противостоящем праведной жизни. Как будто Москва не центр политической и культурной жизни страны, не один из важнейших участков нашего строительства и не замечательный и богатейший объект изучения жизни во всех ее сложнейших переплетениях. Нам, между прочим, так не хватает романа, а может быть, нескольких романов, в которых бы, подобно бальзаковскому Парижу в пору вхождения в силу буржуазии, представить бы во всех слоях и разрезах нашу Москву — Москву социалистическую и коммунистическую. Так же возникают недоумения, когда у нас речь идет о современной теме в литературе. Ну кто же у нас против современной темы? Таких нет. Но понимание ее бывает различным. Иные товарищи склонны понятие современности ограничивать последним годом или даже полугодием. Что после январского Пленума, то современно, а что до, то уже далекое прошлое, и, дескать, если художник обращается к жизненному материалу прошлого года, то это уже отставание от жизни. Конечно, эти высказывания проходят не в таких именно выражениях, но, по существу, именно так некоторые склонны понимать актуальные темы и в погоне за календарем снижать требовательность в отношении идейно-художественного совершенства, качества произведений. Таким образом, нередко допускается прямое пренебрежение интересами читателя, и на книжный рынок поступают произведения ускоренной выпечки, неспособные глубоко затронуть душу, а порой попросту компрометирующие современную тему. Я уже не говорю о том, что каждый день и год, каждый период нашего почти полувекового развития составляет непреходящую ценность, всемирный интерес и с успехом может служить предметом отображения в искусстве. Писателей, которые этаким облегченным способом спешат откликнуться на запросы дня, отличиться актуальностью темы без ее глубокого освоения, хочется назвать, пользуясь словечком Салтыкова-Щедрина, пенкоснимателями. Для писателя-пенкоснимателя материал, связанный, скажем, со строительством Волго-Донского канала, с переселением со дна нынешнего Цимлянского моря старинных многолюдных станиц на новые места в открытой степи, — для пенкоснимателя это дело неинтересное, как прошлогодний снег, — он в свое время посвятил этому один или два-три поспешных и поверхностных очеркишка, отобразил — и дело с концом. А вот для серьезного, вдумчивого писателя, ростовчанина Владимира Фоменко, эта тема оказалась темой, занявшей десять лет напряженного труда, и кто читал его роман «Память земли», должен будет признать, что это интересная и глубокая книга и она в целом и каждой своей частностью принадлежит нынешнему дню, как будто писатель повествует о событиях шестидесятого или шестьдесят первого года. Не могу не высказать здесь и опасения, что найдутся и теперь люди особо быстрого пера, под которым замелькают самоновейшие события и факты нашей жизни, без того чтобы по-настоящему вызреть в сердце автора и явиться внутренней необходимостью обращения к читателю. Когда перед нами писатель, который не обладает так называемой легкостью пера, художник, которому свойственны эта мучительная неуверенность и сомнения в своих силах, — а чем значительнее и серьезнее художник, тем менее свойственна ему самоуверенность, — то он, преодолевая все это, обращает свою речь к читателю в силу внутренней необходимости высказывания, потому что не может промолчать. И тогда на свет является книга, трогающая меня, читателя, до глубины души, книга, которая входит в мой личный духовный фонд, книга, составляющая какуюто часть меня самого, делающая меня умнее, добрее, сильнее и счастливее. Одна из удивительных особенностей искусства состоит в том, что если художник сам не взволнован, не потрясен по-настоящему теми идеями, образами, картинами жизни, которыми он наполняет свое творение, то никакого чуда не происходит: читатель, зритель или слушатель, воспринимая это творение, также остается холодным, оно не затрагивает его души. Солгать, извернуться, притвориться в искусстве так же трудно, как в отношениях человеческой любви, — толку не будет. Конечно, и в любви бывают люди, которые лгут и притворяются, но это с неизбежностью рано или поздно обнаруживается. Несколько слов относительно современного героя нашей литературы. Мне кажется, что большой недостаток изображения современного героя в литературе заключается в том, что показывают этого героя обычно более или менее правильным в поступках и суждениях, но он, носитель всех полагающихся ему добродетелей, нередко бывает лишен одного простого, но незаменимого качества — человеческого обаяния, обаяния щедрого сердца, доброты, благородства, любви к людям — всего того, что нас привязывает к любимым героям книг. Ведь бывает так, что читаешь книгу, знакомишься с главным героем, которого автор изо всех сил тужится представить нам образцовым человеком, и он действительно образцовый по всем данным: дело знает, план перевыполняет, людей умеет организовать, правильно расставить и т. д. А вот представишь себе, доведись с ним ехать в одном купе до Владивостока, то и не хочется, неинтересно, душа не лежит. А наших любимых героев мы со страниц книги, со сцены театра обычно как бы переносим в круг своих ближайших друзей, чувствуем их присутствие, живем с ними и готовы очутиться с ними не только в одном купе вагона, но если так случится, то и в одном окопчике под огнем, в минуту опасности и самых суровых испытаний нашего духа. Среди делегатов нашего съезда есть люди, которые имели счастье личного общения с Владимиром Ильичем Лениным. И они могут подтвердить то, что мы знаем из мемуарных свидетельств: великий Ленин в высшей степени обладал тем, что мы называем обаянием человеческой личности. От него, как свидетельствуют все, близко знавшие Ильича, исходило и притягивало к себе людей как бы излучение внимательности, доброты, товарищеской нежности, хотя мы хорошо знаем, что он умел быть твердым и даже беспощадным, когда этого требовало дело революции. Откуда это обаяние, в чем природа его? Меня, помнится, поразила одна фраза в книге Н. К. Крупской «Воспоминания о Ленине». Как бы отвечая на вопрос о том, что побудило Владимира Ильича вступить на путь революционной борьбы, она просто говорит: он очень любил рабочих людей. Действительно, только обладая чувством большой человеческой любви к людям труда, можно было постигнуть всю меру их страданий и унижений под гнетом эксплуататоров и не ограничиться сочувствием, как это делали многие почтенные либеральные интеллигентные люди, а обратить чувство в действие, избрать тернистый путь профессионального революционера. Любовь к людям! Не та христианская, евангелическая любовь, которая призывает людей к смирению и послушанию, а та коммунистическая любовь, которая пробуждает в людях чувство человеческого достоинства, попранного угнетателями, веру в свои силы и готовность на борьбу во имя справедливости. Да, конечно, не из академического интереса к социальным проблемам являются в революции ее вожди и герои. Как это знаменательно, что в нашей новой, проникнутой духом гуманизма Программе записаны такие простые и великие слова: все для человека! Итак, покамест идут споры о том, каким должен быть современный герой в литературе, в жизни он живет и действует, какой он есть на самом деле, не считаясь с тем, каким он должен быть по предписаниям и представлениям иных наших критиков и писателей. Он выращивает хлеба, откармливает стада, выплавляет металл, возводит гигантские плотины, обучает детей, лечит больных, осваивает космос — словом, занят реальным делом текущего дня, устремленного в будущее. Что он за человек, каков из себя, сколько ему лет, — не будем далеко ходить, посмотрим на наш съезд: вот они, современные герои всех профессий, должностей и званий — от министра и полководца до шахтера и доярки, от механизатора и строителя до академика и космонавта. Что ни человек, то книга, и какая прекрасная, волнующая книга! Но разве здесь все герои страны, хотя их около пяти тысяч? Нет, можно смело утверждать, что если здесь их тысячи, то там, за стенами этого обширного зала, их еще десятки, сотни тысяч и миллионы. И всем этим богатством человеческих типов и образов ' располагают наши писатели, художники, кинематографисты. О таких возможностях не могли и не могут мечтать лучшие и талантливейшие наши коллеги из буржуазной действительности. Вспомним, например, таких по-разному замечательных и значительнейших художников, какими являлись Томас Манн, блистательный мастер прозы, эстетик и философ-гуманист, может быть, последний из великих писателей буржуазного мира, или Эрнест Хемингуэй, совсем недавно ушедший из жизни, чьи произведения широко известны и в нашей стране. Как страстно желали они, порвав все душевные связи с античеловеческим миром капитализма, обрести опору в герое, который бы обладал нравственным здоровьем, верой в жизнь и в возможность счастья на земле. Далекие от революционного лагеря, от людей будущего, они, конечно, не могли обрести такого героя в окружающей их действительности, и страницы их сочинений исполнены глубокой и безнадежной горечи. Мы обладаем счастливой возможностью находить наших героев рядом с нами, в жизни, окружающей нас, и дело только за нашими способностями и средствами изображения их в искусстве. Так, примерно, обстоит дело с проблемой показа героя современности в нашей литературе. Но литература неизбежно имеет дело и с героями, и с явлениями отрицательными. Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым, говорил Маркс. Мы со своим прошлым простились давно, в октябре 1917 года, и тому прошлому нет возврата. Но в нашей действительности есть еще проявления того, что противодействует нашему движению вперед и что наша литература должна обличать, как говорится в Программе. Конечно, эта задача относится ко всем жанрам и формам литературы, но в первую очередь в этой борьбе не следует нам пренебрегать таким сильным оружием, каким является оружие смеха. Здесь опять-таки нельзя не сказать о том отпечатке угрюмости и некоторой безулыбчивости, который остался с той поры, когда нам часто было, что называется, не до смеха. А между прочим, и здесь за нами богатейшая традиция классической литературы — Грибоедов, Гоголь, Герцен, Некрасов, Салтыков-Щедрин, Чехов. Могут сказать, что их сатира черпала свои образы и свой обличительный пафос в том море социальных уродств и контрастов, каким была крепостническая и буржуазная действительность старой России. Но не нужно думать, что с устранением социальных контрастов тотчас устраняются сами собой и человеческая глупость, и эгоизм, и мелкодушие, и чванство, и прямое наследие темного прошлого — бюрократизм в различных его формах и модификациях. И наконец, кроме смеха гневного, саркастического и непрощающего, есть еще смех радости, дружеской благожелательности, веселого и безобидного озорства. Потребность в таком смехе не только не затухает в человечестве, идущем по пути к счастью, но еще более возрастает. Дорогу смеху! — хочется сказать, если бы это не звучало так сугубо серьезно. Товарищи! Буржуазия всеми способами, в том числе и средствами искусства, стремится представить социализм и коммунизм в окарикатуренном виде, как царство нивелировки, однообразия, мертвящего регламента, великопостной скуки. Советская литература, отображая богатство и многообразие социалистической действительности, несет миру правдивое и победительное слово о новой жизни, разоблачая злопыхательские наветы на нее, привлекает к ней человеческие симпатии и доверие. Мы не можем не предъявлять к нашей литературной работе самых высоких требований, не говорить о тех или иных изъянах и слабостях ее, не ставить себе самых больших задач. Перед лицом нового духовного подъема нашего общества мы не должны забывать, что наследуем непосредственно нашей великой классической литературе, которая оказала и оказывает властное влияние на многие самые развитые литературы мира. И достойными нашего великого времени мы сможем быть, только будучи достойными продолжателями традиций высокого мастерства и нравственной силы великих предшественников советской литературы. Мы должны решительно отвергнуть нет-нет да и возникающие, к сожалению, в нашей среде суждения о «среднем уровне» как нормальном состоянии литературы, о том, что мастерство — «дело наживное» и беспокоиться о нем особенно нечего. Такие разговоры ничего, кроме вреда, принести не могут ни молодым, ни старым писателям; они ведут к принижению нашей литературы, недооценке ее возможностей и, главное, к ущемлению интересов читателя. Советская литература — это огромная реальная сила. У нее многомиллионная армия читателей, соотечественников и ее зарубежных друзей. О такой армии читателей современный буржуазный Запад не может и помышлять. ...А для нас, советских писателей, нет высшей чести и награды, как сознание того, что в эти исторические годы, исполненные величия, мы вместе с нашим родным народом и партией, что наше правдивое слово нужно и дорого людям, борющимся за человеческое счастье, за мир, за коммунизм!СЛОВО О ПУШКИНЕРечь на торжественном заседании в Большом театре,посвященном 125-летию со дня смерти А. С. ПушкинаБлажен в златом кругу вельмож Пиит, внимаемый царями. Он украшает их пиры И внемлет умные хвалы. Меж тем, за тяжкими дверями, Теснясь у черного крыльца, Народ, гоняемый слугами, Поодаль слушает певца. И в наши дни от иных современных западных писателей мне самому приходилось слышать суждения, сходные с теми, какие высказывал в давние времена Тургенев: — Чтобы поэзия была доступна миллионам — этого не было и не может быть! Но мы думаем, что не только может, но в идеале так только и должно быть, чтобы настоящая поэзия была достоянием миллионов. Мы считаем преходящим, отживающим это противоречие между национальным значением поэзии и ее недоступностью широким массам читателей этой нации. Такое «величие в себе», величие, замкнутое кругом немногих ценителей и знатоков, — неполное, как бы еще не осуществившееся величие. Поэзия Пушкина всей своей исторической судьбой неопровержимо подтверждает это наше убеждение. Подобная неполнота величия для поэзии Пушкина уже в прошлом. В нашу советскую эпоху Пушкин стал тем, для чего был предназначен историей. Основоположник и родоначальник великой литературы, мировое значение которой уже давно так несомненно и прочно, художник, творческий гений которого не пытаются преуменьшить даже противники, — ныне самый популярный, любимый и чтимый поэт великой многонациональной страны, что являет собою факт слияния одного из вершинных достижений художественной культуры человечества с социализмом и коммунизмом. Этот факт такой же несомненности, как факт государственной, общенародной собственности на землю и средства производства в нашей стране, как факт уничтожения эксплуатации человека человеком, как факты нашей победы над фашистской Германией, возведения волжских и сибирских гидроэлектростанций и наших успехов в освоении пространств за пределами земной атмосферы. Ни один из мировых классиков не занимает такого места в современной духовной жизни своего народа, как Пушкин. Мы можем сказать, что кое-что и в Пушкине уже по праву принадлежит времени, составляет интерес скорее исторический. Но разве время не удержало за собой куда большую долю наследия поэтов, отстающих от нас по хронологии намного меньше, чем Пушкин? Феноменальность Пушкина, между прочим, и в том, что он просто не умел плохо писать: даже ранние, подражательные его стихи выполнены на уровне, а чаще выше тех средств, которыми располагала к тому времени русская стихотворная культура. Да, и в Пушкине время выделяет его нерушимый пушкинский золотой запас, который, правда, не так легко исчислить: ведь эго не только «Евгений Онегин», «Борис Годунов», «Медный всадник», шедевры любовной и философской лирики, маленькие трагедии, сказки, «Капитанская дочка» и другая его проза, но и критические статьи, и очерк путешествия, и исторический очерк, и еще бог весть сколько чего, не исключая и блистательных образцов эпистолярного жанра. И все эти богатства поэзии Пушкина дошли до нас в полной сохранности, не утратив своей живой покоряющей силы. Эта сила — высокая и светлая сила его поэзии, человечность дум и чувств, пушкинский гуманизм, по праву унаследованный ныне гуманизмом социалистическим. И не удивительно, что новая Программа нашей партии, написанная на языке, которому в литературе такую славную жизнь сообщил гений Пушкина, самыми памятными, как бы предназначенными для нанесения на камне, своими словами перекликается с наиболее памятными для нашего слуха «скрижальными» строками Пушкина. С какой волнующей новизной приходят на память и с первоначальной полнотой смысла звучат ныне эти со школьной скамьи затверженные и тысячекратно повторенные строки: И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал. «Жестокий век» еще не покинул нашей планеты, он, может быть, еще более изощрен в своей бесчеловечности, чем в пору Пушкина. Во всяком случае, он оснащен куда более мощными, чудовищными средствами проявления своей жестокости. И, может быть, никогда еще это простое словосочетание «чувства добрые» не имело такой полноты выражения, не могло быть осмыслено людьми в такой мере, как в наши дни борьбы «добрых чувств» с чувствами недобрыми, бесчеловечными. Притом мы не можем не знать, что и жестокость, и насилие, и варварство, и человеконенавистничество — по странной необходимости — всячески стремятся обрядиться в тогу как бы некоего «геройского», «романтического» достоинства. Они тоже хотят выступать в красках, звуках и словах искусства и поэзии. Точно так же и всякий эгоизм, и душевная гнилостность, и своекорыстие, и низменная животность хотели бы предстать миру в формах искусства особой усложненности, якобы не всем доступной, но правомочной, как самая сокровенная суть вещей. Ничему подобному нет места в ясной, благородной, мужественной и человечной поэзии Пушкина. Более того, она — лучшее противоядие против тлетворных антигуманистических веяний некоторых явлений современного, называющего себя сверхреалистическим, искусства. Она и лечит, и учит здоровью, ясности взглядов, той «верховной трезвости ума», о которой говорил Гоголь, размышляя о «существе русской поэзии». Нам незачем навязывать поэзии Пушкина коммунистическое содержание, выискивать и подбирать разбросанные у него там-сям идейно-смысловые совпадения с нашими взглядами и понятиями. Пережит и оставлен далеко позади период претензий к его героям с точки зрения их несоответствия представлениям позднейших революционных эпох. Пушкин пришел к нам и всенародно принят нами таким, какой он есть, в органически целостном звучании его поэзии. Что из того, что его Евгений Онегин — как типическая фигура своей эпохи и своей среды — так далек от нашего идеала: разве это уменьшает непреходящее значение «энциклопедии русской жизни», созданной Пушкиным? Разве ограничивается идейно-художественное содержание и значение одного из самых известных произведений политической лирики Пушкина «Клеветникам России» тем, что непосредственный повод его — польское восстание 1830 — 1831 годов? Как раз эту тему в нем уже нужно искать, разгадывать, это лишь историческая частность его содержания, — главное то, в чем нестареющая сила его: высокопатриотический пафос любви к родине и веры в ее могущество, отзвук событий Отечественной войны 1812 года, великолепный, поистине державный образ родины: Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды, От финских хладных скал до пламенной Колхиды, От потрясенного Кремля До стен недвижного Китая, Стальной щетиною сверкая, Не встанет русская земля? Вспомним, с какой воодушевляющей силой звучали эти строки в дни нашей Великой Отечественной войны, которая велась за освобождение народов от гитлеровского нашествия. Пушкин помогает понять, что содержание подлинного произведения искусства вообще редко исчерпывается тем, чем оно, это содержание, занято по видимости, по сюжету или теме, но еще имеет свои глубинные слои, которые не вдруг и обнаруживаются. Для нас наследие Пушкина обладает высочайшей эстетической и этической ценностью. Оно является нерушимым основанием нашей литературы, которая оказала самое непосредственное влияние на развитие общественной мысли и революционных идей в России, и не только в России. Ее исключительно сосредоточенный интерес к человеку во всех сложностях его общественного бытия, ее страстная проповедь понятий справедливости и человеческого достоинства заставили одного из самых крупных западных художников XX века — Томаса Манна с благоговением назвать ее «святой литературой». В Пушкине начало того реализма русской литературы, которому впоследствии выпала такая большая историческая судьба. Пушкин как бы вобрал в себя весь реализм русского народного взгляда на жизнь, его «живописный способ выражения и веселое лукавство ума», говоря словами самого поэта. Его поэзия дорога нам тем, что ничто человеческое ей не чуждо, потому что коммунистическое, — это и есть человеческое, только не мнимое, а подлинное, освобожденное от всего того, что мешает ему явиться во всей своей красе и жизненности» Власть музы Пушкина над эстетическими вкусами и симпатиями миллионов людей всех поколений нашего общества так обширна и велика, что характеризовать ее можно, пожалуй, лишь при помощи слов, хотя и прикрепленных в последние годы исключительно к известным отрицательным явлениям, но совсем по-другому звучащих в данном случае, — культ Пушкина. Я не говорю: культ личности Пушкина, потому, что его личность — это его поэзия и, наоборот, его поэзия это его необычайная по силе творческого взлета личность. И да будет жив этот светлый дух любви к поэзии Пушкина, ее благоговейного почитания среди нас как символ национальной гордости, как знак высокого достоинства народа — культ, последствия которого были и будут только благотворными и прекрасными. Но особо важным и поистине беспрецедентным обстоятельством является то, что Пушкин — любимый, читаемый и почитаемый поэт не только среди своего родного русского народа, но и среди многочисленных братских народов Советского Союза. Въяве исполнились поистине пророческие слова поэта, и его называет своим поэтом «всяк сущий» язык его многонациональной родины. Русский язык, так много обязанный своим развитием Пушкину, стал языком межнационального общения всех советских народов — идет ли речь о тех из них, которые обладают своей развитой в веках культурой и литературой, или о тех, что лишь в ходе социалистической революции обрели свою письменность. Такая роль русского языка, создание и мощное развитие которого неотрывно от Пушкина, — это глубоко примечательное явление нашей социалистической культуры. Но, разумеется, обладание таким богатством, как пушкинское наследие, не только предмет нашей законной гордости, — оно ко многому и обязывает. Торжественная обстановка собрания как бы исключает возможность отвлечения от темы собственно Пушкина в сторону наших сегодняшних забот и вопросов. Но я не могу уклоняться от этого, хотя бы и в нарушение традиций юбилейно-академического жанра. Ведь речь идет о делах всенародного значения и вместе с тем о том, что так близко и дорого для каждого из нас, любящих наш родной великий язык, нашу советскую литературу, верящих в ее силы, в ее большое будущее. И пусть этот разговор идет, так сказать, в присутствии Пушкина, которого мы считаем не святыней, отдаленной от нас своим величием, но живым и действенным участником в решении наших нынешних дел. Мы не можем не испытывать тревоги за чистоту и выразительную силу современного русского языка, хотя я вовсе не отношусь к тем ревнителям чистоты языка, которые желали бы наглухо оградить его от вторжения новых форм и новых слов, порождаемых жизнью. От времени до времени наша печать поднимает вопрос о языке, о пагубном вторжении в его состав уродливых канцелярских словообразований и оборотов речи, об утрате многих достоинств нашего языка в повседневном обиходе, о смешении его форм с инонациональными или введении в его состав слов и словечек, чужеродных ему. Но сама печать в своей ежедневной практике, к сожалению, проявляет порой беспечность относительно языка, узаконивая грубейшие нарушения его норм и правил, не говоря уже о том, что она, изо дня в день повторяя одни и те же стершиеся невыразительные словосочетания, обходясь как бы нарочито для нее сокращенным, «портативным» словарем, до крайности обедняет, нивелирует и засоряет язык. Богатство нашего великого языка в какой-то мере под угрозой загрязнения, оскудения и трудновосполнимых потерь, как и наши природные богатства. И подобно тому, как ставятся вопросы об охране лесов, речных и озерных вод, вопрос об охране языка должен встать в государственном масштабе. Вспомним, что В. И. Ленин в самом начале революции уже ставил задачу создания словаря классического современного русского языка «от Пушкина до Горького». Язык нашей художественной литературы отражает те общие прискорбные явления в языке, о которых речь шла выше. Многие произведения нашей литературы, принадлежащие перу отнюдь не только авторов первой книги, страдают, прямо сказать, безъязыкостью. Они настолько неразличимы между собою в языке, что, кажется, в них можно переставлять, переносить из одного в другое целые абзацы и страницы, — они взаимозаменяемы, подобно запасным частям серийных машин. Наша проза и поэзия прошли период увлечений стилизаторством, перенасыщением языка местными, областническими речениями, формалистическим словотворчеством. Это, конечно, было не добро. Но не добро и нынешняя скудость, сглаженность и обезличение языка, которые приходят как бы в порядке «очищения» его и часто при чтении оригинального произведения рождают впечатление какого-то перевода. Скудость языка, однообразие, боязнь соступить с проторенной стежки, самоограничение в пределах привычного ряда слов и построений фразы — все это не может не сказываться на смысловом наполнении произведения, то есть на его содержании. Чем меньше слов в словаре писателя, чем заношеннее и невыразительнее они, тем больше идет их на выражение самой незамысловатой идеи и тем более нарушается прекрасный пушкинский завет сжатости изложения, наполнения мыслью каждой строки. Взятие Белогорской крепости, казнь ее защитников, помилование Гринева, трехчасовая церемония принятия Пугачевым присяги — все это занимает дветри странички малого формата и не оставляет у нас ни малейшего ощущения неполноты или скомканности картины. А мы толкуем о факторе времени, охотно вспоминаем выражение «краткость — сестра таланта», но за малыми исключениями все продолжаем создавать «эпопеи», объем которых чаще всего объясняется тем, что автор не в силах свести концы с концами. Ссылаться на «Войну и мир» в этом случае могут лишь забывающие о том, что «Война и мир» — одно из самых сжатых произведений мировой литературы. Усвоив бог весть кем преподанный принцип, согласно которому художник, мол, «не рассказывает, а только показывает», наши писатели, особенно это касается молодых, решительно избегают пользоваться таким мощным средством изображения, как авторская речь, и тем самым утрачивают мастерство собственно повествователя, рассказчика. И эго опять же ведет к разжижению, к длиннотам, к вспомогательным диалогам, назначение которых единственно в том, чтобы ввести читателя в простейшие обстоятельства дела. Пушкин, как никто владевший живым и непринужденным диалогом даже в стихах, нередко вовсе обходился без него в прозе, и, однако, она своим лаконизмом и емкостью восхищала всех старших богатырей позднейшей, высочайшим образом развитой русской прозы. Когда говоришь о Пушкине, то как-то даже неловко употреблять слово «мастерство», больше подходило бы «волшебство», хотя мы хорошо знаем, какого неусыпного, подвижнического труда стоило этому «любимцу муз» потрясающее нас совершенство его созданий. Совершенство это не что иное, как поразительное по своей живой органичности слияние формы и содержания. И поразительное в своей нормальности. Но ведь гений — это, как говорится, и есть нормально развившийся разум, то есть то, что и должно быть, чему и удивляться не надо, а удивляться бы надо как раз не гению, то есть ненормально, неполно, однобоко развившемуся разуму. Таким именно — в его естественности и нормальности — представляется нам гений Пушкина, осознаем мы это или не осознаем. И когда мы воспринимаем самые совершенные его создания, то поистине трудно представить, что они написаны, то есть составлены из строк и слов, существовавших врозь и только волею художника привлеченных и расставленных в таком-то строе. Нет, эти произведения кажутся нам как бы существовавшими в таком же виде в самой жизни, в природе и целиком взятыми оттуда. Действительно, как трудно представить себе такое время в развитии нашего национального самосознания, когда у русского общества не было «Евгения Онегина». Кажется, что этот роман в стихах всегда существовал во всей целостности национального содержания и формы и только до поры не был нам известен. Точно так же нам трудно представить себе, чтобы на свете не было таких единственных в своей незаменимости для нас даров его лирики, как, скажем, «Элегия» («Безумных лет угасшее веселье...»), «Воспоминание» (Когда для смертного умолкнет шумный день...»), «Пророк», «Предчувствие» («Снова тучи надо мною...»), «На холмах Грузии лежит ночная мгла...», «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит...», «Что в имени тебе моем?..» Впрочем, пытаться напомнить хотя бы одной строкой хотя бы некоторые из десятков этих маленьких шедевров Пушкина — дело тоже неловкое: предпочесть одно другому здесь бывает трудно и просто невозможно. Лирика Пушкина — высшее выражение благороднейших человеческих чувств, возвышенной дружбы и любви, понятий бесконечной ценности жизни и мужественного взгляда на ее быстротечность, на горечь любых утрат и испытаний. Для Пушкина мир не кончается вместе с уходом из него отдельной «моей» личности, как это на разные лады утверждает позднейшая лирика известного толка. Его душа не менее, чем настоящему, принадлежала будущему, порывалась к нему; он жил в своем времени, со своими современниками, своей средой, но как бы и с другими поколениями, и живет с нашим и будет жить с теми, что придут нам на смену. Из всего наследия Пушкина, может быть, именно его лирика самым ближайшим образом соприкасается с нашим днем, с нравственной и эстетической потребностью наших людей, в первую очередь нашей молодежи. И это весьма печально, что богатство чувств и настроений лирической поэзии Пушкина как бы не коснулось, не оказало заметного воздействия на иных наших молодых поэтов. Я не считаю возможным подходить к ним с мерой поэзии Пушкина — этой мере никто из нас в отдельности не может предстать. Когда говорят о гражданственности поэзии Пушкина, часто упускают из виду, что гражданственность у него неотрывна от понятия высокого назначения поэзии как искусства. Это вовсе не одно и то же, что способность «отозваться» на большой спрос времени кое-как сколоченными строчками, вся «гражданственность» которых целиком помещается в соответствующем заглавии. Вообще говоря, беда нынешней поэзии, при несомненных ее, как и всей литературы, достижениях — беда эта чаще всего состоит как раз в ее идейной бедности, в скудости поэтического содержания, попросту в недостатке мысли. В одном характерном случае эта недостаточность пытается укрыться за щитом из высоких гражданственных слов, не прогретых, так сказать, на собственном огне. В другом характерном случае эта же самая недостаточность стремится оснастить себя мелкотравчатой проблематичностью, украсить себя узорчатостью формы, выдаваемой за новаторство, которое на поверку является не более как эпигонством. И я позволю себе еще одно заметить в отношении наших молодых поэтов, так ли сяк порывающихся к своеобразию, ищущих новых форм выражения и еще так легко поддающихся соблазнам дешевой моды, но все же хороших и одаренных людей: они мало знают Пушкина. Они «проходили» его по школьной или институтской программе и считают, что «прошли» его. Но Пушкина «проходить» нельзя в общем порядке. К нему у каждого из нас отдельный путь. Они еще не прочли Пушкина для себя. Кажется, что они не прочли еще по-настоящему даже его любовной лирики, хотя тема любви в их собственных стихах занимает, естественно, большое место. Любовная лирика Пушкина доступна, но и сложна: она может быть и предельно нежной, и младенчески чистой, и рыцарски возвышенной, и плотски страстной, и озорной, и даже фривольной, чтобы не сказать более, но она никогда не может быть пошлой. Наши лирики, к сожалению, нередко ступают на эту запретную грань поэзии. Нельзя, конечно, применять к этой нашей литературной молодежи и меру пушкинской мысли, образованности, высочайшего художественного вкуса. Но можно и должно указать ей, что она как-то мало озабочена тем, «чтоб в просвещении быть с веком наравне». Создается впечатление, что она мало читает, довольствуется «наследием» близлежащим, заветы великой поэзии усваивает из вторых рук. Отсюда — опять же — удручающая немощь содержания, узость взгляда на общенародную жизнь во всей ее сложности и как следствие — некая инфантильность, отсутствие той взрослости, какая Пушкину была присуща смолоду. Пушкинский образец обязывает и к соблюдению достоинства формы. Можно, например, стремиться к расширению возможностей рифмовки, но когда рифмующие слова висят на одной ниточке еле уловимого созвучия, то это, вроде плохо пришитых пуговиц, производит впечатление простой неряшливости. Хочется сказать этим поэтам просто по праву несколько большего литературного опыта: учиться невозбранно ни у кого, знать нужно все образцы, хотя бы и отмеченные особой усложненностью формы. Но учиться у Пушкина — куда труднее: тут экзамен строже, спрос больше. Идите каждый своим путем — большим или малым, — кому какой на роду написан, но не минуйте первоисточника, «начала всех начал», как выразился А. М. Горький, — не минуйте Пушкина, чтобы не обидеть самих себя. Мне и моим сверстникам иногда кажется, что в пору нашей ранней юности, при наличии таких сильных современных ее увлечений в поэзии, как Есенин и Маяковский, Пушкин все же занимал большую часть нашей души, чем у молодежи нынешней. Он был у нас на устах, мы читали его друг Другу на память и по книге, без него не обходились наши споры о современной поэзии, хотя, конечно же, в ту пору — в конце 20-х или начале 30-х годов — наши эстетические взгляды и пристрастия не могли иметь такой широты, как сейчас. Может быть, это, как говорится, «чисто возрастное» представление. Дай бог! Но что-то здесь не может не внушать нам беспокойства и некоторой тревоги. Спору нет, что в сближении Пушкина с современностью, с нынешним и завтрашним поколением наших людей огромная роль принадлежит школе. Мы много говорили и говорим о трудноискоренимых в практике преподавания литературы приемах педагогической догматики и формализма. Не хочется еще раз попрекать этим преподавателей литературы и родного языка — их работа трудная и далеко не всегда благодарная — тем более, что среди них немало подлинных мастеров своего дела, энтузиастов, влюбленных в родную литературу и умеющих заражать этим чувством своих учеников. И не нужно забывать, что если иные из них плохо преподают свой предмет, то их именно так учили это делать, да и продолжают учить в методических наставлениях и статьях, где все еще чаще всего дело сводится к «разъятию музыки, как трупа, к поверке гармонии алгеброй». Несомненно одно, что только истинная любовь преподавателя к своему делу, к родной литературе и языку способна по-настоящему приобщить сознание учащихся к этим сокровищам, в первую очередь к Пушкину. Важнейшее здесь, на мой взгляд, воспитание эстетического восприятия поэзии Пушкина. Может быть, не обязательно начинать знакомство с Пушкиным с его знаменитой «Деревни», хотя в ней уже звучит предвестие музы Некрасова, и с оды «Вольность», хотя для своего времени она была своеобразным манифестом декабристских идей, верность которым Пушкин пронес через всю свою творческую жизнь. Дело просто в том, что известная риторичность стиля и архаичность языка этих ранних стихотворений затрудняют непосредственно эстетическое восприятие их школьниками. Может быть, знакомство с Пушкиным лучше было бы начинать не с начала, а с середины, с его самых зрелых и неотразимых по своей непосредственной силе творений. Все это говорит неспециалист и без всяких попыток сделать какие-либо «открытия», но человек, как многие из нас, искренне озабоченный тем, каким достанется, чем будет Пушкин для тех, кому предстоит не только дожить до коммунизма, но и долго жить при нем, а без Пушкина коммунизм был бы в существенной части неполон. Наследие Пушкина труднообозримо — это не одинокая, хотя бы и величественная, горная вершина, но мощная горная цепь со многими вершинами и бесчисленными отрогами. Но в то же время оно, это наследие, всегда рядом с нами и в нас самих. Пушкиным внушены нам на всю нашу жизнь незаменимые живые образные представления не только об эпохе, в которой он жил, но и о многих других эпохах отечественной истории — Пугачева, Петра, событий так называемого Смутного времени на рубеже XVI и XVII веков и еще более древних времен. Так же свободно и по-хозяйски он вводит нас в другие страны, в духовный мир, в поэзию иных народов с их особливым национальным и историческим складом и своеобразием их культур. Эти наши представления не могут быть оттеснены или заслонены ничем, — как бы мы ни углублялись в изучение этих эпох, сколько бы ни прочли книг, посвященных им, — здесь всегда перед нами будут вставать пушкинские опознавательные вехи на путях народной жизни во всем ее величии и трагизме. Теперь я приведу полностью ту цитату из Белинского, с которой я начал свое изложение и которая обычно только так наполовину приводится. Вслед за словами о том, что Пушкин принадлежит к вечно живущим и развивающимся явлениям, продолжающим и после смерти того, чьим именем они обозначены, развиваться в сознании общества, идут такие слова: «Каждая эпоха произносит о них свое суждение, и как бы ни верно поняла она их, но всегда оставит следующей за нею эпохе сказать что-нибудь новое и более верное, и ни одна и никогда не выскажет всего». Мне кажется, что нас не должны смущать эти слова, не нужно усматривать в них то ли идею непознаваемости Пушкина, то ли какой урон для нашей эпохи, которой будто бы отказано в праве дать окончательное и исчерпывающее истолкование творчества великого поэта. Ни того, ни другого не содержится в этих словах. В них лишь утверждается, что подлинно великие создания гения в искусстве обладают бесконечно долгой жизнью для человечества. Вспомним слова Маркса об античном искусстве, сохраняющем и через тысячелетия «значение нормы и недосягаемого образца». Авторитета нашей эпохи не убудет от того, что она, отнюдь не считая нынешние суждения о Пушкине «истиной абсолютной», предоставит и другим временам выносить свои суждения о его гениальном творчестве, — они будут лишь продолжением и развитием тех эстетических и этических идей, которые заложены в этом творчестве. Нам невозбранно вместе с восхищением и почитанием высочайших образцов искусства прошлых времен мечтать о создании силами творческого духа свободных народов новых могучих произведений искусства, достойных встать рядом с шедеврами прошлого, через века простирающими на нас свое очарование. Коммунизм отвергает пессимистическую идею конца искусства, его несовместимости с научно-техническим прогрессом. Не о науке и технике самих по себе здесь должна идти речь, а лишь о том, на что обращены их средства в современном мире, чему они служат. Господству ли меньшинства над большинством или развитию творческих сил народов, освободившихся от капиталистического ярма? Подготовке ли новой войны, несущей угрозу всей человеческой культуре и цивилизации, или Миру, Труду, Свободе, Равенству, Братству и Счастью людей, тому будущему, которое составляет неугасимую мечту человечества, тому грядущему, Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся. Море не перестало быть морем с той поры, как его волны бороздятся кораблями с мощными современными двигателями. Небо не перестало быть небом с тех пор, как в нем проложили свои трассы современные воздушные и даже космические корабли, как луна не перестала быть луной с того времени, что на ней находится советский вымпел. Мир может и должен быть еще прекраснее при оснащении его средствами научно-технического гения человечества. Этот гений вовсе не противостоит сам по себе гению искусства. И там и там в конечном счете господствует человеческий разум. Человеческий разум, основу гуманности, противопоставляем мы в нашей борьбе безумию, самоубийственной слепоте, человеконенавистничеству старого мира и вместе с Пушкиным провозглашаем: Да здравствуют музы, да здравствует разум! Ты, солнце святое, гори! Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма! Ныне обретенный нами Пушкин — живая и действенная сила, могучий фактор развития нашего советского искусства и литературы, всей нашей многонациональной социалистической культуры. Ныне мы все более постигаем поэзию Пушкина как бессмертное общенародное духовное достояние. И мы, советские литераторы, видим в Пушкине своего великого учителя, высокое мерило художественных ценностей, основу нашего эстетического кодекса, надежнейшую опору в наших поисках и стремлениях. Призыв к разрыву с пушкинскими традициями или, наоборот, призыв «назад к Пушкину» — все это уже не более как достояние истории. Вместе с Пушкиным — вперед, к новым и высшим достижениям культуры коммунизма! ПАМЯТИ УШЕДШИХЭ. Г. КАЗАКЕВИЧКазакевич, пожалуй, первый из тех ныне широко известных писателей военной темы, которые в годы войны не писали, — они проходили четырехлетнюю «нормальную школу» войны, то есть воевали. Война была для них каждодневным трудом и бытом — окопным или маршевым — с отдыхом в тылу на госпитальной койке после очередного ранения. Оттуда, из огня, они и пришли в литературу, когда война кончилась, пришли со своим, особой ценности художническим свидетельством о ней. И хотя перо тех, кого война призвала с их профессиональным опытом и литературным именем, честно сослужило свою службу в эти грозные годы, теперь оно уже не всегда могло равняться в безусловной достоверности, богатстве красок и точности деталей с пером нового, послевоенного пополнения советской литературы. Среди произведений этих писателей заглавное место по праву принадлежит «Звезде» Казакевича, небольшой по объему повести о воинском труде и трагической гибели группы разведчиков. Появление этой повести сразу означило приход в русскую советскую литературу большого, вполне самобытного и яркого таланта и, более того, новую ступень в освоении материала Великой Отечественной войны. В отличие от своих литературных сверстников, еще державшихся в освещении фронтовой жизни приемов жанра мемуарно-хроникального или очеркового, Казакевич в «Звезде» дал блестящий образец жанра собственно повести, художественной организации материала, независимой от паспортной подлинности имен героев, календарной точности времени и географической — места действия. Редкостная отточенность формы, соразмерность частей и завершенность целого, музыкальная перекличка зачина с концовкой при глубоком лиризме и драматизме содержания, незабываемой живости лиц героев, их человеческом обаянии — поставили эту повесть в ряду лучших произведений советской литературы, не утрачивающих во времени своей впечатляющей силы. Это, между прочим, один из примеров, решительно опровергающих вздорные мнения о том, будто бы наша литература в период культа личности не могла создавать ярких и глубоко правдивых книг. Как будто настоящее искусство, кровно связанное с жизнью народа, вообще способно в молчании выжидать особо благоприятных для себя условий! Я бы затруднился назвать книгу кого-нибудь из нынешних молодых прозаиков, выступающих в куда более благоприятную для литературы пору, — книгу, которая бы приближалась по глубине содержания и достоинствам формы к «Звезде» Казакевича. И в творчестве самого Казакевича «Звезда» остается заглавной вещью среди его произведений, посвященных военной тематике: «Весна на Одере», «Дом на плоьцади», «Сердце друга», несколько рассказов и очерков. Каждое из этих произведений вызывало большой интерес читателей, многочисленные отклики печати. Смерть Казакевича помешала ему порадовать нас, может быть, таким же этапным произведением его литературной зрелости, каким была «Звезда» для его литературной молодости. В последние недели и даже дни тяжелой болезни, превозмогая страдания, он порывался диктовать продолжение нового романа «Тридцатые годы», над которым работал ряд лет; делился с друзьями попутными замыслами, между прочим, замыслом книги о советских врачах, благородный труд которых он имел печальную возможность изучить по опыту последних лет своей жизни. За несколько дней до конца он в разговоре со мной, как всегда избегая столь свойственной и вполне понятной в его положении темы болезни, только и сказал, что истосковался по работе. — Ничего не хочу, никаких услад жизни праздной, ни отдыха — хочу писать, — ужасно это проворачивание всего в голове вхолостую... Все, кто знал его близко, отмечают редкое обаяние его личности, ум и доброту, остроумие и веселость безобидного озорства, жизнелюбие и трудолюбие, твердость и принципиальность во взглядах, оценках, суждениях по вопросам литературной и политической жизни. Внешний портрет этого интеллигентного человека в очках, с глубокими ранними залысинами и сединой, дающий представление как бы о кабинетных только склонностях и навыках книгочия и домоседа, решительно не совпадал с самыми существенными его чертами поведения и свойствами характера. Иногда мне казалось, что он сознательно, силой духа противостоял такому банальному представлению о человеке интеллигентного, кабинетного вида. Он, действительно, много писал и еще больше читал дома и в спецзалах книгохранилищ, — был одним из самых ревностных читателей среди наших писателей, уже в зрелом возрасте усердно и успешно изучал иностранные языки, словом, был работягой, человеком суровой дисциплины труда, усидчивости и регулярности. Но он был и страстным путешественником, охотником, отлично стрелявшим, водил машину без всяких скидок на любительские права, был весельчаком и остроумцем, душой дружеского застолья, хорошо пел русские народные и солдатские песни — недаром одно время ходил запевалой роты. Наконец, он был подлинно храбрым человеком на войне, хотя это никогда не вытекало из его собственных изустных воспоминаний. Я, например, уже много лет дружил с ним, когда от генерала Выдригана, командира дивизии, где Казакевич был начальником разведки, услышал о том, что Эммануил Генрихович свой первый орден получил за добычу «языка» в наиболее трудное для такой задачи время длительной обороны. Только тогда он и сам поведал мне, как, тщательным наблюдением изучив намеченный участок обороны противника, в некий рассветный час, более суливший удачу, чем самая непроглядная ночь, он с малочисленной отборной группой разведчиков свалился в траншею к немцам и, после короткой рукопашной, захватив одного из них, приволок в свое расположение. Больше всего мы, рассказывал он с обычным для него юмором, боялись, отползая со своей ношей под пулеметным огнем противника, что пуля попадет в этого немца, и тогда все — прахом, так как повторить такую операцию уже было бы невозможно. В непосредственном боевом общении с солдатами и офицерами армии в суровую пору войны Казакевич всем своим существом глубоко воспринял исторический опыт народа, его поистине беспримерный подвиг, исполненный величия и трагизма. И там, на войне, родился выдающийся мастер русской советской прозы, до войны известный лишь как автор стихов и поэм на еврейском языке. Это особой сложности обстоятельство литературной биографии ставило перед Казакевичем, в чем он отдавал себе полный отчет, и особую задачу углубления и обогащения памяти знаниями живого русского языка в самых недрах народной жизни. Вскоре после войны Казакевич отправляется в «командировку» в одну из деревень Владимирской области сроком на год — с женой и детьми — всем домом. Там и застал я его однажды, летним днем, в колхозной избе с его любимыми книгами, пишущей машинкой, ружьем и мелкой рыболовной снастью. В другой раз он отправляется на длительный срок в Магнитогорск, изучает жизнь большого металлургического предприятия, знакомится с людьми, ведет каждодневные подробные записи. Дальним прицелом здесь было собирание материала к роману о 30-х годах, но ближайшим результатом этой поездки был отличный, многим запомнившийся его очерк «В столице черной металлургии». Однажды я увидел Эммануила Генриховича в каком-то необычном для столичного жителя простецком полупальто с нагрудными карманами и в армейских сапогах. «В дорогу», — пояснил он и действительно отправился вдвоем с приятелем-художником в пеший обход нескольких районов средней полосы в зимнее время. Нездоровье воротило его с полдороги, но эту свою командировку — где пешком, где с попутной машиной или санями, с ночевками в деревенских избах и районных Домах колхозника, необычными встречами и занятными приключениями — он вспоминал с особой охотой. Менее всего писательскую жизнь этого литератора-москвича можно было бы уложить в пресловутую формулу «квартира — дача — курорт». Кстати сказать, я что-то не запомню, чтобы Казакевич ездил просто на курорт, просто отдыхать. А в последние годы пошли недели и месяцы отдыха поневоле в санаториях и больницах. Вспоминая навсегда ушедших, мы часто говорим об их чуткости и отзывчивости, но больше в общей форме. А вот, по-моему, хоть и малый, не броский, но очень выразительный пример деятельной отзывчивости на чужую нужду или беду. К Казакевичу обратился один старый писатель, как-то утративший за годы эвакуации права на свою квартиру, с просьбой о помощи. Казакевич, в свое время вдоволь намыкавшийся по углам и комнатушкам, снимаемым на разные сроки, теперь занимал хорошую квартиру. Конечно, он звонил и писал куда нужно, но, видя, что дело это затяжное, а человеку, который, кстати сказать, не был ему ни братом, ни сватом, попросту негде ночевать, потеснился, поселив у себя старика с женой впредь до исходатайствования им жилья. Они прожили у него около года. Не думаю, чтобы такая простая форма отзывчивости встречалась у нас слишком часто. А сколько можно было бы привести примеров всегдашней готовности Эммануила Генриховича помочь самым деятельным практическим образом брату писателю, пришедшему к нему с рукописью, попавшей в редакционно-издательский затор, начинающему из провинции, студенту, фронтовику-инвалиду, всякому доброму человеку, постучавшемуся в его дверь. Как редко кто, он умел порадоваться заслуженному успеху товарища, носиться с какой-либо журнальной новинкой или рекомендовать, продвигать чью-нибудь рукопись, в которой он увидел нечто настоящее, существенное, хотя бы несовершенное еще по форме. Знакома была всем нам, его друзьям, и его едкая беспощадность характеристик того, что встречается в литературе претенциозно-надугого, фальшивого, своекорыстного. Нам долго и долго будет недоставать его удивительной по остроте понятливости в беседе, о чем бы ни зашла речь, — с полуслова, с намека. Ни при деловой встрече в редакции, ни в домашней обстановке, ни в дальней дороге (одну из моих сибирских поездок я завершал вместе с ним, мы проезжали места, где он был когда-то директором театра, затем председателем колхоза), ни на родине, ни за границей (ранней весной этого года мы бродили с ним поздней ночью по улицам Рима, он отлично — навык разведчика — ориентировался в любом новом месте) никогда и нигде с ним не могло быть скучно, разве что на каком-нибудь из наших длинных заседаний. Но в последнем случае — стоило только, улучив минуту, выйти с ним покурить, и все то, о чем томительно шла речь на заседании, приобретало куда более оживленный интерес. Однако замечу, что при его живости характера, энергии и усвоенных повадках боевого командира он, в отличие от многих наших собратьев, не был оратором, — здесь он был застенчив до крайности. Долго и долго будет недоставать возможности поговорить с ним о только что прочитанной книге, газетной новости, о какой-нибудь поездке, о случае из области литературного быта, о забавном и серьезном, самом серьезном и значительном — вплоть до таких раздумий, какие не могут не приходить нам в эти дни еще такой свежей утраты. А миллионам его читателей будет недоставать того чувства заинтересованного ожидания, которое обращено бывает на тех из нас, кто чем-то накрепко запомнился, чье слово по-особому дорого и нужно про всякий день. Может быть, оно и не бывает иначе, но горько, что это не единственный случай, когда мы, потеряв товарища, которого, казалось бы, и ценили, и уважали, и любили при жизни, только теперь вдруг в новом, гораздо большем объеме постигаем значение его работы, его возможностей, его присутствия среди нас...А. А. АХМАТОВАИмя Анны Ахматовой — одно из немногих имен русской поэзии XX века, отмеченных в десятилетиях неизменностью читательских симпатий, хотя революционные потрясения и социально-исторические перемены этих годов, казалось бы, способны были безвозвратно предать забвению этот негромко и с большими перерывами звучавший лирический голос. Это тем более примечательно, что русский читатель по глубокой традиции отдает предпочтение поэзии отчетливо и с наибольшей энергией выраженных гражданских мотивов. Поэзия же Ахматовой никогда не была на гребне общественно-политических событий, и в этом смысле ее нельзя сравнивать не только с голосом Маяковского, но и с куда более близким ей Блоком, посвятившим революции последний высокий порыв своей поэтической жизни. Однако круг читателей и почитателей стихов Ахматовой, которая и смолоду не была обойдена признанием, в последние годы неизмеримо расширился. Об этом говорят тиражи ее книг, которых не найти в продаже, и тиражи периодических изданий, предоставлявших свои страницы для ее стихов последнего времени. Этому выходу негромкой, интимной по самой своей природе поэзии Анны Ахматовой из почти что внутрилитературной зоны к большому и, так сказать, многослойному читателю не могли помешать крайне несправедливые и грубые нападки на нее, имевшие у нас место в известную пору. Умолчать о них перед свежей могилой поэта было бы грешно еще и потому, что литературная и жизненная судьба Ахматовой была на редкость нелегкой и через все ее испытания она прошла с выдержкой и достоинством, которые не могут не вызывать уважения. Что же касается самих нападок, то они давно отведены жизнью и, более того, вызвали, как всякая предвзятая и бездоказательная критика, наименее входящую в расчеты такой критики реакцию читателей. Поэтическое имя Ахматовой в суммарном читательском представлении — синоним главным образом лирики любовного чувства. Действительно, тема любви в разнообразных, большей частью драматических оттенках — наиболее развитая тема стихов Ахматовой. Об этой теме мы до сих пор говорим применительно к самым разным поэтам, как бы взывая о снисходительности к ней. Между тем именно этому предмету принадлежит господствующее место в мировой лирике. И не кем-нибудь, а великим революционером и мыслителем Чернышевским было сказано, что не от мировых вопросов люди топятся и стреляются и что поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли. То, что столь существенно для отдельного человека, что часто определяет его судьбу, коверкая ее или награждая наивысшей человеческой радостью, не может не составлять живейшего интереса для всех. Предчувствие и зарождение любви, испытания любви, память любви, ее безысходные утраты, раскаяния и «зароки» — эти и многие другие мотивы любовной темы не есть открытие Анны Ахматовой в поэзии. Казалось бы, ее особенность лишь в том, что лирический герой ее миниатюрных стихотворных новелл — не он, как это по преимуществу было в известнейших образцах классической лирики, а она, любящая женщина, носительница бремени неразделенной или утраченной любви с ее особой женской «памятью сердца». Но это менее всего так называемая женская поэзия, или, как еще говорят, поэзия «дамская» с ее ограниченностью мысли и самого чувства, представленная, например, у нас в прошлом веке небесталанной Е. Ростопчиной. Это поэзия, чуждая жеманства, игры в чувство, мелочных переживаний, флирта, бездумной «бабьей» ревности и тщеславия, душевного эгоизма. Владений этой поэзии не касается даже тень пошлости — многоликого и страшнейшего врага любовной лирики, не в пример, к слову сказать, некоторым экзерсисам и нынешних молодых поэтов обоего пола. Любовь у Ахматовой не праздная причуда и не просто дань возрасту, нерассуждающей страсти. Она полна глубокого душевного содержания, она — мера личности, незаменимая и возвышающая «повинность» человеческого сердца, откровенная в своей нетерпимости и нераздельности.Должен на этой земле испытать Каждый любовную пытку. Жгу до зари на окошке свечу И ни о ком не тоскую, Но не хочу, не хочу, не хочу Знать, как целуют другую. Поэзия Ахматовой — это прежде всего подлинность, невыдуманность чувств, поэзия, отмеченная необычайной сосредоточенностью и взыскательностью нравственного начала. И ее, между прочим, никак нельзя назвать исключительно поэзией сердца. В целом — это лирический дневник много чувствовавшего и много думавшего современника сложной и величественной эпохи, хотя бы и отраженной в этом дневнике далеко не во всей полноте и значительности. Главная и неизбывная тема Ахматовой — любовь — еще задолго до охлаждающей умудренности зрелого возраста осложняется и обогащается другой «повинностью» ее жизни — призванием поэта. Поэзия — высший суд, перед которым смиряется даже неотвратимая и безоглядная сила любовных переживаний молодости. Общение поэта со своей музой — потребность не менее властная, ценность жизни не менее высокая. Когда я ночью жду ее прихода, Жизнь, кажется, висит на волоске. Что почести, что юность, что свобода Пред милой гостьей с дудочкой в руке. Только в свете поэзии любовь приобретает свою подлинную сущность, становится чем-то неизмеримо более высоким, чем она может быть сама по себе, и уже не противостоит вездесущей и безусловной «прелести милой жизни». В этом, может быть, и есть секрет живучести ахматовской лирики, — она на редкость жизнелюбива и человечна. Высоким нравственным кодексом определяются и характерные черты поэтического мастерства Анны Ахматовой. Это — благородный лаконизм, немногословная емкость речи, когда за скупыми строчками стихотворения живет возможность многих тонких подробностей и оттенков. Можно было бы отдельно говорить о многих замечательных чертах поэтического мастерства Ахматовой: о ее тонком чувстве русской природы, об абсолютном слухе к интонациям родной речи, о неотразимой психологической точности выражения душевных движений, о сложной простоте, о непринужденности и свободе интонации ее стиха, об особой доверительности ее поэтических признаний, так подкупающих читателя, незримую дружбу с которым она ценит превыше всего на свете. Наш век на земле быстротечен И тесен назначенный круг, А он неизменен и вечен — Поэта неведомый друг. И язык ее — это никак не «язык цветов», не язык, специально предпочтительный для выражения «нежных чувств», а живой, часто будничный и обиходнобытовой, как бы даже нарочито прозаический язык. Двадцать первое. Ночь. Понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, Что бывает любовь на земле. Поэтическая школа Ахматовой — при всех особенностях ее стиля и при наличии ближайших влияний, испытанных в молодости, — это, в первую очередь, школа пушкинская, школа, откуда вышли и идут столь многие и столь разные мастера нашей поэзии. Эмоциональная сила ахматовской лирики оказала и оказывает очевидное влияние на многообразное развитие нашей поэзии, в частности, в лице ее дочерних и внучатых по отношению к возрасту Ахматовой представительниц. Анна Ахматова редко обращалась к непосредственно общезначимой в идейно-политическом смысле теме, но, когда она это делала, она не снижала своей взыскательности к слову, оставалась сама собой в своей глубокой искренности и достоинстве своего неподкупного таланта. Тысяча девятьсот семнадцатый год. Смятения и колебания известной части русской художественной интеллигенции, не понявшей многого в революции, отвернувшейся от Блока и Маяковского, вопли о неизбежной гибели русской культуры, призывы порвать с родиной по примеру контрреволюционной эмиграции. В много раз цитированном стихотворении этого года «Мне голос был...» Ахматова дает недвусмысленную отповедь этой «речи недостойной», оскорбляющей ее «скорбный слух» истинной дочери России, не мыслящей себе жизни вне родины. Тысяча девятьсот сорок второй год, год тяжелейшего для родины положения на фронтах Отечественной войны. Неколебимой уверенности, беспредельной преданности родной земле исполнены прозвучавшие тогда стихи Ахматовой «Мужество»: Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, И мужество нас не покинет. Тысяча девятьсот сорок четвертый год: Белым камнем тот день отмечу, Когда я о победе пела, Когда я победе навстречу, Обгоняя солнце, летела. Тысяча девятьсот сорок шестой год: Еще на всем печать лежала Великих бед, недавних гроз, — И я свой город увидала Сквозь радугу последних слез. Лирика Анны Ахматовой — неотъемлемая часть нашей национальной культуры, одна из живых и не утрачивающих свежести ветвей на древе великой русской поэзии. В самом деле, как далеки от нас словесная фактура и стихотворный строй поэзии, скажем, Бальмонта или Северянина, занимавших производимым ими шумом куда большее внимание публики, чем сдержанная и независимая от последней литературной моды поэзия Ахматовой. Но вот одно из ее стихотворений 1915 года: Перед весной бывают дни такие: Под плотным снегом отдыхает луг, Шумят деревья весело-сухие, И теплый ветер нежен и упруг. И легкости своей дивится тело, И дома своего не узнаешь. А песню ту, что прежде надоела, Как новую, с волнением поешь. Когда спустя полвека один наш горе-поэт напечатал это стихотворение под своим именем, то плагиат не был замечен редактором, вероятно, не только потому, что вещица эта не из самых заметных у Ахматовой, но главным образом из-за отсутствия малейшего налета устарелости фактуры стиха, — такое стихотворение вполне могло быть написано и в 1965 году. А «деревья весело-сухие» даже и теперь производили бы впечатление не совсем обычного словосочетания. Поразительно, что у молодой Ахматовой могли вырваться строки, звучащие так неожиданно и отдельно в ее строго ограниченном мире любовных переживаний и раздумий о поэтическом искусстве. Ты знаешь, я томлюсь в неволе, О смерти господа моля. Но все мне памятна до боли Тверская скудная земля. Журавль у ветхого колодца, Над ним, как кипень, облака, В полях скрипучие воротца, И запах хлеба, и тоска. И те неяркие просторы, Где даже голос ветра слаб, И осуждающие взоры Спокойных загорелых баб. Невозможно представить, кто из ее современников, кроме разве Блока и Цветаевой, мог почувствовать на себе эти «осуждающие взоры». Это был для них мир далекий и неинтересный. «Свежесть слов и чувства простота» — неотъемлемые достоинства поэзии Ахматовой, сообщающие ей долголетнюю неувядаемость в полном соответствии с так отчетливо выраженным поэтическим заветом: Нам свежесть слов и чувства простоту Терять не то ль, что живописцу — зренье, Или актеру — голос и движенье, А женщине прекрасной — красоту? «Бег времени» — этим названием объединила Ахматова почти все написанное ею за более чем полувековую литературную жизнь, прожитую нелегко, но честно и красиво, с достоинством подлинного таланта. Для старой, изнуренной болезнью женщины Анны Андреевны Ахматовой «бег времени» окончен. Для ее чистой и внятной, живо откликающейся в людских сердцах поэзии — долгий путь вместе с «бегом времени». А. К. TAPACEHKOBПримерно с конца 20-х годов в среде московских литераторов-книголюбов и собирателей уже была известна библиотека Анатолия Кузьмича Тарасенкова, кочевавшая с ним со студенческих времен из одной комнатушки в другую по многим районам столицы. Это было собрание изданий поэзии XX века, включавшее наряду с общеизвестными ее представителями и полузабытые, звучавшие глухо и отдаленно, а то и вовсе безвестные, провинциальные, объявившиеся однажды в виде тоненькой книжечки стихов и навсегда канувшие в небытие. Пишущий эти строки в юности был одним из множества очных и заочных «поставщиков» библиотеки Толи Тарасенкова, доставлявших ему при случае ту или иную библиографическую диковинку, с долей снисходительности и дружеской насмешки поощряя безобидное увлечение собирателя. Однако с годами отношение к этому пристрастию сменялось другим, серьезным и уважительным. Трудно сказать, когда определился состав библиотеки и Тарасенков как собиратель сосредоточился именно на этом разделе, но к концу 30-х годов его собрание составляло уже определенную научную ценность и было отнесено по своей полноте к немногим подобным собраниям отечественной поэзии, хранящимся в крупнейших библиотеках страны. Анатолий Кузьмич Тарасенков до конца своей жизни продолжал с неустанной энергией пополнять свою библиотеку, наращивая в скрупулезных библиографических разысканиях свой список известных ему, но до поры не приобретенных изданий (дезидераты), вычеркивая в нем названия книг, уже получивших место на его стеллажах и «прописку» в его картотеке. Так неприметное на первых порах юношеское увлечение в результате последовательного и неусыпного собирательского труда обернулось образцом большого культурного дела, по праву заслуживающим названия своеобразного литературного и научного подвига. Важно отметить, что у А. К. Тарасенкова, известного литературного критика, работавшего заместителем главного редактора журнала «Знамя», главным редактором издательства «Советский писатель», спецкорреспондентом флотских газет в годы Отечественной войны, а в последние годы, до своей тяжелой болезни, одним из редакторов «Нового мира», его собирательская увлеченность никак не означала нередкой в таких случаях отрешенности от общественных дел, книжного отшельничества, замкнутости. Наоборот, это была натура большой общественной активности, порывистости и даже горячности в литературных спорах, в повседневной жизни редакционного коллектива, в многообразных, пусть не всегда продуктивных, формах нашего литературного бытия. Но у него был еще и этот любимый домашний час отдыха и отраднейшего занятия, когда он разбирал, расставлял, регистрировал свои книжки, когда он собственноручно переплетал их с соблюдением всех библиофильских тонкостей, достигнув, между прочим, в переплетном деле настоящего, профессионального мастерства, образчики которого сохраняются у многих друзей покойного. За свою короткую жизнь А. К. Тарасенков написал десятки статей, сотни рецензий, выпустил много книг, в том числе книгу стихов, которую можно найти на полках его библиотеки, и далеко не все в его писаниях обречено на забвение. Но, может быть, прав автор очерка, что все-таки «главной книгой», наиболее значительным делом его литературной жизни явилась эта уникальная библиотека русской поэзии. Известно, что немалым показателем советской культуры является огромный, ни с чем не сравнимый рост читательских кругов в нашей стране и, между прочим, образование особого, как бы я выразился, высшего типа читателя — читателя-собирателя. Это драгоценное во многих смыслах приобретение нашей культуры. И невольно приходит мысль о том, что иным нашим молодым людям, поведение которых в быту, в той части суток, которая принадлежит всецело им лично, оставляет, как говорится, желать много лучшего, — может быть, им как раз не хватает того домашнего любимого часа, посвященного скромному и благородному увлечению, дающему разумный отдых и духовное удовлетворение, — часа, которым с такой душевной отрадой пользовался наш товарищ по перу Анатолий Кузьмич Тарасенков.И. Г. ЭРЕНБУРГЭто одна из тех утрат, которые вдруг выявляют значение личности ушедшего в масштабах куда более обширных, чем они представлялись при его жизни. Илья Григорьевич Эренбург не был обойден славой, признанием миллионов читателей-соотечественников и зарубежных друзей. Литературно-общественная деятельность знаменитого писателя отмечалась многими наградами — от Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами» до французского ордена Почетного легиона. Писатель-гуманист, он был среди тех, кто вместе с Горьким распознал угрозу, которую нес фашизм миру, культуре и демократии. Неутомимый борец против всех видов идеологии варварства и мракобесия, Эренбург еще до Великой Отечественной войны снискал признательность и уважение широчайших кругов читателей не только у себя на родине, но и среди передовых людей мировой интеллигенции. Слово его, испытанное еще в дни боев за республиканскую Испанию, с особой силой зазвучало, когда оно было обращено к защитникам родной советской земли. Оно было дорого им и на горьком пути отступления, и в нелегком победном пути от Сталинграда до Берлина. Недаром и враг отдавал себе отчет в силе этого слова. Стоит вспомнить, как гитлеровцы в своих листовках с яростной злобой угрожали любимому писателю советских воинов: «...Погоди, Илья!» В послевоенные годы весь свой зрелый талант художника и публициста, свои широчайшие связи с виднейшими деятелями европейской общественности Эренбург обращает на дело мира во всем мире, и голос его звучит с неостывающей страстностью и убежденностью. Имя писателя-борца, поборника идей гуманизма и интернационализма по заслугам пользуется всемирной известностью. Писательскую судьбу Ильи Эренбурга можно смело назвать счастливой. Это очень редко бывает, когда художник уже на склоне лет создает свою самую значительную книгу, как бы итог всей своей творческой жизни. Можно по-разному относиться к отдельным страницам книги «Люди, годы, жизнь», но кто смог бы отрицать особую значительность этого произведения, и не только в объеме творчества Эренбурга, но и в объеме нашей литературы в целом на новом этапе ее развития в годы после XX съезда КПСС. Первым из своих литературных сверстников Илья Эренбург обратился к современникам и потомкам с этим рассказом «о времени и о себе», исповедью своей жизни, так или иначе переплетенной с величественной и сложнейшей полувековой историей нашей революции. Он смело вышел из-за укрытия беллетристических условностей, натяжек и допущений, присущих общепринятой литературной форме, и обрел в этой своей книге высоко ценимую читателем непринужденность изложения и емкость содержания. В этом плане его у нас не с кем покамест сравнивать. Пусть иные критики Эренбурга, еще в период журнальной публикации его книги, настойчиво советовали ему вспоминать в своих записках о том, чего он не мог знать и помнить, и забывать о том, что он знал и не мог забыть, — писатель оставался верен себе. И несмотря на все неизбежные издержки «субъективного жанра» мемуаров, — романист, публицист, эссеист и поэт Илья Эренбург именно в этом жанре, привлекающем читателя искренностью и непосредственностью личного свидетельства о пережитом, в результате слияния всех сторон своего литературного таланта и жизненного опыта достигает, на мой взгляд, огромной творческой победы. Этой его книге, уже обошедшей весь мир в переводах на многие языки, безусловно, обеспечена прочная долговечность. За нынешней бесповоротной чертой, оглядывая весь большой и сложный путь писателя, мы видим, что он всегда находился на переднем краю, на самых горячих рубежах современности, не искал в искусстве тихой и спокойной жизни и мужественно сносил нередко необдуманные и несправедливые упреки и попреки критики. У Эренбурга был и есть его большой читатель, никогда не остававшийся равнодушным к слову писателя. Читательская почта Ильи Григорьевича, если судить хотя бы только по письмам, адресованным на редакцию «Нового мира», огромна и разнообразна. В ней — выражения признательности, вопросы к писателю, пожелания и критические замечания — тот неподкупный и органический контакт пишущего с теми, для кого он пишет, без которого немыслима литература как могучее общественное явление. На невнимание профессиональной критики Эренбург также не мог бы пожаловаться; всю жизнь она его журила, поучала и распекала, но и восхищалась им и даже превозносила по обстоятельствам — что угодно, — только замолчать его было бы невозможно. И все же сегодня, когда голос его умолк, значение и место Ильи Эренбурга в литературе мы видим в новом, возросшем объеме и заново оцениваем всю литературную жизнь нашего выдающегося собрата по перу. И дело не в том, чтобы пенять на себя за то, что, может быть, не в полную меру оценили его присутствие в наших рядах. Недаром говорят, что на этом свете лучше недополучить, чем переполучить. Применительно к литературным судьбам недополучение при жизни не только обычное дело, но оно и не в ущерб для писателя, значение которого не ограничивается его физическим наличием на земле. Рано или поздно все размещается по своим полкам.В. В. ОВЕЧКИНДаже если мы волей-неволей уже свыкаемся с мыслью о безнадежном состоянии дорогого нам человека — все равно весть о его смерти наносит нам свой как бы внезапный удар. Умер замечательный русский писатель Валентин Владимирович Овечкин. Его очерки и рассказы из жизни колхозной деревни, обратившие на себя внимание еще в довоенные годы, отличались основательным — не из вторых рук — знанием материала и правдивостью изложения, чуждой беллетристическим подобиям действительности. Но по-настоящему широкую известность и признание принес Овечкину его очерк «Районные будни», опубликованный в «Новом мире» в 1952 году. Сравнительно небольшой по объему очерк этот явился в нашей литературе, обращенной к сельской тематике, фактом поворотного значения. Здесь впервые с такой нежданной смелостью прозвучало встревоженное слово вдумчивого литератора о положении в сельском хозяйстве тех лет, о необходимости решительных перемен в методах руководства колхозами. Пожалуй, ни одно из произведений «крупных» жанров, по выходе в свет этого очерка, не могло бы сравниться с ним ни читательской почтой, ни количеством отзывов в печати. «Районные будни» были началом большого цикла очерков Валентина Овечкина, объединенных этим названием, и послужили благотворным образцом, можно сказать, для целой плеяды талантливых мастеров этого жанра, с тех пор приобретавшего в нашей литературе все большее — и часто предпочтительное — внимание читателей. Сегодня за чертой, отделившей от нас живого и работающего писателя, мы вправе считать «Районные будни» его «главной книгой», которую, бесспорно, никогда не обойдет стороной история советской литературы. Валентин Овечкин менее всего был литератором столичного типа, выражаясь так, разумеется, не в упрек его собратьям по перу, проживающим в Москве и других столицах страны. Уже будучи известным писателем, он жил, с подраставшей семьей, как смолоду, — пренебрегая сколько-нибудь прочной житейской «оседлостью», — в районах и городах главным образом средней полосы и земледельческого юга, переезжая с места на место. Войну провел на войне — политруком, затем армейским журналистом. Там он написал свою книгу «С фронтовым приветом», в которой без особых затей изложения, с публицистической прямотой высказывал уже тогда свои заветные думы и предположения о путях послевоенной колхозной деревни. Последние годы, с уже подорванным здоровьем, Валентин Овечкин жил и работал в Ташкенте. Все это время, несмотря на болезнь, он очень щепетильно относился к обязанностям члена редколлегии «Нового мира», откликаясь на пересылаемые ему материалы своими замечаниями. Смерть застала его за подготовкой к задуманной им большой работе о знаменитом в Узбекистане совхозе «Политотдел», о котором он с восхищением говорил в своих письмах. Что можно еще сказать о литераторе и человеке незаурядного дарования и нелегкой судьбы в короткой заметке, написанной в этот печальный час? Самым достойным доброй памяти Валентина Овечкина будет — озаботиться его литературным наследием, подготовкой к выпуску в свет его избранных сочинений, созданием обстоятельного очерка его жизни и творчества. Это в первую очередь долг его друзей и товарищей по работе.ПРИЛОЖЕНИЕС КАРЕЛЬСКОГО ПЕРЕШЕЙКА(Из фронтовой тетради)* * *Буду записывать, что вспомнится по записной книжке, в приблизительном хронологическом порядке — по поездкам.* * *Первое время писал исключительно плохие стихи, хотя впечатления первой же (до 30 ноября) поездки уже подсказывали какие-то детали, мотивы.По серому шоссе гремели танки, Орудия, броневики, грузовики, А по лесу дымились молчаливые землянки И вспыхивали осторожно огоньки. В лесу сосновом разбрелися роты — Шел стук и гром: Кипела плотничья веселая работа, Промерзшее крошилось дерево под топором. * * *У границы все было наготове и шла подготовка к переходу р. Сестры. Когда мы приехали в 68-й полк, там нас встретил хороший парень, старший лейтенант из редакции, Федя Крашенинников. Был он так заботлив и нежен с нами, что становилось неловко. Каким-то образом занял он свежесрубленную из сухих бревен какой-то старой постройки небольшую избушку. До нас там жили артиллеристы. Стояла она рядом с домиком кулацкого типа (крылечко, мезонин, тесовая крыша) и глядела прямо на лес, синевший вдалеке за рекой Сестрой, не видной отсюда. Федя — «Чуть-что» — затапливал печку, кипятил чай и пр. Там я жарил ветчину в кастрюле. Спать было первую половину ночи страшно жарко и душно, вторую дико холодно. Сколько раз за недолгие дни пребывания на границе всматривался я оттуда на «ихний» лес, думал, старался угадать, почувствовать, что здесь будет. Допускал, между прочим, мысль, что на месте нашего домика ни черта не останется. Население отсюда было все вывезено. Пошли в батальон капитана Макарова, «испанца», награжденного Красным Знаменем. Он был не очень здоров на вид, человек очень хороший. Из тех, что, приобщившись в какой-то степени к культуре, дорожат этим. Он картавил немного и довольно мило, но стеснялся этого, как и своего маленького роста. Поэтому он говорил очень осторожно, медленно, выбирая слова, всячески стараясь избежать слов, на которых спотыкался. Впрочем, может быть, это было еще оттого, что он старался говорить совершенно правильно. И — нет-нет — выскакивало словечко, сразу напоминавшее, что он из крестьян, пастушонок, просто деревенский парень. Рассказывал, как он с товарищами ходил в Париже (по пути в Испанию) в театр (надевали взятые напрокат фраки). Утром мы лазали по опушке леса вдоль изгибов р. Сестры. Хотелось увидеть финнов. В лесу вовсю шла работа. Валили сосны, связывали переносные мостки, заготовляли накаты для больших мостов. Заметили двух финнов-пограничников. Шли они от леса к своей «стражнице» в каких-то тулупах, с винтовками за плечом — вроде охотников. Заметили нас, хоть мы и прятались за редкими елочками на опушке. Один показал в нашу сторону рукой, поговорили, постояли, пошли. Подошли мы с группой саперов к мосту через р. Сестру. Мост настоящий, на бетонных быках; когда-то по нему ездили. Граница перерезала его пополам. Часть моста была много лет назад подпилена и обрушена вниз. На накате, заваленном землей, выросла сосенка толщиной в оглоблю и высокая, верхушкой выше уцелевшей половины моста, отделенной от нас колючей проволокой. Особое впечатление производил этот «праздный мост», как я его тогда назвал для себя. Он здесь стоял искони, он был нужен, он теперь не служил, но и не был снесен до основания — и это заставляло воображать и представлять себе, что придет срок и он будет исправлен и вновь будет служить. Так, видимо, обе стороны и смотрели на него. А сосенка росла, вытягивалась и была признаком странного запустения. Наши подошли к мосту, стали, размахивая руками, рассуждать насчет исправления моста — так что финны, стоявшие за елками на том берегу, не могли иметь сомнений, что речь идет именно о мосте, и в известных целях. Сразу за мостом у них был окоп. На елке, в темноте ее верхушки, стоял финн-дозорный. За рекой слышался стук и треск — валили деревья. Это финны устраивали завалы.* * *Если б эти записи велись в свое время день за днем, они были бы куда ценнее. А так, когда помнишь о том, что было после, даже трудно писать. Все это, предварительное, кажется таким малозначительным и малоинтересным. Но иначе никакого порядка не будет — нужно записывать.* * *Собственно, С. привез нас в 70-ю. Оттуда мы направились в 68-й, а через день приехал сюда и С. — со своим ромбом в петлицах. На одной батарее он для проверки готовности людей устроил, по-моему, странную инсценировку. Командир и комиссар дивизии послушно осуществляли его затею. К пареньку, командиру батареи, подходит командир дивизии и, прерывая его рапорт, играет: оттуда-то бьет противник, там-то наша пехота, принимайте, мол, решение. Тот: — Я позвоню туда-то. Комдив: — Не знаю, ничего не знаю. Я посыльный. — Пожимает плечами, поправляет пенсне, разводит руками. Тот (даже условно не принимая, что это посыльный) опять, наугад, растерянно, вопрошающе: — Я свяжусь с... Я открою огонь... — Ничего не знаю. Что вы с посыльным советуетесь! — И т. д. до слез на глазах у бедного младшего лейтенанта. Нарвались мы на эту картину и были не рады. А С. отвел нас в землянку и в обычном своем тоне предложил «сигнализировать» о результатах его остроумной проверки в газете. Частенько мы это вспоминали: «Я посыльный...» И командир и комиссар, между прочим, вскоре были сняты — как неспраЕившиеся. А что с этим лейтенантом — кто его знает! Раевский. — Еще у границы все — и бойцы и командиры — были в ватниках — знаков различия не видно. Полушубки на командирах были еще не замаранные. Добротная зимняя одежда была еще непривычна и всем нравилась. Все, казалось, боялись, что вдруг прикажут сдать все это, так как обойдется дело без войны. Сидим в штабе макаровского батальона. С нами инструктор политотдела дивизии, политрук, которого я по полушубку, спутав с другим человеком, весь вечер называл батальонным комиссаром (он не поправил). — А вам что? — обращается он к человеку в ватнике, стоящему довольно небрежно у косяка двери. — То есть как — что? — отвечает тот, покраснев и приняв более строгую позу. — Товарищ боец... — Я командир роты. — А! Это и был Раевский, красавец, силач и прямо-таки головорез по смелости и дерзости. Затем я его видел на походе, в шинели и каске, после пяти-шести дней пути и боев, загорелого, немного заросшего. Но краснел он так же, как прежде. Черты лица крупные и немного бабьи, вернее — девичьи. Был он, между прочим, до армии водолазом. Убит.* * *При переходе границы я хворал. Первая поездка по фронту была числа 5 — 6-го в 68-м полку 70-й. Мы его догоняли, искали дня два. Впервые увидел я Териоки, пожарища, двухэтажные печи, торчащие на пожарищах. В Териоках, помню, у дороги валялись убитые и еще живые лошади, подорвавшиеся на минах. Очень хотелось пристрелить их, но мы не решились это сделать. Выстрелы могли вызвать тревогу и даже панику. Впервые мы видели завалы. Огромные парковые ели и сосны были повалены таким образом, что ствол не отделялся от высокого пня, без подруба (в обычное время валить так деревья — величайшее безобразие). Кроме того, на стволе на месте надреза финны наматывали из колючей проволоки петлю восьмеркой, так что, когда дерево валилось, оно еще оказывалось привязанным к своему пню, что очень должно было затруднить растаскивание завалов — и топором не вдруг возьмешь. Но во всех этих завалах, рвах, эскарпах и даже надолбах очень много бессмысленного. Огромный труд, а препятствие несерьезное. Сделан один проход — и все. Правда, в дальнейшем, у дотов, эти проходы (в надолбах) доставались большой ценой. Впервые я узнал, что такое «пробки» на дорогах. Из-за них мы заночевали в лесу. Пробивались по какой-то совершенно невероятной дороге, она была только что проложена. Свежие пни и горбы корней страшно затрудняли проезд для машин. И еще — все расквасилось. Артиллерия, прошедшая впереди, разворотила колеи, в них хрустел лед, перемешанный с водой и грязью. Много раз таскали машину. Ночью, отдыхая в машине, заснули — все и шофер. Колонна впереди рассосалась и прошла. Сзади никого не было. Оставалось продвигаться одним. В одном месте основательно засели, пришлось буквально умолять догнавших нас обозников, чтоб помогли. И опять остались одни. А тогда все полно было разговорами о нападениях, обстрелах, бандах в тылу. Где-то среди леса мы наткнулись на грузовик, брошенный своей колонной. Один, как перст, часовой с винтовкой сидел в нем, страшно рад был поговорить с нами, с робкой надеждой предложил: «Оставайтесь, переночуем вместе. Дальше там — еще хуже дорога». Но мы не остались. Ко всему добавить, что шла какая-то стрельба, правда редкая, и мучила жажда: еще о «спецпайке» и речи не было. Я ел, ел снег, ни черта не помогает. Вспоминал всю воду, какую видел в жизни. К раннему рассвету выбрались из лесу, которому, казалось, нет и нет конца. Увидели костры — : ночевала какая-то часть. У колодца стоял часовой. «Брали здесь воду?» — «Не знаю». — «А что колодец — отравлен?» — «Не знаю». Привязали к шесту котелок, достали. Шофер смотрит на меня. Я приложился к котелку. Обыкновенная болотная, довольно скверная вода. Попил и шофер. Подъехали к кострам, кому-то представились. Первый раз ел из чужого котелка чьей-то только что облизанной ложкой чудесный, горячий, жидкий суп с макаронами. Тут мы ожили. Я обошел весь бивуак, роздал газеты, которые у меня буквально вырывали из рук. Тронулись дальше. Догнали мы 1-й батальон 68-го (не макаровский). Люди были утомлены, невеселы, неразговорчивы. Уже были потери, неудачи, утомление — утомление первых дней — самое тягостное, поскольку непривычное. Пошли пешком догонять макаровский батальон, а машину оставили двигаться в обозе.* * *Обходя обоз, прошли километра два-три по лесу. Дорога была разминирована, но кое-где неизолированные мины были примечены вешками, каким-нибудь едва заметным прутиком. На одну такую мину я чуть не наступил. Встретились с Макаровым, он ехал верхом в хвост колонны. Очень удивился, что мы таки сдержали свое слово и нашли его батальон. Но сразу же и нас и его, по-видимому, стеснила какая-то неловкость. Мы точно стеснялись друг друга. Все было другое, чем думали там, когда стояли у границы и когда давали свое обещание. Мы видели, что он, Макаров, очень утомлен. Пропалил на спине шинель. Был в подшлемнике и каске. И говорить было почти не о чем. Шли долго. Макаров отдал лошадь бойцу и шел с нами, может быть, из вежливости, чтоб не ехать рядом одному. Мы устали и захотели есть, но все ожидали, что будет привал, обед и все устроится само собой. Но батальон шел и шел. Разговорились было по пути с полковником Бриченком, командиром артполка, действовавшего во взаимодействии с 68-м стрелковым. Прошли мызу Мысниеми. Мосг, речка, а мыза на взгорке. В откосе взгорка пулеметные гнезда — дзоты, хотя мы еще эти землянки тогда так не называли. Зашли в большой двухэтажный дом мызы. С балкона был вид на озеро. Красиво, наводит на мечты о какой-то приятной дачной жизни. Между прочим, серьезность войны еще не осознавалась мною — я всю дорогу смотрел на хороший строевой лес и думал о постройке дачи в смоленских краях, о своей работе и т. п. У мызы была какая-то остановка, задержка. Мы с Бриченком и группой командиров прошли далеко, оторвавшись от колонны. Потом Бриченок предложил своим сесть на коней, и все они ускакали, а мы втроем пошли дальше. Шли, шли узкой прямой просекой, которая видна была далеко-далеко. Наконец, вышли на поляну, большую, открытую, и здесь увидели первых убитых. Лежали они, видно, уже дня два. Налево, головой к лесу, лежал молоденький розовощекий офицер-мальчик. Сапоги с ног были сняты, розовые байковые портяночки раскрутились. Направо лежал перееханный танком, сплющенный, размеченный на равные части труп. Потом — еще и еще. Свои и финны. У всех очень маленькими казались руки (окоченевшие). Каждый труп застыл, имея в своей позе какое-то напоминание, похожесть на что-то. Один лежал на спине, вытянув ровно ноги, как пловец, отдыхающий на воде. Другой замерз, в странной напряженности выгнувшись, как будто он хотел подняться с земли без помощи рук. Третий лежал рядом с убитым конем, и в том, как он лежал, чувствовалось, какой страшной и внезапной силой снесло его с коня — он не сделал ни одного, ни малейшего движения после того, как упал. Как упал, так и окаменел. Жутко было видеть, например, туловище без головы. Там, где должна быть голова, — что-то розоватое, припорошенное снегом. Особенно жутко и неприятно, физически невыносимо, что все, что раздроблено или рассечено, выглядит совершенно как мясо, немного светлей, розоватей, но мясо и мясо. После я уже не рассматривал так подробно трупы и не находил в них столько жуткого. Сжималось сердце при виде своих убитых. Причем особенно это грустно и больно, когда лежит боец в одиночку под своей шинелькой, лежит под каким-то кустом, на снегу. Где-то еще идут ему письма по полевой почте, а он лежит. Далеко уже ушла его часть, а он лежит. Есть уже другие герои, другие погибшие, и они лежат, и он лежит, но о нем уже реже вспоминают. Впоследствии я убеждался, что в такой суровой войне необыкновенно легко забывается отдельный человек. Убит, и все. Нужно еще удивляться, как удерживается какое-нибудь имя в списках награжденных. Все, все подчинено главной задаче — успеху, продвижению вперед. А если остановиться, вдуматься, ужаснуться, то сил для дальнейшей борьбы не нашлось бы. Нам стало жутко на этой поляне смерти, и мы повернули назад и встретили вскоре охранение батальона. Тут уже начало вечереть. Вскоре вся колонна подтянулась к шоссе, в которое уперлась наша дорога. По пути, на поляне, мы обратили внимание Макарова на какие-то фигуры справа, то приподнимавшиеся, то скрывавшиеся за камнями. Макаров приказал Раевскому выяснить, и мы видели только, как из роты Раевского отделилась группка бойцов и пошла в целик по снегу вправо. Кажется, это были наши саперы, обследовавшие местность. По шоссе шла бесконечная вереница танков, орудий, грузовиков. Они подхватили и нас. И мы вновь пошли с Макаровым, пока он не велел подать себе своего Росинанта (он как-то очень трогательно исказил это слово — отчасти по картавости, отчасти потому, что вряд ли читал «Дон-Кихота»). Тут Сергей Иванович намекнул, что мы голодны. Было очень тяжело видеть, как Макаров, при всей его готовности сделать что-нибудь, ничего не мог сделать. Кухни были уже пригашены, ничего не было. Пришлось ждать ночевки в Перк-Ярви. Мы потеряли стыд и совесть, попросились именем нашей благородной профессии в какой-то закрытый грузовик, где было не то радио, не то электроустановка и два бойца. Там мы сели, как могли, и закачали головами. Сергей Иванович вскоре заснул, как обычно. Меня томил голод. Грузовик шел по какой-то дороге, ветви каких-то деревьев стегали его по крыше, нас качало, подбрасывало. Закуривая, я при свете спички успел заметить хлеб в ящике с инструментами. И вдруг неожиданно для себя очень жалобно попросил «хлебца» у бойцов. Они дали, но без особой готовности. Я отрезал своим товарищам по ломтику и себе, заморил червяка и заснул. Проснулись в Перк-Ярви, во дворе дома, занятого штабом 68-го полка. Пробрались в штаб, были радостно и приветливо встречены полковником Коруновым и старшим политруком Пьянцевым, накормлены, напоены чаем. Тут произошел случай с выстрелом в штабе, в соседней и смежной с нами комнате, который мы часто потом вспоминали и рассказывали. Кто-то держал руку в кармане ватных штанов, где у него был трофейный «вальтер» без кобуры, и по забывчивости отвел предохранитель и нажал на спуск. Но это выяснилось спустя несколько минут. А в ту минуту это был выстрел в только что занятом штабом помещении, где можно было ожидать в той обстановке чего угодно. Запомнилось, как полковник Корунов, немолодой уже, «папашистый» мужчина в ватнике, под ремнем без портупеи, когда все ринулись было на пол, мгновенно бросился к двери той комнаты, где грохнул выстрел, выхватив из-за пазухи наган... Утром, часов в шесть, полковник созвал командиров батальонов. Мы встретились с Макаровым, который, видимо, ночевал у костра, был еще более утомлен, почернел и не то обижен на нас, не то испытывал неловкость за то, что не накормил нас и что все так вышло. Скорее первое. Взяв беседы — Вашенцев у Корунова, я у Пьянцева и еще кое у кого, побеседовав, между прочим, со знаменитой Хованской (очерк Вашенцева «Паша Петровна»), мы поехали домой. Долго не могли выбраться из этого обгорелого и побитого городка, линия фронта была в непосредственной близости, когда никого своих на дороге — уже беспокойно. Из этой поездки запомнились, кроме истории с выстрелом, такие забавные мелочи. Полковник получил как раз посылку из дому. Мармеладные конфеты были частично залиты почему-то керосином. Комиссар разостлал у себя на коленях какой-то платок или салфетку и презабавно отбирал неиспорченные от испорченных конфет, каждую беря пальцами и долго и подозрительно нюхая. Еще занятно, как мы боялись, хоть и смеялись сами над собой, оправляться — на дороге человек, а по обочинам и в канавах всюду предполагались мины. На этот предмет мы даже сочиняли в машине глупые и малоприличные частушки. Из этой поездки у меня, помимо газетного материала, было еще стихотворение «На привале» — первое сносное стихотворение мое в «На страже Родины»:Дельный, что и говорить, Был старик тот самый, Что придумал суп варить На колесах прямо. В середине месяца ездили в Кронштадт. Затея эта называлась «обмен опытом». Описывать почему-то не хочется. Впечатления слишком поверхностны и наив» ны. И потом это дело случайное. Следующая поездка на фронт была в 43-ю дивизию, стоявшую под Киркой-Муолой. Вечером мы были на совещании у комиссара дивизии, куда нас не очень охотно пустили. Нас очень звал к себе ночевать командир 181-го полка, а ночью, между прочим, там была заварушка, финны попытались окружить штаб, но были отбиты. В эту поездку мы начали понимать, что на подступах к укрепрайону наши несут большие потери. * * *181-й полк. Комиссар Терехов, командир Гноевой. Комроты Дергачев, беспартийный, проникнул с разведгруппой в глубь 48-й. Вел там бой в окружении три или четыре часа. Убит. Четверо раненых. Даже говорили, что неизвестно, убит ли Дергачев или захвачен в плен. Все это было еще в новинку, казалось чем-то необычайным, а что еще было потом! Начинж Федоров столкнулся с финским офицером, залегшим за камнем метрах в двадцати пяти. У Федорова пистолет, и у того — парабеллум. Началась дуэль до последнего патрона у Федорова. К счастью, у него еще была финская трофейная граната. Он изловчился и метнул ее в офицера. Убил, подобрал парабеллум. Этот Федоров потом наводил мост через канал, соединяющий два озера. Под огнем. Под прикрытием нашего артогня. Всю ночь до рассвета работали. Раненный утром в руку, Федоров просидел под своим мостом до новой ночи, охраняемый по-прежнему с опушки леса своими. Связист Иоффе, продавец из Ленунивермага, очень плохо и неполно описанный мною в стишке, по рассказам, очень замечательно работал. Наводил связь в любых условиях. Когда один взвод пехоты попал под огонь, командир растерялся, не мог ни рассредоточить людей, ни вывести их из-под огня. Иоффе решил, что комвзвод убит, и, приняв на себя командование взводом, вывел его из-под огня, в том числе и самого комвзвода. С тремя товарищами, ведя связь, в лесу был окружен бандой. Принял бой, гранатами проложил себе дорогу и выбрался без потерь к своим. Я его не видел, может быть, поэтому и написал так плохо. Младший политрук Смирнов Иосиф Егорович. Очень молодой, высокий, грубокостный парень. Лицо свежее, наивное. Был в мирное время работником клуба, теперь при комиссаре. — Товарищ писатель, младший политрук Смирнов явился по вашему приказанию. Я просил вызвать его, узнав, что он ведет дневник. Дневник он вел с первого дня кампании в желтой «Полевой книжке» старательным и форсистым почерком, какой бывает у не очень грамотных людей. Он описывает впечатление от артподготовки, самый переход границы, первые потери (на минах). «Потеря товарища нас в панику не бросает и не заставляет бояться за свою собственную жизнь, нет, наоборот, это делает тебя еще мужественнее, и ты проникаешься чувством жестокой мести врагу за товарища. Противник применяет хамские средства борьбы. Еще три товарища... Два танкиста и санинструктор. Корольков, командир танка, проводит ночь в танке, обстреливаемом финнами. Он в страшном беспокойстве за своих товарищей — башенного Калашникова и водителя Тарасова. А те в момент выхода из машины попали на мину и были убиты. Сам Корольков был только контужен. Погибших похоронили. Речь произнес комиссар Терехов. Потом был произведен троекратный ружейный салют». Эта запись Смирнова свидетельствует о тех жертвах войны, которые вскоре перед фактами новых и более значительных жертв были если не забыты, то никого уже не волновали. А люди-то поплатились тем же, чем и другие, может быть, большие, чем они, герои, — жизнью. И так в войне все забывается по мере нарастания — менее значительно вчерашнее перед более значительным сегодняшним и завтрашним. Но когда перейден самый страшный рубеж, произошли самые большие бои данной кампании, тогда уже помнят только это, а последующее, когда люди тоже умирают, но не на столь важных для исхода войны высотах и т. п., — все это уже почти не учитывается. Трудно на войне выбрать день, когда наиболее выгодно погибнуть, выгодно — в смысле того следа, который оставит твой подвиг и гибель в памяти товарищей, армии, народа. «В составе 6-й стрелковой роты иду в бой. Организовываю перебежки 3-го взвода. История с коровой, которая, позвякивая колокольчиком, пришла на командный пункт и наделала переполоху (не выписал). Утро. Меняем командный пункт. Первый раз за все время этого похода ложусь спать в хорошем уютном доме. Быстро засыпаю. Вижу много снов, в большинстве из боевых действий». Он так юношески здоров, этот молодой политрук, так восторжен и неутомим душевно, что каждый день войны для него — праздник. Даже потери товарищей не угнетают его, потому что его не пугает мысль о собственной смерти или ранении. Он к этому готов и счастлив от сознания, что и ему довелось быть там, где все так всерьез. Война вообще — для людей либо самых еще молодых, не привязанных к жизни цепкими мелочами и прочим, либо для людей, переживших уже все искушения личного существования, стоящих духовно выше собственной физической данности, спокойных и равнодушных ко всему, кроме исхода данной операции, данной кампании. Четвертого числа Смирнов получает от Терехова (комиссара) задание войти в комиссию по передаче ценных вещей и имущества, оставленного бежавшими торговцами и др., нашим тылам — «для раздачи бедноте». «Работу спешу закончить побыстрее, так как хочется попасть к моменту атаки в 3-й батальон и идти с ним в бой. Десять часов убийственная орудийная стрельба по противнику. Комиссар и штаб уже уехали на новый командный пункт. Быстро налаживаю свои трофейные финские лыжи. В течение нескольких десятков минут догоняю их на расстоянии 3 — 4 км. Комиссар на этот раз разрешил пойти в наступление». На другой день Смирнов дописывает: «Я был рад. Быстро становлюсь на лыжи и догоняю свои передовые подразделения. Небольшое напряжение, и я догнал главные силы. По дороге мне красноармейцы передали захваченный у финнов их государственный флаг. Привязав его к полевой сумке, двигаюсь дальше. По дороге опять останавливают бойцы и просят, чтоб я ехал с ними и рассказывал последние новости. Не успел я приступить к рассказу — вылетел на своем сером коне артиллерийский лейтенант Кузменко и со всего галопа наскочил на меня. Если б не бойцы, пришлось бы погибнуть бесславно, да к тому же очень глупо. Отделался без повреждений. Затем вырываюсь вперед и с передовым подразделением иду в разведку. Проходим несколько населенных пунктов, которые противник не успел сжечь, не встречая ни одного выстрела. 20.00. Входим в пункт, намеченный приказом дивизии, — Тэллкяля. Все кругом горит. Противник это сделал для того, чтобы лучше видеть наше продвижение. Своего он добился. Мы были замечены. И открылась бешеная ружейно-пулеметная стрельба. Мы сразу же припали к земле. Необходимо нам залезть в канаву. А чтобы пробраться туда, нужно сломать изгородь. Быстро прикладом отбиваю одно из перил. Обстреливают, но мне удается подлезть под изгородь, и я на спине выдергиваю всю перекладину с кольями. Не успел перебраться в окоп, как враг с высотки послал несколько очередей из пулемета, но обошлось все благополучно. Пули просвистели у самого виска, даже не ранив. Через несколько минут со стороны противника началась сильная орудийная стрельба по нас. Даем ответ из минометов и полковой артиллерии. Противник замолкает. С боем занимаем дер. Тэллкяля (точнее выражаясь, не деревню, а несколько труб и печек). В одном из уцелевших домов расположились на четырехчасовой отдых. Пришел капитан Марченко. — Меняйте расположение, иначе в тридцати — тридцати пяти метрах расстреляют финны». Сколько нужно энергии, живейшего интереса к происходящему и юношески ясного и бесстрашного отношения ко всему, чтоб просто найти силы и время для ведения этих записей. Над одной записью карандашом приписано: «Последние неразборчивые строчки были написаны мной в полусонном состоянии, в 4 часа утра». Безусловно, автор делал лично гораздо больше, чем сам отмечает. После, например, описания наступления с ротой Хохлакова идут такие строчки: «Описывать все, что произошло, я не желаю, ибо считаю это не совсем правильным для себя...» «6.Х11. Лейтенанты Бастяев и Зиньков отправились в разведку. Противник выпустил их из лесу, а потом — огонь. Мы начинаем вести огонь по противнику, не зная, что впереди наши товарищи. Видим, ползет по канаве фигура к нам. Финн? Сдающийся? Окружены? Приказываю не стрелять. Оказывается, наш боец, посланный Бастяевым для предупреждения. Высылаю танк, чтоб эвакуировать Бастяева и др. Отходя под прикрытием танка, Бастяев получил контузию, по рассказам, и пропал без вести». В записях наряду с патетически-приподнятыми моментами наличествует и своеобразный, непритязательный юмор. В одном месте автор говорит, что коекто из его товарищей, боясь умываться снегом, оберегая «цвет лица, утратили всякий цвет такового» — то есть стали страшно грязны. Повара Мирошкина, сообщает он, за фамильярность и пререкания с командованием прозвали «поваром-демократом». Миска, найденная им в одном из домов и приспособленная к делу, — «братская миска». Хорошие мясные щи — «наступательные». Размышление о смерти он заканчивает словами! «Поживем — увидим, кто из нас сильней». Пушки полковника Самняна — «кормилицы». Кроме газетной заметки на основе этого дневника и «Бориса Иоффе», из этой поездки я привез еще «Рассказ танкиста». Из этого стихотворения еще чтото может получиться4. Поездка в 90-ю дивизиюВыехали поздно, в Райвола заночевали. Райвола — это еще был фронт. Не забыть картины этой большой армейской жизни в поселке, которому довелось стать историческим. Там был штарм, там был член Военсовета. Стояли с заведенными моторами танки, часовые тревожно и тщательно проверяли пропуска, на ночь предупреждали, как вести себя в случае тревоги. В Райвола нас, в сущности, задержали. Это был чуть ли не первый день действия приказа о запрещении въезда на фронт всем штатским людям — корреспондентам, писателям, артистам и т. п. При нас заместитель начальника Пуарма звонил члену Военного совета — можно ли нас пропустить. Выдали нам командировки от Пуарма. Выехали мы рано утром, в темень глухой декабрьской ночи. Ехать было местами страшновато, но приходилось быть внутренне посрамленным и вместе обрадованным всякий раз, как в морозном тумане вдруг выделялась фигура регулировщика, одиноко проводящего ночь у костра близ дороги. Приехали часов в 10-11. Шла артподготовка. Возле батарей пахло кузницей. За линией огня было неприятно идти — слыша над головой свист, шелест, визг и проч. Причем не знаю и сейчас, какая пушка бьет так противно — звук выстрела не округлен никаким гулом, — жесткий, хриплый, мучительный для перепонок — как шилом в кость. На командном пункте дивизии мы были в момент наступления. Дела шли явно плохо. Это было последнее наступление на укрепленный район в декабре. Командир дивизии грозил командирам полков, командир корпуса, присутствовавший в землянке, вмешивался в каждый телефонный разговор, добавлял жару: — Вперед. Немедленно вперед... Вскоре же картина целиком выяснилась. Наши лежали на снегу у проволоки, продвинувшись на несколько десятков метров. Они не могли ни продвинуться вперед из-за исключительно точного огня из укреплений, ни уже отойти назад. Они лежали, и противник их расстреливал постепенно. Танки помочь не могли. Они сразу же выводились из строя. По телефону доложили, что один танк возвращается пробитый, командир не то ранен, не то убит. Через несколько минут в землянку спустился человек и как диковинку протянул в ладони блестящий, маслянистый от крови 37-миллиметровый снаряд противотанковой пушки. Снаряд только что извлекли из тела танкиста, который, между прочим, был жив, в сознании и чувствовал себя сносно. Снаряд пробил бронь танка, вонзился в плечо танкиста, но не разорвался. — Унеси эту штуку отсюда, — приказал кто-то из начальства. Помнится, чаще всего говорили с комполка Бондаревым. — Мелкими группами вперед! Не лежать... Вскоре стало известно, что комиссар Лаврухин, пошедший поднимать людей, убит. Вечером я писал в дивизионной редакции стихи, посвященные его памяти. К вечеру мы были на командном пункте полка. Когда стали близко рваться снаряды — ушли. В лесу разрыв тяжелого снаряда — жуткое и вместе исключительно красивое зрелище (конечно, это можно отметить, только находясь на порядочном расстоянии от места данного разрыва). Кажется, что снаряд вырывается из глубины земли, раздвигая, разваливая в стороны сосны. Между прочим, когда мы еще шли на КП, я сказал, что вижу наши снаряды в полете. Я отчетливо видел некоторые из них в полном соответствии со звуком. Летит, вертясь, как кажется, вроде волчка черный комочек с камень, какой можно запустить на небольшое расстояние, и, совершая траекторию, скрывается за лесом. Надо мной стали смеяться. Мол, как же вы можете видеть снаряд, когда он летит со скоростью, скажем, семьсот с чем-то метров в секунду. Однако нашелся добрый человек, артиллерист, который подтвердил, что снаряд действительно можно видеть в полете, если смотреть ему прямо в затылок, то есть находиться как раз на линии полета. К вечеру же мы видели, как потянулся поток всякого транспорта с передовой — везли раненых. Их везли на машинах, на танках, на санях, на волокушах, несли на носилках. Запомнилось на всю жизнь: везет боец раненого. Лежит он в санях на животе, протянув вперед темные, окоченевшие, должно быть, руки, и тихо, невыразимо жалостно стонет. Как собака — пусть и недопустимо такое сравнение. А возчик почмокивает на лошадь, подергивает вожжами и будто бы сурово и даже недовольно к лежащему: — Больно, говоришь? Руки, может, замерзли? Сказал бы, что замерзли. Я тебе вот рукавички дам. Дать? А то возьми. Они с рук — теплые. Возьми, слышь... Еще, помню, шел довольно быстро танк, и на нем лежал один легко раненный боец, обнимая сверху двоих, по-видимому, тяжелых, придерживая их. Финский снаряд разорвался поближе — черный столб земли взметнулся чуть не вровень с соснами и, как вулканический выброс, тяжело и даже медлительно опал на белый снег. Саперы выравнивали дорогу, по которой эвакуировали раненых, подпиливали пеньки, спиливали бугры, гатили болото. К ночи стало очевидно по общему настроению, что успеха нет. В районе КП дивизии бойцы начали углублять и утеплять землянки. На ночь была задача сменить людей, лежавших в снегу. Это было сделано, кажется, только к рассвету. Из-за этой поездки я возвратился в тяжелом состоянии подавленности, какого-то недоумения. Это все было очень тяжело видеть в первый раз и справляться внутренне с этим самому. Поздним вечером я ходил с младшим лейтенантом Колобковым в медсанбат. Это — очерк «Беззаветная работа». Здесь я, между прочим, впервые узнал о самострелах, «эсэсах», как их еще называют. Военрач Печатникова М. 3.: «Бывает, что к вечеру расстроишься от всего этого и поплачешь, а днем, правда, некогда». Финна с отмороженными ногами пришлось после перевязки эвакуировать отдельно — столько было ненависти у наших раненых. «Сдунешь снег с лица — жив? Мертв?» В эту же поездку мы узнали о большом заходе белофиннов в наши тылы 23.XII. Рассказывали, что финны были страшно голодны. Они напали на наши обозы, и большинство их убитых остались с краюхой закушенного хлеба в руках или с буханкой, крепко прижатой в груди. В диковинку еще было, что финны везли пулеметы по снегу в специальных лодочках.* * *В редакцию поступила корреспонденция от военкора Г1. Критюка о героической смерти комсомольца связиста Виктора Зеленцова. Зеленцов исправлял по заданию комбата старшего лейтенанта Барцева линию связи огневой позиции с наблюдательным пунктом, когда его окружила большая группа белофиннов — человек сорок. Залег, стал отстреливаться. Во время перестрелки был ранен в грудь и в руку. Финны бросаются к нему, он, собрав последние силы, бросает одну за другой две гранаты. Гранатами были убиты на месте двадцать три финна. Больше о Зеленцове ничего не известно. Нам с Вашенцевым было задание — разыскать часть, откуда Зеленцов, расспросить о нем все и у кого будет возможно, посвятить герою полосу. Передовую уже написали по корреспонденции, но решили все придержать и дать разом. В газете, следовательно, покамест не было ни строчки об этом деле. Был слух, что что-то такое дала «Боевая». По почтовому адресу определили полк — 47-й КАП. В Райволе пошли к начарту 7-й армии, ныне Герою Советского Союза комдиву Порсегову. Он встретил нас хорошо, прочел корреспонденцию. — Гм. Да. Это было, было. В корпусе вам скажут подробнее. А пока что я вам хотел указать на других наших замечательных героев. — Тут он, между прочим, назвал людей батареи Маргулиса, где мы в следующую поездку и побывали. Приезжаем к начарту корпуса. — Да. Гм... В полку скажут подробнее. Приезжаем в полк (а до того еще справлялись у начарта дивизии), проверяют по спискам. Нет такого. Нет и нет. Наконец кто-то вспоминает, что Критюк — личность известная — артист, эстрадник по профессии. Но где он — черт его знает. Дальше выясняется, что один дивизион этого полка остался на Петрозаводском направлении. Возможно, он там был — Зеленцов. Следы потерялись. Потом стали к этому относиться, как к легенде. Потом столько было других героев, что об этом забыли. В списках Героев СССР его нет. Поездка в поисках Зеленцова навела нас на 28-й КАП, где была знаменитая батарея Маргулиса. Туда мы поехали в следующий раз, а в этот раз были только в 47-м КАП, где в момент нашей беседы с начальством противник открыл огонь по землянке командного пункта (там была прежде батарея, засеченная, по-видимому, финнами). Мы сидели и делали вид, что продолжаем беседу, но командир полка заметно нервничал, особенно когда оказалось, что связь с батареей, которая могла открыть ответный огонь, прервана. Адъютант вваливался и, бледный, попросту перепуганный, докладывал о новых раненных снарядами у машин, у медпункта. Всего восемь человек; один, кажется, смертельно — в живот. Шофер наш отлеживался в ямке у своей машины, фотокорреспондент Бернштейн только что предложил радисту расположиться у своих аппаратов, чтобы снять его, как начался обстрел, и радист был ранен. Вашенцев беседовал с молоденькой лекпомшей, очень молоденькой, красивой, разбитной, розовощекой. Он был смущен, что от нее пахло водкой — она, видно, только что приняла «спецпаек». Я — с комиссаром, который мне не понравился, и записывать от него было нечего. Затем мы, осмотрев места разрывов, пошли питаться в землянку комиссара. Интересно было видеть, что в лекпомшу влюблен весь этот гаубичный полк — от комиссара и командира до какого-нибудь бойца. Подобные явления потом доводилось наблюдать и в других частях. 28-й КАП. — До записей, связанных с поездкой в этот полк, надо не упустить кое-что из того, что в записной книжке перечислено реестриком. Пейзажи. — Сильная и суровая красота этих мест порой просто наполняла душу какой-то торжественностью и грустью. Леса в снегах; валуны огромные, как дома, как копны сена, как... Что-то древнее, могучее, северное, печальное. И в этих лесах, снегах уцелевшие кое-где дома свидетельствовали об особой культуре жилья, теплого и уютного, о традиционной строгой домовитости. Чудесные финские печи вроде наших «бураков», но меньше, изящней и во много раз продуктивней. Два полена — и печка тепла и способна держать тепло хоть всю ночь. Потолки в домах-дачах, домах вообще зажиточных жителей, подшитые вагонкой. Окна большие, но не итальянские, которые как-то лишают комнату, жилье вообще уюта и уменьшают вместительность его. Как вообще выглядели эти места, полностью представить себе невозможно. Жилье дополняет пейзаж, прямо-таки меняет его, а по Выборгскому направлению уцелевшие дома — редкость. Трубы, трубы с печами на огнищах, правда, потом занесенных снегом. Стоит печка. Она уцелела. Вот загнетка, над ней кожух, какой над очагами когда-то делался. И этот символ уюта и домашности обвевается вьюгами, запорошен метелями. А мимо несутся машины, гремят и повизгивают гусеницы танков и тракторов, скрипят сани на буксире у грузовиков. Все время, между прочим, было такое ощущение, что нечто громадное и необычное еще впереди, что еще будет, будет всего. То едут какие-то невероятные пушки, какие и артиллеристы не все видели, то какието приспособления, щиты, бронесани, то еще черт знает что пододвигается, подтягивается силой несчетного, несметного количества моторов и меньшего, но все же значительного — коней, заиндевелых, лохматых тяжеловозов. Закаты — не верилось, что тут всегда и до нас были, и после нас будут такие закаты. Казалось, что в них краски пожаров и крови — так ярки, красноогненны они были на фоне снегов синеватых, голубых, затененных темно-зелеными елями. Осенью, видя рождественские финские открытки, я думал, что это только на открытках такие подкрашенные снега и такие закаты. Но и в действительности они такие. Только на открытках пропадает величие и суровость пейзажа, остаются обезжизненные краски. Тишина здесь тоже особая. Вдали от линии фронта иногда наступала такая тишина (может быть, это по контрасту, после канонад и пр.), что в соединении с однообразным видом снегов, камней и хвойных лесов создавалось впечатление, как будто Земля уже остыла или все это где-нибудь на Луне. Днем же бывала еще дикая голубизна неба, что можно ее, пожалуй, сравнить только с южной голубизной. Только та гуще, а эта прозрачней. И тени днем были голубые и еще какие-то — не могу назвать. В такие дни особенно много было в небе самолетов, но это не были загородные учебные вылеты — это были боевые вылеты. В эти ясные, голубые дни появление этих самолетов по ту сторону линии фронта, наверно, производило сильное впечатление. Животные. — Что не успевали финны забрать с собой, старались уничтожить на месте. Скот часто резали. Но все же оставались коровы, бесприютно бродившие по снегу, пока их не прибирали к рукам. В редакции дивизионной газеты (90-я) жил курчавый пес Белофинн. Котов нескольких я видел в землянках у бойцов. Одного я 14.III взял у пустого и холодного дома на с крайне Выборга. Отогрел его под полой полушубка, он и замурлыкал. Большой старый кот — шерсть с проседью. Отогревшись, начал кудато стремиться. Отпустил. Одного жеребенка, рассказывают, артиллеристы наши долго подкармливали хлебом и пр. Так он и шел с батареей. А там его, возможно, убило осколком или пулей. А может, и до сих пор живет и будет хорошим конем. 20.IV.40. — Переписывая в тетрадь карандашные записи для порядка, я все время думал о том, что же я буду писать о походе всерьез. Мне уже представился в каких-то моментах путь героя моей поэмы. Переход границы, ранение, госпиталь, следование за частью, которая ушла далеко уже. Участие в решительных боях. Какое-то знакомство с девушкой — лекпомом или сестрой. Но ни имени, ни характера в конкретности еще не было. Вчера вечером или сегодня утром герой нашелся, и сейчас я вижу, что только он мне и нужен, именно он. Вася Теркин! Он подобен фольклорному образу. Он — дело проверенное. Необходимо только поднять его, поднять незаметно, по существу, а по форме почти то же, что он был на страницах «На страже Родины». Нет, и по форме, вероятно, будет не то. А как необходимы его веселость, удачливость, энергия и неунывающая душа для преодоления сурового материала этой войны! И как много он может вобрать в себя из того, чего нужно коснуться! Это будет веселая армейская шутка, но вместе с тем в ней будет и лиризм. Вот когда Вася ползет, раненный, на пункт и дела его плохи, а он не поддается — это все должно быть поистине трогательно. Благодаря тому, что в первый раз он ранен в начале кампании и что, отоспавшись в госпитале, он, где пешком, где с оказией, пробирается через весь Карельский перешеек, ему удается видеть очень много — тылы, дороги и т. п. Тут столько может быть занятных моментов. Нет, это просто счастье — вспомнить о Васе. И в голову никому не придет из тех, что подписывали картинки про Васю Теркина, что к нему можно обратиться и всерьез. Моральное же мое право на Теркина в том, что я его начинал, в том, что я правил чужие подписи к картинкам Брискина и Фомичева, и, главное, в том, что никто за это дело не возьмется, а если возьмется, то не сделает так, как это сделаю я, если все пойдет по-хорошему. Вася Теркин из деревни, но уже работал где-то в городе или на новостройке. Весельчак, острослов и балагур вроде того шофера, что вез меня с М. Голодным из Феодосии в Коктебель5. Теркин — участник освободительного похода в Западную Белоруссию, про который он к месту вспоминает и хорошо рассказывает. Холост. Очень умелый и находчивый человек. Играет на чем придется — балалайка так балалайка, гармонь так гармонь.Хоть в бою, хоть где невесть — Но уж это точно — Перво-наперво поесть Вася любит прочно. Он умеет и кашеварить. На походе случается ему и блины печь, и курицу жарить, и корову доить. В нем сочетается самая простодушная уставная дидактика с вольностью и ухарством. В мирное время у него, может быть, и не обходилось без взысканий, хотя он и тут ловок и подкупающе находчив. В нем — . пафос пехоты, войска, самого близкого к земле, к холоду, к огню и смерти. Соврать он может, но не только не преувеличит своих подвигов, а наоборот — неизменно представляет их в смешном, случайном, нестоящем виде. При удаче это будет ценнейший подарок армии, это будет ее любимец, нарицательное имя. Для молодежи это должно быть книжкой, которая делает любовь к армии более земной, конкретной. Даже в нравах армии это может сделать свое дело — разрядить немного то, что в ней есть сухого, безулыбочного и т. п., не подрывая ничуть священных основ дисциплины. Одним словом, дай бог сил!6 21.IV.40. — Вчера — 20.IV — принят единогласно в члены ВКП(б). Придется нарушить последовательность записей и привести в порядок самые последние записи, сделанные в 35-й орденоносной танковой бригаде (откуда Кошуба7). В бригаде двенадцать Героев Советского Союза. Командир роты 112-го батальона — капитан Архипов Василий Сергеевич. Скромный, красивый, необычайно простой и симпатичный. Только мочка правого уха с чего-то разрослась в заметную шишку — это так портит красивое, мягкое и спокойное его лицо, что, когда глядишь на него, стараешься не замечать шишку, «отмысливать» ее. Из крестьян-бедняков Челябинской области. Родился в 1906 году. До 1921 года ходил в пастухах у кулака Колесникова в селе Тютеняры. Окончил три класса сельской школы, после учился в школе взрослых. В армии, в 1931 году, окончил пехотную школу младших командиров и остался на пожизненную службу. В январе 1940 года награжден Красным Знаменем. Из беседы с В. С. Архиповым. — Миновали 2.XII деревню Ликуа. Получен приказ обойти противника с левого фланга. Ночь. Противник ведет минометный и орудийный огонь. Роте удалось выйти на исходное положение. Вывели за собой один из стрелковых батальонов 461-го полка. 3-го утром майор Калядин, впоследствии погибший, поставил мне задачу сделать сорокаминутную танковую артподготовку. Впереди — роща, противотанковый ров, завалы и пр. Вслед за артподготовкой — пошли в наступление. Местность труднопроходимая. Протискивали танк танком. Дошли до рва (два метра на два). Политрук Анаскин (после погиб в этом же бою) первым вышел из танка. Под огнем стали наводить мост через этот ров. Обрубали деревья из завалов и таскали бревна на мост. Перебрались с двумя своими взводами и одним стрелковым подразделением. Ворвались в деревню Монтельки и вышли к деревне Мяктяля. Главные силы прошли свободно по нашим следам. За станцией Раута у Паркемяки противник опять открыл сильный огонь. Машина лейтенанта Макеева получила шесть пробоин и осталась на территории противника. Макеев пять часов находился под танком и в танке (механик-водитель у него был ранен), чинил машину в пятидесяти метрах от противника и вывел ее. Чинил он провода стартера, чтобы можно было заводить изнутри. Утром деревню Мяктяля заняли. 17 — 21.ХII — рота каждый день ходила на высоту 65,5 во взаимодействии с батальоном 255-го стрелкового полка (Титов). Так, 19.XII после артподготовки — пошли. В надолбах был один, и довольно узкий, проход. Мой танк, шедший впереди, был подбит — бензобаки — и загорелся. Выскакиваем из машины, приказываю экипажу укрыться в окопе, а сам влезаю в танк младшего командира Судакова. Надолбы мы прошли. Стали бить снарядами по дотам — горох об стену. Пехота подошла к надолбам. Действовавшие с нами два «Т-28» заблокировали центральный дот, дали мне с одним взводом пройти вперед, сами остались на месте. Система огня противника была в силе. Выбито было три танка. Погибло пять человек. Высота до 23 часов была под нами, но ввиду того что система дотов не была нарушена, мы по приказу отошли. — Задачу вы выполнили, — сказал командир полка. То есть мы разведали боем высоту, обнаружили новые точки и т. д. 20.XII мы опять ходили на высоту, но опять ее не удержали. 21 .XII младший командир Туган (сейчас в госпитале) уничтожил одну пушку противника. Январь был месяцем учебы, наблюдения и т. п. Провели двенадцать занятий во взаимодействии со стрелковыми полками. Учили пехоту не отставать от танков. 11.11.40. Общее наступление. Действовали мы с 1-м батальоном 272-го сп (123-я). Я шел с ротой во втором эшелоне, развивал успех. Скоро пришлось броситься в бой. Я перевалил за высоту 65,5. Справа — большой ров, а нам нужно справа обходить противника. Перелезли. Второй ров отрезал нас от опушки рощи «фигурной», до которой было метров двести. За рвом — траншеи. Противник ведет сильнейший огонь, не давая нам строить мост. Мы и 12-го еще не могли перейти этот ров. 13.11— была поставлена задача преодолеть ров. Утром был сделан единственный для всей дивизии проход через ров. Первым прошел я, младший лейтенант Сачков, лейтенант Найловков и командир 3-й роты Кулабухов (ныне Герой Советского Союза). С опушки рощи нас встречает 152-миллиметровая батарея противника. Мой башенный Дмитриев, заметив ряд касок, торчавших из траншеи, поперек которой стоял наш танк, открыл осколочный огонь по траншее. В это время наша пехота вскочила в траншеи. Двадцать финнов было взято в плен. Батарея противника продолжала бить. К вечеру к батарее подошел взвод больших танков 13-й бригады, два батальона 245-го и 272-го полков, моя рота в составе двух взводов и взвод Кулабухова. Землянки-блиндажи обнаружил мой лейтенант Клецов (направляющий взвода). Они были охвачены «БТ» и нами. Ставлю задачу атаковать эти блиндажи. Танки открывают огонь. Пехота бросается в блиндажи. Уцелевшие финны бегут. Взвод Сачкова имел особую задачу — выйти к дороге и обогнуть рощу «фигурную» с запада. Его встретил огонь из противотанковой пушки. Эту пушку Сачков уничтожил. Вторая ударила в его пушку, но эту, вторую, раздавили вскоре «БТ». Командование 272-го сп оценило работу роты как отличную. 21 — 22.11. Действовала моя рота с 245-м сп (комполка Рослый). Пехота заняла траншею и дзот. Роте было приказано удержать занятую позицию. Всю ночь я отбивал контратаки. Танки выходили по трое, расстреливали свои снаряды и патроны и, возвратившись, служили заслоном для пехоты, а другие шли опять. Тут действовал один огнеметный танк. Жутко было видеть, как двадцати- тридцатиметровая струя огня выбрасывалась в сторону противника, сжигая все, а главное — наводя ужас, и невозможно было представить этот огонь обращенным в нашу сторону. Позиции были удержаны. Утром взводы посменно заправились горючим. Дзот в результате действия огнемета и вообще всех остальных огневых средств обнаружился. В дзоте было человек пятнадцать финнов, от них остался только пар... Рота противника, сидевшая в траншее справа, бежала в панике и была настигнута нами только в деревне Селенмяки(?). Радиоустановка играла «марш атаки». Всеобщее воодушевление было необычайно велико. «Ура», не прерываясь, гремело по всему лесу. Вышли из Селенмяки, за рощу и там встретили два действовавших орудия противника. Первое — противотанковое — сразу уничтожили, а вслед затем и 76-миллиметровое. Продолжали победное продвижение вперед. Дня через два взяли полустанок Ханиниеми — заняли его северную окраину. Около роты пехоты взяли на танки и километра два-полтора продвинулись еще до наступления темноты. Ночь провели в обороне. Утром 26.11 противник пошел в контратаку. Кроме моей роты, здесь был 1-й батальон 245-го сп. Шесть танков «виккерс» и до роты пехоты со стороны противника. В наличии нашей пехоты тоже было не больше роты, да и то половина ее пошла на завтрак. Противник ударил из-за линии железной дороги. Один из «виккерсов» проскочил так близко, что задел мой танк гусеницей. А «виккерсы» до того похожи на наши «Т-26», что я сообразил, в чем дело, только когда рассмотрел синюю полосу на башне. И, может быть, я еще не совсем поверил себе, что это машины противника, как вдруг второй «виккерс» сыпнул в меня из пулемета. «Ага!..» Первым снарядом я ударил в первый танк, угодив ему в моторную группу. Следующий снаряд — осколочный — по выскочившему экипажу. Экипаж был положен на месте во главе с командиром-финном. Второй «виккерс» шел справа прямо на меня. За ним следом шла, ничего еще не сообразив, наша пехота с завтрака. Человек двенадцать. «Виккерс» разворачивает башню в их сторону: одна очередь — и все легли бы на дороге. Но я успел дать по этому «виккерсу» два бронебойных. Сбил. Третий «виккерс», кинувшись от меня в лес, застрял на камнях. Экипаж, пытавшийся выскочить и удрать, был взят в плен. Я уже передал командование вторым взводом лейтенанту Напловкову (после ранен). Наконец все поняли, в чем дело. «Танки!» — такого сигнала нам до этого дня еще не приходилось применять. Несколько «рено», подбитых ранее, не в счет — на деревянных колесах. Напловков из четырех своих танков ударил по финской пехоте. Она сразу побежала, но и побитых осталось много. Этим и закончилась первая, с какой нам пришлось встретиться, контратака финнов, поддержанная танками. Остальные три танка противника, завидев, какая участь постигла их товарищей, повернули в лес. Напловков вел по ним огонь. После этого я попросил разрешения у комбата заправиться взводу Сачкова (трем машинам). Еще одну машину я прихватил из другого взвода. Еду до командного пункта полка. Командир полка Рослый едва дал мне доложить о только что происшедшем. — Если есть сколько-нибудь снарядов и горючего — поезжай, отбей вторую атаку. Я с ротой уже дней пять не имел ни часу отдыха, но раз надо... В эту минуту подъехал на танке Кулабухов. Рослый говорит: — Поезжайте вдвоем. Кулабухов присмотрится на месте, а потом сменит Архипова. Разворачиваюсь, Кулабухов следует за мной. Три ушедших было «виккерса» идут вновь на нас. Взвод мой сразу влево, в лес. А я на моей машине прямо, за мной Кулабухов и еще одна машина. Один «виккерс» вывел пушку из строя у Напловкова и легко ранил башенного. Но один из напловковских танков вывел этого «виккерса» из строя. Второй «виккерс» — в лес. Третий попал между мной (метрах в 200) и Кулабуховым. И мы его пронзили — один с левого борта, другой с правого. Тот, что удирал в лес, был изрешечен нашими снарядами. В самый последний момент противотанковая пушка пробила у меня бензобак. Нам удалось сразу перевести мотор на запасной бензобачок и выехать. Отбив эту атаку, я отошел с ротой на заправку и отдых. Это было, по существу, первое и последнее применение финнами танков. 10 — 11.III. Действовал в 255-м сп в направлении на Выборг. Противник большого сопротивления не оказывал. Мы разбили лыжный финский батальон, взяли много пленных. Осложнили наше продвижение вперед водные переправы в направлении станции Тали. Там была финнами взорвана плотина. Вода стояла местами до одного метра глубиной. Значит, переходить было очень рискованно. Переходили, соединив тросом «Т-26» с «Т-28», шедшим сзади. Если б «Т-26» застрял, «Т-28» вытащил бы его назад. Потом шли с 245-м сп на ту же ст. Тали. В лесу сидели финны с 25-миллиметровыми пушчонками-пулеметами. Один (или одна) из них был нами уничтожен. Мы внезапно выскочили из лесу на ст. Тали, где была переправа через реку и мосты — железнодорожный и шоссейный. Станцию мы быстро очистили, подскочили к мостам. Железнодорожный был справа, шоссейный прямо. Но мосты были взворваны. Шоссейный на моих глазах. В ночь саперы навели переправу. 11.III. Был приказ: продолжать преследование противника. Прошли мы с три четверти километра за станцией Тали. Но справа части наши сильно отстали. Противотанковые пушки вывели у меня из строя три танка. Ранены были — Напловков, замполитрук Кравченко. Затем встретилась вторая водная преграда. Один «Т-28» пошел по мосту — провалился. Роте — задача: за ночь навести мост. К 2 часам навели. Люди моей роты. Экипаж моей машины: мой башенный радист — Дмитриев Николай Алексеевич, механик-водитель — Коробка Алексей Родионович. Мои потери: лейтенант Макеев Николай Васильевич, младший лейтенант Сычко Илья Иванович, командир машины Кариенко и др. Младший командир Судаков Алексей Петрович, кандидат ВКП(б). Награжден Красной Звездой. Облазил все доты, ничего не боялся, вывозил раненых. Однажды мой танк застрял в лесу в воронке от нашей авиабомбы. Дела мои были плохие. Но машина младшего командира Колебакина Василия Яковлевича (механик-водитель Горов, башенный Федчук), оказалось, вела за мной наблюдение, и ребята вытащили меня из этой воронки с риском для собственной жизни. Нужно ведь было вылезать, возиться с тросом и пр., а огонь был очень интенсивный. Ныне все трое представлены к Героям. Младший командир Кушнарев Никита Иванович, командир танка. Ходил раз пять на ПУР. Был контужен. 12.11 была ему задача закрыть амбразуры невзорванного дота. Он забил их бронебойными. Но он слишком близко подошел к доту и нарвался на фугасы. Танк свалился набок. Водитель его погиб. Башенный контужен. Кушнареву засорило глаза, но на другой же день пошел в бой. Награжден Красным Знаменем. Младший командир Калинов Анатолий — секретарь комсомольской организации роты. Смельчак. Уничтожил под Селенмяки противотанковую пушку. Боевые листки выпускал в бою. Отзывы всех полков о нашей роте — отличные. Пехота особенно полюбила «Т-28». В морозы и погреться возле них можно. И вообще — веселей. Так уж и считалось в последнее время: если «Т-28» прошел — пехота пройдет, дело обеспечено8. «Экипаж малышей»9. (Из рассказа Д. Диденко.) 10.11. В районе Хотинен (Сотая сд 85-го сп) была нам поставлена командиром блоквзвода Таракановым задача дать возможность продвинуться пехоте к дотам слева и закрыть амбразуры одного из дотов, если представится возможным. Шла моя машина, танк Тараканова, огнеметный, и еще один огнеметный танк. В ста пятидесяти — двухстах метрах от дота противник ударил по нас из 76- и 36-миллиметровых пушек. Люк водителя, как и башня моего танка, был экранирован. Осколок снаряда только согнул нам ствол пулемета и повредил немного пушку. Стали отходить назад — снаряд угодил нам в ходовую часть, другой в каретку. Отбит ленивец, отбиты верхние подвески. Кричу башенному: — Меняй пулемет! Вытаскивай! — Трудно! — отвечает. Свернута была шаровая установка. Тогда мы вылезли из танка, забрав с собой запасной пулемет и три диска. У пушки вытащили ударник с бойком. Сидели в пятидесяти метрах от танка, решили не допустить, чтобы его подожгли. Сперва сидели в воронке от авиабомбы, но по воронке слишком сильно стал бить противник. Мы перебрались в траншею, откуда уже отошла пехота. В траншее мы нашли сперва два, потом еще один станковый пулемет. Стали учиться стрелять из них. Научились, приспособились довольно быстро. Гак у пулеметов и дежурили до 3 часов ночи, отгоняя финнов от нашего танка. В 3 часа пришли машины из нашей роты, эвакуировали нас и наш танк. Нам сменили башню и произвели прочий ремонт танка. Снова мы пошли в бой, когда уже укрепрайон был прорван. 20.11 была задача идти с саперами, прикрывать их своим огнем и с ними взорвать надолбы в районе «школа». Наиболее уязвим танк с боков. Противник всегда ладит садануть в бок. Но мы ему бок никогда не подносили. А башня и люк водителя — экранированы. Шла за нами еще одна машина экранированная, а за ней вся рота. Прикрывая саперов, прошли одну надолбу, подошли к другой. Башенный заметил вспышку огня противотанковой пушки. Я начал бить по этой пушке, замаскированной насаженными в снег елками. Прислуга побежала, я — по ней. Свалились. Пушку мы также разбили. Саперы сделали в надолбах проход, использовав финские же фугасы. У Дерюгина, шедшего за нами (2-я экранированная машина), была подбита фугасом гусеница. Мы ему помогли. На другой день мне и Дерюгину (ныне Герой СССР) была дана задача порвать проволоку за этими же надолбами. Это было сделать легко. Мы ее порвали, растаскали быстро. Решили кстати осмотреться на местности для будущего. Кривой заметил подползавших к нам с бутылками финнов. Лезут изза камня один, другой, третий (справа). Доложил мне, я дал по ним снарядом, сшиб сосну, накрыл их — убежали, один остался на месте. К вечеру возвратились на исходное. На третий день задача была — расстрелять бронебойными снарядами третьи надолбы. Задача была не выполнена. И вот почему. Опять был с нами Дерюгин — шел впереди. Механик его был убит в танке, башенный выскочил, но был убит снайперами возле машины. Дерюгин кое-как вылез из машины раненый, без ноги и свалился на дороге. Он кричал, шевелился — снайперы его вот-вот бы прикончили. Тогда мы приняли решение. Мы развернули машину и пошли прямо на Дерюгина, лежавшего на дороге. Сперва он, видимо, ужаснулся, но потом понял и стал подбирать руки, чтоб нам ловчей было на него наехать. Мы накрыли его машиной (это нужно было проделать очень осторожно), а затем втащили в машину через нижний люк. Отвезли в медсанбат. Поехали за башенным, хотели подобрать тело, но получили повреждение (ходовая часть) метрах в тридцати — сорока от него. Разбит был картер, ведущее колесо и еще кое-что. Решили мы просто охранять дерюгинскую машину. Потом нас сменили, и мы пошли на ремонт. Дня через три, сменив ведущее колесо и сделав иные исправления в машине, мы опять поехали на передовую. Я захворал малярией. Хотели меня отправить в тыл санпоездом, но я убежал из госпиталя. Около 10.1 II мы имели задачу разведать подступы к станции Т. Сзади за нами шла машина командира взвода младшего лейтенанта Тихонова и еще одна «химичка», а рота наблюдала. По пути мы стащили с дороги подбитые танки из 2-й роты. Саперы предупредили нас, что дальше по дороге будет много мин и фугасов, а снять покамест невозможно. У вторых надолб вторую нашу машину подбили, и она загорелась. Механик был убит и сгорел в машине. Остальные вылезли и отползли. Нам ни взад, ни вперед. Решили сидеть и защищаться. Сидели до 2 часов ночи. К нам подполз один пехотный командир, указал пулеметные точки противника в лесу, по ним мы и вели огонь. В 2 часа ночи финны пошли в контратаку и обошли нашу машину. Заметил механик. — Окружают!.. Гляжу, ползут слева из кустиков, а туда не ударить ни из пушки, ни из пулемета, так как мы стоим в надолбах. Говорю башенному: — Женя, гранаты приготовь... Когда они подошли метров на пятнадцать, я стал бросать гранаты. Кривой подготавливал. Одного, помню, убил, видно было, а другие разбежались. Бросил я шесть — семь штук одну за другой. Так мы и стояли, ждали, пока сгорит танк сзади. Еще до контратаки финнов подполз к нам башенный из нашей роты — Калачев Ермолай: — Как вы гут? — Хорошо. — Что передать командиру роты? — Передайте, что машину не покинем. Когда танк сгорел позади — огонь опал, — я вылез, зацепил тросом. Но нужно было выключить скорость в сгоревшем танке — иначе трудно стащить. Полез я туда, дотронулся рукой до механика — он и рассыпался. Зола. Освободили дорогу и в четвертом часу ночи приехали домой. 13. III. Завели машину, приготовились, ждем команды — вдруг: — Отставить! Мирный договор... Мы, правда, и сами считали, что минимум по ордену должны нам дать. 2.V.40. Обдумываю своего Теркина. Уже иной раз выскакивают строчки. Стал в сторонку, Изловчился, В ту воронку Помочился, — это Вася на передовой, когда ребята приуныли под обстрелом минометов. Одна разорвалась совсем близко. Под обстрелом Теркин начинает рассказывать какую-то потешную историю: Вышел поп однажды в поле, Захотел он... (Разрыв.) Дальше продолжается с естественным пропуском чего-то: Хочет встать — никак не может, Тут идет один прохожий, Поп сидит и весь зарделся, Не поднимет головы. А прохожий присмотрелся: — Отец Федор — да ведь вы... (Разрыв.) А когда Вася один ползет раненый и шутить ему не перед кем — другое. Вася — не поддавайся. 1 резы, Снежная пыльца — пыль в столбе света в избе, в детстве. К Васе Теркину (старшина, выливая остаток водки себе в кружку): Все равно (такою каплей) Не согреть в бою бойца. Отступление лирическое: Лучше нет воды холодной... Поездка в 28-й КАП. — Из этой поездки было написано длинное, подчиненное чисто газетной задаче написать «портрет в стихах» стихотворение «Григорий Пулькин». Из Пулькина еще, может быть, у меня что-нибудь получится, поэтому нелишне будет восстановить йсё, что он мне рассказывал, по порядку. Пулькин Григорий Степанович, 1916 года рождения. Из Башкирии. Кузнец из взвода управления 1-го дивизиона. Третий год срочной службы. В 12 часов 23.XII вышел он со своим товарищем Лаврентием Жудро проверить лошадей в дивизионе. Проверили и стали перековывать кобылицу Каплю на все четыре («кругом»). Пулькин, как и все, знал уже, что банды «просочились», бродят где-то. Поэтому на работу вышел с винтовкой и семьюдесятью пятью патронами при себе. Только принялся за вторую ногу Капли — выстрел. Поднял голову, сколько мог поднять, согнувшись и не выпуская конской ноги, — белые холсты на опушке. Послышалась команда Маргулиса: — Ложись! Огонь! Финны уже успели обойти кругом батарею Маргулиса два с половиной раза. — Огневикам открыть огонь прямой наводкой. Огневики были сбиты финнами сразу же. Пулькин с винтовкой расположился у первого орудия батареи Маргулиса. Потом переполз ко второму, где находился один Лаптев. Со станины его орудия уложил офицера, пробравшегося меж березок к самой почти батарее. (Большая почтовая сумкапланшет этого офицера висела в штабе.) У Лаптева между тем был перебит весь расчет. Один он, сутулый, рыжий, заросший бородой, управлялся, как медведь, у пушки. — Давай буду помогать. Помогать, не будучи обученным, трудно. Однако Лаптев предложил: — Ладно! Будешь дергать за шнур. Заряды подносить. У них, как и у всех оставшихся в живых на батарее, не было и уже не могло быть иного ощущения, как то, что они окружены, отрезаны и минуты их сочтены. Ну что ж, тут что ни успеешь сделать, чем ни причинишь еще ущерб противнику - и то дело. Но в это время из-за леса раздался громкий голос капитана Хоменко: — Держись, Маргулис, я иду. Маргулис, можно предполагать по всему, растерялся... Но это дело прошлое. А факт тот, что ребята эти — Лаптев, Пулькин, там еще Соцкий и другие — спасли положение. Они били из тяжелых орудий по противнику, залегавшему в ста восьмидесяти — пятистах шагах. Убивало не столько снарядом, сколько воздушной волной. Снаряды разрывались так близко, что собственными осколками был пробит щит у орудия. Пулькин, помогая Лаптеву, в свободные промежутки бил из винтовки. Финская пуля попала в магазинную коробку. Подавался в канал ствола только один патрон. Пришлось бросить эту винтовку и взять другую, у ближайшего убитого. В момент переползания за винтовкой Пулькина ранило — оцарапало осколочным бедро возле кармана. «Тут я, правда, рассерчал. Когда Хоменко стал поджимать финнов сбоку, они зашли за шалаши из хвои, под которыми стояли лошади. Тут шла битва «через лошадей». Капля была убита. Наркоз ранен в ногу». Все это длилось часа два с половиной. Темнеет в это время там очень быстро. Уже еле видно было, когда финны стали отходить, оставив много трупов на месте. Человек пять Пулькин убил — видел кого, — не считая офицера и не считая работы у орудия. Царапина на бедре, растираемая штанами, беспокоила. Но это ему только придавало злости, А тут еще — сгоны раненых товарищей, гибель Жудро (пал в первые минуты боя), с которым два года вместе были, дружили, в землянке рядом спали. По окончании боя младший лейтенант Козырев приказал не сходить с поста — не вернутся ли финны. Потом в землянке ветфельдшер Пиняев жег спички, смотрел у Пулькина его рану. Чем-то прижег, чего-то поковырял — до свадьбы заживет, говорит. Был очень усталый — ведь в снегу покатался. Ночь опять пришлось стоять в усиленном карауле. На другой день пошел туда, где с Жудро кобылицу подковывали, подобрал на снегу инструмент. В заключение спрашиваю: как, мол, настроение? — Да что ж настроение — ребят наших тоже много убито. Вот. Можно идти, товарищ писатель? Прохоров Илья Николаевич. — Боец третьего года службы. 3-я батарея, взвод управления. Старший телефонист. 23-го находился у аппарата. Передали: «Будьте готовы — белофинны зашли в тыл к нам». Затем послышались выстрелы. Побежал к кухне, слышит: «Окружают 1-ю батарею». Туда на помощь комбат лейтенант Смирнов отправил пулемет и младшего лейтенанта Гусева. Меня комбат оставил при себе связным. Показались белые халаты на опушке леса (кругом). Наши? Нет. — Огонь! Подходят ближе, ранили лошадь — Отважного. Со мной был еще Буданицкий. Пуля сперва попала ему в рукав. Парень засмеялся, пошутил что-то. Вторая пуля — в заушье — насмерть. Командир батареи, волоча обмороженную ногу, на которую нельзя было втащить сапог, бросился вперед: — За мной! Нас было мало, мы сильно рассредоточились. Я один в лесу встретил четырех финнов. Одного сразу убил, одновременно крикнул: «Руки вверх!» Один не поднял, я ударил в него — ранил. Тогда все трое бросили оружие. Подхожу. Раненый сунулся было рукой под противогаз — за финкой, — я хрякнул его прикладом. С подошедшими товарищами подобрали мы оружие в снегу, повели пленных. Потом я сбегал за валенками для командира батареи. Ногу он обморозил еще больше. Привел его кое-как. На ночь заступил на пост. Лосев Петр Исакович. — Из приписного состава. Срочную службу служил на Дальнем Востоке в 1932 — 1933 годах. Зенитчик-пограничник на маньчжурскомонгольской границе. Перед этой войной работал в Ленинграде на деревообделочном заводе имени Халтурина. Стахановец. Премирован патефоном. Связист 7-й батареи. В ночь на 23-е тянул связь на передовую. Утром — только сел закусить — комбат, старший лейтенант Нилов: — Нападают на восьмую батарею. На помощь, ребята. Это была ошибка, что на 8-ю. Мы быстро собрались из разных взводов и батарей. Пошли левее финского пулеметного огня и попали к 1-й батарее, где и были нужны. Видимость плохая: снег, а они в белых халатах. Вижу одного за камнем в тридцати метрах с автоматом. Но достать его из-за камня трудно. Левей — другой, с пулеметом, на лыжах. «Ала-ла-ла». Ударил по первому, вышиб автомат, по-видимому, попал в руку. Автомат — в снег, белофинн — в лес. Второго убил. Подбегаю к пулемету — не подтащить. Вырвал замок, откинул раму. После подобрали мы еще диски. А еще до 23-го я поймал финна, будучи в охранении батареи. Шюцкор со знаком. Восемьдесят десятин земли! «Брат-за-6рата». — Когда я беседовал в землянке с Пулькиным и другими, мне говорят: — А тут у нас есть еще брат-за-брата один. Вот он. Ко мне подвинулся лежавший в углу земляных нар человек в полушубке. Кирилл Владимирович Калмык. Скромный, молчаливый, постарше других. Он из Молдавии. Служил в армии несколько лет. После польской кампании демобилизовался, по болезни, что ли. Приехал домой погостить, имел путевку в Баку на работу. В первый день, ради радостной встречи, старики не сказали ему, что младшии брат Николаи тяжело ранен на финляндском фронте. Утром заплакали — сказали. Он утешил их, как мог, и сразу же принял решение, но старикам ничего не сказал, как бы пользуясь тем, что от него целый день таили факт ранения брата. «Поеду в Баку», — сказал и уехал в Ленинград. По пути в Москве проголосовал за Сталина (шли выборы в местные Советы). Зашел в ЛВО, попросился в Действующую. Просьбу уважили. Хотел попасть в звукобатарею, как специалист, и еще потому, что там был ранен брат, — хотелось заменить его в буквальном смысле слова. Но его направили в батарею Маргулиса, где были большие потери. Здесь он — помкомвзвод по разведке. Брату написал в госпиталь: «Выздоравливай, Коля. Приезжай. Будем воевать вместе». Отцу — Владимиру Семеновичу — 78 лет. Матери — Агафье Емельяновне — 66. Сестра замужем — за дважды орденоносцем, депутатом Верховного Совета Молдавии. * * *В этом 28-м корпусном артполку мы жили в штабе. Командир полка полковник Бакаев — очень начитанный, образцово знающий свое дело человек, любитель пошутить, видящий всех насквозь. Сидел он все время за столом, придвинутым к кровати, на которой они — полковник и комиссар — спали. Полковник за ужином, за завтраком и за обедом неизменно подмигивал, пошучивал: «Комиссар, а ну, комиссар!» — и доставал из-под кровати четвертинки, поллитровочки, может быть, и превышая наркомовские сто граммов, но никогда не пьянея. В штабе, как во всех штабах, в помещении было невероятно жарко, душно. Из-за светомаскировки окна были закупорены — день так мал, что не стоит и на день откупоривать. Среди книг и бумаг в той комнате, где помещался полковник с комиссаром, мы нашли пачку бумаг — черновики стихов, пьес и прозы, страницы дневника, некоей Е. Халабиной, — этот дом занимали родственники, у которых она жила. С литературной стороны — малоинтересно: в духе эпигонских писаний дореволюционных лет. Только — образ самой девушки, жившей в этом доме у озера с камышами, полузанесенными снегом на его открытой равнине... Седьмой отдельный понтонныйИскали мы его два дня. В эту поездку особенно сильное впечатление производили дороги. На них было такое могучее, нескончаемое движение и уже закрепившийся порядок — регулировщики и т. д. Колеса грузовиков, легковых, броневых машин, артиллерии, гусеницы тракторов и танков безостановочно бороздили, укатывали, трамбовали, взрывали серый пыльный снег на дорогах, который оседал на железе, на спицах и кузовах — мельничной пылью. Машины неслись и неслись по лесам, по белым новым мостам, мимо холодных черных труб и печей на занесенных снегом пожарищах. Вперед, вперед! Страшно и радостно было ощущать эту ни с чем не сравнимую силу техники, моторов, механизмов, металла, ринувшуюся в снега, в леса, все преодолевающую — нелегко, нет! — но непреоборимо. Характеристика В. К. Артюха, данная ему командованием при представлении к награде: «Артюх Владимир Кузьмич. Красноармеец-шофер, беспартийный, русский, 6 декабря 1939 года получил приказ выполнить свою задачу при наведении понтонного моста через реку Тайполеенйокл. Пути-подходы к реке на расстоянии трех километров иаходились под прицельным огнем противника. Попытка выбросить для десанта лодочный парк саперного батальона успеха не имела; часть машин была расстреляна по пути, часть оставлена шоферами на дороге. После этого поврежденные и брошенные машины были разведены понтонерами по канавам. По пути к берегу двинулась колонна машин понтонного парка. С целью сохранения имущества от обстрела машины шли на повышенной скорости. На головной машине за рулем сидел шофер Артюх. При появлении машины Артюха в секторе обстрела противник открыл по колонне артиллерийский и пулеметный огонь. Один из снарядов сбил у головной машины фару. В это же время заглох двигатель. Несмотря на смертельную опасность, шофер Артюх вышел из машины, завел ее и снова двинулся вперед, на всем пути преследуемый огнем противника. Увлекаемые примером шофера головной машины Артюха, к месту переправы мчались остальные 73 машины парка. Проявляя мужество и беспримерный героизм, шофер Артюх привел машину к месту переправы. Внезапное появление машины на берегу ошеломило белофиннов, и некоторое время не было ни артиллерийской, ни пулеметной стрельбы. После того как понтонеры приступили к разгрузке машин и переправе десанта, вновь поднялся ураганный огонь. Боевой пример шофера Артюха есть выражение выполнения бойцом РККА своего священного долга. Действия шофера Артюха достойны оценки и высокой награды. Командир батальона старший лейтенант Григорьев. Военком старший политрук Печерица. Начальник штаба капитан Голукович». Вождению машины Артюха обучил приятель Виктор Егоров, на одной станции росли когда-то. Работал Егоров в Союзтрансе. Артюх сознательно, по-деловому использовал свое приятельство, чтобы приобвыкнуть к машине, ибо это сулило в будущем определенность профессии, верный заработок. Егоров, показав ему на первых порах кое-что, давал посидеть за рулем, погонять машину по двору фабрики «Возрождение» от ворот до ворот. Затем Егорову негде было жить, Артюх взял его «на свою площадь» и еще больше пользовался его опытом и указаниями. Егоров уже позволял ему заводить машину, мыть ее и прочее. — Сам как барин, а мне это — ничего. Я свою цель помню. Потом Артюх учился на курсах. Стал настоящим шофером, как и его друг. Зачем же теперь им тесниться вдвоем на Артюховой «площади»? — Ты, говорю, присмотрись к соседке напротив. У ней площадь хорошая и сама она не сказать чтоб безобразная была. Так я их потихоньку сознакомил, и все пошло как надо. Теперь уже у них на той площади трое детей. — Нет, я холостой. Я думаю так, что прежде чем жениться, я должен себя полностью оправдывать. А жениться так, чтоб недостатки терпеть — нет, это лучше так как-нибудь. — Я и до Героя не так худо зарабатывал. Рублей семьсот — восемьсот у меня всегда есть в месяц. Я под каждый выходной в ресторане «Волна» проводил вечер... — Жена брата старшего (сидит в тюрьме) провожала меня. Желаю, говорит, с орденом вернуться. Вот, думаю, зайти к ней теперь в Ленинграде. Когда его вызвали в штаб, чтоб ехать в Ленинград за получением награды, он явился с винтовкой. Так с ней и хотел ехать. И опять деловито, по-хозяйски рассуждает: — Не-ет, с винтовочкой верней. В дороге ли что...* * *В 7-м понтонном, стоявшем в маленькой лесной усадьбе на берегу озера, ходили в баню. Баня очень хорошая, предбанник отопляется, в нем мягкая мебель. Хозяин, помывшись, мог еще помечтать, подремать у печки, просушиваясь. Воды горячей было немного, но она была действительно горячая. Разводили ее холодной, с кусками льда, водой из другого котла. Вода — из озера, немного пахнет задохнувшейся рыбой и какая-то красноватая на свет, но хорошая, очень мягкая. Волосы сразу заскрипели и стали мягкими. Какое благо баня на фронте! Ни с чем этого не сравнить. И удивительная штука: банька маленькая, уже достаточно захламленная нашими, народу моется много, тесновато, грязновато, воды маловато, а все выходят чистые, все успевают отпарить и смыть с себя грязь, пот и усталость. Глядишь на бойца, вот он вышел, голый красный богатырь, на берег озера, о котором и не слышал до похода, ступает босой ногой на снег и спокойно, благодушно мочится на эту столь страшную и суровую издали землю, за которую немало погибло его товарищей и сам он умрет, когда придется. Сто двадцать третья. — Макс Рабинович описан мною в очерке (газета «На страже Родины») в общем правильно, только опущено много тяжелого. Там при мне не только оживали, но и умирали. Этот самый Рабинович, стоя на коленях над раненым, при свете «летучей мыши» пытался, например, сделать укол, гладил, выщупывал безжизненную руку бойца, целился шприцем и говорил, приговаривал, как бы упрекая тех, кто сколько-нибудь оптимистично смотрит на это дело: — И вы думаете, я попаду? Ни за что не попаду. Как возможно попасть, когда ничего не проявляется. Попаду? Вы ошибаетесь. И все же пробовал, попадал, но порой это было уже бесполезно. Тогда доктор пожимал плечом и в том же тоне упрека людям, ожидавшим другого исхода, тихо говорил: — К сожалению, это смерть, товарищи. Это смерть — не что другое. Да. Со мной он все время был очень вежлив, его попросту трогало, что я уделил внимание его пункту, человек в шапке, какую носили только начальники, писатель. Я же, грешным делом, залез в его землянку от разрывов снарядов и сидел в ней уже потому, что раненых подносили и подносили, было просто невозможно пробираться к выходной дыре через носилки. Потом настала такая жара, что и я понадобился — стал светить фонарем, подавать воду раненым, вообще помогать. Очерк свой я написал очень не скоро — другие задачи отвлекали. Но все ж Рабинович его заметил и прислал мне письмо, благодарил очень трогательно.* * *В ночь на 11.11 стало понятно, что готовится наконец всеобщее наступление. В записной книжке у меня такая запись: «Ночь приказа с 10 на 11 февраля. Звездное небо над лесом, над землянками. Неумолкающая артперестрелка. Дымы, дымы. Стук машин, скрежет гусениц — движение, движение. В землянку подива входит связной. Металлический наконечник ножен шашки — белый от инея. В соседней комнате землянки (это большая комфортабельная землянка) оживленный рассказ артиллериста о готовности и пр. Все рады — или стремятся радостным видом скрыть действительное, более глубокое переживание. Но на нарах спят так тесно, что некуда посунуться. Спят разувшись, но в брюках и гимнастерке. Скоро должны прийти из редакции за стихами, а стихи страшно плохие — в них ни этой ночи, ни этих людей, ни себя». С инструкторами политотдела (Черныш, Марон, Виник), славными интеллигентными ребятами, я провел несколько суток до наступления. Относились ко мне эти люди исключительно тепло. Едва ли не в первый раз за все время моих фронтовых поездок здесь меня просили читать стихи. Делились со мной спецпайком. Винику, раненному в первые часы наступления, я так и остался должен пачку папирос. И все любили петь. Вечером соберутся из частей, выпьют по сто, закусят, и, смотришь, то Черныш затянет «Эх, Лушенька», то Марон-лысый «Кармалюка», то по уговору все вместе что-нибудь. Утром 11-го завтракали страшно рано — часа в 4. Потом на скрипучем, промерзшем автобусе поехали на передовую. Я был с Виником. Близость противника. В морозном воздухе как-то удивительно звучно взвывали редкие пули и чокались о мерзлые стволы деревьев. Я даже не сразу понял, что это пули. Из штаба полка нас повел человек в батальон, где мы должны были провести в дотах митинги перед наступлением. Он по ошибке провел нас не до второго овражка, а до третьего, за которым были уже «танки» — наши танки, подбитые еще в декабре. Место так и называлось: «Танки». Дальше наша пехота покамест не ходила. Тут пули остановили нас, провожатый сообразил, куда завел, и, пригнувшись, кинулся обратно. В землянке батальона, которая в тот же день стала командным пунктом полка, мы присутствовали при завтраке и раздаче водки. Там я видел того старшину («этим бойца не согреешь»), которого и без записи не забуду никогда. В одной роте, когда я стал выступать и сказал несколько не казенных и, может быть, не уставных слов о том, что родина знает, какие подвиги совершают бойцы и какие видят они трудности, несколько сидевших в полутьме землянки бородатых (щетина) людей плакали — нервы у всех были в перенапряжении. Люди только вчера вернулись «оттуда» и знали, что нужно идти обратно туда, знали, что вряд ли кому вернуться. Может быть, и нельзя действительно (как мне заметил Виник) в эти минуты говорить ничего такого, что трогает. Но я видел и настоящих вояк — «головорезов», как они не без гордости называли себя, — которые просили у Виника разрешения «не брать в плен». В 10.00 должна была начаться артподготовка, о которой командиры заранее говорили, что это будет что-то неслыханное. Я прилепился к КП 215-го полка. Виник должен был идти еще в батальон, лежащий на снегу у самого переднего края. Я тоже решил с ним идти, хотя и не очень решительно. Командир полка приказал мне остаться на месте. До начала артподготовки люди стояли в овражке у входа в блиндаж, покуривали, пошучивали и, казалось, были в самом бодром расположении духа, как перед большим, полным трудовым днем. Вот сейчас докурим — и за работу. Посматривали на часы. Ожидалась авиация, но по погоде можно было уже заключить, что «птичек» не будет. Ну что ж, значит, артиллерия даст побольше. Я тоже похаживал, покуривал, заговаривал с одним, с другим из командиров. Мне уже тоже начинало казаться, что предстоит добрый день, будут, наконец, какие-то иные новости, чем до сих пор. Я немного даже сдерживал себя в этом приподнятом настроении: забываешь, мол, что предстоит бой, будут убитые, раненые. Но эти напоминания самому себе только подчеркивали значительность момента: вот подвезло, участвую, можно сказать, в генеральном наступлении. До сих пор боя видеть так и не доводилось. В овражке я говорил, между прочим, с одним танкистом-лейтенантом, которого видел за день в землянке. Почти мальчик еще и необыкновенно красивый с лица. К таким лицам никакая грязь не пристает. Я спрашивал его о том, о сем. Женат ли? Женат. А дети? Да нет, какие ж дети. Мы еще недавно совсем, перед войной только. Сколько вам лет? Двадцать два. Я подивился его молодости. Я знал, что он уже много видел здесь, был, что называется, у смерти в гостях и обратно вернулся. — А вот он еще моложе был, — показал лейтенант ногой на фанерную дощечку, торчавшую из снега у самой стежки. «Геройски пал... 1921 г. рождения». Я не заметил раньше этой дощечки. Сколько их, между прочим, этих дощечек с карандашными надписями, по пути от реки Сестры до Выборга. Сколько братских могил! Вдруг я увидел, что все, кто был в группе командиров у блиндажа, стали смотреть на часы. Я, кажется, тоже добрался кое-как до своих (я был в халате, в полушубке, в ремнях) — вижу, осталось полторы-две минуты до начала артподготовки. Но потом я еще успел забыть, что осталось так мало времени, успел еще закурить новую папиросу. Вдруг сухой, колющий треск вырвался из лесу. Удар, другой, два-три разом, сплошной — покатилось, поехало. Различного тона и тембра удары — глуховатые, мягкие, резко-отрывистые, — и воздух над овражком наполнился жутким воем. Снарядов, конечно, видеть нельзя было, но их вой, шепелявенье, свист как бы чертили в воздухе путь их полета. Голова невольно уходила в плечи. Страшная сила огня сразу как бы нагрела это морозное туманное утро. Со стороны леса, где находились батареи, поднялись огромные клубы дыма и снежной пыли, стряхнутой с ветвей сосен и елей. — В блиндаж! — раздался строгий и несколько нервный окрик комиссара полка. — Чтоб ни одной души здесь. Я не стал дожидаться повторения команды и нырнул в землянку, где еще были даже свободные места для сидения. Это был до сегодняшнего утра командный пункт батальона. Хилые подпорки держали двухтрехнакатный верх. Необставленные стены осыпались, как в деревенском погребе весной. — Прекратить топку печей, — приказал еще комиссар, хотя печка здесь была одна и она уже не топилась. Гул канонады доносился здесь глуше, но по струйкам песка, осыпавшегося из-под бревен наката, чувствовалось, как она сильна. Вслушавшись в общий гул и грохот канонады, можно было в нем различить то явный — только многократно усиленный ритм молотьбы на осеннем подмерзшем току, то грохот какой-то страшной громовой езды, то все сливалось в мощный гул и шум большого завода. Страшно было даже представить такой огонь, обращенным на себя, на этот овражек, на землянку. Чего стоят людям последние минуты их жизни в каком-нибудь убежище в ощущении, что вот сейчас, сейчас снаряд слепо и неизбежно, найдет тебя и накроет этими нетесаными бревнышками, рытой землей и песком или поднимет со всем этим и разнесет в клочья, в щепки, в дым, в прах! Командир и комиссар все время держались у телефонов. — Помнят ли сигналы? Посмотреть еще раз по таблице... — Лошадки? Сейчас выходят. Я невольно подивился этому «испанскому» способу шифровки. «Лошадки» — танки, это без труда понял бы подслушивающий противник. Впрочем, «лошадки» — это, может быть, было такое словечко, которое шло в тоне, принятом командиром полка, шутливом и приподнятом. Когда связист как-то исказил одну фамилию, майор быстро поправил его и предупредил: здесь не загс, просьба не менять фамилии. Но одновременно он был строг и жесток в приказаниях: — Табличку еще раз посмотри... Приуныли? Нюни не давать распускать. Комиссар у другого аппарата напутствовал: — Не спешите людей выводить из укрытия, но напоследок решительно... Майор опять шутил и подбадривал: — Артиллерия — хорошо? Понравилась. — И слыша, как комиссар уже начинает повышать голос и напоминать кому-то об ответственности, мягко его останавливал: — Не нужно кричать. А тот, в свою очередь, порой не удерживался и напоминал майору, что «грозить не нужно». Видимо, оба они решили быть в бою спокойными, не повышать голоса и т. д. Даже, может быть, уговорились так, зная, что это очень хорошо действует на людей, которыми командуешь. В землянку ввалился весь выкатанный в снегу начальник связи полка. Он стал жаловаться на то, что ему дали людей из нового пополнения, которых на позиции не поднять с земли... Затем опять выпрыгнул из землянки, и вскоре связь заработала. Я еще не знал фамилии этого человека, но уже понял по всему, что это спокойный, дельный работник, который — что б там ни было, а связь «обеспечит». К канонаде, длившейся около полутора часов, уже привык слух, /поди уже перестали вслушиваться. Начальник особого отдела вынул из-за пазухи полушубка письмо: — Почитаем, пока светло... — Десять минут до выхода танков. Вдруг канонада усилилась, как внезапный порыв грозы, и отдельные выстрелы, даже залпы стали неразличимы в этом одном, сплошном вое и гуле. Казалось, что все орудия как бы сорвались со своих позиций и со страшной быстротой катятся в сторону фронта, на нас, на ходу непрерывно изрыгая огонь. Мы, штатские люди в военных полушубках — как я, начальник особого отдела, еще кое-кто, — мы, даже сидя в блиндаже, пригнули головы. — Последний огневой налет!.. Майор кричал в трубку телефона: — Все вышли? Наготове? Хорошо! Смотри же, чтобы сразу все... — Комендант, приготовить ракеты. — Прекратить все разговоры по телефону. И вот во все трубки майор, комиссар и начштаба закричали какими-то особыми голосами: — Внимание! Внимание! Буря! — Атака! Атака! Атака! — Во все телефоны передать еще раз! — Атака! А комиссар уже кричал в трубку как бы вдогонку командиру: принявшему сигнал атаки: — Поближе к разрывам! На хвосте своих снарядов — в блиндажи противника! Далее я едва успевал заносить отдельные реплики, распоряжения, сообщения. — Луга! Бросок сделан? Пошли? Все? — Первый пошел на «Язык». — Снаряды впереди хорошо ложатся? — Я вам дам сигнал! Уже пять минут, как пошли, а вы сигнала ждете! — Ну как там, как?.. — Пошли, пошли... — Эх, так твою мать!.. — (Это сорвалось у майора.) — Быстро идут? По занятии траншеи доложить. Опять вбежал начальник связи Никифоров. Танки порвали связь. В эти минуты послышались близкие разрывы снарядов. — Он бьет. Это было страшно и дико. После нашей «молотьбы», думалось, там уже никого и ничего не осталось, и вдруг — он начинает гвоздить. — Близко кладет, сукин сын. Вот он! Еще. Выбегавший из землянки на наблюдательный комиссар закричал, приоткрыв полотнище плащ-палатки: — А ну, кто хотел видеть, — у дота наши во весь рост. Пошла пехотушка!.. — Правая группа в двадцати метрах у дота. — Траншея занята. Комиссар: — Ну так как, командир полка, по сто грамм выпьем сегодня? — Подожди, подожди. Может, и выпьем. — Знамя на доте! Комиссар выбежал, потом вернулся, поискал глазами в землянке и крикнул: — Твардовский, иди запечатлей картину! Я выбежал. Траншея, ведшая к «козырьку» наблюдательного пункта, была очень мелкая, я гнулся, спешил, путался в халате — наконец добрался до НП. Там было тесно и страшно холодно — земляная щель в обрыве пригорка. Я видел в дыму на высоте, которую не узнать было по сравнению с прежним ее видом (вся почернела, дымилась), несколько фигур, часть из них была уже на том каменном строении, которое как бы выросло после бомбежки из земли. Вообще говоря, я вернулся быстренько. В блиндаже уже погасло: то радостное возбуждение, которое было вызвано самим фактом выступления пехоты. Пошли мучительно тревожные донесения: — Пехота отходит, блокгруппы не поспели. — Посылайте «Т-28» на помощь пехоте. Комиссар с изменившимся красным потным лицом, присев на корточках, кричал в трубку: — Ребята! Вперед, ребята! Товарищ старший телефонист, передайте, что все участники этого штурма будут представлены к правительственной награде. Снять шинели — и вперед!. — На глазах у него были слезы. — Выбрасывайте второй эшелон! — Коммунисты и комсомольцы, вперед!.. В землянку вошел командир-танкист. Майор не успел выслушать его — все, кроме главного, было неинтересно. — Скажите танкам, чтоб заткнули амбразуры. — Осмелюсь доложить, пулеметные заткнем, а орудийные невозможно. — Давай! — Но я не посыльный. — Я не говорю, что вы посыльный. Я вам даю почетную задачу. — Есть, товарищ майор.* * *«Ноль-ноль-пять» в моих руках, но еще действует. Опаздывают лошади (нужно закрыть амбразуры). — Дот «ноль-ноль-шесть» взят! — (Это уже второй). — Второй эшелон идет. А ты гранатами забрасывай. — Не давайте жить! Комвзвод-танкист: — Две пробоины. Бензин течет. — Закройте амбразуры. — Бензин течет... — Немедленно противотанковые пушки вперед, к доту! Смирнов, вы представитель от меня, — это говорит командир полка, — вы отвечаете. Люди входят и уходят, когда их посылают, хотя каждый рад был бы лишнюю минутку продержаться здесь. Раненые уже есть даже в нашем овражке. — Надо взрывчатку подбрасывать. — Танков нет. — На тракторах давайте... — Нет ни одного. — На лошадях. — Не довезешь. Лошадь сразу будет убита. — Давайте на себе. — Есть!.. — По доту «ноль-ноль-пять» противник ведет орудийный огонь. — (Там наши.) — Самолеты идут!!! В небе слышится знакомое гудение. Никогда оно еще не казалось столь милым и приятным. Дело просто в том, что финны при появлении наших самолетов прекращают свой артогонь. Но пользы от самолетов было на этот раз не заметно. Никифоров: — Радист Протасенко сообщает, что сидит на доте со своей рацией. Начштаба, посланный ранее командиром полка, сообщает по телефону: — Говорю от камня... — Сотая и Девяностая имеют успех! — Теперь пойдет. Теперь саперам хлеб. Подрывай да подрывай. Майор Никифорову: — Передайте приказ закрепиться в траншеях... Тут один замначполитотдела, присутствовавший здесь (вообще большой дурак и щеголь), начал составлять текст обращения для передачи по радио нашим, занявшим известные рубежи и пункты. Я ему помогал... — Из дота «ноль-ноль-пять» вышла группа финнов до взвода. Ведет огонь. — Бросают друг в друга гранаты, не разобрать, кто где. — (Наши и те в белом.) — Передайте, что финны в комбинезонах. Бить — передайте — тех, что в штанах. А в балахонах наши! (Но наши артиллеристы тоже в «штанах», правда, там артиллеристов сейчас не могло быть.) — Тщательно проверяйте траншеи. Со штыком и двумя гранатами наготове... Дави! — Одного пленного захватить и доставить. — Протасенко передает: саперы продвигаются по траншее... — Кирпичников, вперед! Отрезать группу (финнов) от дота. С КП дивизии: — Ликвидировать дот (подорвать) и доложить... — Команда дота обратно скрылась. Гробовой (командир саперного батальона): — Тол есть, везти не на чем. — Второй батальон лежит в траншеях и не двигается. У дота во весь рост рота Комлюка... Комиссар: — Пехотушка пускай обтекает. Вот-вот... — Обратить внимание на вторую роту. — (Она уже два дня на снегу.) — Всех подкормить, дать водки... Все заработали... Вносит адъютант сундучок. Раскладывает закуску, достает водку. Начинаются шутки... Раздается очень близко сильный разрыв тяжелого... Комиссар и майор продолжают закусывать. Я не пойму, действительно ли им не страшно или только они держатся так. — Товарищ Никифоров, двинуть бы связь к доту... — Ведется, уже ведется. — Финна поймал, веду. Ранен. В плечо. Ранены из командиров: начальник блокгруппы, командир танковой роты, инструктор политотдела Виник. Мой Виник. (Оказывал помощь раненому в 1-м батальоне.)* * *4 часа. Затишье. Перекуска идет нормально. Никифоров, оказывается, читал мои стихи (заговорил, когда комиссар назвал меня по фамилии). 2-й батальон. Подошли вплотную к роще «Молоток». Входит в землянку заместитель начальника штаба корпуса по тылам. Расспрашивает, как с ранеными, с доставкой боеприпасов. Проверяет вежливо и корректно ход операции. Ставит очень конкретные вопросы, следя по карте. Неуловимая улыбка при таких выражениях, как: «Подбираемся к самому»... Командир и комиссар вдруг начинают запинаться, и, видимо, им неловко за свою, может быть, преждевременную закуску... Лейтенант Афонин пишет в донесении: «Дот подрывать не следует, так как тут очень хорошо, можно чай пить». (Намерзся, бедняга, в своих импровизированных землянках.) «Пленный» — утка. Просто схватили своего парня, сбросившего шинель и действовавшего в свитере. Ранили, кажется. Сигнал «воздух». Разрыв. Входит начальник приданного артдивизиона (красивый, отпускающий усики, как многие на войне): «Троих» — показал три пальца. — Где? — тихо спрашивает комиссар. — Здесь, — показал в сторону наблюдательного пункта. (Пункт подкинуло. В числе раненых редактор дивизионной газеты.) — Третья рота (оказывается) траншеи не взяла... Связной 1-й роты: — Мало наших осталось. — Из «ноль-ноль-два» забрасывают гранатами. — Крепко ранили? — Нет, бревном... При взрыве первый раз отказал бикфордов шнур. — Пропал запал... — Третья рота заняла траншею... — Пехота третьей роты уже за траншеей. — Первая рота засела и не двигается... Доктор Рабинович, побывавший у дота: — У вас много «связистов». Наткнешься там на лежачего: «Почему лежите?» — «Мы связисты». Кругом «связисты»... — Огонь минометный. Снег в нашем овражке черен от разрывов. Снаряды и даже мины перелетают через нас — блиндаж в откосе. Когда свечерело, я решил убираться. Наши уже стали закрепляться на ночь. Никифоров указал мне, где перебегать, где идти спокойнее. Я, кажется, чаще перебегал. Вечером в опустевшем политотделе выпил спецпайковые сто грамм, поел горячего и заснул на нарах, в последнюю минуту чувствуя только с невыразимым удовольствием, что над землянкой много накатов и что сюда вообще снаряды не долетали. Из записей о подвиге Трусова. — Задача была выполнена отлично (бомбежка живой силы противника в районе укреплений). Зенитки открыли огонь. В левом моторе мазаевского «СБ» — пробоина. Оба мотора заклинились. Правый мотор загорелся. Мазаев прекрасно посадил горящую машину на маленьком озерке (на лед, покрытый глубоким снегом). Скучно стало, когда противник начал бить из пулеметов и пушчонки. Климов, штурман, старший по возрасту и бывший пехотинец, скомандовал ложиться. Стрелокрадист Пономарев как выскочил из машины, бросился к командиру, думая, что тот ранен. Видят, планирует «СБ» (Трусова). Лобаев тоже хотел было, но Аокотанов, командир эскадрильи, покачал плоскостями: не надо, хватит одного. Мазаев: — Это был второй вылет в тот день. Я летел левым ведомым. Видимость была плохая. Как только открыли по нас огонь зенитки, слышу удар под сиденьем, вся машина содрогнулась. Мотор поврежден, вытекла вода. А мотор без воды, как известно, ни туды и ни сюды. Радист передает: горит правая плоскость. Вижу сверху справа огонь, красное пламя, — прогорело снизу. Озеро... Додал левому... Сели. Истребители наши устроили над озером целую карусель. Штук одиннадцать, кружат, ведя непрерывный огонь по опушке, откуда к нам стремились финны. Трусов сел, недоруливая метров сто от нашей машины (горящей). Трусов: — Я решил, что его нет, зная его, как он ходит в строю. А тут облачность. Он под нее, а я решил пробить, чтоб не потерять его. Жму «на все железки». Шел на расстоянии пятидесяти — ста метров. Сел. Подбегают. Привстал я на сиденье. Глаза у тебя были больше обыкновенного (это к Мазаеву). Одного в бомболюки, двоих к стрелку-радисту, Мазаева и Климова. Лыжи — точно пристыли: шестеро вместо троих. Восемь раз — полный газ. На девятый раз оторвались (применив очень рискованный прием — удар хвостом по земле). При посадке (на заливе — дома) штурман подал обычную команду: — Прочь от бомболюков. Трусов был трактористом (работал один сезон). — Ваше имя-отчество? — Мишка Трусов. Мазаев тоже Михаил. Ахмед Кургалеев (штурман Лобаева): — Видя, что помощь Мазаеву будет дана, мы стали виражировать, ведя огонь... Когда Трусов взлетел, все выстроились опять, как будто поднялись со своего аэродрома. Поездка с И. Тихоновым в Сотую. — Уже приходилось догонять войска, фронт. Приехав в расположение штаба 123-й, мы ничего не могли расспросить, что, где, а сами призабыли. В землянке политотдела, где я провел несколько хороших часов, ночей и дней перед наступлением, где жили инструкторы, с которыми я успел тогда сдружиться, — в этой землянке только что поместились работники какого-то госпиталя, очень тылового учреждения, было все как-то загрязнено, печи не топились, холодно, наставлены какие-то ящики. В эту ночь мы ночевали в покинутой землянке 100-й дивизии. Доты (подорванные) мы увидели наутро. Издали это было похоже на какую-то бесплодную долину, заваленную безобразными камнями, точно скатившимися с каких-то гор. Вблизи все это выглядело еще неприютней и суровей, хотя и трупы уже в основном были убраны. Только в одном месте, в нескольких шагах от развалин подорванного дота, в груде остатков сгоревшего танка мы видели танкиста без ног — один валенок с мясом в нем торчал неподалеку. Лицо танкиста так иссохло, что было маленькое, почти детское. Оно было черное, совершенно черное. Волосы наполовину обгорели, ото лба, на макушке торчали торчком — от мороза, что ли. Рука у него была тоже невероятно маленькая. Все от точки до точки было завалено камнями — бетонными глыбами с торчащими из них прутьями арматуры. Иногда эти прутья-жилы еще связывали куски бетона между собой. Среди груды развороченного бетона лежал паровой котел центрального отопления или что-то в этом роде, клубок труб. В одном отчасти уцелевшем доте сидели наши, топили что-то. Наверх из подземелья выходила только гигантская стальная шляпка наблюдательной будки. Она была не то взорвана, не то сбита еще артиллерией. Внизу под ней виднелся темный колодец-люк, металлическая лестница с блестящими, вытертыми до блеска перекладинками — вроде тех, что мы видели на линкоре. Через все это «битое поле» уже были проложены дороги и двигались, двигались войска. Но саперы еще бродили, выискивали мины и наши невзорвавшиеся снаряды. В сторонке от дороги на одеяле, разложенном на снегу, старшина делил сахар, раскладывая его по кучкам. Мимо двое бойцов двигали санки с наваленным на них трупом полусгоревшего. Одна его рука торчала, как сук из колоды. Боец упирался в эту руку, помогая товарищу. За полосой разваленных укреплений начинался лес, иссеченный, обмолоченный, поломанный артогнем. Дальше лес постепенно превращался в обыкновенный. Войска и обозы двигались узкой дорогой в лесу, встречное движение было невозможно, его и не было. Один раненый шел кое-как пешком (ранен в рот, в зубы), соступая то и дело с дороги в снег. День мы провели в бесплодных попытках как-нибудь пробиться, пробовали ходить вперед — нет ли где пробки. Пробки не было. Это была живая очередь машин, повозок, техники к передовой позиции. Сколько там продвигались, столько и мы следом. Заночевали среди леса. Костров нельзя было зажигать. Мороз был не меньше 30 градусов. Мы мечтали о том, как доберемся наконец в штаб одного полка, куда нам было нужно, как отогреемся, соснем под крышей. Наутро, выбравшись к фронту, мы узнали, что ночью этот штаб, заняв один из уцелевших хуторских домиков, взлетел на воздух. Мы пришли в другой полк. Гремела артиллерия, противник был очень близко. Люди были какие-то иные, чем прежде. Уже начальство и то располагалось в только что вырытых ямах, где оттаивал мерзлый песок и вообще все текло, когда разводили огонь в каком-нибудь приспособленном бидоне или бензобачке. Нас не угощали, не приглашали. Не было обычной заинтересованности в том, чтоб что-то рассказать о себе. Люди, казалось, были уже ко всему равнодушны. Механически, сонными, усталыми, хриплыми голосами, рассказывали кое-что, сбивались, забывали имена, детали. Оттуда мы, выпросив кое-как бензину у заправочной машины, выехали по Выборгскому обратно. Всего и материала было, что собрали по дороге сюда, в тылу, у начальника подива 100-й, который каким-то образом еще оставался на ночь на месте. У Лазаренко. — Ехали туда побережьем. Обгоняли бесконечные вереницы лыжников в белых ватниках и таких же теплых штанах. Глядя на их снаряжение, на утомленные, хоть и здоровые, лица и на то, как путались с лыжами меж машин на узкой раскатанной дороге или утопали с ними в снегу, чуть свернув с дороги, думалось, что лучше б уж идти пешком. Некоторые из них так и несли лыжи на плечах. Костюм их, как потом нам объясняли в лыжном батальоне, был не очень хорош. Плотная верхняя материя ватников не пропускала воздух, тело быстро нагревалось до поту, человек расстегивался, и его «прохватывало». Проезжали в одном месте дорогой, висящей высоко на срезе горы над низиной самого побережья. В одном месте проезд был загорожен тягачом, везущим пушку. Часа полтора «маневрировали» на узкой площадке, пока кое-как завели орудие в небольшое углубление в отвесной стене горы, чтоб дать проехать нашей и другим машинам. Фронт непривычно подвинулся вперед. Ехали лесом, никого ни впереди, ни позади. Регулировщиков нет, дорога незнакомая, время позднее. Едем, держимся за свои замерзшие пистолетики и изо всех сил стараемся не верить всерьез, что нам придется стрелять. На такой дороге не разгонишься, и в машине чувствуешь себя, как в мышеловке. В расположении дивизии нас обогнала машина. Она остановилась у дома, где по всем признакам должен был быть штаб. Вышедший из машины командир показал нам, как пройти в штаб, а сам нырнул в другую дверь. Это был, как оказалось после, Лазаренко. Нас это тогда обидело, но зато впоследствии (по заключении мира), когда мы дали полосу о его дивизии — и приписали одной ей, по своей доверчивости, взятие Койвисто (Койвисто брала еще 43-я дивизия), — он стал с нами очень ласков. Встретили нас два батальонных комиссара — комиссар и начподив, который разыгрывал из себя полководца, водил нас по карте и т. п. А между прочим сказал, что он сам журналист, и довольно скоро выяснилось, что он большой трепач. Комиссар, высокий, черный, немолодой, тоже старался придать себе весу. Но поужинать они нам не предложили. Ночевать отправили в политотдел, где жили инструкторы, встретившие нас уже по одному тому, что мы не остались в штабе, с начальством, не очень приветливо: «Негде тут». Стараниями редактора дивизионной газеты, который тут оказался, мы были устроены — последовательно в течение часа — в соседней комнатке, в про куратуре и, наконец, в медсанбате у врачей, молодых ребят, где было довольно тесно, но люди рады были нам. Там мы кое-что записали.* * *Старший военфельдшер Савицкий В. Ф., лет двадцати. Уже был награжден медалью «За боевые заслуги». Ходил в разведку с группой лейтенанта Турманова. — Наткнулись на финский лыжный след. Пошли дальше, слева нас осветила ракета. Остановились в леске. Слева выстрел. Турманов послал лейтенанта Кожурина обойти справа место, откуда был выстрел. Оказалось, наткнулись на дот. Были ранены — Кожурин, Маслеников и еще один. Лыжный дозор, на след которого мы наткнулись, зашел нам в тыл. Все наши раненые были ранены в ноги. Нужно было нести открытой поляной около километра. Турманов дал мне десять бойцов, приказал выбираться необстреливаемым сектором. Но нас обстреляли и окружили. Четырем бойцам я приказал отстреливаться. Сам — пятый. Лежу, ветер раздувает халат, демаскирует меня. — Закрой мне халат... Потом подоспел пулемет. Дорогу расчистили. Ветков был «ранен» — пуля прошла под мышкой, не задев ни на волос тела. Помнится, еще рассказывал, как он сидел где-то довольно долго с несколькими ранеными, в том числе одним финном, и пек для них картошку. Угощал и финна. Но записывалось уже очень плохо, хотелось спать. Утром ходили в 445-й полк, где нам рассказали о Зубце. Там же очень хороший был инструктор пропаганды Абатуров Борис Анатольевич, из ленинградских рабочих (после убит). Он-то и рассказал нам, как шел бой за знамя, водруженное на не занятом еще нами доте. Первая, газетная, редакция «Баллады» более близка к фактической истории дела. Финны покинули дот сами, как будто не выдержав психологически того, что над ними уже было наше знамя. Ленинград. 7. XII. 40. — Приехал из Выборга, из 123-й, с границы. Вновь увидел те самые снега и елки, рвы и надолбы, печные трубы, голубенькие дачки, уцелевшие коегде. Все было, как в прошлогоднюю зиму. Даже валил почему-то особенно памятный мне липкий, пушистый снег. Только ехал не в машине, а в вагоне поезда Ленинград — Выборг, грязноватого, холодноватого, неуютного. Кое-кто из пассажиров еще начинает изредка: — Вот здесь мы обходили... А он, значит, на высоте укрепился. Но рассказы не очень привлекают посторонних слушателей. Давно это все прошло, давно эти места стали обыкновенными, населенными нашим разнообразнейшим людом, занятым своими заботами и обязанностями. И как я ни пытался, вглядываясь в эти елки, стоящие на нижних своих лапах на снегу, во все, что было по дороге, оживить в себе то, что было тогда, а может быть, пришло потом, в Москве и под Москвой летом, — не получалось... По дороге читал книжку Чуковского, в ней между прочим шла речь о Репине, Куоккале, но и это все было точно где-то в другом месте, а не здесь, где проезжаю. В Выборге еще много развалин, обгорелых, прогнутых балок, труб, груд кирпича, пустых окон, но на улицах прибрано, ходит трамвайчик, машины, санки. Дети и взрослые гоняют по улицам и бульварам финские санки, подскакивая на одной ноге. И в городе, где еще никто, ни одна душа не живет больше года, уже ходят с детьми какие-то домашние старушки, девушки — по трое, под руку, артисты в шляпах и белостокских пальто. Город полон и переполнен. Прошли те дни, когда старшие политруки занимали особняки консулов, — в городе уже трудно достать жилье. Сидел вчера день и вечер на дивизионной партконференции. Другой жизнью, другими задачами живет армия. Суровость и трудность обстановки те же, но «романтики» — ни грана. Генерал-майор, которому я представился в кулуарах, любезно посадил меня на заднее сиденье своей машины, а сам сел в кабине с шофером, видимо, не желая слишком преувеличивать мое значение в глазах тех, которые замечают, как и с кем кто сидит. Привез в штаб корпуса, завел в свой кабинет, обставленный тяжкой трофейной мебелью, с книжными шкафами и книгами с золотым обрезом, на финском языке. Показал комнату-фонарик, прилегающую к кабинету с угла и оборудованную для отдыха. Он принимал и поздравлял сержантов с присвоенным званием. Ребята хорошие, несколько — с орденами и медалями. Поехали обедать. Великолепным жестом генералмайор предложил мне вступить в некий отдельный кабинет корпусной столовой. Только выбрали первое, только выпили по рюмочке травнику (он, я, командир дивизии, начальник отдела пропаганды и др.) и, осторожно пошучивая, нацелились хватить по другой — входит только что прибывший генерал-лейтенант из округа — мягкий, рыхлоносый, огромный дядя — и все занемело. Генерал-майор залепетал что-то, предложил «согреться», но тот сказал «не хочу» и стал постариковски выбирать блюда не очень тяжелые, спросил себе лимонаду. — Хороший лимонад. Вы не находите, товарищи? Или вы не пьете лимонаду? — И засмеялся. — Нет, почему же, — слабо возразил генерал-майор, наливая себе лимонаду.* * *Необычайно толстый батальонный комиссар в кожаном черном пальто рассказывал о своей встрече с командующим (во время боев), который ходил в таком же черном пальто. «Вылезаю из машины, слышу: — Что это за хрен в машине по фронту разъезжает? — Батальонный комиссар такой-то... — А что ж это вы в машине разъезжаете? Вы — в танке, в танке, дорогой товарищ... А в танке — знаешь — какая езда. Бьет, трясет, ничего не видишь, гремишь куда-то. Одно хорошо, что все дорогу уступают. Ну, а если забита дорога — он обочиной как хватит по снегу. А там черт их знает мин сколько. Сидишь — и вот — к Иисусу, к Иисусу, к Иисусу — думаешь».* * *От Выборга до границы ездил на машине. Видел мало чего, только испытал прошлогодние ощущения езды. Снег, елки, лес, дремота, тряска. Раза три таскали машину до того, что в мякишах ладоней боль осталась. Бойцы живут на этом краю советской земли в хуторских домиках повзводно, топят финские жаркие печки, глядят в огонь (только что пришли с работы), который единственно и освещает помещение; кто-то потягивает гармонь; на лицах добрая понятная грусть от непривычки: новое пополнение.* * *Верстах в пяти от заставы, в лесах, в снегах расположен гарнизон. В маленьком двухкомнатном финском домике живет полковник с сыном и дочерью, с женой, потихоньку высохшей от переездов с места на место и, видимо, уже потерявшей женскую привязанность к стационарному жилью. Поставили самовар, стали угощать грибами (которых здесь после воины было очень много в опустевших невытоптанных местах). Посматриваешь на часы, а полковник: — Танки в лесисто-болотистой местности — не то что ведут пехоту, а должны за пехотой идти. Это закон. То же самое ночью. Вот у меня было под станцией Ляйпесуо... Кстати, это тот самый полковник Шолев, который при самой смертельной усталости, всякий раз, когда начинали говорить о тактике и кто-нибудь выдвигал какой-нибудь вариант условного наступления, спускал ноги с постели и говорил сердито: — Ничего не выйдет... — И горячо вступал в спор. 8. XII. 40. — Прошло время, когда все определялось тем, как армия, часть, боец воюет, какие у них успехи. Это было единственной меркой и оценкой всего. Недисциплинированный боец? Да, но он первым добрался до дота, взорвал его и т. п. Он — герой. Отстающая по боевой и политической подготовке дивизия? Она прорывает линию Маннергейма, она награждается орденом Ленина (123-я). Сейчас все по-иному. Все подводится к некоей общей норме, которая отказывается от случая, удачи и т. п., идет к организованности, предусмотренности, обобщению. А романтика — в сторону. Орденоносная дивизия может стать одной из отстающих. Боец, награжденный орденом, совершает проступок, за который его приходится судить, и т. д.* * *Об уроках этой войны говорят много, говорят критически и беспощадно к самим себе, к привычным понятиям и т. п. Потери и неуспехи на первых порах объясняются тремя причинами. Первая из них — неподготовленность нашего запасного состава. Вторая — то, что все это — снега, доты, характер сопротивления — было впервые. Меру трудностей никто не мог предугадать. Третье — успех предшествовавшей кампании в Западной Украине и Западной Белоруссии, снизивший боеспособность некоторых частей, приучивший их к легкости. Все это нужно выразить и по-иному, но это все так.* * *Новое пополнение заставало еще участников боев. «Старики» вели себя как герои. Море по колено. Дисциплина — низкая. Новички перво-наперво переняли Этот дух. А тут их охладили: взыскания, суд дисциплинарный. Многим показалось, наверно, небо с овчинку. Бойцы из западных областей Украины и Белоруссии еще, случается, говорят: «Пан командир...» Москва. 9. II. 41. — Очень трудно отступление «Там, за той рекой Сестрою...». А вообще — что-то получается. Не преувеличиваю, не обольщаюсь. Исключительной вещи мне на этом материале скорее всего не сделать. Но она нужна до зарезу, даже такая, какую смогу. Делать нужно и буду делать, переделывать, терпеть... 19. II. 41. — Уезжаю сегодня в Ригу с В. С. Гроссманом собирать по заданию ПУ РККА материал по истории 90-й дивизии. Москва. 12. III. 41. — Возвратился из Прибалтики... Работа над «историей» требует еще усилий. Надо дополнять, сверять, отделывать... Надо написать песню 90-й... Уже пропустил два занятия на курсах в Военно-политической академии... «Теркин» запущен за этот месяц, хотя за время поездки надумалась (по материалам истории дивизии) очень подходящая глава для начала — «Переправа» (Кивиниеми)... 21. III. 41. — Вчера читал Маршаку главки «Теркина». Он был просто взволнован, но необходимо помнить, что это с ним бывает, а потом он ничего моего, кроме «Муравии», не помнит. Одно важное его замечание: стихи свободные, без стремления к эффектам на каждой строчке. Помнить о деле, о том главном, что хочешь сказать, а строчки сами собой будут хороши. Что-то в этом роде я сам не то придумал, не то во сне видел — что-то чрезвычайно ясное, правильное насчет формы и содержания. А вспомнить не могу. Какое-то смутное, но очень радостное воспоминание, что-то очень новое для меня и в то же время не противоречащее резко моей прежней работе и пристрастиям. 1939-1941ИЗ НОВЫХ СТИХОТВОРЕНИЙПАМЯТИ ГАГАРИНААх, этот день двенадцатый апреля, Как он пронесся по людским сердцам! Казалось, мир невольно стал добрее, Своей победой потрясенный сам. Какой гремел он музыкой вселенской, Тот праздник, в пестром пламени знамен, Когда безвестный сын земли смоленской Землей-планетой был усыновлен. Жилец Земли, геройский этот малый В космической посудине своей По круговой, вовеки небывалой, В пучинах неба вымахнул над ней... В тот день она как будто меньше стала, Но стала людям, может быть, родней. Ах, этот день, невольно или вольно Рождавший мысль, что за чертой такой — На маленькой Земле — зачем же войны, Зачем же все, что терпит род людской? Ты знал ли сам, из той глухой вселенной Земных своих достигнув берегов, Какую весть, какой залог бесценный Доставил нам из будущих веков? Почуял ли в том праздничном угаре, Что, сын Земли, ты у нее в гостях, Что ты тот самый, но другой Гагарин, Чье имя у потомков на устах? Нет, не родня российской громкой знати, При княжеской фамилии своей, Родился он в простой крестьянской хате И, может, не слыхал про тех князей. Фамилия — ни в честь она, ни в почесть, И при любой — обычная судьба: Подрос в семье, отбегал хлеботочец, А там и время на свои хлеба. А там и самому ходить в кормильцах, И не гадали ни отец, ни мать, Что те князья у них в однофамильцах За честь почтут хотя бы состоять; Что сын родной, безгласных зон разведчик, Там, на переднем космоса краю, Всемирной славой, первенством навечным Сам озаглавит молодость свою. И неизменен жребий величавый, На нем горит печать грядущих дней. Что может смерть с такой поделать славой? Такая даже неподсудна ей. Она не блекнет за последней гранью, Та слава, что на жизненном пути — Не меньшее, чем подвиг — испытанье, — Дай бог еще его перенести. Все так, все так. Но где во мгле забвеннон Вдруг канул ты, нам не подав вестей, Не тот, венчанный славою нетленной, А просто человек среди людей; Тот свойский парень, озорной и милый, Лихой и дельный, с сердцем не скупым, Кого еще до всякой славы было За что любить, — недаром был любим. Ни полуслова, ни рукопожатья, Ни глаз его с бедовым огоньком Под сдвинутым чуть набок козырьком... Ах, этот день с апрельской благодатью! Цветет ветла в кустах над речкой Гжатью, Где он мальчонкой лазал босиком... НА СЕНОВАЛЕТы помнишь, ночью предосенней, — Тому уже десятки лет, — Курили мы с тобой на сене, Презрев опасливый запрет. И глаз до света не сомкнули, Хоть запах сена был не тот, Что в ночи душные июля Заснуть подолгу не дает... То вслух читая чьи-то строки, То вдруг теряя связь речей, Мы собирались в путь далекий Из первой юности своей. В ту пору не было, пожалуй, Беды иль радости такой — С одним из нас — хотя бы малой, — Чтоб неучастен был другой. И вот мы вместе покидали Глухие отчие места, И столько нам завидных далей Сулила общая мечта. Мы не испытывали грусти, Друзья — мыслитель и поэт, Кидая наше захолустье В обмен на целый белый свет. Мы жили замыслом заветным Дорваться вдруг До всех наук — Со всем запасом их несметным — И уж не выпустить из рук. Сомненья дух нам был неведом; Мы с тем управимся добром И за отцов своих и дедов Еще вдобавок доберем. Мы повторяли, что напасти Нам никакие нипочем, Но сами ждали только счастья, — Тому был возраст обучен. Мы знали, что оно сторицей Должно воздать за наш порыв В премудрость мира с ходу врыться, До дна ее разворотив. Готовы были мы к походу. Что проще может быть: Не лгать, Не трусить, Верным быть народу, Любить родную землю-мать, Чтоб за нее в огонь и в воду, А если — То и жизнь отдать. Что проще! В целости оставим Таким завет начальных дней. Лишь от себя теперь добавим: Что проще — да. Но что сложней? Такими были наши дали, Как нам казалось, без прикрас. Когда в безудержном запале Мы в том друг друга убеждали, В чем спору не было у нас. И всласть толкуя о науках, Мы вместе грезили о том, Ах, и о том, в каких мы брюках Домой заявимся потом. Дивись, отец, всплакни, родная, Какого гостя бог нанес, Как он пройдет, распространяя Московский запах папирос. Москва, столица — свет не ближний, А ты, родная сторона, Какой была, глухой, недвижной, Нас на побывку ждать должна. И хуторские посиделки, И вечеринки чередом, И чтоб загорьевские девки Глазами ели нас потом, Неловко нам совали руки, Пылая краской до ушей. А там бы где-то две подруги, В стенах столичных этажей, С упреком нежным ожидали Уже тем часом нас с тобой, Как мы на нашем сеновале Отлет обдумывали свой... И невдомек нам было вроде, Что здесь, за нашею спиной, Сорвется с места край родной И закружится в хороводе Вслед за метелицей сплошной... Ты не забыл, как на рассвете Оповестили нас, дружков, Об уходящем в осень лете Запевы юных петушков. Их голосов надрыв цыплячий Там, за соломенной стрехой, — Он отзывался детским плачем И вместе удалью лихой. В какой-то сдавленной печали, С хрипотцей истовой своей Они как будто отпевали Конец ребячьих наших дней. Как будто сами через силу Обрядный свой тянули сказ О чем-то памятном, что было До нас И будет после нас. Но мы тогда на сеновале Не так прислушивались к ним, Мы сладко взапуски зевали, Дивясь, что день, а мы не спим. И в предотъездном нашем часе Предвестий не было о том, Какие нам дары в запасе Судьба имела на потом. И где, кому из нас придется. В каком году, в каком краю За петушиной той хрипотцей Расслышать мблодость свою. Навстречу жданной нашей доле Рвались мы в путь не наугад, — Она в согласье с нашей волей Звала отведать хлеба-соли. Давно ли? Жизнь тому назад. * * *Оркестры смолкли, отзвучали речи, Парадных флагов свернут пестрый фронт. И этот гром неповторимой встречи, Как гром грозы, ушел за горизонт. И новый подвиг совершился в мире, И новый праздник грянул на порог. Он был еще торжественней и шире И только первым быть уже не мог. * * *Отыграли по дымным оврагам Торопливые воды весны. И пошла она сбавленным шагом В междуречье Пахры и Десны. Где прямою дорогой, где кружной Вдоль шоссе, по закрайкам полей. И помятые, потные Дружно Зеленя потянулись за ней. * * *На дне моей жизни, на самом донышке Захочется мне посидеть на солнышке, на теплом пенушке. И чтобы листва красовалась палая В наклонных лучах недалекого вечера. И пусть оно так, что морока немалая — Твой век целиком, да об этом уж нечего. Я думу свою без помехи подслушаю, Черту подведу стариковскою палочкой: Нет, все-таки нет, ничего, что по случаю Я здесь побывал и отметился галочкой. * * *Огромный, грузный, многоместный И тесный — через всю страну Тянул в пустыне поднебесной Свою тяжелую струну. С натугой ровной делал дело, Тянул — ни кренов, ни толчков. И небо нижнее синело Кой-где в разрывах облаков. По стрелкам выверенным правил — Видна земля иль не видна. И, как канат на переправе, Брунжала басом та струна. * * *Чуть зацветет иван-чай, — С этого самого цвета — Раннее лето, прощай, Здравствуй, полдневное лето. Липа в ночной полумгле Светит густой позолотой, Дышит — как будто в дупле Скрыты горячие соты. От перестоя трава Никнет в сухом оперенье. Как жестяная, мертва Темная зелень сирени. Где-то уже позади День равноденствие славит. И не впервые дожди В теплой листве шепелявят. Не пропускай, отмечай Снова и снова на свете Легкую эту печаль, Убыли-прибыли эти. Все их приветствуй с утра Или под вечер с устатку... Здравствуй, любая пора, И проходи по порядку. * * *Там-сям дымок садового костра Встает над поселковыми задами. Листва и на земле еще пестра, Еще не обесцвечена дождями. Еще земля с дернинкою сухой Не отдает нимало духом тленья, Хоть наизнанку вывернув коренья, Ложится под лопатой на покой. Еще не время непогоди сонной, За сапогом не волочится грязь, И предается по утрам, бодрясь, Своим утехам возраст пенсионный. По крайности — спасибо и на том, Что от хлопот любимых нет отвычки. Справляй дела и тем же чередом Без паники укладывай вещички. * * *Полночь в мое городское окно Входит с ночными дарами: Позднее небо полным-полно Скученных звезд мирами. Мне еще в детстве, бывало, в ночном, Где-нибудь в дедовском поле Скопища эти холодным огнем Точно бы в темя кололи. Сладкой бессонницей юность мою Звездное небо томило: Где бы я ни был, казалось, стою В центре вселенского мира. В зрелости так не тревожат меня Космоса дальние светы, Как муравьиная злая возня Маленькой нашей планеты. * * *В чем хочешь человечество вини И самого себя, слуга народа, Но ни при чем природа и погода: Полны добра перед итогом года, Как яблоки антоновские, дни. Безветренны, теплы — почти что жарки, Один другого краше, дни-подарки Звенят чуть слышно золотом листвы В самой Москве, в окрестностях Москвы И где-нибудь, наверно, в пражском парке. Перед какой безвестною зимой Каких еще тревог и потрясений Так свеж и ясен этот мир осенний, Так сладок каждый вдох и выдох мой? * * *Допустим, ты свое уже оттопал И позади — остался твой предел, Но при тебе и разум твой, и опыт, И некий срок еще для сдачи дел Отпущен — до погрузки и отправки. Ты можешь на листах ушедших лет Внести еще какие-то поправки, Чертой ревнивой обводя свой след; Самозащите доверяясь шаткой, Невольно прихорашивать итог... Но вдруг подумать: Нет, спасибо в шапку, От этой сласти береги нас бог. Нет, лучше рухнуть нам на полдороге, Коль не по силам новый был маршрут. Без нас отлично подведут итоги И, может, меньше нашего наврут. * * *Время, скорое на расправу, В меру дней своих скоростных, Власть иную, иную славу Упраздняет — и крест на них. Время даже их след изгладит Скоростным своим утюжком. И оно же не в силах сладить С чем, подумаешь! — со стишком. Уж оно его так и этак Норовит забвенью предать И о том объявить в газетах И по радио... Глядь-поглядь, За каким-то минучим сроком — И у времени с языка Вдруг срывается ненароком Из того же стишка — Строка. * * *К обидам горьким собственной персоны Не призывать участье добрых душ. Жить, как живешь, своей страдой бессонной, — Взялся за гуж — не говори: не дюж. С тропы своей ни в чем не соступая, Не отступая — быть самим собой. Так со своей управиться судьбой, Чтоб в ней себя нашла судьба любая И чью-то душу отпустила боль. 1967-1968 АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ ПРОИЗВЕДЕНИЙ, ПОМЕЩЕННЫХ В 1-5 ТОМАХ
1 Здесь и ниже газетные интервью И. А. Бунина цитируются по публикации А. Нинова. (Прим. автора) 2 В Западную Белоруссию. (Прим. автора) 3 Редактор газеты «На страже Родины». (Прим. автора) 4 Среди полученных мною поздравлений к Новому 1968 году было следующее письмо: «Многоуважаемый т. Твардовский! Вам будет странно и трудно вспомнить, от кого это поздравление. Но я часто вспоминаю Вас, когда вспоминаю годы войны, это было 28 лет назад, во время войны с белофиннами. Мы, танкисты, шли в наступление, подойдя к заминированному лесному завалу, в это время Вы подъехали к нам. Я был комиссаром 161-го отдельного танкового батальона, 40-й танковой бригады. Проверив, кто Вы такой, передал с Вами политдонесение. И потом Вы написали о «Казбеке», когда под Кирка-Муола в моем танке механик-водитель старшина Дегтяренко был убит, а заряжающий Лебедев попросил у меня закурить, я ему отказал во избежание опасности курить в танке. Вы об этом писали, правда! Т. Лебедеву не суждено было жить, в другом бою он повис на танке, сраженный пулей врага. Вот кратко я напоминаю Вам, кто я такой. А эту, большую, войну после прорыва блокады Ленинграда прошел с боями до Берлина. Сейчас в отставке. Вот пока и все. С ком. приветом, М. И. Ламнусов» 5 В тетради, которая по времени предшествует этой, запись: «1.1Х.39. Феодосийский шофер. Это тот герой, которого как раз недостает в нашей литературе — весельчак, балагур, остряк в любую минуту жизни и т. п. Я попытался бы сделать что-нибудь из него в стихах, но для этого нужно бы от него больше наслушаться». 6 Первоначальный замысел «Книги про бойца» самый момент находки образа «Теркина» и все тогдашние предположения насчет будущего его развития — все это для меня самого было как бы в новость, когда я напал на эти записи почти тридцатилетней давности, до которых почему-то не добрался во время работы над статьей «Как был написан «Василий Теркин». 7 В это время я был занят совместной с С. Я. Маршаком работой — очерком о Герое Советского Союза генерал-майоре В. Н. Кошубе, напечатанном в том же году в «Знамени». 8 С Василием Сергеевичем Архиповым еще мне случилось встретиться осенью 1941 года на Юго-Западном, под Полтавой. Из той поездки мы с С. И. Вашенцевым, между прочим, вывезли словечко «сабантуй», приобретшее потом большое распространение на фронте. От Архипова я там записал и тот случай, что изложен мною в стихотворении «Рассказ танкиста» (о неизвестном мальчике, указавшем танкистам Архипова пушку противника). 9 Командир машины Даниил Диденко был ниже среднего роста, башенный стрелок Арсений Кривой — еще ниже, а механикводитель Евгений Крысюк — совсем небольшого роста. Для танкиста малый рост — совсем не помеха, в те годы вообще в танковые части подбирали малорослых крепышей, какими и были эти ребята. Но когда они выстраивались у своей машины, то получалась лесенка: мал мала меньше. Этим они выделялись во всей бригаде, и этот экипаж издавна дружески ласково называли «экипажем малышей». Все трое были награждены званием Героев Советского Союза, и редакция газеты «На страже Родины», помещая мой очерк о них, нашла неудобным оставить заглавие «Экипаж малышей», и дала — «Экипаж героев». Но, кроме того, она внесла в текст очерка такие исправления, исключения и добавления в соответствии с тогдашним требованием газеты, что я ахнул и для себя отказался от него. Здесь я привожу рассказ Д. Диденко из моей живой записи. |