ExLibris VV
Трифонов Ю.В.

Избранные произведения

Том 2

Содержание


Повести Юрия Трифонова посвящены нравственным проблемам, волнующим советских людей, наших современников. В том входят также статьи и воспоминания Трифонова о его литературных учителях и наставниках.
 


Обмен

В июле мать Дмитриева Ксения Федоровна тяжело заболела, и ее отвезли в Боткинскую, где она пролежала двенадцать дней с подозрением на самое худшее. В сентябре сделали операцию, худшее подтвердилось, но Ксения Федоровна, считавшая, что у нее язвенная болезнь, почувствовала улучшение, стала вскоре ходить, и в октябре ее отправили домой, пополневшую и твердо уверенную в том, что дело идет на поправку. Вот именно тогда, когда Ксения Федоровна вернулась из больницы, жена Дмитриева затеяла обмен: решила срочно съезжаться со свекровью, жившей одиноко в хорошей, двадцатиметровой комнате на Профсоюзной улице.

Разговоры о том, чтобы соединиться с матерью, Дмитриев начинал и сам, делал это не раз. Но то было давно, во времена, когда отношения Лены с Ксенией Федоровной еще не отчеканились в формы такой окостеневшей и прочной вражды, что произошло теперь, после четырнадцати лет супружеской жизни Дмитриева. Всегда он наталкивался на твердое сопротивление Лены, и с годами идея стала являться все реже. И то лишь в минуты раздражения. Она превратилась в портативное и удобное, всегда при себе, оружие для мелких семейных стычек. Когда Дмитриеву хотелось за что-то уколоть Лену, обвинить ее в эгоизме или в черствости, он говорил: "Вот поэтому ты и с матерью моей не хочешь жить". Когда же потребность съязвить или надавить на больное возникала у Лены, она говорила: "Вот поэтому я и с матерью твоей жить не могу и никогда не стану, потому что ты -вылитая она, а с меня хватит одного тебя".

Когда-то все это дергало, мучило Дмитриева. Из-за матери у него бывали жестокие перепалки с женой, он доходил до дикого озлобления из-за какого-нибудь ехидного словца, сказанного Леной; из-за жены пускался в тягостные "выяснения отношений" с матерью, после чего мать не разговаривала с ним по нескольку дней. Он упрямо пытался сводить, мирить, селил вместе на даче, однажды купил обеим путевки на Рижское взморье, но ничего путного из всего этого не выходило. Какая-то преграда стояла между двумя женщинами, и преодолеть ее они не могли. Почему так было, он не понимал, хотя раньше задумывался часто. Почему две интеллигентные, всеми уважаемые женщины - Ксения Федоровна работала старшим библиографом одной крупной академической библиотеки, а Лена занималась переводами английских технических текстов и, как говорили, была отличной переводчицей, даже участвовала в составлении какого-то специального учебника по переводу, - почему две хорошие женщины, горячо любившие Дмитриева, тоже хорошего человека, и его дочь Наташку, упорно лелеяли в себе твердевшую с годами взаимную неприязнь?

Мучился, изумлялся, ломал себе голову, но потом привык. Привык оттого, что увидел, что то же - у всех, и все -привыкли. И успокоился на той истине, что нет в жизни ничего более мудрого и ценного, чем покой, и его-то нужно беречь изо всех сил. Поэтому, когда Лена вдруг заговорила об обмене с Маркушевичами - поздним вечером, давно отужинали, Наташка спала, - Дмитриев испугался. Кто такие Маркушевичи? Откуда она их взяла? Двухкомнатная квартира на Малой Грузинской. Он понял тайную и простую мысль Лены, от этого понимания испуг проник в его сердце, и он побледнел, сник, не мог поднять глаз на Лену.

Так как он молчал, Лена продолжала: материнская комната на Профсоюзной им понравится наверняка, она их устроит географически, потому что жена Маркушевича работает где-то возле Калужской заставы, а вот к их собственной комнате потребуется, наверно, доплата. Иначе не заинтересуешь. Можно, конечно, попробовать обменять их комнату на что-то более стоящее, будет тройной обмен, это не страшно. Надо действовать энергично. Каждый день что-то делать. Лучше всего найти маклера. У Люси есть знакомый маклер, старичок, очень милый. Он, правда, никому не дает своего адреса и телефона, а появляется сам как снег на голову, такой конспиратор, но у Люси он должен скоро появиться: она ему задолжала. Это закон: никогда нельзя давать им деньги вперед... Разговаривая, Лена стелила постель. Он никак не мог посмотреть ей в глаза, теперь он хотел этого, но Лена стояла к нему то боком, то спиной, когда же она повернулась и он взглянул ей прямо в глаза, близорукие, с расширенными от вечернего чтения зрачками, увидел - решимость. Наверно, готовилась к разговору давно, может, с первого дня, как узнала о болезни матери. Тогда же ее и осенило. И пока он, подавленный ужасом, носился по врачам, звонил в больницы, устраивал, терзался, - она обдумывала, соображала. И вот нашла каких-то Маркушевичей. Странно, он не испытывал сейчас ни гнева, ни боли. Мелькнуло только - о беспощадности жизни. Лена тут ни при чем, она была частью этой жизни, частью беспощадности. Кроме того, можно ли сердиться на человека, лишенного, к примеру, музыкального слуха? Лену всегда отличала некоторая душевная - нет, не глухота, чересчур сильно, - некоторая душевная неточность, и это свойство еще обострялось, когда вступало в действие другое, сильнейшее качество Лены: умение добиваться своего.

Он зацепился за то, что было вблизи: зачем нужен маклер, если квартира на Малой Грузинской уже найдена? Маклер нужен, если придется менять их комнату. И вообще чтоб ускорить весь процесс. Она не заплатит ему ни копейки до тех пор, пока не получит ордер на руки. Стоит это не так уж дорого, рублей сто, максимум полтораста. Так и есть! Его мрачность она расценила по-своему. Какая тонкая душа, какой психолог. Он сказал, что лучше бы она подождала, пока он начнет этот разговор сам, а не начнет, значит, не нужно, нельзя, не об этом сейчас надо думать.

- Витя, я понимаю. Прости меня, - сказала Лена с усилием.- Но... (Он видел, что ей очень трудно, и все-таки она договорит до конца.) Во-первых, ты уже начинал этот разговор, правда же? Много раз начинал. А во-вторых, это нужно всем нам, и в первую очередь твоей маме. Витька, родной мой, я же тебя понимаю и жалею как никто, и я говорю: это нужно! Поверь...

Она обняла его. Ее руки стискивали его все сильнее. Он знал: эта внезапная любовь неподдельна. Но почувствовал раздражение и отодвинул Лену локтем.

- Ты не должна была сейчас начинать! - повторил он угрюмо.

- Ну, хорошо, ну, извини меня. Но я же забочусь не о себе, правда же... - Замолчи! - почти крикнул он шепотом.

Лена отошла к тахте и продолжала раскладывать постель молча. Она вынула из ящика, стоявшего в головах тахты, толстую клетчатую скатерть, служившую обыкновенно подкладкой под простыню, но иногда применявшуюся и по своему прямому назначению для обеденного стола, на скатерть положила простыню, которая вздулась и легла не очень ровно, и Лена нагнулась, вытягивая вперед руки, чтобы достать до дальнего края тахты -лицо ее при этом мгновенно налилось краской, а живот низко провис и показался Дмитриеву очень большим, - и расправила завернувшиеся углы (когда стелил Дмитриев, он никогда не расправлял углов), потом бросила на простыню, к ящику, две подушки, одна из которых была с менее свежей наволочкой, эта подушка принадлежала Дмитриеву. Вытянув из ящика и кладя На тахту два ватных одеяла, Лена сказала дрожащим голосом:

- Ты меня как будто обвиняешь в бестактности, но, честное слово, Витя, я действительно думала обо всех нас... О будущем Наташки... - Да как ты можешь! - Что?

- Как ты можешь вообще говорить об этом сейчас? Как у тебя язык поворачивается? Вот что меня изумляет.- Он чувствовал, что раздражение растет и рвется на волю.- Ей-богу, в тебе есть какой-то душевный дефект. Какая-то недоразвитость чувств. Что-то, прости меня, недочеловеческое. Как же можно? Дело-то в том, что больна моя мать, а не твоя, правда ведь? И на твоем бы месте... - Говори тише.

- На твоем бы месте я никогда первый... - Тихо! - Она махнула рукой.

Оба прислушались. Нет, все было тихо. Дочка спала за ширмой в углу. Там же за ширмой стоял ее письменный столик, за которым вечерами она готовила уроки. Дмитриев смастерил и повесил над столиком полку для книг, провел туда электричество для настольной лампы - сделал за ширмой особую комнатку, "одиночку", как называли ее в семье. Дмитриев и Лена спали на широкой тахте чехословацкого производства, удачно купленной три года назад и являвшейся предметом зависти знакомых. Тахта стояла у окна, ее отделял от "одиночки" дубовый, с резными украшениями буфет, доставшийся Лене в наследство от бабушки, - вещь нелепая, которую Дмитриев много раз предлагал продать, Лена тоже была не против, но возражала теща. Вера Лазаревна жила недалеко, через два дома, и приходила к Лене почти ежедневно под предлогом "помочь Наташеньке" и "облегчить Ленусе", а на самом деле с единственной целью - беспардонно вмешиваться в чужую жизнь.

Вечерами, ложась на свое чешское ложе - оказавшееся не очень-то прочным, вскоре оно расшаталось и скрипело при каждом движении, - Дмитриев и Лена всегда долго прислушивались к звукам, доносившимся из "одиночки", стараясь понять, заснула дочка или нет, Дмитриев звал, проверяя, вполголоса: "Наташ! А Наташ!" Лена подходила на цыпочках и смотрела сквозь щелку в ширме. Лет шесть назад взяли няньку, она спала на раскладушке здесь же в комнате. Фандеевы, соседи, возражали против того, чтоб в коридоре. Старуха страдала бессонницей и обладала острейшим слухом, ночами напролет она что-то бормотала, кряхтела и прислушивалась: то мышь скребется, то бежит таракан, то кран на кухне забыли закрутить. Когда старуха ушла, у Дмитриевых началось что-то вроде медового месяца.

- Опять сидела с физикой до одиннадцати часов, - сказала Лена шепотом.- Надо брать кого-то... У Антонины Алексеевны есть хороший репетитор.

То, что Лена перевела разговор на Наташкины невзгоды и смирилась со всеми дмитриевскими оскорблениями, пропустила их мимо ушей - что было на нее непохоже, - означало, что она твердо хочет примириться и довести дело до конца. Но Дмитриеву еще не хотелось мириться. Наоборот, его раздраженность усиливалась оттого, что он вдруг осознал главную бестактность Лены: она заговорила так, будто все предрешено и будто ему, Дмитриеву, тоже ясно, что все предрешено, и они понимают друг друга без слов. Заговорила так, будто нет никакой надежды. Она не смела так говорить!

Объяснять все это было невозможно. Дмитриев рывком вскочил со стула, схватил пижаму и полотенце и, ни слова не говоря, почти выбежал из комнаты.

Когда через несколько минут он вернулся, постель была готова. В комнате стоял запах духов. Лена в незастегнутом халате расчесывала волосы, стоя перед зеркалом, и ее лицо выражало безучастность и даже, пожалуй, хорошо скрытую обиду. Но запах духов выдавал ее. Это был зов, приглашение к примирению. Придерживая полы халата одной рукой у подбородка, а другой - на животе, Лена быстрым и деловым шагом, не посмотрев на Дмитриева, прошла мимо него в коридор. Ему снова вспомнились стихи, которые он бормотал все последние дни: "О, господи, как совершенны дела твои..." Закрыв глаза, он сел на край тахты. "Думал, больной..." Просидел так несколько секунд. Он знал, что в глубине души Лена довольна, самое трудное сделано: она сказала. Теперь надо зализать ранку, впрочем, и не ранку, а небольшую царапинку, сделать которую было совершенно необходимо. Вроде внутривенного укола. Подержите ватку. Немножко больно, зато потом будет хорошо. Важно ведь, чтоб потом было хорошо. А он не закричал, не затопал ногами, просто выпалил несколько раздраженных фраз, потом ушел в ванную, помылся, почистил зубы и сейчас будет спать. Он лег на свое место к стене и повернулся лицом к обоям.

Скоро пришла Лена, щелкнула дверным замком, зашуршала халатом, зашелестела свежей ночной рубашкой, выключила свет. Как ни старалась она двигаться легко и быть как можно более невесомой, тахта под ее тяжестью затрещала, и Лена от этого треска зашептала с некоторой даже шутливостью: - Ой, боже мой, какой кошмар... Дмитриев молчал, не двигался. Прошло немного времени, и Лена положила руку на его плечо. Это была не ласка, а дружеский жест, может быть, даже честное признание своей вины и просьба повернуться лицом. Но Дмитриев не шелохнулся. Ему хотелось сейчас же заснуть. С мстительным чувством он наслаждался тем, что погружается в неподвижность, в сон, что ему уже некогда прощать, объясняться шепотом, поворачиваться лицом, проявлять великодушие, он может лишь наказывать за бесчувственность. Рука Лены стала слегка поглаживать его плечо. Окончательная сдача! Робкими прикосновениями она жалела его, вымаливала прощение, извинялась за черствость души, которой, впрочем, можно найти оправдание, и призывала его к мудрости, к доброте, к тому, чтобы и он нашел в себе силы и пожалел ее. Но он не уступал. Что-то неостывшее в нем мешало повернуться, обнять ее правой рукой. Сквозь надвигавшуюся дремоту он видел крыльцо деревянного дома, Ксению Федоровну, стоявшую на самой верхней ступеньке крыльца и вытиравшую руки мятым вафельным полотенцем, и ее медленный взгляд прямо в глаза Дмитриеву, мимо русой головы, мимо ярко-голубого шелкового платья, и услышал глухой голос: "Сынок, ты хорошо подумал?" Глухой потому, что издалека, из того ледяного майского дня, когда все были очень молодые, Валька полез купаться, Дмитриев поднимал двухпудовую гирю) Толик мчался куда-то на своем "вандерере" за вином, по дороге сломал забор, вызывали милицию, а потом на холодной верандочке, по стеклам которой шатался свет фонаря, Лена плакала, мучилась, обнимала его, шепча, что никогда, никого, на всю жизнь, это не имеет значения. Мама села утром на мотопед, повесила на руль бидончик и поехала на станцию за молоком и хлебом. Ее несчастье - говорить сразу то, что приходит в голову. "Сынок, ты хорошо подумал?" Что могло быть бессильнее этой нелепой и жалкой фразы? Он ни о чем не мог думать. Май с ледяными ветрами, обрывавшими нежную, едва родившуюся листву, вот что было тогда, чем они дышали. Мама учила английский просто так, для себя, чтоб читать романы, а Дмитриев собирался в аспирантуру, они вместе занимались с Ириной Евгеньевной и вместе вдруг прекратили, когда появилась Лена. Концом зонтика мама стучала в стекло верандочки - было не поздно, часов семь вечера: "Вставай, Ирина Евгеньевна ждет!" Дмитриев и Лена, притаясь под просторным ватным одеялом, делали вид, что спят. Раза два еще нерешительно стучал зонтик в окно, потом хрустели шишки под туфлями - мама уходила в молчании. Она сама не желала больше заниматься английским и утратила интерес к детективным романам. Однажды она услышала, как Лена, смеясь, передразнивает ее произношение. Вот оттуда, с той деревенской верандочки в мелком оконном переплете, началось то, что теперь поправить нельзя.

Рука Лена проявляла настойчивость. За четырнадцать лет эта рука тоже изменилась - она была раньше такой легкой, прохладной. Теперь же, когда рука лежала на плече Дмитриева, она давила немалой тяжестью. Дмитриев, ни слова не говоря, повернулся на левый бок, обнял Лену правой рукой, сдвинул ее ближе, сонно внушая себе, что имеет право, потому что уже спал, видел сны и, может быть даже, все еще спит. Во всяком случае, он ничего не говорил, глаза его были закрыты, как у человека действительно спящего, и в те секунды, когда Лене очень хотелось, чтобы он ей что-нибудь сказал) он продолжал молчать. Только потом, когда он глубоко и по-настоящему заснул, часа в два ночи, он бормотал со сна какую-то невнятицу.

Дмитриеву в августе исполнилось тридцать семь. Иногда ему казалось, что еще все впереди.

Такие приступы оптимизма бывали по утрам, когда он просыпался вдруг свежим, с нечаянной бодростью - много содействовала тому погода - и, открыв форточку, начинал в ритме размахивать руками и сгибаться и разгибаться в поясе. Лена и Наташка вставали на четверть часа раньше. Иногда с раннего утра, чтобы проводить Наташку в школу, являлась Вера Лазаревна. Лежа с закрытыми глазами, Дмитриев слышал, как женщины шаркали, двигались, переговаривались громким шепотом, гремели посудой, Наташка ворчала: "Опять каша! Неужели у вас фантазии нет?" Лена реагировала с привычным утренним гневом: "Я тебе покажу фантазию! Сядь как следует!"- а теща бубнила: "Если б другие дети имели то, что имеешь ты..." Это была заведомая ложь. Другие дети имели все то же самое и даже гораздо больше. Но в те утра, когда Дмитриев просыпался, охваченный невразумительным оптимизмом, его ничто не раздражало. Он смотрел с высоты пятого этажа на сквер с фонтаном, улицу, столб с таблицей троллейбусной остановки, возле которого сгущалась толпа, и дальше он видел парк, многоэтажные дома на горизонте и небо. На балконе соседнего дома, очень близко, в двадцати метрах напротив, появлялась молодая некрасивая женщина в очках, в коротком, неряшливо подпоясанном домашнем халате. Она присаживалась на корточки и что-то делала с цветами, стоявшими на балконе в горшках. Она их трогала, поглаживала, заглядывала под листочки, а некоторые листочки поднимала и нюхала. Оттого, что она садилась на корточки, халат раскрывался, и становились видны ее крупные синевато-белые колени. Лицо женщины было такого же тона, как колени, синевато-белое. Дмитриев наблюдал за женщиной, сгибаясь и разгибаясь в поясе. Он смотрел на нее из-за занавески. Непонятно почему - женщина ему совсем не нравилась, - но тайное наблюдение за ней вдохновляло его. Он думал о том, что еще не все потеряно, что тридцать семь - это не сорок семь и не пятьдесят семь и он еще может кое-чего добиться.

Топоча по коридору, в суматохе, сопровождаемые криками Лены: "А мешки взяли? Не бегите через дорогу! Attention, дети, attention", - Наташка и фандеевская Валя, шестиклассница, покидали дом в тридцать минут девятого. Под их прыжками содрогалась лестница. Дмитриев проскальзывал в ванную, запирался, через три минуты легкий стук прерывал его размышления: "Виктор Георгиевич, сегодня пятница, у меня стирка, я вас умоляю - побыстрее!" Это был голос соседки Ира-иды Васильевны, с которой теща Дмитриева не разговаривала, Лена была в холодных отношениях, но Дмитриев старался быть корректен, оберегая свою объективность и независимость. "Хорошо- отвечал он сквозь шум воды.- Будет сделано!" Он быстро брился, включив газовую колонку и полоская кисточку под горячей струей, потом мыл лицо над старым, пожелтевшим, с обитым краем умывальником - его давно полагалось сменить, но Фандеевым один черт, над каким умывальником мыться, а Ираида Васильевна жалела деньги - и вскоре, слегка насвистывая, с газетами в руке, которые он успевал на пути из ванной по коридору достать из ящика, возвращался в комнату. Стол еще был загроможден посудой после недавней еды Наташки и Лены. Теперь торопилась Лена, она уходила на десять минут позже Наташки, и утреннее обслуживание Дмитриева принимала на себя теща. Дмитриеву это не особенно нравилось, теща тоже ухаживала за зятем без энтузиазма - это была ее маленькая утренняя жертва, один из тех незаметных подвигов, из которых и состоит вся жизнь таких тружениц, таких самозабвенных натур, как Вера Лазаревна.

Иногда Дмитриев замечал, что Лена лишь старается показать, что ей некогда, а на самом деле у нее вполне хватило бы времени приготовить ему завтрак, но она нарочно уступала эту миссию матери: как бы затем, чтобы Дмитриев был чем-то, пускай незначительным, пускай на минуту, теще обязан. Она даже могла шепнуть ему на ухо: "Не забудь поблагодарить маму!" Он благодарил. Он видел все эти уловки по регулированию семейных связей и в зависимости от настроения то не обращал на них внимания, то тихо раздражался. На тихое раздражение Вера Лазаревна всегда ответствовала по-своему - нежнейшим ехидством. "Как быстро-то Виктор Георгиевич освободил ванную! Вот молодец! - улыбаясь, говорила она и влажным кухонным полотенцем вытирала на клеенке местечко для Дмитриева.- Что значит - соседка попросила..." Лена решительно пресекала: "При чем тут соседка? Витя всегда моется быстро".- "Я и говорю, молодец, молодец, по-военному..."

В то утро начального октября за окном была синь, комната полнилась светом, отраженным от залитого солнцем бело-кирпичного торца противоположного дома, и голоса Веры Лазаревны не было слышно. В первый миг, едва разлепив глаза, Дмитриев бессознательно - из-за солнца и света - ощутил радость, но уже в следующую секунду все вспомнилось, синева смеркла, за окном установился безнадежно ясный и холодный осенний день. До завтрака ни он, ни Лена не сказали друг другу ни слова. Но после того, как Дмитриев позвонил Ксении Федоровне - он звонил сестре Лоре в Павлиново, где сейчас мать жила, и Ксения Федоровна бодрым голосом рассказала, что вчера поздно заезжал Исидор Маркович, нашел состояние хорошим, давление в норме, советовал с первым снегом поехать в какой-нибудь подмосковный санаторий, затем следовали вопросы насчет Наташкиных дел, как ее глаза, исправила ли тройку по физике, дают ли ей морковку сырую тертую - самое полезное питание для глаз, и что слышно с командировкой Дмитриева, - он испытал внезапное облегчение, точно отлив боли от головы. Вдруг показалось, что все, может, и обойдется. Бывают же ошибки, самые невероятные ошибки. И с этой ничтожной радостью и минутной надеждой он пришел после телефонного разговора в комнату - Наташка уже убежала, а Лена поспешно что-то шила, наполовину одетая, в юбке и в черной нижней рубашке, с голыми плечами - и, проходя мимо Лены, он легонько шлепнул ее пониже спины и спросил дружелюбно: - Ну-с, как настроение?

Вдруг сухо Лена ответила, что настроение у нее плохое.

- Да что ты? - сказал Дмитриев, задетый тем, что так сухо отвечают на его дружелюбие.- Это отчего же?

- Причин, по-моему, больше чем достаточно. Мама заболела. - Твоя мама?

- Ты думаешь, только твоя может болеть? - А что с Верой Лазаревной?

- Что-то очень серьезное с головой. Второй день лежит, я уж тебе не говорила вчера, но сегодня утром позвонила... Какие-то мозговые спазмы.

Лена закончила шитье, надела кофточку и подошла к зеркалу, глядя на себя высокомерно. Кофточка была с короткими рукавами, что было некрасиво - руки у Лены вверху толсты, летний загар сошел, белеет кожа в мелких пупырышках. Ей надо носить только длинные рукава, но сказать ей об этом было бы неосмотрительно. Какая выдержка - ни звука о своем вчерашнем предложении! Может, ей стало стыдно, но скорее тут была некоторая амбиция: ее обвинили в бестактности, в отсутствии чуткости, как раз в тех качествах, которые ей самой особенно неприятны в людях, и она проглотила эту несправедливость и даже просила прощения и как-то унижалась. Но теперь она будет молчать. Зачем всегда ходить в плохих? Нет уж, теперь станете просить - не допроситесь. К тому же ей не до того, она озабочена болезнью матери (Дмитриев готов был отвечать ста рублями против рубля за то, что у тещи ее обычная мигрень). Господи, как он научился читать вслепую в этой книге! Не успел Дмитриев насладиться последней мыслью, полной самодовольства, как Лена ошеломила его. Совершенно буднично и мирно она сказала:

- Витька, я тебя прошу- поговори сегодня же с Ксенией Федоровной. Просто предупреди, что Маркушевичи могут смотреть ее комнату, и надо взять ключ.

Помолчав, он спросил: - Когда они хотят смотреть?

- Завтра, послезавтра, не знаю точно. Они позвонят. А ты, если поедешь сегодня в Павлиново, не забудь, возьми ключ у Ксении Федоровны. Кефир, пожалуйста, поставь в холодильник, а хлеб - в мешочек. А то всегда оставляешь, и он сохнет. Пока!

Махнув приветственно, она вышла в коридор. Хлопнула входная дверь. Загудел лифт. Дмитриеву что-то Хотелось сказать, какая-то мысль, неясно-тревожная, возникала на пороге сознания, но так и не возникла, и он, сделав два шага вслед за Леной, постоял в коридоре И вернулся в комнату.

От ранней синевы не осталось и помину. Когда Дмитриев вышел к троллейбусной остановке, сеялся мелкий дождь и было холодно. Все последние дни дождило. Конечно, Исидор Маркович прав - он опытнейший врач; старый воробей, его приглашают на консультации в другие города - надо вывозить мать за город, но не в такую же гриппозную сырость. Но если он советует подмосковный санаторий, значит, не видит близких угроз - вот же что! И Дмитриев второй раз за сегодняшнее утро с робостью подумал о том, что, может быть, все и обойдется. Они обменяются, получат хорошую отдельную квартиру, будут жить вместе. И чем скорее обменяются, тем лучше. Для самочувствия матери. Свершится ее мечта. Это и есть психотерапия, лечение души! Нет, Лена бывает иногда очень мудра, интуитивно, по-женски - ее вдруг осеняет. Ведь тут, возможно, единственное и гениальное средство, которое спасет жизнь. Когда хирурги бессильны, вступают в действие иные силы... И это то, чего не может добыть ни один профессор, никто, никто, никто!

Уже ни о чем другом не мог думать Дмитриев, стоя на троллейбусной остановке под моросящим дождем и потом, пробираясь внутрь вагона среди мокрых плащей, толкающих по колену портфелей, пальто, пахнущих сырым сукном, и об этом же он думал, сбегая по грязным, скользким от нанесенной тысячами ног дождевой мокряди, ступеням метро, и стоя в короткой очереди в кассу, чтобы разменять пятиалтынный на пятаки, и снова сбегая по ступеням еще ниже, и бросая пятак в щель автомата, и быстрыми шагами идя по перрону вперед, чтобы сесть в четвертый вагон, который остановится как раз напротив арки, ведущей к лестнице на переход. И все о том же - когда шаркающая толпа несла его по длинному коридору, где был спертый воздух и всегда пахло сырым алебастром, и когда он стоял на эскалаторе, втискивался в вагон, рассматривал пассажиров, шляпы, портфели, куски газет, папки из хлорвинила, обмякшие утренние лица, старух с хозяйственными сумками на коленях, едущих за покупками в центр, - у любого из этих людей мог быть спасительный вариант. Дмитриев готов был крикнуть на весь вагон: "А кому нужна хорошая двадцатиметровая?.."

Без четверти девять он выбрался из подземелья на площадь, без пяти пересек переулок и, обогнув стоявшие возле подъезда автомобили, вошел в дверь, рядом с которой висела под стеклом черная таблица "ГИНЕГА".

В этот день решался вопрос о командировке в Голышманово, в Тюменскую область. Командировку утвердили еще в июле, и ехать обязан был не кто иной, как Дмитриев. Насосы - его вотчина. Он один отвечал за это дело и один в нем по-настоящему разбирался, если не считать Сниткина. Неделю назад Дмитриев затеял с ним разговор, но Паша Сниткин, хитромудрый деятель (в отделе его называли "Паша Сниткин С-миру-по-ниткин" за то, что ни одной работы он не сделал самостоятельно, всегда умел устроить так, что все ему помогали), сказал, что поехать, к сожалению, никак не может - тоже по семейным обстоятельствам. Наверное, врал. Но тут было его право. Кому охота ехать в ненастье, в холода в Сибирь? Сниткину было неловко отказывать, и у него вырвалось с досадой: "Ты же говорил, что твоей матушке стало лучше?"

Дмитриев не стал объяснять, только махнул рукой: "Где лучше..." А ведь Паша всегда так внимательно расспрашивал о здоровье Ксении Федоровны, давал телефоны врачей, вообще проявлял сочувствие, и в его согласии Дмитриев был почему-то совершенно уверен. Но почему? С какой стати? Теперь стало ясно, что эта уверенность была глупостью. Нет, они не фальшивят, когда проявляют сочувствие и спрашивают с проникновенной осторожностью: "Ну, как у вас дома дела?" - но просто это сочувствие и эта проникновенность имеют размеры, как ботинки или шляпы. Их нельзя чересчур растягивать. Паша Сниткин переводил дочку в музыкальную школу, этим хлопотливым делом мог заниматься один он - ни мать, ни бабушка. И если 6 он уехал в октябре в командировку, музыкальная школа в этом году безусловно пропала бы, что причинило бы тяжелую травму девочке и моральный урон всей семье Сниткиных. Но, боже мой, разве можно сравнивать - умирает человек и девочка поступает в музыкальную школу? Да, да. Можно. Это шляпы примерно одинакового размера - если умирает чужой человек, а в музыкальную школу поступает своя собственная, родная дочка.

Директор ждал Дмитриева в половине одиннадцатого. Склонив голову набок и глядя с каким-то робким удивлением Дмитриеву в глаза, директор сказал: - Так что же будем делать? Дмитриев ответил: - Не знаю. Ехать я не могу.

Директор молчал, трогая белыми широкими пальцами кожу на щеках, на подбородке, словно проверяя, хорошо ли побрился. Взгляд его становился задумчивым. Он действительно о чем-то крепко задумался и даже бессознательно замурлыкал какую-то мелодию.

- Н-да... Так как же быть, Виктор Георгиевич? А? А если дней на десять? - Нет! - отрывисто сказал Дмитриев.

Он понял, что может стоять, как скала, и его не сдвинут. Только не надо ничего объяснять. И директор, подумав, назвал фамилию Тягусова, молодого парня, год назад окончившего институт и, как казалось Дмитриеву, порядочного балбеса.

Еще недавно Дмитриев стал бы протестовать, но теперь вдруг почувствовал, что все это не имеет значения. А почему не Тягусова?

- Конечно, - сказал он.- Я посижу с ним дня два, все ему объясню. Он справится. Парень толковый.

Придя в свою комнату на первом этаже, Дмитриев полтора часа работал не разгибаясь: готовил документацию для Голышманова. Хотя он и раньше не верил в то, что его заставят поехать, все же мысль о командировке давила, была ко всем его тягостям еще одной гирькой, и теперь, когда гирьку сняли, он испытал облегчение. И подумал с надеждой, что сегодня, может быть, будет удачный день. Как у всех людей, которых гнетет судьба, у Дмитриева выработалось суеверие: он замечал, что бывают дни везения, когда одна удача цепляется за другую, и в такие дни надо стараться проворачивать как можно больше дел, и бывают дни невезения, когда ни черта не клеится, хоть лопни. Похоже на то, что начинается день удач. Теперь надо занять деньги. Лора просила привезти хотя бы рублей пятьдесят. На одного Исидора Марковича ушло за месяц - четырежды пятнадцать - шестьдесят рублей. А где взять? Такая гадость: занимать деньги. Но делать надо сегодня, раз уже сегодня деньудач.

Дмитриев стал думать, к кому бы ткнуться. Почти все- он вспомнил - жаловались недавно, что денег нет, прожились за лето. Сашка Прутьев строил кооперативную квартиру, сам был весь в долгах. Василий Гераси-мович, полковник, партнер по преферансу и по поездкам на рыбалку, всегда выручавший Дмитриева, переживал трагедию - ушел от жены, просить его было неловко. Приятели Дмитриева по КПЖ (клуб полуженатиков), к которым Дмитриев кидался в минуты отчаянья, когда ссорился с Леной, были люди малоимущие - их состояния заключались у кого в автомобиле, у кого в моторной лодке, в туристской палатке, в бутылках французского коньяка или виски "Белая лошадь", купленных случайно в Столешниковом и хранящихся на всякий пожарный дома в книжном шкафу, - и могли одолжить не больше четвертака, сороковки от силы, а достать необходимо было не меньше полутора сот. Была, конечно, последняя возможность, предел мучительства: попросить у тещи. Но это уж значило -докатиться. Дмитриев еще мог бы сделать над собой усилие, перемучиться, но Лена переживала такие вещи чересчур болезненно. Она-то знала свою мать лучше. Внезапно Дмитриеву пришло в голову - это была та самая мысль, что неясно тревожила, а теперь вдруг прорезалась, - как же сказать матери насчет обмена? Она прекрасно ведь знает, как Лена относилась к этой идее, а теперь почему-то предложила съезжаться. Почему?

Дмитриева даже бросило в пот, когда он все это вдруг сообразил. Он вышел в коридор, где на тумбочке стоял телефон, и позвонил Лене на работу. Обычно дозваться ее было нелегко. Но тут повезло (день удач!): Лена оказалась в канцелярии и сама сняла трубку. Дмитриев, торопясь, одной длинной сумбурной фразой высказал свои сомнения. Лена молчала, потом спросила:

- Значит, что же, ты не хочешь говорить? - Я не знаю как. Не могу же я внушить ей мысль - ты понимаешь?

Лена, снова помолчав, сказала, чтобы он позвонил через пять минут по другому телефону, откуда ей удобней говорить. Он позвонил. Лена говорила теперь громко и энергично:

- Скажи так: скажи, что ты очень хочешь, а я против. Но ты настоял. То есть вопреки мне, ясно? Тогда это будет естественно, и твоя мама ничего не подумает. Вали все на меня. Только не перебарщивай, а так - намеками...- Неожиданно она заговорила изменившимся, льстивым голосом: - Извините, пожалуйста, одну минуточку, я сейчас ухожу! Значит, все ясно? Ну, пока. Да, Витя, Витя! Поговори там с кем-то у вас на работе, кто удачно менялся, слышишь? Пока!

То, что Лена говорила, было, конечно, правильно и хитро, но тоска стиснула сердце Дмитриеву. Он не мог сразу вернуться в комнату и несколько минут бродил по пустому коридору.

До обеда он ни к кому не пошел и не стал ничего узнавать, а после обеда поднялся на третий этаж к экономистам. Лишь только он отворил дверь, Таня сразу же увидела его и вышла. Ничего не спрашивая, она испуганно смотрела на него.

- Да нет, ничего плохого, - сказал он.- Даже, может, немного лучше. Тань, ты не знаешь: у вас кто-нибудь менялся? Квартиры менял? - Не знаю. Кажется, Жерехов. А что? - Мне надо посоветоваться. Мы должны срочно меняться, понимаешь?

- Вы?

- Да.

- Вы хотите...- лицо Тани покраснело, - съезжаться с Ксенией Федоровной?

- Да, да! Это очень важно. В общем, долго объяснять, но это просто необходимо сейчас.

Таня молчала, опустив голову. В ее волосах, упавших на лицо, было много седых. Ей тридцать четыре, еще молодая женщина, но за последний год она здорово сдала. Может, больна? Уж очень она похудела, тонкая шея торчит из воротника, на худом лице из просяной, веснушчатой бледности одни глаза - добрые -сияют во всегдашнем испуге. Этот испуг - за него, для него. Таня была бы, наверное, ему лучшей женой. Три года назад это началось, длилось одно лето и кончилось само собой: когда Лена с Наташкой вернулись из Одессы. Нет, не кончилось, тянулось слабой ниткой, рвалось на месяцы, на полгода. Знал, что, если рассуждать разумно, она была бы ему лучшей женой. Но ведь -разумно, разумно... У Тани был сын Алик и муж, носивший странную фамилию Товт. Дмитриев никогда его не видел. Знал, что муж сильно любил Таню, простил ей все, но после того лета, три года назад, она больше не могла с ним жить, и они расстались. Дмитриев очень жалел, что так получилось, что муж сделался несчастным человеком, бросил работу, уехал из Москвы, и Таня тоже стала несчастным человеком, но ничего поделать было нельзя. Таня хотела уйти из ГИНЕГА, чтобы не видеть каждый день Дмитриева, но уйти оказалось трудно. Потом она постепенно смирилась со всем этим и научилась спокойно встречаться с Дмитриевым и разговаривать с ним, как со старым товарищем.

Дмитриев вдруг понял, о чем она сейчас думает: значит -все, никогда.

- Ну, что можно сделать?- сказал он.- Понимаешь, это какой-то шанс, какая-то надежда. Мать же мечтала со мной жить.

- О чем ты говоришь? Она мечтала, наверное, не об этом.

- Я знаю.

- Ой, Витя... Ну, поговори с нашим Жереховым. Я его сейчас вызову. Только он большой болтун и враль, имей в виду.-Вдруг она спросила: - Тебе деньги нужны?

- Деньги? Нет.

- Витя, возьми. Я знаю, что значит болеть. Моя тетка болела восемь месяцев. Отложены двести рублей на летнее пальто, но лето, как видишь, кончилось, а я ничего не купила. Так что совершенно спокойно могу дать до весны.

- Нет, деньги мне не нужны. У меня есть.- Он поморщился. Еще чего: занимать у Тани! Вдруг усмехнулся.-Действительно, какой-то странный день! Одно за одним... -Зайдем ко мне после работы, и я тебе дам, хорошо?

Помолчав, он сказал:

- Я вру, денег у меня нет. Но не хочу брать у тебя. -Дурак! - Она шлепнула его по щеке. Дмитриев видел, что она обрадовалась. Она даже взяла его за руку, когда они вместе подошли к дверям комнаты, в которой сидел Жерехов.

- Леонид Григорьевич! - крикнула Таня.- Можно вас на минутку?

Жерехов, маленького роста, приветливый старичок, совершенно лысый, с ровными и белыми вставными зубами, очень любезно и с охотой стал рассказывать, как он менялся. Дмитриев знал Жерехова немного, но заметил, что тот любезен и приветлив со всеми - наверное, потому, что, находясь в жалком пенсионном возрасте, старичок боролся за место и желал со всеми подряд находиться в наилучших отношениях. Оттого он рассказывал невыносимо подробно и длинно. Кто-то уехал за границу. Кто-то оказался в безвыходном положении. Кому-то пришлось заплатить. Все это было не то. Но затем Жерехов вдруг воскликнул, и его голубые старческие глаза от прилива любезности расширились:

- Да! Вот с кем вам надо - с Невядомским! Вы Невядомского знаете, Алексея Кирилловича? Из КБ-3? У него такая же история, он тоже менялся, оттого...- Жерехов понизил голос, - что теща безнадежно хворала. У нее была отличная комната, чуть ли не двадцать пять метров, где-то в центре. А Алексей Кириллович жил на Усачевке. Все надо было делать очень срочно. И удалось, вы знаете, замечательно удалось! Вот он вам расскажет. Правда, у него были зацепки в райжилотделе. Словом, так: он успел оформить обмен, сделал ремонт в той квартире -это его обязали через ЖЭК, - перевез тещу, получил лицевой счет, и через три дня старушка померла. Представляете? Он, бедняга, в ту зиму натерпелся, я помню. Чуть не слег. Но сейчас у него квартира исключительная, просто генеральская, люкс. Лоджии, два балкона, масса всякой подсобной кубатуры. Он на одном балконе даже помидоры выращивает. Вы зайдите, зайдите, он расскажет! Желаю успеха!

Жерехов благожелательно кивал и, пятясь, вперся назад в свою комнату. Пока он говорил, Таня стояла рядом с Дмитриевым и незаметно держала его за кончик мизинца.

- В шесть спускайся вниз и сразу поедем, - сказала шепотом.

- Ты понимаешь, я должен сегодня к Лоре в Павлиново. Меня ждет мать. Она сейчас у Лоры.

Он знал, что наносит удар некоторым надеждам Тани, но лучше уж было сказать сразу.

- Ну, хорошо. Делай, как тебе нужно.- На ее лице все отпечатывалось мгновенно: оно смеркло. - Нет, я к тому, что...

- Я понимаю! Неужели думаешь, что я не понимаю? Ни на секунду тебя не задержу. Возьмешь деньги и тут же - катись.

Кивнув, она быстро пошла от него по коридору. Еще недавно, год назад, в ее высокой фигуре было что-то, волновавшее Дмитриева. Особенно в те минуты, когда она уходила от него и он смотрел ей вслед. Но теперь ничего не осталось. Все куда-то исчезло. Теперь это была просто высокая, худая, очень длинноногая женщина с пучком крашенных хною волос на тонкой шейке. И все-таки каждый раз, глядя на нее, он думал о том, что она была бы для него лучшей женой.

Дмитриев вернулся в отдел, посидел полчаса над документацией - мысли его вертелись вокруг того же: мать, Лора, Таня, Лена, деньги, обмен - и понял, что надо уйти с работы раньше, иначе попадет в Павлиново чересчур поздно. Таня жила в неудобнейшем месте, хуже не придумаешь - в Нагатине. Дмитриев пошел в кабинетик Сотниковой Варвары Алексеевны, своей начальницы, и сказал, что хотел бы, если можно, уйти сегодня в пять. Варвара Алексеевна согласилась. Все в отделе знали, что происходит в жизни Дмитриева, и относились с пониманием: каждую неделю разок-другой он мог уйти с работы раньше срока. Однажды даже, был такой грех, он бегал под этой маркой в универмаг "Москва", покупал форму для Наташки. Вновь Дмитриев поднялся на третий этаж и сказал Тане, чтоб она тоже отпросилась уйти в пять. Потом пошел в КБ-З к Невядомскому - тут же, на третьем этаже.

Идти к Невядомскому Дмитриев решился после некоторых колебаний. Отношения между ними были прохладные - по вине одного дмитриевского приятеля, который уже полгода, правда, не работал в ГИНЕГА. У Невядомского с зтим приятелем были какие-то скандалы в профкоме. И они не здоровались. А когда Невядомский встречал Дмитриева в компании этого приятеля, он - заодно уж - не здоровался и с Дмитриевым, и точно так же из солидарности с приятелем поступал Дмитриев. Однако когда Невядомский и Дмитриев встречались по отдельности, они вполне корректно, хотя и несколько прохладно здоровались и даже обменивались двумя-тремя фразами. Все это была чепуха собачья, и Дмитриев решил наплевать и пойти. А вдруг у Невядомского действительно есть зацепки, и он ими поделится?

Невядомский, худощавый брюнет с черновато-рыжей курчавой бородкой, удивленно вскинул брови, когда Дмитриев, зайдя в комнату, попросил у него "краткой аудиенции". За столиком в углу двое рубились в шахматы, очень быстро переставляя фигуры. Невядомский стоял рядом и смотрел. У "кабетришников" любимым занятием были шахматы, они играли блицы, пятиминутки, а у "кабедвашников" процветал пинг-понг. Сражения происходили в обеденный перерыв, но иногда прихватывали и от рабочего времени, особенно к концу дня. Невядомский, сказав: "Одну минуту! Сейчас, сейчас!" - продолжал наблюдать за игроками. Те хлопали фигурами по доске со скоростью автоматов, пока один не вскрикнул: "Ах, черт!" - и ударом пальца не опрокинул своего короля. Невядомский рассмеялся злорадно и произнес:

- И сказал тут балда с укоризною: не гонялся бы ты, поп, за дешевизною!

После этого с выражением злорадной улыбки на лице он двинулся к дверям, но, наткнувшись взглядом на Дмитриева, согнал улыбку, и его брови опять с удивлением поднялись. Дмитриев стал нескладно излагать свою просьбу, вернее, намек на просьбу, окутанный торопливым и малосодержательным бормотанием. Невядомскому следовало догадаться: его просили поделиться советом о том, как поступать в известных ему обстоятельствах. Но Невядомский не догадывался. Его черновато-рыжая курчавая бородка поднималась выше, глаза смотрели все более холодно и, как показалось Дмитриеву, высокомерно.

- Простите, я не пойму, собственно...

- Сейчас я объясню. Дело в том, что причины, побудившие вас и меня... Словом, у нас одинаковая ситуация...

- Что вы имеете в виду?

- Что я имею в виду? - Дмитриев почувствовал, как его шея и щеки наливаются краской.- Я имею в виду вот что: мне тоже надо меняться как можно скорей. Я и хотел с вами посоветоваться, как это делается вообще? С чего начинать?

- С чего начинать? Как - с чего начинать? С бюро обмена, разумеется. Заплатить три рубля и дать объявление в бюллетене.

- Но вы же понимаете, что, если человек серьезно болен, очень серьезно и дорог каждый час...

- А никак иначе вы начать не можете. С бюро обмена. Других путей я не знаю.- Невядомский засунул большой палец в ноздрю, указательным прижал ее сверху и стал сосредоточенно что-то оттуда выкручивать. По-видимому, напряженно соображал, стоит или не стоит посвящать Дмитриева в свои зацепки. Решил: не стоит.- У меня не было никаких иных путей.- Вдруг Невядомский фыркнул:- Знаете, вы напомнили мне глупейшую историю! Когда я был студентом, у меня умер отец. Прошло месяца два или три...- Рассказывая, он продолжал большим пальцем выкручивать что-то из носа.- И неожиданно ко мне заходит сосед, незнакомый человек из другого подъезда, и говорит: "У меня умер отец, а я слышал, что у вас тоже недавно умер отец. Вот я пришел к вам познакомиться и попросить вас поделиться опытом". Каким опытом? Что? Как? Я его, разумеется, вежливо выставил.

"И это вынести тоже, - думал Дмитриев, ощущая оцепенение. Повернуться и уйти, но он продолжал стоять, глядя в черновато-рыжую бороду.- На тещиной могиле помидоры. Ну, все равно. И это тоже. И будет еще другое".

- Если хотите, у меня где-то есть телефон некоего Адама Викентьевича, маклера. Могу поискать...

Преодолевая оцепенение, Дмитриев повернулся и пошел по коридору прочь. В пять вышли с Таней на площадь, и тут же -редкий случай! - подвернулось пустое такси. Дмитриев свистнул, они вскочили, поехали. Переулок был заполнен толпой, двигавшейся в одном направлении, к метро. Кончила заводская смена. Такси ехало медленно. Люди заглядывали в кабину, кто-то постучал ладонью по крыше. Когда проехали метро и вырвались на проспект, Дмитриев заговорил - о Невядомском, со злобой. Таня взяла его за руку.

- Ну, зачем злишься? Не надо. Перестань... Он чувствовал, как ее спокойствие и радость переливаются в него. Таня, улыбаясь, сказала:

- Все мы очень же разные. Мы - люди... У моей двоюродной сестры умер маленький сынок. Конечно, безумное горе, переживания и при этом какая-то новая, страстная любовь к детям, особенно больным. Она всех жалела, старалась, чем могла, помочь. И есть у меня знакомая, у которой тоже умер мальчик, от белокровия. Так эта женщина всех возненавидела, она всем желает смерти. Радуется, когда читает в газете, что кто-то умер...

Таня придвинулась. Положила голову ему на плечо, спросила: - Можно? Тебе не мешает? - Можно, - сказал он.

Ехали окраинами, через новые районы. Дмитриев рассказывал о Ксении Федоровне. Таня спрашивала с сочувствием - это было истинное, Дмитриев знал, к его матери она испытывала симпатию. А Ксении Федоровне нравилась Таня, они виделись раза два летом, в Павлинове. Таня держала его руку в своей, иногда начинала тихо щекотать его ладонь пальцем. Ласки Тани всегда были какие-то школьные.

Не отнимая руки, он подробно рассказывал о матери: что говорил профессор Зурин, что сказал Исидор Маркович. Таня засмеялась:

- Ах, гнусная баба! Одалживает деньги и пристает с нежностями, правда? - Она вдруг ткнулась носом к его .щеке, прижалась.- Прости меня, Витя... Я не могу...

Он гладил ее голову. Долго ехали молча. Проехали Варшавку. - Ну, что ты? - спросил он. - Ничего. Не могу... - Что?

- Жалко - тебя, твою маму... И себя заодно. Дмитриев не знал, что сказать. Просто гладил ее голову и все. Она стала хлюпать носом, он почувствовал на щеке мокрое. Тогда она отодвинулась от него и, отвернувшись, стала смотреть в окно. Наконец миновали набережную, поехали по трамвайным путям, мимо какой-то фабрики, вдоль глухого длинного каменного забора. Возле пивного ларька густела черная толпа мужчин. Некоторые в одиночку и парочками с кружками в руках стояли поодаль. Дмитриев почувствовал, что сушит горло - захотелось хлебнуть чего-то, взбодриться. "Надо спросить, - подумал он.- У Танюшки бывало. Хоть что-нибудь".

Новый шестнадцатиэтажный дом стоял на краю поля. Дорога шла в объезд, вокруг поля. - Вот здесь, - сказала Таня.

Дмитриев отлично помнил, что здесь. Последний раз он был тут около года назад. - Ты машину оставишь? - спросила Таня. Конечно, надо было оставить. Но его всегдашнее слабодушие - он видел, что Тане страстно этого не хотелось, - заставило ответить: - Да ладно, пусть едет. Я тут найду. - Конечно, найдешь! - сказала Таня. Поднялись на одиннадцатый этаж. Таня вдвоем с сыном жила в большой трехкомнатной квартире. Бедняга Товт выстроил этот корабль в кооперативном доме, только успели въехать, и тут все случилось. Алик был тогда в лагере, Товт трудился где-то в Дагестане - он был горный инженер, - и Таня жила одна в пустых, без мебели, комнатах, пахнущих краской. На полах лежали газеты. В одной комнате стоял громадный диван, больше ничего. И любовь Дмитриева была неотделима от запаха краски и свежих дубовых полов, еще ни разу не натертых. Босой, он шлепал по газетам на кухню, пил воду из крана. Таня знала множество стихов и любила читать их тихим голосом, почти шептать. Он поражался ее памяти. Сам он не помнил, пожалуй, ни одного стихотворения наизусть - так, отдельные четверостишия. "Ты жива еще, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет".

А Таня могла шептать часами. У нее было штук двадцать тетрадей, еще со студенческих времен, где крупным и ясным почерком отличницы были переписаны стихи Марины Цветаевой, Пастернака, Мандельштама, Блока. И вот в минуты отдыха или когда не о чем было говорить и становилось грустно, она начинала шептать: "О господи, как совершенны дела твои, думал больной..." Или еще: "Сними ладонь с моей груди, мы провода под то ком".

Иногда, устав от однообразного шелестения губ, он говорил: "Ну, хорошо, моя радость, передохни. А почему этот ваш Хижняк с Варварой Алексеевной не здоровается?" После паузы она отвечала печально: "Не знаю". Все ее обиды были мгновенны. Даже тогда, когда она могла бы обидеться по-серьезному. Почему-то он был уверен в том, что она не разлюбит его никогда. В то лето он жил в этом состоянии, не испытанном прежде: любви к себе. Удивительное состояние! Его можно было определить как состояние привычного блаженства, ибо его сила заключалась в постоянстве, в том, что оно длилось недели, месяцы и продолжало существовать даже тогда, когда все уже кончилось.

Но Дмитриев не задумывался: за что ему это блаженство? Чем он заслужил его? Почему именно он - не очень уже молодой, полноватый, с нездоровым цветом лица, с вечным запахом табака во рту? Ему казалось, что тут нет ничего загадочного. Так и должно быть. И вообще, казалось ему, он лишь приобщился к тому нормальному, истинно человеческому состоянию, в котором должны - и будут со временем - всегда находиться люди. Таня же, наоборот, жила в неизбывном страхе и в каком-то страстном недоумении. Обнимая его, шептала, как стихи: "Господи, за что? За что?"

Она ни о чем не просила и ни о чем не спрашивала, и он ничего не обещал. Нет, ни разу ничего не обещал. Зачем было обещать, если он твердо знал, что все равно она не разлюбит его никогда. Просто ему приходило в голову, что она была бы для него лучшей женой.

В комнатах появилась новая мебель - в одной комнате сервант и круглый полированный стол, в другой - . полупустой книжный шкаф. Но паркет по-прежнему был не натерт и выглядел грязновато. Из комнаты вышел Алик, заметно подросший, бледное веснушчатое создание лет одиннадцати в очках на тонком носике. Голову он держал слегка откинув назад и набок, может быть, оттого, что был нездоров, а может быть, так лучше видел через очки. Эта посадка головы и маленький сжатый рот придавали мальчику выражение надменности.

- Мам, я пойду к Андрюше. Мы будем марками меняться, - проговорил он скрипучим голосом и метнулся через коридор к двери.

- Постой! Почему ты не поздоровался с Виктором Георгиевичем?

- Здрасте.- не глядя, бросил через плечо Алик. Торопясь, отомкнул замок и выскочил, хлопнув дверью.

- Приходи не позже восьми! - крикнула в закрытую дверь Таня.- Воспитанием юноша не блещет. - Он, наверно, забыл меня. Я давно все-таки не был. - А даже если пришел незнакомый человек? Здороваться не нужно? - Таня прошла в большую комнату, открыла боковую дверцу серванта и сказала: - Он тебя не забыл.

Из-под кипы чистого белья она достала газетный сверток, развернула и дала Дмитриеву пачку денег. Он спрятал деньги в карман.

- Ну, иди, - сказала Таня.- У тебя же времени нет. Он вдруг выдвинул стул и сел к полированному столу.

- Посижу малость. Что-то я устал.- Он снял шляпу, ладонью потрогал лоб.- Голова болит. - Хочешь покушать? Дать что-нибудь? - А выпить ничего нет?

- Нет... Постой! - Глаза ее обрадованно засияли.-Кажется, где-то осталась бутылка коньяку, которую мы с тобой не допили. Помнишь, когда ты был последний раз? Сейчас посмотрю!

Она побежала на кухню, через минуту принесла бутылку. На дне было граммов сто коньяку. - Сейчас будет закуска. Одну минуту! - Да зачем тут закуска?

- Сейчас, сейчас! - Она снова опрометью кинулась на кухню.

Дмитриев встал, подошел к балконной двери. С одиннадцатого этажа был замечательный вид на полевой простор, реку и темневшее главами собора село Коломенское. Дмитриев подумал, что мог бы завтра переселиться в эту трехкомнатную квартиру, видеть по утрам и по вечерам реку, село, дышать полем, ездить на работу автобусом до Серпуховки, оттуда на метро, не так уж долго. Таня принесла в стеклянной посуде шпроты, два помидора, масло, хлеб и рюмки. Он налил себе полную рюмку, а Тане - что осталось. Она всегда пила мало, сразу пьянела.

- За что мы пьем? - спросила Таня. - За то, чтоб тебе было хорошо. - Ну, давай! Нет. За это не надо. Мне и так будет хорошо. А вот давай за то, чтоб тебе было хорошо. Давай?

- Ладно.- Ему было все равно. Он уже выпил и жевал помидор. Хмыкнул: - Эти помидоры не с могилы тещи Невядомского?

- Потому что тебе, Витя, - сказала она, - вряд ли когда-нибудь будет хорошо. Ну, а вдруг, а все-таки? Вот за это.

Он не стал спрашивать, что она имела в виду. Лишние разговоры. После коньяка стало тепло, он с удовольствием жевал помидор и смотрел на Таню, которая сгорбилась в задумчивости, опершись локтями о стол и глядя в угол комнаты.

- Не сутулься! - Он по-отечески слегка шлепнул ее по лопаткам.

Таня выпрямилась, продолжая глядеть в угол комнаты. На ее застывшем лице с зарозовевшими от капли коньяку пятнами на скулах было отчетливо видно страдание. На одно мгновение он очень остро пожалел ее, но тут же вспомнил, что где-то далеко и близко, через всю Москву, на берегу этой же реки, его ждет мать, которая испытывает страдания смерти, а Танины страдания принадлежат жизни, поэтому - чего ж ее жалеть? В мире нет ничего, кроме жизни и смерти. И все, что подвластно первой, -счастье, а все, что принадлежит второй... А все, что принадлежит второй, - уничтожение счастья. И ничего больше нет в этом мире. Дмитриев поднялся рывком, с внезапной поспешностью, точно кто-то сильный схватил и дернул его за руки, и, сказав: "Пока! Я бегу!" - понесся быстрыми шагами по коридору к двери. Таня ничего не успела ему сказать. Может быть, она ничего и не хотела ему говорить.

Дмитриев доехал автобусом до метро - никакого такси, конечно, не было, - сделал две пересадки и вышел на последней станции нового радиуса. Накрапывал мелкий дождь. Москва была далеко, белела громадными домами на горизонте, а тут было поле, изрытое котлованами, на мокрой глине лежали трубы и возле столба на шоссе стояла очередь, ждавшая троллейбус. Небо было в тучах, располагавшихся слоями - наверху густело что-то неподвижное, темно-фиолетовое, ниже двигались светлые, рыхлые тучи, а еще ниже летела по ветру какая-то белая облачная рвань вроде клочьев пара.

Лет сорок назад, когда отец Дмитриева Георгий Алексеевич строил дом в поселке Красных партизан, это место, Павлиново, считалось дачным. Оно было дачным и до революции, ездили сюда конкой от заставы. В тридцатые годы мальчик Витя, посредственный ученик, но прилежный велосипедист, рыболов, игрок в "пятьсот одно", глотатель Сенкевича и Густава Эмара, приезжал сюда летними днями на скрипучем старом автобусе, отходившем с часовыми промежутками от булыжной Звенигородской площади. В автобусе всегда было душно, окна не открывались, пахло дерюгами. Мимо волоклись пустыри, огороды, одна деревенька, другая, холодильник, радиополе, школа за каменным, из белого кирпича, забором, снова поле, огороды, церковь на бугре, и вдруг открывалась дуга запруды, где чернели неподвижные лодки рыболовов, и у мальчика Вити сжималось сердце. Дорога от автобусной станции шла среди сосен, мимо почерневших от дождей, годами не крашенных заборов, мимо дач, скрытых за кустами сирени, шиповника, бузины, поблескивающих сквозь зелень мелкозастекленными верандочками. Надо было идти по этой дороге долго, гудрон кончался, дальше шел пыльный большак, справа на взгорке была сосновая роща с просторной проплешиной - в двадцатых годах упал самолет, и роща горела, - а слева продолжали тянуть заборы. За одним из заборов, никак не замаскированный молодыми березками, торчал бревенчатый дом в два этажа с подвалом, вовсе не похожий на дачный, скорее на дом фактории где-нибудь в лесах Канады или на гасиенду в аргентинской саванне.

Дом был построен кооперативом, звучно называвшимся "Красный партизан". Георгий Алексеевич не был красным партизаном, его пригласил в кооператив брат Василий Алексеевич, красный партизан и работник ОГПУ, владелец двухместного спортивного "опеля". Неподалеку на том же участке жил в маленькой дачке третий брат, Николай Алексеевич, тоже красный партизан, служивший во Внешторге, месяцами живший то в Японии, то в Китае. Николай Алексеевич привез из Китая игру ма-чжонг -в шкатулке красного дерева на четырех выдвижных полочках помещались сто сорок четыре камня, с одной стороны бамбук, с другой - слоновая кость. В ма-чжонг сначала резались взрослые на деньги, потом. когда взрослым надоело или стало не до того, игра перешла во владение детей Николая Алексеевича и всей оравы павлиновской детской коммуны. Ничего не осталось от тех вечеров с патефонной музыкой "Утомленное солнце нежно с морем прощалось", с громким разговором двух глухих красных партизан, всегда споривших о чем-то на втором этаже, со стуком китайских костяшек на верандочке Николая Алексеевича. В этом мире, оказывается, исчезают не люди, а целые гнездовья, племена со своим бытом, разговором, играми, музыкой. Исчезают дочиста, так, что нельзя найти следов. Хотя там, в Павлинове, осталась Лора. Но кроме Лоры - никого, ни единого человека. Из братьев раньше всех умер старший, Георгий Алексеевич. Мгновенная смерть от инсульта - тогда это называлось апоплексическим ударом -случилась душным днем прямо на улице.

Дмитриев помнил отца плохо, отрывочно. Помнил - темные усы и бородка, очки в золотых ободках, очень тонкая и мягкая на ощупь желтоватенькая чесучовая рубашка в табачных крошках, толстый живот под ней и всегдашний, надо всем, всеми, смешок. Георгий Алексеевич был инженером-путейцем, но всю жизнь мечтал оставить эту работу и заняться сочинением юмористических рассказиков. Ему казалось, что в этом его призвание. Всегда он ходил с записной книжечкой в кармане. Дмитриеву запомнилось, как быстро и легко сочинял отец смешные истории - шли вечером на огород поливать огурцы и увидели, как Марья Петровна, тетка одного красного партизана, пытается сбить с сосны мячик своего внука Петьки. Сначала бросила палку, палка застряла на сосне, тогда стала кидать туфлю, туфля тоже застряла. Пока дошли до огорода, отец рассказал Дмитриеву уморительную сказку о том, как Марья Петровна забросила на сосну вторую туфлю, потом кофту, пояс, юбку, все это висело на сосне, а Марья Петровна голая сидела внизу, потом прибежал дядя Матвей, тоже стал кидать ботинки, штаны. А через несколько дней отец приехал из города и привез журнал, где был напечатан рассказ "Мячик". Над братьями Георгий Алексеевич подсмеивался, считал их недалекими, звал в шутку "колунами". Сам он окончил университет, а братья даже в гимназии не успели доучиться: завертела гражданская война, кинула одного на Кавказ, другого - на Дальний Восток. Иногда удивлялся, разговаривая с матерью: "И как это таких людей за границу посылают, когда они ни 6e ни ме ни по-каковски?" Еще корил братьев за жадность, за сытую жизнь, издевался над китайскими костяшками, над вечной по выходным дням автомобильной возней - братнин "опель" называл не иначе как с буквы "ж". А в Козлове родные тетки голодали, мерли одна за другой, племянникам не на что было приехать в Москву. Один Георгий Алексеевич помогал как мог.

Ссоры между братьями бывали большие - месяцами ни он к ним, ни они к нему. Мать считала, что в ссорах и во всех последующих несчастьях братьев виноваты были жены, Марьянка и Райка, зараженные мелкобуржуазным мещанством, но потом им, беднягам, тоже пришлось несладко.

Вообще отец был лучше, умнее братьев, человек неплохой. Только неудачливый. Рано умер, ничего не успел. Что сохранилось от его записных книжек, в которых было столько смешного, прекрасного? Книжечки исчезли, как и все остальное. Как исчезла Райка, жена Николая Алексеевича, бывшая когда-то красавицей и самой большой модницей поселка Красных партизан. Как исчез песчаный откос на берегу реки, где по утрам, очень рано, бывал отличный клев. После восьми рыба уходила отсюда - между причалом и деревней начинал тарахтеть речной трамвайчик, появлялись моторные лодки. Надо было переезжать на другой берег; там были тихие бухточки, где пряталась рыба, но в солнцепек сидеть было невыносимо - ни дерева, ни куста, голый луг в жесткой траве.

Дмитриев неожиданно выскочил из троллейбуса на одну остановку раньше, чем нужно. Захотелось подойти к тому месту, где был когда-то его любимый откос. Он знал, что там сейчас бетонированная набережная, но рыбаки приходят все равно. Новые рыбаки из пятиэтажных домов, что за мостом. Им очень удобно -подъезжают на троллейбусе.

Он спустился по каменным ступеням - все было сделано фундаментально, как в парке культуры, - и прошел низом по бетонным плитам, возвышавшимся метра на два над уровнем воды. Так, вдоль реки, можно было дойти почти до самого дома. Теперь уже берег не поползет. Каждую весну здесь рушились ломти берега, иногда прямо со скамейками, с соснами.

На мокрых плитах блестело небо и не видно было ни одного дурака. Хотя нет, вдалеке сидел кто-то скрюченный, и Дмитриев медленно пошел к нему. Вода казалась очень чистой, незамусоренной, но темной - осенняя вода. Дмитриев остановился за спиной рыболова и стал глядеть на поплавок. Он глядел минут пять, со все большей тревогой и каким-то внезапным ослаблением духа, думая о том, как тяжело будет говорить. Невозможно тяжело. И с Лорой тоже. Может быть, с Лорой даже тяжелей, чем с матерью. Что же делать? Они все, конечно, поймут. Впрочем, мать может и не понять - если представить дело именно так, как предлагает Лена, мать же очень простодушна, - но Лора-то поймет сразу, Лора хитра, прозорлива и очень не любит Лену. Если мать при всем неприятии Лены все же с нею смирилась, научилась чего-то не замечать, что-то прощать, то Лора с годами твердеет в неприязни - из-за матери. Она сказала однажды: "Не знаю, каким надо быть человеком, чтобы относиться к нашей матери без уважения". Верно, Ксению Федоровну любят друзья, уважают сослуживцы, ценят соседи по квартире и по павлиновской даче, потому что она доброжелательна, уступчива, готова прийти на помощь и принять участие. Но Лора не понимает... Ах, она не понимает, не понимает! Лора так и не научилась заглядывать немного глубже того, что находится на поверхности. Ее мысли никогда не гнутся. Всегда торчат и колются, как конский волос из плохо сшитого пиджака. Как же не понимать, что людей не любят не за их пороки, а любят не за их добродетели!

Все правда, истинная правда: мать постоянно окружают люди, в судьбе которых она принимает участие. В ее комнате подолгу живут какие-то пожилые полузнакомые люди, друзья Георгия Алексеевича, и еще более ветхие старухи, друзья деда, а то и случайные приятельницы по домам отдыха, желающие попасть к московским врачам, или провинциальные девочки и мальчики, дети отдаленных родственников, приехавшие поступать в институты. Всем мать старается помогать совершенно бескорыстно. Хотя где там - помогать! Связи давно порастеряны, и сил нет. Но все-таки - кровом, советом, сочувствием. Очень любит помогать бескорыстно. Пожалуй, точнее так: любит помогать таким образом, чтобы, не дай бог, не вышло никакой корысти. Но а этом-то и была корысть: делая добрые дела, все время сознавать себя хорошим человеком. И Лена, учуяв маленькую слабость матери, в минуты раздражения говорила про нее Дмитриеву: ханжа. А он приходил в ярость. Орал: "Кто ханжа? Моя мать ханжа? И ты посмела сказать..." И - начиналось, катилось... Ни мать, ни Лора не знали, как он буйствует из-за них. Кое о чем они, конечно, догадывались и кое-чему бывали свидетелями, по в полной мере - со всем набором оскорблений, с плачем Наташки, неразговором в течение нескольких дней, а порой даже легким рукоприкладством - это было им неизвестно. Они считали, особенно твердо считала Лора, что он их тихонько предал. Сестра сказала как-то: "Витька, как же ты олукьянился!" Лукьяновы -фамилия родителей Лены.

Дмитриев вдруг решил, что надо продумать что-то важное, последнее. Не было сил идти в дом, и он оттягивал минуту.

Он сел неподалеку от рыбака на деревянный ящик- тоже рыбацкая чья-то принадлежность, - лежавший тут давно, побуревший и насквозь сырой. Как только Дмитриев сел, ящик стал мягко крениться, и пришлось очень крепко упереться ногами, чтоб удержать равновесие. На противоположном берегу, где когда-то был луг, теперь устроили громадный пляж с балаганами, ларьками. Лежаки были сложены штабелями, но два лежака до сих пор почему-то стояли у самой воды, смутно голубея на темно-сером песке. Все на том берегу было темно-серого, цементного цвета. За пляжем курчавилась молодая роща берез, насаженная лет десять назад, а за рощей туманно-белыми глыбами высились горы жилья, среди которых стояли две особенно высокие башни. Все изменилось на том берегу. Все "олукьянилось". Каждый год менялось что-то в подробностях, но, когда прошло четырнадцать лет, оказалось, что все олукьянилось - окончательно и безнадежно. Но, может быть, это не так уж плохо? И если это происходит со всем - даже с берегом, с рекой и с травой, - значит, может быть, это естественно и так и должно быть?

Первый год Дмитриеву и Лене пришлось жить в Павлинове. Лора, тогда еще без Феликса, жила в Москве с Ксенией Федоровной, дача пустовала, а Дмитриеву и Лене хотелось побыть одним. Но это все равно не удалось. Дачная квартира в Павлинове давно пришла в запустение. Протекала крыша, прогнило крыльцо. Больше всего забот доставляла канализационная яма - то и дело переполнялась, особенно с дождями, и невыносимая вонь распространялась по участку, мешаясь с запахом сирени, лип и флоксов. Жители давно смирились с этим переплетением запахов, который сделался для них неизбежной принадлежностью дачной жизни, и с мыслью о том, что ремонт ямы безнадежен, стоит баснословные деньги, каких ни у кого нет. Поселок-то обеднял, жители стали не те, что прежде, - бывшие владельцы перемерли, сгинули кто куда, а их наследники, вдовы и дети, жили довольно трудной и вовсе не дачной жизнью. Петька, например, внук Марьи Петровны и сын красного профессора, работал простым грузчиком на лесоторговой базе. А Валерка, сын Василия Алексеевича, двоюродный брат Дмитриева, сошелся со шпаной, стал вором и пропал где-то в лагерях. Иные из наследников, утомившись дачными поборами и заглядывая вперед - город-то надвигался, - продали свои паи, и в поселке появились вовсе чужие люди, не имевшие к красным партизанам никакого отношения. И только березы и липы, посаженные сорок лет назад отцом Дмитриева, страстным садоводом, выросли мощным лесом, сомкнулись листвой и горделиво оповещали прохожих, заглядывавших через забор, о том, что все в поселке кипит, цветет и произрастает, как должно.

И вдруг Иван Васильевич Лукьянов, отец Лены, который заехал проведать молодых и погостить денек, сказал, что Калугин, водопроводный мастер, чинивший трубы в поселке в течение тридцати лет, жулик и негодяй и что он вкупе с ассенизаторами, приглашаемыми регулярно для откачки ямы, грабит красных партизан и что ремонт ямы можно произвести быстро и недорого. Все были ошеломлены. Собрали деньги. Иван Васильевич привез рабочих, и через неделю ремонт был закончен. Наследники красных партизан очень боялись, что Калугин, разобидевшись, покинет их поселок, бросит на произвол судьбы, но Иван Васильевич сделал как-то так, что старый пьянчужка ни на кого не обиделся, а к Ивану Васильевичу даже проникся почтением -стал Называть его "Василия".

Лора с ее манерой высказываться прямолинейно заметила тогда, что это, наверно, потому, что Калугин почуял в Иване Васильевиче родного человека. Где он нанял рабочих? Откуда достал кирпич? Цемент? Ясно, что слева. Путями не очень благородными. Мать была возмущена. "Откуда ты знаешь? Какое у тебя право так грубо, бездоказательно наговаривать на людей?" - "Ну, не знаю, не знаю, мама. Может быть, я ошибаюсь.- Лора таинственно улыбалась.- Это просто предположение. Поглядим..."

А Иван Васильевич был действительно человек могучий. Главной его силой были связи, многолетние знакомства. Через полгода он поставил телефон на павлиновской даче. По профессии Иван Васильевич был кожевенником, начинал когда-то у хозяина в городе Кирсанове, но уже с 1926 года, когда его выдвинули на директора фабрики - маленькой, реквизированной у нэпмана фабричонки на Марьиной роще, - он двинулся по линии административной. Когда Дмитриев познакомился с ним, Иван Васильевич был уже сильно стар, грузен, страдал одышкой, пережил инфаркт, всяческие невзгоды и бури вроде снятия с работы, партийных взысканий, восстановлений, назначений с повышением, клевет и наветов разных мерзавцев, норовивших его погубить, но, как признавался сам, "в отношении этих моментов спасался только одним: был начеку".

Привычка к постоянному недоверию и неусыпному бдению втерлась в его натуру настолько, что Иван Васильевич проявлял ее повсюду, по малейшим пустякам. Спросит, например, Дмитриева вечером перед сном: "Виктор, вы крючок на дверь накинули?"-"Да", - ответит Дмитриев и слышит, как тесть шлепает по коридору к двери проверять. (Это было уже после, когда жили на лукьяновской квартире в городе.) Иногда Дмитриева так разопрет, что он крикнет: "Иван Васильевич, да зачем же вы спрашиваете, ей-богу?" - "А вы не обижайтесь, золотой человек, это я автоматически, без злого умысла". Забавно было, что таким же недоверием ко всем и каждому - и в первую очередь к людям, живущим бок о бок, - была заражена и Вера Лазаревна. Иногда позвонит откуда-нибудь по телефону, спросит Лену. Дмитриев ответит, что Лены нет. Через некоторое время снова звонок, и Вера Лазаревна, изменив голос, опять зовет Лену. А какие комические сцены разыгрывались иногда вечерами, когда тесть и теща поили друг друга лекарствами! "Что ты мне дал, Иван?" -"Я тебе дал то, что ты просила".- "Ну, что, что именно? Произнеси!"- "Ты просила, по-моему, дибазол".- "Ты мне дал дибазол?"- "Да".- "Это точно?" - "А почему ты подняла этот вопрос?" - "Вот что: принеси, пожалуйста, обертку, из которой ты взял, - мне почему-то кажется, что это не дибазол..."

Дмитриева такие разговоры, слышанные мимоходом, когда-то потешали, так же, как манера тестя выражаться: "В этом отношении, Ксения Федоровна, я вам скажу от себя следующую аксиому". Или вот эдакое: "Я никогда не был техническим исполнителем отца и от Елены требовал аналогичного". Посмеивались потихоньку. Мать называла нового родственника "ученый сосед" - за глаза, разумеется, - и считала его человеком недурным, в чем-то даже симпатичным, хотя, конечно, вовсе, к сожалению, не интеллигентным. И он и Вера Лазаревна были другой породы - из "умеющих жить". Ну что ж, не так плохо породниться с людьми другой породы. Впрыснуть свежую кровь. Попользоваться чужим умением. Не умеющие жить при долгом совместном житье-бытье начинают немного тяготить друг друга -как раз этим своим благородным неумением, которым втайне гордятся.

Разве могли бы Дмитриев, или Ксения Федоровна, или кто-нибудь другой из дмитриевской родни организовать и провернуть так лихо ремонт дачи, как это сделал Иван Васильевич? Он и денег одолжил подо всю эту музыку. Дмитриев и Лена уехали в первое свое лето на tor. Когда вернулись в августе, старые комнатки было не узнать - полы блестели, рамы и двери сверкали белизной, обои во всех комнатах были дорогие, с давленым рисунком, в одной комнате зеленые, в другой синие, в третьей красновато-коричневые. Правда, мебель среди этого блеска стояла прежняя, убогая, купленная еще Георгием Алексеевичем. Раньше было незаметно, а сейчас бросалось в глаза; до чего ж бедность! Какие-то железные сетки на козлах вместо кроватей, столы и шкафы из крашеной фанеры, плетеный топчан, еще что-то плетеное, ветхое до невозможности. Из большой комнаты с зелеными обоями, где расположились молодые, Лена всю рухлядь, конечно, вынесла и купила несколько вещей самых простых, но новых: матрац на ножках, ученический письменный столик, два стула, лампу, занавеску, а из других комнат принесла два ковра, старых, Но очень хороших, бухарских, один на стену, другой на пол. Дмитриев удивлялся: как все чудесным образом изменилось! Даже матери говорил: "Смотри, какой у Лены вкус! Мы столько лет жили и ни разу не догадались повесить этот ковер на стену. Нет, у нее очень тонкий вкус!"

В средней комнате, синей, поселились временно, на август и сентябрь, чтоб помочь Леночке, уже ждавшей ребенка, Вера Лазаревна и Иван Васильевич, а в маленькой, красновато-коричневой, жила Ксения Федоровна и изредка останавливалась Лора. У Лоры начался тогда ее нудный роман с Феликсом, ей было не до дачи. Был еще жив дед, отец Ксении Федоровны, тоже приезжал иногда погостить - спал в проходной комнате на топчане. Чудно вспоминать. Неужто было так: сидели все вместе на веранде за большим столом, пили чай, Ксения Федоровна разливала, Вера Лазаревна нарезала пирог? И Лору когда-то называла Лорочкой и устраивала ей своих лучших портних? Было, наверно. Было, было. Только не осталось в памяти, пронеслось мимо, провалилось, потому что ничем не мог жить, никого не видел, кроме Лены. Был юг, духота, жаркий Батум, старуха Властопуло, у которой снимали комнату рядом с базаром, какой-то абхазец, с кем он дрался из-за Лены на ночной набережной, абхазец пытался всучить Лене записку в ресторане; сидели без денег на одних огурцах, телеграфировали в Москву, Лена лежала без сил голая и черная на простыне, а он бегал продавать фотоаппарат. И потом все это продолжалось, хотя было другое, Москва, он уже работал - летело с разгона одно дикое лето, - опять Лена лежала мулаткой на простыне, опять были купания почти ночью, заплывы на тот берег, остывающий луг, разговоры, открытия, неутомимость, гибкость, ничего не стыдящиеся пальцы, губы, всегда готовые к любви. И между прочим: чертовская наблюдательность! Ого, она так умела подметить слабое или смешное! И ему все нравилось, он всему поражался, удивлялся про себя, отмечал.

Ему нравилась легкость, с которой она заводила знакомства и сходилась с людьми. Это было как раз то, чего не хватало ему. Особенно замечательно ей удавались нужные знакомства. Едва поселившись в Павлинове, она уже знала всех соседей, начальника милиции, сторожей на лодочной станции, была на "ты" с молодой директоршей санатория, и та разрешала Лене брать обеды в санаторской столовой, что считалось в Павлинове верхом комфорта и удачей, почти недостижимой для простых смертных. А как она отчесала Нижнюю Дусю, жившую в полуподвале, когда та с обычной наглостью явилась требовать, чтобы очистили их собственный, дмитриевский, сарай, которым, правда, Нижняя Дуся пользовалась самостоятельно последние десять лет! Нижняя Дуся так и слетела с крыльца, как будто ее ветром сшибло. Дмитриев восхищался, шептал матери: "Ну, как? Это не то что мы с тобой, мямли?" Но все его тайные восторги скоро сами собой отпали, потому что он уже знал, что нет и не может быть женщины красивее, умнее и энергичнее Лены. Поэтому - чего же восхищаться? Все было естественно, в порядке вещей. Ни у кого не было такой мягкой кожи, как у Лены. Никто не умел так увлекательно читать романы Агаты Кристи, тут же переводя с английского на русский. Никто не умел любить его так, как Лена. А сам Дмитриев - тот далекий, худой, с нелепым кудрявым чубом - жил оглушенный и одурманенный, как бывает в жару, когда человек плохо соображает, не хочет ни есть, ни пить и только дремлет, валяется в полусне на кровати в комнате с занавешенными окнами.

Но однажды вечером, в конце лета, Лора сказала: "Витька, на два слова..." Они спустились с крыльца на дорожку и, пока были в квадрате света, падавшего с веранды, шли молча, а как только вошли в тень, под липы, Лора, неуверенно засмеявшись, сказала: "Вить, я хочу поговорить о Лене, можно? Ничего особенного, не пугайся, это пустяки. Ты знаешь, я отношусь к ней очень хорошо, она мне нравится, но главное для меня то, что ты ее любишь". Это вступление его сразу задело, потому что главное было вовсе не то, что он ее любил. Она была прекрасна безотносительно к нему. И, уже настороженный, стал слушать дальше.

"Меня просто удивляют некоторые вещи. Наша мать никогда сама не скажет, но я вижу... Витька, ты не обидишься?"- "Нет, нет, что ты! Говори".- "Ну, это действительно вздор, чепуха -то, что Лена, например, забрала все наши лучшие чашки, и то, что она ставит ведро возле двери в мамину комнату..." ("Господи! - подумал он.- И это говорит Лорка!") "Я не замечал, - сказал он вслух.- Но я скажу ей".- "Не надо, не надо! И не надо было тебе замечать.- Лора опять как-то сконфуженно засмеялась.- Еще не хватало замечать тебе всякий вздор! Но я ругала маму. Почему просто не сказать: "Леночка, нам нужны чашки, и не ставьте, пожалуйста, ведро здесь, а ставьте там". Я сегодня так сказала, и она, по-моему, на меня вовсе не обиделась. Хотя говорить о таких мелочах, поверь, очень неприятно. Но меня покоробило другое - она зачем-то сняла портрет папы из средней комнаты и повесила его в проходную. Мама очень удивилась. Вот об этом должен знать ты, потому что это не бытовая какая-то мелочь, а другое. По-моему, просто бестактность". Лора замолчала, и некоторое время они шли, не говоря ни слова. Дмитриев проводил раскрытой ладонью по кустам спиреи, чувствуя, как колются мелкие острые веточки. "Ну, пожалуйста! - сказал он наконец.- Насчет портрета я скажу. Только вот что: а если б ты.Лорхен, попала в чужой дом? Не делала ли бы ты каких-нибудь невольных бестактностей, промахов?" - "Возможно. Но не в таком роде. В общем, надо не молчать, а говорить - я думаю, что правильно - и тогда все образуется".

Он сказал Лене насчет портрета не в этот вечер, а наутро. Лена была удивлена. Она сняла портрет только потому, что нужен был гвоздь для настенных часов, и никакого иного смысла в этом поступке не было. Ей кажется странным, что о такой совершеннейшей ерунде Ксения Федоровна не сказала ей сама, а посылает послом Виктора, чем придает ерунде преувеличенное значение. Он заметил, что Ксения Федоровна с ним вовсе об этом не говорила. А кто же говорил? Тут он брякнул по глупости -сколько по глупости будет "брякнуто" потом! - что говорила Лора. Лена, покраснев, сказала, что его сестра взяла, по-видимому, на себя роль делать ей замечания: то самостоятельно, то через третьих лиц.

Когда Дмитриев вернулся в этот день из города, в квартире было необычно тихо. Лена не вышла его встречать сразу, а появилась через минуты две и задала ненужный вопрос: "Тебе разогревать обед?" Лора уехала в Москву. Мать не выходила из своей комнаты. Затем появилась Вера Лазаревна, одетая по-городскому, напудренная, с бусами на мощно выдававшемся вперед бюсте, и сказала, улыбаясь, что они с Иваном Васильевичем благодарят за гостеприимство и ждали его, чтоб попрощаться. Иван Васильевич сейчас приедет с машиной. В открывшуюся на миг дверь Дмитриев увидел, что портрет отца висит на прежнем месте. Он поинтересовался: почему же так вдруг? Хотели жить весь сентябрь. Да, но возникли дела - у Ивана Васильевича на работе, а у нее - домашние, надо варить варенье, и вообще- дорогие гости, не надоели ли вам... Ксения Федоровна вышла попрощаться с родственниками - вид у нее был обескураженный, - приглашала приезжать еще. Вера Лазаревна не обещала. "Боюсь, что не удастся, милая Ксения Федоровна. Уж очень много всевозможных забот. Нас столько друзей хотят видеть, зовут, тоже на дачу..."

Они уехали, а Дмитриев с Леной пошли на соседнюю дачу играть в покер. Поздно ночью, когда Дмитриев вернулся, Ксения Федоровна зазвала его в свою комнату в красновато-кирпичных обоях и сказала, что у нее скверное настроение и она не может заснуть из-за этой истории. Он не понял: "Какой истории?" -"Ну вот из-за того, что они уехали".

Дмитриев выпил у соседей две рюмки коньяку, был слегка взвинчен, неясно соображал и, махнув рукой, сказал с досадой: "Ах, чепуха, мать! Стоит ли говорить?"- "Нет, все же Лора невыдержанная. Зачем она все зто затеяла? И ты зачем-то передал Лене, та - своей матери, тут был глупейший разговор... Полная нелепость!" - "А потому, что не перевешивайте портретов! -сказал Дмитриев, твердея голосом и со строгостью покачивая пальцем. Вдруг он ощутил себя в роли семейного арбитра, что было даже приятно.- Ну и уехали, ну и на здоровье. Ленка не сказала мне абсолютно ничего, ни единого слова. Она же умная баба. Так что не волнуйся и спи спокойно". Он чмокнул мать в щеку и ушел.

Но когда пришел к Лене и лег рядом с ней, она отодвинулась к стене и спросила, зачем он заходил в комнату к Ксении Федоровне. Почуяв какую-то опасность, он начал темнить, отнекиваться, говорил, что устал и хочет совсем другого, но Лена, действуя то строгостью, то лаской, все же выудила из него то, что ей нужно было узнать. Она сказала затем, что ее родители очень гордые люди. Особенно горда и самолюбива Вера Лазаревна. Дело в том, что она всю жизнь ни от кого не зависела, поэтому малейший намек на зависимость воспринимает болезненно. Дмитриев подумал: "Как же не зависела, когда она никогда не работала и жила на иждивении Ивана Васильевича?"-но вслух не сказал, а спросил, чем ущемили независимость Веры Лазаревны. Оказывается, когда Лена передала Вере Лазаревне раз-говор насчет портрета, та просто ахнула: боже, говорит, неужели они подумали, что мы можем претендовать на эту комнату? Дмитриев что-то ничего уж не понимал:

"Как претендовать? Почему претендовать?" Кроме тоги, ему хотелось другого. Кончилось тем, что Лена заставила его пообещать, что он завтра же с работы позвонит Вере Лазаревне и мягко, деликатно, не упоминая ни о портрете, ни об обидах, пригласит в Павлиново. Они, конечно, не приедут, потому что люди очень гордые. Но позвонить нужно. Для очистки совести.

Он позвонил. Они приехали на другой день. Почему вспомнилась зта древняя история? Потом было много похуже и почерней. Но, наверное, потому, что первая, она отпечаталась навеки. Он помнил даже, в каком пальто была Вера Лазаревна, когда приехала на другой день и с видом непоколебленного достоинства - гордо и самолюбиво глядя перед собой -подымалась по крыльцу, неся в правой руке коробку с тортом.

Потом были истории с дедом. Той же осенью, когда Лена ждала Наташку. Ах, дед! Дмитриев не видел деда много лет, но с каких-то давних, безотчетных времен тлела в сердце эта заноза - детская преданность. Старик был настолько чужд всякого лукьяноподобия - просто не понимал многих вещей, - что было, конечно, безумием приглашать его на дачу, когда там жили эти люди. Но никто тогда еще ничего не понимал и не мог предвидеть. Деда пригласить было необходимо, он недавно вернулся в Москву, был очень болен и нуждался в отдыхе. Через год он получил комнату на Юго-Западе.

Дед говорил, изумляясь, Дмитриеву: "Сегодня приходил какой-то рабочий перетягивать кушетку, и твоя прекрасная Елена и не менее прекрасная теща дружно говорили ему "ты". Что это значит? Это так теперь принято? Отцу семейства, человеку сорока лет?" В другой раз он затеял смешной и невыносимый по нудности разговор с Дмитриевым и Леной из-за того, что они дали продавцу в радиомагазине - и, веселясь, рассказывали об этом -пятьдесят рублей, чтобы тот отложил радиоприемник. И Дмитриев ничего не мог деду объяснять. Лена, смеясь, говорила: "Федор Николаевич, вы монстр! Вам. никто не говорил? Вы хорошо сохранившийся монстр!" Дед был не монстр, просто был очень стар - семьдесят девять, - таких стариков осталось в России немного, а юристов, окончивших Петербургский университет, еще меньше, а тех из них, кто занимался в молодости революционными делами, сидел в крепости, ссылался, бежал за границу, работал в Швейцарии, в Бельгии, был знаком с Верой Засулич, - и вовсе раз-два - и обчелся. Может быть, в каком-то смысле дед и был монстр.

И какие у него могли находиться разговоры с Иваном Васильевичем и Верой Лазаревной? Как ни тужились обе стороны, ничего общего не подыскивалось. Ивана Васильевича и Веру Лазаревну прошлое деда не интересовало начисто, а в современной жизни дед смыслил настолько мало, что тоже не мог сообщить ничего полезного, поэтому они относились к нему безучастно: старичок старичком. Шаркает по веранде, чадит дешевыми вонючими папиросками. Вера Лазаревна обыкновенно разговаривала с дедом насчет курения.

Дед был маленького роста, усохший, с сизовато-медной дубленой кожей на лице, с корявыми, изуродованными тяжелой работой, негнущимися руками. Всегда аккуратно одевался, носил рубашки с галстуком. Ботиночки свои мальчиковые, сорокового размера, начищал до блеска и любил гулять по берегу. Было какое-то воскресенье, последнее теплое в сентябре, когда собрались все на прогулку, - давно уже возникла натуга в разговорах - никому эта вылазка была не нужна, но как-то так сошлось: собрались одновременно и побрели вместе.

Народу в тот день было полным-полно. Толклись в лесочке, по берегу, обсели все скамейки: кто в спортивных костюмах, кто в пижамах, с детьми, собачками, гитарами, поллитрами на газетке. И Дмитриев стал иронизировать над нынешними дачниками: шут, мол, знает, что за публика. А до войны, помнится, гуляли тут вдакие с бородками, в пенсне.,. Вера Лазаревна неожиданно его поддержала, сказав, что Павлиново и до революции было чудесное дачное местечко, она девочкой бывала здесь у своего дяди. Ресторан был с цыганами, назывался "Поречье", его сожгли. Вообще живали солидные люди: биржевые игроки, коммерсанты, адвокаты, артисты. Вон там на просеке шаляпинская дача стояла.

Ксения Федоровна поинтересовалась: кто был дядя? На что Вера Лазаревна ответила: "Мой папа был про-стой рабочий-скорняк, но очень хороший, квалифицированный скорняк, ему заказывали дорогие работы..." - Мамочка!- засмеялась Лена.- Тебя о дяде спрашива-ют, а ты рассказываешь про отца". Дядя, как выясни-лось, имел магазин кожаных изделий: сумки, чемоданы, портфели. На Кузнецком, на втором этаже, где сейчас магазин женской одежды. Там и во время нэпа был магазин кожаных изделий, но уже не дядин, потому что дядя в девятнадцатом году, в голодное время, куда-то пропал. Нет, не сбежал, не умер, а просто куда-то пропал. Иван Васильевич прервал супругу, заметив, что ати данные автобиографии мало кому интересны.

И тут дед, до того молчавший, вдруг заговорил, обращаясь к Дмитриеву: "Так, милый Витя, представь себе, если 6 дядя твоей тещи дожил до тех времен, когда тут гуляли бородки и пенсне, что бы он сказал? Наверно бы: ну и публика, мол, теперь в Павлинове! Какая-то шпана в толстовках, в пенсне... А? Так ли? А еще раньше тут именье было, помещик разорился, дом продал, землю продал, и лет полета тому какой-то наследник заскочил бы сюда мимоездом, для печального интереса, глядел на купчих, на чиновниц, на господ в котелках, на дядюшку вашего, - дед поклонился Вере Лазаревне, - который прикатил на извозчике, и думал: "Фу, гадость! Ну и дрянь народишка!" А? - засмеялся.-Так ли?"

Вера Лазаревна заметила с некоторым удивлением: "Не понимаю, почему - дрянь? Зачем же так говорить?" Тогда дед объяснил: презрение - это глупость. Не нужно никого презирать. Он сказал это для Дмитриева, и тот вдруг подумал, что дед в чем-то прав. В чем-то, близко касающемся его, Дмитриева. Все немного задумались, затем Ксения Федоровна сказала, что нет, она не может согласиться с отцом. Если мы откажемся от презрения, мы лишим себя последнего оружия. Пусть это чувство будет внутри нас и абсолютно невидимо со сюроны, но оно должно быть. Тогда Лена, усмехаясь, сказала: "А я совершенно согласна с Федором Николаевичем. Сколько людей кичатся непонятно чем, какими-то мифами, химерами. Это так смешно!"- "Кто именно и чем кичится?" - спросил Дмитриев в полушутливом тоне, хотя направление разговора стало его слегка тревожить. "Мало ли!-сказала Лена.- Все тебе знать..." - "Кичливость, Леночка, и спокойное презрение - вещи разные", - произнесла Ксения Федоровна, улыбаясь. "Ну, это смотря откуда глядеть, - ответила Лена).- Вообще я ненавижу гонор. По-моему, нет ничего отвратительнее".- "Вы говорите таким тоном, будто я доказываю, что гонор - это нечто прекрасное. Я тоже не люблю гонор".-"Особенно, когда для него нет оснований. А так, на пустом месте..."

И вот отсюда, с невинного препирательства, возрос тот разговор, который завершился ночным сердечным припадком у Лены, вызовом неотложки, криками Веры Лазаревны об эгоизме и жестокосердии, их поспешным отъездом на такси утром, а затем отъездом Ксении Федоровны и тишиной, наступившей на даче, когда остались двое: Дмитриев и старик. Они гуляли у озера, подолгу говорили. Дмитриеву хотелось разговаривать с дедом о Лене- ее отъезд мучил его, - ругать ее за вздорность, родителей за идиотизм, а может быть, проклинать себя, как-то терзать эту рану, но дед не произнес ни о Лене, ни об ее родителях ни слова. Он говорил о смерти и о том, что не боится ее. Он выполнил то, что ему было назначено в этой жизни, вот и все. "Боже мой, - думал Дмитриев, - как же она там? А вдруг это серьезно, с сердцем?"

Дед говорил о том, что все, что позади, вся его бесконечно длинная жизнь, его не занимает. Нет глупее, как искать идеалы в прошлом. С интересом он смотрит только вперед, но, к сожалению, он увидит немногое.

"Звонить или нет? - думал Дмитриев.- Все же, какое бы ни было состояние, это не дает права..." Он позвонил вечером. Дед умер через четыре года. Дмитриев приехал в крематорий прямо с работы и выглядел глупо со своим толстым желтым портфелем, в котором лежало несколько банок сайры, купленных случайно на улице. Лена очень любила сайру. Когда вошли со двора в помещение крематория, Дмитриев быстро прошел направо и поставил портфель на пол в углу, за колонной, так, чтоб его никто не видел. И мысленно твердил: "Не забыть портфель, не забыть портфель". Во время траурной церемонии он несколько раз вспоминал о портфеле, поглядывал на колонну и в то же время думал о том, что смерть деда оказалась не таким уж ужасным испытанием, как он предполагал. Было очень жалко мать. Ее поддерживали под руку с одной стороны тетя Женя, с другой -Лора, и лицо матери, белое от слез, было какое-то новое: очень старое и детское одновременно.

Лена тоже пришла, сморкалась, терла глаза платком, когда наступил миг прощания, вдруг громким низким голосом зарыдала и, вцепившись в руку Дмитриева, стала шептать о том, какой дед был хороший человек, самый лучший из всей дмитриевской родни, и как она его любила. Это была новость. Но Лена рыдала так искренне, на глазах ее были настоящие слезы, и Дмитриев поверил. Ее родители тоже появились в последнюю минуту, в черных пальто, с черными зонтами, у Веры Лазаревны была даже черная вуалька на шляпке, и они успели бросить в отплывавший в подземелье гроб букетик цветов. Потом Вера Лазаревна говорила с удивлением: "Как много людей-то было!" С этим и пришли, стариковским любопытством: поглядеть, много ли придет провожать. Пришло, к удивлению Дмитриева, много. И, главное, приползли откуда-то в немалом числе те, будто бы исчезнувшие, ан нет, еще живые странные старики, старухи курильщицы с сердитыми сухими глазами, друзья деда, некоторых из них Дмитриев помнил с детства. Пришла одна горбатенькая старушка с совсем подслеповатым древним личиком, про которую мать когда-то говорила, что она отчаянная революционерка, террористка, бросала в кого-то бомбу. Эта горбатенькая и говорила речь над гробом. Во дворе, когда все вышли и стояли кучками, не расходясь, к Дмитриеву подошла Лора и спросила, поедут ли они с Леной к тете Жене, где соберутся близкие и друзья. До той минуты Дмитриев считал, что поедет к тете Жене непременно, но теперь заколебался: в самом вопросе Лоры заключалась возможность выбора. Значит, и Лора, и мать полагали, что он, если захочет, может не ехать, то есть что ему ехать не обязательно, ибо - он вдруг это понял - в их глазах он уже не существовал как частица семьи Дмитриевых, а существовал как нечто другое, объединенное с Леной и, может быть, даже с теми в черных пальто, с черными зонтами, и его надо было спрашивать, как постороннего.

"Вы поедете к тете Жене?" Вопрос был задан бегло, но как много он означал! И среди прочего: "Если бы ты был один, мы не стали бы спрашивать. Мы всегда хотим тебя видеть, ты знаешь. Но когда у нас горе, зачем нам чужие люди? Если можно, лучше обойтись без них. Если можно, но - как ты хочешь..." Дмитриев сказал, что они, пожалуй, не поедут к тете Жене. "Почему? Ты поезжай!- сказала Лена.- Я себя неважно чувствую, а ты поезжай. Конечно, поезжай!" Нет, он не поедет, у Лены сильно болит голова. Лора понимающе кивнула, даже улыбнулась Лене с сочувствием и спросила, не дать ли ей таблетку. "Да! - сказал Дмитриев.- Я же забыл такси, чтобы ехать домой.

Вместе с матерью, Лорой, Феликсом, тетей Женей и другими родственниками шел в удалявшейся толпе Левка Бубрик. Может быть, он приехал раньше, но Дмитриев заметил его, только когда вышли на двор. Левка был без шапки, черный, всклокоченный, слепо блестел очками. К Дмитриеву он не подошел, кивнул издали. Лена спросила шепотом: "Откуда здесь Бубрик?" Дмитриев, подавив в себе чувство неприятного удивления, сказал: "Ну как же? Он какой-то наш родственник, седьмая вода на киселе".

Впервые за несколько месяцев после той тягомотной истории с институтом Дмитриев увидел Левку Бубрика. И сразу вспомнил, что покойный дед осуждал его за Левку. Был даже какой-то разговор, когда дед сказал: "Мы с Ксеней ожидали, что из тебя получится что-то другое. Ничего страшного, разумеется, не произошло. Ты человек не скверный. Но и не удивительный".

А с Левкой были знакомы с детства, учились в одном институте. Не то что друзья "водой не разольешь", но связанные крепью домов и семей товарищи. Отец Левки, доктор Бубрик, лечивший Дмитриева еще в малолетстве, был братом мужа тети Жени, погибшего на войне. То есть Левка был неродным племянником тети Жени. Сразу после института Левка поехал в Башкирию и проработал там три года на промыслах, в то время как Дмитриев, который был постарше и на год раньше получил диплом, остался работать в Москве на газовом заводе, в лаборатории. Ему тоже предлагали разные заманчивые одиссеи, но согласиться было трудно. Мать очень хотела, чтоб он поехал в Туркмению, в Дарган-Тепе, потому что недалеко от родного Лориного Куня-Ургенча - каких-нибудь шестьсот километров, пустяки! -брат с сестрой могли бы встречаться за пиалой кок-чая и скучать вместе по дому. Наташка родилась слабенькой, болела, Лена тоже болела, не было молока, нашли кормилицу Фросю, школьную уборщицу, жившую в бараке на Таракановке, Дмитриев ездил к ней вечерами за бутылочками. Какой там Дарган-Тепе! Да и не было никакого Дарган-Тепе. Были грезы по утрам, в тишине, когда он просыпался с нечаянной бодростью и думал: "А хорошо бы..." И все представлялось так прозрачно, четко, как будто он поднимался ясным днем на гору и смотрел оттуда далеко вниз. "Витя, - говорила Лена (или Витенька, если был период безмятежности и любви), - зачем ты сгбя обманываешь? Ты же не можешь никуда от нас. Я не знаю, любишь ли ты нас, но ты не можешь, не можешь! Все кончено! Ты опоздал. Надо было раньше..." И, обняв, смотрела ему в глаза синими ласковыми глазами ведьмы. Он молчал, потому что это были его собственные мысли, которых он боялся. Да, да, он опоздал. Поезд ушел. Прошло уже четыре года с тех пор, как он окончил институт, потом прошло пять, семь, девять. Наташка стала школьницей. Английская спецшкола в Утином переулке, предмет вожделения, зависти, мерило родительской любви и расши-баемости в лепешку. Другой микрорайон, почти немыслимо. И никому, кроме Лены, было бы не под силу. Ибо она вгрызалась в свои желания, как бульдог. Такая миловидная женщина-бульдог с короткой стрижкой соломенного цвета и всегда приятно загорелым, слегка смуглым лицом. Она не отпускала до тех пор, пока желания - прямо у нее в зубах - не превращались в плоть. Великое свойство! Прекрасное, изумительное, решающее для жизни. Свойство настоящих мужчин. "Ни в какие экспедиции. Не дольше, чем на неделю"- это было ее желание. Бедное простодушное желание со вмятинами от железных зубов. Другим желанием Лены, которое ее занимало в течение нескольких лет, было - устроиться в ИМКОИН. О, ИМКОИН, ИМКОИН, недостижимый, заоблачный, как Джомолунгма! Разговоры об ИМКОИНЕ, телефонные звонки насчет ИМКОИНА, слезливое отчаянье, вспышки надежды.

"Папа, ты разговаривал с Григорием Григорьевичем по поводу ИМКОИНА?" - "Леночка, тебе звонили из ИМКОИНА!" - "Откуда?" "Из ИМКОИНА!" - "О боже мой, из отдела кадров или просто Зойка?" Две идеально устроенные в этой жизни приятельницы работали в ИМКОИНЕ - Институте международной координированной информации. Наконец удалось. ИМКОИН стал плотью и хрустел на зубах как хорошо прожаренное куриное крылышко. Удобно, сдельно, прекрасно расположено- в минуте ходьбы от ГУM а, - а прямой начальницей была одна из приятельниц, с которой вместе учились в институте. Приятельница давала переводить столько, сколько Лена просила. Потом-то они поссорились, но года три все было "о'кей". В обеденный перерыв бегали в ГУМ смотреть, не выбросили ли каких кофточек. По четвергам показывали иностранные фильмы на языках. Но подготовить диссертацию вместо Дмитриева Лена, к сожалению, не могла. Дмитриев получал тогда, в лаборатории, сто тридцать, а его институтский знакомец, однокурсник - серый малый, но большой трудяга, хитрый Митрий, который во всем себе отказывал и даже не женился до норы, - получал вдвое больше потому, что высидел свинцовым задом диссертацию. Лене страшно хотелось, чтобы Дмитриев стал кандидатом. Всем хотелось того же. Лена помогала в английском, мать одобряла, Наташка по вечерам разговаривала шепотом, а теща присмирела, но через полгода он сдался. Наверное, потому же: поезд ушел. Не хватало сил, каждый вечер он приходил с головной болью, с единственным желанием - поскорей завалиться спать. Он и заваливался, если по телевизору не было чего-нибудь стоящего - футбола или старой комедии. И, сдавшись, возненавидел всю эту муть с диссертацией, говорил, что лучше честно получать сто тридцать целковых, чем мучиться, надрывать здоровье и унижаться перед нужными людьми. И Лена теперь тоже так считала и презрительно называла знакомых кандидатов дельцами, пройдохами. В это время, как нельзя более кстати - а может, некстати, - подкатился Левка Бубрик со своей просьбой насчет Института нефтяной и газовой аппаратуры, сокращенно ГИНЕГА.

Левка, возвратившись из Башкирии, долго не мог найти подходящей работы. И вот нашел ГИНЕГА. Но туда еще надо было попасть. Никогда бы ни Левка, никто другой не попал бы в ГИНЕГА, если бы Иван Васильевич не позвонил Прусакову. А потом даже поехал к Прусакову сам на казенной машине. Прусаков держал это место для кого-то другого, но Иван Васильевич нажал, и Прусаков согласился. В конце концов не Левкин же тесть ездил к Прусакову, а дмитриевский! Правда, ради Левки. Это верно. Потому что Лена попросила отца, она жалела Левку и его жену, эту толстую клушу Инночку. Потом Инночка устроила хороший бенц в гостях общих друзей, кричала: "Ты жуткий человек!" Но Лена на все это пошла сознательно и держалась очень стойко и хладнокровно. Друзья говорили, что Лена держалась великолепно. Она все взяла на себя и говорила, что Дмитриев не хотел, но она настояла. "Виновата я, одна я, Витьку не вините! А вы бы хотели, чтоб мы жили на сто тридцать и Витька убивал три часа на дорогу?"

Конечно, так и было. Мысль пришла ей первой, когда Иван Васильевич приехал и рассказал, что за место. И Дмитриев действительно не хотел. Три ночи не спал) колебался и мучился, но постепенно то, о чем нельзя было и подумать, не то что сделать, превратилось в нечто незначительное, миниатюрное, хорошо упакованное, вроде облатки, которую следовало - даже необходимо для здоровья - проглотить, несмотря на гадость, содержащуюся внутри. Этой гадости никто ведь не замечает. Но все глотают облатки. "Я Леву уважаю, - говорила Лена, - и даже люблю, но почему-то моего мужа я люблю больше. И если уж папа, старый человек, который терпеть не может одолжаться, собрался и поехал..."

Надо было сказать им сразу, но не хватило духу - тянули, отмалчивались. Они узнали стороной. И как отрезало: не приходили, не звонили. Черт их знает, может, они были и правы, но так тоже не делается: придите, поговорите по-хорошему, узнайте, как и почему. А когда встретились у друзей, Бубрик отвернул нос, а Инночка орала, как торговка на рынке. Ну что ж, наплевать и забыть. И только года через четыре или пять - был день рождения Ксении Федоровны, зима, конец февраля - вся эта история опять всколыхнулась. Мать с дедом и раньше пилили Дмитриева, но не очень злобно, потому что и вправду считали, что все завела Лена. А с Лены какой же спрос? С Леной приходилось мириться, как с дурной погодой. Но вот тогда, в день рождения матери...

Отчетливо, как сейчас: поднимаются по лестнице, остановились у двери. Наташка держит подарки, коробку конфет и книгу на английском языке Теккерея "Ярмарка тщеславия", а Лена прислонилась плечом к двери и, закрыв глаза, шепчет как бы про себя, но, конечно, для Дмитриева: "Ой, боже мой, боже мой, боже мой..." Вот, мол, на какие испытания иду ради тебя. И он начинает привычно закипать. Лена не любит ходить к свекрови. С каждым годом - все больше через силу. Что поделаешь? Ну, не любит, не может, не выносит. Все ее раздражает. Как бы сладко ни кормили, как бы любезно ни разговаривали, бесполезно: все равно что отапливать улицу. Нарочно ласково Дмитриев говорит с дочкой, обняв ее: "Как, мартышка, довольна, что пришла к бабушке?" - "Ага".- "Любишь сюда ходить?"- "Люблю!" А Лена, улыбаясь, добавляет: "Люблю, скажи, но я должна рано ложиться спать. И пусть папочка, скажи, не засиживается, чтоб не тащить его из-за стола силой. В половине, скажи, десятого встаем и едем".

Все бы обошлось тогда, если б не эта дура Марина, двоюродная сестра. Как увидел ее красную физиономию за столом над пирогами и вафлями, сразу понял: несдобровать. Лена гораздо умнее ее, но чем-то они схожи. И всегда, как встречаются на семейных сборах, затевается между ними какая-то петуховина. То спорят в открытую, а то пикируются хитро, так что со стороны и не заметишь. Вроде ватерполистов, которые бьют друг друга ногами под водой, чего зрители не видят. Ночью Дмитриева вдруг ошеломляли: "Почему твоя кузина весь вечер меня язвила?" -"Как язвила?" - "А ты не слышал?" - "Что именно?" - "Ну, хотя бы то, что она говорила насчет женщин Востока? Насчет их задов и ног?"- "Позволь, но ты ведь, кажется, не женщина Востока?" - "Ax, что с тобой говорить..."

И тогда, в феврале - почему-то запомнилось до последнего слова, - началось с невиннейшего, с подводных толчков. А запомнилось потому, что - последний раз Лена в гостях у матери. С тех пор никогда. Уже лет пять ни разу. Ксения Федоровна заходит, навещает внучку, а Лена к ней - нет. "Как поживаешь, Марина? У тебя все по-прежнему?" - "Конечно! А как у тебя? Служишь все там же?" Эти фразы, сказанные с улыбкой и в рамках правил, означали на самом деле: "Ну, как, Марина, никто на тебя по-прежнему не клюнул? Я-то уверена, что никто не клюнул и никогда не клюнет, моя дорогая старая дева".- "А меня зто не волнует, потому что я живу творческой жизнью. Не то что ты. Ведь ты служишь, а я творю, живу творчеством". Марина работала тогда редактором в издательстве. Сейчас где-то на телевидении. "А что-нибудь хорошее вы издали за последнее время?" - "Кое-что издали. Это у тебя что за материал? Брала в ГУМе?" И тут были упругие удары под водой: "О каком творчестве ты там лепечешь? Хоть одну хорошую книгу ты лично отредактировала, выпустила?" - "Да, конечно. Но говорить с тобой об этом нет смысла потому, что тебя это не может интepecoвaть. Тебя же интересует ширпотреб". Были какие-то споры о стихах, о всемирном мещанстве. Эту тему Марина очень любила, не упускала случая потоптать мещанство. У, мещане! Когда она клокотала по поводу тех, кто не признает Пикассо или скульптора Эрьзю, во рту ее что-то клубилось и даже как будто сверкало.

Все ненавистное, что для Марины соединялось в слове "мещанство", для Лены было заключено в слове "ханжество". И она объявила, что "все это ханжество". "Ханжество?"- "Да, да, ханжество".- "Любить Пикассо ханжество?" - "Разумеется, потому что те, кто говорят, что любят Пикассо, обычно его не понимают, а это и есть ханжество".- "Бог мой! Держите меня! -хохотала Марина.- Любить Пикассо ханжество! Ой-ой-ой!" Лица обеих горели, глаза пылали нешуточным блеском. Пикассо! Ван-Гог! Сублимация! Акселерация! Поль Джексон! Какой Поль Джексон? Не важно, потому что ханжество! Ханжество? Ханжество, ханжество. Нет, ты объясни тогда: что ты называешь ханжеством? Ну, все то, что делается не от сердца, а с задней мыслью, с желанием выставить себя в лучшем виде. "А-а! Значит, ты занимаешься ханжеством, когда приходишь к тете Ксене на день рождения и приносишь ей конфеты?"

Лена, поглядев на Дмитриева с улыбкой, в которой было почти торжество (я предсказывала, но ты настоял, так что получай, кушай!), сказала, что у нее с Ксенией Федоровной отношения действительно не самые лучшие, но она пришла ее поздравить не из ханжества, а потому, что просил Витя. Что-то вроде того. Дальше провал. Гости прощались. Мать спотыкалась. Тетя Женя заговорила о Левке Бубрике, зачем - неизвестно. Она всегда хочет сделать как лучше, а получается наоборот. Мать сказала: возмутительная история, и она долго не верила, что Витя мог так поступить. "Ах, вы считаете, что во всем виновата я? А ваш Виктор был ни при чем?"- "Виктора я не оправдываю".-"Но все-таки- я?!" - Щеки Лены покрывались бурным румянцем, а в лице Ксении Федоровны проступали гранитные черты.

"Да, конечно, я способна на все. Ваш Виктор хороший мальчик, я его совратила". Тетя Женя сказала, тряся благожелательной сивой головкой: "Милая Лена, вы же сами так объясняли Левочке, я очень хорошо помню".- "Мало ли что я объясняла! Я заботилась о своем муже. И вы не имеете, не имеете..." - "Перестань кричать!" - "А ты предатель! Не хочу с тобой разговаривать". Схватив Наташку, рванулась из-за стола. "Почему ты всегда молчишь, когда меня оскорбляют?" И - на лестницу, на мороз, навсегда.

Он бежал вниз, поскальзывался на обледенелых лужах. Лена и Наташка глупо прыгали от него в троллейбус, дверь замыкалась, и он не знал, куда дальше, что же будет. Не мог никуда. Когда дом разрушался, он не мог никуда, ни к кому. Нет, еще однажды после того февраля она пришла к матери - не было выхода, Иван Васильевич лежал с инсультом, теща дни и ночи проводила с ним, а у Дмитриева и Лены горели путевки на Золотые пески - не с кем было оставить Наташку. В Болгарии вечерами гуляли в свитерах и очень сильно любили друг друга. Днем номер накалялся, хотя опускали штору, вода в душе была теплая. И никогда так сильно не любили друг друга.

Дмитриев стоял перед домом и смотрел на единственное освещенное окно - кухни. Второй этаж и левая сторона дома были темны. В это время года здесь никто не жил. В кухне что-то делала Лора. Дмитриев видел ее опущенную к столу голову, черные с сединой волосы, блестевшие под электрической лампочкой, загорелый лоб - ежегодные пять месяцев в Средней Азии сделали ее почти узбечкой. Из темноты сада он рассматривал Лору точно на светящемся экране, как чужую женщину - видел ее немолодость, болезни, заработанные годами жизни в палатках, видел грубую тоску ее сердца, охваченного сейчас одной заботой.

Что она там делает? Гладит, что ли? Он почувствовал, что ничего не сможет ей сказать. Во всяком случае сегодня, сейчас. К черту все это! Никому это не нужно, никого не спасет, только принесет страдания и новую боль.

Потому что нет дороже родной души. Когда он поднимался по ступенькам крыльца, сердце его колотилось. Лора резала ножницами на кухонном столе газету на длинные полосы. Вошел Феликс с миской, где был разведенный клейстер. Дмитриев стал им помогать. Сначала заклеили окно на кухне, потом перешли в среднюю комнату. Мать с шести часов заснула, но скоро, наверное, проснется. Примерно около половины пятого ей сделалось плохо, начались боли. Лора очень перепугалась и хотела вызывать неотложку, но мать сказала, что бесполезно, надо звать Исидора Марковича или врача из больницы. Приняла папаверин, боли прошли. В чем дело? Мать очень подавлена. Такое внезапное ухудшение. После больницы это впервые. Она говорит, что все совершенно как в мае: боли такой же силы и в том же месте. Разговаривали вполголоса. - Я тебе звонил в четвертом часу! - Да, и все было хорошо. А через час... Феликс, мурлыча что-то, запихивал кухонным ножом старый нейлоновый чулок в щель между створками рам, Лора намазывала газетные полосы клейстером, а Дмитриев клеил. Потом сели пить чай. Все время прислушивались к комнате матери. Глаза у Лоры были жалкие, она отвечала невпопад, а когда Феликс зачем-то вышел из комнаты, быстро прошептала:

- Я тебя прошу: сейчас он начнет о Куня-Ургенче, скажи, что ты решительно против... Что не можешь... Феликс вернулся с черным пакетом, в котором были фотографии. Все еще мурлыча, стал показывать. Это были цветные фотографии куня-ургенчских раскопок: черепки, верблюды, бородатые люди. Лора в брюках, в ватнике, Феликс на корточках с какими-то стариками, тоже на корточках. Феликс сказал, что в конце ноября нужно ехать. Самое позднее - начало декабря. К пятнадцатому быть там как штык. Лора сказала, что он будет, будет, пусть не волнуется. Она его отпустит. Конечно, ехать необходимо, восемнадцать человек ждут. Собирая фотографии и засовывая их в черный пакет - пальцы слегка дрожали, - Феликс сказал, что Лора, к сожалению, тоже должна ехать. Потому что восемнадцать человек ждут и ее.

- Мы же договорились: сначала едешь ты... - Как ты себе это представляешь? Очки подпрыгивали на крупном носу Феликса, он приподнимал их каким-то особым движением щек и бровей.

- А как ты себе все представляешь? - Но есть Витя, по-моему, родной сын... - Ну, хватит! Витя, Витя. Мало ли что Витя... Не сегодня это обсуждать.

Феликс спрятал пакет в карман байковой курточки, направился к двери в другую комнату, но остановился в дверях.

- А когда прикажешь обсуждать? Надо давать телеграмму Мамедову.

Лора еще раз махнула рукой, более энергично, и Феликс исчез, тихо затворив дверь. Лора сказала, что Феликс очень хороший, любит маму, мама любит его, но он бывает туп. Редкостно туп. Лоре даже кажется иногда, что тут некоторая патология. Есть вещи, которые ему невозможно объяснить, тогда надо просто категорически сказать: так и так, и никаких! И он смиряется. Спорить он не умеет. Надо, чтобы Дмитриев твердо сказал, что не может остаться с мамой, и тогда он перестанет нудить. А как действительно Дмитриев может остаться? Взять маму к себе? Переехать на Профсоюзную? Лена не согласится ни на то, ни на другое. Феликсу, конечно, важно поехать в Куня, ей тоже важно, все верно, но что поделаешь?

В комнате Ксении Федоровны по-прежнему было тихо. Феликс взял угольное ведро и протопал через веранду вниз по лестнице, в сарай. Гремел там лопатой, набирая уголь. Дмитриев сказал, что можно, конечно, попробовать обменять две комнаты на двухкомнатную квартиру- то, что он пытался сделать когда-то, - чтоб жить вместе с мамой, но это целая история. Не так-то просто. Хотя сейчас такая возможность есть.

Не хотелось это говорить, но как-то удобно и кстати сказалось само. Лора поглядела на Дмитриева слегка удивленно. Потом спросила: - Это идея Лены, что ли? - Нет, моя. Старая моя идея.

- Только не сообщай эту свою идею Феликсу, хорошо? -сказала Лора.- Потому что он ухватится. А маме это совершенно не нужно. Когда она в таком состоянии, еще испытывать что-то... Я же знаю: сначала все будет мило, благородно, а потом начнется раздражение. Нет, это ужасная идея. Какой-то кошмар. Бр-р, я себе представила! - И Лора передернула плечами с выражением мгновенного страха и отвращения.- Нет уж, я буду с мамой, никуда не поеду, а Феликс как-нибудь обойдется.

Вернулся Феликс с ведром угля. Было слышно, как он тихо, чтоб не будить Ксению Федоровну, шебаршит руками в ведре, вынимая уголь по кускам, и с осторожностью кладет куски на железный лист перед печкой. Раздался легкий, со звоном, скрежет чугунной заслонки. Лора ухмыльнулась, желая что-то сказать, но промолчала.

- Что? - спросил Дмитриев.

- Нет, ничего. Я, между прочим, часто удивлялась: почему вы не построите себе кооперативную квартиру? Не так уж дорого. Родственники помогут. Они же так любят внучку...- Ее лицо улыбалось, но в глазах была злоба. Это было старое, знакомое по давним годам лицо Лоры. В детстве они часто дрались, и Лора, рассвирепев, могла ударить чем угодно, что подворачивалось: вилкой, чайником.

- О чем вы там? - спросил Феликс из кухни. Он почуял что-то в голосе Лоры.

- Я говорю: почему бы Виктору и Лене не построить кооперативную квартиру? Маленькую, в две комнаты. Верно?

- Не нужно нам никакой квартиры, - сказал Дмитриев задыхающимся голосом.- Не нужно, понятно тебе? Во всяком случае мне не нужно. Мне, мне! Ни черта мне не нужно, абсолютно ни черта. Кроме того, чтобы нашей матери было хорошо. Она же хотела жить со мной всегда, ты это знаешь, и если сейчас это может ей помочь...

Лора закрыла ладонями лицо. Только губы остались видны: они мучились, сжимались. Дмитриев думал с отчаяньем: "Идиот! Зачем я это говорю? Мне же действительно ничего не нужно..." Ему хотелось броситься к сестре, обнять ее. Но он продолжал сидеть, прикованный к стулу. Феликс, стоя в дверях, с рассеянным видом смотрел то на жену, то на брата жены. Он ходил как хозяин по этим комнатам - незнакомый коротышка в байковой курточке с накладными карманами, что-то галочье, круглое, чужое, в скрипучих домашних туфлях со стельками, - по комнатам, где прошло детство Дмитриева. Смотрел на плачущую сестру с недоумением, как на непорядок в доме. Как на зачем-то открывшуюся дверцу буфета. Дмитриев пробормотал: - Феликс, сгинь на минуту!

Человек в байковой курточке сгинул. Дмитриев подошел к Лоре, с неловкостью пошлепал ее по плечу: - Ну, перестань...

Она мотала головой, не в силах ее поднять. - Как хотите, как хотите... Если хочет - пускай...

Ровно через минуту за дверью был голос Феликса: "Можно, друзья?" Он вошел с каким-то конвертом.

- Сегодня, смотри вот, пришло послание от Аширки Мамедова. Бедняга спрашивает, покупать ли на нашу долю спальные мешки. Это в Чарджоу, на базе у Губера. Деньги у него есть, но надо ответить немедленно: брать или нет. Даже телеграфом.

Он мурлыкал и скрипел стелькой, стоя возле стула Лоры с конвертом в руке. В комнате Ксении Федоровны послышался шум. Дмитриев на цыпочках рванулся к двери. Сразу увидел, что у матери другое лицо.

- Ну, ты видишь это безобразие? - сказала Ксения Федоровна слабым голосом и попыталась привстать.

Лежавшая на одеяле книга скользнула на пол. Дмитриев нагнулся: все тот же "Доктор Фаустус" с закладкой на первой сотне страниц.

- Я же разговаривал с тобой сегодня утром! - сказал Дмитриев с каким-то страстным упреком, точно этот факт был крайне важен для состояния матери и всего хода болезни.

- А как сейчас, мама? - спросила Лора.- Вот лекарство. И поставь градусник.

Ксения Федоровна мгновение сидела на кровати не двигаясь, с выражением отрешенно-сосредоточенным - всеми чувствами впивалась в себя. Потом сказала:

- А сейчас как будто бы...- Осторожно протянула руку и взяла у Лоры чашку с водой. Немного наклонилась вперед.- Как будто ничего. Вроде нет. Фу-ты, какая чепуха! - Она улыбнулась и сделала Дмитриеву знак, чтобы он сел на стул рядом с кроватью.- Все-таки ужасная гадость эта язвенная болезнь. Я возмущена, мне хочется писать протест. Требовать жалобную книгу. Только вот у кого? У господа бога, что ли?

- Тебе удобно так лежать? - спросила Лора.- Придвинься сюда поближе. Сейчас подержи градусник, а потом я принесу чай. Дай мне грелку. Лора вышла. Дмитриев сел на стул. - Да, Витя! Хорошо, что ты приехал, - сказала Ксения Федоровна.- Мы с Лорой сегодня поспорили. На плитку шоколада. Ты видишь свой детский рисунок? Вон там, на подоконнике. Лорочка нашла его в зеленом шкафу. По-моему, ты рисовал это летом тридцать девятого года или в сороковом, а Лорочка говорит, что после войны. Когда тут жил, помнишь, этот, как его... ну? Неприятный такой, с восточной фамилией. Я забыла, скажи сам.

Дмитриев не помнил. Рисунка тоже не помнил. Все, что касалось его художества, было вычеркнуто навсегда. Но мать лелеяла эти воспоминания, поэтому он сказал: да, тридцать девятый или сороковой. После войны фигурного забора уже не было, его сожгли. Ксения Федоровна спросила про командировку Дмитриева, и он сказал, что как раз сегодня решилось, что он не едет. Ксения Федоровна перестала улыбаться. - Надеюсь, не из-за моей болезни? - Нет, просто отложили. При чем тут твоя болезнь? - Я не хочу, Витя, чтобы нарушались малейшие ваши дела. Потому что дело прежде всего. А как же? Все старухи болеют, такова профессия. Полежим, покряхтит, встанем на ноги, а вы теряете драгоценное время и ломаете свою работу. Нет, так не годится. Например, сейчас меня мучает...- она понизила голос, - Лорочка. Она же мне бессовестно врет, говорит, что в этом году ехать не обязательно, Феликс тоже мямлит, отвечает уклончиво, Но я-то знаю, что у них происходит! Зачем же они так делают. Разве я беспомощная старуха, которую нельзя оставить одну? Да ничего подобного! Конечно, могут быть ухудшения, как сегодня, даже сильные боли, я допускаю, потому что процесс идет медленно, но в принципе я же иду на поправку. И прекрасно справлюсь одна. Тетя Паша будет приходить. Ты рядом, есть телефон - господи, какие проблемы? Есть, наконец, Маринка, есть Валерия Кузьминична, которая с удовольствием...- Она умолкла, потому что в комнату вошла Лора с чаем.

- Мама, не возбуждайся, - сказала Лора.- Пусть Витька разговаривает, а ты слушай. Что это ты так возбудилась?

- Некоторые люди меня возмущают, которые говорят неправду.

- А! Ну-ну. Дай-ка сюда градусник...- Лора взяла градусник.- Нормальная. Витька, не давай матери возбуждаться, слышишь. А то я тебя прогоню. И через десять минут приходи ужинать.

Когда Лора вышла, Ксения Федоровна опять зашептала о том же: как устроить так, чтобы старые люди могли спокойно болеть и у детей ничего бы не нарушалось. Как всегда, мать говорила полушутя, полувсерьез. Дмитриев стал потихоньку раздражаться. Зачем говорить об этом так много? Ведь пустые разговоры. Все равно ничего нельзя изменить. Потом Дмитриева позвали к телефону. Лена спрашивала, приедет ли он домой или останется ночевать в Павлинове. Был уже одиннадцатый час. Дмитриев сказал, что останется здесь. Лена велела передать Ксении Федоровне большой привет и спросила, взял ли он ключ. Он ответил: "Спокойной ночи" - и повесил трубку.

Это касалось его одного. Он один мог решить: спрашивать ключ или нет. Часа через полтора, перед тем как ложиться спать, он улучил минуту, когда Ксения Федоровна была одна, и сказал:

- Есть еще такой вариант: можно обменяться, поселиться с тобой в одной квартире - тогда Лора будет независима...

- Обменяться с тобой? - Нет, не со мной, а с кем-то, чтобы жить со мной.

- Ах, так? Ну, конечно, понимаю. Я очень хотела Жить с тобой и с Наташенькой...- Ксения Федоровны помолчала.- А сейчас - нет.

- Почему?

- Не знаю. Давно уже нет такого желания. Он молчал, ошеломленный.

Ксения Федоровна смотрела на него спокойно, закрыла глаза. Было похоже, что она засыпает. Потом сказала:

- Ты уже обменялся, Витя. Обмен произошел...- Вновь наступило молчание. С закрытыми глазами она шептала невнятицу: - Это было очень давно. И бывает всегда, каждый день, так что ты не удивляйся, Витя. И не сердись. Просто так незаметно...

Посидев немного, он встал и вышел на цыпочках.

Дмитриев лег спать в комнате, где когда-то жил с Леной, в первое лето. Там по-прежнему висел на стене ковер, прибитый Леной. Но красивые, зеленого цвета обои с давленым рисунком заметно выцвели и полысели. Засыпая, Дмитриев думал о старом акварельном рисунке: кусок сада, забор, крыльцо дачи и собака Нельда на крыльце. Была такая похожая на овцу собачонка. Как же Лора могла забыть, что после войны Нельды уже не было? После войны он рисовал как помешанный. Не расставался с альбомом. Особенно здорово получалось пером, тушью. Если 6 не провалился на экзамене и не бросился с горя в первый попавшийся, все равно какой - химический, нефтяной, пищевой... Потом стал думать о Голышманове. Увидел комнату в бараке, где прожил в прошлом году полтора месяца. И подумал о том, что Таня была бы для него лучшей женой. Один раз он проснулся среди ночи и слышал, как в комнате за стеной Феликс и Лора разговаривают вполголоса.

Утром Дмитриев уехал рано, когда Ксения Федоровна еще спала. Он дал Лоре сто рублей. Лора сказала, что очень кстати. Позавтракали наспех, и он побежал к троллейбусу. Был темный рассвет. С деревьев в саду сбегал ночной дождь. На остановке стояли два человека, и чуть поодаль сидела на земле большая немецкая овчарка. Непонятно было, кому она принадлежит. Подошел пустой троллейбус, все влезли, после всех неожиданно впрыгнула в троллейбус овчарка. Собака была брюхата, впрыгнула тяжело и села на пол возле кассы. Двое испуганно прошли вперед, а Дмитриев остановился в нерешительности. Овчарка смотрела в окно. Ей что-то было нужно в троллейбусе. Дмитриев подумал, что водитель может завезти ее далеко и она погибнет. Ведь никому не понять, что с ней происходит и почему она в троллейбусе. На ближайшей остановке, где люди шарахнулись от двери, Дмитриев сошел, позвал: "Выходи, выходи!" - и собака спрыгнула послушно и села на землю. А Дмитриев успел вскочить обратно. Через стекло отъезжающего троллейбуса он видел собаку, которая смотрела на него.

Ксения Федоровна позвонила через два дня Дмитриеву на работу и сказала, что согласна съезжаться, только просила, чтоб побыстрей. Началась эта волынка. Маркушевичи, конечно, отпали, потом отпало много других, потом появился мастер спорта по велосипеду, и с ним-то все совершилось в середине апреля. Ксения Федоровна была не так уж плоха. Устроили даже новоселье, пришли родственники, не было только Лоры и Феликса, которые не вернулись еще из своего Куня, где торчали, как обычно, до большой жары. Но хлопоты на этом не кончились: нужно было перевести оба лицевых счета на имя Дмитриева, что оказалось делом не менее тяжким, чем обмен. Поначалу исполком отказал потому, что заявление было составлено неудачно и не хватало каких-то бумаг. Старичок Спиридон Самойлович, маклер, который все хвастался, что юрист райжилотдела его добрый знакомый, оказался просто лгуном. Юрист с ним даже не поздоровался, когда они столкнулись лицом к лицу. А этот юрист был главным винтом дела, потому что заявителей на заседание не вызывают и решение выносится лишь на основе заключения юриста и представленных документов. В конце июля Ксении Федоровне сделалось резко хуже и ее отвезли в ту же больницу, где она была почти год назад. Лена добилась вторичного разбора заявления. На этот раз юрист был настроен как нужно, и все документы были в порядке: а) документ, подтверждающий родственные отношения, то есть свидетельство о рождении Дмитриева; 6) копия ордеров, выданных в свое время на право занятия жилых площадей; в) выписки из домовых книг; г) копии финансовых лицевых счетов, выданных бухгалтерией ЖЭКа; д) выписка из протокола общественно-жилищной комиссии при ЖЭКе, в которой ОЖК просила исполком удовлетворить просьбу об объединении лицевых счетов. Ну, и на этот раз решение было благоприятное. После смерти Ксении Федоровны у Дмитриева сделался гипертонический криз, и он пролежал три недели дома в строгом постельном режиме.

Что я мог сказать Дмитриеву, когда мы встретились с ним однажды у общих знакомых, и он мне все это рассказал? Выглядел он неважно. Он как-то сразу сдал, посерел. Еще не старик, но уже пожилой, с обмякшими щечками дяденька. Я ведь помню его мальчишкой по павлиновским дачам. Тогда он был толстяком. Мы звали его "Витучный". Он младше меня года на три, и в те времена я больше дружил с Лорой, чем с ним. Дмитриевскую дачу в Павлинове, так же, как все окружающие дачи, недавно снесли и построили там стадион "Буревестник" и гостиницу для спортсменов, а Лора со своим Феликсом переехала в Зюзино, в девятиэтажный дом.
 

1969


Предварительные итоги

В начале мая ударила тропическая жара, жизнь в городе сделалась невыносимой, номер накалялся с одиннадцати часов и не остывал до рассвета, у меня начались одышки, головокружения, одна ночь была ужасной, и я, промучившись эту ночь бессонницей, стеснением в груди и страхом смерти, к утру смалодушничал и позвонил в Москву. Был девятый час, значит, в Москве седьмой. Я услышал испуганный голос Риты: "Что с тобой?" Через секунду вспомнив о том, как я себя вел, она заговорила спокойнее и суше, даже с ноткой недовольства: зачем звонить в такую рань, если ничего страшного не случилось? Но ведь я позвонил в седьмом часу! После почти двухмесячного молчания. Это что-нибудь да значило. Могло значить - бедствие, желание примириться, раскаяние, тоску, что угодно, и все, вместе взятое. Но она тут же успокоилась, когда я сказал: "Ничего страшного, просто жара, тридцать четыре в тени, и я хочу прилететь сегодня или завтра, как достану билет". Она сказала: "Ну, прилетай. У тебя что, давление поднялось?" Я сказал, что не мерил, но, наверное, поднялось. Получил совет принимать раувазан и показаться врачу прежде, чем брать билет. Совет был разумный, я согласился. В общем, была сделана глупость: если уж возвращаться, то безо всяких звонков. Ночной перепуг. Нечто старческое. Вот это меня больше всего и огорчило. Однако улетать отсюда немедленно я решил твердо.

Утром пришел Мансур и отговорил. Мой благодетель сказал, что устроит меня в Тохир, что там чудесно, прохладно, можно спокойно работать, можно отдыхать, как в магометанском раю. При этом Мансур подмигивал, его широкое рябое лицо намекало на что-то, и он делал большим пальцем правой руки загадочные жесты, имеющие целью заинтриговать, но я-то знал, что ему главное - чтоб я не уехал, не закончив работы. Какой уж там магометанский рай! Вода с перебоями, сортир во дворе, а вместо райских гурий - несколько пенсионерок из профсоюзного санатория.

Но не было денег на билет. Вообще - на жизнь. И я не мог улететь. Я ехал в Тохир на старом, дребезжащем, как разболтанный велосипед, допотопном ЗИМе. Его где-то списали за допотопность и ветхость; Мансур приобрел этот катафалк для своего учреждения, и я, кажется, догадываюсь почему. Не последнюю роль тут сыграли пыльные, но чрезвычайно просторные сиденья: на них можно было лечь втроем, вчетвером, раскинуть скатерть и даже положить целую тушку джейрана. Я сидел на барском сиденье, дышал горячим ветром, бившим в лицо, ощущая в то же время не истребимую никакими сквозняками пыль и легкий запах духов - катафалк с хорошей скоростью мчался по шоссе на юг, - и представлял себе, как Рита сейчас мечется по Москве, не зная, что предпринять. Мой звонок, конечно, выбил ее из колеи. Матери она не скажет, а Кириллу, может быть, и обмолвится с чувством некоторого торжества: "Звонил отец. По-моему, подбрасывает хвост", на что мудрый сыночек, которому все совершенно все равно, скажет: "А я что говорил? Я ж говорил, что он больше двух месяцев не продержится". Советоваться она побежит к какой-нибудь из подруг, скорее всего к Ларисе. Дружба с Ларисой мне представляется постыдной, несколько раз я пытался открыть Рите глаза, увещевал, требовал, бывал с Ларисой намеренно груб по телефону и даже дома, когда она появлялась, - никакого успеха. Рита не хотела видеть правды и, в своей манере, действовала назло, а Лариса прощала мне самый оскорбительный тон и отвечала лестью и шуточками. Вначале, когда дружба лишь зародилась - дамы познакомились в Ессентуках лет семь назад, - Рита отзывалась о Ларисе с простодушным восторгом. Поразительная женщина, как она умеет жить! Идеальные отношения с мужем, идеальные - со свекровью, идеальные - на работе. При этом мужа рогатит почем зря, свекровь глубочайшим образом презирает, а на работе устраивается так, что ни фига не делает, то берет работу на дом, то у нее свободные дни, то командировки. Работает Лариса вот уже десять лет в каком-то комбинате каким-то инженером по реализации. Тогда еще Рита относилась к этим милым качествам своей приятельницы хоть и с восторгом, но как к чему-то далекому и чужому, поражалась со стороны, иногда даже с юмором и не без тайной горделивости: а я вот так не могу! Тогда она говорила: "Лариса - это не подруга, это - учреждение. Ларисбюро. Все может организовать". Верно, диапазон гигантский: рейтузы шерстяные, билеты на Райкина, путевки, курортные карты, встречи с нужными людьми, до которых обыкновенным смертным просто так не дорваться. Постепенно, однако, учреждение превращалось в подругу. Что-то я упустил, проворонил, и теперь, когда мне в сущности все равно, они - закадычнейшие подруги. Созданы друг для друга. Сейчас, например, советуются: как быть?

Сидят на кухне в однокомнатной квартирке Ларисы в доме-башне у Сокола, пьют кофе из болгарских чашечек и говорят о моем здоровье. Обе в курсе дела. Два года назад, когда меня шлепнул гипертонический криз - летом, в электричке, ехали на дачу в Хотьково, и вдруг я поплыл, стал задыхаться, выскочили на первой же станции, в медпункт, Рита проявила мужество, - Лариса устроила мне некоего Печенега А. Он знаменитость. К нему в клинике стоят по два месяца в очереди, только чтоб записаться, а она притащила его запросто домой, чаем угощала и пластинки мои французские ему крутила, чаровала, как могла. Не знаю уж, что у нее за чары. Но что-то есть. Как женщина она, на мой взгляд, непривлекательна: толста, малоросла, посадка низкая. Но лицо миловидное, круглое, и глаза всегда блестят, лучатся. Этакая протобестия с румяными щечками, не скажешь, что сорок лет. О, господи, при чем тут Лариса? Какое мне дело до Ларисы? С мозгами что-то неладно. От жары, от давления и от -ну, конечно же! - оттого, что разваливаюсь на ходу, по болтам, по железкам, как темно-фиолетовый катафалк. Не Лариса же виновата в том, что случилось девятнадцатого марта.

Но сейчас Лариса тем не менее дает советы, а Рита -внимает. "Александр Ефимович мне сказал, антр ну, как говорится, что с таким сердцем, как у Геннадия, можно прожить сто лет. Вот так. Чтоб ты знала".- "Я знаю. Он говорил мне то же самое. Но если Геннадий позвонил... Ты представляешь, с его самолюбием?" - "Ритуля, до чего ж ты наивна!" - "Я понимаю, но все же..." - "Только не раскисай, пожалуйста. Прилетаешь? Хорошо. Болен? Будем лечить, достанем лекарства. Устроим хорошую больницу, если нужно. Но болезнь, к сожалению, не может зачеркнуть того, что ты натворил, тех страданий, которые ты причинил. За все надо платить, мой дорогой. И пока ты не поймешь... Линия, по-моему, должна быть только одна".- "Ты так считаешь?"- спрашивает Рита. "А как же иначе!"- говорит Лариса, изумляясь и возмущаясь одновременно тем, что могут быть какие-либо сомнения.

За стеною, в комнате, гудит электрический полотер. По случаю воскресенья Цебриков, муж Ларисы, натирает паркет. Делает это так рьяно, с таким увлечением, что можно не опасаться визита на кухню. Вообще Цебриков превосходный хозяин и замечательный муж: чуть выдастся свободная минутка - он тотчас за совок, за веник, начинает мести ковер, а то полощет чашки, пылесосит диван или же затеет маленькую постирушку. Лариса достает из холодильника бутылку армянского, слегка початую, две рюмки из шкафчика. "Витасик! - стучит в стену.-Хочешь рюмку коньяку?" - "Не-ет! - Бодрый крик сквозь шум мотора.- Возьмите лимон, я купил утром! Только ошпарьте кипятком!"

Девятнадцатого марта, когда я вышел на улицу в снег, в полночь, я думал: если уж дома, в своем скворечнике, в том, до чего никому нет дела, кроме меня, я не могу быть независимым, не имею права совершать поступки, тогда я ничтожество, насекомое.

Ну, что такое Тохир? Это шестьдесят километров от города, на юг, где кончается пустыня и начинаются горы. Когда-то местечко принадлежало персам. У некоего хана, как рассказывает Атабалы, была очень красивая дочь Тохира, и в ее честь хан назвал местечко Тохир,

Радио сообщает, что в городе тридцать два. А здесь, верно, как в другой стране; воздух прохладен, дуют ветры, шумят деревья. Когда выйдешь на улицу - она одна в поселке, длинная, полого спускающаяся в тени вековых тополей и чинар, - слышно, как, не умолкая, с чеканным клекотом бежит вода в арыке. Первое время, слыша этот клекот, я невольно оглядывался, ища глазами: казалось, где-то шумит водопад.

От персов в Тохире не осталось ничего, кроме двух жалких глинобитных домиков. Один полуразрушен, другой превращен в сарай: Атабалы держит в нем свои мотыги и грабли. Из окна комнаты я вижу это бывшее шахское владение из кизяка и думаю: "Also, sprach Zarathusta". У меня есть пристрастие к цитатам, словечкам. Из книг я выковыриваю цитаты. "Also, - думаю я с удовольствием, - sprach Zarathusta". Изумительно точная цитата. Одна из тех, что сопровождает меня всю жизнь. В ней есть философское отношение к жизни, начитанность, интеллигентность, знание языков, а также - ерунда и обман. Ибо знания мои приблизительны, интеллигентность показная, я никогда всерьез не читал Ницше и ничего по-настоящему не знаю ни о Персии, ни о Заратустре, а немецким и французским языками владею лишь в той степени, чтобы в туристской поездке сказать кельнеру в ресторане: "Пожалуйста, еще хлеба!"

Когда-то я дурил голову одной девочке, ей было тринадцать, а мне четырнадцать. Дело происходило в центре Москвы, на улице, которой сейчас не существует. Дома, естественно, тоже. Дом был крепкий, пятиэтажный молодец в стиле дешевого модерна начала века. Я помню лестницу, пахнущую кошками и нечистотами, но чугунные тонкие решетки на полукруглых окнах были изысканны, как рисунки Бердслея. Помню квартиру, запутанную, как аквариум, полный водорослей. Было несколько коридоров, заставленных шкафами до потолка, где можно было проплывать только боком. Девочка сидела на диване, от ее рук шел запах йода, и она читала собственные стихи, на мой взгляд, прекрасные. Я же спросил ее: "А ты читала "Also, sprach Zarathusta"?" И после этого были какие-то полудетские достижения, основанные на мелком обмане.

Also, я живу в деревянном домике на территории дачи работников культуры. Таких домиков на территории пять, сейчас они все пустуют. Сезон начинается в июне. Устав от работы, от сидения на одном месте, я выхожу в сад и веду беседы с директором дачи - он же садовник, он же сторож - Атабалы Кульмамедовым. Милейший человек. Ему лет пятьдесят пять. Он худощав и высок, какими бывают туркмены из племени теке, в его сухом, черновато-смуглом, небритом и вытянутом, со впалыми щеками лице видна постоянная озабоченность, что не удивительно для человека, у которого орава детей; он очень работящ и одновременно добродушен и, если видит, что мне хочется с ним поболтать, отложит любую работу и будет разговаривать со мной час и два. Он угощает меня чаем и вареньем из алычи, покупает сигареты, если я попрошу, и оказывает другие небольшие услуги. Жена Атабалы тоже текинка, она полная, статная, медленно двигается, ходит в длинном темно-вишневом платье куйнак. Ее зовут Язгуль. Лицо Язгуль усталое, пыльно-коричневого тона, несколько квадратное, отчего напоминает львиное, все в морщинках непрестанного материнства, а руки, обнаженные до локтей, - молодые, сильные. Наверно, и тело Язгуль с большим животом, низкой тяжелой грудью, едва очерчивающееся под складками куйнака, - еще сильно, полно жизни. Ей лет сорок шесть, сорок семь. Старшие дети давно женились, живут отдельно. Сейчас здесь, в Тохире, осталось пятеро: три дочери и два сына. Самого младшего зовут Дурдкули. Это важный медлительный пятилетний человек, от которого не добьешься лишнего слова. Как-то я спросил у него: "Дурдкули, сколько тебе лет?" Он не ответил и, важно повернувшись, побежал прочь, но ладошку с растопыренными пальцами держал сзади на штанах, показывая: пять. Вечно он куда-то пропадает, мать его ищет, и по саду разносится ее крик: "Дурдкули-и!"

Язгуль неграмотна, по-русски говорит очень плохо, но в отличие от многих деревенских туркменок лишена утомительной восточной стеснительности. Разговаривая со мной, с трудом подбирая слова, она спокойно и прямо, не мигая, смотрит на меня своими желтыми неподвижными глазами.

- Язгуль, - спрашиваю я, - у вас есть ножницы?

- Сейчас.- Язгуль величаво кивает и, обращаясь к кому-то в глубь дома, кричит по-туркменски.

Выходит одна из дочерей и, глядя вбок, мимо меня, протягивает ножницы. Иногда я прошу кусок мыла, лампочку, нитку с иголкой, чистую тетрадку, клей, и все это находится в доме Язгуль. Разумеется, я стараюсь вручить Язгуль деньги, но она никогда не берет.

- Ай, - говорит она и делает плавный, презрительный жест рукой.

Однажды долго не мог заснуть, думая о Язгуль. Меня это даже слегка напугало. Хотя что может теперь меня напугать? Была какая-то секундная горечь. Человек осознает свой возраст с опозданием. Вроде того, как с изменой жены: все уже все знают, а ты не догадываешься. Но есть нечто, существующее помимо сознания, какой-то тайный часовой механизм, который вдруг подает сигналы. Помню, как ехал подростком в трамвае и увидел молодую женщину, сидевшую напротив, ничем не примечательную, загорелую, грудастую, с сумкой на коленях, с голыми ногами, которые она скрестила небрежно: то, как я увидел эту сидящую женщину, было для меня внезапно и ново и тоже, как теперь, слегка напугало. Сразу после того, как думал ночью о Язгуль, перекинулся на мысли о себе. Это связано неумолимо: как только задумываюсь о времени, тут же перескакиваю на свою дорогую персону. Кто я, что я и так далее, Иногда думаешь: все ничего, я в порядке. А иногда - тоска. Нет, думаешь, толку не вышло. Всю жизнь делал не то, что хотелось, а то, что делалось, что позволяло жить. А мог бы, наверное. Вот если 6 тогда, сразу после института, в сорок каком-то... Ну, и так далее, и тому подобное.

Мне уже сорок восемь, а выгляжу лет на десять старше. От сидячей жизни и неумеренного курения мое лицо приобрело желтоватый оттенок, одрябло, под глазами у меня мешки, которые темнеют и увеличиваются, когда накануне "расширишь сосуды". Раньше я пил порядочно, называл это "расширить сосуды", теперь же врачи запретили, да и сам чувствую: после трех, а то и двух рюмок сердце колотится неимоверно и задыхаюсь. Курить тоже заставили бросить. Но дело не в том. Совершенно не в том! Можно болеть, можно всю жизнь делать работу не по душе, но нужно ощущать себя человеком. Для этого необходимо единственное -атмосфера простой человечности. Простой, как арифметика. Никто не может выработать это ощущение сам, автономно, оно возникает от других, от близких. Мы не замечаем, как иногда утрачивается это вековечное, истинное: быть близким для близких. Ну, что за ветошь: возлюби ближнего своего? Библейская болтология и идеализм. Но если человек не чувствует близости близких, то, как бы ни был он интеллектуально высок, идейно подкован, он начинает душевно корчиться и задыхаться - не хватает кислорода.

Когда он сказал мне: "А ты чем лучше? Производишь какую-то муру, а твоя совесть молчит?" - я почувствовал, как у меня что-то остановилось в груди, в аорте. Я двигал ртом, ничего не мог произнести, а он смотрел на меня уже не так, как раньше, а с испугом. Наконец я сказал: "Негодяй! На эту муру я тебя поил и кормил семнадцать лет, довел до десятого класса! На эту муру ты покупаешь себе джинсы, пластинки и всякую дрянь! И сам ты дрянь!" И тут я его ударил. Он согнулся и побежал в свою комнату. Я знал, что ему было больно. Но я не чувствовал никакой жалости к нему - хотя я бил его редко, может быть, два или три раза за всю жизнь, - я только чувствовал пустоту и отчаянье, которое эту пустоту заполняло. Фраза, брошенная мне в лицо, была давно придумана, и в ней были ненависть и презрение, накопленные месяцами и, может быть, даже годами. Там был, конечно, не один Кирилл, но и Рита. Так они разговаривают обо мне между собой. И, главное, в этой фразе был я! Я, я! Узнал свои словечки: "производишь муру". Презрение - вещь заразительная. Я никогда не вскипел бы так бурно, если 6 не почуял в этой фразе себя, свое тайное, как дурная, скрываемая болезнь, презренье к "муре" и к своей собственной тоже.Но ведь парень ничего этого не знал. Он получил затрещину и убежал ошеломленный, давясь слезами.

Тот день начался с того, что я нашел у Кирилла в комнате в ящике стола - очень хотелось курить, я искал сигареты -маленькую книжечку в кожаном переплете с запором. Заинтересовался, открыл: ключик лежал рядом. Это оказался дневник, начатый Кириллом несколько месяцев назад. Я пробежал по диагонали страниц двадцать, исписанных крупным и жидким, полудетским почерком, - было неловко, но я сказал себе, что с позиций воспитателя имею абсолютное право. Много было ерунды, описание футбольной встречи с другой школой, рассуждения о какой-то научно-фантастической книге современного автора, по-видимому, порядочной гадости, взаимоотношения с неким А. и некоей О., описанные многословно и туманно, с многоточиями, и затем запись о праздновании собственного дня рождения. Накануне - подробнейшие прогнозы насчет того, кто что подарит. Эта страсть к получению подарков, которую Кирилл демонстрировал с такой замечательной искренностью и прямотой, - началась в младенчестве и продолжается до сих пор - всегда меня коробила, но все же я к ней привык. Не новость. То же самое было у Риты. "Посмотрим, на что расшибется папа. Еще летом обещал мне маг, ну не "Грундиг" конечно, на это его не хватит, но хотя бы "Комету". У Серого "Комета" работает клево, так что я буду вполне satisfied". Развязный тон слегка задел, но я проглотил, читал дальше. Действительно, я подарил парню "Комету". Причем, помню, предвкушал впечатление, какое произведет подарок. Я-то был уверен, что для него это сюрприз, летнее обещание совершенно из меня выветрилось, но он все помнил железно. То-то я удивился: хоть и благодарил, но как-то спокойно, без восторга.

Допекла меня другая запись: "Приходила кикимора и принесла какой-то жалкий альбомчик для открыток и набор красок. Рубля на три все вместе. Недаром мама говорит, что старые девы отличаются подозрительностью и жадностью..." Это было сказано о моей сестре и его тетке Наташе. Если 6 Наташка прочла - брр! Я содрогнулся. Мне захотелось вырвать страницу, чтоб этого страшного никогда не случилось. Но остановился: страница могла понадобиться. В бедной Наташкиной памяти остались наши дни рождения, когда альбом для открыток и краски считались ценностью. Нет, возмутило не то, не торгашеская - в рублях -оценка, а хладнокровное лицемерие. Ведь он, подлец, тетку благодарил, даже чмокнул в щеку, улыбался приветливо и задавал, как нежный племянник, вопросы: "А что у тебя на работе? А когда ты будешь отдыхать?" И в тот же вечер: кикимора...

Я тупо рассматривал книжечку, кожаный переплет, запорчик, ключик (не Наташка ли подарила год назад?) и размышлял: говорить подлецу или промолчать? Решил - молчать. Иметь в виду на крайний случай. Но предчувствовал, что не сдержусь. И верно, в тот же день вечером он канючил билеты на американский джаз. Приставал сначала к матери, потом ко мне. Рита сказала, что она против категорически: во-первых, на другой день была какая-то ответственная контрольная, во-вторых, дорого, два билета по пять рублей, он собирался идти со своей девочкой, и, в-третьих, Рите не нравилась девочка. По мнению Риты, она плохо воспитана и, когда приходит к нам в дом, ведет себя недостаточно скромно. Ну, бог с ней, я этого не замечал и возражал по другим причинам. Тот продолжал ныть со своим обычным упорством. "Па-а..." - нудил он плачущим голосом, как обиженный маленький мальчик. "Билетов нет и достать их невозможно. Все! Конец! -сказал я.- Иди в свою комнату и занимайся".- "А попросить тетю Наташу?" Я поглядел на него с большим интересом. Голубые глаза смотрели ясно и преданно. Наташа работает в министерстве, иногда достает дефицитные билеты. "Тетю Наташу?" - "Ну да, помнишь, она доставала на Дина Рида?" - "А тебе не будет ли неприятно, - сказал я, чеканя каждое слово, - получать билеты из рук кикиморы?"

Он уставился на меня обалдело. "Какой кикиморы?" - "Но ты ведь называешь тетю Наташу кикиморой?" И тут я увидел, как лицо моего сына мгновенно и на глазах - как светочувствительная бумага - покрывается темной краской, начиная с ушей. "Ты читал дневник? - вскрикнул он.- Как же ты мог..." Его лицо исказилось, глаза сузились, я увидел бешеное презрение, и это был его истинный взгляд. Разумеется, я объяснил ему, что не "как же я мог", а "как же он мог" - писать так гнусно о своей тетке, родном человеке, который его искренне любит. Я говорил очень взволнованно. Рита пришла из своей комнаты и стояла молча. Хотя отношения у нас были натянутые, она не пыталась взять сторону сына, который не слушал меня и только повторял, качая головой: "Эх, ты... Эх, ты..." Наверное, ей было неприятно. Но тот не понимал ничего. По-видимому, был сражен тем, что я мог прочесть его глупости по поводу А. и О. Наконец Рита раскрыла рот и произнесла укоризненно: "Кирка, действительно, как ты мог написать такую вещь?"

Я сказал: "А ты не удивляйся. Он написал то, что ты говоришь вслух". Конечно, был возглас протеста, оскорбленное лицо и мудрый, педагогический вывод: "Кирилла я не оправдываю, но тон твоего разговора меня возмущает!" После этого она ушла. А Кириллу только того и нужно. Он сказал, что я всех оскорбляю, и его и мать, что у меня самого нет совести, если я читаю дневники. Но я закричал, что у меня есть право отца. Что пока ему нет восемнадцати, сопляку, я обязан знать, чем он живет, его личную жизнь, всю его подноготную, потому что несу ответственность за него, а после восемнадцати - может катиться на все четыре стороны, пожалуйста, не возражаю. "Я тоже не возражаю", - пробурчал этот наглец. "Но сейчас, когда я вижу подлость, - гремел я, - я не намерен давать тебе потачку!" -"Я тоже, если увижу подлость..." Вот так мы пререкались скандально, базарно - с каждой минутой я все более ощущал свое бессилие, - и потом он сказал фразу "производишь муру", после чего я его ударил, ладонью по губам, и он убежал. Сначала в свою комнату, потом - из дому.

Он исчез на сутки. Это были, наверное, самые кошмарные сутки в моей жизни. Потому что я казнил себя и терзался. И Рита, конечно, не умолкала, но ее беснования меня не трогали. Я просто отупел от ужаса, от того, что я себе представлял и в чем видел виновником себя, одного себя, несчастного идиота, неврастеника, - подумаешь, распустил руки, назвали сестру кикиморой! Ну и что? Устраивать из-за этого допрос, мордобитие, так унижать и оскорблять парня? В третьем часу ночи дежурный по городу сообщил нам, что в Коптеве найден труп юноши лет семнадцати, зарезан ножом. Не было ли на нашем мальчике меховой шапки и кожаной безрукавной кацавейки на меху? Меховая шапка была! Была! Но кожаной безрукавной кацавейки не было. Он мог взять кацавейку у товарища. Мог зачем-то поехать в Коптево. Вызвали такси, помчались в Коптево, на другой конец города. В машине Рите сделалось плохо, остановились, я массировал ей сердце, шофер побежал за лекарством - в медпункт Белорусского вокзала. В морг Коптевской больницы я пошел один, Рита осталась в машине. Хотя я был совершенно уверен в том, что наш мальчик не мог очутиться здесь, ноги мои подгибались, когда я спускался по лестнице в узком каменном коридоре. Юноша был черноволос, один глаз открыт, другой заляпан черной кровяной коркой. Мы приехали домой в пятом часу.

В семь он позвонил и сказал, чтоб мы не волновались, что он у девочки на даче, здесь нет телефона, поэтому он не сообщил вовремя, виноват, excuse me. А сейчас звонит со станции. "Ты не пойдешь на контрольную?" - с внезапной и, как обычно, изумившей меня трезвостью спросила Рита. "Нет, пока!" Это "пока" было сказано залихватски, этакое веселенькое, забубенное - однова живем! - затем щелк, трубка повешена. Рита тихонько плакала, а я сидел в кресле, закрыв глаза, и видел рассветную тьму на станции, будку автомата, промерзшую, как погреб, запах гари и низкую, над лесом, луну. Двое бегут на лыжах: сначала по лыжне вдоль путей, потом сворачивают в лес. За калиткой их встречает собака, на даче тепло, в печке горят березовые дрова - впрочем, это из моей юности, на даче у "девочки", наверное, батареи водяного отопления, топят углем или газом. Все было когда-то и у меня. Какие там контрольные! Он про отца-то, раскровенившего губу, и думать забыл...

Моя необходимость отпала. Это было ясно. Ну - деньги, кормежка, билеты на джаз, полезные знакомства, это само собой. Некоторое волнение, когда мне бывает плохо. "Папа, тебе дать что-нибудь? Нет?.. Ну, я побежал! У меня деловая свиданка. Ты лежи, не вставай". А что еще нужно? Один приятель, папаша моего возраста, сказал: "Скажи спасибо, что он тебе не ответил крюком слева в печень. Мой однажды меня нокаутировал". Наверное, все нормально, но я просто не знаю этого: когда я был в возрасте Кирилла, у меня не было ни матери, ни отца. Мать подолгу болела, месяцами в санаториях, отец погиб в тридцать девятом на Карельском перешейке, он был военный инженер. Воспитывала, тянула изо всех сил старшая сестра, Наташка. Из-за меня, может быть, и осталась "кикиморой". Откуда мне знать, нужен ли парню отец, когда у парня рост метр восемьдесят, канадская стрижка, бас, когда он может три часа танцевать без устали, прочитать за день целиком английский детективный роман и подойти на улице к любой девушке и взять у нее телефон?

Летом оказалось, что отец пока еще нужен. "Папа, там кафедрой руководит такой Меченов, Александр Владимирович, он и экзамен будет принимать. Я точно выяснил, что он друг твоего Рафика. Будь добр..." И он и мать знают, что я не люблю такие дела. Не потому, что чересчур принципиален и мое нравственное чувство возмущается, а потому, что - неврастеник, не люблю одолжаться. Что такое Рафик? Они ведь не понимают, что такое Рафик. Им кажется: если говорят "ты>>, пьют коньяк в "Национале" и изредка бывают вместе в Лужниках или на бегах (Рафик- игрок, болельщик), то, значит, истинные друзья. Рафик дает мне работу. Я от него завишу. Ну, не на сто процентов - я получаю работу еще в восьми местах, - но в значительной степени. Рафик для меня ценная фигура, ферзь. Я в нем заинтересован, а не он во мне.

Вот этого никак нельзя было растолковать Рите. Как всегда, когда начинались какие-нибудь домашние кампании, она впадала в панику и творила глупости. Ей казалось, что Кирилл ни за что не поступит, если не мобилизовать Рафика. Честно говоря, я считал, что он и с Рафиком не поступит. Все-таки он обалдуй, наш парень. Сего ростом, басом и этакой наружной, молодцеватой независимостью он еще какой-то пацан и рохля. Сочинения писал посредственно, почерк ужасен, в математике соображал слабо. Газет и журналов не читал вовсе, кроме "Советского спорта" и "Экрана". Английский язык? Ну, разве что. В детстве силой заставляли ходить в английскую группу, а потом пристрастился к detective story. Но ведь только лексика, а в грамматике - как в лесу. Кроме того, наш парень, наглый и очень бойкий на язык дома, совершенно меняется с чужими людьми. Тут он слова не может вымолвить, мямлит, конфузится и вообще производит впечатление Митрофанушки. Где ему выдержать бой на вступительных! Вначале говорили, что двенадцать человек на место, потом оказалось - девять, тоже не ерунда.

Надо было идти к Рафику. Никто не знал, как это мне не по нутру. Рафик из тех людей, которые ни одного доброго дела не могут сделать просто так, без расчета на ответ, без "два пишем, один в уме". Нет, не вульгарно "товар - товар", а в смысле лобызания своего благородства, вымогательства, дружбы, ощущения вечной благодарности и так далее. Все добрые дела Рафика надо хорошо помнить. Это нудно, но ничего не поделаешь, входит в правила игры. А я со своей расхлябанностью и ленью часто нарушал правила, вот же в чем дело. Этого никто не может понять, как ни объясняй. Надо знать Рафика, этого самодовольного сморчка, но в сущности добрейшего человека. Незадолго до того, как возникла проблема Меченова, я получил от Рафика большую работу, очень солидную, она заняла у меня потом полгода интенсивнейшего труда - спасибо ему по гроб жизни, thank you very much, как сказал бы наш обалдуй, - но вышло так, что, получив сию работу, я тут же исчез с Рафикова горизонта. Провалился. Схватил и уполз в нору. А где дружба? Где вечная благодарность? Вместо этого вдруг явлюсь с новой просьбой. Я отлынивал, искал другие возможности, но ничего не находилось, Рита и Кирилл наседали на меня - самым недопустимым было, конечно, то, что Кирилл посвящался во все секретные предприятия! Я много раз делал за это выговор Рите -и кончилось тем, что Рита, потеряв терпение, тайно от меня сама позвонила Рафику и встретилась с ним.

Помню, как однажды в июне она пришла вечером какая-то молчаливо-напряженная, с пятнами на лице - эти аллергические пятна всегда выдавали ее возбуждение - и вдруг объявила, что только что видела Рафика, все ему сказала и он все сделает. Она была на бегах, выиграла полтора рубля.

Оказывается, у Рафика был игровой день, он назначил встречу у метро "Динамо", откуда, разговаривая, дошли до ипподрома, и там уж она решила - "чтоб сделать ему приятное, потому что он сказал, что новичкам всегда везет" - пойти с ним на бега. Мудрейший шаг! Вначале он был сух, а расстались друзьями. Во-первых, он действительно выиграл. А во-вторых, она ему понравилась, это точно. Эге, матушка, да не пьяна ли ты? Нет, пила лишь воду, съела мороженое и два апельсина, угощал Рафик в буфете, но, в самом деле, она как будто пьяна. Потому что все замечательно удалось. Жалко, что он такой страшненький, такой уродушка-квазимодушка. Познакомил ее с какими-то дядьками, они целовали ей руку и говорили "мадам". Меченов его старый приятель, они из одного города, так что - дело в шляпе...

Кирилл ликовал: "Мать, ты гений!" Я испытывал неясное чувство. Конечно, хорошо, что дело сделано и, может быть, поможет нашему обалдую, но я представлял себе выражение лица Рафика, когда они встретились, и Рита, покрываясь аллергической сыпью от волнения, бормотала первые слова. "Он был сух!" Слабо сказано. Надо знать Рафика. Он тут же решил, что я подослал ее, и, наверное, возмутился: "Какова скотина! Почему я должен без конца делать ему одолжения?" Но потом она его как-то размочила. Никаких подозрений, ни намека на ревность я не испытывал. Эти студенческие чувства теперь посещали меня довольно редко, так же, например, как желание поиграть в волейбол - у Риты было, кажется, то же самое, - и, кроме того, известно, что Рафик женщинами не интересуется. Всю эту историю я отнес к разряду Рафиковых чудачеств. Но там были еще какие-то дядьки, целовавшие ей руку и говорившие "мадам". И почему надо было торчать до последнего заезда?

В результате всего, как в сложной задаче, где много различных действий, делений, умножений и извлечений корня, осталось одно: чувство неловкости и возникшее отсюда раздражение.

Я смотрел на Риту, сидевшую в небрежной позе, положив ногу на ногу, на диване с сигаретой в зубах и с еще не отошедшими пятнами на шее, и старался увидеть ее так, как ее видели Рафик и дядьки на ипподроме. Рита относится к тем женщинам, которые выглядят явно моложе своих сорока. Сорок-то лет видны, но одновременно видно и то, что выглядит моложе. Она хорошего роста, статная, длинноногая, правда, если отпустить все крючочки, стан заметно деформируется. Но это не беда. Она еще вполне ничего. Когда-то, лет двадцать назад, когда я отбил ее у одного молодого человека, сына гомеопата, она была красоткой. Ради нее я оставил первую жену, сына (он геолог, где-то тут, в Средней Азии), ради нее тяжело ссорился с матерью, которая была против развода. Просто мать, при ее бесконечной доброте, должна была кого-то жалеть. Ей делалось больно, когда кому-то причинялась боль. Потом-то она подружилась с Ритой. И жалела ее, когда ей казалось, что я ее обижаю. Далеко же это ушло. Давно нет ни матери, ни той Риты, которая обижалась, ни моей любви, ни нашей старой квартиры на Житной, коммунальной толчеи, тесного дивана, криков Кирки по утрам и знобящего чувства, что - все впереди, все еще случится, произойдет. Не надо было Рите бросать работу. Не надо было сооружать этот кооперативный храм в шестьдесят два метра жилой площади, не считая кладовки.

И вот я смотрел на женщину с красивыми длинными ногами, в красивом шерстяном платье, с красивым и несколько бледным лицом, на котором читались намеки на увядание, но и прекрасная зрелость, вегетативный невроз, холецистит, любовь к сладкой пище, ежегодные морские купания, и говорил ей спокойно: "Ты ему понравилась? Дело плохо. Это должно тебя насторожить". И она отвечала так же спокойно: "Очень остроумно!" Не надо было жить вместе двадцать лет. Also, sprach Zarathusta: это слишком долго. Двадцать лет, шутка ли! За двадцать лет редеют леса, оскудевает почва. Самый лучший дом требует ремонта. Турбины выходят из строя. А каких гигантских успехов достигает наука за двадцать лет, страшно подумать! Происходят перевороты во всех областях научных знаний. Перестраиваются города. Октябрьская площадь, рядом с которой мы жили когда-то, совершенно изменила облик. Не говоря уж о том, что возникли новые африканские государства. Двадцать лет! Срок, не оставляющий надежд.

Я перевожу громадную поэму моего друга Мансура, три тысячи строк. Называется "Золотой колокольчик". Колокольчик, как можно догадаться, это прозвище девушки: односельчане прозвали ее так за звонкий, мелодичный голосок. Поэма будет напечатана здесь, в Москве и в Минске. Не знаю, почему в Минске. Это уж его дело. Я спешу, мне нужны деньги, и мне надо уехать отсюда не позднее десятого июня. Нынешняя жара временна, она может ослабеть, смениться дождем, но с июня жара ляжет прочно, чугунно - не даст поблажки ни облачку, ни капле дождя. Я делаю по шестьдесят строк в день - это много. Вдохновенья не жду: в восемь утра выпиваю пиалушку чаю, принесенного с вечера в термосе, сижу за столом до двух, в два обедаю в паршивенькой чайхане возле почты и с трех сижу до пяти или шести, когда начинает давить в затылке и мухи мелькают перед глазами. А что делать? Переводить стихи - моя профессия. Больше я ничего не умею. Перевожу я с подстрочника. Практически могу переводить со всех языков мира, кроме двух, которые немного знаю - немецкого и английского, - но тут у меня не хватает духу или, может быть, совести. Слава мне ненужна, это уже было (не слава, разумеется, а нужда в ней).

Говорят, скоро, числа двадцатого, откроется сезон в летнем ресторане "Чинар", и жизнь моя станет легче. На днях, доработавшись до черных мушек, я пошел в чайхану - это обыкновенный трактир, по-нашему "павильон" или "забегаловка", где, кроме водки, воды, пива, крепленого красного вина, крутых яиц, лука, пампушек, рыбных консервов, бывают иногда чай и плов из мяса неопределенного происхождения, боюсь, что верблюжьего, - и, чтоб ободриться, выпил рюмки две дрянной ашхабадской водки. Пил с удовольствием, но с некоторым страхом. И она на меня странным образом подействовала. Не то чтобы я опьянел - сказалось, должно быть, долгое воздержание, - голова работала ясно, все было в норме, кроме одного пункта, как в мире Кафки, где все достоверно, кроме какого-нибудь одного обстоятельства: того, например, что Замза превратился в насекомое. Мне представилось, что дрянная ашхабадская водка, стоявшая на моем столе, есть подстрочник, который я должен перевести четырехстопным амфибрахием на русский язык, и тогда это будет бутылка "столичной". В тот день я перебросил семьдесят с лишним строк. Ночью проснулся от тяжкого знакомого сна - моей обычной лестницы. Будто поднимаюсь по каким-то бесконечным ступеням, каждый шаг все тяжелей, все невозможней, не хватает дыхания- и когда уж, кажется, конец, асфиксия, - вдруг просыпаюсь. Болело сердце, стал искать воды. Термос был пуст: вчера выхлестал весь чай после водки. Вот болван! Ведь знал же, что ночью может понадобиться питье.

Оделся и вышел в сад. Была отличная ночь. Светила луна. Давно я не видел такой ночи. Две чинары стояли, как две скалы, вокруг них конусом легла черная непроглядность, зато акации, туя и разные другие более мелкие кусты и деревья светло серебрились под светом луны и шевелились, журчали, дышали. От их дыхания воздух был сладок. Его можно было пить. Я прошел несколько шагов на слабых ногах, сел на скамейку и пил воздух. Ну и ночь! Самая подходящая для смерти. Думал о том, что могу умереть. Мыслей о смерти не бывает. Мысли о смерти - это страх. Я сидел на скамейке спиною к теплому стволу дерева и беспорядочно думал: позвонить, Мансур, он приходит в девять, машину, кардиограмму, рублей пятнадцать, при инфаркте боль гораздо сильней, удар топора в грудь. Ах, какой идиот - пил водку. Потом, когда боль утихла и дыхание стало ровней - раза два удалось глубоко вздохнуть, - я подумал о том, что это было бы слишком бессмысленно. Ведь должен же быть какой-то смысл. Какой-то итог. И уж после того. Теперь мои мысли стали спокойнее.

Когда боль исчезает, думать о смерти легче. Где-то далеко на горной дороге шла машина - в тишине отчетливо слышалось, как шофер сбавлял газ на поворотах.

Нет, смерть меня не пугала. Ведь громадное большинство людей умерло и только ничтожная часть живет. (Боль прошла совершенно, я поднялся со скамейки и двинулся по аллее. Хотелось дойти до колодца и набрать в кувшин воду на всякий случай.) Конечно, обидно: маловато успел. Со стороны может показаться, что вовсе не так. Я и то, и это, пятое, десятое. Ну уж я-то знаю, что чепуха. Задумано было иначе. Хотя как же иначе? Что я мог сделать иначе? Мальчишкой попал на фронт, был ранен под Ленинградом, болел, лечился, потом хватал и грабастал жизнь в веселых послевоенных вузах, женился рано - от той же жадности. И все было так: одно хватал, что попроще, а другое -откладывал на потом, на когда-нибудь. И то, что откладывалось, постепенно исчезало куда-то, вытекало, как теплый воздух из дома, но этого никто не замечал, кроме меня. Да и я-то замечал редко, когда-нибудь ночью, в бессонницу. А теперь уж некогда. Времени не осталось. И другое: нет сил. И еще третье: каждый человек достоин своей судьбы. Так, успокоенный, рассуждал я о своей жизни, подходя к дому Атабалы, где во дворике был колодец.

Какие-то люди разговаривали в темноте. Я подошел, увидел Атабалы и коротконогого уродца с большой головой - Назара. Этого Назара я встречал в чайхане. Он ростом с десятилетнего мальчика, и, когда я подходил к дому Атабалы, мне показалось вначале, что Атабалы разговаривает с мальчиком.

Назар хрипло вскрикивал, вырываясь из рук Атабалы. Они боролись при свете луны. Атабалы тихонько хихикал.

- Ай! Эй! - давясь смехом, говорил Атабалы.- К женщинам хочет пойти, такой фулюган!

Я подошел к колодцу и начал качать, наклоняя и поднимая деревянную ручку. Воды не было долго. Говорили, что когда-то это был прекрасный колодец, но в прошлом году случилось землетрясение, где-то сместилась почва, и воду заклинило. Наконец потекло очень тонкой струйкой. Атабалы и Назар продолжали вполголоса браниться. - Нет! - говорил Атабалы.-Фулюган, иди спать!

В соседнем домике, где жили в сезон отдыхающие, а теперь в трех комнатах жили несколько женщин, служащих санатория и официанток, хлопнула рама, и женский голос строго сказал:

- Пошел, пошел домой, Назарка! Рожа твоя бесстыжая! У-ух!

Снова хлопнула рама. Уродец покачался, двигая большой головой из стороны в сторону, как качается тяжелый подсолнух, потом повернулся молча и ушел куда-то. Атабалы сказал:

- К Вале приходил. Жениться хочет. - На Вале?

- Да...- Атабалы зевал.- Ай, час ночи... Вот фулюган, час ночи, всех будил.

Валя была рослая, сочная, лет двадцати шести. Работала медсестрой в санатории, и я раза два просил ее измерить мне давление. По утрам видел, как она бегала, сверкая икрами, из своего домика в другой конец сада. Я спросил:

- И она пойдет за такого? - Я показал рукой: аршин от земли.

- Э, ты не смотри что маленький. Он сильный. Бить может любого-каждого, хоть вас, хоть меня. Сразу кидает. От него падаешь, как все равно с ишака - головой в землю. С верблюда падаешь боком, а с ишака - головой... Да, такой фулюган, черт. Пьяница он. Его бабы жалеют.

Я побрел назад, к своему домику - он стоял на отшибе, в глубине сада. Была смутная ночная радость. Именно ночная, неясная. Утром ничего не поймешь, почему? А ночью вдруг желание жить и радость от этого воздуха, шелестения. Хорошо, думал я, что карлики с большими головами хотят жениться и пьют вино, а женщины смеются над ними, отворив окна в сад, и хорошо, что люди выходят ночью из дома и разговаривают. У меня ничего не болело. Я шел легко. Услышал, как на пустой веранде звонит телефон. Кого это в такой час? В домике с верандой никто не жил. Летом сюда приезжает начальство, оно и провело телефон, который при мне никогда не звонил.

Я должен был спать, ничего не слышать. Чистая случайность, что я проходил мимо. Но звонили, может быть, как раз мне. Звонила, может быть, Рита. Она узнала, что я в Тохире, через Мансура, а его телефон через министерство. Сейчас там десять часов, еще не поздно. Ведь после моего звонка прошло шесть дней! Я снял трубку.

Спрашивали какого-то Садыкова. Не приехал ли Садыков. Говорила женщина, и голос ее дрожал. - Не знаю, - сказал я.-Может быть, и приехал. - Наверное, нет, если вы не знаете. Передайте же...- голос женщины задыхался, - чтобы он непременно, сразу же позвонил домой! Непременно, непременно позвонил бы домой!

Рафик что-то сделал, чем-то помог. Хотя кто его знает? Он говорил, что сделал и помог, но проверить-то невозможно. Предприятие закончилось успешно, так что он имел основания приписывать успех себе, но мне почему-то казалось, что он не сказал Меченову ни слова. Кирилл говорил, что Меченов гонял его зверски, не отпускал тридцать минут, и "четверка" заработана честно. Клялся, что в глазах Меченова не мелькнуло ни искры интереса, когда он подошел к столу и назвал фамилию. А Рафик каждый раз потом при встрече спрашивал: "Как там мой подопечный?" Не важно, дело сделано. Потом была Лидия Николаевна, старушка дворянского рода, готовившая по-английски, и потом появился Гартвиг, Герасим Иванович. Скоро он стал Герой. Привела его Лариса, рекомендовав как одного из лучших в Москве репетиторов по истории. Кирилл занимался с Гартвигом несколько раз, за что была уплачена солидная сумма - рублей, кажется, сорок или сорок пять. Если 6 не Гарт-виг... Да что уж теперь говорить!

Гартвиг - человек особый. В чем-то я ему завидовал, за что-то глубоко его презирал и даже, наверное, ненавидел. Но, разумеется, и отдавал ему должное: свой предмет он знает великолепно, и, главное, знает то, ч т о нужно знать, и Кирилла натаскал здорово. Кроме того, его приятель оказался секретарем приемной комиссии. И этого секретаря, малоприятного господина с рыжей разночинской бородкой, удалось заполучить однажды на дачу к нашим знакомым в Снегири - там он надрался до положения риз, всем надоел, хозяева еле вытерпели, насилу отправили с попутной машиной в Москву, но впоследствии это сыграло нужную роль. Все было хорошо, большое мерси и до свидания. Но Гартвиг не исчез из нашей жизни, как другие. Наоборот, он стал нам близок и дорог, как никто. Кирилл говорил: "Мы едем с Герой на водохранилище". "Гера сказал, что фильм туфта- я не пойду". Рита говорила: "Гера достал билеты на Глюка. Ты, конечно, пас?" Гартвиг был такой человек: если он шел по улице и где-то раздавалась музыка, он должен был непременно прислушаться и объявить: "Ага, вот и товарищ Бах!", или: "Кажется, мы имеем товарища Моцарта!", или еще как-нибудь в таком же дурацком стиле. Рита при этом краснела и обращалась ко мне с укором: "Ну почему ты так невежествен в музыке? Ведь это твой большой недостаток". Она могла сказать даже более агрессивно: "Нет, ты не можешь считаться в полном смысле интеллигентом!" А я и не считаю себя таковым. Но вовсе не потому, что я не корифей музыковедения.

Да, серьезной музыки я не понимаю, устаю от нее, а вот шлягеры и всякие джазовые мотивчики доставляют мне удовольствие. Даже сам их насвистываю. А на симфонической -начинаю дремать или думать о делах, работе, всякой ерунде. Что я могу поделать? Да, недостаток, изъян, прореха духовной культуры, но зачем же постоянно меня этим корить? Боже мой, сама по себе любовь к музыке ничего не говорит о человеке! Не определяет человеческого. Змеи тоже любят музыку. Есть целые нации, которые можно назвать немузыкальными, например англичане, и, однако... Так что не надо преувеличивать и чересчур возноситься. Можно любить музыку и быть циником.

В таком духе я раза два давал Рите отпор в присутствии Гартвига, причем нарочно нажимал на "цинизм". Я-то сразу понял, что за птица этот Гера. Он помалкивал или иронически ухмылялся, как лицо заинтересованное, и только однажды позволил себе раскрыть рот якобы шутливо и деликатно, но с достаточным ядом внутри. "Вы не с той стороны пытаетесь воздействовать на Геннадия Сергеевича, - обратился он к Рите.- Надо не упрекать его за отсутствие интереса к музыке, а, так сказать, жалеть, сострадать ему!" И рассказал некстати анекдот про Сократа и грубого человека, оскорбившего Сократа на улице. Я заметил: "Герасим Иванович, по-моему, так не принято в лучших домах Филадельфии: учить жену, как она должна вести себя с мужем!" Он засмеялся и сказал, что это, мол, шутка. Но я не желал все сводить на шутку, нарочно принял твердый, суровый тон, и ему волей-неволей пришлось извиниться. При этом я заметил, как он и Рита переглянулись.

Гартвига я виню не за то, что он, воспользовавшись праздностью и манерой развешивать уши моей жены, а также моим легкомыслием и душевной усталостью и еще тем, что мы чересчур много недель в году были с ней в ссоре, без труда подчинил Риту какой-то своей власти. Я не принадлежу к идиотическим ревнивцам. Может быть, между ними ничего и не было. Не знаю, не хочу знать. Дело не в этом. Намекала Лариса - что само по себе показалось мне отвратительным, даже более отвратительным, чем то, на что был намек. Мы с Ритой давно и негласно установили некий кодекс взаимной независимости. Вернее, так: внутренне мы допускали полную независимость каждого. Но когда лучшая подруга намекает мужу на свою лучшую подругу! Мне было жаль Риту. Но дело совершенно не в этом. Я виню Гарт-вига за то, что он внес в наш дом - на почву, правда, достаточно благоприятную - свой цинизм, свою манеру все переоценивать, переворачивать, ничем не дорожить.

Я сам не люблю голубоглазых оптимистов и всегда смотрел и смотрю на мир, на людей критически, но такое отношение к окружающим, как у Гартвига - тайная насмешливость надо всем и вся, - приводит меня в ярость. Я становлюсь бешеным ортодоксом, мне хочется взять большую дубину и лупить по этой даровитой головке. Да, он способный тип, я знаю. Он кандидат наук, занимает хорошую должность в научном институте, что-то пишет, где-то преподает - устроен преотлично. О господи, но отчего же тогда? Ведь столько людей не устроены в этой жизни. Стремятся чего-то достичь, но не могут, не в силах. Вот тут-то и скрыт секрет Гартвига. С легкостью достигает он того, из-за чего другие бьются всю жизнь, и, добившись, может наплевать на свое достижение. Говорят, ему предлагали место заместителя директора в институте, но он отказался. А сколько кругом людей больных, одиноких, несчастных по разным причинам, умирающих в раннем возрасте! Нет, это здоровяк, каких мало. Ему тридцать семь лет, он смугл, жилист, на лыжах бегает, как эскимос, а на велосипеде гоняет по шоссе - его любимое занятие, - как истинный гонщик. Своей короткой стрижкой и черной бородкой смахивает на француза. (Говорит, что мать гречанка, а отец из обрусевших немцев.)

Одевается как попало. Чаще всего он появлялся в нашем доме в каких-то полутуристских-полуспортивных обносках, в лыжных штанах, вылинявших куртках, кедах. Конечно, когда дело доходило до Глюка, он наряжался - тоже не бог весть во что: дешевенькое, купленное с ходу в универмаге. Эта часть жизни не интересовала его напрочь. Несколько раз он приходил на урок к Кириллу небритый. Однажды явился босой. По словам Ларисы, он был дважды женат на ярких женщинах, на кинозвезде и на цыганке из театра "Роман", танцовщице, но разошелся с обеими и сейчас живет с некоей Эсфирью, врачихой, страшненькой, но очень доброй, она разрешает ему все его чудеса. Мне он сказал: "Красивые женщины меня уж не волнуют. Этот этап я, слава богу, прошел". Не знаю, что тут было: бравада или неуклюжее заверение в том, чтобы я не беспокоился. Я, разумеется, принял последнее, почувствовал себя задетым и сказал грубо: "Но вы-то красивых женщин когда-нибудь волновали?" - "Мно-гаж-ды!" Вот такой фанфарон.

И при всем фанфаронстве - интеллигентнейший господин. Знает четыре языка, читает латинских авторов в подлиннике. Занимается он ранним средневековьем, историей религии. Фома Аквинский, Дунс Скот и так Далее. Рита заинтересовалась - от безделья, голова-то праздная - всей этой муровиной, и иногда за ужином разыгрывались схоластические диспуты. Например, так: что более ценно - воля или разум? Рита стояла на точке зрения Фомы Аквинского - за примат разума. Приводила примеры из собственного житейского опыта. Она, кстати, считает себя в высшей степени homo sapiens. Кирилл был на стороне Дунс Скота: защищал волюнтаризм. Он говорил: "Если 6 не моя железная воля, разве я поступил бы в институт?"

Я их вышучивал, но на Риту это действовало мало. Она стала добывать, где могла, книги в затрепанных, мусорных переплетах - мистические, религиозные. Черт знает откуда она их выкапывала. В букинистических магазинах этот хлам, по-моему, не продается. Доставала с рук, на черном рынке. В доме стали мельтешить бородатые и очкастые юнцы, книжные маклеры, которые наряду с редкой книгой могли торгануть и какой-нибудь дефицитной ветошью, например, белыми водолазками из ГУМа с наценкой пять рублей. Милая публика! Раза два я вытурял их из дома. Рита вставала на защиту, винила меня в деспотизме и в жадности. (Все эти Леонтьевы, Бердяевы или, как я говорил, белибердяевы стоили порядочных денег, которых я дать не мог, ибо в последние полтора года мои заработки по ряду причин уменьшились.) Но ничто не могло остановить ее: она выкручивала из хозяйственных сумм, меняла, продавала свои тряпки. В общем, тут было не увлечение, а страсть и даже, быть может, болезнь. Но в основе всего лежало не подлинное чувство, а ложное, суетное. В этом я был глубоко убежден. Однажды так ей и сказал.

Я тревожился за Кирилла - первый курс! - и вся эта болтология, валявшаяся там и сям в квартире, могла сбить его с толку. Честно говоря, я не столь тревожился, сколь высказывал тревогу, но Рита резонно заметила, что Кирилла эти книги интересуют еще меньше, чем вузовские учебники. Тогда я повысил голос: "Прекрасно! И ты, вместо того чтобы изменить такое положение, отвлечь парня от девочек и магов и привлечь к учебникам, сама занимаешься черт знает чем".- "Я ничем дурным не занимаюсь, мое чтение никого не касается, и вообще - что ты сходишь с ума?" Я сказал, что мне все это глубоко антипатично. Что ее псевдорелигиозность есть лицемерие и обман, что первой заповедью всякой религии - и уж тем более веры Христовой -есть любовь к ближним. А где она? Равнодушие, бегство из дома, книжное тщеславие. Муж заброшен, сын растет как трава. И -климакс, матушка, климакс. Не Фома Аквинский, а пешие прогулки и холодные обтирания по утрам.

Но и такие прямые удары не действовали. Наше отчуждение и взаимная холодность все увеличивались. Несколько раз, прочитав через силу какие-то из старых книжонок, вернее, не прочитав, а перелистав, потому что дочитать до конца ни одну из этих книг я не мог, слишком мудрено, ей-богу, через пять страниц я переставал понимать, о чем речь, а я ведь не самый большой кретин на свете, - я пытался затеять спор, прочистить ей мозги: ведь все это так безумно далеко от нас, от наших истинных сложностей и загадок! Писано красиво и когда-то, может быть, волновало, мучило, угадывались прозрения, читались пророческие слова на пиру Валтасара, но ничего ведь не угадалось, не прозрилось, и чтение таких книг теперь - ненужная роскошь, все равно что держать дома арабского скакуна. Куда поеду на арабском скакуне? В молочную бутылки сдавать? Или в прачечную за бельем? Не нужна мне сия высокоумность, абсолютно не нужна, а те, кто говорит, что им нужна, - мошенники. Однажды был такой разговор с Ритой: "Ну, что ты вычитала в этой книге? Чем обогатилась?" В тот день она чем-то особенно меня раздражала, я так и рвался в бой. Рита сидела в своем любимом кресле под торшером, курила сигарету и только что отговорила с кем-то битый час по телефону. Затянувшись дымом и глядя на меня с необычной внимательностью, она сказала: "Чем обогатилась? Хотя бы тем, что лучше узнала твой характер. Как раз сегодня читала у одного автора о вечно бабьем в русской душе". Я расхохотался: "Вот здорово! Ну, ну поподробней". Она стала молоть вздор насчет того, что я чему-то покорствую, подчиняюсь обстоятельствам - "среда заедает", - что то, чем я занимаюсь, есть адаптация к условиям существования, и я понимаю это умом, но не имею сил восстать против собственного образа жизни. По причине женственной слабости характера. И еще потому, что. благодаря дуализму моей души во мне отсутствует нравственная самодисциплина. Сначала я слушал усмехаясь, потом разозлился.

"А ты, матушка, неблагодарна, - сказал я.- Я изнуряю мозг, занимаюсь черной работой, перевожу всех подряд - для чего? Для того, чтобы ты сидела в кресле, курила "кент" и говорила мне гадости? Если тебя так точит нравственное чувство, почему бы не пойти работать в наше домоуправление - там нужен экономист с окладом восемьдесят рублей..." - "Кажется, это попрек куском хлеба?" - спросила она. Я махнул рукой и ушел. Не то что объясниться, даже поспорить по-настоящему стало трудно.

Зато с Гартвигом, когда тот появлялся у нас, была оживлена, многословна, хохотала, спорила, и мне кое-что перепадало: при нем она делалась со мной приветлива и даже назвала как-то раз Геночкой, от чего я давно отвык. Началось новое увлечение: прогулки пешие, на велосипеде, на лыжах - с Гартвигом. Я сам рекомендовал когда-то. Сначала они меня приглашали. Я раза два увязывался, но было как-то тягостно и тяжеловато. Гарт-виг в шортах - даже в октябре, подлец, щеголял черными волосатыми ногами! - скакал по кочкам, как лось. Рита, задыхаясь, поспешала за ним, а мне такая гонка была не по нраву. Бог с ними, оставил их и себя на произвол судьбы.

То они в Загорск, то в Суздаль, то на Святые Горы. И все поближе к монахам, к старине. То где-то под Москвой нашли церквушку, познакомились с попом, и тот разрешал Гартвигу забираться на колокольню и звонить. И Кирилла таскали туда, тоже звонил. Все это, конечно, было вздором, причудами полусладкой жизни, и меня не так смущало или коробило, как попросту удивляло. Ведь была когда-то активной профсоюзницей в институте коммунального хозяйства!

Нет, конечно, никакой верой в настоящем смысле тут и не пахло, а вот так: томление духа и катастрофическое безделье. И даже, пожалуй, мода. Все эти книжонки, монастыри, путешествия по "святым местам" на собственных "Волгах" сделались модой и оттого пошлостью. Раньше все скопом на Рижское взморье валили, а нынче - по монастырям. Ах, иконостас! Ах, какой нам дед встретился в одной деревеньке! А самовары? Иконы? Как придешь к какому-нибудь провизору или художнику, зарабатывающему на хлеб рисованием агитплакати-ков, обязательно у них иконы торчат и чай пьют из самовара, настоящего тульского, отысканного за большие деньги в комиссионке.

Все, друзья мои, благородно, прекрасно, любите красоту, взыскуйте града, а только вот - с любовью к ближнему как? Бабушку свою старенькую, которая в деревне горбатится, не забыли? Жену в тяжкую минуту не бросите или, наоборот, мужа? А то ведь старичок с бородой, который на черной доске в столовой висит, над сервантом, одно велит: добро делайте. Ну, и как с ним, с добром? Нельзя ей было с работы уходить. Потому что если нет людей вокруг - и добро делать некому. Впрочем, и зло тоже. Все равно нельзя.

Но Гартвиг - то особь статья. О каком же добре речь! Главное, что сидел в нем, в сердцевине, - взор ледяной, изучающий. Кроме древностей, отцов церкви, интересовался он и современными делами: писал что-то по вопросам социологии. Связывал как-то старину и современность, не знаю уж как. Он и веру, и древность, красоту, музыку, людей кругом себя трогал с одинаковым ледяным рвением - изучал. Не просто узнавал, а изучал, то есть до последней капли, до дна. И куда другие заглянуть не решатся, он заглянет, не смутится ничем. Это я сразу в нем почувствовал. Истинный ученый, такие только и добиваются и творят. Но - подальше от них. И женщина для него экспонат, и добрые знакомые - объекты для изучения, вроде какого-нибудь мураша или лягушки.

Раза два я на себе это почуял всей кожей, и надо сказать: приятного мало. Сидели вдвоем в ожидании Риты, разговаривали, он больше спрашивал, причем почтительно, с уважением и, я бы даже сказал, искательно, как мог бы спрашивать ученик у профессора, а я отвечал. И, растаявши от его почтительности, отвечал охотно и с подробностями. Интересовался он разными пустяками моего быта и моей работы: когда встаю, какие газеты читаю, пользуюсь ли словарем синонимов, каковы мои отношения с редакторами и авторами, которых перевожу? Еще что-то о кино, о том, как отдыхаю, куда люблю ездить.

Я вообще человек бесхитростный, стал разъяснять, ничтоже сумняся, давать мудрые советы, а потом меня вдруг ударило: господи, да ведь он меня изучает! Он же на меня досье заводит! Нет, не в вульгарном смысле, а именно - в научном, для каких-то своих специальных работ и целей. Для своего домашнего "хобби". Придет домой и настрочит целую тетрадь. "Такой-то, такой-то, 48 лет. Тип: средний интеллигент конца шестидесятых годов. Род: литературный пролетарий. Вид: из неудачников, умеющих устраиваться. Встает в восемь утра. Газеты читает после завтрака, состоящего обычно из яйца, сваренного "в мешочке", ломтика хлеба с сыром и большой чашки чрезвычайно крепкого чая. Любит пить чай всегда из одной, так называемой любимой чашки. Это крупных размеров посуда вместимостью в полтора стакана, расписная, темно-красная с золотом, дулевского завода. В газетах наибольшее впечатление производят статьи, касающиеся работы коллег по перу, хвалебные или ругательные. Особенно ругательные. Поднимают настроение. Хочется работать..."

Я сказал, что он расспрашивает меня, как доктор -пациента. Не рассказать ли, каков у меня стул? И как я исполняю супружеские обязанности? Он серьезно сказал: это было бы интересно! Затем заметил, что действительно в разговорах с людьми старается получать как можно больше информации. Ничего другого не остается. Ведь наши обыкновенные беседы, сказал он, не выходят за рамки пустой болтовни, передачи слухов, анекдотов и перемывания косточек общих знакомых. Вместо обмена мыслями мы обмениваемся слухами. Конечно, не преминул блеснуть ученостью, вспомнил Сократа, перипатетиков и прочую древность, где, видно, чувствовал себя как рыба в воде. И только спустя некоторое время я понял, что меня обхамили. Значит, в разговорах со мной он не надеется приобрести никаких мыслей, а только лишь информацию, причем все равно какую, на худой конец даже копеечную! С паршивой овцы хоть шерсти клок. Я вспомнил, как однажды он расспрашивал меня, где я сшил костюм, и почем стоит, и где куплен материал. И я, идиот, объяснял ему добросовестнейшим образом! В этой манере было не только пренебрежение к собеседнику, но и главная гартвиговская черта - его циническое стремление приобретать, поглощать, ничего не давая. Делиться своими мыслями и знаниями с людьми, которых он считал ниже себя и бесполезными для себя, он не желал, не умел, он хотел только обогащаться.

Беда в том, что я сопоставляю факты с опозданием. Когда я понял, что обхамлен - и обхамливаюсь постоянно: молчанием, улыбками, деликатными разговорами о пустяках, - мне захотелось при первом удобном случае обрушиться на наглеца с громовой речью и сказать ему однажды всю правду, чтобы он не зазнавался. Сказать, что мы с ним не равновеликие величины. Что наш жизненный опыт несравним. Я не успел прочитать так много книг и вызубрить иностранные языки потому, что жил в другое время: работал с малых лет, воевал, бедствовал. Не приписывайте себе чужих заслуг - они принадлежат времени. Мы сдавали другие экзамены. И вообще, ну вас к черту, научитесь уважать людей! Но удобного случая никак не подворачивалось. Речь моя кипела, кипела, так и вышла вся паром.

Кажется, он сам ощущал недостаток опыта жизни. Отсюда его знаменитые бегства - то, что так поражало людей, мало его знающих, и нравилось женщинам. В основе своей эти бегства были не романтического свойства, а умозрительного. Чистейший рационализм и все то же стремление - изучать. Он мог неожиданно уйти из института (взять академический отпуск), уехать в Одессу, поступить матросом на торговый корабль и на долгое время исчезнуть из жизни своих друзей и близких. Правда, это было в период его холостячества, между цыганкой и Эсфирью. Но в другое лето, уже во времена Эсфири, он два месяца бродил по Украине, работал где косарем, где сборщиком яблок, дорожным рабочим. Рита восхищалась этими подвигами, которые знала по рассказам гартвиговских приятелей. "Вот это, я понимаю, мужчина! - говорила она.- Представляю себе тебя в роли матроса или землекопа. Да ты через два дня ноги протянешь". Конечно, протяну. И сомнений нет. Ну, а зачем это нужно: копать землю и таскать мешки человеку, знающему четыре языка? Польза, мне кажется, невелика. О господи, как же я не понимаю? Ведь тут самоутверждение. Свободный выбор. Это нужно не обществу, а -личности. Пускай самоутверждение, хорошо, соглашался я. Но какова его природа? Комплекс неполноценности. Не хватает опыта жизни и творческого накала. А когда нетворческий человек пытается творить, он заменяет акт творчества чем попало - чаще всего ничтожными домашними революциями. Внушает себе уважение к самому себе. Ну, а дальше? Ведь обществу, окружающим от этих геройств не холодно и не жарко. Только бедная Эсфирь страдает и ребеночек отвыкает от отца. Обыкновенный цинизм в благородной упаковке: потому что наплевать на всех, кроме себя. Захотел удрать от вас от всех на полгода - хоть матросом, хоть куда -удрал, и до свиданья.

Но Рита мечтательно говорила, что все это не так просто, что надо, мол, решиться, надо перешагнуть. И смотрела на меня с видом тайного превосходства и некоторого сожаления, как на пропащего человека, который никогда не сможет перешагнуть. Чужая глупость бывает иногда ослепительно прекрасна. Мне была совершенно ясна бессмыслица гартвиговских авантюр, но иные интеллигенты, и в особенности дамы с воспаленным воображением, были от них без ума. Говорят, его так ласкали, когда он возвращался! Такие пиры закатывались в его честь! Рита утверждала, что тут какой-то протест и своего рода кому-то вызов. Какой протест? Кому, прости господи, вызов? Эсфири? Ну, скажем, вызов тому положению, которое сложилось в институте. Но, матушка моя, его положение в институте отменно, лучшего и желать нельзя, если ему разрешают пропадать на полгода. Ах, он брал отпуск по болезни, у него что-то с желудком, гастриты, язвы? Значит, пользовался льготами как больной и при этом работал матросом? Талантливый молодой человек. Пойдет далеко.

В результате оказалось, что я недобр, в чем-то ограничен и не могу стать выше своих личных неприязней.

Зимою он вдруг явился к нам в телогрейке, валенках и сказал, что уезжает на месяц в Калининскую область: завербовался в артель лесорубов. Говорят, интересный народ эти лесорубы. Пощупать их психологию. И тут у Риты возникла идея. Наша домработница Нюра была родом из Калининской области, района Торжка, где в деревне осталась жить ее тетка, старуха -единственный родной человек Нюры, мать ее умерла в войну в голодное время, отец и брат погибли на фронте, - ц вот Рита попросила Гартвига, чтобы тот отвез Нюриной тете Глаше, которую мы все знали по письмам, московские подарки: конфеты, апельсины и маленький транзисторный приемник. Рита очень любила Нюру. Потом-то выяснилось, что эта любовь имеет границы, но тогда еще об этом не догадывались. Нюра работала у нас лет десять, пришла, когда Кирилл был первоклассником. К Кириллу она была привязана необычайно. Идея Риты заключалась в том, чтобы выпросить у тети Глаши - взамен транзистора - одну-две иконки. Было известно, что тетя Глаша набожна, иконы у нее есть, остались от матери, Нюриной бабки, и она ими дорожит, но если Нюра напишет, что больна и иконы для нее единственная надежда, тетя Глаша может сжалиться и уступить.

Рите очень хотелось повесить дома две-три иконы. Она и место им приготовила: на фоне розоватой стены, рядом с большой репродукцией Пикассо. А то Рита чувствовала себя обездоленной. Ее подруги уже сумели раздобыться иконами, а Лариса, которая в общем-то малоинтеллигентна, не читала ученых книг, просто ограбила своих деревенских родственников и привезла целую коллекцию - шесть досок, среди которых была одна безусловно старинная, северного письма. Гартвиг определил семнадцатый век, сказал, что вещь музейная, можно взять за нее большие деньги. Везучая эта Лариса! Всегда ей все так и плывет в руки.

Нюра написала тетке письмо, отдали Гартвигу, тот вернулся в январе с двумя иконами. Одна была никудышная, ширпотреб, другая - ничего, лет полтораста. Рита повесила обе на розовой стене рядом с Пикассо. Потом дешевую, яркую Нюра выпросила для себя: она на самом деле заболела и думала, что икона поможет. Но старинная доска продолжала висеть в столовой, и все, кто приходил к нам, изумлялись ее черноте и говорили с видом знатоков: "О, чудесная вещь!"

Между тем Нюра заболела всерьез. Я что-то слышал о ее болезни и раньше, но толком не знал, чем она больна. Нюра была в ведомстве Риты. Я знал лишь то, что, когда в доме Нюра или какая-либо другая женщина, ведущая хозяйство, устанавливается покой и можно работать. Рита не выносит домашней возни. Больше недели одна, без помощницы, не выдерживает. До появления Нюры, когда наш обалдуй был милым маленьким карапузом и требовал гуляний, стирки и прочего обихода, эта проблема - домашней работницы - была острейшей, даже более острой, чем проблема моих заработков. Я ведь долгое время зарабатывал неравномерно, приходилось уезжать надолго в командировки, чтобы подмолотить погуще и облегчить семью, сам-то как-нибудь перебьюсь, но и им без меня проще. И до рубля доходили. И так бывало, что Кириллу не на что молока купить. И все же помощницы в доме были всегда.

Без них Рита просто не справлялась - работала она тогда далеко, в Останкине, уезжала в половине восьмого, возвращалась поздно, - но и с помощницами не ладилось. Почему-то Рита ссорилась с ними постоянно. Иная трех дней не проработает, а Рита уже стонет: "Не могу ее видеть! Рассчитай завтра же, умоляю тебя..." Я, конечно, понимал, что с этими пожилыми неудачницами, тайными злыднями, одинокими и обнищавшими старухами, молодыми дурами, полными пустых надежд -профессия-то вымирающая, - ладить непросто, но выхода не было. Я говорил Рите: "Заткни свое раздражение куда-нибудь подальше! Ведь тебе же будет хуже. Ты не можешь одна. Это уже доказано. Поэтому - прикуси язык..." Доводы логики не доходили. Какие живописные персонажи появлялись у нас в доме! Каким странным личностям доверялся наш безответный Кирка! Была одна пухлая, пунцоволицая пожилая матрона, которая почему-то твердо считала, что я могу оставить Риту ради нее, но только вот она колебалась. Была одна одесситка с длинным, усатым лицом, которая всегда лопотала настолько бессвязно, что ее не мог понять ни один человек. Муж пунцоволицей попал за что-то в тюрьму на десять лет, а все родные одесситки погибли. Была одна тишайшая старуха, землисто-серая голубица, которая вдруг среди ночи вошла в комнату, где мы спали с Ритой, и, остановившись в дверях, на нас смотрела: ради этого мига и нанималась. Было несколько удивительных скандалисток. Мне хотелось напечатать объявление и повесить на дверях: "Здесь всегда нужна домработница".

Однажды пришла женщина с лицом бледной, стеариновой желтизны, закутанная, как бабка, бессловесная, безулыбчивая, но глаза сияли ясно, голубо. Разговаривала едва слышно, двигалась медленно. Было Нюре всего тридцать два, но выглядела она лет на сорок пять: в волосах седина, лицо опавшее, зубов нет и почти глухая. Про себя говорила горделиво: "Я вся скрозь гнилая". Здоровье и зубы потеряла во время войны, в голодуху, когда кору ели. Работала Нюра не хуже, чем другие, только помедленней, зато молчком, тишком: ничего не слышала и других не раздражала. Была она девица, и теперь уж, конечно, без надежды. Кто такую убогую да глухню возьмет? Правда, деньги и у нее водились, кое-что подкопила за восемь лет работы "по домам", да еще пенсия ежемесячная как инвалиду, рублей тридцать. С этой пенсией приходилось неустанно хитрить, чтобы не потерять ее, милую. В групкоме домашних работниц, где Рита заключала с Нюрой договор, не должны были знать про пенсию: иначе не позволили бы заключить договор, а без договора Нюре было никак нельзя, потому что теряла временную прописку. Прописка же была необходима, ибо Нюра надеялась когда-нибудь (болтали: через десять лет) получить право на постоянную жилплощадь в Москве. А с другой стороны, в отделе, где дают пенсии, ни за что не должны были знать про то, что Нюра работает в домашних работницах: сразу бы пенсию долой. Вот и вертись. Но Нюра давно уже знала, что никто за нее не исхитрится и не вырвет нужное ей для жизни - не было таких людей, все померли, а новых не ожидалось, - и она уже сама исхитрялась, помогала себе изо всех сил.

Рита считала ее хитрой и умеющей жить. Но, боже мой, какая уж тут хитрость! Давнишний голод, изгрызший молодую жизнь и отнявший сестру, брата и мать, до сих пор сидел в этой женщине непобедимой памятью и тайным страхом. Иногда я замечал это во время обеда, когда чересчур медлительно и как бы нехотя протягивалась рука к хлебу, или же, перетирая своим старушечьим ртом мясо, Нюра смотрела не отрываясь на другие куски мяса, лежавшие в общем блюде. И что-то в глазах тлело старое, против чего она сама была бессильна. Десятка два лет прошло с той голодухи. Нюра осталась одна одиннадцати лет, не понимала, как жить, и тут ее обманула тетка Шура, жена отцова брата: приехала из соседней деревни в Нюрину избу за тем будто, чтоб сиротку обеспечить, да так и завладела избой и Нюру выставила. С этой теткой и ее родней Нюра не желала иметь никаких сношений, хотя тетя Шура, бессовестная, мучила ее письмами, то просила прислать сахару, то еще чего-нибудь, и все жаловалась на жизнь, как трудно корову держать, нанимать косарей. Письма с просьбами от тети Шуры вносили в наш дом волнение: Нюра советовалась, как быть? Рита говорила: "Не смейте ей ничего посылать! Как вам не стыдно? Я не буду вас уважать. Она - сволочь, она вас ограбила". Нюра кивала: "Верно, верно, Маргарита Николаевна, сволочь она, ой, такая женщина нехорошая". Решала ничего не слать и даже не отвечать на письмо. Но проходило дня два или три, и Рита замечала, что Нюра что-то зашивает в холстинку. "Вы что же, собираете посылку тетке Шуре?"- "А ну ее к лешему! -Нюра вдруг улыбалась, прикрывая беззубый рот ладонью.- Я хоть в Москве живу, по улицам гуляю. А она чего видит, дура старая?"

Но другую родную тетку, сестру матери - Глашу, Нюра любила и переписывалась с ней с удовольствием. Та была совсем бедная старуха, жившая у чужих людей в прислугах в поселке Кувшиново. Из родной избы ее тоже выперли, хотя и не силой, а так сделали, что жить стало невозможно. Варвара сделала, невестка, жена сына Петра. И только незадолго до того, как Гартвиг повез ей гостинцы и транзистор, тетя Глаша после семи лет работы в прислугах вернулась по просьбе Варвары из Кувшинова в деревню: второй сын народился, нянчить некому. Тетя Глаша, хоть и бедная и обиженная судьбой, никогда ничего у Нюры не просила и, наоборот, сама, как могла, старалась Нюру ободрить. Вскоре после того, как Гартвиг отправился в калининские леса, Нюра получила от тетки Глаши письмо, где та просила разрешения называть Нюру дочкой: "Знаю что живешь ты адинока и невидеш материнской ласки дорогая доченька..."

Потом были письма с благодарностью за подарки, тревогой из-за Нюриной болезни - подробности болезни надиктовала Рита - и с жалобами насчет икон, которые тетя Глаша никак не решалась оторвать от души. Да еще невестка, Варька, заедала, сын молчал, никакого утешения. Куда ж ей без икон? Тетя Глаша уже жалела о том, что перешла от чужих людей в дом к сыну: "Очень сканадалим мне негде свои тряпки положит куда что положу и все не так".

Перед Новым годом там случилась беда: сын Петр внезапно умер. Письма тети Глаши, извещавшие об атом, запомнились хорошо, потому что Нюра много раз просила читать их вслух. Сама Нюра, хоть и грамотная, с трудом разбирала теткины каракули. Та писала, что сын умер 23-го, а хоронили 26 декабря, ни одного дня не лежал и, конечно, помогла водка. Приехал другой сын тети Глаши, Виктор, они выпили в пивнушке и "вониво стало плохо сердцем и навулицы умер находу заключение врача что вниво сколороз ета болезнь очень опасная Нюра вот такие дела невеселый очень жаль так плакала что сама немечтала что буду жыва". Дальше были проклятия по адресу невестки, которая не захотела, чтобы Виктор и Петр пили водку дома, прогнала их, всегда прогоняла с водкой, и дело кончилось так печально.

Эта смерть решила судьбу икон. Тетя Глаша не желала, чтобы иконы попали в руки невестки. Про себя думала, что скоро умрет. В другом письме писала, как ездила куда-то, где жили лесорубы, нашла Герасима Ивановича и отдала ему две иконы, а себе оставила одну маленькую, Григория Чудотворца. После похорон тетя Глаша сразу ушла жить к людям, потому что не могла слышать, как Варвара с первого дня стала толковать про женихов. "Нюра вот какие дела неочень хорошые просто никак нимагу сама себя вруки взять чтобы неплакать намогилочку хожу каждое воскресенье и так плачу пока кто свалакет смагилы". А злыдня, Варвара, которой сыночек поддался, конечно, и не охнет, на могилочку не ходит и "веселая как лошадь рьжот".

Зачем все это застряло в памяти: Нюра, навсегда исчезнувшая, ее неведомая тетка, какая-то невестка, чья-то смерть? Но ведь все вместе и еще много другого, такого же чужого, нанесенного издалека - казалось бы, чужого! - и составляет громадную нелепицу, вроде нескладно сложенного стога сена, мою жизнь. Одна сухая травинка цепляется за другую, другая громоздится на третью. Все связано, сцеплено, висит, лежит, трется, шуршит друг на друге. Не приехал бы некий Виктор в гости к брату, тот не выпил бы лишку и не умер, тетя Глаша не отдала бы иконы, Гартвиг их не привез бы, Нюра не стала бы просить старую икону в больницу как раз в тот момент, когда приятели Кирилла взяли его за бока, и не случилось бы всего остального, в результате чего я сижу ночью в саду, так далеко от своего несуществующего дома. Наверное, никакая боль в мире не проходит бесследно ни для кого. Но дело не в этом. Она не должна была уходить с работы тогда, пять лет назад, ибо праздный человек теряет равновесие.

Гартвиг приехал с перевязанной рукой: повредил на лесоповале. Вид у него был живописный, к тому же вместо маленькой французской бородки он отпустил большую мужицкую бороду и стал похож на разночинца семидесятых годов. Я спросил, зачем он занимался этим вздором? Он сказал, что хотел узнать, что за штука лесоповал. Много слышал о лесоповале.

Тут я заметил - признаюсь, с ехидцей, что я умею, -намекая на его перевязанную руку, что он сочетает в себе сразу два образа - Печорина и Грушницкого, этакий Грушчорин. Он серьезно спросил: "Печорин и Грушницкий? Это, кажется, из Тургенева?" Я расхохотался и напомнил ему, что из незабвенного "Героя нашего времени". Он был смущен. В тот же день я не без злорадства рассказал об этом позорном случае Рите, она даже не нашлась, что ответить, и только смотрела на меня, улыбаясь, и кивала. "Вот что значит начитаться всякой дребедени!" Она молчала. Когда-то ударялась в амбицию, спорила со мной из-за каждого пустяка, теперь же новый метод - молчание. Но дело совершенно не в этом.

Зима была трудной. Я плохо зарабатывал, было туго с заказами, и я болел. Рафик потерял ко мне интерес, не знаю уж почему. За всю зиму я не получил у него ни одного гонорара. Я встречал его в клубе в компании мало знакомых мне молодых субъектов, переводчиков новой формации, людей деловых, прытких, умеющих работать с быстротой и размахом. Некоторые из них знали по три, четыре языка, но это не меняло их сути. Молодые дельцы! У них не было прошлого, смутного от несостоявшихся надежд. С младых ногтей они приступили к делу. И, кроме того, были жилисты, как лошади, с отличным давлением, крепкими зубами. Они могли пить водку до утра, разговаривать о футболе часами (а Рафику только того и надо!) и вообще были мастера на все руки. Один раз в издательстве я столкнулся с Рафиком в коридоре, поздоровался с ним, он мне даже не ответил - прошел мимо важный, как царь иудейский. Когда у человека наступает полоса невезения и он, как говорят, сбивается с панталыку, - кому какое дело! Вылезай сам.

Впрочем, ничего ужасного в моей жизни не происходило. То же, что бывало временами у всех, - болезни, неудачи, какое-то разжижение духа. В такие минуты как раз и нужно то, о чем я говорил, - близость близких. Рита была занята своей жизнью, Кирилл - своей. Зимнюю сессию он одолел "еле можахом", с хвостами, затевал разговор об академическом отпуске, даже пошел без моего ведома в поликлинику, надеясь полнить у врачей справки для отпуска, но там ему намылили шею. Он клянчил у меня деньги, я жадничал, он злился, оскорблялся, как взрослый, бросался к матери, но у Риты не очень-то разживешься, и тогда он тайком просил у Нюры, и она давала. Мы долго не знали об этом.

Когда узнали случайно, я пришел в ярость. "И ты, подонок, - кричал я, - можешь обирать бедную женщину. Только потому, что она к тебе привязана?" Он с невозмутимостью ответил, что никого не обирает, а лишь занимает деньги, отдает их в срок и даже с процентами: на каждые десять рублей по плитке шоколада. Это поразило меня совершенно. Откуда берутся деньги, чтобы отдавать долги? Оказывается, он уже больше года - с тех пор как участвует в качестве гитариста в битл-группе "Титаны" - зарабатывает деньги, и не такие уж маленькие, за выступления на школьных балах, вечеринках и свадьбах. Мне-то казалось, что это делалось ради искусства и новых знакомств с девочками. ан нет! Сколько же он заработал, хотелось бы знать? Он добросовестно подсчитывал, морща свой чистый девический лобик. Двести двадцать примерно. От весны до начала зимы.

"И ты имел наглость просить у меня какие-то рубли и трешницы?" Что ж, доходишь и до рубля. Деньги разлетаются быстро, сам должен знать. Мокасины, брюки с поясом - вот уже сотня. А синий пиджак с алюминиевыми пуговицами? А в Ленинград ездил в ноябре - неужели на ту тридцатку, что дала мама? Я строжайше запретил занимать у Нюры. Сказал, что это почти то же, что быть "альфонсом", эксплуатировать женскую любовь. Он сконфузился, но попросил у меня пятьдесят рублей до февраля, когда с ними обещал расплатиться какой-то заводской клуб. Свободных денег не было. Я дал ему пять рублей.

Ах, боже мой, не надо искать сложных причин! Все натянулось и треснуло оттого, что внезапно напрягся быт. Современный брак - нежнейшая организация. Идея легкой разлуки - попробовать все сначала, пока еще непоздно, - постоянно витает в воздухе, как давняя мечта совершить, например, кругосветное путешествие или проплыть однажды на теплоходе "Победа" из Одессы в Батуми. За двадцать лет, что я прожил с Ритой, не было, наверное, ни одной недели, чтобы я так или иначе не касался мыслями этой темы. Не всегда прорезывалось на поверхность, но где-то внутри, как догадка и тайное утешение, существовало всегда. Когда сидишь в битком набитом театре в духоте, приятно сознавать, что над одной из дверей, прикрытых зеленой портьерой, горят буквы: "Запасный выход". В любую минуту можешь встать с кресла и направиться к этим буквам. И выйти на улицу, на воздух, и, пользуясь тем, что вечер лишь начинается, отправиться куда угодно - в ресторан, к приятелю. Но мы очень редко выходим из зала раньше времени. Только когда пьеса уж чересчур ужасна или духота смертельно невыносима. Билеты куплены, и, кроме того, - неохота подниматься с места и идти по рядам, переступая через чьи-то ноги, под осуждающими взглядами зала. Но сознание возможности в любую минуту-отрадно, и оно должно быть, чтобы легче дышалось. Говорят, в каждом человеке, даже совершенно здоровом, сидит бацилла туберкулеза, но нужны особые условия, чтобы бацилла дала рост и процесс начался. Идея разлуки сидит потаенно в каждом, как дремлющая бацилла. Не надо спорить, это истина. Загляните в себя.

Нет, история с Нюрой не могла быть причиной, она была лишь последней простудой, которая ввергла меня в болезнь, в пожар. Однажды пришла женщина, сказала, что хочет видеть Анну Федосеевну - Нюру, - заперлась с нею на кухне, долго о чем-то говорили, потом женщина вышла к Рите и сказала, что забирает Нюру на месяц в больницу, в психиатрическую. Ничего страшного, особый вид шизофрении. Оказывается, Нюра давно уже на учете, а мы не знали.

Без Нюры стало худо. Все трое мы люди безалаберные, обедали как попало, квартира пришла в запустение. Рита то и дело ложилась с грелкой или с компрессом и говорила, что -все, выдохлась окончательно. Но без Нюры было худо еще вот почему: эта бессловесная, глухая женщина непонятным образом умела нас мирить. Придет, сядет, скажет что-нибудь пустяковое, но не без смысла, и - раздражение улетучится, обида пройдет. Была в ней преданность, и это истинное чувство, ничем не разбавленное, действовало, наверно, так сильно. Как-то мы с Ритой здорово поссорились, я грозил, что уйду, брошу всех ко всем чертям - было давно, когда еще страсти кипели и все принималось близко к сердцу, - потом примирились, забылось, прошло, и вдруг вижу: Нюра на кухне плачет. В чем дело? "Маргарита Николаевна сказала, что вы нас покинете. Как же она жить будет?" - "А как все, милая Нюра. Работать пойдет. Она женщина вполне здоровая, здоровей вас". Нюра, закусив губы, качала головой и, не слыша моих слов, шептала: "Я себе место найду, не пропаду, а Маргарите Николаевне как же?"

Иногда вечерами Нюра приходила в комнату, садилась в угол и глядела на Риту: как та что-нибудь шьет, читает или пишет. Просто глядела и улыбалась молча. Года три назад, когда с деньгами было особенно туго, да и Кирилл подрос, решили с Нюрой расстаться. Ну, что делать; из месяца в месяц задалживаем зарплату! Нюра выслушала спокойно, но вечером опять видел, как тихонько плачет на кухне, сидя на своей раскладушке. А на другой день сказала, что готова работать у нас бесплатно до той поры, когда появятся деньги. И вот ушло это существо, которое так странно цементировало дом. Ведь все мы расползались в разнме стороны, каждый в свою комнату, к своим делам и тайнам, своему молчанию, и только она была подлинным домом, хранительницей плиты, очага.

Но и у нее не было никого, кроме нас. И для нее наша разрозненная троица была единственным человечьим теплом, к которому она тянулась и потерять которое страшилась.

Нюра писала из больницы письма; "Дарагая Маргарита Николаевна с чистосердечным приветом к вам..." В палате было четырнадцать человек. Нюре все нравилось: доктора, сестры, еда, ее кровать, третья от окна, и окно с видом на набережную. Иногда по ее просьбе звонила из больницы сестра - Нюра в телефон ничего не слышала - и задавала вопросы: что у нас нового, как себя чувствует Маргарита Николаевна, приносили ли белье из прачечной? Зачем-то ей было нужно. То тепло, от которого она не могла отстать. "Аннушка спрашивает, не забыли ли оттаять холодильник?" Рита жалела Нюру. Раза три ездила к ней в больницу, возила фрукты. Врачи сказали, что болезнь у Нюры с трудом излечимая, но прогрессировать не будет и для окружающих неопасная. Сказали, что Нюра вполне может делать нетяжелую домашнюю работу, может вязать, шить и клеить, например, елочные игрушки из бумаги. Нюра попросила Риту, чтоб та прислала в больницу старую икону, и Рита, хотя и расстроилась, поручила Кириллу отвезти. Пожалуй, это был подвиг. Никто не ожидал. Сначала были муки жадности и колебания совести, но потом Рита стала гордиться и рассказывать всем знакомым, что отдала больной домработнице лучшую вещь, украшение дома: безумно жаль, но что делать. Там, в обители страдания, она нужнее, чем на розовой стене рядом с Пикассо. И- надо делать добро, а не только читать о нем в умных книжках. При этом как-то забывалось, что драгоценность принадлежит Нюре.

Гартвиг был возмущен: "Как можно отдавать музейную вещь? Надо было отдать ту, палехскую, какая ей разница?" Но Нюра требовала именно старую икону.

Суть выяснилась после, а тогда мы лишь удивлялись настойчивости, с какой она просила - скорее, скорее! - чтоб ей прислали икону, точно редкое лекарство, от которого зависело выздоровление.

В начале марта позвонила врач из больницы, некая Радда Юльевна, и сказала, что может нас обрадовать: Аннушке стало лучше и к женскому празднику ее выпишут. Только вот - куда? Свободно ли у нас место? Никого не взяли? Мы никого не взяли. Рита обрадованно кричала в трубку: "Конечно, что вы, как же можно! Ждем не дождемся!" Радда Юльевна обещала о точной дате выписки сообщить позднее, числа пятого. Но позвонила на другой день. Тем временем Рита слегка опомнилась и сообразила: разве ее жизнь станет легче, если в доме появится больной или полубольной человек? Ну, хорошо, нетяжелая домашняя работа, понемногу готовка, магазины, но ведь, как ни крути, она психически неполноценна, могут быть обострения, в любой день снова больница... Тут мы все призадумались. Рита советовалась с Ларисой. Та сказала: обождать, не пороть горячки. Пусть вылечат как следует и дадут гарантию. А то они рады выписывать, лишь бы с рук сбыть. И когда Радда Юльевна позвонила второй раз, Рита ей высказала - по глупости, откровенно - некоторые свои сомнения и насчет гарантии тоже, что Радду Юльевну крайне раздражило. Она сказала, что не ожидала таких разговоров, что все это ее изумляет, и когда Рита, продолжая гнуть свою линию глупейшей откровенности - она бывала иногда ужасно недальновидна и неуклюжа! - сказала, что боится за себя, за то, что не хватит пороха ухаживать за больной и что ей бы самой хотелось, чтобы за нею кто-нибудь поухаживал, Радда Юльевна грубо прервала ее и попросила к телефону меня.

Я услышал резкий голос, привыкший распоряжаться младшим медперсоналом: "Вы как будто человек интеллигентного труда, не так ли? Переводите литературу? Как же вы допускаете, чтобы ваша жена говорила, простите меня, такую чушь? Мы не часовая мастерская и не даем никаких гарантий. Аннушка совершенно одинока. Это вопрос вашей совести, вашего человеколюбия. По рассказам Аннушки я представляла вас совсем другими людьми, не такими, простите меня, расчетливыми и черствыми".- "Позвольте! - возразил я.- Вы не знаете ни меня, ни моей жены и на основании пятиминутного телефонного разговора..." Радда Юльевна пресекла и меня: "Извините, мне некогда вести душеспасительные беседы. Вы продумайте как следует и позвоните мне не позже завтрашнего вечера. Я должна знать до субботы".

Трубка брякнула. Мы принялись обсуждать возникшую проблему, спорить, и, как всегда, раздражаться, и винить друг друга. Я говорил Рите, что она неправильно разговаривала с врачихой и все испортила, восстановив ее против нас. Рита же обвиняла меня в том, что я, по своему обыкновению, боюсь показаться плохим в глазах людей, веду себя трусливо, в результате чего плохой оказывается она. Кирилл спросил: "Она что же, будет с нами всегда?" Я сказал, что не всегда, наверное, но длительное время. Мы берем на себя ответственность. "Ну не-ет! - сказал Кирилл, помолчав.-Все-таки она нам не родственница, правда же?"

Мы все думали одинаково, но Кирилл обнаружил себя честно, а мы с Ритой еще вертелись и прятались за слова, обвиняя друг друга во всех смертных грехах и не замечая за собой главного. Рита говорила: "Что вы за люди? Как можно называть Нюру чужим человеком, если она прожила в нашем доме десять лет! Ведь она любит тебя, как сына, она тебя вынянчила, здоровенного дяденьку, а ты говоришь: она нам не родственница. Да она мне ближе любой родственницы, если хотите знать!" - "Тогда в чем дело? Возьми ее в дом!" - "Конечно, мамочка! Возьми, возьми. Ухаживай за ней, вари ей кашку, покупай молочко". Рита говорила, что мы злостные бездельники, не помогаем ей, она с ног сбилась, и теперь еще мы хотим навьючить на нее больную домработницу. Я же твердил одно: "Позволь, пожалуйста, а где любовь к ближнему? Для чего ты читала книжки о божественном? Вот тебе ниспослано испытание, нужна твоя жертва - где она? А? В кусты? Сразу стали атеистами? И все это - поповские выдумки?" - "Если 6 у меня были другой муж и другой сын, я бы взяла эту женщину не задумываясь". Да, да. Конечно. При этом уже все было решено, она уже отделила от себя Нюру, назвала ее этой женщиной. Я говорил: "А если бы у меня была другая жена, такого вопроса вообще не стояло бы. Да боже мой, сколько в простых семьях таких случаев, когда..."

Ни в четверг, ни в пятницу мы Радде Юльевне не позвонили. Не позвонил ни я, ни Рита. Мы не сговаривались. Каждый думал, что позвонил другой, имел основания так думать, но нарочно не спрашивал об этом, как бы перекладывая в случае чего вину на другого. У Риты, как обычно в критические минуты, "разыгралась" печень, целый день она лежала с грелкой и с преувеличенным страхом говорила только о своей болезни и лекарствах. У меня тоже что-то болело. Кажется, сердце. И я, лежа в кабинете на диване и глотая то валидол, то валокардин, думал о том, что у нас есть некоторое оправдание: мы люди больные. Себя я считал менее виновным, ибо я болен серьезней. Нельзя же сравнивать холецистит и болезнь сердца. С холециститом живут всю жизнь, а от сердца умирают в молодом возрасте. Так что во всем этом предательстве - да, именно, небольшом, но явном предательстве, и не надо хитрить - Ритина доля вины побольше моей. И вообще она ближе к ней, чем я. Я - что? Я видел Нюру лишь по утрам, когда убирался кабинет, и не чаял, чтобы она поскорее исчезла со своими тряпками и пылесосом, и днем, за обедом. Очень редко с ней разговаривал. Да и разговаривать с глухой было трудно. А Рита - другое дело.

Поздно вечером Рита вдруг пришла в кабинет - в халате, нечесаная, с мятым, серым лицом, какое у нее бывало, когда мучила печень, - села на край дивана и смотрела на меня. Я видел, что ей худо. То ли она пришла мириться, то ли на что-то жаловаться, а может быть, ее грызла совесть. Но мне тоже было худо. Я молчал и смотрел на нее. "Знаешь, что я вспомнила? -сказала она.- Как мы жили в Подлескове. Кирке было лет семь. Избу нашу вспомнила. Верандочка такая маленькая, деревенская, и всегда куры залетали - помнишь?.. Нюра была молодая, только пришла к нам... А я в толсто уезжала в командировку на Север..." Я кивал. Тоже вспомнил то лето. Были еще живы отец Риты и моя мать. Рита писала нам письма с Севера. Мы все так ждали ее, и маленький Кирка ждал. Лето было наполнено ожиданием. И вот она приехала в августе, привезла белого щенка, лайку - потом он душил кур у хозяйки, - и шкуру полярного медведя, кто-то подарил в Мурманске. Я терзался догадками: кто подарил, за что? Шкура была невыделанная, скоро истлела, и ее выбросили года два назад. Больше такого августа, как тот, не было. Маленькая речонка Соня, дубовые леса с грибами. Помню: ходили однажды далеко, километров за десять, в село Городок, где была колокольня восемнадцатого века.

"А помнишь, - сказала Рита, - как в сентябре я заболела? Думали, аппендицит, а оказалось, нужен срочный аборт. Повезли в районную больницу, была какая-то ужасная грязь, дожди, машина не могла подъехать, и ты с каким-то мужиком тащил меня на руках". Я помнил и это. "Нюра оставалась с Киркой одна целую неделю, - сказала Рита.- А ведь он тогда тоже чем-то болел".

Потом она сказала: "Мне кажется, с Нюрой уйдет от нас что-то навсегда. Как ты думаешь?" Я сказал: "Да". Видел, что у нее глаза на мокром месте, но она не хотела этого показывать и ушла.

На другой день вдруг явилась Нюра. Днем. Мы садились обедать. Сказала, что отпустили на два часа; взять вещи. Размотала свой всегдашний платок, сняла пальто, валенки с галошами, сунула ноги в шлепанцы и села с нами обедать как ни в чем не бывало. На ее тусклом лице было написано громадное удовольствие. И она все время улыбалась, глядя на Риту. Опять я увидел, как медленно тянется рука к хлебнице и как в бледно-голубых глазах сияет ясное, давнее - любовь, голод, война, надежды, все вместе. Она очень жалела Риту: "Ой, Маргарита Николаевна, да как же вы без помощницы?" Рита говорила, что очень трудно. "Конечно, - сказала Нюра.- Вам человек нужен". И то, что она назвала кого-то неведомого, кто займет ее место, так спокойно и равнодушно "человек", значило, что она смирилась и ни о чем говорить не нужно. Рассказывала про больницу, про то, что обещают какую-то еще лучшую больницу, за городом, там кругом лес и можно ходить на станцию, где есть ларьки и кое-что продают. После обеда Нюра помыла посуду, и потом еще Рита попросила ее вынести мусорное в едр о. Вот это ведро меня почему-то добило. У нас в доме нет мусоропровода, ведро выносим во двор, где стоят большие баки для мусора. Ежедневная проблема. Иногда мне вручался мусор, аккуратно упакованный в газетный сверток. Словом, чепуха. Не знаю, что на меня наскочило. Когда мы попрощались с Нюрой, она ушла -сначала за такси, вернулась с шофером, который потащил два узла и чемодан, Нюра была порядочная барахольщица - и мы остались одни, я вдруг стал орать: "И у тебя хватило совести посылать ее напоследок? Урвать хоть что-то? Хоть ведро, да?!" - "Какое ведро?" - спросила Рита и заплакала.

Меня охватила жгучая боль - так было впервые, я не понимал, болит ли сердце или сразило чувство стыда) какое-то отчаянье, - я ушел в кабинет и заперся. Я слышал свой крик и видел лицо Риты, побелевшее от испуга. Прошло два или три часа. В квартире стояла могильная тишина. Наконец, часов в шесть вечера, Кирилл постучал в дверь кабинета и сказал голосом тюремного надзирателя: "Иди пить чай!" Я понял, что прощен, что дело не в ведре, не в моем срыве и крике, а в том, что когда совершается предательство - даже маленькое, - всегда потом бывает тошно. На другой день по просьбе Риты были куплены в киоске "Мосгорсправка" десять бланков объявлений, и я сел писать своим красивым, чертежным почерком, как я умею: "В семью из трех человек - муж, жена и сын-студент - очень нужна..."

Вскоре все это померкло и забылось. Точно помню: 15 марта. В середине дня звонок телефона. Высокий, быстрый и, как мне показалось, малопочтительный мужской голос просит меня, Геннадия Сергеевича, и затем представляется: следователь имярек. Не могу ли я прибыть завтра по такому-то адресу для разговора? Могу. Свободен ли я часов атак, что ли, ну, скажем, в половине одиннадцатого? Вполне. Значит, договорились. До завтра. Ориентир: рядом с магазином "Синтетика". Все длилось не дольше двадцати секунд. В некотором обалдении кладу трубку и начинаю бешено соображать: что сей сон значит? Никакого криминала я за собою не знаю. И все же прохватывает легкая паника. Ну, может, а не паника, но какой-то невыносимо тревожный зуд. Главное, непонятно, что это может быть. Рядом с магазином "Синтетика". А быть может абсолютно все! Никто ведь не застрахован ни от чего.

Мне не приходилось раньше иметь дело со следователями. Рите ничего не говорю. Зачем испытывать еще добавочную Ритину панику? Но самое тяжкое то, что нужно ждать почти сутки. Почему я не догадался назначить встречу не на завтра, а на сегодня? Пожалуйста, я готов. Сейчас выезжаю. Нет, завтра я занят, только сегодня, сейчас же. Все равно никакая работа не прет в голову. И почему, например, не спросить было: по какому вопросу? Совершенно спокойно мог спросить. Он бы мне ответил, и я бы не мучился целые сутки. Впрочем, он мог бы и не ответить. А если бы он не ответил, я бы мучился в десять раз больше. Они делают так специально, чтобы вызываемые больше волновались. Чтобы пришли уж тепленькие, все бы у них внутри тряслось и дрожало, ударишь пальцем - развалятся. Или, как говорят: расколются. Но, убей меня бог, если 6 я знал, в чем мне надо колоться! Ах, магазин "Синтетика" - знаю, где это. Что-то однажды покупал.

Вечером должны были идти в гости к Володе, моему кузену, который получил квартиру на Живописной улице в районе Хорошево-Мневники и целый месяц упорно зазывал нас на новоселье, мы под разными предлогами отказывались - скучнейшая компания, и в принудительном порядке просмотр любительских фильмов самого Володи, его жены Ляли, энтузиастов туризма, - но настал день, когда отступать некуда, визит неотвратим, иначе кровная обида на десятилетия. Купили в ГУМе два немецких бра, бутылку шампанского, нагрузили на Кирилла, поехали.

Все это время, хотя я двигался, отвечал на вопросы, сам что-то спрашивал, ходил по магазинам, покупал билеты в метро, я думал неотрывно о том, что будет со мной завтра, и чем больше ветвились мои мысли, тем страшнее становилось: я убеждался, что есть неисчерпаемое количество поводов, по которым я мог быть привлечен к допросу следователем. Стоит только захотеть. Боже мой, за мной числились, кажется, все виды нарушений Уголовного кодекса!

Я мог быть привлечен к суду за взятки, и только потому, что не раз ходил с Рафиком на бега и угощал его там в ресторане. Впрочем, были случаи, когда и он угощал меня. Я мог обвиняться в скупке краденого: иногда приобретал у рабочих нашего ЖЭКа за цену почти государственную всякую хурду-мурду, вроде стекла, провода, выключателей, листового железа. А спекуляция заграничными товарами? Когда в последний раз я привез Рите кофточки из Австрии и они оказались велики, Рита продала их Ларисе, а та, подлинная спекулянтка, могла сплавить подальше и подороже. И где-нибудь попалась. Превосходно: очная ставка с Ларисой в кабинете следователя! "Это ваши кофточки?" - "Собственно..." - "Где вы их приобрели? Почему не сдали в комиссионный магазин?" А кража? Однажды за границей я украл в отеле отличную пепельницу с видом городской ратуши и надписью по-латыни: "Beati Possidentes". Она и сейчас украшает мой письменный стол. Как-то случилось украсть в библиотеке дома отдыха том энциклопедии: он был крайне нужен для работы, а я уезжал. Правда, когда я приехал в дом отдыха в следующий раз, через полтора года, я привез этот том и незаметно поставил на полку. Вот, пожалуй, только с убийством... Впрочем, было и убийство. Трагическая история шесть лет назад, когда я возвращался из Риги на машине Арутюняна, его жена сидела за рулем, и мы сбили на Минском шоссе старика. Бедняга был пьян вдребезину. Он умер через два часа в больнице. По закону отвечала жена Арутюняна. Ее сумели спасти, она получила год условно, но ведь и я был виновен - я очень спешил в Москву, так же, как она. Да мало ли...

В таком настроении я шел на бессмысленное новоселье. Рита делит всех родственников и друзей на "своих" и "моих". К "своим" относится не то что любовно, но - пристрастно, к моим же равнодушна и одновременно проявляет немалую зоркость в оценках. Володю и Лялю она назвала как-то "джентльменами удачи". Подмечено ловко; тут и глупая тяга к путешествиям, и недостаточная интеллигентность, и поистине пиратская страсть к накопительству. Володя - заводской инженер, Ляля трудится в проектной организации, доходы не бог весть - и, однако, постоянные обновки, всегда есть деньги и даже можно занять на короткий срок, но лучше не нужно. Чудеса экономии! То, что нашей семье (бывшей, бывшей семье!) неведомо. Рита однажды зло заметила, что склонность Володи и Ляли проводить отпуск в пеших походах - тоже от скопидомства. Дешевле, чем по путевкам к морю.

Володя и Ляля относились к нам как будто дружески, но с какой-то внутренней настороженностью. Почему-то считали нас дельцами. Главным дельцом был, конечно, я. Им казалось, что я гребу деньги лопатой. Когда Рита по простоте жаловалась на отсутствие денег, они смеялись: "Ах, нету денежек? А если снять со срочного вклада?" И, конечно, наша квартира, шестьдесят два метра жилой площади, не считая кладовки, сразила их когда-то насмерть. В общем, родственники как родственники. Зная их, я понимал, что упорное зазыванье на новоселье должно иметь подоплеку. Что-то им нужно, Через час сидения за столом с яствами из близлежащего ресторана "Орел" это "что-то" четко нарисовалось.

Володина дочка Вероника кончает школу. Надо думать о поступлении. И представьте - как раз туда, куда поступил Кирилл. У Кирилла был, кажется, какай-то замечательный репетитор, со связями, очень помог - немецкая фамилия, им говорили... "Гартвиг!" - выпалил Кирилл. Нельзя ли его как-нибудь приспособить, так сказать? "Конечно, - сказала Рита, - Почему же нельзя? Но, мне думается, сейчас он уехал. Он все время в разъездах". Было малоприятно слышать про Гартвига, что он со связями и что он помог. Хотя это так. Но мы никому не рассказывали. Как выяснилось, они услышали про него от одной приятельницы Ларисы, которая знакома с какой-то сослуживицей Ляли. Все пошло от этого трепла, от Ларисы. Я сказал, что Гартвиг, по-моему, сейчас не берет учеников, он очень занят в институте. Это было правдой - Гартвиг сам говорил, - но Володя и Ляля решили, разумеется, что мы не хотим давать им Гартвига. Впрочем, и это было правдой.

Я не желал давать его потому, что меня пронзило страшное подозрение: а вдруг Гартвиг со своим приятелем, секретарем приемной комиссии, тем самым, что приезжал в Снегири, попались на какой-нибудь махинации с приемными делами? Хозяин дачи в Снегирях мне почти не знаком. Он из Ритиных друзей. Господи, какая опасность! Я ведь ничего не знаю. Все делалось помимо меня. Но Гартвиг с его цинизмом способен на что угодно.

У Риты были, кажется, свои причины не слишком большого желания давать Гартвига Володе и Ляле.

Они угадали правильно. И с тем большей настойчивостью и чисто туристическим упорством стали тут же, за столом, выбивать из нас Гартвига. Они требовали, чтоб мы позвонили и выяснили, здесь он или уехал. И, если не уехал, можно ли возлагать на него надежды. Рита сказала, что не помнит телефона. Я тщетно старался вспомнить, но я-то никогда и не знал наизусть, а Рита знала. "Телефон Геры? - вскрикнул наш обалдуй.- А я помню!" Пришлось звонить. Эсфирь сказала, что Гарт-виг на концерте в консерватории. Они требовали, чтоб я звонил завтра утром. Я обещал. Да, да, завтра утром.

Когда я думал о завтрашнем утре - в половине десятого надо выйти из дома, - у меня будто что-то вжималось в низ живота и ноги слабели. Догадка насчет Гартвига обуревала меня с панической силой. Теперь я был почти убежден в том, что Гартвиг и следователь чем-то связаны. Недаром Гартвиг сгинул в последние дни, не звонил, не показывался. И ни с одним человеком я не мог посоветоваться! Володя и Ляля, повеселевшие оттого, что Гартвиг в Москве- им казалось, что дело уже слажено, - вытащили белую тряпку, киноаппарат, и мука началась. Я ничего не понимал, что там происходит. То ли там была тайга, то ли Крым. Какие-то люди куда-то шли, что-то ели ложками из большого котла. Была новинка: изображение сопровождалось дикторским текстом, который самим авторам казался верхом остроумия, и они то и дело, не в силах сдержаться, прыскали со смеху. Вот Ляля щеголяла голым животом и какими-то немыслимыми бриджами, и голос Володи произносил: "Людмила Александровна потрясала общество туалетами от Диора" или что-нибудь в таком духе. Рита вздыхала, но Кириллу нравилось, и он хохотал. Вдруг Рита сказала: "Между прочим, дорогие друзья, хотя Герасим Иванович отличный преподаватель, но прежде всего Кирка помог себе сам. Он занимался как проклятый. Совершенно как проклятый".

Володя и Ляля дружно сказали: "Конечно! А как же иначе?" Я тоже решил вставить слово: "Так что не думайте, что Гартвиг -это решение проблемы. И никаких особых связей у него нет".- "А не особые?"- лукаво спросила Ляля. Как раз в этот момент на экране показалась Ляля в купальнике, по колени в воде, делавшая танцевальные жесты руками. У нее были странные ноги: не круглые сверху, а какие-то плоские и широкие. В купальнике это выглядело не блестяще. Донесся голос Володи: "...при переходе вброд танец умирающего лебедя". "Да нету у него никаких связей! - сказал я, вдруг озлобившись.- Ерунда там, а не связи!"

Когда вышли на улицу, Рита сказала: "Молодцы твои родственники. Так и впились клешнями, вынь да положь им Гартвига". Не было сил возражать. Можно было ответить: "Это уж по твоей части, что касается Гартвига", но Кирилл был рядом и мысли мои гнуло в другую сторону. Ведь я знал то, чего не знала она. Я вдруг подумал о ней с жалостью. И о сыне подумал с жалостью. Кирилл внезапно свистнул по-бандитски и заорал во все горло: "Эй, шеф, вертай сюда!" Сели в такси, и я подумал, что неплохо все-таки иметь взрослого сына.

Ночью почти не спал. Задремал часов в пять и вскочил в восемь. Всю ночь буравило одно слово: "синтетика".

Молодой человек без пиджака, в белой льняной рубашке и с галстуком, на котором изображались пять олимпийских колец, спросил: "Это ваша икона?" Я увидел старую икону тети Глаши, недавно висевшую рядом с Пикассо. "Да! То есть, собственно..." Я объяснил. Икона изъята у крупного фарцовщика, против которого сейчас возбуждено дело. А фарцовщик купил икону за сто двадцать рублей у Кирилла. Пока еще не ясно: будет ли Кирилл привлечен к суду, покажет ход следствия, но дело непременно получит огласку, и в первую очередь в комсомольской организации института. Затем я ответил на несколько вопросов насчет Кирилла, Нюры, происхождения иконы и какого-то малоизвестного мне Кириллова приятеля из группы "Титаны" по имени Ромик. Я подтвердил, что ничего не знал о продаже иконы и вообще все это для меня полная неожиданность. Я считал, что икона находится в больнице у Титовой А. Ф.

Был составлен протокол допроса, я подписал его, направился к выходу и уже возле дверей спросил: "А моего сына вы когда вызовете?" И следователь меня огорошил: "Он уже давал показания. Понадобится, вызовем еще". Значит, вчера, когда он так хохотал в гостях... В первую секунду, поняв, из-за чего меня вызывали, я испытал мгновенное облегчение. Не я, не я! Кирилл, конечно, тоже "я", какая-то часть "я", но еще небольшая, незрелая часть, не так уж страшно, рана не смертельна. Однако облегчение было действительно мгновенным: оно длилось одно мгновение. Когда же картина раскрылась - а это произошло там же, за столом следователя, озарилось все за секунду, и не следователь подсказал, а я сам вдруг увидел, дорисовал, - когда я понял, как Кирилл все устроил, уговорил бедную дуру, обманул нас, скрывал, лицемерил, меня схватило и стало душить чувство, еще более непереносимое, чем страх. Это было чувство ужасающего стыда. Потому что все-таки - я! Я, я и никто другой! Не Кирилл, а я сидел перед столом следователя, и молодой человек задавал мне вопросы, глядя с холодноватой и тайной брезгливостью. О, я это отлично чувствовал! И если бы не я, целиком я со всеми моими потрохами, а какая-то часть меня, какой-то Кирилл сидел перед столом следователя, я бы никогда не почувствовал той брезгливости, не испытал бы того стыда и боли.

На улице я, как больной, думал вслух. Ну и прекрасно. Ну и замечательно. Подонок, ничтожество, дождался? Не-ет, пускай будет суд, пускай тебя вытащат, скотину. Не мог воспитать единственного сына, жалкое существо, старый идиот... Бежал домой, чтобы что-то сказать, спросить - что? О чем спрашивать, что говорить? Рита была дома, Кирилл еще не вернулся. Рита все знала. Он ей сказал. А мне что же - узнавать через прокуратуру о том, что происходит в собственном доме? Может, я уже не член семьи? Тогда скажите об этом. Поставьте в известность. Я соберу чемодан и уеду.

Рита очень спокойно: "Да, мы решили тебе не говорить. Ты начнешь буйствовать, волноваться... А тут надо не кричать, не ругаться, а думать - как и что... Он поступил отвратительно, все верно, но надо выручать. Просить Меченова, Рафика, Геру, кого угодно, потому что парня выкинут из института. Сначала спасать, потом - судить". Нет! Нет! Сначала судить! А спасается пускай сам! Она мне что-то протягивала. "Успокойся, потом поговорим. Прими элениум". И я заметил в ее взгляде ту же холодноватую, почти казенную брезгливость, что и у следователя. Она ушла в свою комнату. Я заперся в кабинете.

Наконец через несколько часов пришел Кирилл. Я тут же позвал его. Он зашел с сигаретой, сел на диван и, нагло улыбаясь, уставился на меня. Прежде всего я вырвал у него изо рта сигарету и выбросил ее в форточку. "Это что должно означать?" - спросил он. "Должно означать, что сегодня я был..." - "Знаю! У Василия Васильевича".- "Какого Василия Васильевича?" - "Ну, следователя, Катеринкина".- "Откуда ты знаешь?"- "Я же у него свой человек. Четыре раза вызывали".-"Да? - спросил я грозно.- Четыре раза?" На самом деле мой запас иссяк, и я сказал - ничего не получалось иначе -постыдным, укоризненным голосом: "Ну, ты понимаешь хоть, что ты негодяй? А?" - "Конечно, папа. Чего же не понимать? Понимаю". Он склонил голову удрученно и легко. Я видел, что дураченье меня продолжается. Вдруг он вскочил с места, подбежал к столу, где лежал маленький транзистор, и включил его. Диктор что-то тараторил. Лицо Кирилла озарилось радостью, он хлопнул в ладоши и прошептал: "Ура, ура!" Я подошел, вырвал из его рук транзистор и выключил его. "Вот что, говорю с тобой последний раз и совершенно серьезно. Выкручивайся сам! Понял?"- "Ладно, папа, - сказал он.- Вас понял. Ты только не волнуйся". Я возмутился, и одновременно мне стало дико смешно. "Да не я должен волноваться, а ты, ты! Ты должен волноваться!.. Глупый тип!" - "Я понимаю, папа. Я и волнуюсь. Но ты не должен волноваться. Все будет нормально, не думай ни о чем. Принести тебе воды?" - "Пошел от меня прочь!" - закричал я. Он выскочил из кабинета прыжками волейболиста. А я остался лежать на диване. Как жалкий, раздавленный таракан. И это было окончательным доказательством того, что там, перед столом следователя, сидел я, а не он.

Потом я действовал: выхода не было. У шахматистов это называется "цугцванг". Все ходы вынужденные. Над дураком нависло исключение. Я бросился к Рафику и через него - к Меченову. Оказалось: "У вашего любезного сына слишком много прегрешений. Он до сих пор не сдал зачета по физкультуре. В первом семестре пропущено двадцать два академических часа без уважительных причин". Пришлось обращаться к Гартвигу, приятель которого, бывший секретарем приемной комиссии, стал шишкой в ректорате, Рита почему-то не хотела звонить Гартвигу. А со мной Гартвиг был очень холоден и сказал, что с приятелем поговорит, но за успех не ручается: потому будто бы, что его, гартвиговский, кредит в том доме. пошатнулся. Я не стал выяснять, в чем дело. Кто-то мне сказал, что у Гартвига неприятности в институте и ему вроде бы даже грозит увольнение. Ну, следовало ждать. Я нисколько не удивился. Но все же Гарт-виг, по-видимому, позвонил, и содействие его приятеля помогло: Кирилл остался. По комсомольской линии он получил строгий выговор с предупреждением. Я заставил его отвезти сто двадцать рублей Нюре, в загородную больницу Мурашково, привезти от нее расписку, а икона застряла в недрах органов правосудия в ожидании своего часа - лечь на стол вещественных доказательств. Но дело не в этом. Дело совершенно не в этом! Когда все кончилось, наступила тоска. Вот в чем дело. Мы больше не ругались с Ритой, мы просто обменивались мнениями. Она говорила: "Когда три эгоиста живут вместе, ничего хорошего быть не может".- "Да, но у каждого эгоиста есть выход, - говорил я.- Найти доброго человека, который будет ему все прощать".-"Это такая волынка - искать доброго человека. Я устала. Я уже старая женщина".- "Ничего, охотники на тебя найдутся". Так мы разговаривали за завтраком, а Кирилл сидел тут же и читал газету.

Утром пришел Атабалы с банкой молока. Я еще лежал, разбитый после бессонной ночи. По всем признакам был подскок давления. Может быть, оттого, что близка перемена погоды, к холоду или к еще большей жаре, а может, переработался, мозг устал, нужна пауза.

Попросил Атабалы позвать Валю, медсестру, если еще не убежала на работу, измерить давление.

И узнал новость: Валя - приемная дочь Атабалы. В сорок пятом они взяли ее, трехлетнюю, из детского дома. Родители неизвестны, ничего неизвестно, кроме того, что она откуда-то с Украины. Валя прибежала с аппаратом тотчас. Какая добрая девушка! Не так уж плохо: сто сорок на девяносто пять. Я приободрился, даже забормотал какие-то пошлости: "Валюта, одно ваше присутствие действует, так сказать..." От ее халата слегка пахло карболкой, но от рук, прикасавшихся ко мне, когда она закатывала рукав рубашки и прилаживала аппарат, и от ее лица, близко склоненного, с выражением величайшей детской сосредоточенности - точно это была игра, а не работа, - я ощущал свежий, телесный запах и подумал, что еще года три назад не упустил бы возможности, приударил бы, взвинтился бы от одной близости молодой женщины, но теперь внутри меня сидел страх. Валя сказала строго:

- Вам надо лежать. Нижнее девяносто пять - это много.

- Да что вы! Для меня это отличные цифры. Даже хочется ухаживать за красивыми девушками...- Я взял ее за руку в тот момент, когда она поднималась со стула, и она снова села. Увидел, что она покраснела. Держа ее за кисть, положил невзначай руку на ее колени. Она могла быть дочерью: разница лет двадцать. Ровесница моему первому сыну. - Ну и глаза, - сказал я.- Ну и синие. - Вечером принесу вам лекарство, - сказала она хмурясь.- Что принести, резерпин или раунатин? -Все равно. Только обязательно. Она встала с тем же суровым видом, вышла через маленькую терраску в сад и, проходя под окном моей комнаты, посмотрела на меня, улыбнулась и сказала, грозя пальцем: - А вы не вставайте!

Я лежал некоторое время, глядя в раскрытое окно, где сквозь зелень накалялся день, и думал о Вале, о том, как ловко и быстро все сделала с аппаратом, и о том, что если бы такое существо было рядом... А что еще нужно? Вот только странно, что ночью к ней рвался этот недотыкомка Назар. Вдруг вспомнилась моя первая жена Вера. С нею было хорошо месяца два, она была такая же плотная, синеглазая, с крепким телесным запахом, играла в гандбол за студенческую команду. Но потом оказалось, что не понимает ясных и скучных вещей, объяснять каждый раз было тягостно, лучше молчать, молчали утром, днем, вечером, когда ложились спать, когда ехали в поезде, в двухместном купе. И разлука была такой же спокойной, ни одного лишнего слова, как и двухлетняя жизнь. Не о чем было говорить. Рита показалась мне Шехерезадой. В первые годы с Ритой разговаривали ночами напролет: обсуждали знакомых, родственников, книги, фильмы, фантазировали, спорили бог знает о чем. На Ритиной работе все время происходили разные истории, кипели страсти, и Рита мне все рассказывала в лицах, с возбуждением, и я должен был давать советы, выносить суждения и сочувствовать. Но главное, что было в Рите, при всех ее качествах и невозможностях, - она понимала, что я такое, как я задуман и что из меня получилось. Даже в тот последний день, когда произошла ссора из-за жировок и Рита сказала, что я профессор Серебряков, что она всю жизнь надеялась на что-то во мне, но ничего нет, я пустое место, профессор Серебряков, я это услышал и не взорвался, потому что в ее словах была боль, истинная боль, которую я почувствовал. Профессор Серебряков тоже человек. Зачем уж так презирать его? Он не гангстер, не половой психопат, он хотел жить, любил женщину, по-своему, в меру своих сил, и годами без устали занимался одним - писал, писал, писал, писал. Тем же, чем занимался я. Но нельзя же корить людей тем, что они не Львы Толстые, не Спенсеры. Всего этого я ей не сказал, когда услышал про профессора Серебрякова, потому что говорить было ни к чему: решение созрело. В тот день на языке вертелось дурацкое двустишие, которое я сам придумал. Люблю дурацкие двустишия, вроде такого, но это мое старое: "Он играет в банде роль, посылает бандероль". Риту всегда эти шутки раздражали: "Тратить серое вещество..." Не понимала, что человеку, который всю жизнь занимается игрой в слова, это вроде разминки.

Утром был спор из-за жировки, которую я забыл оплатить, и Рите в ЖЭКе не дали какой-то справки, она пришла разгневанная. Я ходил и бормотал: "В доме повешенного не говорят о веревке, в доме помешанного не говорят о жировке..." Это двустишие я и сказал ей в ответ на профессора Серебрякова. Кирилл, услышав из соседней комнаты, закричал весело: "Как, как? Папа, повтори!" Через некоторое время я им сообщил о своем решении. Чемодан был собран. Кажется, они не приняли мои слова всерьез, да я и сам не до конца верил собственным словам. Рита заметила ядовито, но спокойно: "Ага, теперь понятно, почему жировка не была оплачена".- "Нет, - ответил я тоже спокойно, - я просто забыл. Жировки будут оплачиваться в срок". Они продолжали мне не верить. Я тоже себе не верил. Кирилл смотрел на меня, улыбаясь как-то криво и снисходительно. Однако я попрощался, взял чемодан и вышел на улицу. На остановке такси, как всегда в этот час, стояла очередь, и я продрог в своем плаще, было морозно, как будто не март, а февраль. В такси по дороге в гостиницу "Варшава" - где остановился Мансур - я бормотал: "В доме повешенного не говорят о веревке, в доме помешанного не говорят о жировке..."

Все же мысли о Вале как-то утешили, я вдруг подумал, что до конца еще далеко, и решил сегодня не работать, дать голове отдых. Вышел в сад. Земля на дорожке была мягкая от цветов акации, они липли к ботинкам, воздух был душен, и это значило, что зной нависал, в городе могло быть все сорок.

Шел в глубину сада, где был виноградник и где прямо из виноградника, выбитая в скале, поднималась в гору тропа. Было жарко, хотя я шел тенью: сначала под сводами старых чинар, им лет по полтораста, вокруг них текучая мгла, земля пуста, все забито исполинской силой, потом - под высокими яблонями, грушами, в тени акаций и американского клена. Атабалы сказал, что плодов в нынешнем году будет мало: нашествие тли. Маленькие черные мошки облепили ветви, стволы, беленные известью стены домиков. Садятся на белое. Моя белая рубашка вся в черных точках, а станешь смахивать - остаются следы. Зима была теплой, сказал Атабалы, без снега, и вся эта дрянь не вымерзла.

Сидели на каменной скамье, у подножия тропы в гору, и разговаривали. Он сказал, что звонил Мансур, сегодня приедет. Просил растопить баню. И с ним приедет товарищ Мергенов.

- Атабалы, сколько же у вас детей? - спросил я. - Ай, много. Одиннадцать.

- А сколько было, когда Валю взяли из детского дома?

- Три. Еще мало.- Он засмеялся.- Если бы много было, не взяли тогда! Но по его лицу, улыбке - в сухом, глянцевито-коричневом рту сверкнули белые до синевы, молодецкие зубы - увидел, что взяли бы все равно. Жаловался: с маленькими трудно и с большими тоже. Четыре старших дочери повыходили замуж, живут отдельно, но у каждой своя беда, надо помогать. Одна болеет, другая хочет работать, муж не пускает, у третьей ребенок хилый, в болячках, и не знают, как лечить. У Вали был муж осетин, работал буфетчиком в Тохире, но жить не смогли, ревновал ее, как зверюга, бил, запирал на замок, и так и расстались, он уехал в Бахарден. Плакал, говорил: "Не могу с тобой жить, зарежу кого-нибудь, лучше уеду". Теперь пристают всякие, говорят: "Гуляй со мной!" - а ей какой интерес, она девушка хорошая, как туркменка воспитана. Не смотрит на мужиков. Назарка стучался ночью, жениться хотел, конфет три кило купил, она сказала: "Гони его, папа, фулюгана, черта, своей метлой!" Она Мишку любит, осетина. Что ж делать, если жить нельзя?.. Товарищ Мансур Гельдыевич тоже, как приедет, всегда просит: "Пускай Валя постелю принесет!" Она, пожалуйста, принесет, а больше ни-ни. Потому что - нет, нельзя. Товарищ Мансур Гельдыевич сердился. Зачем, говорит, на территории дачи работников культуры такой некультурный деревенский дом, дети бегают и тряпки висят? Семья, говорит, у тебя слишком большая. Гостям смотреть некрасиво. Они отдыхать хотят, а твои дети плачут и козы гуляют, как в ауле. А без коз и без коровы Атабалы никак невозможно, детей не прокормишь.

Нужно было ему идти, но, как всегда, встретясь со мной, усаживался надолго и говорил, говорил. Обычно я прерывал его какой-нибудь полувопросительной фразой: "Ну, что ж, пойти поработать?.." - "Ага! - кивал он охотно и улыбался.- Работа ишаков любит!" И мы расходились: он к своим кетменям, грядкам, я - в дом, к столу. Но сегодня решено было сделать паузу, и я не прерывал его. Не знаю, отчего так любят со мной разговаривать. Наверное, оттого, что я терпелив. Они там говорят, а я киваю и думаю про свое. Вот слушал его и думал: Толстой прав наполовину, все счастливые семьи счастливы одинаково, это верно, но и несчастные семьи тоже ведь, боже мой, несчастливы как-то однообразно. Да и сам он рассказал такую стандартную историю: муж, любовник, свекровь... Эгоизм? Это - недостаток любви. Несчастья происходят от этой однообразной причины. Однако может ли человек, у которого одиннадцать детей, быть эгоистом? Немыслимо же! При всем желании, при любых врожденных качествах это было бы невыполнимо.

Атабалы что-то опять рассказывал про коров. Любит вспоминать про коров: как их трудно было держать при "Кель", плешивом начальнике. Было лет пять назад, но не мог забыть.

Тогда мы отдыхали под Одессой. И Арутюняны были на своей машине.

"Кель" приказывал, а милиционеры были знакомые, предупреждали: завтра приедем. Делайте, как хотите, угоняйте, убивайте. Два месяца прятали корову в ущелье. Траву носили ей на себе, пять километров в горы. Одну остановку на автобусе и потом - наверх, спасли. Потом "Кель" пропал, слава аллаху. Ну, ну, это очень интересно. Арутюнян расхаживал в шерстяных плавках с белым поясом по пляжу и говорил: "Процесс необратим..." Рита и жена Арутюняна ездили в Одессу на толкучку и покупали барахло. Если бы у меня было хоть четверо детей, если 6 Рита работала и если бы мы держали корову - каким бы я был замечательным человеком! Как только приедет Мансур, нужно взять его за горло: пускай одолжит рублей триста, потом с издательством рассчитается. Все-таки нету совести. Знает, что сижу без гроша, надо слать в Москву, и делает вид, будто его не касается.

- Значит, Мансур хотел вас выселить? Было сладко услышать о Мансуре что-нибудь неприятное. Он мой друг, выручает всю жизнь, дает работу, но временами я его ненавижу. Мансур не ведущий поэт, местные литераторы относятся к нему иронически, но он удивительно везуч и ловко умеет устраивать свои дела.

- Мансур Гельдыевич приехал два дня, суббота, воскресенье, обратно просил: "Пускай Валя постелю принесет!" Утром злой идет. От твоей кухни, сказал, запах по всему территорию, надо тебя убрать окончательно. А в райсовете сказали: "Язгуль - мать-героиня, никто не выселит, не беспокойся". Ха-ха! - Он смеялся, сверкал зубами. Потащил саксаул. Я понял, что его жизнь необыкновенно трудна, почти идеальная в этом смысле, и он счастливый человек.

Когда жара спала, в пятом часу пошел в чайхану обедать. Маленький Назар стоял при входе на каменных ступенях и высокомерно разговаривал с горбатым человечком, у которого было скучное, интеллигентное лицо с черной бородкой и черными усиками. Лицом горбун напоминал какого-то из испанских королей. Когда после плова и пиалы чаю я выходил спустя четверть часа из чайханы, Назар и горбун ссорились и было похоже, что затевается драка. Вокруг стояли зрители. Некоторые садились на корточки, чтобы уютней смотреть. Мне сказали, что горбун - курд, его зовут Саша, он тоже большой драчун. Назар внезапно толкнул Сашу, и тот упал. Зрители сказали: "Ва-ах..." Я вспомнил, как говорил Атабалы: "От него падаешь, как все равно с ишака -головой в землю". Этот коротышка Назар занимал меня. Может быть, потому, что он хотел жениться на Вале и купил с этой целью три кило конфет. Я рассматривал: на нем была бумажная, дешевая рубашонка навыпуск в каких-то цветочках, сатиновые брюки, темно-красные бумажные носки и босоножки из кожзаменителя. Он поднялся по ступеням и встал на прежнее место у входа в чайхану. В его глазах, смотревших на всех нас сверху вниз, что-то пылало.

- Почему дрались? - спросил я одного парня.

- Ай, делят, чего нет...- сказал парень презрительно.-Она ни тому, ни этому. А он ему сказал. Ну, и поругались.

Никто не заметил, как снова возник Саша с ножом в руке, он приближался, шатаясь, к крыльцу чайханы, люди шарахнулись, но Назар стоял неподвижно и смотрел на горбуна. Потом юркнул в дверь и через минуту вернулся, держа громадный кухонный тесак. Люди засмеялись. Назар стоял на верху крыльца, напыжившись, расставив свои крепенькие ноги гнома, и держал кухонный тесак, как алебарду. Саша плюнул, махнул рукой и ушел. Все стали громко хохотать. В это время к чайхане подъехал с дребезгом и остановился автомобиль, хлопнула дверца, и я увидел своего друга Мансура в белом костюме и белой соломенной шляпе.

- Салам! Салам! - Мансур поднимался по ступеням крыльца, вельможно помахивая рукой и кивками приветствуя хохотавших людей. Назар, выпучив глаза, заорал:

- Товарищ Мансур Гельдыевич - ура!

Меня Мансур не заметил. Я ждал, пока он выйдет. В машине на заднем сиденье был еще кто-то. Через некоторое время Мансур появился, неся авоську с тремя бутылками коньяку.

- Бензин заправку сделать забыл, - объяснил он стоявшим вокруг крыльца людям.- Мотор дальше не идет... Тссс! - Как обычно, не хохотал, а тоненько хихикал, прыскал сквозь зубы. И это "тсыканье" означало, что настроение отличное, пищеварение в порядке, дела идут хорошо и виды на будущее еще лучше.

Увидел меня, посадил в машину, и мы прокатились метров пятьсот вверх по тенистой улице. Телеграммы не было. Никто не звонил. Вместе с Мансуром прибыл огромный человек по фамилии Мергенов, начальник треста ресторанов и столовых, друг Мансура: в воскресенье должно состояться открытие ресторана "Чинар", и товарищ Мергенов приехал, чтобы лично присутствовать. Когда он вылез из машины и распрямился, я увидел нечто каланчеобразное: рост не менее двух метров, холм живота обнимали полотняные штаны какого-нибудь шестьдесят четвертого размера, гигантские руки-лопаты, и при этом - небольшая голова полированным и сверкающим под солнцем коричневатым яйцом, напоминающая гладкостью щек и большим ртом голову чудовищного младенца. Товарищ Мергенов мог бы играть в детском театре Идолище Поганое. Вскоре выяснилось, что он деликатнейший милый человек. Он тотчас после обеда лег спать, а Мансур прослушал две главы своей поэмы "Золотой колокольчик" - все двенадцать глав слушать было ему недосуг, перенесли на вечер - и побежал в "Радугу", министерский дом отдыха, где отдыхал какой-то нужный ему человек. Я не обижался на то, что Мансуру некогда было слушать собственную поэму в моем переводе, эти ворохи строк, в которых были мои одышки, находки, придумки, издыхающий мозг. В порядке вещей. Я к этому привык. Но взорвало меня другое. Когда я сказал: "Ладно, беги. А как там с деньгами?" - он ответил небрежно, на ходу: - Слушай, закончим дело - тогда будем говорить... И даже звякнуло раздражение. Вот, мол, бестактность: пристают с деньгами. Меня как будто шлепнули по щеке. Я закричал:

- Как - поговорим! Да ведь ты обещал привезти деньги сегодня! Да черт вас дери совсем! - орал я в беспамятстве.-Ты можешь понять, в каком я сейчас положении? Я должен посылать в Москву! Именно сейчас я не могу задерживать! Наши приятельские отношения тебя избаловали! А я переводчик первого ранга! Меня добиваются, за мной стоят в очереди! Ты понимаешь это?..

- Понимаю, понимаю, начальник, - кивал Мансур, совершенно спокойный.- Ты большой человек, я знаю... Не ругай нас, бедных кочевников... - Не фиглярствуй!

- Слушай, не кричи, все сделаем. Возьми пока...- Он протягивал бумажку в двадцать пять рублей.- Дома ремонт начали, сами без денег. В понедельник пойдем... нажмем, сделаем...

- Нет, в понедельник ты купишь билет на самолет! Шиш я тут останусь!

Четвертная полетела на пол. Он ушел, успокаивающе махая на меня руками, как на больного, кивая и подмигивая и твердо зная при этом, что все кончится благородно: я никуда не уеду, пока он не выжмет меня до капли. Ведь я в капкане. И все движения, которые я делаю будто бы независимо, на самом деле движения существа, находящегося в капкане. В радиусе не длиннее собственного хвоста. Я поднял четвертную и положил на стол. Потом лег на кровать, сунул под язык таблетку валидола -сердце заныло - и лежал с закрытыми глазами час или полтора,

Солнце краем вползло в комнату. Это значило, что наступил вечер. За перегородкой затрещала кровать - громадный человек проснулся, трубно вздыхал, сопел, потом сказал: "Ай-вай-вай..." - снова затрещала кровать, протопали тяжелые ноги, ударила дверь, ушел. Теперь, когда я лежал в полной тишине и одиночестве, я понял, что безобразное орание из-за денег -вовсе не из-за денег. Все-таки я надеялся на известие. Я - не они. Молчание неестественно, даже если все кончено, потому что когда человек звонит вдруг на рассвете и говорит, что болен, пускай даже чужой человек, бывший родственник, надо быть уж совсем скотами, чтобы тупо молчать девять дней. Впрочем, Кирка пригрозил как-то: "Ладно, вот убегу из дома, а тебя хватит инфаркт. Потому что я могу жить без тебя, а ты без меня - не можешь". Поганец, сказал правду. Там что-то отлучилось. Черт с ними, позвоню и узнаю.

Я ходил по комнате, бормоча: "В доме помешанного не говорят о жировке, в доме повешенного..." Стало легче оттого, что принял решение. Вдруг пришла Валя. Совсем забыл, что она должна принести лекарство. Я сел на кровать, к столу, она измерила давление. Немного повысилось: сто пятьдесят на сто. Ага, "кондратий" все ближе. Вот что значит поволноваться.

- Вы работали сегодня? - спросила Валя. -

Бездельничал. - А выходили из дома? Гуляли? - Немного.

Валя морщила лоб, глядела на меня с напряжением и, как видно, собирая воедино все свои небольшие познания о гипертонии и сердечных болезнях. Она была не в халате, а в белой нарядной кофточке и в синих нейлоновых брюках, плотно облегающих. Наверное, здорово жарко в этих брюках. Но зато выглядело элегантно. Я заметил, что и прическа не та, что утром.

- Вы куда-то собрались? - спросил я.- В кино? - Нет, я сегодня дома буду.

Она сидела, положив одну синюю ногу на другую, и у меня не было никакого желания притронуться к ее коленям или взять за руку, как было утром. Резерпин она положила на стол, аппарат спрятала, но почему-то не уходила. Я не знал, чего мне хотелось: чтобы она ушла или осталась. Разговаривать было вроде не о чем. Она молчала, я тоже молчал. Игра в молчанку была как раз ей по возрасту. Я думал: сегодня позвонить уже не удастся, почта до пяти. Завтра с утра. Никаких разговоров. Просто узнать: все здоровы? Прекрасно. Повесить трубку. Всего этого уже не существует в моей жизни, но должен быть порядок.

- Да...- сказал я после молчания.- Между прочим, знаете что, Валя? Я видел вашего кавалера. - Какого это кавалера?

- Ну, этого маленького. Который ночью приходил с конфетами.

- А! Назарчика? - Она засмеялась, и ее лицо вдруг стало оживленным и милым.- Он пьяница, все его угощают, бедного, и он шатается каждый день. А ему пить нельзя. Здоровье не позволяет. Недавно два ребра сломал, влезал через форточку в свою комнату, ключ потерял. Мм его в больницу возили. Вообще он сирота, один живет, как собака бездомная. Я его жалею, дурачка, а он и вправду подумал...

- Что? - спросил я, зевая. Началась одышка, как всегда вечером, от переутомления. Но ведь сегодня я не работал.-Жениться предлагает?

- Не жениться, а так: защищать меня хочет. Если, говорит, кто тебя обидит, ты мне скажи, я его бить буду. Умора!

- А-а! - Никак не мог глубоко, всеми легкими вздохнуть.- А вы что же... не согласны?

Она молчала, глядя, как я ловлю губами воздух. Когда наконец успокоился и вздохнул, сказала тихо:

- Зачем же мне такой чертик-защитник? Даже странно, как вы говорите. По-моему, я сама могу себя защитить.

Посидев еще немного, ушла. Вскоре ворвался Мансур, стал тащить меня в соседний домик, где товарищ Мергенов и работники ресторана отмечали канун торжественного события - открытия сезона в ресторане "Чинар". Да я-то при чем? Все хотят меня видеть. Немедленно доставить живого или мертвого. Товарищ Мергенов приказал. Мансур был заметно пьян, хлопал меня по плечу и кричал: "Мой повелитель! Кто вы и кто я?" Он делал страшную гримасу, зажмуривал глаза, кривил рот и показывал, какое он ничтожество: держал перед носом двумя пальцами невидимого комара. Обычное юродство, к нему я тоже привык. И все-таки, если будет нужно, он меня выручит. В том-то и дело: он добрый малый, несмотря ни на что. Я знаю его сто лет, это точно. Да господи, он лучше многих, гораздо лучше, о чем говорить! Там все были навеселе: товарищ Мергенов, два пожилых лысых человека, похожих, как братья, директор ресторана, и его заместитель, и три официантки, которые заливались хохотом, когда я вошел, и муж одной из официанток, капитан с погонами войск связи. Перегнувшись ко мне, капитан прохрипел в ухо: "Тринадцать лет среди этих милых лиц..." По-видимому, тут было окончание долгого обеда. Вдруг пришел Назар. Все восклицали: "Ура, Назарчик!" Коротышка каждый год летом работал швейцаром-вышибалой в ресторане "Чинар", и это были лучшие месяцы его жизни.

- Назар, пойди Валю найди! Скажи, Мансур Гель-дыевич зовет, шампанское есть, кролик есть...

Назар убегал, возвращался один. Почему не хочет? Как такое - не хочет! Скажи, Мансур Гельдыевич заболел, сердечный приступ, помогать нужно. И - падал на кровать так, что все тряслось, и, махая на себя полотенцем, кричал:

- Уй-уй, сейчас умираю! Скорее доктора! Хочу доктора!

Товарищ Мергенов и оба директора хохотали, официантки пели, я выпил рюмку коньяку, потом еще одну и вышел на улицу. Было совсем темно. Я чувствовал себя прекрасно, дышалось легко, но радости не было. Вчера ночью была неясная, ночная радость, а сегодня - ничего, пусто. Мог бы сейчас же все бросить и уехать куда-нибудь. Перевалить через горы на север. Там, за горами, были пустыни, степи, леса, прохлада. Я болен. Если 6 я был здоров, мне бы хотелось жить дальше. Не знал, куда себя деть. Ходил туда-сюда по ночному саду, добрел до виноградника, оттуда дорожкой вернулся мимо персидских домиков и пришел в свою комнату. Не раздеваясь, лег в постель. Пение и крики были слышны минут двадцать, потом затихло. Я услышал легкие шаги бега под окном, дверь отворилась, в комнату бесшумно скользнула Валя. Спросила шепотом:

- Можно? Это я... Вы не спите? - Она тихо смеялась, но без всякого смущения, возбужденно, как заговорщица. - Я спрячусь тут? - Валяйте. От кого это вы?

- Да ну! Мансур Гельдыевич гоняется. Завтра будет прощенья просить, а сегодня себя не помнит. А Назарка его убить грозится, тоже дурачок...

Откуда-то издалека раздались крики: высоко, истошно, как кричат во время драки или скандала. Прислушались, но понять было нельзя.

- Вроде отец кричит, - сказала Валя и спросила:- и Можно, я свет погашу? А то увидят и прибегут. - Да не бойтесь вы. Ну, погасите. - Я потом зажгу.

Она щелкнула выключателем настольной лампы. Обозначились звезды в окне. Что делать в потемках? Стали разговаривать о том о сем. Она рассказывала про своего отца, про то, что три года назад нашлась настоящая мать, живет в селе Григоровка Черниговской области, Валя туда ездила, и мать очень просила остаться и жить с ней - там очень чудесно, большая река, и живут хорошо, муж матери, не отец Валин, а отчим, работают ветеринаром, своя машина "Победа", а мать больная, ноги опухают, работать по хозяйству почти не может - надо бы остаться и помогать, да сил не было бросить родных здесь, в Тохире. Мама Язгуль очень плакала, когда узнала, что нашлась родная мать. Та приехала тайком. Валю отыскала тайком и потом деньги прислала до востребования, чтобы Валя приехала в Григоровку. Наверно, она хорошая женщина. Только ведь жизнь прошла без нее. Родные люди - кто добро делает. А уж сколько папа и мама Язгуль добра сделали Вале! Школу окончила, каждое лето в пионерлагере, потом на курсы медсестер, потом свадьбу с Мишкой устроили в "Чинаре" на сорок пять человек. Всегда с Мишкой мирили. Что ж делать, если так вышло... И я стал рассказывать про свою жизнь. Она знала многое от отца: я успел что-то наговорить.

- Вы еще не старый, - сказала Валя.- Какой же вы старый?

- Старый, старый, - сказал я.- Я-то знаю. - Что вы! В вас еще девушки будут влюбляться. - Старый, потому что... Понимаете, Валя, вот ваш отец садовник, отчим ветеринар, вы медсестра. А я всю жизнь куда-то карабкался, карабкался. Старость оттого, что устаешь карабкаться. Какая-то мура, понимаете? Понять было невозможно. Но она поняла. Я почувствовал, как ее пальцы нашли мою руку и несильно сжали. Такое скромное, тимуровское пожатье: так пионеры ободряют одиноких стариков, навещая их вечерами, после уроков.

- Знаете что? - сказал она.- Вы не огорчайтесь. У вас все будет хорошо. Ну, гипертония, ну, ничего. - Да я не так уж огорчаюсь.

- Совсем не огорчайтесь! Сын вас любит. И жена любит. Куда они без вас? Никуда ведь не денешься. Вот мы с Мишкой расстались, а знаете... Хорошо, что темнота. Мне было не по себе. - Что? - спросил я.

- Куда ж я уеду, если он здесь, в Бахардене? Все равно я к нему прибегу, правда же?

Хорошо, что полная ночная тьма и она ничего не видела. Что-то она шептала, я потянул ее за руку, она села на кровать, потом сбросила туфли, потом легла рядом, голову положила на мою руку, я обнял ее. Кто-то кричал вдали: "Ва-ля!" Еще что-то кричали по-туркменски. Она всхлипнула едва слышно или засмеялась. Я обнял ее крепче. Она гладила мою голову. Такое доброе, шелковое, родное. Добро имеет губы, шею, его можно обнимать. Ну вот, и незаметно лодка ударилась носом в песчаный берег, ее стало сносить течением, но я успел выпрыгнуть, коленями и руками вжался в травяной склон, напрягся, выпрямился, встал на ноги, железная цепь была у меня в руке, и я, повернувшись, легко втащил лодку на берег. Рита перешагнула через скамейку, встала на нос, я подал ей руку, и она сошла на землю.

Со стороны леса восходила туча. Тело тучи было пухлым и пепельно-серым. Мы плыли сюда, в бухту, издалека, это было наше место, нигде лучше нет купания на всей реке, но этого никто не знал, кроме нас. Мы с Ритой открыли эту бухту, держали ее в секрете. Вода здесь была чистой и теплой, всегда градуса на два теплее, чем в реке. Наверное, тут был где-то теплый ключ. Рите уже запрещали помногу плавать. Но когда она шла в воду, осторожно ступая своими длинными ногами, никто бы ничего не заметил. Был ветер, и небольшая волна все время нас похлестывала, когда мы смотрели в сторону противоположного берега, следя за тучей, поэтому мы повернулись туда затылками и упустили минуту, когда туча вдруг быстро надвинулась и настали сумерки. Вода была замечательно теплая. Когда ливень ударил, воздух сразу похолодал, но вода оставалась теплой, и мы, держась за руки, отталкиваясь от песчаного дна, выпрыгивали из этой теплой воды навстречу стегавшим водяным струям и хохотали, как. безумные, а все кругом было скрыто падающей стеной воды, шумящей и непроглядно-белой, как туман. Скоро мы озябли, перестали выпрыгивать и старались отсидеться в воде, она все еще была теплой, а воздух исчезал, нечем было дышать. Вода душила нас. Все та же лестница, на которой я задыхался, еще одна ступень, еще усилие, зачем-то надо подниматься все выше, но воздуха не было.

В Москве люди ходили в пальто. Шофер такси сказал, что холода и дожди весь месяц, сады померзли, на рынке молодая картошка полтора рубля килограмм. Я отвертел стекло и с радостью вдыхал сырой воздух. В июле Кирилл уехал со студенческим отрядом в Новгород, а мы с Ритой в конце июля взяли путевки на Рижское взморье, поехали немного раньше, пожили в гостинице, а с августа поселились в доме отдыха. Август стоял прекрасный, солнечный, нежаркий и без дождей. Я гулял по многу часов. Балтийский климат, как всегда, действовал целительно: я дышал глубоко и ровно, давление пришло в норму, и в конце нашего пребывания я даже достал ракетку и немного играл в теннис.


Долгое прощание

В те времена, лет восемнадцать назад, на этом месте было очень много сирени. Там, где сейчас магазин "Мясо", желтел деревянный дачный заборчик - все было тут дачное, и люди, жившие здесь, считали, что живут на даче, и над заборчиком громоздилась сирень. Ее пышные формы, не в силах удержаться в рамках заборчика, переливались на улицу. Тут было неистовство сиреневой плоти. Как ее ни хапали проходившие мимо, как ни щипали, ни ломали, ни дергали, она продолжала сохранять свою женственную округлость и каждую весну ошеломляла эту ничтожную, пыльную улицу цветами и запахом. Когда она цвела и стояла вся в пене, она была похожа на город. На старый город у моря, на юге, где улицы врезаны в скалы, где дома лепятся друг над другом, на город с монастырями, с извилистыми каменными лестницами, где в тени на камнях сидят старухи, продающие шкатулки из раковин. Она напоминала старый город в час сумерек.

Но, впрочем, все это было давно. Сейчас на месте сирени стоит восьмиэтажный дом, в первом этаже которого помещается магазин "Мясо", Тогда, во времена сирени, жители домика за желтым дачным заборчиком ездили за мясом далеко - трамваем до Ваганьковского рынка. А сейчас им было бы очень удобно покупать мясо. Но сейчас, к сожалению, они там не живут.

Когда приехали в Саратов, все было вначале очень скверно: поселились в плохой гостинице, стояла жара, публика не ходила, все как-то разладилось, актеры болели, и Сергей Леонидович, не выносивший жары и плохих гостиниц, укатил в Москву, оставив вместо себя Смурного. Этот Смурный пришел в театр года два назад и сразу, как заметила Ляля, "положил на нее глаз". Но она отвергла его без колебаний, потому что прошел слух, что он интригует против Сергея Леонидовича, хочет занять его место, а это казалось Ляле чудовищной подлостью. Подлых людей она терпеть не могла. Правда, она не знала в точности размеров подлости Смурного и как именно он интригует против Сергея Леонидовича, но люди говорили, что подлость имеет место, и Ляля каким-то особым чутьем, которому привыкла доверять, этим слухам поверила. Уж очень он был галантен, белолиц, глаза с поволокой и эта провинциальная манера гордым, резким движением головы отбрасывать назад волосы, падающие на лоб. Сергей Леонидович однажды смешно показывал, как он наблюдал случайно - Смурный бежал своим быстрым, энергичным шажком-пробежкой один через пустое фойе, вдруг остановился у зеркала, поглядел на себя пронзительно и движением головы откинул волосы с такой горделивой сластью, что Сергей Леонидович, по его признанию, даже несколько обомлел. Сергей Леонидович умеет ведь показать убийственно. И ничего не скажет, а все ясно, портрет готов. Ну, и Смурный, разумеется, не забыл, что его отвергли, стал всячески вредить, зажимать, или, как говорят на театре, устраивать Ляле _затир_. А сам между тем прощупывал - ну как? Два спектакля он ставил, Сергей Леонидович болел, оба провалились; один тащился полсезона, другой и того меньше, но дело не в этом: в оба не взял Лялю. Одна роль была уж точно Лялина, всему театру видно, и все-таки умудрился не взять, пригласил стажерку из театрального училища. В общем, все было ясно. Подруги говорили: "Чего ты уперлась? Мужик уязвлен, согласись для смеха. Подумаешь, не убудет". Но у Ляли как будто что-то заколодило. Не то что согласиться, но даже просто сидеть с ним рядом в буфете и то не могла.

Было похоже: война на исходе, Ляле восемнадцать, сбилась веселая компания в Путинковском переулке у Аллочки Шлейфер, кто с фронта, кто из госпиталя, кто из эвакуации, из какого-нибудь Камышлова или Намангана. Все начиналось сызнова: надежды, песни, молодое рвение жить, стать, любовь и жалость ко всем, кто вернулся, долгие провожания через Москву, ночные подъезды, - и вдруг пришел один, седой, тридцатилетний, глаза белые, ясные, как хрусталь, он не просил и не звал, потому что все приходили к нему без зова. Сказал, что организует студию "Голубой ковчег". Ляле очень хотелось попасть в студию, ибо все было решено: жизнь без театра не имеет смысла. Затея со студией, конечно, лопнула, но в нее верили долго. В то время были Яша и Лазик, она разрывалась между ними, жалела обоих: Яша появился раньше, в сорок третьем году, вышел из госпиталя, вся его семья погибла под Минском, он был старше на двенадцать лет, но неумелый, беспомощный, как ребенок, замечательный математик, а Лазик - поэт, хромой, потерял ногу под Ленинградом, сочинял песенки и пел изумительно под гитару. Но человек с седым бобриком и прозрачными глазами был совсем другое: от него зависела жизнь. Ляля не знала, как себя вести с ним. И была какая-то суббота, когда в громадной пустой Аллочкиной квартире (родители занимались важными государственными делами в побежденной Германии) набилось человек двадцать молодого сброда, и он вдруг вывел Лялю на лестницу и сказал тоном приказа, что они поедут сейчас к нему домой и он даст ей книгу, которую давно обещал. Ляля не могла вымолвить ни слова, и ее стала бить дрожь. Всю дорогу, пока ехали трамваем, незаметно дрожала и стискивала зубы, чтоб не стучали. Нет, ничего не боялась, дрожь была не от страха: билась ее мечта, "Голубой ковчег"! Он ни разу до этого ни о чем не говорил с Лялей и даже, кажется, не замечал ее. Ни о какой книге не было речи. Как только вошли в комнату, не успели зажечь свет и Ляля даже не сняла пальто, он схватил ее за плечи, почти опрокинул, грубо, по-хозяйски нашарил ртом ее губы, так что у нее все помутилось от гнева, и она стала его отталкивать, он не отпускал, тянул куда-то, боролись в темноте, она ударила его кулаком в лицо, должно быть сильно, потому что он вскрикнул от боли, она убежала. Два дня не выходила из своей мансарды на втором этаже, говорила, что больна, а на самом деле рыдала оттого, что жизнь кончилась, мечты не сбываются и людям верить нельзя, но на третий день вышла из дому, дошла до метро "Сокол" и купила мороженое - это была новинка, довоенная радость, впервые стали продавать свободно, хотя и по дорогой, коммерческой цене, но это значило, что карточки непременно отменят, прежнее счастье близко и новое недалеко, - наступило успокоение и душевная тихость, что всегда происходило внезапно, от совершеннейших пустяков. И она уже не жалела о рухнувшем "Голубом ковчеге", о том, что ударила пожилого человека в лицо и никогда больше не придет к Аллочке Шлейфер. Но вспоминая и раздумывая о том, что случилось, узнала себя по-новому. Значит, думала она, самое страшное и невозможное - зависимость. Когда зависимость, тогда конец, тупик, не перепрыгнешь. Ведь когда ехала в трамвае, всеми силами смиряя дрожь, уже знала, _что будет и зачем едет_. Надо было решать. И там же, в трамвае, поняла: нет. Ошибок за недлинную жизнь было наделано много, но все это были ошибки чувств, но не ошибки расчетов. С тем человеком встретились через три года случайно в доме у одного Гришиного приятеля, и оба сделали вид, что незнакомы.

И так же, как тот, хрустальноглазый, Смурный нравился многим, особенно же еще молодым женщинам, которых всегда избыток после долгой войны. Могущество Смурного в театре с каждым месяцем росло, тем более что Сергей Леонидович хворал и подолгу отсутствовал. Было известно, что Смурный разошелся с женой, оставил ей большую квартиру, крайне благородно - взял пару белья и пишущую машинку (загадка: зачем ему пишущая машинка?), - что он в превосходном возрасте, тридцать восемь, и живет один в скромной комнатке у Красных ворот. Но всем, разумеется, было ясно, что будет у него и то и это, все блага жизни. Ляля мыкалась на седьмых ролях, и все-таки нет, заколодило. Скоро он перестал смотреть в ее сторону и в Саратове, когда остался за главного, сунул ее в самую худшую комнату, на первом этаже, вместе с гримершей.

В Саратове шел спектакль, поставленный Сергеем Леонидовичем весною, где Ляля играла пустяки, два выхода, двадцать пять слов. Спектакль был серый, но не по вине Сергея Леонидовича, а по вине пьесы. Какая-то скукота о лесополосах. Поставили из-за темы. В газетах похваливали, но публика ходила вяло. Саратовские газеты писали о спектакле с особенным пылом, потому что автор - мало кому известный начинающий драматург Смолянов - был саратовец, вернее, теперь-то москвич, но детство и юность прошли в Саратове. Автор и сейчас, в дни гастролей, приехал в родной город, где жили мать-старушка и дочка, больная девочка, и однажды в понедельник, когда театр не работал, в жаркий июльский день пригласил всех актеров, занятых в спектакле, к себе домой на ужин.

Тот день начался с неприятности. Утром Смурный встретил Лялю в коридоре гостиницы и, не поздоровавшись - что было для него, мужчины воспитанного, фактом странным, - пригласил к себе в номер для разговора.

- Пять минут! - сказал он и как-то глупо помахал перед Лялиным лицом ладонью с растопыренными пальцами.

В номере Смурного, лучшем в гостинице и называвшемся "семейный люкс", где были занавеси из малинового панбархата, такой же панбархат лежал на овальном столике с графином, где имелся альков, тоже задрапированный малиновым панбархатом, в глубине которого что-то белело, и где смрадно пахло табачными окурками и одеколоном "Шипр", Ляля села к овальному столику, а Смурный исчез на секунду в алькове и тотчас вернулся, держа в руке бумагу.

- Вот полюбуйтесь, пришло вчера с московской почтой. Переслано из высшей инстанции. Адресовано-то было туда, но они переслали.

Ляля увидела несколько страниц, исписанных чернилами, и с ужасом узнала знакомый почерк - писала мать!

Вот оно, самое страшное, чего Ляля больше всего боялась. Мать добивается справедливости. Господи, ведь сколько раз было сказано, умоляла ее, стояла перед ней на коленях - чтобы не смела вмешиваться, чтобы никаких писем, жалоб! Любимое занятие: писать письма. Когда-то писала директору школы с требованием, чтобы письмо обсуждалось на родительском совете, писала в роно, потом, когда Лялю не приняли в театральное училище, писала в министерство. Она и дома, когда сердится на кого-то, выясняет отношения с помощью писем. Нередко Ляля, проснувшись, находила на своем столе страницы две, три, четыре, а то и больше, бывало до целой ученической тетради, исписанные крупными слитными строчками без знаков препинания: "Людмила ты должна знать что когда берешь чужую вещь ее необходимо возвратить не дожидаясь просьбы это неделикатно ты взяла мою черную меховую накидку..."

Подавив стон, Ляля придвинула к себе рукописные листки - сразу узнала большую счетоводческую книгу отца, из которой листки были вырваны, - и стала бегло читать, перескакивая через строчки, Читать подробно, вникая в каждое слово, не было сил. "Обращается мать молодой артистки... Еще в школьном драмкружке, которым руководил заслуженный артист... Шестой год после зачисления в труппу... Неужели наша артистическая молодежь должна... До каких пор самовластье режиссеров..."

- Ну что я могу сказать, Герман Владимирович? - Ляля отбросила листки и с отчаянием взглянула на Смурного, который повис над столиком и смотрел на нее сверху с застылой улыбкой. - Писала моя мама. Я за нее, как вы понимаете, не отвечаю. К тому же она больной человек.

- Больной человек? По письму незаметно. Написано связно, обвинения серьезные, хотя и бездоказательные, то есть - клеветнические. Но написано хитро и кое-что между строк прочитывается. Больные люди на этакое не способны.

- Что между строк?

- Да вот здесь! - Он ткнул пальцем. - Пахучее местечко.

Ляля увидела фразу, которую при первом чтении проскочила: "...не пошла ему навстречу, после чего последовала режиссерская месть, оба спектакля, им поставленные..." О-о! Ну зачем же это? Зачем, боже мой, зачем, зачем? Теперь Ляля не могла поднять глаз на Смурного и тянула время, шевеля губами, делая вид, что с трудом разбирает почерк. Смурный терпеливо ждал, потом спросил:

- Ну? Хотелось бы услышать...

- А что я могу сказать?

Ляля взглянула - он не улыбался, глаза оловянно-строгие, губы пучком.

- Как - что? Позвольте узнать: что означает сей бред? Какая месть? Что за околесица?

- Я не знаю, Герман Владимирович, ей-богу...

И вдруг, не выдержав, прыснула смехом. Потому что все было какой-то жалкой ерундой. Не напоминать же ему. И это лицо, багровое, колыхавшееся от гнева. Мать сотворила глупость, но ведь написала правду. Он знает, что написала правду, но делает оловянные глаза и требует - боже мой, чего же он требует? - чтобы она, Ляля, стыдилась за мать, чтобы умирала от чувства стыда и этот стыд был бы некоторой отплатой за те неприятности, которые он испытал, получив письмо, пересланное из высшей инстанции. Теперь уже все равно. Значит, стыдиться за мать не нужно. Зачем стыдиться за несчастную женщину, которая терзается и не спит ночей из-за дочкиных неурядиц и пытается в меру своего разумения... Да ведь главное, главное: написала правду! Все правда от первой до последней строчки.

И, совершенно успокоившись, Ляля выложила все это Смурному: мама, конечно, не дипломат, действует глупо, за это ей будет хороший бенц, но кое в чем она права. Как - права? О чем вы говорите? Вот о том-то, о том-то. О чем вы прекрасно знаете. Вы дико самоуверенны! Просто мне нечего терять. Нет, моя милая, вам есть что терять. Не страшно, Герман Владимирович. Чтицей в Мосэстраде или на радио и то лучше, чем здесь, под вашим крылышком. Не думайте, что так легко устроиться, тем более вам - без театрального образования. Ничего, свои шестьсот пятьдесят я всегда заработаю, и даже больше. Ну хорошо, ваши личные планы меня мало интересуют, а это пирожное мы перешлем сегодня же Сергею Леонидовичу, пусть он его кушает. Высшие инстанции требуют ответа. А мне безразлично, делайте, как хотите. Значит, договорились. До свиданья. Будьте здоровы. И надо проветрить, Герман Владимирович, комнату: тут какой-то нехороший запах.

Ляля выбежала от Смурного на улицу, кружила по скверу, стояла бесцельно в какой-то очереди, потом вернулась в гостиницу в свой номер и легла. Колотилось сердце, и набегали всякие слова, злые, справедливые, которые не были сказаны. А почему Милютина, которая в театре без году неделя?.. - и так далее и тому подобное. Женьку Милютину не трогать, бог с ней, мать-одиночка. Но каков подлец: без театрального образования! Второй раз колет этим. Можно иметь диплом и быть дубиной. Мало ли примеров! Артистами не становятся, а родятся, болван. Ее приняли в труппу по личной просьбе Сергея Леонидовича, а уж он-то понимает, наверное, побольше какого-то Смурного. Но не в том беда. А вот в чем: стыдно за мать. Нет - за себя, за себя, невыносимо! Он этого и добивался: чтоб сгорела со стыда. И правда хочется. Просто вот так вытянуться, стиснуть зубы, закрыть глаза и лежать не двигаясь: _гореть со стыда_. Обуглиться, уничтожиться. Жизни в театре не будет, Сергей Леонидович проклянет. Актеры будут смеяться и, как выражается Боб Миронович, "злоушничать", когда узнают, а узнают непременно: Смурный позаботится. И придется уходить. Но ведь некуда и невозможно. Если б у Гриши хоть как-то сдвинулись его дела - тогда рискнуть... Но теперь - как же? Откуда брать шестьсот пятьдесят? И как всегда, когда получала щелчок по носу - а щелчков таких в Лялиной жизни набралось порядочно, с каждым годом больнее, - после обиды, тихого отчаяния, поспешных и суматошных соображений, что делать, как протестовать, наступало самое гнусное, убивающее: сомнения. А если правы? А вдруг - бездарность? И все видят, понимают, Сергей Леонидович жалеет по старой дружбе, а Смурному жалеть нет надобности.

Удрученная страшными мыслями, Ляля долго, недвижно лежала в пустой комнате - гримерша куда-то ушла, не с кем было поделиться, - пока крик из коридора: "Телепнева, на выход!" - не вывел ее из унылого оцепенения. Понедельник! Мать звонит каждый понедельник, когда театр выходной. Слышно было отлично:

- Доченька! Ну как ты? Что у тебя?

Телефон стоял в вестибюле, вокруг шныряли люди. Паша Корнилович с Макеевым прошли с сумкой к дверям, наверно на рынок. Паша, проходя, шлепнул Лялю сзади ладонью, такой негодяй, всегда шлепает, и Ляля, как ни была расстроена и поглощена разговором, прикрыла трубку и крикнула:

- Одерни! Одерни немедленно!

Паша послушно подбежал и одернул юбку: чтоб поклонники не переводились. Говорить маме все, что кипело, было тут, конечно, немыслимо. Ляля спрашивала, узнала, что отец здоров, хлопочет о саде, движения пока нет. Гриша на Башиловке, недавно привез по ее просьбе овощей, правда, картошка неудачная, мелкая и дорогая, сейчас молодая по три с полтиной повсюду, а он как-то неловко купил, с утра поехал, по четыре рубля, - разговор о картошке Лялю слегка встревожил, тут был скрыт намек на привычное недовольство зятем, и Ляля с некоторым раздражением прервала мать, сказав, что цены на картошку ее не интересуют, а вот что-нибудь о Гришиных делах: из киностудии ему ответили? Мать точно только ждала этого, сказала тоном агрессивной жалобы:

- Ты же знаешь, твой Гриша никогда ничего нам не рассказывает о своих делах!

В другой раз Ляля пропустила бы фразу мимо ушей, сочла бы ее нормальной, но теперь, когда она едва сдерживалась от того, чтобы не накричать на мать, она не могла смолчать и ответила тоже с нажимом:

- Но можно и самой поинтересоваться, правда же? Ты знаешь, как это нам важно.

- Я не люблю вмешиваться в чужие дела.

- Нет, любишь! - вырвалось у Ляли. - Любишь, любишь!

И уж не могла удержаться, выпалила все: сто раз просили _этого не делать_, умоляли, объясняли, и вот _это_ здесь, каким же надо быть упрямым, нехорошим человеком, теперь скандал, ну, ладно, что ж говорить, не поправишь, но все очень плохо. Мать, не понимая, металась на другом конце провода:

- Что? Как? Говори яснее!

- О твоих _стихах_!

- Каких стихах?

- Которые ты любишь _сочинять_ и посылать в разные редакции!

- Господи, да ведь... когда это было? Четыре месяца назад?

Разговор был бессмыслен, Ляля сказала слабым голосом: "Ну ладно, мама, пока" - и звякнула трубкой.

Старая актриса Алмазова шла к титану за кипятком, замешкалась в вестибюле, ушки топориком, и, когда Ляля кинула трубку, блеснул на секунду жадный старухин взгляд. То ли Алмазиха услышала и разгадала, то ли Смурный уже пустил звон, но вечером в доме автора кто-то из актерок шептал Ляле возбужденно:

- А верно говорят, ты какое-то заявление на наших написала?

Настроение было такое, что лучше бы вовсе не ходить на этот ужин. Ляля колебалась, но потом - одной в комнате лучше, что ли? С тоски помрешь. И покормят все ж таки. Винца можно выпить, настроение поднять. Но в большой комнате, где все слиплись боками вокруг стола, в теснотище, со Смурным во главе, сидеть было тяжко - видеть перед собой самодовольное лицо, наблюдать откидыванье волос, ускальзыванье глаз, слушать глупые тосты, шутки, подначки. Возмущало Лялю и то, что актеры - особенно Пашка Корнилович с Макеевым, грубая работа, да и Смурный, тот похитрей, подтрунивали над бедным автором, втайне издевались над ним, тот не понимал, а если и понимал, то не все, жалко отшучивался, его мать-старушка пугалась, ахала или благодарила от души, гости хохотали. Все шутки вертелись вокруг угощения.

- Паш, а капустка-то в пирожках с душком, а? Не находишь?

- Не нахожу-с, ваше сиятельство. Вот грибки, позволю заметить, не того-с...

- Как не того-с! Почему молчали? А я две тарелки навернул!

- Гриб в желудке не жилец, ваше сиятельство... Вскрытие покажет...

В таком стиле шла игра, актеры потешались, плакали от смеха, пили, жевали, хлебали, кто-то вдруг вскакивал и истово возглашал:

- Дорогой Николай Демьянович! Спасибо вам за каждую вашу строчку! Спасибо за то, что вы есть!

Аплодировали, кричали "ура". Несчастный Смоляное с землистым от смущения лицом - такое же лицо было у него весной на премьере - не знал, благодарить или отвечать шуткой, только улыбался и кивал, как немой.

- Николай Демьянович! - кричал Макеев. - Вы нас совершенно заговорили! Вы же никому не даете раскрыть рта!

И опять хохотали, а Смолянов кивал, улыбался.

Ляле же это не нравилось. Она не любила, когда _злошутничают_. Ну что ж, что слабенькая пьеса, не Шекспир? А человек, может, хороший. Пригласил с открытой душой, деньжищ ухлопал тыщи, наверно, три. И все ведь пришли, не отказались, и Смурный пришел, хотя Ляля сама слышала, как однажды в кабинете директора поносил Смолянова, называл его пьесу "рептильной драматургией" - Ляля такого слова не знала, даже выясняла потом. И Боб Миронович был тут, у мясных пирогов и у водочки, а ведь он в открытую на худсовете выступал против смоляновской пьесы, с директором спорил, Сергея Леонидовича уламывал, чтобы тот отказался. Все, все были тут, критики тайные, насмешники, презиратели, все на дармовщинку сбежались, актер-актерычи несчастные. Выпить-закусить загорелось. Ах, ты боже мой, и глядеть тошно, и жалко их, бедных, и смешно: как дети! Играют, бузят, веселятся по пустякам и больно делают, как настоящие дети, жестокие. И когда вдруг поднялся жалкенький актеришка Ерошкин Иван Васильевич и туда же, чтоб не отстать: "Дорогой автор, разрешите поднять сей бокал за то, чтобы вы еще много, много раз радовали нас своими прекрасными... (пауза) пирожками с капустой!" - и были крики "ура", "браво", Ляля не вынесла затравленного вида автора и вышла в другую комнату. Стала там помогать старушке, смоляновской матери Евдокии Ниловне, готовить стол для чая. Старушка вовсе с ног сбилась. Ляля, как увидела ее, сразу полюбила - на бабушку похожа, такая же хлопотунья, суетится попусту. Бабушка умерла два года назад, жила в Измайлове, в старом дедовском доме.

- Да не ставьте вы пироги! - шептала Ляля старушке. - Печенья хватит!

- Не ставить? - пугалась старушка.

- Ну их! Обойдутся.

Было жаль трудов Евдокии Ниловны: два блюда с мясным пловом и громадную миску с пирожками за полчаса подмели. Потом Ляля пошла наверх по скрипучей лестнице в светелку - старушка повела знакомиться к больной девочке. И опять Ляля удивилась: дома, в Москве, у нее такая же комнатка наверху, мансарда, где все детство прошло, юность и где теперь они с Гришей. Девочке было тринадцать лет, и она была толстая, развитая, с полной грудкой, как взрослая девушка, но лицо бессмысленное, овечье, с пустым взглядом. Видно было, что бабушка очень любит Галочку: сразу заговорила нежно, тихо, поправила чулки, застегнула пряжку на туфле и, когда привела Галочку в порядок - та сидела в качалке и, качаясь, играла детским шариком на резинке, стукала им методически в пол, - дала ей на тарелке кусок пирога и чашку чаю. Галочка чай не хотела, отодвинула рукой, а пирог ела, но шарик свой не бросала - продолжала стучать в пол.

- А я думаю: кто это наверху долбит? - сказала Ляля.

- Стук-постук, - сказала старушка ласково. - Это наша Галочка стук-постук да стук-постук... - И, приникнув к уху Ляли, шептала: Цельный день вот так стукотит. Горе у нас, горе...

Внизу, в большой комнате, запели. Кто-то стал плясать, топали, двигали с шумом мебель. Ляля вдруг остро почувствовала: домой, увидеть отца, Гришу! Выйти в сад. Вспомнилось: дома вот так же иногда пели, плясали. Сойдутся родные, дядя Коля, тетя Женя с ребятами, дядя Миша, а то отцовская родня привалит с Урала, заведут песни, а Ляля, когда надоест, убежит к себе наверх, в мансарду, читает книгу, а внизу шум, пляс. Девочка бросала мячик, не глядя на Лялю, и, кажется, вовсе не замечала ее присутствия. Старушка шепотом делилась: Галочка от первой жены Николая Демьяновича, которая умерла, уж очень тужила из-за дочери, а новая жена Марта, самолюбивая женщина, Галочку знать не желает и ее, Евдокию Ниловну, видеть не хочет, никогда сюда не приедет, письма не пришлет и Николаю Демьяновичу приезжать запрещает. Деньги, мол, посылай, а больше ничего. А какие деньги? Тоже сказать, пензия небогатая: четыреста рублей шлет. Это когда у них ссора, тогда он и прикатит, в какой год раз. Мама, говорит, она женщина очень даже плохая, взгальная баба, но я, говорит, ее люблю и она мне в работе помощница.

Ляля слушала старушку, горевала с ней, смотрела на тупое, овечье лицо девочки и думала: "У всех горе. А ведь драматург, успешный..." От этой мысли, что - у всех и - еще горше бывает, собственные неприятности легчали, таяли.

Через час гости стали собираться, директор вызвал автобус, Ивана Васильевича Ерошкина тащили, беднягу, волоком, все ж таки набезобразничал, успел, в полночь укатили, а Ляля пожалела старушку - осталась посуду мыть. Шофер автобуса обещал вернуться через тридцать минут. Не вернулся почему-то. Смолянов ходил в пижамных штанах и в майке по дому и, напевая, возил по полу мебель, расставлял по местам, таскал грязную посуду на кухню и то и дело подходил к буфету - прикладывался. Ляля думала, что вот-вот свалится. Но автор держался, смотрел на Лялю добрыми голубыми глазами сквозь очки в круглой оправе и улыбался, как официант. Было видно, что рад тому, что гости ушли и все кончилось.

Ляля продолжала надеяться, что он свалится и захрапит, как полагается пьяному человеку, как всегда бывало с отцом, с дядей Мишей, дядей Колей и с Гришей тоже - Гриша мог захрапеть неожиданно за столом, при гостях, - но автор был, видимо, покрепче. Спина у него широкая, как у гимнаста, и на левой руке выше локтя выколота русалка с хвостом и вокруг русалки два каких-то имени. Когда Ляля разглядела русалку, стало не по себе подумала, что сейчас, среди ночи, в доме, где нет никого, кроме старушки и больной девочки, автор вовсе и не автор, а здоровый мужик, который спьяну может накуролесить. Но Смолянов вроде не собирался куролесить и даже, кажется, не понимал, что в его доме остается ночевать молодая женщина - а куда ей деться во втором часу ночи? Вдруг взял ее руку, клюнул мокрыми губами - так же клевал тогда, на сцене, в день премьеры, - и невнятно, плачущим голосом пробормотал:

- Простите, добрая моя... Не гневайтесь на меня, ладно?

- Я нисколько не гневаюсь, Николай Демьянович, - сказала Ляля. Руку, на всякий случай, осторожно отняла.

- Человек я маленький, незаметный, цену себе знаю, - бубнил Смолянов, никакой я не этот... Какой я, к черту?.. Но и они тоже дрянь людишки... Только вы не гневайтесь, ладно? Милая моя, хорошая...

Опять норовил клюнуть.

Ляля забеспокоилась, позвала громко:

- Евдокия Ниловна!

Он облокотился о стол, вдруг заплакал, снял очки и стал вытирать глаза ладонью.

Деться было некуда, она легла на диван, накрылась пальто. Но заснуть не могла, было беспокойно и как-то нестерпимо неловко. Чувствовала себя виноватой: за Пашку, за дураков, за всех. Ну, зачем обижали человека? Такой крепыш, плечистый, с широкой грудью, не старый еще, правда уж с лысиной, и - плачет отчего-то, несчастен. Ведь он, должно быть, богатый. Нет, богатство не дает счастья. Надо еще что-то, главное. От этой мысли была смутная радость и чувство превосходства: таинственное что-то, нужное для счастья, казалось Ляле, у нее есть. Она не могла бы твердо объяснить, что это было, но уверенно знала: у нее есть. Потому что, когда другие были несчастны, ей хотелось жалеть и облегчать, делиться чем-то, а значит было чем делиться, если получалось такое желание. Иногда думала, что это оттого, что нет детей. Но, подумавши глубже, понимала - нет, дети не уменьшили бы желания делиться чем-то нужным для счастья, потому что родные дети были бы все равно что она сама.

И беспокоясь все больше, Ляля спросила, не сделать ли крепкий кофе. Он согласился. Ляля пошла на кухню; сделала, принесла две чашки. После кофе была уже половина третьего - спать совсем расхотелось. Смоляное отрезвел, рассказывал, как ему трудно жить, работать: друзей нет, люди к нему недоверчивы, семейная жизнь не удалась. В Москву приехал четыре года назад, до этого работал в провинции, во время войны - во фронтовой газете, а еще раньше, в тридцатые годы, был полярником, зимовал на Диксоне, служил в погранчастях, в угрозыске, в физкультурных организациях, сам был боксером. Однажды своей рукой застрелил бандита на станции Калач. Сейчас вот уже третья пьеса, две других шли в провинции, образования не хватает, все сам, своим горбом, а зимой, когда пробивал "Лесные дали", было так тяжело - сил нет. Хотели его придушить, уже удавку приготовили, но ничего не вышло. Знает теперь, какие есть на свете поганые люди. И в ее любимом театре тоже, да, да. Смеялся - пирожками с капустой гнушаетесь? Ничего, мои милые, будете умолять, на коленях ползать: дяденька, дай пирожок с капустой! Ляля слушала с жадным интересом, удивлялась: похоже, похоже. И его образованием колют, пользуются. Представляла, как на такого здоровяка, жилистого, навалятся все миром, с удавкой, а он их - боксом.

Стало светать, петухи запели. Смолянов и Ляля вышли в сад, дорожкой спустились сквозь заросли - душно пахло крапивой - мимо какого-то старого кладбища с поникшими в разные стороны крестами, к обрыву над Волгой и сели там на бревне.

- Вся моя юнь с этим бревнышком закадычным... - рассказывал Смолянов. И как его в войну не сожгли? Мужиков не было...

Ляля пожималась, зябла, он ее обнял. Река была в белых клочьях, только у края темнела вода, глыбилась черная баржа и еще что-то чернело на берегу, может быть лодки. И там, среди этого черного, на песке жгли костер. Смолянов говорил, что там ютится шпана, ходить опасно. Вот если сейчас спуститься вниз - свободно прирежут, ни за понюх табаку. Он рассказывал что-то про шпану, бандитов, вспоминал. Слушать было интересно, нисколько не страшно, только холодно. Когда шли обратно, продолжал ее обнимать, вдруг остановил, прижал неловко - хотел получше погреть, - и так стояли. И правда, холод был невероятный - не скажешь, что днем жара, - он грел ее движениями ладоней по всему телу, а сам все говорил, бубнил, напевал, гладил неторопливо и крепко, все крепче, и чем дольше это длилось и чем больше она чувствовала его силу, тем сильней почему-то его жалела.

Вернувшись в дом, выпили немного водки, чтоб согреться, поднялись на второй этаж, прокрались в комнатку, где было темно, шторы опущены и пахло псовым, холостяцким жильем. Разговаривали шепотом, чтоб не разбудить девочку: она спала за стеной.

Он бормотал обиженно, неразборчиво, грозил кому-то, и Ляля все не могла отделаться от чувства стыда за актер-актерычей, ей казалось, что непременно надо оправдываться, утешать - ведь ни за что обидели, за его же хорошее. И утешала горячо, как могла. Не нужно на них сердиться, они наивные, добрые, очень добрые, а какие они товарищи превосходные, последним поделятся, только вот дурачества иногда говорят, глупости, ради красного словца, да бог с ними, Ляля всегда прощает, потому что - жизнь-то у них какая? Попробуйте-ка на семьсот рублей. А у Ивана Васильевича, у Ерошкина, семья пять человек. Тут должна быть любовь, величайшая, бескорыстнейшая. И у нее, у Ляли, есть враги, вредят ей, устраивают _затир_, а все равно отравить ей радость не могут - ради этой радости, может быть, даже счастья, пускай минутного, все терпеть, прощать, потому что... Для чего же иначе?.. И он утешался, кивал: "Да, да, понимаю вас..."

Ну вот, и была последняя Лялина доброта и последняя жалость. Поздним утром, разлепив глаза и плохо еще соображая, услышала - стучат. Потом вдруг вспомнила, что больная за стенкой стучит мячиком.

Через полтора месяца, когда Ляля приехала после гастролей и уже после крымского отдыха в Москву, чуть ли не в первый день встретила Смолянова. Он сказал, что пишет новую пьесу. Принес Сергею Леонидовичу первый акт, и тот вроде бы одобрил.

Ляля знала, что она всегда хороша после Крыма. И все люди обычно хороши, но она бывает - особенно. Как Машка, верная подруга, утверждает: _возмутительно_ хороша, потому что лежит бесстрашно на солнце, обжаривается дочерна, светлые волосы выгорают до цвета соломы, и тем ярче на смуглом лице яснеют синие глаза, и потому что купается неутомимо, заплывает далеко, не отставая от самых сильных пловцов, а вечерами волейбол, теннис, может быть, и не классно, но с азартом, лишь бы двигаться, прыгать, хохотать, уставать, доводить себя до изнеможения. И никаких курортных романов, на фиг, на фиг, от них ни проку, ни соку. Зато когда возвращается, полная сил и тоски по мужу, подругам, театру и даже просто по родной улочке, бегущей мимо церкви, овощного магазина... Смоляное разглядывал Лялю, улыбался, и в его взгляде было то мужское, радостное и откровенное, что Ляля любила ощущать, потому что это ощущение означало, что она в _порядке_ и все у нее _как надо_. У Ляли в такие минуты тайного ликования перед собой даже голос менялся. И она изменившимся голосом приветствовала Смолянова, подавая ему руку и слыша, как голос звучит нараспев и в нос:

- Николай Демьянович, ну что же, порадуете нас, значит, новеньким? Очень здорово, очень хорошо!

При этом с удивлением подумала о том, что была ночь, когда она горячо жалела этого человека со скучным лицом - господи, да за что же? В лице Смолянова было что-то сырое, непропеченное.

Он бормотал в своей манере - невразумительно, мял Лялину руку. Ляля сказала легко: "Николай Демьянович, еще увидимся! Пока!" - и побежала. На секунду потом остановилась, оглянулась:

- Я очень рада, что вы снова у нас в театре!

Но прошло несколько дней, и все крымское отлетело, а может, просто навалилась Москва с холодами, дождем, спехом, болезнью отца, сердитым Сергеем Леонидовичем, волнениями из-за новой постановки и беготней по магазинам в поисках туфель на каучуке для мокрой погоды.

В новой постановке Ляля, конечно, получила шиш. Но в декабре Смоляное принес пьесу "Игнат Тимофеевич", стал бывать в театре часто, то читка, то обсуждения, доработки, распределение ролей. Сперва ничего не обещали, потом дали муровую ролишку, потом - хорошую, одну из героинь. Ляля совершенно ни о чем не просила. Смолянов сам догадался, поговорил с Сергеем Леонидовичем. Смурный на худсовете возражал, но Николай Демьянович твердо сказал: "Вот так-то!" - и Смурный заткнулся.

Хотя роль Евдокии, жены Игната Тимофеевича, директорши сельской школы-семилетки, была не ахти какая завидная - очень уж лобовата, ревность, страдания, разговоры поучительные, - но Ляля надеялась всех поразить, показать класс, "из карася сделать порося", как говорил Сергей Леонидович. Работать взялась с упоением. В роли своей отыскивала такие тонкости, такую глубину, что автор изумлялся простодушно:

- Ну и ну! А я и думать не думал...

Все-таки что бы ни говорили о Смолянове разные умники вроде Боба Мироновича, Ники Герасимова или родного Гриши, одни из снобизма, другие, чего скрывать, от зависти к успехам, - Смолянова в газетах поминали все чаще, хвалебней, "Лесополосы" шли уже в сорока театрах, - было в этом провинциале что-то милое, прочное, какое-то умение нерасторопно, но властно подчинять, добираться ходким медвежьим шагом до сути, до цели. Смоляное теперь приходил в театр ежедневно, сидел на репетициях. Иногда после репетиции, незаметно отлучившись, шли с Лялей в ресторан - обычно в "Москву", на десятый этаж, где был знакомый метрдотель, - оттуда ездили в пустую квартиру одного друга Смолянова, который уехал в Китай и оставил Смолянову ключ. Однажды в обувном магазине на окраине, где директором был знакомый Смолянова, купили туфли на каучуке (с осени искала, а тут заикнулась и - раз, пожалуйста!). Удивлялась: ведь он в Москве житель недавний, а уж все ходы-выходы знает и знакомых полно. И человек-то не очень уж общительный, мрачноватый даже, не шустряга какой-нибудь. Значит, талант особый. Есть такие люди: все-то им удается по-тихому, дела у них идут, денежки текут, женщины к ним льнут, дуры глупые. Талант! Самый драгоценный: жизнь устраивать, обставлять, как комнату мебелью. Вот бы Грише такого хоть немножко. И то, что было в Саратове случайностью, блажью сострадательной, химерой предрассветной - то ли было, то ли не было, стало теперь, на исходе зимы, обыкновенностью и простотой, вроде и нельзя без этого никак. В марте, когда премьера была уже близка, Ляля заметила, что Смурный стал ей улыбаться и первым издали здороваться почтительно.

...И забывается вся мерзость ненастья, холод, слякоть, и кажется, что тепло и солнце были всегда и, главное, _всегда будут_. И вот когда в Лялиной жизни случилось то, о чем она мечтала годами, почти без надежды, потому что в глубине души с некоторым страхом и смирением подозревала в себе вечную неудачницу. Сергей Леонидович теперь подолгу работал с нею одной, гримерша, неискренняя баба, стала называть ее Людмилой Петровной, и был случай, когда за Лялей прислали директорскую машину, чтобы ехать на радио рассказывать вместе с директором и Сергеем Леонидовичем о том, как идет работа над новым спектаклем, - когда все это и другое в таком же роде случилось в Лялиной жизни в конце зимы тысяча девятьсот пятьдесят второго года, когда Ляле исполнилось двадцать пять, она очень быстро, пожалуй, даже мигом, привыкла к происшедшей перемене и думала, что теперь так _будет всегда_ и в дальнейшем может быть только лучше.

Что переломило жизнь, оставалось для Ляли загадкой, да она и не задумывалась. Ветра, что ли, переменили направление в поднебесье? Где-то за тысячи миль пронеслись ураганы? Бабушка, покойница, любила такую поговорку: "Придет время, будет и пора". И вот пришло Лялино время - а почему бы и нет? Она так упорно ждала, терпела. Мама считала, конечно, что поворот к лучшему случился благодаря ей: давешняя кляуза помогла. Возможно, что и так. А возможно, что Николай Демьянович повлиял. А еще того возможней, что Сергей Леонидович, который вообще-то всегда еще с приемных экзаменов в училище, на которых Лялю провалили, относился к ней хорошо, даже чересчур хорошо, привык, пригляделся, а вдруг увидал сосвежа и сам изумился: "Да что ж это, товарищи, мы с Людмилой Телепневой делаем?" Он однажды, передавали, так про нее сказал: "Ну, милота, милота, а дальше что?" Да ведь если милота есть, это ужасно много. Милота на улице не валяется. "Милота - дар божий, - говорил Ксенофонт Федорович, художник, который и передавал услышанное. - Развивать нужно, лелеять, а не нос воротить". Ксенофонт Федорович был отличный человек. Лялю любил, как дочь. Умер, бедный, от сердечного приступа: пил много.

И все-таки бабушка мудрей всех - пришло время, вот и пора.

Занавес закрылся, актеры поспешно бросились за кулисы, но Ляля не успела за другими, и, когда полотнища вновь распахнулись, шумящая волна из зала захватила ее, она оказалась одна на сцене и не могла сообразить, кланяться ей одной или ждать остальных. Кто-то схватил ее руку и, больно сжав пальцы, потянул к рампе. Она поклонилась, краем глаза увидела, кто тянул: Макеев. Тот улыбался и шептал злобно:

- Кланяйся, ну! Тебя же вызывают...

И снова так же: все гурьбой, отпихивая друг друга, кинулись за кулисы. Ляля почему-то замешкалась, и волна накрыла ее одну. Кто-то бросил букет. Актеры перестали кланяться, выстроились неровной шеренгой, тоже стали аплодировать, и все повернулись в сторону правой кулисы, откуда вышел Сергей Леонидович с лицом немного бледным и брезгливым, какое бывает у него от усталости к концу репетиций. Ляля смотрела на Сергея Леонидовича, едва сдерживая слезы, ей хотелось обнять его и сказать ему, какой он настоящий и замечательный. Неожиданно он взял ее за руку и вывел вперед. Они стояли одни перед залом, который наполовину уже опустел, но гремел, клокотал и напирал на сцену еще сильнее, чем прежде.

- Спасибо, Сергей Леонидович, - сказала Ляля. - Спасибо вам...

- В зал, в зал! - не глядя на нее, пробормотал он.

Потом вышел Николай Демьянович в отличном светлом костюме, с белым платочком в карманчике, в каких-то новых очках с толстой черной американской оправой - эти очки совершенно его изменили, и вообще он выглядел непривычно. Он уже не сгибался в поклонах, как официант, лицо его не покрывала смертельная бледность, и оно не блестело потом, держался он прямо, кланялся солидно, опуская голову, и было похоже, что он соглашается с кем-то: "Да! Да! Да!" Потом он подошел к Сергею Леонидовичу, обнял его и поцеловал. Ляля заметила, что Сергей Леонидович запунцовел, стискивая Николая Демьяновича с горячностью и что-то говоря ему на ухо. Затем Николай Демьянович подошел к Ляле, поцеловал ей руку, шепнул:

- Сегодня бы надо отметить...

Ляля не успела ничего сказать, как он уже отошел, жал руки актерам, а женщинам целовал. Наконец отгремело, иссякло, все спускались по узкой лестнице вниз, разговаривали хором, хохотали, поздравляли друг друга. Сергей Леонидович поддерживал Лялю под локоть.

- Семь раз вызвали! Семь, семь! - кричала помреж Лемберг, которая стояла внизу лестницы и, подняв обе руки, показывала растопыренными пальцами: семь. - Успех, Сергей Леонидович!

- Да, да, посмотрим... - кивал главный. - Но вы, Ада Максимовна, очень торопите занавес. Получается назойливо, провинциально.

- Вы же сами просили, Сергей Леонидович!

- Надо соображать: видите, обозначился успех, значит, незачем гнать занавес, и без того хлопают. Вы соображайте. Ну, ничего, пустяки. Поздравляю вас. - Он устало улыбнулся, пожал Лемберг руку. - Облака в третьем акте снять, запишите. Ни черта не получается, какая-то каша.

Сергей Леонидович прошел дальше, а Лемберг обхватила Лялю сзади за плечи и чмокнула в щеку.

- Лялечка, поздравляю! Ой, прости, испачкала! Ну, ничего, сейчас смоешь грим. Все чудесно, замечательно, только в последнем действии одно местечко - когда Макеев подходит к крыльцу и ты поворачиваешься...

Лемберг тараторила в возбуждении, двигая большим накрашенным ртом, но Ляля понимала плохо.

- Спасибо, Адочка, большое спасибо.

Она кивала и улыбалась почти бессознательно, потом тоже чмокнула Лемберг в щеку. И тут же пришло в голову, что еще месяц назад (да какой месяц - еще вчера!) она не посмела бы не только поцеловать Аду Максимовну, но даже назвать ее Адочкой, а сейчас это вышло так просто, само собой, и Лемберг как будто даже довольна тем, что ее чмокнули. Все вокруг продолжало меняться, и она менялась сама, она это чувствовала. Так и должно быть, ничего странного. Не нужно удивляться. Все, что ее окружало и было с нею связано, менялось, менялось неумолимо и ежесекундно, и люди, кажется, это чуяли, как птицы чуют перемену погоды.

Когда, разгримировавшись и переодевшись, Ляля вышла в кулисный зал, там уже стоял окруженный актерами Сергей Леонидович и делал замечания по какой-то сцене. Он сам показывал, что следовало делать и в чем была ошибка, и по тому, как он показывал, смешно, с увлечением, было ясно, что у него превосходное настроение, что он чувствует удачу и уже слышал от кого-то ободряющие прогнозы. И все это понимали и, глядя, как Сергей Леонидович показывает, хохотали восторженно. Здесь же был Смурный, который тоже улыбался, глядя на Сергея Леонидовича, и на его лице застыло выражение несколько приторной радости. Он сказал Ляле:

- Очень, очень здорово, Людмила Петровна! Поздравляю от души!

По глазам было видно, что фальшивит. Впрочем, так же фальшивила Женька Милютина, которая целовала Лялю, говорила, что страшно счастлива за нее и что пора наконец положить предел террору старух и всей молодежи объединиться. Раньше, когда Женька была в порядке, а Ляля в _затире_, она этого не предлагала. Но все это Лялю сейчас не трогало, худое не вспоминалось, хотелось быть доброй, великодушной, и, прочитав в ласковых глазах Смурного глубоко запрятанный мелкий собачий страшок, она даже испытала к бывшему врагу нечто вроде сочувствия и ответила радостно:

- Спасибо, Герман Владимирович, спасибо вам!

Тут в зале появился Николай Демьянович, сказал что-то насчет банкета в "Гранд-отеле", кажется, в понедельник - Ляля слушала плохо, думала, как быть: Гриша ждет внизу, придется знакомить. Николай Демьянович, подойдя к Ляле, сообщил негромко, но совершенно спокойно, как будто вокруг не было людей:

- Буду ждать внизу, у кабинета директора. Там два друга со мной.

После этого исчез.

Ляля вернулась в свою уборную, сложила вещи в чемоданчик, взяла цветы, но, прежде чем уйти, присела на минутку перед зеркалом. На душе было смутно. Радость мешалась с ощущением тревоги, надвигалась громадная неловкость. Гриша не рвался на премьеру, не любит сюда ходить, болезненно самолюбив, здесь его обижали. Но она уговорила. Мать, которая не могла оставить отца, тоже уговаривала, но в своем стиле: "Идите, идите! Кто-то должен Лялечку встретить и проводить домой". Родственников набежит много дядя Коля в полном составе, младшая мамина сестра Вероника, тетя Женя и дядя Миша, их ребята Майка и Борька, Майка уж наверняка, завзятая театралка; Валентина Абрамовна, сестра дяди Миши, хотела прийти, и тетя Тома собиралась специально приехать из Александрова. Всех мать перебулгачила. Ляля с ней даже поругалась. Зачем это нужно: устраивать в театре _телепневскую_ ходынку! Нет, правильнее сказать _фомичевскую_ ходынку, потому что все - мамины родственники, а из отцовских если кто и придет, так один, может быть, Славик, сын дяди Феди. Но всем было сказано абсолютно твердо: никаких ожиданий в фойе, семейных демонстраций, возгласов, букетов и т.п. После третьего акта - пальто, галоши, и до свиданья. Встретимся дома - 4-я Почтовая, тридцать два. И только Борьке, страстному фотографу, разрешено было сделать два-три снимка где-нибудь в фойе, когда все кончится. А встречать будет один Гриша. И с ним Ляля поедет домой. Но как раз Гриша был единственный - Ляля знала, кто придет сюда без охоты и даже, наверное, без букета. Бог с ним, не важно. Мрачнейшее настроение можно простить. Временами становилось безумно его жаль, ночами ломала голову: что сделать для него, как помочь? И казалось, если не вытащить в театр, еще тягостней будет ему дома или в его любимой библиотеке. Все было бы нормально, если бы Николай Демьянович не предложил куда-то пойти. Один, без жены. Значит, опять в ссоре. Ужасная женщина: в такой день ссориться! Отравляет ему все праздники. Ах, было бы недурно пойти куда-нибудь вкусно поесть, выпить вина, красненького сухого, в "Арагви", например, - даже засосало под ложечкой и на языке возник вкус сациви. Но Гриша... А если - всем? В самом деле - ну что особенного?

Ляля смотрела на себя в зеркало - лицо было бледно, чуть розовело у скул, нежная немецкая помада придавала губам влажный и какой-то очень свежий, девический блеск. Все говорили, что у Ляли красивый рот, и она это знала. Смотрела на свой рот с удовольствием. Медлила: пусть актеры разойдутся, не надо спешить, проще встретиться с Николаем Демьяновичем в максимально пустом фойе и потом где-то возле вешалки в вестибюле знакомить его с Гришей. И пускай родственники исчезнут. Особенно опасны были Майка с ее назойливостью и жена дяди Коли Липа, Олимпиада Афанасьевна, патентованная семейная дура. А уж неловкости с Гришей и Николаем Демьяновичем, разумеется, не избежать. Гриша, может быть, что-то почуял, но скорее всего нет, слишком удручен своими невзгодами. Был неуклюжий эпизод с рубашкой, которую Ляля купила в подарок Николаю Демьяновичу ко дню рождения: хранила рубашку в комоде, Гриша случайно нашел, удивился, спросил чья. Ворот-то чересчур большой, сорок пять сантиметров. Гриша носит сорок один. Пришлось соврать, что собирают коллективный подарок одному хорошему человеку, виолончелисту Тамаркину из театрального оркестра. Стыдно, а что делать? Ведь сказать честно значило бы, во-первых, нанести Грише удар чудовищной силы, что было бы бесчеловечно, особенно теперь, когда он в таком состоянии, и, во-вторых, - неправда, вернее частичная правда, не истинная правда. Потому что то, что происходило у Ляли со Смоляновым, нельзя было назвать ни увлечением, ни чем-то другим, определенным. Ляля не знала, что это было. Ничего от него не требовала, не ждала. Никакой воспаленности, жгучей необходимости видеть и знать ежедневно, ежечасно - что Ляля испытывала когда-то с другими - здесь не было. Могла неделями не видеть Смолянова и не страдала оттого, что он не звонит в театр, не разыскивает. Но когда с ним встречалась, было всегда хорошо. И всегда его за что-то жалела. Знала, что эта жалость ему нужна: ведь ни жена-эгоистка, ни больная дочь, и ни старуха мать где-то там, далеко, и уж тем более ни публика, ни театральные друзья не могли ему этого дать. Он так и говорил: "Одна ты во мне хоть что-то понимаешь".

Оставить ради него Гришу! Может, он и хотел бы. Но речи о том не было, и Ляля никогда бы не согласилась - еще сильнее мучилась бы за Гришу. С Гришей вся жизнь. Хоть и не расписаны. Но не в этом же дело! И школа, и юность, и война, голод, надежды, дети неродившиеся. И вот теперь, когда что-то засветило...

У Ляли даже горло сжало, когда вдруг представила Гришу, оставленного ею. Нет, никогда! Сейчас дождь на улице, гремит по железному отливу, а Гриша наверняка ждет ее не в театре и даже не под аркой театрального подъезда, а где-то поодаль, жмется к стене. Такой человек. Все в нем больное, перекрученное. Ляля заторопилась, схватила чемоданчик, цветы, погасила свет и вышла поспешно.

Когда шла быстрым шагом, почти бежала по коридору, услышала обрывок разговора:

- Заметила, как она себя выделяла? Одна на сцене оставалась несколько раз. Манера захолустных премьерш.

- Господи, чего ты хочешь? В нашем театре только так и выдвигаются...

На секунду было искушение вернуться, поглядеть: кто? Не имеет значения. Теперь это будет, начнется, и - все правильно, так и быть должно. Фойе было полутемное, публика почти рассеялась, и, слава богу, никаких знакомых лиц. Вдруг слева ослепительно вспыхнуло - Борька подскочил и щелкнул почти в упор. Ляля даже не поглядела в его сторону. Николай Демьянович разговаривал с двумя незнакомыми мужчинами, тут же стояли Роман Васильевич, директор, и администратор Бравин. Ляля прошла мимо, кивнула скромно:

- Всего доброго!

Мужчины нестройно, весело отозвались, кажется, были уж в легком коньячном возбуждении, директор сверкал золотыми зубами в улыбке, администратор Бравин крикнул: "Людочка, на чаек с вашей милости! По случаю премьеры!" - а Николай Демьянович сказал:

- Людмила Петровна, а не подвезти ли вас? Я на машине.

Ребров, конечно, на спектакль не пошел. Еще чего: ходить на Смолянова! С одиннадцати часов засел в Библиотеке Ленина в третьем, научном зале и читал об Иване Гавриловиче Прыжове. Накануне заказал все, что нашел в каталоге: "Русский архив" за 1866 год, "Историю кабаков", "Нищих на святой Руси", статьи в "Голосе", в "Московских ведомостях", в "Санкт-Петербургских ведомостях", книжку Альтмана, сборник статей и писем тридцать четвертого года, "Минувшие годы" и многое другое. Великолепное чтение на несколько дней. Зачем был ему нужен Прыжов, Ребров и сам не знал. Зачем-то нужен! Сидение в библиотеке, глотание старых книг, газет и журналов превратилось в необоримую, тяжелую привычку вроде пристрастия к картам или курения наркотиков. На Прыжова Ребров наткнулся, заинтересовавшись Нечаевым. Собственно, впервые он узнал об этом имени год назад, когда здесь же, в третьем зале, читал номера старых журналов. Все это было ни к чему. Какой-то неизбывный дурман. Были дни, когда он даже не обедал, только ходил в курилку. А ведь нужно писать какой-то очерк, что-то придумывать со сценарием! Нет, Иван Гаврилович Прыжов, совершенно бесполезный и давно всеми забытый дядя, незадачливый бунтовщик, историк, пьянчужка и попрошайка, благороднейший человек, бытописатель народного житья, живший сто лет назад, не отпускал Реброва. А может быть, глупая, бездонная любознательность или еще более глупая лень. До шести часов, когда уже зарябило в глазах, Ребров просидел в библиотеке, исписав страниц двадцать - боже мой, для чего же? - разных фактов и соображений, почерпнутых из жизни Ивана Гавриловича и из его сочинений. Потом пошел в кафе "Националь" ужинать. Угнездившись за любимым столиком у окна, он пил кофе, жевал весь вечер один остывший шницель с сухим картофельным "паем", который умели по-настоящему делать только здесь, в "Национале", и выпил раза два по рюмке коньяку: подходили знакомые и угощали. Ребров был без денег. Утром взял у Ляли десятку. В "Национале" все шло чередом: подсаживались, знакомились, уходили, передавали, сообщали, острили, пугали, возмущались, одалживали, устраивали, напивались, буянили. В седьмом часу пришли с бегов, рассказывали, какие были выдачи и новые плутни, в девять, как всегда, явился художник Рысев, про которого говорили, что с ним надо поосторожней, в десятом стали возникать актеры, не занятые в последних актах. "Говорят, в Малом полный провал...", "А Мыщикова действительно сняли?", "Слушайте, а это знаете: пришел раввин к проститутке...", "За таким товаром надо ехать в Ригу!", "Смотрите, какая красотка у нашего друга!", "Что это значит: у Ляльки премьера, а он тут бражничает? Почему ты не в директорской ложе, негодник?"

Ребров делал ленивое, презрительное движение рукой, не желая пускаться в объяснения: презрение относилось и к сути вопроса, и к тому, кто спрашивал. Каждому ярыжке кабацкому давать отчет. К тому же коробило "негодник", "Лялька". Вечное актерское панибратство. Он все еще был во власти Ивана Гавриловича и, разговаривая с ярыжками, думал о нем. Кабацкий механизм остался, по-видимому, неизменным: та же тяга к общению, забвению. Недаром Прыжов сжег два последних тома своей "Истории кабаков", боясь, что правительство усилит надзор и прижмет эти горькие клубы. Никто не мог понять, что с Ребровым происходит.

Около десяти, когда Ребров уже собрался уходить - до театра на троллейбусе было не больше четверти часа, - появился Шахов, как обычно на бегу, второпях спросил, как дела у Реброва. Вид был инспекторский, деловой, и, спрашивая, окидывал орлиным взглядом соседние столики: не терял ни минуты. Ребров ответил, что ничего нового. И добавил по-прыжовски:

- Умираю, а ногой дрыгаю.

- Вот что, милый, - сказал Шахов, высматривая кого-то в дальнем углу зала, - ты мне позвони дней через пяток или я тебе. Может, что-нибудь придумаем. Подрыгаем вместе...

Было холодно, лил дождь. Публика из театра уже потекла, но не толпой, а ручейком, те, кто сбежал до конца. Ребров не стал заходить под арку театрального подъезда, не желая встречать актеров и всяких знакомых деятелей, обыкновенных посетителей премьер, и всего более опасаясь наткнуться на Лялиных родственников. Не то чтобы он не любил этих людей, большинство которых было из клана Ирины Игнатьевны, но старался держаться от них подальше: может, многие были прекрасные люди, вполне добропорядочные, но в каждом из них ему чудилась небольшая порция тещи. Он встал у стены, чтобы скрыться от дождя и одновременно наблюдать за выходящими. А вот почему - ну, почему, спрашивается? - он не мог бы стоять в подъезде и с улыбкой встречать знакомых, пожимать руки родственникам, шутливо отвечать на приветствия? "Муж волнуется?" - "А что делать? Сэ ля ви!" А еще лучше - с букетом цветов в фойе, внизу, и на глазах у всех кинуться навстречу, обнять, расцеловать при одобрительном гуле толпы?

Но все это было _совершенно невозможно_. Пуще всего на свете Ребров боялся показаться смешным.

Это свойство, присущее натурам самолюбивым и замкнутым, доставляло Реброву порядочно затруднений в жизни. Затруднения начались давно, еще в годы школы. С Лялей учились в одном классе, она очень нравилась, мучительски, немо, непонятно чем - косами, что ли, голоском, ранней женской статью или смелостью на школьных подмостках в роли Неле из Уленшпигеля. Сказать было нельзя, даже смотреть в ее сторону невыносимо, и вот - истязание. Однажды выскочил с ребятами после уроков, Ляля на дворе, спросила: "Ты домой?" Вместо того чтобы закричать: "Конечно! Идем!" - едва не задохнулся, буркнул: "Да нет, я тут..." Если бы не было ребят! Но те следили зорко, и - ушла, больше не спрашивала, так и ходили целый год, а то и два в одну сторону, но не вместе.

Потом, в классе уже девятом, был темный зал в каком-то клубе на Тверской-Ямской, вечерний сеанс, на экране ловили вредителей, стреляли, мчались на конях. Ребров и Ляля, сидевшие в заднем ряду, ничего не понимали. Его левая рука и Лялина правая сплелись в темноте и ласкали друг друга, обнимали, стискивали до боли. Полтора часа это длилось. Ребров и Ляля не произносили ни слова, и лица их были обращены к экрану. Когда зажегся свет, встали и, пряча глаза, по-прежнему не говоря ни слова, пошли к выходу. На улице Ляля вдруг расхохоталась и сказала, что он очень смешной. Пораженный в самое сердце, он пробормотал: "Ты тоже смешная!"

Да, да, старый страх: быть смешным. Но получалось еще хуже. Просто сказать "я тебя люблю" представлялось смехотворной нелепостью, нарушением всех правил хорошего тона, и в результате он тупо молчал, что было нелепостью еще большей. Она ведь первая предложила стать его женой - зимой в сорок седьмом. А у них тогда уже все произошло. Но он никак не решался. Потому что вдруг откажут? Что тогда: под электричку? И вокруг нее были мужчины, тот хромой, потом тот, кто устраивал ее в театр, еще был какой-то Яша, какой-то Валерий, друг детства, сын тещиной приятельницы. Теща давно мечтала выдать Лялю за этого Валерия и, кажется, до сих пор не оставила дикой надежды.

А Гриша любил ее всегда, все тринадцать лет. Не было дня, чтобы о ней не думал. Когда уезжала на гастроли или на юг - она любила отдыхать одна, так уж было заведено, - он не находил себе места, мыкался, мертвел от тоски, не мог ни работать, ни гулять. Приятели знакомили с девушками, старались отвлечь, но у него пропадал всякий интерес, когда Ляля странствовала и когда, казалось, наступало удобнейшее время. Вот если она в Москве и все в порядке - тогда он не прочь. Но и то больше в разговорах, чем на деле. "А хорошо бы нынче это самое - оторваться..." - говорил приятелю за чашкой кофе, глядя на каких-нибудь бледных студенточек в библиотечной столовой. Ах, боже мой, за все годы было, может быть, два или три случая, когда он отрывался. Разве это цифры для молодого мужика? Все равно что нуль. Тут было еще суеверие, нечто вроде тайного страха, в каком даже себе не признавался: если он позволит, значит, и там будет что-то позволено. Наверное, там и позволялось. Это была главная мука его жизни. Ведь удивительное простодушие - ничего не стоило поцеловать, с легкостью ответить на ухаживание. Нет, это не значило, что пойдет до конца, но несколько шагов _по пути к концу_ пробежит не задумываясь. Тут не актерское, не среда, а - характер. Доброта, будь она неладна. Был однажды случай, давно, перед войной. Ну, конечно, перед самой войной, в июне: поехали после экзамена вдвоем купаться на Щукинский пляж. Пляжа там до войны никакого не было, а был только высоченный и крутой песчаный откос. Вода, конечно, холодная, начало лета, окунулись раза два и лежали на песке, и тут откуда-то взялись три парня, стали заигрывать с Лялей, задираться с Ребровым: вели к драке. Ребров, как всегда в таких историях, терпел долго, накалялся, потом будто взорвался, полез в беспамятстве с кулаками, ну и те стали его молотить. Избили бы, наверное, "вусмерть", как тогда выражались на улице, но Ляля бросилась защищать, закричала: "Перестаньте! Что вы делаете? Что вам нужно от нас?!" И вдруг: "Ну, хотите, я вас всех поцелую?" И верно, поцеловала всех троих, одного за другим. Те оторопели, она взяла Реброва за руку и увела. Привезла на трамвае к себе домой. Ее родители ужасались, делали ему примочки, поили чаем и оставили ночевать в дачном домике на веранде. Ночью пришла Ляля, ничего не было, кроме ласк, бурной Лялиной жалости, и Ребров не испытывал потребности доказывать, что он настоящий мужчина, - он и так ощущал это всем своим гордым избитым телом. Лишь одна мысль терзала, не давала сна и утром - сквозь пение птиц, солнечный, лиственный свет - разбудила злой болью: как же могла поцеловать? Всех троих? Так просто? Господи, да ведь хотела его спасти. И спасла, спасла! Спасла? А если бы, чтоб спасти... еще похуже? Со всеми тремя? Помедлив, ответила твердо: если бы, чтоб спасти могла. Да, могла бы. Безусловно могла, если бы, чтоб его спасти. Он застонал, повалился на кушетку, до крови мучая зубами губу. Отчаянность была не в том, что могла бы, а в том, что - так просто, твердо, не колеблясь. А потом, когда встретились с Лялей случайно, после трех лет военной круговерти - после фронта, ранения, сибирского госпиталя - в каком-то доме у Сретенских ворот, и он увидел рядом с нею хромого поэта, знаменитого тем, что сочинял песенки для инвалидов и слепцов, жалкое созданье, мозгляка, алкоголика, и Реброву сказали, что Ляля ходит за Лазиком - так звали этого хромушу - как нянька, предана ему необыкновенно, и когда поэт был отброшен, хотя и с трудом, все кончилось, старое зачеркнуто, замазано черной дегтярной краской, все равно сквозь эту черноту проглядывали и Лазик, и трое на берегу, и какой-то подлец, пытавшийся Лялю изнасиловать, и еще много неведомых, о существовании которых он достоверно не знал, но догадывался. Никого из них нельзя было уничтожить навсегда.

В разные времена возникали разные тревоги, то Макеев, то сам Сергей Леонидович, о котором она говорила с придыханием, как о существе божественном, то беспокоил режиссер Смурный, хотя Ляля его ненавидела, и в этом была как будто некоторая гарантия, но Ребров знал, что при Лялином мягкосердечии самая страстная ненависть может легко перекинуться в страстное сожаление, даже в сочувствие, тут надо держать ухо востро. Неприятен был Валерий с его мамашей, которых теща любила приглашать в гости. Иногда вызывали подозрение драматурги, особенно такие удачливые, как Федька Арнольдов, жгучий брюнет, в Лялином вкусе, Смолянов тоже мог представлять опасность, и уж крайнее раздражение вызывал один актер по фамилии Корнилович, некий Пашка: под маркой товарищества он держался с Лялей невероятно фамильярно, в присутствии Реброва позволял себе с Лялей сальные шуточки, говорил ей "ты", обнимал ее, хватал за руки. Поэтому Ребров не любил бывать в актерских компаниях. Да и о чем с ними разговаривать? Было скучно, к тому же он напрягался, душил в себе ревность, а это вело к гадкому, унизительному. В том-то и дело, что, мучаясь, он не желал ничем эту муку обнаруживать. Готов был умереть от удушья ночью, в припадке тоски, но ни за что не примчался бы в город, где шли гастроли, или на курорт, куда Ляля улетела с подругой, и никогда во время Лялиных отъездов не звонил ей по телефону. Звонила Ирина Игнатьевна. Сообщала все сведения. А он, с жадностью ловя каждое слово, напускал на себя уныло-спокойный и даже рассеянный вид, отчего теща скрытно негодовала, считая, что он мало волнуется и, значит, мало любит: это подтверждало ее догадку.

Но когда Ляля возвращалась - счастливейшие дни! - он с первых же минут, с вокзала или аэропорта, старался кое-что тончайшим образом выведать и распознать. Шло исследование самых малых изменений, происшедших за дни разлуки в ее привычках, голосе, здоровье, отношении к нему, и в первую же ночь тайному суровому испытанию подвергалась ее любовь: не дай бог, не появился ли в ней какой-нибудь новый опыт. Она, конечно, ни о чем не догадывалась. И вот из-за всего этого, наверное, он не мог так свободно приходить сюда и, улыбаясь, разговаривать со всеми этими людьми. Когда летом приехали из Саратова и Ребров встречал ее на вокзале, Корнилович нарочно громким, шутовским голосом говорил Ляле: "Ну что, Лялечка, признаемся Грише во всем? А? Давай признаемся!" Актеры хохотали, Гриша силился улыбаться, а на душе кошки скребли: черт их знает, а вдруг?

В театр не любил приходить еще вот почему: Лялю тут унижали. И он не мог защитить. Его тоже унижали. Две пьесы сюда давал, одну молодежную, о стройке университета, другую вроде детской сказки, о войне в Корее - обе не прошли. К своим пьесам Ребров относился двойственно - с одной стороны, как бы не всерьез, видел их слабину, прозрачный расчет, но не очень-то огорчался, полагая, что эти пьесы для него дело второстепенное, неглавное; с другой же стороны, они были делом вполне главным и даже главнейшим в смысле житейском, на них зижделось будущее. И потом, оскорбительно почему не берут? Неужто настолько плохо, хуже всего остального, даже какой-то смоляновской чепухи?

Публика уже шла густой толпой, дождь усиливался, проходившие говорили о такси, метро, о том, что надо зайти в булочную, никто не говорил о спектакле. "Ну конечно! Все правильно", - без всякого удивления думал Ребров. Со Смоляновым он знаком не был, пьес его не видел и не читал, но почему-то был убежден в том, что Смолянов - бездарность и ловкач, а пьесы его - чепуха.

Появился завлит Маревин Борис Миронович, или, как его называли в театре, Боб; держал ребровские пьесы четыре месяца, этакая свинья, и лишь недавно через Лялю передал, что, мол, не подойдет. Не удосужился даже пригласить, объяснить. Не написал никакого официального письма. А чего церемониться? Свой человек, муж Лялечки, не _настоящий_ автор. Когда приносят Берг или Федька Арнольдов, он небось за одну ночь глотает и чуть свет звонит: "Послушайте, безобразие, вы меня лишили сна, не мог оторваться..." На улице грозный Маревин, перед которым трепетали авторы, выглядел совсем иначе, чем в своем кабинетике с чернильным прибором зеленого мрамора в бронзулетках, - довольно жалко. Да еще под дождем. Неказистый, плюгавого роста господинчик в берете, в пальтишке, не лучше ребровского, с портфелем, он выбежал под дождь, согнулся, подергал, как комарик, тонкими ножками, поглядел по сторонам - увидел Реброва, поклонился. Ребров ответил высокомерным кивком. Тут сильный, с ветром обвал дождя шарахнул Маревина, шатнул его к стене дома, и Маревин невольно приблизился к Реброву - так что нельзя было не поздороваться и не сказать двух слов.

- Ждете Лялю? У нее сегодня большой день. И вас поздравляю...

Ребров не желал разговаривать с ним о Ляле. Спросил:

- Ну, что пьеса - колоссальный успех? Публика воет?

- Вы с ума сошли! - зашептал Маревин. - Дерьмо средней руки. Желаю здравствовать...

Убежал, подпрыгивая. Вдруг подумалось: можно бы написать отличную пьесу об Иване Гавриловиче. Все тут есть - драма, и смерть, и живописные лохмотья, и преданность женщины, и мученическая жизнь нищего литератора, готового продать рукопись за рюмку! А как с убийством? Но ведь он не хотел убивать Иванова, отказывался, умолял, говорил, что стар, слеп, но они сказали: "Мы вас понесем". И, кажется, напоили водкой. В том-то и ужас. Достоевский сотворил гениальную карикатуру, "Бесов", а если попросту, как оно было... Только вот зачем? Для кого?

В дверях появился Макеев в роскошном пальто с шалевым воротником, руки в карманах, до носа закутан белым шарфом, кто-то тащил сзади его чемоданчик. Макеевские поклонницы, "сыры", дежурившие под аркой, запищали хором: "Макеев душка - да! да! да!" Потом вывалилась большая компания, в центре - Ляля. В согнутой левой руке, как ребенка, держала громадный букет. Шумно прощались, вскрикивали, махали шляпами, какая-то женщина целовала Лялю, компания быстро рассеивалась. Ребров слегка попятился и вышел под дождь. Ляля продолжала разговаривать с кем-то. Ребров узнал Смолянова. Он напрягся. Прирос к месту, сказав себе, что не сделает ни шага к Ляле, пусть она подойдет к нему. Ляля и Смолянов, разговаривая, медленно приближались к Реброву. Ляля его увидела, но была настолько увлечена, что не кивнула, не улыбнулась ему, не сделала никакого жеста, свидетельствующего о том, что она его вообще заметила. Они, кажется, и дождя не замечали. "О черт! Зачем она его тащит?" - заметался Ребров. Ляля и Смолянов подошли, остановились в двух шагах, и Ляля, не глядя на Реброва, протянула ему букет.

- Это что? - спросил Ребров, беря букет. - Мне подарок, что ли?

- Гриша, подержи. - Ляля впервые посмотрела на него. Взгляд был слегка очумелый, глаза блестели. - Ой, прости, Гришенька! Вы не знакомы? Смолянов Николай Демьянович. Ребров Григорий Федорович. Гриша, вот Николай Демьянович предлагает куда-нибудь пойти отметить...

Смолянов приподнял шляпу, его рука оказалась неожиданно сильной.

- Поздравляю вас с, так сказать, праздником... - пробормотал Ребров, чувствуя в своем голосе какую-то гнусность. В следующую секунду оправдал себя: "Да что ж, бедняга разве виноват в том, что бездарен? А у человека как-никак премьера".

Смолянов, наверное, не расслышал - не поблагодарил, не сделал даже маленького поклона в ответ на поздравление и вместо этого бубнил чепуху:

- И вот странность, Григорий Федорович: не играл, не бегал, сидел, в ложе и смотрел, а, знаете, спину ломит, будто мешки с картошкой таскал. Ну - работа! Я бы драматургам молоко бесплатно давал, как за вредное производство...

Подошли двое, Смолянов знакомил: один был из управления театров, другой - какой-то земляк Смолянова, саратовский, теперь работал в Москве. Земляк попрощался, а тот пригласил всех в "Победу". Когда садились в машину, невесть откуда высыпали вдруг Лялины родственники, человек пять или шесть, предводительствуемые тетей Липой, громогласной дурой; все это обрушилось на Лялю, с поцелуями, букетами, вскриками, вспыхивал блиц, кто-то эту суматоху снимал; наконец Ляля отбилась, удрала в глубь машины, за нею полез Ребров, которого никто, слава богу, не заметил, и последним втиснулся Смолянов, захлопнул дверь. В машине нельзя было повернуться от букетов. Ляля отчего-то безумно хохотала. Куда ехать? Решили: в новую гостиницу "Советская", на Ленинградском шоссе. Там, говорят, был ресторан с цыганами.

До революции домик, где жили Телепневы, был дачкой какого-нибудь фабричного служащего или чиновника из небольших, у кого не хватало пороху поселиться в настоящей подмосковной, с речкой и берегом, в Лосином острове или Кускове, и кого служба обязывала ежедневно ездить в Москву, отчего близость к городу играла первейшую роль; революция всех дачевладельцев, крупных и мелкоту, вытряхнула из домиков, заселила светелки, зальцы и верандочки рабочим людом, недавними солдатами, мужиками и бабами, прихлынувшими в столицу из голодных мест. Так в 1922 году поселился здесь, тогда еще за чертой города, демобилизованный красный боец Петр Телепнев, из екатеринбургских мещан, по профессии мастер-котельщик, по призванию садовод. Учился на рабфаке, работал сперва мастером, а потом до сменного инженера дошел на большом новом заводе, что вырос неподалеку от дома, на старом Ходынском поле.

Но сильней, чем завод, чем дорогие сердцу котлы и, может, сильней, чем жену и дочку, любил Петр Телепнев свой сад, взлелеянный за три десятилетия. Особенно богаты были георгины. Ими славился Телепнев по всей Москве. Среди цветоводов так и говорилось - "телепневские георгины", иногда даже просто "телепневские", потому что каждый понимал, о каких цветах речь. Были в саду и другие цветы - тюльпаны, астры, хризантемы, левкои, замечательные и тоже знаменитые ирисы, и была сирень, богатейшая, восемнадцать кустов, вдоль всего забора. Но к сирени Петр Александрович относился почему-то не так бережно и ревниво, как ко многим цветам, разрешал ломать ее, отсаживал кустами, дарил направо и налево, благо что родственников пол-Москвы.

В войну сад едва не погиб. Кому было дело до цветов, когда жили едва-едва, впроголодь, у девчонки ни платьиц, ни туфель, в мае, по сухому, бегала в валенках, а Ирина Игнатьевна мучилась язвою, неделями по больницам. И все же выжили и сад спасли. Спас Петр Александрович - часами, ночами, отнятыми у жизни, верою в то, что спросят однажды, очнувшись: "А чего-то у нас вроде не хватает? Стояло что-то вроде на столе посередке?" И верно, народ возвращался к цветам, картошка-лорх и редис ранний помаленьку выходили из моды, хотя места на грядках еще не уступали, но были уже не властные хозяева, а как бы временные жильцы, кого терпят по нужде, за хорошую плату, не чая поскорее отделаться, но тут неожиданно навернулась новая опасность. Через два года после конца войны стали застраивать Почтовые улицы каменными домами. Над сиреневым садом, над сорока восемью сортами Dahlia variabilis нависла беда - снос. Домик - шут с ним, не жалко, куча дров, дадут другую квартиру, еще получше, а вот саду грозила смерть.

Петр Александрович пустился собирать бумаги, ездил к именитым клиентам, кого когда-то сиренью одаривал, за подписями, писал заявления в райсовет, в райжилуправление, в Моссовет, в Мосжилуправление, главному архитектору города с единственной просьбой: сад, как уникальный и после смерти Петра Александровича переходящий в собственность государства, оставить в целости, а ему дать квартиру в близлежащем доме, чтобы мог продолжать уход за садом и вести наблюдения, имеющие общепризнанное научное значение.

Третий год это длилось, Петр Александрович писал, звонил, мыкался по приемным, стучал во все двери; каменные дома приближались, уже застроили всю улицу от церкви до Таракановки, уже засыпали гнилую речонку мусором, навезли земли, разбили скверик, уже пустили троллейбус, уже Лялька сыграла три роли в театре, но все была недовольна, хотела уходить, то съезжалась, то разъезжалась со своим горемыкой Григорием, и уже родилась и тут же умерла единственная дочка Варенька от менингита, а вопрос о саде все не был решен.

Районный инженер говорил: "Ваш дом находится в квартале восемь. Сейчас мы добиваем два квартала за Таракановкой, ваша очередь третья. Если к тому времени Моссовет никакого решения не примет - ждите в гости трактор".

Тут еще соседи из двух таких же деревянных домиков портили дело: тоже строчили заявления, собирали подписи. Но они-то наоборот - торопились ломаться, ругали Петра Александровича почем зря. Особенно допекал Куртов, милиционер. Когда-то жили по-доброму, водочку попивали, на рыбалку ездили вместе, дочки были дружны, Лялька и Маргаритка, в один класс ходили, а теперь из-за этой колбаски переругались дотла.

Петр Александрович посерел лицом, согнулся от беготни и волнений. В сентябре вышел в сад нарезать бело-желтых imperialis в подарок отставному полковнику Дудареву, которому исполнилось шестьдесят пять, - георгины в эту осень вышли на редкость, хоть в Женеву на выставку, imperialis двухсаженные, - и подумал вдруг, что на тот год ни его, ни imperialis на этом месте не будет, а будет котлован, извести наляпано и бабы носилками кирпич таскают. И в тот же миг что-то вонзилось, как сверлом маленьким, в сердце и опрокинуло. Лежал на клумбе с ирисами в полном сознании, только боль сверлила и страх был: не двигаться! Звал слабым голосом: "Ирина! Ирина!" Ирина Игнатьевна, конечно, не слыхала, но Кандидка, умница, залаял от забора, и немного погодя жена вышла и увидела. Два месяца Петр Александрович пролежал дома. Первые двадцать дней приказано было пластом, головой не шевелить, с боку на бок не дергаться, понемногу оклемался, стал ходить. В январе отправили в санаторий на полтора месяца. Вернулся - вроде бы ничего, да как-то ненадежно. То, да не то.

В неважном виде встречал Петр Александрович радость: Лялечкину премьеру и большой успех. Петр Александрович, конечно, радовался за дочь, особенно за жену, которая от успехов Людмилы расцвела, возгордилась, забыла про язву, но мысли о саде мучили неотступно.

Возникали идеи. А если письмо из театра? Всем коллективом? Народный такой-то, заслуженная такая-то. Главного режиссера привлечь... "Узнав о готовящемся варварском уничтожении очага цветоводческой культуры Ленинградского района..." Ляля обещала поговорить с главным администратором товарищем Бравиным. Этот Бравин, по ее словам, очень полезный и толковый товарищ, к нему по всем вопросам обращаются, он и заявления пишет и в суды ходит, он и по разводам и по жилплощади. Поговорить с ним Лялечке никак не удавалось, надо наедине, обстоятельно, а в театре всегда гонка, толкотня, тихой минуты не бывает. Но - обещала добиться. "Может, - говорит, - приглашу домой на рюмку водочки, он не откажется". Другая идея: фельетон. Для этой цели следовало насесть на Григория: у него ведь знакомства в газетном мире и у самого рука легкая. Говорил с ним, обещал, но обычное дело - десять раз напоминай, пока с места стронется. А напоминать тоже не просто, выбирать нужно подходящее время: часто бывал не в духе, скрытно раздражен против Ирины Игнатьевны, в ссоре с Лялей, иногда непонятно из-за чего дулся и на Петра Александровича. Ляля иной раз сама предупреждала: "Вы сегодня с Гришей полегче, а то у него неприятности с работой. Он очень расстроен". Да ведь когда были _приятности_? Все года у него кругом одни неприятности и расстройства.

Удачный момент, чтобы напомнить и подтолкнуть, выпадал, по мнению Петра Александровича, на понедельник, когда молодые вернутся с банкета, если, конечно, не за полночь. Петр Александрович заметил, что когда Григорий выпивал - выпивал он не часто, на какие шиши, а угощать нынче не очень-то угощают, - он становился разговорчив, общителен и даже не скуп. Вообще-то Петр Александрович считал зятя скупым. Не так насчет денег, как насчет вещей: попросишь, бывает, какой пустяк, бритвенное лезвие, помазок или шарф надеть, на улицу выскочить, он всегда дает как-то вроде нехотя, не сразу. Книгу попросишь, вот Жуковского просил, Анатоля Франса - библиотека у него на Башиловке видная, прекрасно подобранная, - пообещает: "Хорошо, Петр Александрович, завтра принесу". А завтра: "Ай, забыл! Следующий раз как буду там, обязательно захвачу". Жуковского два месяца мурыжил-мурыжил, а потом: вчера, говорит, искал специально, не нашел, куда-то делся. Скупенек, чего говорить. Да ведь жизнь несладкая: какой год бьется, а толку нет. Никто его пьес не берет, киносценариев тоже. А пишет неплохо, замечательно, талант большой. Не хуже, чем у других-то. Про восстание в Сибири давал читать: здорово! Язык очень хороший, крепкий, факты богатые. Видимо, связей не хватает. Там ведь без этого никуда. Сто лет будешь биться - все впустую, даже не думай...

Не дождавшись Григория и Ляли, Петр Александрович уснул. Сон был тяжкий: трактор, треща изгородью, ломая столбы, ползет в сад, на клумбы, сначала на георгины, потом на флоксы, нежно-розовые, в осенней великой силе, ирисы, левкои - все в кашу. На тракторе за рулем Митька Куртов, орет злобно: "Довольно! Наигрались!" Проснулся с колотьем в сердце, звал Ирину напрасно, за стенкой шум, разговор. Лялькин веселый хохот. На часах был час с половиной.

Вдруг вбежала Ирина Игнатьевна, всполошенная:

- Отец! Не спишь?

- А ты где, чертушка? Второй час, люди добрые... - ворчал сердито, весь еще во власти кошмара, и голос слаб. - Не напразднуетесь... Подай сердечное. Запить. - Когда давило в груди и нападал страх, будто смерть вблизи, все казалось чепухой: радость жены, Лялькины успехи, неудачи все, все. И только одно - сад. - Попроси Григория зайти.

- Петраша, гости там, чай пьют, - зашептала Ирина Игнатьевна, наклоняясь низко к лицу Петра Александровича. Зачем-то улыбалась впотьмах, глупо. - Драматург, которого пьесу играли...

- Ну и шут с ним, какая важность. Позови тотчас! Скажи - срочно прошу!

Через короткое время вошел, распахнув дверь настежь, Григорий, сел осторожно на стул рядом с диваном. Покачивался. Сильный запах вина распространился по комнате.

- Гриша, вот какое, значит, дело... - начал Петр Александрович, стараясь придать голосу строгую деловитость. Объяснил, что нельзя терять ни дня, ни часа. Насчет газеты. Прямо завтра с утра: позвонить куда нужно, написать, свезти, безобразие вопиющее, вредительство высшей марки, рассказать кому - не поверят, что на тридцать пятом году Советской власти такое творят.

Григорий сидел, опустив голову, уставив локти в колени, и кивал, понурясь:

- Да... Да... Да... - Потом вдруг поднял голову и спросил: - Петр Саныч, а почему меня не поздравляете?

- С чем?

- А с премьерой моей незаконной супруги Людмилы Петровны Телепневой.

- А, ну что ж, пожалуйста! Я тебя поздравляю.

- Вы меня должны поздравлять. - Грозил пальцем. - Меня все поздравляют, а я всех благодарю. Вот сейчас в "Советской" все руку жали, говорили: "Мы вас поздравляем, мой милый". Или так: "Поздравляем от души, любезный". А я благодарил. Спасибо, благодарю вас. Потому что благодарить необходимо! Человечество погибает от недостатка благодарности - Благодарности в высшем смысле, с большой буквы...

Ирина Игнатьевна, стоявшая в дверях за спиной зятя, делала знаки: прогоняй, пьян - не видишь? По дерганым движениям, глупой улыбке - среди ночи вздумала, дура, чаем поить! - увидел, что и сама матушка хороша.

- Ладно, уходи... - сказал слабым голосом. - Завтра. Поздравляю тебя...

- Спасибо, спасибо. Искренне вами тронут... - шептал Григорий, шаркая и кланяясь низко, как шут. Когда бывал пьян, всегда вот этак шептал и паясничал.

Ирина Игнатьевна погасила свет в коридоре. Через полминуты Григорий снова зажег, вперся в комнату, зашептал:

- Между прочим, драматург будет здесь ночевать. Поскольку час поздний. С женой, говорит, ссорюсь, не хочу домой.

- Что ж, пускай, - сказал Петр Александрович. - Место дозволяет. Товарищ Смолянов?

- Товарищ Смолянов. Должен сказать, человек в высшей степени загадочный. У меня есть подозрение, по некоторым данным, мельчайшим наблюдениям... - Наклонился и шепнул: - Достоевского не читал!

- Ну? - спросил Петр Александрович, как бы испугавшись.

- Не читал. Ей-богу! Тссс... - Гриша смеялся беззвучно, махая руками над лежащим Петром Александровичем. - И с Толстым, по-моему, не все в порядке... Кстати, у Достоевского в "Бесах" есть такая мысль - человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья. Это очень глубоко, Петр Саныч! Понимаете ли, Прыжов Иван Гаврилович... Я вам не рассказывал? Ну, не важно. Отставной коллежский регистратор. Там целая история. Не важно, не важно. Так вот жизнь этого Прыжова была невероятно мучительной, цепь несчастий, и все-таки, понимаете, Петр Саныч, у него было и счастье. Какое же, спросите вы? А его жена, Ольга Григорьевна Мартос... Самоотверженная женщина... Ведь намучилась с ним в Москве, всегда без гроша, вечные неудачи, пьяница страшный, неизлечимый, и потом еще - в Сибирь за ним... Вот-с какие пироги... - Григорий стоял, покачиваясь, вытирая щеки ладонью, минуту целую стоял вот так молча, потом ушел на цыпочках.

На другой день Ляля привела драматурга товарища Смолянова к отцу знакомиться. Пока Ляля с матерью и тетей Томой, приехавшей в субботу из Александрова нарочно на Лялину премьеру, готовили завтрак, а Григорий бегал в "церковный" - так называли магазин рядом с церковью, самый близкий, через парк бежать - за бутылочкой для поправки, Петр Александрович и Николай Демьянович разговаривали. Драматург оказался мужчина славный, добродушный. Мучился сильно: ждал поправки. Разговаривали насчет рыбалки. Тот был любитель. Держал у себя дома, под Саратовом, моторную лодку со снастью, каждое лето скрывался туда от невозможной московской сутолоки на месяц, на полтора. Говорил, что осетры по пуду не редкость. А отец его, рыбопромышленник, владевший когда-то, при царе Горохе, двумя баркасами "астраханками", рассказывал, что в его времена и по пять пудов ловились. Незаметно сползли на сад. Петр Александрович всю боль выложил. Николай Демьянович обещал помочь, обговорить кое с кем и, если бы, сказал, был тут телефон, сию минуту позвонил бы и кое-что выяснил.

Петр Александрович воскрылился, звал жену, требовал, чтобы гостя вели в сад, все показывали. Заколотилось в груди: вдруг и правда поможет? Ведь человек большой. Захочет - сделает! Велел достать папки с бумагами, разложил на одеяле все свои записочки, заявления, телеграммы, челобитные.

- А вот доктор наук Стружанинов... Вот тоже видный товарищ: "С возмущением узнав..."

Тут вернулся Григорий с бутылкой, сели завтракать, Лялечка - за гитару, и вдруг стук в окно. Входят. Куртов, сосед, в форме старшего лейтенанта милиции, другой сосед, - пенсионер Беспалов и Халидова, тетя Роза, школьная уборщица. С этой Розой у Ирины Игнатьевны были раньше отличные отношения: та приходила стирать, на рынок бегала, иной раз и цветочки продаст, а Ирина Игнатьевна ее жалела, детишкам когда чего подбрасывала, у той четверо, муж погиб. Но за последний год стали, конечно, врагами.

Опять начался шум - Халидова верещала тонким голосом, понять невозможно, пенсионер бубнил и кулаком размахивал. Ляля пыталась их урезонить и прекратить скандал - при госте-то, срам! - но те напирали сильней, трясли какой-то бумагой от районного архитектора. Петр Александрович его знал: никудышный человек, чего хочешь подпишет.

Прилег на диван, молча - прислушивался, как сердце колотится. Руки немели, и по всему телу текла дурная, зыбкая немота.

Ирина Игнатьевна вдруг закричала:

- Что вы делаете, подлецы! Больной человек лежит - не видите? Сволочи!

"Зачем ругаться? - думал Петр Александрович почти равнодушно. - Не нужно это. Бесполезно же..."

Куртов Митька гудел что-то насчет райсобеса. "Пенсию отнять... Цветами спекулируют..."

- Дурак ты, Митька, - выговорил так тихо, что, наверно, не услышал никто.

Николай Демьянович вдруг побагровел, щеки затряслись, и - ка-ак грохнет по столу:

- Сейчас же все из комнаты вон! Вон, вон, вон! Немедленно, сию минуту! А о вашем поведении, товарищ старший лейтенант, - тыкал пальцем в обомлевшего Куртова, - буду разговаривать с Иваном Григорьевичем! Какое отделение? Район Ленинградский?

Вытолкались из комнаты, шум длился за стеной, Ирина Игнатьевна присела рядом с диваном, лицо закрыла, заплакала:

- Такой день, Лялечка, подлецы... Петраша, а если - ну их к лешему? Жизнь-то дороже...

Петр Александрович молчал, прислушивался. Нехорошо было. Все внутри сделалось зыбким, непрочным, не хотелось ни говорить, ни двигаться, потому что то, что давило, могло разорвать непрочность и уже разрывало, боль начиналась. Не где-то в одном месте, в сердце или в середине груди, а повсюду, во всем теле, одна громадная боль. Вернулся драматург, говорил: "Мы их доведем до ума! Ерунда, не волнуйтесь!" Гриша кричал высоким голосом во дворе. И без того лютая боль с каждой секундой жгла сильнее. Через силу проговорил:

- Доктора вызывайте, что ли...

Летом был Ленинград впервые в жизни, прогулки, "Астория", джаз, настоящий, откуда-то из Китая, танцевать все равно с кем, до закрытия, Николай Демьянович был тяжел, тяжело напивался, ночью - врача, сердце разрывалось от жалости к одному и другому, кто остался в Москве, тому кожаное пальто в комиссионном на Невском, ночной плач, убегание на Башиловку, в театре все переменилось: новый сезон начался с высшей ставки, "Игнат Тимофеевич" шел на премию, Николай Демьянович купил автомобиль, переехал на новую квартиру, холстяной мешок на сундуке в прихожей распухал от писем, особенно много было от солдат, после того, как Лялин портрет напечатали на обложке журнала, Смурный заискивал, в подругах проступало скрытое, самое плохое, некоторые исчезли, не могли пережить, а бедный отец маялся в Боткинской, снова попал туда в конце осени, третий инфаркт.

Опять был декабрь, снег. Но совсем другой декабрь, другой снег. Ляля вышла на улицу из больничного двора - сидела у отца долго, отнесла мандарины, новую книгу "Лунный камень", за которой все гонялись, сунула пятьдесят рублей старушке, чтоб лучше смотрела, - и медленно шла по темноватому, окутанному морозным дымом переулку, ее обгоняли люди с авоськами, свертками, бежавшие к трамваям, а она шла не торопясь, ее ждала машина, и впервые почему-то здесь, после больницы, в миг усталости и печали из-за отца, вдруг ощутила себя внове, неиспытанно и спокойно: _богатой женщиной_.

Все эти бегущие впереди, озабоченные несчастьями родных, торопятся по своим делам, унылым и длинным, как больничный забор, а она идет тихо, дышит глубоко, печально, спокойно, как и полагается _богатой женщине_. Ощущение было многослойное, вовсе не означало, что в Лялиной сумочке много денег - как раз денег не было, быстро тратились, - означало разное; то, например, что на морозе Ляле тепло: впервые, может быть, в жизни, в парниковой цигейковой роскоши, пахнущей так свежо и чудесно, она не испытывала страха перед морозом. Означало также спокойствие в главном, без чего нет жизни, ведь теперь уже никто не посмеет ничего плохого сказать и даже подумать, она доказала, это признано, достаточно посмотреть, как вытягиваются лица актрис, когда она входит в репетиционное фойе или когда, когда, когда, когда; в это ощущение входило и то, что она нравится, любима, из-за нее мучаются, и то, что она могла купить то, что раньше казалось недоступным, например, китайский чайный сервиз, и вечерами могла есть то, что любит, - цыпленка "табака", сыр "сулугуни", - пить красное вино, и - новые удивительные знакомства.

За премьерой следовала другая, потом радио, потом приглашение на "Мосфильм", рецензия, статья, портрет, повышение оклада, обещание новой квартиры, выдвижение на конференцию, на прием, на премию, и на Сретенке в меховом магазине, когда искали шапку для Гриши, директор магазина, пожилая дама в очках, с пятнами диатеза на подбородке, внезапно покраснев, спросила:

- Простите, вы не из Драматического театра? Ваша фамилия Телепнева?

Шапка была принесена из-за кулис магазина, завернутая в газету, чтобы не раздражать очередь. Когда вышли на улицу с покупкой, Гриша пробормотал с хохотом:

- Черт возьми, потрясающая известность! Даже как-то неловко ходить с вами, мадам...

Да, да, неловко. Ляля чувствовала, как он съеживался, когда ее известность тыкала его в бок, в спину. Он и радовался, конечно, ликовал втайне, даже плакал однажды - кто-то видел его вытирающим глаза на концерте, когда она пела песни Евдокии из "Ивана Тимофеевича", эти песни стали популярны, она теперь часто выступала в концертах, даже выезжала в другие города, - но внутри, кажется, что-то точило его непобедимо. Ведь его собственные дела не продвинулись ни на шаг, ни на сантиметр! Это было новым страданием, мешавшим тому, чтобы ощущение _богатой женщины_ стало подлинным счастьем и, может быть, даже блаженством. До блаженства было не так-то далеко. Но вот - чужое, родное страдание мешало. Мешала еще мать с ее нервами, похудением, ежедневным трепетом за отца, и мешал отец, судьба которого оставалась смутной: то казалось, что выкарабкивается, то опять надвигался ужас.

Николай Демьянович изнутри отпахнул дверцу, и Ляля, подобрав длинную полу цигейки - раньше только поглядывала на улице, как дамы небрежно, привычным движением поднимали полы своих дорогих шуб, прежде чем скрыться в глубине автомобиля, а теперь вот сама, на зависть проходящим женщинам, юркнула довольно проворно на заднее сиденье. Смоляное спросил об отце. Шофер проехал Белорусский, площадь Маяковского, свернул по Садовой налево.

- Куда мы едем? - спросила Ляля.

- Будем ужинать у Александра Васильевича. Он пригласил.

Александр Васильевич Агабеков, друг Николая Демьяновича, жил у Курского. Чем занимался Александр Васильевич, Ляля в точности не знала, какой-то солидный работник. В гостях у него Ляля еще не бывала. И не хотелось туда. Вообще - никуда. Томило: Гриша где-то болтается, жалко ожесточаясь, в библиотеке, у приятеля или дома кружит, как волк, по комнате, ждет. Ну что сделать? Как помочь человеку? Ведь человек хороший, способный. Прекрасный человек! Редких качеств, настоящий интеллигент отлично знает историю, литературу, польский язык выучил самостоятельно, чтоб читать газеты. Вообще он талантливый во всем, рисует очень хорошо, любит музыку. Но какое-то невезение. И - бесплодно утекает жизнь.

Николай Демьянович слушал холодновато.

- Почвы у него нет, вот беда, - сказал вдруг, и Ляля вспомнила, что он уже говорил так однажды. Именно такими словами: почва, беда.

Летом в парке Горького была вечером какая-то встреча со зрителями на открытой эстраде, сцены из спектакля, Смолянов выступал, почему-то и Гриша там оказался, и потом ужинали в "Поплавке". Был еще Сергей Леонидович, кто-то из актеров, возник спор, что-то высокоумное, Гриша был раздражен, цеплялся, и Смоляное сказал: "Ваша беда в том..." Конечно, так не следовало, неосторожность. Гриша воспламенился и стал кричать: "Какая почва? О чем речь? Черноземы? Подзолы? Фекалии? Моя почва - это опыт истории, все то, чем Россия перестрадала!" И зачем-то стал говорить о том, что одна его бабушка из ссыльных полячек, что прадед крепостной, а дед был замешан в студенческих беспорядках, сослан в Сибирь, что другая его бабушка преподавала музыку в Петербурге, отец этой бабушки был из кантонистов, а его, Гришин, отец участвовал в первой мировой и в гражданской войнах, хотя был человек мирный, до революции статистик, потом экономист, и все это вместе, кричал Гриша в возбуждении, и есть почва, есть опыт истории, и есть - Россия, черт бы вас подрал с вашими вывороченными мозгами! Было неприятно, похоже на ссору, Сергей Леонидович успокаивал и говорил, что Николай Демьянович имел в виду, по-видимому, жизненный опыт, что Гриша еще неискушен, молод, но Смолянов в пьяном упорстве бубнил свое: "Нет, почва непременно, обязательно..." Гриша сказал ему что-то злое. Но тут неожиданность: за соседним столом разгорелась вдруг зверская драка, примчалась милиция. Когда вышли на улицу, о "почве" уже не говорили.

- Какая там почва! - сказала Ляля. - Помочь надо человеку.

Николай Демьянович помолчал.

- А если в штат куда-нибудь? Нелегко, правда, но - попробовать...

- Нет! Ты же знаешь, он очень гордый, ранимый...

- Место можно найти приличное.

- Нет, Коля, ему нужно помочь в творчестве. Где-то подтолкнуть, подать руку, а дальше пойдет сам. Доброе слово хотя бы...

Лялин голос слегка дрожал. Никогда и ни о чем она Николая Демьяновича вот прямо так не просила, если он что и делал, то - сам, догадывался. А теперь впервые - просила. И сразу стало не по себе, потому что он как-то напрягся. А ведь он добрый. Ляля знала, что он помогал многим, особенно землякам, молодежи, людям бедным, незадачливым; знала, что не мог оставить жену, хотя не любил ее, терпел ее вздорность, но - не мог, жалел, она психически неуравновешенна.

Но тут, с Гришей, другое, Ляля предчувствовала, что будет натуга, и шла на это, на неприятное. Ту вспышку в "Поплавке" он, наверное, не забыл, но никогда ни разу не говорил Ляле ничего. Только однажды довольно робко заметил: "Не понимаю, как ты можешь жить с таким человечком?" Ляля оскорбилась. Ну нет, таких штук она не потерпит! Гриша никакой не человечек, он человек в настоящем и большом смысле. "А ты как можешь жить со своей истеричкой?" Оправдывался: "Марта не истеричка, она больная женщина. И у меня не осталось к ней никакого чувства, кроме, может, чувства долга и боязни нанести смертельную рану. А вот ты от своего Гриши никак не отлипнешь". И это было правдой. Зачем отрицать? Гриша - это Гриша. Как у Чехова где-то: "Жена есть жена". Самое странное, что Гриша даже не "жена", то есть не муж, они не расписаны, у Гриши есть своя комната на Башиловке, куда он регулярно сбегает после ссор с Лялей или в дни особого угнетения духа; он не кормит ее, как полагается мужу, и не одевает, и все-таки - ведь непонятно же, невозможно объяснить! - все-таки отодрать от души нету сил. Прикипел, вплавился со всеми своими детскими бедами, корями, скарлатинами, картавостью, сыпью, потницей...

Николай Демьянович положил свою руку на Лялину.

- Ладно! Подумаем...

У Агабекова были гости. В громадной гостиной - Ляля таких больших комнат никогда и не видела, метров сорок - за столом под люстрой, как в театре, сидели несколько мужчин и женщин, ужин был в разгаре, еды много, отборной и, сразу видно, не домашнего приготовления, а из ресторана. Улучив момент, Николай Демьянович шепнул:

- Забыл сказать. У его папаши день рождения...

Во главе стола сидел старичок с необыкновенно розовым, глянцевитым, как бы муляжным личиком, в черной черкеске. Поднимались тосты, произносились речи.

Одна дама с внезапным энтузиазмом подняла тост "за присутствующую здесь, среди нас, замечательную представительницу...". Мужчины смотрели восторженно:

- Людмила Петровна, за вас! До дна! Все пьют за Людмилу Петровну!

Кто-то крикнул:

- Предупреждаю, кто не выпьет до дна за Людмилу Петровну...

Волновались, спешили чокнуться, излучали радостную преданность и даже, пожалуй, преклонение, и хотя Ляля догадывалась, что - пьяный вздор, большинство никогда не видели ее на сцене и, наверное, не слышали имени, а все равно было приятно, даже очень. Появилась гитара. Ляля стала петь сначала без желания, очень уж просили, и Николай Демьянович, сжав ее колено под столом, сказал тихо: "Прошу не отказываться", - но потом, выпив рюмку-другую вина, сама разохотилась и пела с удовольствием "Среди миров, в мерцании светил", цыганские и любимую с детства, которой мама научила: "По улице пыль подымая". Александр Васильевич смотрел на Лялю в упор, не мигая. Взгляд был странный, направлен на Лялин рот, и от этого - оттого, что не в глаза смотрел, а на рот, поющий - было неприятно. Что-то неживое было во взгляде лобастого человека с усиками, все больше стекленело, стекленело и превратилось в совершеннейшее холодное стекло, даже страшно на миг, но потом - веки мигнули, стеклянность исчезла. Грузины голосили по-своему, очень красиво. Ляля пыталась аккомпанировать. Один из гостей вдруг вскочил и захлопал в ладоши.

Будем пэть, будем пэть,

Будем вэ-сэ-литься!..

Все подхватили, захлопали, переместились в другую комнату, потащили Лялю - уже немного кружилась голова, хотелось дурачиться и быть, уж коль на то пошло, настоящей царицей бала! - и она шлепнулась с гитарой на пол, на медвежью шкуру, и запела-заорала от души, перекрывая музыку радиолы:

Хас-Булат у-да-лой!..

Бедна сакля твоя!

И отчего напало такое веселье? "Хас-Булата" пели дома. Отец басом, а дядя Миша, муж тети Жени, изо всей мочи старался высоким-высоким голосом. Когда через полчаса вернулась в большую комнату с люстрой - что-то вдруг больно кольнуло, точно повернулось неудачно больное ребро, а это была лишь мысль о Грише, - за столом сидели одни мужчины, спорили. Николая Демьяновича не было. Сказали, уехал за товарищем, скоро приедет. Ляля прислушалась - что-то о политике, насчет американского президента, Германии, Югославии. Все это Лялю совсем не интересовало, было скучно. Прошло два часа.

Александр Васильевич и Ляля сидели за маленьким столиком в кабинете, над головами в позолоченном бра три свечи. Было жарко от раскаленных батарей, вина; Александр Васильевич расслабил галстук и расстегнул верхнюю пуговицу белой рубашки. Разговаривали о музыке. В детстве Ляля три года посещала музыкальную школу, у нее находили абсолютный слух и хороший голос, но нужно было купить пианино, а у отца никак не собирались деньги, все тратил на сад, удалось купить только перед самой войной, но в сорок третьем году, когда было голодно, продали. Правда, мама купила тогда гитару. Александр Васильевич сказал, что очень любит итальянское пение и у него много пластинок, немецких, с записями Карузо, Джильи, Тоти Даль Монте. Ляля загорелась: послушать! Пошли в другую комнату, сели на диван. Гостей никого не осталось, они двое. Пластинки были настолько прекрасны, что Ляля обо всем забыла: о том, что дома ждут, что Николай Демьянович куда-то провалился и что Александр Васильевич раньше не очень-то нравился, подозревала в нем бабника. Никаких улик, а так - подсознательно. Глупость: усики и чересчур деликатное обхождение, он как будто даже остерегался до Ляли пальцем дотронуться. А бабников Ляля терпеть не могла.

Когда подошло к часу ночи, Ляля сильно заволновалась:

- Где же Николай Демьянович? А вдруг несчастье?

- Коля приедет, - твердо обещал Александр Васильевич. - Приедет обязательно.

- Но я вас замучила!

- Обо мне не беспокойтесь, ночами как раз не сплю, работаю. А зеваю это сердечное, мотор стучит. Значит, нужно принять. - Он вынул из кармана стеклянную трубочку, высыпал на ладонь несколько крохотных красных шариков.

- Принести воды?

- Пожалуйста. Если не затруднит...

Она побежала на кухню, зажгла свет, кухня оказалась огромной комнатой, вроде столовой - за занавеской кто-то храпел, - налила в чашку остывшую воду из чайника. Александр Васильевич лежал на диване, полузакрыв глаза. Лицо его, недавно румяное от вина, стало бледно, осунулось. Все это было как-то нехорошо. Приняв лекарство, он взял Лялину руку.

- Не уходите, Людмила Петровна.

- Я не ухожу, - сказала Ляля. Сама подумала: "Куда ж уходить? Второй час. На метро опоздала. И он какой-то плохой, и там - Гриша..."

- Сядьте ближе, рядом. Вот так. Здесь, пожалуйста... - Не отпускал ее руку, держал крепко. Было похоже, что боится ее отпустить, как больной сиделку, но почему-то жалости к нему не было. Вдруг - звонок телефона в большой комнате. Николай Демьянович слабым голосом, едва слышно сквозь треск - из автомата - сообщил, что застряли в Замоскворечье, сели в кювет, машин нет, никто не вытащит до утра.

- Ты уж меня извини, переночуй там, у Александра Васильевича, а утром я тебя заберу. Только веди себя хорошо. Слышишь? Веди себя хорошо!

- А ты здоров? - кричала испуганно.

- Да, да! Здоров! Ты меня извини!

Непонятно было, зачем извиняется.

- Николай Демьянович не приедет, - сказала Ляля, входя в комнату, где тот лежал на диване. - Я побегу, Александр Васильевич? Может, успею на троллейбус. До свиданья! Где моя сумочка?

Вдруг нахлынуло - уйти немедленно, не оставаться больше ни секунды. Так бывало: непонятно отчего, и - никакой силой не удержать. Хозяин дома пытался уговорить, даже вскочил с дивана с неожиданной живостью. Куда? Что случилось? Не отдавал сумочку. Нет, нет, должна идти непременно. Но почти два часа ночи! Ничего, есть такси. А если вызвать домой? Нет, нет. Нет, нет, нет! Нет, исключено, совершенно невозможно. Сумочку - на память. Бегу, бегу, извините, большое спасибо. Да почему же такой пожар? В чем дело, собственно?

Смотрел с каким-то странным, напыщенным удивлением, почти высокомерно.

- Что вам сказал Смолянов?

- Сказал, чтоб вела себя хорошо. Что это значит, как вы думаете?

- Это значит... я думаю... - Схватил ее за руки, потянул. - Он болван! Зачем он вам нужен?

И тут - догадка ударила, оледенила. Всегда у нее так: сначала чувство, инстинкт, а потом догадка. В первую секунду сама себе не поверила, но затем - да, возможно, звонок не случайный. Потому что зачем же тогда извинялся? Человек, когда пьян, не умеет хитрить. Невольно проболтался: просил прощения.

- Нам надо о многом поговорить. Мы не успели... - Лобастый человек говорил теперь очень строго и крепко держал Лялины руки, она вырывала их, но пока еще не изо всей силы, потому что он какой-то больной, и она боялась. Он говорил об Академическом театре, о том, что он ее устроит, переведет, назначит, повысит, предоставит любые концерты, поездки, и что в противном случае, она должна понять, женщина с такими губами... Ну нет уж! Этим способом от нее никто ничего не добивался. Спросила вдруг ласково:

- Скажите, а Николай Демьянович очень вас боится?

- Что? Еще бы!

Ляля засмеялась. Спокойно, спокойно, отдохните, вам вредно. Тоска и презрение к тому, вралю, вдруг превратившемуся в жалкое, нечеловеческое отродье. Про себя клятвенно: ни одного слова, ни взгляда в его сторону. Летела сквозь метель по громадной пустой Садовой. Куда? Пробежав долго, вдруг поняла, что бежит без смысла, надо к центру, метро закрыто.

Повернула к Покровке, чтобы дойти до бульваров, и - к Маше, на Чистые пруды. Через полчаса, измучившись, брела по бульвару, тихому и голому, как лес: ни бродяг, ни милиционеров, одни скамейки в толстой снеговой броне, и думала со слезами: "Господи, какая дура! На что трачу жизнь... А Гриша, родной..."

Ребров понемногу зарабатывал ответами на письма в двух редакциях и очерками для радио. Кроме того, печатал иногда мелкие исторические заметки в тонких журналах. Все это был мизер, чтобы как-то держаться на поверхности. В лучшие времена выходило около тысячи в месяц. Иногда набегало по семьсот, по триста, а то и вовсе - пшик. Теперь, когда Ляля стала приносить большую получку и возникали неожиданные гонорары, жизнь вроде упрочилась, но сделалась отчего-то еще тревожнее и нуднее. Раньше нет денег, ну и нет. Обойдешься чашкой кофе, не барин. А теперь Ляля может вынуть и тридцатку и сотню, но ведь - просить. И тут еще Ирина Игнатьевна портила кровь. Ей казалось, что он заставляет Лялю в погоне за рублем мотаться по концертам, выступлениям, то есть что он ее _эксплуатирует_.

И Ребров, ощущая эти тещины мысли - так прямо она их не высказывала, но давала понять, а иногда ему попадались ее послания к дочери, Ляля бросала их где попало, - чувствовал порой, что начинает Ирину Игнатьевну ненавидеть. Вечерами доносились ее жалобы Ляле: "Вошел в кухню и не поздоровался... Три раза просила наколоть дров..." Все это было нудность, невозможно терпеть. Рвался убежать на Башиловку, Ляля умоляла остаться, потому что тогда бы и ей пришлось ехать на Башиловку - что бывало и раньше, - но бросить мать одну было нельзя. Умолять-то умоляла, а вот приструнить мать по-настоящему никогда не хватало Духу.

Молчал, терпел, старался пораньше удрать в библиотеку, попозже вернуться.

В тот день он, как назло, вернулся домой рано. Был расстроен: в одной из редакций, где третий год исправно давали отвечать на письма, вдруг сказали, что новое начальство пересматривает список внештатников и он под вопросом. Почему? С какой стати? Знакомый человек смущенно пожимал плечами:

- Ничего не понимаю. Я думаю, через какое-то время ситуация прояснится...

Знакомая дама иронически заметила:

- Кажется, вы сейчас не так уж нуждаетесь? Ваша жена процветает? А есть люди, для которых эти письма - единственный способ заработать кусок хлеба.

Надо бы проявить настойчивость, пожаловаться, поскулить, там были колебания, но старая боязнь - показаться смешным, жалким просителем, и уступил. Конечно, есть люди более достойные, какой разговор? Все правильно. Новость была на редкость неприятной, но он виду не подал, даже пошутил, рассказал анекдот и ушел в гордом спокойствии. Бюджет сократился на треть. Никого не хотелось видеть, только - домой, к Ляльке. Она одна могла успокоить, сказать какую-нибудь утешительную чепуху.

Ляля должна была навестить в шесть часов отца в больнице и прийти около семи домой, спектакля в этот день не было. Она не пришла ни в семь, ни в восемь, ни в десять. Теща начала психовать, что, как всегда, выливалось в формы бессмысленных метаний: то она решала зачем-то бежать к метро, то звонить из автомата в Боткинскую, то прямо ехать туда. Ребров насилу уговорил: будоражить отца, какая глупость! В доме жила уже несколько дней Тамара Игнатьевна, тетя Тома из Александрова, приехавшая, чтоб немного помочь теще по хозяйству. Эта тихая, длинная старуха с несчастной судьбой - все ее близкие, муж и дети, погибли кто где - хотя прописана была постоянно в Александрове, в ста километрах, но подолгу жила в Москве у сестер Жени, Вероники, у брата Коли в Измайлове или, реже всего, здесь, у тещи. Была она домашняя портниха, неважная, теща говорила - "кундепщица", выучилась, чтоб хоть чем-то жить, и часто оставалась неделями у вовсе чужих людей. Теща свою Тамару не жаловала. Лялька и Петр Александрович относились к ней добрее, чем родная сестра, а та под разными предлогами старалась от сестринского пребывания и ее услуг отделываться. Предлог чаще всего был такой - боязнь штрафа. За то, что ночует без прописки. А при том, что сосед-милиционер полон злобы к Петру Александровичу, такой штраф может легко случиться.

Но истина-то была другая - глупая старушечья ревность с какой-нибудь подоплекой этак в четверть века. Когда Петр Александрович оказался второй раз в больнице, теща сама написала тете Томе и попросила приехать. Все, что копилось в Ирине Игнатьевне: страх за мужа, раздражение зятем, тревоги за дочь, мучения язвой, - падало громом на тихую долговязую тетю Тому. И та сносила, терпела, прощала, успокаивала. Сейчас она тоже пыталась Ирину Игнатьевну утихомирить и уж, во всяком случае, отговорить от поездки в Боткинскую, за что получила жестокий удар:

- Ты давно без мужа и без детей, ты меня не можешь понять!

Однако в одиннадцатом часу Ребров сам занервничал, побежал к автомату и позвонил Лялиной подруге Маше, которой Ляля иногда передавала сведения для него - это был способ связи. Маша оказалась дома. Нет, никто не звонил. Может быть, вот что - возник неожиданный концерт? Кажется, собирались на какой-то концерт в Красногорск.

- А ты почему не поехала? - спросил Ребров подозрительно, хотя от души чуть отлегло.

- Концерт-то не наш, мосэстрадовский, - объяснила Маша. - Но я точно не знаю. Это предположение.

Ребров рассказал теще про концерт, и она как будто успокоилась. Сели пить чай. Ни в двенадцать, ни в час Ляля не явилась. Поездки от Мосэстрады обычно делались на автобусе, и Лялю привозили домой тоже автобусом. Тем не менее в половине первого ночи теща схватила шубу, закуталась в платок и побежала на Сокол, к метро - встречать. Кого она могла встретить? Ребров пытался доказать, что - нелепость, пустая трата сил. Ирина Игнатьевна, однако, была уже в том состоянии полубезумия, когда доводы логики бессильны.

- Конечно, идти ночью на улицу не очень приятно... Лучше сидеть в теплом доме... - бормотала она.

- Да я могу пойти вместо вас, пожалуйста. Только какой смысл?

- Смысл, смысл! Вам все смысл нужен. А того не можете понять, что у человека сердце горит, я себе места не нахожу...

Кандидка залаял тоненько, визгливо-радостно во дворе: значит, отвязывает, берет с собой. Беспокоиться нечего, Кандидка перервет любых обидчиков, но во всей этой сцене - демонстративном, бессмысленном убегании - было что-то оскорбляющее. Не для того побежала на Сокол, чтобы Лялю встречать, и сама на это не надеялась, а для того, чтоб оскорбить и обвинить. Чтобы сестра видела, какой Ребров ужасный, бесчувственный: остается дома, а старуха одна, в ночь... Но не мог же он только затем, чтобы что-то доказывать, совершать бессмысленные поступки!

Из комнаты Петра Александровича тихо вышла Тамара Игнатьевна. Вид у нее был виноватый. Шаркая валенками, ходила некоторое время по комнате, потом сказала:

- Хотела с ней пойти, она меня прогнала... Сердится за то, что за вас вступилась... А что ж, у меня права голоса нет? Я что вижу, то и говорю...

Ребров сидел за столом, курил.

Долговязая старуха, продолжая шаркать вокруг, гудела жалобно:

- Я не приживалка, не попрошайка какая-нибудь. У меня свой дом. У меня друзей пол-Москвы. Вот Михначева Наталья Алексеевна, генеральша, сколько меня умоляет, чтоб я у нее пожила, две телеграммы прислала. Я зачем приехала? Пожалела Ирину, она тут бесится без Петра, растерялась, распсиховалась, я же знаю - она того не испытывала, что мы испытали... И Ляльку жалко, хотелось помочь... А зачем же мне все это слушать? Я и то не умею, и это не понимаю. "И зачем ты к нему подлизываешься?" Это я к вам подлизываюсь! Ну скажите на милость - не дура? Зачем мне к вам подлизываться? Что вы мне - пенсию даете, шоколадом кормите?

- Ваша сестра любит людей унижать, - сказал Ребров.

- Верно, верно, Гриша, очень даже любит! Верно говорите. Еще в гимназии учились, за ней это было. Она Веронику, нашу младшую, заставила однажды мел есть - та ее умоляла об одной вещи, письмо показать... Ирину у нас в семье не очень... А вот видите: самая счастливая! У всех семьи порушились, что-нибудь да не так. У Женьки Михаил Абрамович - второй муж, первый до войны умер. У Вероники вовсе мужа нет, был какой-то пьяница, она его выгнала, про меня и говорить нечего. Да и у Коли - чего ж хорошего? Олимпиада такая жадная, корыстная. Маме век сократила. Нет, счастливых среди нас нету, одна Ирина, да и то, видите, судьба настигла... А что я сказала про вас? Ничего особенного. Я, говорю, всегда вашему Грише сочувствую, потому что он один как перст. Ни отца, ни матери, ни сестер, ни братьев, никого нет. Верно?

- Да, - сказал Ребров. - Но жалеть меня не нужно.

- Гриша, я вас не жалею, я только говорю: можно ведь понимать? У тебя, говорю, Лялька, Петя, нас, таких-сяких родственников, целая деревня, а у него - кто?

- Не надо, не надо мне сочувствовать. Я в этом не заинтересован.

- А она мне: "Ты к нему подлизываешься!" То, что один, это еще не заслуга. Ты тоже, дескать, одна. Ну я, конечно, не стала больше разговаривать - бог с тобой, думаю, жизнь тебя еще не учила, но научит. Да... - И Вдруг, присев к столу, под лампу, сразу осветившую все ее большеносое, изрытое многими годами, бедами, широтами лицо, странно соединявшее в себе лицо никчемной старухи и битого морскими ветрами моряка, сказала мягко и даже просительно: - А все же вы на нее не сердитесь, ладно? Знаете, какая Ирина была красивая! Сколько у нее было предложений в двадцать третьем году! Она была просто замечательная. Она же балерина. Училась у Полякова в студии на Бронной. Мы бегали всей оравой смотреть. Поляков предлагал уехать в Ригу. И не поехала, маму пожалела отец наш как раз умер, у Коли были неприятности... Петя тогда уже появился, но никто не знал... Нет, из-за мамы, только из-за мамы... Я говорю - счастливая. А какое ж счастье? В земле, в навозе копаться, картошку сажать, дрова пилить, колоть, как мужик. Вся родня говорила: продайте вы этот дом, сад, на шута это нужно в Москве, купите квартирку небольшую, удобную, в центре, будете жить по-человечески. Нет, Петя не может. Без сада ему не жить. Вот чего не отнимешь: она семье предана. Ведь вся Иркина молодость, все ее надежды, таланты какие-никакие, но что-то ведь было - все в землю ушло. Вот вам, Гриша, и счастье, жизнь кончается. А не дай бог с Петром Александровичем что? Не переживет она... Ой, такая она глупая, наивная, если рассказать...

Тамара Игнатьевна бормотала, Ребров прислушивался - ни собаки, ни голосов не было слышно. Он думал: как отвратительно должно быть человеческое лицо, если его рассматривать в лупу, все поры, волоски, неровности кожи... А мы только и делаем, что рассматриваем в лупу. Каждая минута, секунда - тысячекратное увеличение. А нужно все время видеть годы, целое... Тогда бы не было ненависти. Нельзя ненавидеть женщину, родившую другую женщину, - ту, без которой нет жизни. Это невозможно, ведь они одно целое, непрерывное. Они - как дерево с ветками. Боль нельзя разделить. Хотела быть балериной и прожила жалкую, садово-огородную жизнь - ну и что же? Нельзя ненавидеть. Человек не замечает, как он превращается во что-то другое...

Ирина Игнатьевна вернулась через час и, узнав, что Ляля не приехала, зарыдала. Ребров тоже представлял себе разные страсти, бедствия, нападения. Ни о каком спанье не могло быть и речи, но и находиться в одной комнате с рыдающей тещей не мог - поднялся наверх, в мансарду, пробовал читать, не читалось, лег на кровать, курил, томился, иногда сламывала дремота, несколько минут проходило в бреду, вдруг вскакивал, хватался за папиросы. В непонятное время возникла Ирина Игнатьевна - лицо вспухшее, волосы космами из-под платка - и с порога:

- Будь прокляты эти деньги! Всех денег не заработаешь! Зачем вы ее посылаете на заработки? Как вам не стыдно?

Что-то стало душить Реброва.

- Кто ее посылает?

- Вы! Есть ли у вас совесть? - И в глазах, белых, слезящихся, не злоба, а истинная вера в то, что говорит, и отчаяние перед ним, злодеем.

- Никто ее не посылает! Это вы... я!.. - заорал он, задыхаясь. - Вы разрушаете нашу жизнь! Вы, а не я! Вы! Вы!

- Эх вы, посылаете на заработки...

- Не врите! Уже разрушили нашу семью - да, да! Вы запрещаете Ляле со мной расписываться! Требуете, чтоб она делала аборты!

- А вы ей не муж. Зачем ей от вас детей?

- Нет, я муж, а вы не мать, потому что творите ей зло, одно зло!

Тут был снова приступ рыдания, крик сквозь слезы:

- Не смейте так говорить! Я люблю свою дочь больше жизни! - И, аккуратно высморкавшись и вытерев губы: - Вы не муж, вы жалкий человек, и моя дочь с вами несчастна.

Он сбежал вниз, схватил пальто, шапку, сунул ноги в валенки и выскочил в сад. Кружил по снегу в потемках. Было гадкое чувство: страх перед собой, перед минутой ненависти, почти сумасшествия. Что произошло? Ведь только что думал о старухе спокойно. Он сходит с ума, превращается в злобное существо. Надо что-то делать. Попросить извинения, что ли? Не то: надо что-то делать с _собой_. В третьем часу, одеревенев от мороза, вернулся в дом, свалился на кровать. Утром приехала Ляля, румяная с холода, с каким-то жадным нетерпением страстно целовала Реброва, жалела мать:

- Боже мой, вы не спали! Бедные мои! Тетя Томочка, и ты не спала? Какая я негодница, как я вас мучила...

Теща слезливо:

- Ляля, зачем ты себя изнуряешь концертами?

- Я была вовсе не на концерте, глупейшим образом попала в один дом, Смолянов обещал заехать, сломалась машина, я шла пешком к Машке в два часа ночи, словом - кошмар...

- Ах, Лялечка!

Теща вздыхала, но было заметно, что она сразу успокоилась, услышав про Смолянова и про какой-то "один дом". Ребров чуял, о чем она мечтала.

Его сосала новая тревога - где она все-таки была? Не приставал ли кто? Опять возник Смолянов. И несмотря на тревогу, был счастлив оттого, что она так истинно, горячо страдала из-за его страданий, целовала страстно, не постеснявшись матери, тетки. Ляля же, уловив, что между матерью и мужем натянутость - она улавливала это тут же, - спросила у Ребров а, все ли в порядке. Они поднялись к себе в мансарду. Ребров сказал, что все нормально.

- Гриша, я тебя _очень_ прошу! - зашептала Ляля внушительно. - Будь с мамой поласковей. Она же с ума сходит из-за папы...

- Ладно, - сказал Ребров.

Ляля сбросила платье, туфли, надела халат и легла. Морозный румянец спал, она лежала, закрыв глаза, побледневшая, с пятнами усталости на щеках.

- А где все-таки ты была? До Маши?

- Ой, Гриша, совершенно не интересно. В одном доме, там праздновали день рождения какого-то старика... Потом расскажу. Я хочу поспать.

- Тебе делали гнусные предложения?

- Конечно... Со всех сторон... - Она повернулась на бок, лицом к стене. - Разбуди меня через час, в половине двенадцатого придет машина. И накрой одеялом. Спасибо, Гришенька.

Ребров вышел. В коридоре столкнулся с тещей и совершенно неожиданно для себя сказал:

- Я вчера кричал что-то глупое, не обращайте внимания, Ирина Игнатьевна...

- Да, да, понимаю, мы оба нервничали. Виновата эта негодяйка. Гриша, сходите за молоком. Пожалуйста! - Умильная, просительная улыбка как ни в чем не бывало. - Она кашляет, я хочу дать горяченького...

Ребров легко побежал в магазин, принес две бутылки и поднялся наверх, в свой "кабинет".

Рядом с мансардой была совсем маленькая комнатка, щель с косым потолком, с одной стороны стенка комнаты, с другой - скат крыши. Здесь, в "кабинете", помещались письменный стол и стул, больше ничего, но было окошко и можно работать. Ребров стал раскладывать свои папки, толстые тетради. Придвинул к себе одну с надписью на обложке "Наброски для п. о н.", что значило "Наброски для пьесы о народовольцах". Этим он занимался несколько последних недель, пожалуй, почти месяц, с тех пор, как увлекся Николаем Васильевичем Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении. О Клеточникове впервые узнал четыре года назад, когда в издательстве Академии наук вышло новое издание воспоминаний Морозова, шлиссельбуржца, потом читал о нем в других книгах, в "Былом", у Фигнер. Но идея пьесы возникла недавно и, как обычно, вдруг. Пылко начал работать. Так же пылко, как начинал когда-то повесть о декабристах, потом о восстании ссыльных поляков в Сибири, потом об Иване Прыжове, о поэте Михайлове. Все это, незаконченное, сумбурное, грудами черновиков лежало в бесчисленных папках, ожидая своего часа. Внезапно наступал такой день, когда прорезывался пока еще робкий, холодноватый, но обещавший великое оледенение вопрос: зачем? Дальше все происходило быстро. Мотор переставал стучать, надвигалась скука, и, кроме того, следовало срочно зарабатывать деньги на жизнь.

Он вынул тоненькую пачку бумаги - на первом листе рядом с несколькими чернильными абзацами были нарисованы лица с бакенбардами, шпаги, лошади. Ребров любил рисовать лошадей. Собственно, это была не любовь к лошадям и вовсе никакое не рисование, а рисовальная неврастения - косматые уродцы рождались сами, механически, стоило о чем-то задуматься.

Большое количество уродливых лошадок на исчерканном листе было дурным знаком - оледенение близилось. Ах, он знал в чем дело! Сам виноват. Третьего дня разговаривал с одним знакомым, работником журнала, тот выслушал про Клеточникова и сказал: нет, вряд ли кого-то заинтересует. Ребров и сам догадывался. Но не надо было спрашивать. Бедный Николай Васильевич Клеточников, столоначальник департамента полиции, тихо скончавшийся от голодовки в Алексеевском равелине после тихой, героической и краткой жизни, на что мог рассчитывать через семьдесят лет? Он был болен неизлечимо, обречен. Обречен на забвение. Все это не имеет ровно никаких перспектив, дураку ясно. Надо было на что-то решаться. Куда-то, может быть, уехать. В другой город, черт знает куда. Но ведь Ляля никуда теперь не поедет, ее дела превосходны.

Ребровская рука с привычной, ловкой безнадежностью - и одновременно с какой-то жуткой быстротой - лепила лошадок, одну за другой, одну за другой...

Два года назад Реброву предложили Барнаул, место в газете, и Ляля списалась с барнаульским театром, совсем уж было собрались, но в последний момент теща нечеловеческими усилиями - слезами, демагогией - все-таки поломала. Но не в теще дело. Та страшилась одного: как бы Ребров и Ляля не соединились прочно, навсегда. А Барнаул значил - навсегда. Для Реброва тут была громадная жертва, утрата многого - третьего научного зала, старых книг, букинистов, приятелей, тонких журнальчиков, где он печатал свои исторические завитушки (посылать почтой? сомнительно! да и брать откуда?), и, однако, он шел на все. _Временно_, разумеется. Даже рвался к этим утратам, к тому, чтобы - перелом, все заново. Ведь жизнь велика. Да, теща протестовала изо всех сил, однако Ляля часто поступала вопреки матери, не такая уж примерная дочь - вопреки матери бросила музыкальную школу, вопреки матери крутила с поэтом, убегала к нему, жила у него и вопреки матери вот уж пять лет с ним, Ребровым. Значит, сама не могла решиться на Барнаул, на то, чтобы навсегда. Он должен был пройти испытательный срок, что-то доказывать, предоставить гарантии. Теща говорила об этом прямо, а Ляля - был убежден - мыслила о том же втайне, даже втайне от себя. Но ведь если думать глубже, до конца... Тогда, наверно, и не в Ляле дело, а в нем. Он сам не может сказать ни себе, ни ей: навсегда. Если думать до конца. Не потому, что не хватает любви, а потому, что слишком много ее, чересчур тесно, лодка перевернется, есть страх - в открытое море. Сначала должен сам себе что-то доказать. Предоставить себе самому гарантии. И она это чувствует: "Гриша, теперь, когда не надо думать о куске хлеба, ты можешь сидеть спокойно и работать..."

За завтраком Ляля, торопясь, рассказывала о посещении отца - к февралю, может быть, выпишут. Что-то о театре, кознях Смурного, о том, что у Сергея Леонидовича конфликт со Смоляновым, не хочет ставить его новую пьесу. Боб с ним заодно, но директор настаивает, Бобу грозит увольнение, а Смурный уже подбрасывает Смолянову хвост. Ирина Игнатьевна жадно спрашивала, Ребров молчал. В присутствии тещи не любил разговаривать с Лялей о театральных делах. Вдруг вырвалось:

- И правильно, что не хочет ставить! Наконец-то опомнился.

- Почему правильно?

- Да потому, что ерунда. Никому это не нужно...

- Гриша, ты не прав и, прости меня, немного завидуешь. У Смолянова есть неплохие вещи, публика его принимает.

- Публика принимает! Критерий! Да выпусти на сцену двух дураков, пусть лупят друг друга по мордасам... Главное, я завидую! Чему завидовать! Его деньгам, что ли? Тогда уж завидовать модельному сапожнику Аркашке, нашему соседу.

- А знаете, Гриша, - вступила в разговор тетя Тома, - я с вами не согласна. Спектакль, где Лялечка играла, мне понравился. Я очень много смеялась.

- Не отвлекайте ее пустыми разговорами. Она ничего не успеет поесть, сказала теща строго.

Ребров засмеялся.

- Нет, вы меня изумляете! Да неужто вы всю эту музыку принимаете всерьез? Так называемый успех, шум-гром?

Почему-то он распалялся, городил лишнее. Теща тут же спросила:

- А вы считаете - успеха нет?

- Гриша, а вот Смолянов добрее тебя. Ты о нем с такой злостью, а он хочет помочь.

- Во-первых, безо всякой злости. Во-вторых, кому помочь?

- Я с ним вчера говорила. Насчет тебя.

- Что - насчет меня? - Он смотрел на нее в ошеломлении. Лицо ее стало краснеть. Ляля краснела редко, и если уж это случалось, то были, значит, причины. - Ну, о чем ты могла с ним говорить?

- Вообще я сделала глупость. Человек он ненадежный, не нужно было...

- О чем, о чем?

- Ну, о том, чтобы как-то помочь. В творчестве...

Он пробормотал: "Вот еще вздор... Как он может мне помочь?" - махнул рукой и вышел. Возмутила бестактность - говорить об этом при теще! Кроме того, хотелось немедленно, сию же минуту, спросить о Смолянове все рассеять или укрепить подозрение, которое уже саднило занозой, но при старухах спрашивать было нельзя. Поэтому он поднялся в мансарду и ждал в нетерпении. Наконец Ляля взбежала по лестнице - театральная "Победа" стояла у ворот, - стала, торопясь, собираться, бросать вещи в чемоданчик. Он спросил: как возник разговор? Ляля что-то ответила. Тогда схватил ее за плечи, стиснул, глядя твердо, с отчаянием:

- У тебя с ним роман!

Она секунду глядела с недоумением, лицо ее вновь начало краснеть.

- Конечно, как же иначе! Ведь он наш драматург, мы от него зависим. Нет, Гришенька, выяснилось, что он глуп. А, как ты знаешь, глупые люди для меня не существуют. Я побежала! Пока!

Ребров смотрел сверху, как цигейковая шуба мелькает в саду, на белом, среди голых деревьев. Ничего не разрешилось. Конечно, она шутила. Это было бы невероятно. Она знала, что тогда он не сможет жить.

Через час трамваем поехал на Башиловку. Нужно было взять несколько книг, которые давно уже оторвал от сердца, мысленно свыкся: продать. Сосед Канунов сказал, что приходили из домоуправления и строго требуют справку с места работы. Вплоть до выписки и выселения из Москвы. Сосед был человек неважнецкий. Комнату занял нахраписто после войны под маркой того, что инвалид. Комната раньше принадлежала хорошим людям, ребровским старинным соседям, которые замешкались в эвакуации, а этот вселился в одну из комнат - у тех было две, - и уж потом его ни кипятком, ни керосином не выморить.

Насчет справки повторил три раза, даже в комнату нагло просунулся.

- Сказали, Григорий Федорович, если до первого не представите, заявят в милицию.

- Хорошо, хорошо. Представлю.

- Так что вы побеспокойтесь. Ввиду того, что я назначен уполномоченным по подъезду.

- Очень приятно... - Ребров с некоторым усилием - сосед не давал придвинул дверь, закрыл.

Минуту спустя был стук и голос соседа, гораздо более требовательный, резкий:

- И прошу окно заклеить! Вы где-то живете, неизвестно где, а квартиру морозите. Прошу безотлагательно утеплить.

"Иди к чертовой бабушке", - пробурчал Ребров неслышно, но вслух ничего не сказал. Раздражение и упадок сил - вот что он испытывал. Скандалить с такими, как Канунов, не нужно. Справку? Принесем. Заклеить окно? Пожалуйста. Не теряя времени, стал рыться в шкафу и на полках, отыскивая книги для продажи. Попадались старые общие тетради, альбомы с бездарными школьными рисунками, а вот и учебник польского языка, самоучитель итальянского - господи, сколько благих начинаний!. В книгах был хаос, пришлось потратить часа полтора, да он и отвлекался, всовывал нос в старье, в пыльные тетради и, забыв обо всем, наслаждался бессмысленным чтением, пока не нашлось нужное количество книг, рублей на сто двадцать. Наконец, набив портфель до отказа, вышел из дому, который когда-то был родным, единственным, но после смерти родителей, гибели брата и после того, как жизнь переломилась Лялей, сделался нежилым помещением, вроде сарая.

Справку для домоуправления два года давала как раз та редакция, где накануне его вычеркнули из списка внештатников. Искать выход. Причем срочно! Этот дядя доведет дело до конца. Кажется, нацелился на его комнату. Ну да, у него семья, тесно, а тут - видит - месяцами никто не живет, несправедливо же. В домоуправлении, может, и забыли про справку, в прошлом году приносил, но Канунов напомнит. Что он там делает, на мясокомбинате? Мастер, инженер, нормировщик, шут его знает. Делает колбасу. Чуть зазеваешься, и он тебя - хоп, в машину, и вылетаешь с другого конца рулончиком "любительской" в целлофане, с аккуратными хвостиками. Если бы студия взяла сценарий, а какой-нибудь театр принял пьесу - хотя бы на будущее, с переработкой, но с договором, - дело в шляпе, справка будет. А пока что он зеро, продавец воздуха. На заводе силикатного кирпича всегда нужны разнорабочие, и вам дадут справку. Он ведь даже не муж известной артистки. Канунов что-то почуял, недаром выспрашивал: "А почему бы вам не прописаться на площади жены? А вы член какого-нибудь творческого союза?"

Все ясно: Канунов приступил к действиям! Прошлый раз очень ласково пытался выяснить адрес Ляли для того будто бы, чтобы письма не залеживались: пересылать. Но Ребров угадал опасность и адреса не дал. Ничего, пусть залеживаются. А то явится однажды: "А мы, Григорий Федорович, насчет справочки".

Ребров невольно оглянулся. Улица была пустынна, ветер мел снежок по тощему тротуарчику.

За книги в проезде МХАТа, в четырнадцатом магазине, где был знакомый товаровед, выручил девяносто рублей и сразу поехал в редакцию на Гоголевский бульвар, где у него брали иногда "Исторические курьезы" и "Забытые факты". Там сказали, что справку дать не могут, потому что он не включен в официальный список. В другую редакцию, где лишь изредка получал работу - ответы на письма, - идти было вовсе бессмысленно.

Побрел в "Националь". И первый, на кого наткнулся в зале, был Шахов.

- А! - сказал Шахов будто бы дружелюбно. - Как ваши дела, вьюнош? Садитесь, примите стопаря. У вас какой-то вид замороженного судака.

- Дела мои прекрасны, - сказал Ребров, садясь и наливая в фужер коньяк из шаховского графинчика. Вел себя нахально, потому что решил сразу же заказать двести. - Слушай, а ты мне что-то предлагал, помнишь?

- А? Помню. Что? Забыл... - Шахов захохотал, подмигивая. Красные в синеву щечки, набрякшие от коньяка, тряслись, глаза смотрели вроде пьяно, но одновременно как-то цепко, внимательно. - Сейчас обсудим. Ты поешь поплотней. Закажи карпа. Сегодня карп колоссальный...

Предложение было таково: есть человек, который может помочь. Надо принести, показать все что есть - сценарий, пьесу, он скажет что, где, куда, почем. Человек крайне солидный, с большим опытом. Это что же соавторство? Почему так уж обязательно сразу? Как говорится, будем посмотреть. Но вариант не исключается. Нет, исключается! К чертям собачьим! Кто же этот крайне солидный человек? Тихо, тихо, не нервничать, особенно с карпом. Слишком много костей.

- Как говорится, наше дело предложить, а ваше принять...

Со своими красными, всегда влажными глазками он похож на старого сеттера, больного конъюнктивитом. Ему лет под семьдесят, но все зовут его Костей. Кажется, он что-то делал еще в "Биржевых ведомостях". Мог что-то делать и семьдесят лет назад, и сто, и раньше. В "Голосе" у Краевского, в "Московских ведомостях" у Каткова - где угодно. Милый Костя, это уж наглость, неудобьглаголемая, ни в какие ворота! Почему же, позвольте узнать? А что вы о себе воображаете, вьюнош? Ну, хорошо, закажите еще двести - и никакого разговора не было. В случае чего я здесь во вторник после шести. Что рассказывает супруга? Как дела у Сергея Леонидовича? Я слышал, у него неприятности? Конфликт с директором?

Было около трех. Ребров поехал в театр. Не был там очень давно, и не хотелось, не мог. Но теперь гнало последний раз толкнуться, _потому что стоял на грани_. Ведь настоящего ответа так и не получил. Обсуждения не было. И рукописи до сих пор там. И еще - увидеть Лялю, спросить немедленно. Как она скажет, так и будет.

Проскользнул пустой вестибюль, кинул пальто на крюк в гардеробе и - к завлиту в кабинетик, набитый табачным дымом.

Маревин сидел на диване, притулясь небрежно, одну коротенькую ножку подогнув под себя, другой покачивая, рядом с ним на краю дивана чинно выпрямилась сухая кеглеобразная дама. Разговаривали вполголоса, у Маревина в руках четки. Всегда с четками, как правоверный мусульманин. На Реброва взглянул устало, с удивлением.

- Позвольте, Гриша, мне думается, какой-то разговор у нас был. Разве нет? Мне думается, вы ошибаетесь...

- Ничего подобного! Через Лялю...

- Да, был, был! Вы запамятовали. По поводу "Высокого дома" - или как там у вас? - вы "спрашивали по телефону... Я передал мнение Сергея Леонидовича...

- А где официальный письменный ответ?

- Я не понимаю, Григорий Федорович... - В черных глазах Маревина сгущалось неудовольствие. Под глазами темными нашлепками висли мешки, как с перепоя. И этот пигмей, жалкий язвенник, тут царь и бог! - На чем вы настаиваете? Обсуждение? Мы вас щадили... Зачем вам? Актеры, члены совета, люди бестактные, грубые, скажут какую-нибудь неприятность - вы полгода работать не сможете, руки опустятся. В ваших же интересах... Официальное письмо - пожалуйста, хоть сию минуту...

Кажется, издевательство. Но ведь, наверно, по делу. Издевательство-то по делу. _Считает халтурщиком_. Голову стягивало болью, будто кто-то все туже закручивал вокруг черепа полотенце. А, плевать! И вдруг неузнаваемым, пошло-напористым голосом, каким должны разговаривать халтурщики:

- Борис Миронович, мне бы хотелось получить справку о том, что я ваш автор и работаю для театра над пьесой. Это необходимо...

Зазвонил телефон. Пигмей спустил ножки с дивана.

- ...для домоуправления.

Пока он бубнил в телефон, дама склонила кеглеобразный стан к Реброву, шепнула:

- У Бориса Мироновича - вы знаете? - большое горе. Жену похоронил. Он ведь один, детей нет, родных никого...

Маревин продолжал бубнить в телефон:

- Выписку, да, да, в понедельник, попрошу подготовить всю документацию, да, да, да, да, да, существенно важно...

- Отчего умерла? - поинтересовался Ребров.

- Она болела очень долго, - сказала дама, кивнув скорбно и почтительно, но, в то же время с видом какого-то неизъяснимого уважения.

Маревин пытался понять, о какой справке идет речь. Потом, поняв, дал совет: Людмила Петровна должна переговорить с директором, ей не откажут. Он бы сам мог переговорить, но теперь это не имеет смысла. Он из театра уходит. Для него директор не сделает ничего, скорее наоборот, а если Людмила попросит - может сделать. Она как раз пользуется сейчас кредитом. Ребров содрогнулся от мысли: потерять человека, который единственный в мире. Остаться _совсем одному_. Он заглянул пронзительно в маленькое, померкшее - теперь видел, что померкшее - лицо Маревина, который снова сел на диван и теребил четки, и понял, что этому человеку худо. Не из тех, кто может жить совсем один. Сухопарые дамы вроде сидящей тут, на диване, его не спасут.

"Боб скоро умрет! - вдруг подумал Ребров с испугом. - Без театра..."

- А вы, пожалуй, зайдите к Сергею Леонидовичу, - сказал Маревин. Поговорите с ним. Зайдите, зайдите сейчас же! Он у себя, я знаю.

Реброву захотелось сказать: да бог с ними, с пьесами, справками. Все это мура, не стоит разговора. В самом деле мура. Можно как-то перекрутиться и жить дальше. Ведь жизнь велика. А стоит разговора другое: смерть, одиночество. Но это как раз то, о чем разговаривать невозможно. И он тряс руку Маревина, заглядывал в его глаза - в них была беззащитность и одновременно все же какое-то высокомерие - и, потоптавшись, помяв пальцы, так ничего не сказал и ушел.

Зачем было идти к главному? Ведь все стало ясно, пользы не будет. Но он действовал теперь - как бывало с ним часто - во власти инерции, не в силах затормозить. Главный режиссер знал Реброва довольно хорошо как мужа Ляли, но серьезных разговоров никогда не было, все так, мимоходное, застольное, два слова на вокзале, в буфете, у вешалки... И вдруг этот тучный седой человек - ошеломительная неожиданность! - стал говорить Реброву все свое сокровенное, мучающее. Ребров ему что-то про справку, а тот - про то, что зол на весь мир, находится в опаснейшем, мизантропическом настроении, человечество себя не оправдало, мы погибнем от лицемерия - и что-то еще в таком духе. Он почти бегал по комнате, а Ребров стоял у окна, прижатый спиной к высокому подоконнику.

Оказывается, полчаса назад окончился худсовет и старик всем дал по мозгам - директору, заму, второму режиссеру! Вчера ночью, в бессонницу, вдруг отчетливо понял, что спасение в одном: говорить людям правду в глаза. Автору, конечно, донесут сегодня же, потому что сыр-то бор разгорелся из-за него. Борис Миронович встал поперек третьей пьесы... А что такое третья смоляновская пьеса, это, знаете ли, особый разговор действие происходит в Чикаго, Белграде и на Волго-Доне...

- Почему, собственно, я все это рассказываю? Наверное, потому, что ваша Людмила была единственным человеком на худсовете, кто пытался - пускай робко! - помочь мне спасти Боба.

Он поглядел на Реброва внимательно и вдруг продолжал иным голосом, сухо и неприязненно:

- Так, теперь поговорим о вас. Я предупредил, сегодня я беспощаден. Согласны? Идет? Так вот, читаю я ваши сочинения, читаю других молодых авторов - того же Смолянова - и удивляюсь: ну зачем люди себя мучают? Почему пишут о том, о чем имеют лишь слабое представление? Ведь у каждого из вас есть свое, кровное, что дорого до слез, как у Чехова - его дяди Вани, докторы Астровы, а у Горького, допустим, его мещане, Булычевы, Достигаевы. А у вас - кто? Что? Вот сочинили о корейской войне. Корею вы не знаете, войны тамошней не нюхали и вообще на востоке дальше Казанского вокзала не бывали, а? Так ли?

- Эта пьеса не вполне реалистическая... Скорее сказка, - пробормотал Ребров, не в силах побороть улыбки, которая со стороны выглядела, наверное, дурацкой. - Даже, пожалуй, притча...

- Притча! Послушайте, это самонадеяннейшее заявление: я написал притчу! Притчи пишут народы, а не авторы. Теперь другая ваша пьеса, о строительстве университета. Терпите, терпите, такой уж день. Но ведь боже мой, друзья мои золотые, научитесь сначала писать о двухэтажных домишках, о бараках, о комнатках в цветочных обоях, где живут Петры Ивановичи и Марьи Ивановны, а потом уж кидайтесь на сорок пять этажей! Вот Смолянов, человек не без способностей, принес когда-то первую немудрящую пьеску о лесополосах, что-то было свеженькое, от жизни... Опыта еще мало, а замахивается... Я колебался, но убедили, упросили, тема нужная, Поставил. Тут вступает в действие мифотворчество, возникает мифологема...

Ребров был не в силах сосредоточиться и вникнуть по-настоящему. Что-то о Смолянове, невероятно длинное, сложное, накипевшее. Но ведь пустяки, вздор. Зачем так долго? Такая горячность? Одно ясно: одинок, ущемлен, на что-то решился и уже испуган, некому пожаловаться, не на кого излить. Здорово же Смолянов успел насолить. Какие-то клочья фраз достигали сознания: "Герман Владимирович, этот магистр лицемерия, рвется в постановщики... А раньше, вы помните?.. Оба моих спектакля - мой, мой грех, я этого Голема породил!.."

- Сергей Леонидович, - сказал Ребров, - а как вы полагаете с моим вопросом? Как мне-то быть? - Вновь, как в кабинетике Маревина, возникло грубое вожделение халтурщика: бить в одну точку. А что делать? Явился в таком качестве - и должен вести себя соответственно. - Мне бы справку хотя бы.

- Справку? Какую справку? - удивился главный режиссер. - Ах, ту справку, о которой вы говорили. Обратитесь к администрации.

Он включил настольную лампу, стал шевелить бумаги на столе, лицо вмиг сделалось старческим, брезгливым. Ребров неожиданно сел в кресло под лампу и сказал:

- А вот что: у вас есть десять минут времени? Хочу кое-что рассказать. Нет, не к тому, что вы читали. То - мура! Имейте в виду, я на вас совершенно не в обиде...

- Не тратьте времени зря. Я вам дал семь минут.

Просидели в кабинете два с половиной часа. Ребров рассказывал о Николае Васильевиче Клеточникове. Все, что горело в нем последние месяцы и что стало остывать и превращаться в лед за последние дни. Но теперь, рассказывая, снова воспламенялся: ведь история Николая Васильевича была примером того, как следует жить, не заботясь о великих пустяках жизни, не думая о смерти, о бессмертии... Неизвестно даже, был ли он истинный революционер, то есть сознавал ли в полной мере задачи и цели. Явился неожиданно, чахлый, полубольной, никому не ведомый, провинциальная чиновничья крыса в круглых очках, и предложил свою помощь революции. И были сомнения, неясность - ничего ведь героического! Ни стальных мускулов Александра, ни кинжалов и пистолетов Сергея, ни начитанности Льва, ни карбонарского романтизма Николая. Ну ничего, ничего. Был исполнителем. Исполнял чужую волю, которую несколько человек назвали "народной". Внедрился в полицейское чрево, проник под панцирь, просочился в самую глубь, в кишки, в сердцевину Третьего отделения, и оттуда - спасал, выручал, убивал. Исполнял волю собственной совести. Вот и все. Объяснить это почти невозможно, ибо совесть - понятие туманное, вроде словечка "рябь". Попробуйте объяснить словечко "рябь" - ничего не выйдет, начнете дрыгать в воздухе пальцами. И однако, тут гигантская сила. Правда, в разные времена эта сила то прибывает, то убывает, в зависимости, может быть, от каких-то взрывов солнечного вещества. На следствии он говорил нелепицу, клевеща на себя, будто получал деньги от революционеров за сообщаемые сведения, надо было как-то объяснить. Как же объяснить? Ну, хорошо, болен, чахоточный, больше двух-трех лет не протянул бы, но болезнь обостряет только то, что в человеке заложено, - и вот обострилась совесть.

Когда он играл в карты с жирной домовладелицей, полицейской наушницей, желая ей понравиться и через нее получить место в заветном учреждении...

Сергей Леонидович слушал с азартом и жадностью, как слушают дети. В нем было что-то безусловно детское, в толстом старике. И по ходу рассказа вставлял внезапно слова насчет "мирового лицемерия". Наконец он сказал:

- Удивительно, как много прекрасных и забытых людей жило на земле. И ведь недавно! Мой отец был современником вашего Николая Васильевича, тоже петербургский житель... - И он, пораженный, рассуждал об этом. Ребров был почти растроган. Кажется, главреж впервые слышал такое имя, как Николай Морозов, а уж про Льва Тихомирова говорить нечего. - Понимаете ли, какая штука: для вас восьмидесятый год - это Клеточников, Третье отделение, бомбы, охота на царя, а для меня - Островский, "Невольницы" в Малом, Ермолова в роли Евлалии, Садовский, Музиль... Да, да, да! Господи, как все это жестоко переплелось! Понимаете ли, история страны - это многожильный провод, и когда мы вырываем одну жилу... Нет, так не годится! Правда во времени - это слитность, все вместе: Клеточников, Музиль... Ах, если бы изобразить на сцене это течение времени, несущее всех, все! Но сегодня я заявил: если уходит Борис Миронович, уйду и я. Так что господа должны решать. Обычно после худсовета у меня тут шум, толкотня, анекдоты рассказывают, а сегодня, видите, все разбежались, я их озадачил...

Ребров вышел на улицу в сумерках, уже горели фонари. Измочаленный долгим разговором и отчего-то бессмысленно радостный - вот уж вправду бессмысленно! ведь ничего не добился, ни самой малой малости, какую можно было бы принести в клюве, - брел по улицам: от Пушкинской площади к Трубной, оттуда по Неглинной вниз, опять на Пушкинскую. Однако радость постепенно гасла, проступало уныние. Нет, не оттого, что еще один день сгорел бесплодно, даже библиотека пропала. Вдруг подумалось: у старика, так же как у Реброва, нет желания идти домой. Это была печальная мысль. И когда Ребров встретил у дверей диетической столовой старого приятеля, некоего Толю Щекина, он был уже весь во власти уныния. Этого парня, с которым когда-то учился в институте, Ребров всегда встречал на улицах. Щекин получал пенсию как инвалид войны. Он был одинок, жил скудно, почти загадочно, не пил, не курил, питался в столовых, всегда ходил в одном тонком пальтишке, с одним и тем же клетчатым шарфиком.

Встречая Реброва, Щекин почему-то разговаривал с ним свысока, с неизменной покровительственной улыбкой. А Ребров любил встречать Щекина. Один вид этого человека, который прекратил всякие попытки подняться выше нулевой отметки, улучшал настроение. Обычно говорили о женщинах. Ребров спрашивал, не женился ли Щекин. Тот хохотал: "Что ты, что ты! Никогда!" Лицо Щекина было неистребимо румяное, зубы, аккуратно починенные, сверкали. Друзьями Щекина были продавщицы, официантки, судомойки, приемщицы из ателье и химчистки, с которыми он проводил несколько запланированных часов в неделю: приглашал в свою скромную комнату, угощал скромным ужином, бутылкой вина, иногда просто чаем с колбасой и радовался скромному призу. Вот о них-то и случалось кратко, на бегу, поговорить. Но сейчас усталость и уныние не располагали к балагурству. Исподлобья взглянув на Щекина, Ребров спросил машинально:

- Ну, как, еще не женился?

- Никогда! - захохотал Щекин и дружелюбно, хотя и несколько покровительственно пошлепал Реброва по плечу. Он стоял почти у самых дверей диетстоловой, впереди были только старухи, а сзади человек двадцать. Очередь, по-видимому, стояла долго, намерзлись и, заметив приставшего Реброва, злобно насторожились. А Ребров почувствовал голод. Ведь он ел часов в двенадцать, а теперь был уже седьмой! Щекин спросил:

- Говорят, твоя жена пошла в гору? Ты машину покупаешь?

- Кто тебе сказал?

- Вся Москва говорит, ха-ха...

- Гражданин, встаньте в очередь! - проскрипело сзади.

Щекин громовым голосом заявил, что Ребров стоял впереди его. Очередь заколыхалась, кто-то вскрикнул: "Мы не видели!" - электрические разряды щелкали в воздухе. Ребров не оборачивался, открылась дверь, три старухи и за ними Ребров под прикрытием щукинского протеза вклинились внутрь. За супом и запеканкой Ребров рассказывал о своих бедах. Он понял: кто-то должен слушать. Щекин слушал хорошо. Кивал, вставлял сочувственные глупости и, улыбаясь, поглядывал на Реброва свысока.

Вдруг он сказал:

- А ты, брат, обуян гордыней! Какие-то пьесы сочиняешь, повести о народовольцах.

- То есть как это? - удивился Ребров.

- Честолюбие тебя замучило. Суетишься зря. Я вот преподаю в вечерней школе литературу, шесть часов в неделю. И как мило! Фонвизин, Пушкин, Державин... "Я царь, я раб, я червь, я бог!" Хочешь, устрою? Будешь историю преподавать. И справку дадут.

Ребров покачал головой.

- Пока не хочу.

- Ну, ладно. Посуетись немножко. А зря вообще-то. Не взять ли еще по стакану киселя?

Ребров молчал, подавленный.

В том, что честный недалекий Щекин - почему-то Ребров был убежден в том, что Щекин недалек, - высказал так открыто и доброжелательно, была какая-то наивная, смертельная беспощадность. Вот она, _правда в глаза_. А не те колкости, которые отпускал Сергей Леонидович. В самом деле, не лучше ли так - лапки кверху? История в вечерней школе. Шесть часов в неделю. Справка, положение, существование. Щекин приковылял с двумя стаканами киселя и говорил что-то про черненькую подавальщицу, ее зовут Рита, из хорошей семьи. "Могу дать телефон. Дать телефон?" Ребров был так далеко, что, хотя слышал вопрос, не ответил. Когда вышли на улицу, Щекин сказал:

- А ты не расстраивайся. Через двадцать лет все будет наоборот. Вы с этим режиссером, Сергеем Леонидовичем, поменяетесь местами, я тебе обещаю. - Он засмеялся. - И только я останусь на прежнем месте!

- Через двадцать лет? Кому это нужно. Я буду старичком, почти таким же, как он...

- Я и говорю: поменяетесь местами. А он перестанет существовать. Почти так же, как ты теперь, ха-ха!

- Спасибо, обрадовал.

- Не горюй, милый! Звони. Про вечернюю школу помни. Еще есть место заведующего клубом в Первомайском районе, могу устроить. Не пропадай!

И прожигатель жизни по диетическим столовым двинулся Пушкинской вниз, к метро. Ребров пошел по той же улице вверх. Последние слова Щекина, вроде бы исполненные доброжелательства, удручили вконец. Неужели без злого умысла? "Но ведь прав, подлец, - не существую..."

Долго ходил по улицам и думал об этом.

Если вдруг окочуриться - кто заплачет? Да попросту - кто спохватится? Ляля заплачет. Некого будет жалеть. Но через три месяца познакомят с одним туберкулезником, физиком, любителем симфонической музыки или с чудесным человеком, землемером, запойным пьяницей, Ирина Игнатьевна все равно будет рада и найдет преимущества. Главное преимущество: туберкулезник и запойный пьяница _существует_. Начался снегопад. Ехать домой было все еще рано. Тянуло по бульварам, сначала вниз, по Трубной, потом в гору, к Сретенским воротам. Знал, куда тянет: к дому на Сретенском бульваре. "Аннушка" очень медленно одолевала подъем. В электрической уютной теплоте качались бескровные лица. Ребров почти шагом догнал трамвай и вскочил на подножку. Было когда-то: зима, снегопад, горбился бульвар с вымершими деревьями и вот тут - справа темнела кирпичами древняя крепостная стена - он вскакивал на подножку. Портфель держал в левой, семенил быстро и четко, стараясь попасть в ритм колеса, молодецкий прыжок и - там! Правой ухватывал поручень. Так было ежедневно до того марта, в гололед, когда нога провалилась в пустоту, портфель выпал и кто-то сильный схватил за ворот, выволок на площадку. У Сретенских ворот, которые были конечной целью недолгого приятного путешествия - всего одна остановка! - услышал крик и увидел бегущую снизу, от Трубной, размахивающую руками фигуру человека. Это был отец. Он нес портфель, за которым Ребров собирался бежать вниз. Подбежал, тяжело дыша, с белым лицом, и, ни слова не говоря, отвесил такую плюху, что Ребров брыкнулся на тротуар, а лишь только поднялся, отец ударил снова, выговорив с ужасающей ненавистью: "Негодяй! Я все видел!" После того дня отец долго втайне следил, скрываясь, как настоящий шпион, за углом дома на Рождественке, за тем, как Ребров возвращается из школы, не прыгает ли в трамвай. Делать отцу было нечего. Он тогда уже не работал, был раздражительный, крикливый, ругался с мамой. Мама его жалела. Когда Ребров ей жаловался на то, что отец шпионит и ребята заметили, дразнят его, она говорила, что не нужно обращать внимания. "Пусть делает что хочет! - говорила мама. - Ведь он страдает, а мы не можем помочь". Ребров не понимал, почему нельзя найти другую работу и не страдать. Отец был экономистом. Но он уже был тогда болен, чего Ребров не знал. В конце лета отца увезли в больницу, из которой он не вернулся. Мама навещала его, но Реброва и его брата Володьку никогда не брала с собой. Однажды приехала радостная и сказала, что отец ее узнал. Отец сидел на кровати, шил из лоскутов одеяло и, когда мама зашла в палату, вдруг посмотрел на нее и сказал своим обычным ворчливым тоном: "Вера, у нас дома много разных лоскутов. Почему ты мне не привезла?" Мама так растерялась и обрадовалась, что не нашлась что ответить и расплакалась. Когда началась война, больницу эвакуировали в Кировскую область, отец умер в начале сорок второго от воспаления легких, но Ребров узнал об этом только через два года. Мама, наверное, узнала сразу же, она переписывалась с больницей. Она была в Кузнецке, куда эвакуировался завод. Мама умерла в сорок третьем году от сердечного приступа, а Володька перестал писать летом сорок второго Ребров прочитал об этом в мамином письме, - и, вернувшись в Москву после госпиталя, Ребров стал наводить справки, писать повсюду, но ответ был один: данными не располагаем. Потом уж, сопоставив известные факты и некоторые сведения из последних писем Володьки, Ребров понял, что Володькина часть попала в котел под Харьковом.

Вот он, двухэтажный дом с полуколоннами, львиными облупленными мордами. На втором этаже третье и четвертое окна справа. Тут протекала лучшая жизнь: до шестого класса. Когда отца уволили с работы, он почему-то не мог тут жить - говорил, что мешает уличный шум, мучает бессонница, - и переехали на тихую Башиловку, почти за город. Как Ребров тогда сопротивлялся! Как не хотелось покидать школу, ребят, бульвар, каток на Чистых прудах, марочный магазин на Кузнецком, куда бегали после школы и где в подворотне происходили жестокие драки! Однажды получил от матери шесть рублей на серию французских колоний, вышел, счастливый, из магазина, вдруг кто-то толкнул в подворотню - трое пацанов стали молча крутить руки, отнимать пакет, он боролся отчаянно, раскидал, вырвался, побежал вниз по улице и, только добежав до метро, заметил, что весь перед его нового весеннего пальто висит клочьями: порезан бритвой. Но гордость тем, что раскидал, вырвался и спас драгоценный пакет, была больше мелкой неприятности: подумаешь, пальто...

Снег валил гуще. Заваливал все: закусочную, из хлопающих дверей которой вырывался теплый воздух, тротуар, бредущих людей, шапки, лица, воспоминания, мальчика в черном тулупчике, сначала длинном, потом куцем. Четыре человека жили за этими окнами на втором этаже. Один Ребров остался из четырех - стоит и смотрит в довоенное... Куда ж они делись все? Нет их ни здесь, ни там - нигде. Так получилось. Он их представитель на земле, где сейчас снегопад, где троллейбусы медленно идут с включенными фарами...

Ляля спросила:

- Зачем ты приходил сегодня пьяный?

- Куда приходил?

- Мне сказал Боб. Пришел, говорит, твой, пьяный вдрабадан, стал требовать обсуждения пьес. Про какую-то справку... А у Боба - ты же знаешь? - ужасные неприятности...

Ребров махнул рукой. Знает! Говорить обо всем этом сил не было. Сказал единственное:

- Смолянову передай спасибо.

Легли спать, и Ребров рассказал, что ходил сегодня к старому дому на бульваре. Добашиловская жизнь Реброва волновала Лялю, она любила его расспрашивать про отца, про времена, когда Ребров был совсем маленьким, они-то познакомились в седьмом классе. И сейчас лежала, притихнув, и слушала. Ребров рассказывал, как когда-то давно, году в тридцать третьем, отец купил два детских соломенных креслица и приделал их к багажникам велосипедов, к своему и к маминому, и по воскресеньям вчетвером ездили кататься: Ребров и Володька сидели в креслах на багажниках. Где-то есть такая фотография, надо поискать. Лялина рука коснулась в темноте его лба, волос, стала гладить. Он взял эту руку, прижал к губам. Сказал, что сегодня один человек предложил работу: в школе для взрослых, преподавать историю. Можно еще пойти завклубом в Первомайский район. Ляля молча гладила его лицо. Он сказал, что есть другое предложение: отнести обе пьесы к кому-то, кто имеет связи, может помочь. Там, вероятно, придется брать в соавторы. Но ведь лучше, чем так, без движения. Хотя противно. Ляля шепнула:

- Ну и не надо. - Стала целовать его. - Не надо, мой милый. Не надо, родной мой. Не думай ни о чем. Все будет у нас хорошо. Справку достанем, будешь работать спокойно, добьешься всего, ведь ты талантливый, не надо, не надо, не раскисай. Что за дурак тебе предложил завклубом?

Он лежал не шевелясь, слушая, впитывая в самое сердце ее бормотание, сладкий шепот, обволакивающий, как эфир.

- Ты знаешь, что мне кажется? Что я... ты понял?

- Да?

- Мне кажется - да. И я хочу оставить.

Забилось в груди, силы возвращались. Радость, испуг - все вместе, слитно. Столько же счастья, сколько и несчастья: вот все, что необходимо. И это родное, теплое и есть единственное доказательство: _существую_!

Тут, как бывает во сне, возникла истина, показавшаяся ясной и старой: не когито эрго сум, а люблю эрго сум, вот и все. Как же люди не догадываются? Почему не поймут? Ведь это же поразительная очевидность. "И я существую! Существую вопреки вам всем", - думал он с бурной и злобной нежностью, не ощущая ничего, кроме вкуса любви на губах и великого прилива сил.

Днем около одиннадцати пришли двое с телефонного узла и стали смотреть, откуда и как тянуть в дом "воздушку". Никто их не вызывал. Все думали, что ошибка, но рабочие показали наряд, на котором значилась фамилия Телепневой Л.П. и стояла подпись начальника узла. Тогда Ляля сообразила и сказала: "Ах, я знаю, что это!" - но было видно, что смущена и как будто не очень рада. Ребров потребовал отчета. Ляля сказала, что о телефоне давно хлопочет дирекция театра - им самим неудобно, часто приходится гонять машину только для того, чтобы что-нибудь сообщить, - но ничего не клеилось, кабеля поблизости нет, "воздушка" вещь дорогая, и вот, должно быть, в дело вступил Смолянов. У Смолянова связи и в этой области. Ирина Игнатьевна радостно восклицала:

- Какая прелесть, Лялечка! Большое, большое ему спасибо. Передай Николаю Демьяновкчу, что он душка, молодец...

- Мама, я не хочу одолжаться.

- Ляля, какие глупости! При чем тут одолжаться? У всех наших родных, у всех знакомых сто лет телефоны, одни мы как в деревне...

Что-то в этой суете, внезапности, Лялиной _нерадости_ и чересчур горячем тещином ликовании было такое, от чего Ребров насторожился. Ведь, черт возьми, телефон! Это - вещь! У него никогда в жизни не было телефона ни на Сретенке, ни на Башиловке. Но как-то странно Ляля смутилась: будто споткнулась на ровном месте. Вскоре пришла машина, Ляля уехала, а теща через час уже звонила дяде Коле, тете Жене, дяде Мише, всей ораве родственников, сообщала номер телефона и последние сведения про Петра Александровича.

Через неделю старика обещали выписать.

Ребров шел от метро домой - спустя два дня после того, как возник телефон, - и, приближаясь к желтому дачному заборчику, увидел нечто, в первую секунду его изумившее. У ворот соседнего участка стояли милиционер Куртов и Канунов в черном длинном пальто, разговаривали. Канунов встал вполоборота, сделал вид, что не заметил Реброва. И Ребров сделал вид, что не узнал, хотя прошел рядом, почти коснулся плечом.

Чувство было невыносимо гадостное и от неожиданности - слабость в ногах.

Приятного мало узнавать, что кто-то под тебя упорно роет. Ты живешь, а чье-то рыло работает. "Ну, все!" - подумал Ребров, подходя к своей калитке, и рассмеялся. Оглянувшись, увидел, что милиционер и Канунов на него смотрят.

Планида Смолянова, четыре года круто набиравшая высоту, вдруг замедлила ход. Собственно, ничего страшного в делах не произошло, никаких катастроф, но темп снизился - это могло быть дурным предзнаменованием. Как Николай Демьянович себя ни уговаривал в том, что самая лучшая футбольная команда, например ЦДКА, и то иногда теряет очки, нельзя же нигде не ошибаться и не нести урона ни в чем, терпения не было и мудрости не хватало. Вместо того чтобы хладнокровно двигаться дальше, не реагировать на стоны и оскорбления, он, не выдержав характер, ввязался в прямой скандал: где-то на ходу, на лестнице, стал отвечать на крики и грубости старика, угрожал, тряс на него пальцем, бывшего завлита Маревина обозвал двурушником и, как дуралей, полностью раскрылся. Нервы сдали! Оно понятно, ведь как раз в январе случились тяжелые неприятности: в Саратове мать разбил паралич, отнялись ноги и речь, и неизвестно было, как поступить с девочкой, куда ее пристроить; пока что нанял для нее старушонку, соседку, а спустя десять дней Марта выкинула номер. Хотела из окна прыгнуть из новой квартиры на шестом этаже. Фрося, свояченица, увидела, поймала на подоконнике. Это уж второй раз, первый раз было в октябре, на старой квартире. Пришлось, конечно, заявить, отвезли в Кащенко. Николай Демьянович никому не рассказывал, особенно в театре. Зачем? Никого не разжалобишь, а навредить могут. Настроение от всего этого было хуже некуда.

Людмила вторую неделю избегала Николая Демьяновича. Встречались в театре, сухо кивнет в ответ на "здравствуй" и - мимо. Николай Демьянович и сам в иные минуты подумывал о том, чтобы "завязать". А ну ее к богу в рай с ее обидами! В точности не знал, но догадывался - видно, решила, что он ее Александру Васильевичу подсватывал. Верно, Александр Васильевич просил, даже требовал, и отказать было никак невозможно, но знала б она, дура, как он страдал из-за нее, какие кошмары представлял в своем воображении и как уповал на ее независимый нрав, столько раз его зливший. Ведь он в _ту ночь_ глаз не сомкнул. Ни минуты сна не было, бред мучил, галлюцинации: то Александр Васильевич мерещился, будто на него кулаком стучит и глазами сверлит по-своему, то Людмилу представлял в невыносимом виде, с тем вместе, и Николаю Демьяновичу язык показывает. И все же верил, всем сердцем, всеми печенками-селезенками: нет, нет, нет, ни за что! Убежден был почти железно, тыщу рублей поставил бы против рубля за то, что Александру Васильевичу _ничего не обломится_. Ни боже мой, никогда! Не тот случай. Когда Александр Васильевич позвонил наутро, сердито что-то басил ничего не понять, только ясно, что злой как черт, - Николай Демьянович от радости даже подпрыгнул у телефона: "Ах ты, бедняга ты мой! Изжога, говоришь, одышка, соболезную..." - бормотал сочувственно, а сам, глядя в зеркало, строил веселые рожи.

Привык к Людмиле, присушился, что правда, то правда. И быстро-то как! Хотя томила его, раздражала обидами, отвращала иной раз дураком Гришенькой и капризами, самодурством ("Какой шум из-за Маревина подняла! А старика защищать по-глупому?"), доводила до желания порвать навсегда, женщин крутом много, не такая уж сладкая, не заносись, бывают и слаще, а у него, если разобраться, возможности безграничны, только помани, и хотя знакомили с разными на скорую руку, ездили на дачу, в Химки, к приятелям, туда-сюда - через час все надоедало и превращалось в скуку. Потому что люди пустые, без понятия. Им бы только пенки снимать, а он на таких насмотрелся, на пенкоснимателей. Человек он сложной судьбы, характера непростого, не всякая поймет.

А Людмила - понимала. Удивительная: ничего у него не просила, ни за что не бранила, денег не брала. Раза два предлагал, отказывалась категорически: "Ну как тебе не стыдно?" Он радовался, приятно было - не оттого, что деньги жалел, а оттого, что такая женщина удивительная и любит. Всего-то и трат - туфли на каучуке за триста восемьдесят рублей когда-то давно. Ну, и рестораны, само собой, не считано. Терпел Николай Демьянович, томился и - сил не стало терпеть - в коридоре остановил за руку, сказал:

- Людмила, а у меня беда.

Она глаза вскинула:

- Что такое?

- Мать с инсультом, в больнице. Не знаю, как с Галкой быть...

В глазах Людмилиных мелькнуло печальное, доброе: то ли испуг, то ли жалость.

- Возьми Галочку в Москву. А то мать себя доконает, если будет волноваться...

- И в Москве беда. С Мартой...

Рассказал скупо. Со всех сторон край - в театре война, Маревин, сволота, актеров настраивал, рецензентов подбивал, хорошо хоть отделались, а дома судьба смертным боем бьет. И близкие люди отворачиваются, ни помощи, ни тепла.

- Марту жаль, очень, очень даже жаль. Женщина еще не старая, тридцать восемь. Но центральная нервная система расшатана до предела, лечиться не меньше года и неизвестно как и что, какие результаты. Очень жаль. Она ведь отличный педагог, преподавала в детской школе гимнастику. У нее, значит, таким образом: маниакальный бред и навязчивые идеи. Ну, с Фросей скандалы, крики, с кулаками бросалась, ты же знаешь. А оказалось вот что - болезнь, никуда не денешься. Ну так жаль...

Рассказывал Николай Демьянович, буровил вполголоса и смотрел: милое лицо бледнеет, на глаза будто слезы наворачиваются. Вдруг схватилась:

- Тебе помочь?

Он кивнул.

- Поедем ко мне, сейчас же!

Соображал: Фрося может надуться, будет тарелки швырять, а ну ее к богу в рай. Отослать куда-нибудь. В Тарасовку, на дачу. Ага, протопить дачу, давно не топили.

- Где телефон? Сейчас позвоню, и поедем.

- Нет... Не поедем.

Вышли из коридора, стояли на широкой лестничной площадке перед окном. Был виден двор с грязной, в утоптанном черном снегу землей. Директорская машина стояла перед воротами гаража, капот был открыт. Возле кирпичной стены, отделявшей территорию театра от соседнего дома, высились намертво заваленные снегом какие-то декорации. "Не забыть в гараж зайти, насчет аккумулятора", - подумал Николай Демьянович.

- У нас, Николай Демьянович, все кончилось, - услышал голос. - Я так решила.

- Почему?

- Так...

Стукнула дверь внизу, кто-то поднимался тяжело, кряхтя. Людмила умолкла. Старик, из театральных пенсионеров. Поздоровался. Людмила ответила и, когда старик прошел в дверь, ведущую в коридор, повторила тверже:

- Так!

- Ты другого времени не нашла?

- Я про твои несчастья не знала.

- Но теперь знаешь?

- Знаю. Сочувствую тебе... - Помолчала. - Но все равно.

Глаза чужие, холодные.

- Ты мне казался... А ты, видишь, какой! Я привыкла к слабым мужикам... Я им и защита, и мать, и жена... Думала вначале, что и тебе я нужна...

- А что в них хорошего, в слабых мужиках?

- Они подлого не сделают.

- Да? Еще как сделают!

- Нет, их на это не хватает.

- Неправду говоришь! Глупости какие-то, вздор несешь, - бормотал он, чувствуя, как в нем поднимается нехорошее волнение, вроде озноба и жара. Ну я, например, что подлого сделал? Кого убил, удавил?

- Любого, если понадобится. Боба уже удавил, теперь за Сергеем Леонидовичем очередь - я же вижу...

- Ну и что? Правильно видишь. Только я непричастен. Время его вышло, поняла? Запутался он, не годится, отстал безнадежно.

Ляля засмеялась.

- От кого отстал? От тебя, что ли?

- От _времени_, моя милая!

- Ой, боже мой... - Она продолжала смеяться.

Вдруг понял: жар, охвативший его, был страхом, потому что - конец, он видел.

- Зачем же было комедь ломать?

- Не догадывалась, Николай Демьянович. Ну, глупа, глупа матушка, что поделать? Виновата, казните. Вот Гриша несильный человек, верно, очень несильный, без меня ему погибель, но никогда же - на подлое...

- Неправду говоришь, совершенную неправду говоришь, чепуху какую-то, молотил почти неслышным тетеревиным голосом, не было сил сказать громче. Обыкновенный человек, такой же, как я, твой Гриша. Что ж он, не знает, что у нас с тобой? Ведь знает, а терпит.

- Не знает.

- Знает, очень даже, только у него ума больше, чем благородных кровей.

- Не знает! - вдруг крикнула Ляля и глазами сверкнула так, что Николай Демьянович попятился.

- Неправду говоришь... - шептал отчаянно и смотрел, как она ему кивает, делает рукой прощальный знак, поворачивается и уходит.

И когда через два дня Костька Шахов привел к нему домой этого самого Гришу и тот, каменно напрягаясь, показывал свою хурду-мурду в обтрепанных папках с тесемками, повторяя то и дело не к месту: "Да ведь вся штука в том..." - а Костька ерничал и за журнальным столиком нахально в счет комиссионных хлестал коньяк, Николай Демьянович смотрел на Гришу с каким-то даже печальным изумлением и думал: "Да что же в нем есть? Отчего это?" Вид у Гриши был затруханный, оторопевший, и говорил он дребедень: про справку какую-то для домоуправления. Николай Демьянович Костьку просил, чтобы тот темнил подольше, не открывал Грише, к кому его поведут, чтобы только сегодня открыл бы, у метро, где у них встреча назначалась, и ведь не плюнул же, не закричал возмущенно: "Ах вот как?" - не побежал обратно в метро. Пришел как миленький. Сидит на диване плотно, хорошо, нога на ногу, папироса в зубах, и поглядывает этак с достоинством, как благородный человек. Да ведь, может, не догадывается? Ни боже мой! Догадывается, собака. Непременно догадывается. Людмила рассказывала, как он дома рубашку нашел, которую она ему, Николаю Демьяновичу, ко дню рождения приготовила, в комоде хранила. Спросил тогда, она отговорилась, будто какому-то музыканту из оркестра коллективный подарок. Николай Демьянович нарочно эту рубашку надел и халат распахнул. И Гриша, верно, рубашку заметил сразу же, но молчал, не спрашивал, только глаза на нее пялил. Обо всем переговорили - о критиках, о главреже, которому давно на покой пора, освободить место, а не хочет, брыкается, о том, что меры нужны, на собрании выступить, рассказать, какие безобразия творятся, молодых авторов жмут ("Вам бы и поднять вопрос, Григорий Федорович?"), и все время Гриша рубашку глазами щупал и, как видно, сильно себя изводил. Наконец не вынес:

- Скажите, Николай Демьянович, где вы купили эту рубашку?

- Вот эту? Людмила Петровна подарила.

- А! - сказал Гриша.

И больше ничего. Действительно, слабые мужики никогда шума не сделают. Нет чтобы по скуле дать или закричать хотя бы: "Ка-ак! Почему такое? На каком основании?" Попрощались мирно, условились, что Николай Демьянович поглядит, подумает и через денька три-четыре даст знать.

- Телефон-то у вас теперь имеется, знаю, знаю... - улыбался благодушно, начальственно и рукой махал, провожая до двери.

Сочинения в обтертых папках посмотрел в тот же день, посоветовался кое с кем. Костька дал почитать Левке, Алинке. К Алинке. Левкиной жене, всегда прислушивался: мудрая баба, кандидат наук. Все это, сказала Алинка, написано неплохо, но без царя в голове. Если только перелопатить солидно, перештыковать, тогда, может, дело и будет. Но вдвоем подписывать резона нет. Со Смоляновым, конечно, любой в соавторство пойдет, а Ребров - кто такой? С чем его кушают? "А кушают его, - подумал Николай Демьянович и даже засмеялся, - с женой вместе. С женой и кушают!" Ну, ну, шутка, ничего страшного, не беспокойтесь, помочь поможем, скушать скушаем, но ведь не за красивые же глаза и не за то, что _было_, а _за то, что быть должно_. И тут влетела к Николаю Демьяновичу одна стремительная мысль: будто птичка летним вечером залетела вдруг на веранду. Окна все закрыть, двери закрыть, будет птичка колотиться в стекла - тук, тук! тук, тук! - пока не обессилит вконец, не упадет на пол, и тогда бери ее голой рукой.

Николай Демьянович видел всю картину отчетливо, и у него даже во рту пересыхало, как бывало, когда думал о женщине, и дней через пять, управившись с другими делами, позвонил по Людмилиному телефону и позвал Григория Федоровича. Женский голос ответил, что Григорий Федорович больше здесь не живет.

Третьи сутки Ребров, лежа, на верхней полке, мучил себя - делал из мухи слона. На листке бумаги писал: муха - мура - кура - кора - корт - торт торс... Спасительную отраву подсунул человек с полки напротив, некий Модест Петрович, как только отплыли от московских окраин и углубились в снега, в черные дачные заборы. Когда Ребров откладывал бумагу, переставал бормотать "морс - морг - торг" и взгляд его утыкался в потолок или скользил по скучной заоконной белизне - март был в начале, сугробами еще стояла здоровенная зима, - он слышал речи, видел лица, от которых отрывался навсегда, летел в неведомое. Петр Александрович улыбался сохлыми, желтыми губами. "Вам видней, Гриша. Делайте, как знаете..."

Старику было все безразлично. Даже сад - когда-то вся жизнь - теперь не волновал. Целыми днями старик сидел в кресле у окна, слушал радио, дремал или читал "Огонек", на его губах стыла улыбка. Улыбка равнодушия ко всему, что не есть болезнь, то есть смерть. Он говорил только о своем самочувствии, лекарствах, врачах, сестрах, одна делала уколы лучше и приятно разговаривала, он ее очень любил, другая была угрюма, колола больней, не сразу попадала в вену, и он ее ненавидел и называл "сверловщицей". Ребров изумлялся краем сознания: как может человек измениться всей сутью! Он еще не знал, что и _его сад_ - когда-то тоже вся жизнь - может быть отринут навсегда. И сроки были уже близки.

- Я вам советую, Гриша, не обращать внимания. Плюньте, плюньте! Ах, боже мой... - Старик вздыхал легкими судорожными вздохами, но вовсе не от приступа жалости к Реброву, а оттого, что вдруг опять нападала мысль о болезни. - Вы не знаете женщин... Они сделаны иначе, чем мы. Ирина, например, никак не может понять, что, когда она открывает дверь на кухню... - Вдруг спрашивал шепотом: - И зачем вы пошли к Смолянову?

- Какая разница! - раздражался Ребров. - Нужно было, и пошел.

Ребров долго после того посещения, гадчайшего (и в самом деле, поступок идиота! Нет, труса. Вдруг страх - надо что-то делать, немедленно, где-то крупно заработать, прибавление семьи, жить отдельно. Нет, не то, главным была, может быть, низменная, самоистязательная тяга - полюбопытствовать, вмазаться в эту пытку, ведь давно уже догадался, что _один человек_ - это Смолянов), дня два не хотел никаких выяснений. Не хотел ни во что верить, ничего знать. Потому что какой смысл? Доказать нельзя. То, что она подарила рубашку и он нагло улыбался, рассказывая об этом, еще ничего не значило. Он вообще наглец, скотина. Однако утром третьего дня все переменилось. Случайно - на полу в мансарде - Ребров наткнулся на послание Ирины Игнатьевны к Ляле. К этим сочинениям на листках ученических тетрадок, иногда в конвертах, иногда и без, Ребров привык; теща делалась графоманкой, когда бывала с дочерью в ссоре. А та, шляпа, раскидывала повсюду - не хочешь, а прочитаешь! Между ними что-то произошло, они почти не разговаривали, было заметно, но Ребров не спрашивал, в чем дело. Знал одно: начинается между ними, а замыкается на нем. Ляля не выдерживала долгих ссор с матерью. Не нужно было поднимать этого письма, черт бы с ним совсем! Как всегда, теща писала современнейшей прозой, как Дос Пассос, без точек и запятых:

"Дура ты дура жизнь тебя ничему не учит идиотка последняя зачем тебе это нужно? Имей в виду я возиться с ним не стану на меня не рассчитывай у меня сил нет мне отца достаточно как бы на ноги поставить ты на него ишачишь мотаешься теперь еще ребенок совсем закабалишься очень скоро постареешь превратишься в клячу как тети Женина Майка ни кожи ни рожи деточки заездили а у тебя талант но ты дура им бросаешься от детей радости нет а есть только горе и разочарование ты многого не понимаешь у тебя детское сознание он тебя эксплуатирует в хвост и в гриву сам сидит в ресторане Националь пьет и жрет за твой счет а ты работай как лошадь если бы настоящий муж тогда бы я не так переживала Николай Демьянович за тобой ухаживал но ты отказалась ради чего? Если ты не пригласишь Алексея Ивановича я не желаю тебя знать живите как хотите на нас с отцом не рассчитывайте земельную ренту налог на строение все коммунальные расходы платите половину телефон на ваш счет нам он не нужен питайтесь в столовых я готовить отказываюсь Верни мне двести сорок рублей которые я тебе одолжила на мех..."

Во всем этом полубреде Реброва сразила одна фраза: "Николай Демьянович за тобой ухаживал но ты отказалась". Вечером Ребров не выдержал, спросил:

- Ну как, пригласишь Алексея Ивановича или нет?

Алексей Иванович был старичок гинеколог, пользовавший еще Ирину Игнатьевну и дважды делавший аборты Ляле. Ребров видел, что Ляля накалена, изнемогает от материнской враждебности - теща мучила ее молчанием четвертые сутки, чем-то это должно было разрешиться, надо было прикусить язык, но Ребров потерял равновесие. Слово за слово - и все, будто только того и ждали, закрутились в эту воронку. Ляля и теща обвиняли друг друга, и теща, как всегда, оказалась более стойкой - Ляля рыдала, ей стало плохо, давали лекарство, перепуганная теща лепетала: "Деточка, я тебя не оставлю", - брызгала на Лялю холодной водой. Наступило какое-то тупое нежелание говорить. Петр Александрович тоже стоял молча, опираясь на палку, и слушал крики женщин. Потом женщины разошлись по комнатам, и Ребров остался вдвоем с Петром Александровичем.

- Гриша, хочу вам сказать... - заговорил вдруг старик, приближаясь тихо. - Мне все едино... Вы завтра уедете, я послезавтра помру. Мне что? Ну вот, пятнадцать, не то шестнадцать лет назад был Валентин... Оглянувшись, продолжал шепотом: - Иванович Скобов. Старший мастер по нашему заводу. Солидный человек. Очень солидный, представительный. В кузнечном цехе. Вместе на рыбалку ездили, гостевали, то, се. И вдруг чую: у Ирины с ним какая-то хреномутия, сохнет баба, любовь, понимаете ли...

Ребров усмехнулся:

- Если бы...

- Ну, не любовь, не знаю, кто ее знает, как хотите называйте. Но что характерно! Был момент, уйти, думаю. Непременно уйти. Девку забрать, уйти куда глаза глядят...

- Так. И дальше?

- Дальше ничего. Глупость, понимаете? Глупость проходит, а жизнь-то длинная.

- Нет, - сказал Ребров. - Тут дело другое. Я бы - пожалуйста. Но не могу. Не могу, потому что... - И, не договорив, махнул рукой и побежал вверх по лестнице.

На другой день уехал. И, уезжая, понимал, что на этот раз совсем не то, что было когда-то, когда он бросался от обиды на Башиловку. Был сине-солнечный, ярчайший день посреди зимы. Старик, улыбаясь, смотрел в окно на снег, слепящий глаза, и жевал губами.

- Делайте как знаете, Гриша...

На третью ночь прибежала Ляля с чемоданами: жить. С матерью поругалась навеки. Простить, поверить, нельзя же так поступать с человеком, без жалости, без пощады. Он рвался понять и простить. Но все-таки: отчего? И Ляля, плача и каясь, говорила что-то такое мелкое, стыдное, что слышать было невыносимо. Да, да, говорила она, где-то внутри, в подкорке, - и это самое ужасное - было, наверное, вот что: как-то себя устроить. Ему хотелось заорать: "Боже мой, зачем на себя наговаривать? Ведь не могло же такого быть!" Могло, могло. Именно так и было. Она не желала уступать. Он надеялся, но - нет. И эта правда, вся правда, _голая правда_ была исступленней и голей, чем самая голая страсть. Он истерзывал, выпытывал из нее все: про того, другого, всех давнишних, и она рассказывала до конца, отдавала эту жалкую правду, они оба как будто сошли с ума. Теперь-то ясно, что было той ночью: конец. Но они не понимали, им казалось, что начинается что-то новое, необыкновенное.

А на другой день, когда Ребров остался один, Ляля ушла в театр, он ощутил такую пустоту и скуку, что подумал: не бросить ли записку в почтовый ящик и не уехать ли куда-нибудь далеко? Пришел Шахов и сказал, что Смолянов давно ждет его, но Ребров сказал, что никуда не поедет. Потом однажды вечером явился сам Смолянов с ребровскими папками, коньяком и тортом для Ляли: "Если гора не идет к Магомету..."

Он сообщил, что нашел для Реброва работу: завлитом в театре вместо Маревина. С директором договорились, в управлении тоже. Ляля была на спектакле. Ребров испытывал стыд за хлам, неуют комнаты, плач кануновских детей за стеной, за свой затрапезный вид - в шлепанцах, старой пижаме. Он смутно представлял себе, что ему надо сейчас делать: бить Смолянова или ехать к директору и договариваться о работе? Оттого, чтобы бить, останавливала мысль о том, что все-таки тот приехал с добром, хочет помочь. Зачем же сразу бить? От коньяка отказался. Была еще проблема справки, потому что Канунов приставал. Во всем была какая-то странная необязательность, будто происходило во сне. И стыд во сне и удивление сквозь сон.

- Почему же Ляля ничего не сказала?

- Она не знает. Договоренность пока только с директором и с Германом Владимировичем... Герман Владимирович - вы знаете? - будет, вероятно, главным... А Сергея Леонидовича вчера свезли в больницу, инфаркт, говорят, обширнейший. Что ж вы хотите? Нельзя так себя не щадить... Оклад полторы тысячи, неприсутственные дни, приходить к часу...

Ребров в последние дни отчетливо ощущал: в нем что-то разрушительно переменилось. Это случилось тогда, перед отъездом. Перемена была такого свойства, что Реброву казалось, будто он теперь другой человек, с другой кровью, другим химическим составом молекул. И этот другой человек мог и вести себя иначе, чем тот, старый, а тот, старый, имел право не отвечать за поступки другого. Сказал, что нужно посоветоваться с Лялей.

- Да чего ж тут советоваться? - смеялся Смолянов.

Но посоветоваться не удалось. Ляля заболела, лежала у матери, он туда ездил, а через дня два вызвали телеграммой, и он узнал, что приезжал Алексей Иванович и теперь все в порядке. Ляля была еще слаба, не вставала, глаза лучились светло, счастливо и, как показалось Реброву, виновато. Тому, старому Реброву захотелось рвануться к Ляле, прижаться лбом к ее белой руке, потому что счастье во влажных глазах было преодоленным страданием, но другой Ребров сказал спокойным голосом:

- Как ты себя чувствуешь? Я рад, что все кончилось.

Теща улыбалась умиротворенно, шептала:

- Только не беспокойте ее сейчас, хорошо? Гришенька, я вас прошу, сбегайте на рынок, купите фруктов...

Ребров подумал: "Она будет в ее власти всегда. До чьей-нибудь смерти". Через час, когда он вернулся с Инвалидного рынка, Ляля спала. Ребров уехал на Башиловку. На другой день, в пятницу, пришел Шахов, они отправились обедать в ресторан, а оттуда в театр. Выпили так много, что Ребров еле передвигал ноги. Сели в такси. Но сознание работало четко. Самое страшное, думал Ребров, это долгое прощание. На площади Маяковского он велел шоферу остановиться, открыл дверцу и высадил Шахова на тротуар. Он испытывал небывалую легкость, нечто пленительное и нелепое. Если бы не боялся показаться смешным, он мог бы подняться и взлететь над домами. Поезд отходил в двадцать один час. Ляля, наверно, бродила в халате по комнате, пила чай, а он улетал не прощаясь, парил в зимнем небе над крышами, исчезал, пропадал.

Модест Петрович спустил ноги в серых вязаных носках с полки и, помахивая ими над кем-то спящим, спросил:

- Вы что же, Григорий Батькович: после окончания института?

- Нет, мой милый. Мне, слава богу, под тридцать, - сказал Ребров. После окончания жизни.

- Ах вот что...

Модест Петрович засмеялся. Синева за окном густела. Включили свет. Одна жизнь кончилась, другая начинается. Собственно, человек - любой, даже вот этот геологоразведочный Модест Петрович, - живет не одну, а несколько жизней. Умирает и возрождается, присутствует на собственных похоронах и наблюдает собственное рождение: опять та же медлительность, те же надежды. И можно после смерти оглядывать всю прожитую жизнь. Этим и занимался Ребров, пока поезд тащил его на восток, во все более глубокие снега и крепнущие морозы. На пятые сутки утром в коридоре была шумная толкотня. Голосисто и странно, по-дурному кричала женщина: "Ай-ай-ай-ай-ай-ай!" Отпахнулась дверь, всунулось красное, какое-то смятое, кисельное лицо с глазами навыкате, дохнуло шепотом: умер... в пять утра... Ребров вышел в коридор. Из одного купе доносились рыдания, в другом - дверь была настежь - играли в карты. Какой-то человек, расталкивая теснившихся, бежал по коридору, держа перед собой громадный китайский термос. Ребров вернулся в купе, залез на свою верхнюю полку. Слезы душили его, он повернулся к стенке и, стискивая зубы, чувствуя лицом мокроту казенной наволочки, думал о жизни, которую успел прожить: да что же в ней было?

- Вся штука в том... - бормотал он сквозь стиснутые зубы, - будет ли другая?

Через неделю из окна гостиницы на Большой Сибирской, где Ребров ждал начальника партии, он увидел такую сцену: на мостовой затеялась драка, мужик ударил ножом в живот одного, другого; бросился бежать, его догнали, повалили, стали бить. Сначала схватили трое: рабочий в белом, мучном комбинезоне (на углу разгружали машину с мешками муки), какой-то проходивший мимо солдат и женщина. Когда Ребров сбежал вниз, вокруг убийцы уже сгрудилась толпа. Один из тех, кого он ударил, лежал и стонал, другой кружил на месте, согнувшись, держась за живот. Несколько человек подымали мужика и били его головой о мостовую. Торопились добить до прихода милиции. Милицейский автомобиль подкатил через пять минут. Толпа раздвинулась, убийца лежал не двигаясь, с лицом неживым, черным, как подошва. Было ясно, что суд свершился. Два милиционера подняли его и поволокли, держа под мышками, к задней открытой дверце машины. И вдруг убийца двумя руками поправил кепку, надвинул ее глубже на свою маленькую детскую головенку и самостоятельно влез в машину.

Ребров вернулся в гостиницу, на второй этаж. Подумал: как легко убить человека. И как невозможно трудно убить человека. Скоро приехал начальник партии Балашов, хороший малый, томич. Мостовая была пуста, и только на том месте, где стоял грузовик с мешками муки, было немного насыпано белым. Балашов сообщил последние сроки: до середины апреля камеральные работы в городе, а двадцатого числа на пять месяцев в тайгу. И уж оттуда, решил Ребров, на обратном пути можно будет попасть в Петровск-Забайкальский, бывший Петровский железоделательный завод, где погибал в ссылке, а все ж таки "дрыгал ногой" Иван Прыжов. Увидеть, что же там было и во что это превратилось силою времени.

Когда Ляля проезжает троллейбусом мимо восьмиэтажного дома с магазином "Мясо" на первом этаже - Ляля ездит иногда на бульвар Карбышева в срочную химчистку, - ей вспоминается вдруг кое-что из прошлой жизни, восемнадцать лет назад: Гриша, театр, старик режиссер, запах сирени весной, собака Кандидка, гремящая цепью вдоль забора, - и она испытывает странную мгновенную боль, сжатие сердца, не то радость, не то сожаление оттого, что все это было с нею когда-то. А иногда проезжает мимо дома с "Мясом", как мимо совершенно пустого места, потому что забот у Ляли хватает, голова пухнет: о муже думай, о сыне-восьмикласснике думай, на работе все сложно, директор Дома культуры нагружает на Лялю посторонние дела, она трехжильная, вывезет, да еще местком, да еще занятия в кружке физвоспитания на стадионе "Динамо", где Ляля бегает по субботам с пожилыми полковницами. Муж у Ляли военный, кандидат наук, преподает в академии. Папа, мама, тетя Тома, дядя Коля и даже несчастная Майка, моложе Ляли на пять лет, умерли за эти годы; старые друзья по театру исчезли, видеть никого из них не хочется (Ляля долго судилась, когда увольняли, боролась отчаянно, астму заработала в этой борьбе, но пришлось уступить), и у Ляли теперь новый крут - военные, инженеры, автомобилисты. Всеволод сам страстный автомобилист, каждое лето ездят с приятелями в две, три машины то в Крым, то на Карпаты, в Прибалтику. А от театральных, когда встречаются случайно, бывает только неприятное.

Как-то наткнулась в ГУМе в очереди за подушками на Машу, старую подругу. Как Машка изменилась! И лицом постарела, и вся какая-то ломаная, недобрая. Зачем-то рассказывала про Смолянова. Кому интересно? Ляля даже не помнила отчетливо, как этот Смолянов выглядит, толстый или тонкий, в очках или без очков. Будто бы обеднял, захирел, пьес не пишет и живет тем, что сдает дачу жильцам на лето. Ну и бог с ним, ну и на здоровье, зачем все это знать?

- А у твоего Реброва с дочкой одной моей приятельницы роман.

- Да что ты?

Тут Ляля насторожилась, хотя напустила на себя равнодушный вид. Маша стала рассказывать: девчонка снималась в какой-то его картине, потом вместе ездили на фестиваль в Аргентину или в Бразилию, куда-то туда, и с ними ездил один общий знакомый... Но в это время очередь подошла к прилавку, завертелись в толпе, растерялись, и потом уж Ляля не стала ее искать. Про Реброва примерно знала: процветает, хорошо зарабатывает сценариями, живет на Юго-Западе, тоже есть машина, и, кажется, был уж дважды женат. Вот, собственно, и все. И она радовалась за него. Ведь всегда относилась к нему очень хорошо. Не знала одного: он часто думает о своей жизни, оценивает ее так и сяк - это его любимое занятие повсюду, особенно в путешествиях, - и ему кажется, что те времена, когда он бедствовал, тосковал, завидовал, ненавидел, страдал и почти нищенствовал, были лучшие годы его жизни, потому что для счастья нужно столько же...

А Москва катит все дальше, через линию окружной, через овраги, поля, громоздит башни за башнями, каменные горы в миллионы горящих окон, вскрывает древние глины, вбивает туда исполинские цементные трубы, засыпает котлованы, сносит, возносит, заливает асфальтом, уничтожает без следа, и по утрам на перронах метро и на остановках автобусов народу гибель, с каждым годом все гуще. Ляля удивляется. "И откуда столько людей? То ли приезжие понаехали, то ли дети повырастали?"
 

1971


Другая жизнь

Посвящаю Алле

И опять среди ночи проснулась, как просыпалась теперь каждую ночь, будто кто-то привычно и злобно будил ее толчком: думай, думай, старайся понять! Она не могла. Ни на что, кроме самомучительства, не было способно ее существо. Но то, что будило, требовало упорно: старайся понять, должен быть смысл, должны быть виновники, всегда виноваты близкие, жить дальше невозможно, умереть самой. Вот только узнать: в чем она виновата? И еще другое, тайное и стыдное: неужели на этом все кончилось? «Какая дура, как я могу думать о смерти, когда у меня дочь».

Однако она легко думала о смерти, как о чем-то неприятном, но неизбежном, что следует пережить, как о том, например, что надо лечь в клинику на операцию. Мысли о смерти были гораздо легче памяти. Та доставляла боль, а эти ничего, кроме мимолетной задумчивости. Вот оно, начинается: он приходил подвыпив после получки в музее - когда-то давно - обыкновенно из «Севана», рядом с музеем, или же Федоров затаскивал его к себе, засиживались там, и всегда сразу ложился, не мешкая ни минуты, и засыпал мгновенно. Но обязательно просыпался ночью, часа в три, в четыре, как она теперь. Мешал ей спать, шаркал на кухню за водой или за каким-нибудь питьем из холодильника, она сердилась, ругала его сквозь сон. В те минуты, когда будил, она его ненавидела: «Какой же ты эгоист!»

А он, бывало, скрывал подпитие, держался находчиво и хитро, был очень ловкий актер, и она не замечала ни запаха, ни покрасневших глаз, верила его словам: «Устал, как собака», жалела его, стелила поскорей постель, он бухался под одеяло и начинал храпеть, но ночью непременно выдавал себя, просыпаясь задолго до утра. Теперь с нею похожее. Ее алкоголем были память и боль, она скрывала днем, никто не должен был замечать - ни на работе, ни дома, ни Иринка, ни свекровь, уж тем более не свекровь, потому что, если бы замечала, боль бы усилилась, и все свои силы днем она употребляла на скрывание, но на ночные часы ее не хватало.

А иногда он проснется ночью без всякого подпития - просто так, неизвестно отчего. Это уж было вовсе блажью. Ведь не старик он. Бессонница бывает у стариков. И она раздражалась, потому что спала чутко и просыпалась, как только он начинал вздыхать, ворочаться и в особенности смотреть на часы - он брал часы с крышки ящика для постельного белья, чтобы поднести их к глазам, и всегда звякал металлической пряжкой о ящик. Из-за этого звяканья было много разговоров. Она очень сердилась. Это было так глупо. Он старался, бедный, манипулировать с часами бесшумно, но почему-то ничего не получалось: обязательно хоть чем-то, хотя бы концом маленького металлического хоботка, задевал за ящик - и раздавался звякающий звук, очень ясный в ночной тишине, она вздрагивала, потому что просыпалась раньше (как только он принимался вздыхать) и, замерев, со сжавшимся сердцем ждала звяканья.

Свекровь продолжала жить с нею в одной квартире. Куда ей было деться?

Эта женщина твердо считала, что в смерти сына, умершего в ноябре прошлого года в возрасте сорока двух лет от сердечного приступа, виновата жена. Жить вместе было трудно, хотели бы разъехаться и расстаться навсегда, но удерживало вот что: старуха была одинока и, расставшись с внучкой, шестнадцатилетней Иринкой, обрекала себя на умирание среди чужих людей (ее сестра и племянница не очень-то звали ее к себе, да и Александра Прокофьевна жить бы с ними не согласилась), а кроме того, Ольга Васильевна должна была считаться с дочерью, которая бабку любила и без бабки оказалась бы совсем без призора. Все это затянулось таким каменным, неразъемным узлом, что выхода, казалось, тут не было: просыпайся среди ночи и ломай в отчаянии голову, а днем уходи из дому, убегай, исчезай. В командировки она теперь рвалась как могла чаще. Понимала, что неправильно, что слабость, что Иринка нуждается в ней сейчас гораздо больше, чем раньше, - и она нуждалась в Иринке и в поездках истерзывалась тоской по дочери, торопилась вернуться, каждый вечер по телефону наговаривала на пять рублей, а вернувшись, обнаруживала, что дочка прекрасно жила без нее, увлеченная своими делишками, и это несколько успокаивало, хотя и прибавляло боли, и опять тянулась уехать, спастись, наперед зная, что спасенья не будет. Ах, как бы она жалела, как бы ценила старуху, если бы та жила где-нибудь далеко! Но в этих комнатках, в этом коридорчике, где прожитые годы стояли тесно, один к одному впритык, открыто и без стеснения, как стоит стоптанная домашняя обувь в деревянном ящике под вешалкой, сколоченном Сережей, здесь, в этой тесноте и гуще, не было места для жалости. Свекровь могла сказать: «Помнится, вы такие крендельки раньше не покупали. Где это вы брали, на Кировской?» Одна фраза вмиг уничтожала всю жалость, копившуюся по крупицам. Значило: его крендельками не баловали, а нынче, для себя, стали покупать. И такая мура, такая ничтожнейшая, смеха достойная глупость ранила, как удар железом. Потому что на самом деле - злобность, пытка.

Подобное кренделькам - пыточное - вышло и с телевизором. Давно еще, при Сереже, хотели купить новый, большой вместо старенького, с допотопной линзой, и деньги откладывали. Ольга Васильевна часто раздражалась, - может, и не следовало, но, боже мой, что ж теперь делать, - раздражалась напрасно, несправедливо, никак не могла перебороть себя, потому что, по совести говоря, были причины, теперь эти воспоминания тоже пытка, - оттого, что мог часами, забыв обо всем, смотреть любую спортивную дребедень. Заваливался в зеленое кресло, ногу на ногу, сигарету в зубы, круглую пепельницу с рыбкой ставил рядом на пол - и как приклеенный, не допросишься, не докричишься. Но почему все подряд? Неужели все так уж одинаково интересно? Я отдыхаю! Имею я право на отдых, в конце концов? Гнев был слегка наигран: все обязаны знать, что он чудовищно устает на работе.

Он действительно уставал, кроме того, были неприятности. Но ведь они у всех. У него не хватало выдержки. И еще: он скрывал, скрывал, многое обнаружилось позже. Она о своих неприятностях рассказывала и этим облегчала себя, а он скрывал, стыдился своих неудач. И тогда, перед телевизором, жаловался полуискренне-полудурачась:

- Господа, мои нервные клетки нуждаются в отдыхе. Собаки едят траву, интеллигенция слушает музыку, а я смотрю спорт - это мое лечение, мой бром, мои ессентуки, черт бы побрал вашу непонятливость, господа...

Обыкновенное шутовство, но Александра Прокофьевна честно вставала на защиту сына. Иногда, чтобы поддержать его, садилась рядом в кресло и смотрела хоккей или волейбол, все равно что, ей-то уж было еще более все равно, и перебрасывалась с сыном замечаниями, от которых Ольга Васильевна едва не прыскала со смеху. Бывало, он скрытно и тонко, - но так, что Ольга Васильевна понимала, - подшучивал в этих беседах у телевизора над Александрой Прокофьевной, но старуха с упорством делала вид, будто спорт ее крайне интересует. Ах, да, лет сорок или тридцать назад она была завзятой туристкой! Еще недавно наряжалась в древнейшие штаны цвета хаки, немыслимую куртку эпохи военного коммунизма, закидывала за спину рюкзачок, пригодный для сбора утиля, и отправлялась куда-то на электричке совершенно одна. Сережа относился к этому спокойно. Другим он не разрешал шутить над бабкой и даже улыбаться молча за ее спиной. Кажется, она посещала места, по которым ходила когда-то давно с мужем, Сережиным отцом, профессором математики, страстным ходоком, туристом и фотографом. Вид у свекрови в туристском одеянии времен наркома Крыленко был трагикомический. Даже Ольгу Васильевну коробило, а Иринка просто страдала: над бабушкой потешались местные дуры, охранительницы подъезда. Сережин отец в сорок первом пошел добровольцем в ополчение и осенью погиб под Москвой. Старуху с ее печальными чудачествами можно было понять, но почему же ее-то, Ольгу Васильевну, не понимали? Почему ее горя не видели? Никакой силой нельзя было заставить свекровь, женщину неглупую, с юридическим образованием, признать право Ольги Васильевны на страдание.

- А конечно, покупайте телевизор, покупайте, не задумывайтесь! - говорила она, когда Ольга Васильевна сглупу решила с нею советоваться.

Очень уж просила большой телевизор Иринка. Ольге Васильевне было все равно, но тут в ближайший универмаг, в соседний дом, куда Иринка любила бегать за всякой ерундой, привезли телевизоры очень хорошей марки, которые бывали редко, и нужно было решать.

- Я вам говорю: покупайте! Зачем вы будете отказывать себе в удовольствии?

Ольга Васильевна сказала, что ей не до удовольствий.

- Я понимаю, но, с другой стороны, вы же не собираетесь заточить себя в монастырь.

- Нет, в монастырь не хочу, это правда.

Теперь Ольга Васильевна нажала нарочно, чтобы старухе стало больно, - ведь и та хотела доставить ей боль, говоря об удовольствии.

- Так что не мучайтесь, снимайте денежки, Сережа на это и откладывал, то была его воля... - На плоском, скуластеньком, как у старой татарки, лице Александры Прокофьевны стыла любезная улыбочка, а глаза свекрови - маленькие, прозрачно-голубые щелочки, Сережины, - смотрели холодно, без пощады.

Ожесточившись от этих укусов, Ольга Васильевна решила телевизора не покупать старухе назло. Накричала на Иринку, та ревела. Но потом, ожесточившись еще сильней. Ольга Васильевна решила наоборот - и купила. Свекровь за четыре месяца не смотрела телевизор ни разу. Говорила, что бережет глаза и боится излучений, но, кроме того, тут была и демонстрация. Кто-то из знакомых успокаивал: обживетесь, обтерпитесь, одно у вас горе, одна девочка, которую любите. Ольга Васильевна тоже думала, что как-то приладятся, но до одного случая, когда поняла, что нет, никогда.

Было в январе, двух месяцев не прошло, и боль давила непереносная. Вот уж когда жить не хотелось. Ночью, промаявшись без сна, Ольга Васильевна встала, пошла на кухню и там давилась слезами, пила то валокордин, то заварку из чайника холодную. Вдруг услышала: Александра Прокофьевна шлепает на кухню. Тоже не спалось. И это шлепанье Ольгу Васильевну пронзило, потому что - знакомое, Сережа так же шлепал в этих же тапочках без задников, старуха зачем-то их себе взяла и в них ходила. Она и одеяло его верблюжье зеленое себе забрала. И показалось Ольге Васильевне, будто Сережа идет. Придет на кухню, когда все трое там, остановится в дверях в газетном колпаке, руку поднимет и скажет: «Приветствую тебя, мой бедный народ!» Иринка, конечно, покатится со смеху. Он все пытался объединять, сближать хотя бы на минуту, хотя бы шутками, дурачеством. И вот нахлынуло внезапно от этого шлепанья, и не смогла удержаться, зарыдала громко, это было непростительно и ужасно, потому что слез не должен видеть никто. Александра Прокофьевна вошла - в рубашке, седые волосы распущены космами, лицо желтое, недовольное, - поглядела на Ольгу Васильевну, подошла к буфету, взяла чашку и налила в нее воду из чайника. Нет, не дала воду Ольге Васильевне, вода была нужна ей самой. Она как будто не видела и не слышала рыданий Ольги Васильевны и обычным своим ворчливым голосом спросила:

- Где у нас сода?

Ольга Васильевна не ответив вышла из кухни.

Этого вопроса насчет соды, невидящих глаз - не забыть. Потому что вдруг глянуло явственно то, что днем скрыто. Ночью обнажается истинное. Ольга Васильевна плакала, а старуха смотрела с ненавистью. Самые горькие разговоры бывали ночью. Он сказал однажды ночью, что если бы не Иринка, он бы с нею, с Ольгой Васильевной, расстался, и это показалось ей такой смертоубийственной правдой, что едва дожила до рассвета, а днем он острил, городил чепуху, ничего не помнил, и ночной разговор схлынул бесследно, как кошмар. Но спустя несколько месяцев опять случился разговор ночью - он вздумал поехать один в дом отдыха, под Новый год, это напугало ее, не хотела его отпускать, требовала, чтоб он взял ее, в то время было несложно получить десять дней за свой счет, но возникала трудность с Иринкой, свекровь чем-то болела, ничего серьезного, будь это нужно Сереже, она бы отпустила их непременно, а тут, поняв, что нужно невестке, отказалась наотрез. Все было шито белыми нитками, нарочно пригласили Веру Прокофьевну с дочкой, Сережиной кузиной Тамарой, невропатологом из закрытой поликлиники. Ольга Васильевна ее не любила, не верила ни одному ее слову, и эта Тамара за ужином долго и вычурно объясняла заболевание Александры Прокофьевны, явно что-то преувеличивая, нагоняя туману. Ольга Васильевна, не желая обострять разговор, промолчала, смирилась, хотя тут был возмутительный сговор, но ночью все же не удержалась, разбудила его вопросом - и опять испытала то кошмарное состояние, когда все кругом закачалось, земля пошла из-под ног.

- Признайся, у тебя кто-то есть, с кем ты хочешь побыть вдвоем?

- Да, есть, есть, - заговорил он шепотом, мгновенно проснувшись. - Этот кто-то - я сам. Я хочу побыть вдвоем с собой. Хочу отдохнуть от вас, от тебя, от матери, от всех, всех...

В первую секунду верила, как привыкла верить всегда, но затем недоумение: разве он нуждается в одиночестве? Ей казалось, не было никаких причин, по которым следовало бежать одному за сто верст от Москвы. Поэтому хоть и поверила и слегка успокоилась, но не до конца. В глубине души терзалась загадкой, вызывавшей одну тошнотную мысль: «У него кто-то есть!»

Ему нравились маленькие блондинки. Однажды она случайно это выяснила. Тянуло к миниатюрным женщинам, которых можно баюкать, держать на руках. Как-то сказал Ольге Васильевне с нежностью:

- Как жаль, что ты грузна, матушка. Мне бы хотелось поносить тебя на руках.

Все его женщины были крупные. Просто совпадение, так получилось, он сам рассказывал. У него было пять женщин. Четыре до нее и пятая она. Может, были еще, даже наверняка, не могло не быть, но про тех четырех она знала точно, а про других могла лишь догадываться и подозревать. Зато про тех четырех выведала все подробности, называла их по именам - Валька, Светланка - и не упускала случая как-то кольнуть их и его заодно, сказать о них что-нибудь злое, глумливое. Она их ненавидела, этих мерзавок, этих шлюх, две из которых были старше его, учили его всяким безобразиям, одна была его ровесница, мнившая себя высокой интеллектуалкой, а на самом деле распутная тварь, мечтавшая женить его на себе любым способом, но он, слава богу, не поддался на ее уловки и поступил с нею решительно, хотя, может быть, не совсем благородно, но так ей и надо, твари, и была еще какая-то бело-розовая, пастозная, с которой он работал в музее, манерная дура, но очень красивая, она все время куда-то убегала от него, а он догонял. Однажды ему надоело - она побежала от него из дому, где они встречались, а он не стал догонять, и все кончилось. Эта четвертая, пастозная, несмотря на свой истеризм, была могучего сложения, и он называл ее Брунгильдой. Говорил, что груди у нее тяжелые и круглые, как супные тарелки. Ольга Васильевна ненавидела ее особенно. Она ненавидела их и теперь, всех четверых, потому что Сережа все еще мучил ее, продолжал ее мучить. И вот, думала она, у него никогда не было маленьких блондинок, и поэтому, может быть, его тянуло к таким. Он уехал в какое-то Пересветово по Горьковской дороге на двенадцать дней. Ей казалось: простить нельзя. Даже не потому, что непременно изменяет ей в Пересветове, а потому, что уехал, перешагнул через ее мольбы, отчаянье. Но спустя три дня пришла телеграмма: «Привози Иринку здесь прекрасно». Она взяла на работе отгульный день, поехала с Иринкой в Пересветово, и, конечно, он был прощен, катались на финских санях с гор, а утром, провожая ее на электричку, он бормотал: «Какая же ты глупая, глупая женщина!» - и тыкался ей в рот небритым лицом. Ведь недавно, когда брали курортную карту, врач написал: «Практически здоров». Все было ничего, анализы, сердце, давление. Что же случилось за это время? Никто не может понять. Непонятно: как жить без него? И как удалось - вот уже пять месяцев и двадцать пять дней! Она и сама не понимала: как-то все длилось бессмысленно, тянулось, жилось...

Будильник позвонит в семь. Еще полтора часа она будет лежать, погруженная в забытье - не в забытье сна, а в забытье исчезнувшей жизни, - потом медленно встанет, наденет стеганый нейлоновый халат, Сережин подарок ко дню рождения, а то и без халата, в одной рубашке, нечесаная, теперь она не следит за собой, побредет на кухню и поставит на плиту чайник, кастрюльку с водой для каши и другую для яиц, вынет из холодильника творог, кефир, чтобы, пока они с Иринкой моются и одеваются, творог и кефир немного согрелись в теплом воздухе кухни. Включит репродуктор, который стоит на верху буфета. И все время, что бы ни делала, о чем бы ни думала, она будет чувствовать пустоту и холод за спиной.

Был такой Влад, очень добрый, хороший, скучный, безнадежный, талантливый, с широким рябым лицом и глазами слегка навыкате, выражавшими серьезность и преданность. Он носил очки в черепаховой оправе. Когда он смеялся - что случалось редко и всегда неожиданно, - он прикрывал рот рукой, ибо верхняя губа задиралась немного больше, чем нужно. Это не была настоящая заячья губа, но какой-то намек на заячью губу. Один из давнишних приятелей, остряк, назвал Влада зло «полузаяц», обшучивая фамилию Полысаев. Влад был студентом мединститута, и еще тогда ему прочили большую судьбу в медицине. Мать Ольги Васильевны, для которой всякая внешность - будь то человека, пальто, шкафа, портьеры и даже букета цветов - не имела ровно никакого значения, а важно было лишь то достаточно спорное, что она определяла внутренним оком и называла сутью, очень хотела, чтобы дочь вышла замуж за Влада. Но Ольга Васильевна никак не могла на это решиться, хотя и не хуже матери понимала, какой хороший человек Влад. Однако - всю жизнь видеть перед собой мощное рябое лицо со скифскими скулами...

И все это продолжалось, полувялое ухаживание, полудетская дружба, без надежды для Влада, без радости для Ольги Васильевны, в течение лет двух или трех (одновременно с Владом нагонял скуку еще один ухажер, некий Гендлин, инженер, совсем никудышник, хотя мать к нему тоже благоволила), пока не наступила роковая пора, завершенье учебы, начало самостоятельной жизни, школа на Палихе, двадцать четыре года, отступать некуда, все подруги, проклятые, замужем, и вдруг Влад приходит с молодым человеком, недавним знакомцем, сошлись зимою в Звенигороде, в студенческом лагере, и мгновенно сдружились. Влад вообще был восторженный гуманист. Он увлекался людьми, хотя, надо сказать, разбирался в них не блестяще. Мать Сергея, например, он считал благороднейшей женщиной, трепетал перед ней, даже заискивал, и все лишь потому, что Александра Прокофьевна что-то там делала на фронте во время гражданской войны, в политотделе армии стучала на машинке. Но это уж было после. А до Сергея он приводил какого-то летчика, то чемпиона по борьбе, похожего на обезьяну, то книжного барышника, торговавшего детективами столетней давности, знатока всего на свете, говоруна и морфиниста. Новый знакомый Влада был историк, недавно окончивший, работал в каком-то невидном учрежденьице не по своей специальности. Кроме того, как представил его Влад, был абсолютным чемпионом Звенигородского района по «балде» и чтению слов наоборот.

И правда, в первый же вечер он поразил Ольгу Васильевну потрясающим искусством. Влад кричал восторженно: «Столовая!» И гость отвечал: «Яаволотс». «Портфель!» - восклицал Влад. И немедленно следовало: «Лефтроп». «Землетрясение!» - коварно предлагал Влад, втайне ликуя от неминуемого победоносного ответа своего друга. И верно, тот, лишь на мгновенье запнувшись, отвечал: «Еинес... яртелмез». «Как, как, как? - кричал Влад. - Повтори, пожалуйста! Надо проверить!» Проверяли, все было точно. Произвело огромное впечатление. Влад подбавлял жару: «Да что там - гений! Самый обыкновенный гений...» Он был тогда худ, строен, пышноволос, пружинисто двигался, весело и странно говорил, был не похож ни на кого из знакомых. Она почувствовала: что-то произошло. И тоже, поборов волнение, спросила: «Взгляд?» - «О! - закричал Влад. - Это очень трудно!» Гость посмотрел на нее одну секунду, будто соглашался - да, это трудно, - и негромко, но твердо сказал: «Дялгзв...»

Загадочное слово пронзило ее, как игла. Тут был, может быть, произнесен пароль, определивший жизнь. Никогда нигде не слышанное, не читанное, дикое слово - «дялгзв». Но оно было зеркальным отражением другого слова, истинного, в которое она бесконечно верила, - «взгляд». Эта игра, это смешное, бессмысленное знакомство и дикословие под водку и шпроты остались в памяти намертво, потому что было внутреннее ошеломление и предчувствие перемены судьбы. И было еще: начало весны, той тревожной, неясной, которую еще предстояло разгадать, как слово «дялгзв», когда все кругом затаив дыхание чего-то ждали, предполагали, шептались и спорили. Но матери этот гость, изобретавший слова, не понравился тем, что в первый же вечер побежал за водкой. Узнав его лучше, Ольга Васильевна догадалась, что тут была вульгарная стеснительность и особая, чрезмерная нервность, толкавшая на нелепейшие поступки, но вовсе не страсть к спиртному. Мать не могла забыть Сережиного faux pas много лет. «А ты помнишь, - говорила она, когда зять в чем-нибудь провинялся, - как он в первый же вечер побежал за водкой?» Мать, которая так стремилась к пониманию сути, не в силах была уразуметь, что этот смешной поступок совершенно не выражал сути. Она твердо считала, что более других дочери подходит Влад: в этом и состояла суть. Бедная мать, при всей ее любви к дочери она не могла преодолеть свойственного ей наивного эгоизма - наивного потому, что ей даже в голову не приходило усмотреть в своем поведении какие-либо следы эгоизма, ей казалось как раз обратное, будто она окутана облаком альтруизма, живет для других, ради других, это походило на правду, хотя, если приглядеться внимательно, «другими» оказывался один человек, Георгий Максимович, - и она полагала, что заботится о дочери, настаивая на том, что Влад для нее лучше, а на самом деле заботилась о себе, ибо Влад был лучше для нее. И ей не нравились игры в слова и рассказ Сережи о том, как он с Владом ходил в психиатрическую клинику. А Сережа рассказывал гениально! Георгий Максимович, который зашел из мастерской попить чайку, тоже смотрел сурово.

У матери с Георгием Максимовичем всегда была замечательная синхронность. Мать высказывала суждения, а Георгий Максимович кивал подтверждающе, сопровождая кивки фразами вроде «пожалуй что так» или «боюсь, что ты права». Родной отец умер давно, когда Ольге Васильевне было шесть лет. Мать в эвакуации познакомились с Георгием Максимовичем, они работали на одном заводе: мать в плановом отделе, а Георгий Максимович в клубе, художником. Он был старый художник, учился до революции у какого-то знаменитого грека, ездил за границу, участвовал в выставках, за что-то его громили, перевоспитывали, оттесняли, постепенно он счах и сник, и к тому времени, когда попал в эвакуацию в маленький уральский городишко, из художника он превратился в полуголодного мазилу и зарабатывал на хлеб рисованием лозунгов и плакатов. Однако потом, когда он вернулся в Москву с новой семьей, с матерью и Ольгой Васильевной, ему дали мастерскую и комнату в доме художников, стали его привечать, упоминать в печати, давать ему договора и заказы, потому что в эвакуации, как выяснилось, он времени зря не терял, работал как вол, ибо искусство делают волы, по утверждению Ренара, любимого писателя Георгия Максимовича, создал галерею тружеников тыла под названием «Уральская сталь», эти рисунки выставлялись не раз, были репродукции, даже почтовые открытки, - и в жизни Георгия Максимовича наступил своего рода ренессанс, вторая молодость, или, как он выражался, «мой розовый период», и все бы шло хорошо и ладно, если бы как раз в те годы, в конце сороковых, Георгий Максимович не стал болеть. Что-то с головой, потом с глазами, запрещали работать, он уезжал в санаторий, потом начались сердечные неприятности, и незадолго до появления Сергея случился инфаркт. Сколько ему было тогда? Да уж очень порядочно. Мать моложе на семнадцать лет. А ей было в то время, когда появился Сергей, сорок три, значит, Георгию Максимовичу было шестьдесят.

Он еще ходил прямо, руку пожимал крепко и, знакомясь с людьми, имел обыкновение упорно и зорко вглядываться человеку в лицо, обшаривать его с бесцеремонностью. Новых людей это коробило. Сережа признался потом, что первая встреча с Георгием Максимовичем его слегка озадачила.

- Он смотрел на меня так, будто я что-то украл.

Правда, у Георгия Максимовича была еще и другая привычка: изучив нового человека досконально, он сообщал, что у того «интересное лицо» и что его «очень интересно написать». В этом звучала покровительственная нота человека искусства, стоящего над остальными людьми, и в то же время была невинная лесть, приятная всем. Но Сереже Георгий Максимович этого не сказал. Настороженность была с первой минуты. Впрочем, Георгий Максимович был тут несамостоятелен, он лишь улавливал, подобно чуткой мембране, настроение матери. Да, они очень подходили друг другу. Ну и прекрасно, слава богу. Ольга Васильевна не ревновала, отца едва помнила, Георгий Максимович относился к матери хорошо, по-видимому, любил ее, а уж она, бедная, его обожала, и с годами у них образовались одни вкусы, одни взгляды на людей, на живопись, на книги, на деньги, на все. Мать постоянно была погружена в его дела и болезни. Ее просто не хватало на чью-то другую жизнь. Когда родилась Иринка, мать поначалу разрывалась между внучкой и мужем, ей хотелось быть нужной, вездесущей, но сил не стало, и она сдалась, уступила место другой бабке. Ольга Васильевна ее простила. Некоторое время жили с матерью и Георгием Максимовичем на Сущевской, где была мастерская, в квартире с соседями, потом у свекрови случилось горе - умерла дочь, незамужняя, какая-то невезучая, больная, свекровь ее очень любила, - и решили переехать к ней в двухкомнатную квартиру на Шаболовку. Тут прошло Сережино детство. Все ему было тут мило, близко, и хотя Ольга Васильевна сразу почувствовала, что жить со свекровью будет несладко, но Сережа очень хотел, и старухе, - впрочем, какой старухе, она была тогда шумливой, суетной пожилой женщиной, - надо было пойти навстречу. Дать ей хотя бы внучку. Грустно было уезжать от матери. Но ничего поделать было нельзя. Все это двигалось своим ходом и началось в тот вечер, когда он пришел, лохматый, в ковбойке, в пиджаке с накладными плечами, и говорил слова наоборот.

А после того вечера: весна, дворы, подворотни, подъезды, кафе, забегаловки, начало лета, ничего не понимавший Влад, поиски денег, вагоны на юг, жара, прохлада, освобождение. Вчетвером: Ольга Васильевна с Ритой, подругой тех лет, сгинувшей потом бесследно, и Влад с Сережей. У Влада был знакомый, вернее - знакомый его отца, генерала медслужбы, владелец дома в Гаграх. Он обещал снять комнаты. Нужны были две: для Риты и Ольги Васильевны и для Сережи с Владом. Почему-то в доме доброго знакомого жить было нельзя. Лето пылало, в Гаграх стояла одуряющая духота. Отчего-то вышло так, что знакомый Влада - некий, кажется, Порфирий Николаевич, то ли, может быть, Парфентий Михайлович, невнятный человек, работавший когда-то в Москве в ответственном учреждении, а теперь пенсионером, живший в Гаграх в собственном особнячке, - снял только одну комнату, довольно паршивую, далеко от моря, на горе, и еще предложил летнюю хибарку в своем саду. Комнату отдали ребятам, а девушки поселились в хибарке - у самого пляжа. Это было легкое сооружение вроде шалашика или того, что теперь называется «бунгало» и вошло в моду по всему Черноморскому побережью. Вначале все было восхитительно, но затем обнаружились неудобства. За водой и в туалет ходили через весь сад в дом. Кроме того, постояльцы особнячка, родные, близкие и дальние знакомые Порфирия Михайловича, которых было множество и приезжали на машинах все новые, жили какой-то шумной, утомительной жизнью. Ежедневно там пили, гуляли, горланили песни, заводили громко радиолу и танцевали на веранде, жарили шашлыки в саду, а вечерами толпою ходили на море купаться: спускались тропкой через калитку в заборе на каменистый пляж. Дом стоял на берегу.

Весельчаки из дома Парфентия Николаевича зазывали в свою компанию Влада с Сережей и девушек, ребята не отказывались, денег у всех в обрез, в Гаграх дороговизна, да и ничего не достать, а там угощали щедро, хванчкары и чачи сколько душе угодно, и Рита, невзрачненькая хитруша, прибитая московским одиночеством, тоже рвалась к этому водовороту, казавшемуся хоть и опасным, но обольстительным.

Но Ольга Васильевна твердо: «Нет!» Среди людей, бродивших вечерами по саду, попадались хамы, и раза два кто-то ломился поздним часом в хибарку, дверь трещала, глупая Рита хихикала, но Ольга Васильевна догадывалась, что Рита им не нужна. «Эй, гордая! - кричали снаружи. - Пойдем с нами купаться!» Ольга Васильевна суровым голосом грозила милицией.

Наутро жаловались Владу, тот бежал в дом, оттуда приходила жена Порфирия Парфентьевича, статная дама, всегда в белом, черные волосы с проседью, на пальцах золото, в ушах золото, и когда улыбалась синим большим ртом, обнаруживалось много золота во рту: «Девочки, простите моих хулиганов. Они дети юга. У них солнце в крови... Солнце делает людей безумными...»

Сережа здорово плавал, нырял, прыгал с вышки. Он и Рита заплывали далеко за буйки, а Ольга Васильевна с Владом полоскались у берега. Вообще Сережа, такой неумелый и робкий в житейских делах, в отношениях с людьми и самим собой, обладал большой физической смелостью. Поговорить с Порфирием о том, сколько нужно заплатить за хибарку, и одновременно насчет водопровода, который жители особнячка часто перекрывали, ставя Риту и Ольгу Васильевну в затруднительное положение, он никак не решался - боялся обидеть, малодушно тянул, но и не отказывался от хванчкары и сидения на веранде с гостями, и она с досадой угадывала что-то шаткое, немужское в этом характере, - и он же мог с легкостью ввязаться в любую драку на пляже, мог прыгнуть шутя с десятиметровой вышки. И с каждым днем она все отчетливей сознавала, что пропадает.

Никогда раньше она не испытывала такого безысходного, отчаянного пропадания. Прекратилась всякая другая жизнь. Пропали все другие мысли. Ведь прошло лишь несколько дней - что же могло измениться? - а казалось, что изменилось все вокруг: цвет неба, запах моря, вкус шашлыков. И в ней самой сдвинулась какая-то стрелка. Все внутри завертелось гораздо быстрее, чем раньше. Возникло что-то тревожащее и новое в ней самой, какая-то посторонняя тяжесть, доставлявшая неудобства и мучения. Например: она не могла теперь вынести, когда он заходил в дом Порфирия и задерживался там надолго. Какая, подумать, ерунда. А она терзалась: зачем он там? с кем? чей смех доносился с веранды? Мужской смех задевал так же, как женский, одинаково чувствительно. Значит, там ему слаще, милей, чем здесь, с нею. Это были странные мучения, изолированные от рассудка, подчинявшиеся наитию: ведь он не был мужем, они еще не были близки, только еще намечалось, мечталось втайне, и, однако, ее ощущения и муки были такие, будто все уже произошло. Как-то она не утерпела, поднялась на веранду, чтобы позвать его. Он унес шахматы, а тут собрались на пляж - она начала учиться играть в шахматы, ей хотелось делать все то же, что делал он, и однажды, поборов страх, даже прыгнула с трехметрового трамплина солдатиком, - и, открыв стеклянную дверь, увидела, как несколько человек, мужчины и женщины, сидели вокруг стола с закусками и глядели на Сережу, который стоял чуть в стороне, чтобы быть на виду, и изображал нечто мимическое. Он умел эти мимические штуки делать отлично. Особенно «старого аптекаря» и «динамовского болельщика». Вообще в нем было много талантов, он ведь и рисовал, и пел хорошо, и самоучкою выучился на гитаре.

Тогда, на веранде, она почувствовала вдруг бурное отвращение, как приступ тошноты, - и к нему, и к людям за столом, глазевшим на него с веселым, пьяным дружелюбием, как в ресторане. Как же она разозлилась! Те аплодировали, кричали: «Браво!», «Аллаверды к тебе, Серго!», тянули к нему рюмки, а она сказала зло:

- Ну, а теперь прочитай какое-нибудь слово наоборот, - например, «шутовство», - и скажи «до свиданья». Нас на пляже ждут.

Он с изумлением уставил на нее узкие синие глаза и даже рот раскрыл, чтобы что-то сказать - то ли возразить, то ли прочитать слово «шутовство» наоборот, - но она взяла его за руку, он молча подчинился, и они вышли.

По дороге на пляж она ему внушала, испытывая при этом острое наслаждение оттого, что он молчал, а она его пилила с материнской строгостью:

- Пойми, ведь это стыдно, это мерзко, ты себя унижаешь, ты был шутом перед пьяными рожами. Ты, интеллигентный человек, потешал, этих господ, этих прощелыг...

Потом он стал защищаться довольно добродушно:

- Ты уж слишком максималистка... Имей в виду, максимализм до добра не доводит, говорю тебе как историк...

Но ему как будто все это нравилось: и то, что она вела его за руку, и то, что была оскорблена за него. Именно тогда, может быть, возникла в ее сознании модель, что в течение долгих лет представлялась единственной благодатью, к которой следовало стремиться всеми силами, а он, хитрец, делал вид, что подчиняется, но на деле был далек и безучастен: вести его за руку и поучать с болью, с сокрушением сердца. А на пляже разгорелась дискуссия. Влад, услышав ее нападки, ринулся товарища защищать: «Ты не знаешь местных обычаев. Здесь нельзя отказываться, когда тебя угощают».

И Рита, давно уже скрытно раздраженная, - она соображала своим умишком, что ни Влад, ни Сережа ею не интересуются, и начала понемногу Ольгу Васильевну ненавидеть, - сказала, что Ольга по своему обыкновению делает из мухи слона. Что касается Парфентия и его гостей, то, по мнению Риты, они люди добрые, простые, не надо их презирать... «Не надо высокомерничать» - ее фраза. Но чем они занимаются, бог ты мой? Откуда средства для такой сказочной щедрости? Неприлично считать чужие деньги, это дурной тон. Ведь не жулики они. Потому что иначе сидели бы в тюрьме, а они прекрасно живут. Такова была логика этой глупышки, с которой Ольга Васильевна загадочным образом сошлась на короткое время. Рита была худощавая рыжеватая блондинка с белой конопатой кожей, голубыми глазами и острым носиком. У нее не иссякала твердая вера в то, что она красавица, и годы проходили в негаснущем недоумении: почему никто этого не замечает?

Была какая-то странная жизнь вчетвером. Повсюду ходили вместе: на базар, в кино, в дымную чебуречную, где толстяк с маленькой головкой, Датико, угощал молодым вином и прыскающими жиром чебуреками, по набережной, по главной улице, где слонялась вялая белая толпа, и вечерами на теннисный корт, где играли классные игроки, а Сережа и Влад глядели на них с ненасытной жадностью, потом им самим разрешали немного попрыгать, они оба еще только учились, тренер Отто Янович давал указания, Влад был бездарен, но у Сережи получалось хорошо, с каждым вечером все лучше, он мог при желании стать настоящим теннисистом - с его талантом мог стать настоящим кем угодно, настоящим пловцом, музыкантом, рисовальщиком, ядерным физиком! - и Отто Янович говорил, что «прыгучесть прекрасная», но не было ни мячей, ни ракеток, все стоило дорого, экономили деньги на обратную дорогу, а Ольга и Рита сидели на длинных скамейках в тени тополей и смотрели на игроков. И когда она смотрела на Сережу в тельняшке, в белой шапочке с козырьком, на его загорелое худое лицо, на его немного полные, тяжеловатые ноги в вязаных носках, которые он вез из Москвы, специально чтоб надевать под кеды, - правда, он не знал, что займется теннисом, думал, что будет играть в волейбол, был заядлым волейболистом, - у нее как-то ломко, счастливо падало сердце. Она наслаждалась, глядя на него и видя все его страсти, напряжение, досады, радости, все было обнажено, а он не видел ее. Однажды Отто Янович, бородатый гномик, сунул незаметно записку. Она развернула осторожно, чтоб Рита не увидела, и прочла: «Приходите завтра к девяти утра. Я буду вас учить совершенно бесплатно и сколько угодно». Гномик брал порядочные деньги за час и, говорят, был богатым человеком. Она улыбнулась ему и покачала головой. Отто Янович скорчил гримасу, означавшую глубокое горе. Ах, много их было в то лето, стремившихся учить ее совершенно бесплатно и сколько угодно!

Верно, она была тогда хороша. Еще не располнела. Все у нее было в меру, все ладно, гибко, плотно, и хоть не умела плавать, но бегала легко, играла в волейбол, делала без труда мостик. Сейчас - попробуй! А тогда хоть бы что. Десять раз подряд без натуги. Мужчины на пляже на нее пялились. В те годы она очень ровно и быстро загорала - потом это свойство почему-то ее покинуло. Но ведь лежала на солнцепеке часами, не жалея сердца, такая дура. Волосы носила по тогдашней моде растрепанными до плеч. Сережа говорил: «Голова Медузы». А ей очень шло. Такая пышная, густая, темно-русая чаща, а лоб весь открыт, круглый, чистый, еще без единой морщины. Наверно, то был лучший год всей ее жизни, год расцвета. Она замечала это по взглядам мужчин, по тому, как кавказцы, глядя на нее - когда она выходила из моря, - нахально цокали языками и причмокивали. Ну, и приставали, конечно, бессовестно. Навязывались в друзья, в собеседники, в партнеры по кингу, по волейболу. Сережа и Влад жили в постоянном ожидании драки.

Были какие-то ленинградцы, какой-то капитан, какой-то гость Порфирия по фамилии Цнакис, какие-то обгорелые дочерна эстрадники, с одним из которых Сережа затеял скандал и даже ударил его резиновым надувным дельфином, нанеся легкое повреждение типа царапины, отчего был шум, крики, явилась милиция, и Сережу спас от беды Порфирий. А тот, что пристал в лесу, когда ездили на озеро Рица? Был еще смешной человечек, пожилой, с оливковым лицом, тоже из гостей Порфирия, который ухаживал одновременно за Ритой и Ольгой, где выгорит, был деликатен, услужлив, ходил поутру на базар и приносил зелень, кислое молоко и ягоды, к Владу и Сереже относился с отеческой благожелательностью и, кажется, не считал их серьезными соперниками для себя, увязывался на пляж и донимал нудными разговорами, не знали, как от него отделаться, уж очень был хорошо воспитан. Но однажды он под секретом, потребовав сохранения тайны, показал Рите медицинскую справку, где говорилось: такой-то, обладая нормальной половой потенцией, лишен способности к деторождению, что подтверждает главный врач поликлиники имярек. Рита, разумеется, поделилась новостью, веселья было много. Оливковый человечек куда-то исчез, пропал навсегда.

Сережа учил ее плавать. Им так нравилось это учение! Было бы скучно, если бы она умела плавать так же хорошо, как он. Он держал ее на руках, она барахталась, висла у него на шее, хохотала, тонула, слепла от брызг и все время чувствовала его руки, которые были очень смелые в воде. Влад поглядывал на них, напрягая зрение - в море он был без очков, - стараясь разглядеть, что же там происходит, в этом хохоте, в брызгах, иногда предлагал:

- Если хочешь, могу тебя поучить. Если Сереже надоело...

Бедный, он сам держался в воде ненамного лучше. Но он был рыцарь. Его вводили в заблуждение грубоватые, будто бы раздраженные окрики Сергея: «Как ты непонятлива, матушка! Ногами делай вот так, как лягушка!» Тогда он любил это «матушка», «мать», словно прожили вместе целую жизнь. Потом явились другие ласковые слова, - например, «слоненок», «слониха». Знакомым казалось странным, что она терпит такое неэстетичное обращение, а ей нравилось: она знала, в какие минуты это возникло. Влад подплывал, пытался учить, они хохотали. До чего все казалось смешным! И Влад, который надувал щеки от добросовестного желанья помочь, мозолил глаза, ничего не понимал, и Рита, которая все понимала, тихо злилась - она решила, что Сережа был приглашен на юг для нее, и теперь все происходящее расценивала как измену, - и они сами казались друг другу радостными источниками веселья, любое слово, всякая глупейшая детская шутка вызывали хохот.

Рита ночью затеяла ссору: требовала закрыть окно. Ольга протестовала. Было очень душно.

- А мне холодно! - упорствовала Рита.

- Дышать же нечем.

- Я не желаю по твоей милости получать воспаление легких!

- Мы спать не сможем при закрытом окне.

- Ты будешь спать прекрасно. Я за тебя не волнуюсь...

Так препирались долго, и Рита, разумеется, взяла верх - окно было закрыто. Ольга чувствовала себя сильной и счастливой. Озлобление Риты не иссякало, она стала упрекать Ольгу в эгоизме:

- Какая я дура, что согласилась с тобой поехать! Ты думаешь только о себе. Жить с тобой и десять дней невыносимо, ты законченная эгоистка.

Ольга слушала оскорбления, но не испытывала ни вражды, ни желания отвечать: в глубине души даже жалела Риту. Но чем могла ей помочь? Если бы Влад хоть слегка стал приударять за ней, было бы прекрасно, но Влад относился к Рите с непрошибаемой товарищеской добротой, что было совсем не то.

- Не знаю, почему я эгоистка, - говорила Ольга, зевая и улыбаясь сквозь дрему. - Давай спать, мне спать охота.

- Конечно, тебе охота, ты напрыгаешься, наорешься, - ворчала Рита. - Ты потому эгоистка, что все себе, себе. О других не думаешь... Ужасней отдыха не было в моей жизни... Какой-то кошмар, какая-то мука...

И в довершенье всего разревелась. Ольга бегала в дом за каплями, за водой, будила людей. Рита лежала бездыханная, с мокрым полотенцем на голове, жалким голосом просила достать ей билет в Москву, проклинала свою судьбу, Ольга говорила какой-то успокоительный вздор, а сама думала: завтра, в море... И ничьи слезы, никакие беды не могли омрачить радости.

Потом Рита встретила какую-то приятельницу в Ахали-Гаграх и переехала к ней. Однажды ее видели с этой приятельницей, толстой соломенной блондинкой среднего возраста, они шли под руку, рядом шагали двое мужчин в пижамах - тогда была такая мода на юге, в полосатых пижамах мужчины гуляли по городу вроде как бы в летних костюмах, - все четверо шумно разговаривали, Рита поглядела мельком и прошла мимо, едва кивнув. А первую ночь спать в хибарке одной было неуютно. Ольга и не спала почти до рассвета, слушала гул моря, томилась то тревогой, то радостью, то не поймешь чем: неизвестностью. Какие-то люди ходили по саду. Скрипели цикады. Гудел автомобиль. Кто-то выезжал за ворота. Ольга думала: куда это они среди ночи? К духанщику за вином, что ли? Утром жаловалась ребятам, что совсем не спала от страха. Говорила неправду: неуютность была от непосильного ожидания, от смутных мыслей.

А верно: с первой же ночи, как осталась в хибарке одна, ждала, что он придет. Ребята сказали, что будут ее охранять. И ночью пойдут купаться.

Ночь была темнейшая, в двух шагах ничего не видать. Южная ночь, без звезд. Облака нависли, дышать было трудно. На пляже слышались разговоры, гремели шаги по камням, много людей купалось ночью, тоже не дураки. Разговаривали вполголоса, иные шептались, в воздухе была разлита какая-то таинственность, и Ольга с волненьем это почувствовала, но подумала, что это ей мнится, что тайна в ней самой. Потом обнаружилось, что люди действительно шептались и тайна была истинная, не имевшая к ней отношения. А тогда кружилась голова и ноги подкашивались от душности, от тьмы и предчувствия тайны. Мрак был такой, что можно было купаться голыми. Ольга подходила к морю, не видя воды. Никогда в жизни, ни до, ни после той ночи, она не купалась в такой теплой воде. В ней было, наверно, градусов двадцать шесть. И никакой волны, совершенное спокойствие и беззвучность, моря не существовало, просто теплая вода, как в бассейне, и в потемках тихий плеск и неясный говор людей.

Она поняла, что будет необыкновенная ночь. Влад куда-то ушел. Может, он был поблизости, но молчал, не выдавал себя. Сережа тянул ее за руку на глубину, и она его не видела. Остановились, когда вода стала ей до плеч. Он сказал, что похоже на священное купание то ли в водах Ганга, то ли в Иордане, где-то в тропических реках, где вода как парное молоко. Русский князь Владимир крестил в Днепре, там все-таки попрохладней. Она посмеялась над ним:

- И все-то ты знаешь!

А он спросил:

- Хочешь, буду учить тебя плавать?

Она удивилась: днем только этим и занимались. Подошла к нему, обняла его за шею, и стояли так долго, целовались, это было впервые и вышло совсем просто, как будто много раз целовались до этого, но странно было одно: кругом люди, и никто не видит. Влад издалека звал их. Ей сделалось неловко, стала вырываться, они боролись, выбежали из воды и повалились на камни.

Камни были теплые. Но ей стало зябко, она дрожала.

- Где вы тут, чертушки? - кричал Влад.

Сережа зажал ей ладонью рот. Не выдержав, оба прыснули смехом и упали с большого камня, на котором сидели.

- А, вот... замаскировались... - Влад тяжко сел рядом. - А я, братцы, договорился насчет билета.

Ее бил озноб, она боялась спросить, какого билета, чтобы голосом не выдать, как она дрожит. Нелепо дрожать в душную ночь. Все-таки ей не хотелось, чтобы Влад догадывался, что с ней происходит. Он сказал, что условился с клиникой Первого мединститута, что будет там работать в августе. Ведь он был тогда еще студентом, пятикурсником, хотя старше ее и Сергея года на три. Позже начал учиться.

По его голосу она поняла, что он догадался. Было его очень жаль. Язык его не слушался, он бормотал невнятицу, какие-то жалчайшие поручения перед отъездом. Часов до двух ночи тягостно разговаривали на берегу, потом она призналась, что хочет спать. Ей не так уж хотелось спать, мозг был воспален, но что-то побудило ее так сказать: просто сидеть дольше втроем было невозможно. Влад спросил: нужна ли охрана? Оставался рыцарем, несмотря ни на что. А каким бы он был исключительным мужем, если бы... Мать Ольги Васильевны считала, что в нем есть «какая-то долька» от Пьера Безухова. Пьер - ее любимый герой, потому «какая-то долька» значило в ее устах много. Георгий Максимович говорил, что у Влада лицо как у мордовского бога Кереметь и что его интересно писать, - писал и мучил Влада многократно, - и очень хотел, чтобы у Ольги с ним все сладилось: «Не будь вороной, лучшего друга тебе не найти». Сейчас он доцент, заведует отделением, у него трое детей, жена - добродушная бесформенная толстуха с широкой жирной спиной, врач-рентгенолог. А тогда был раздавлен, несчастен, спрашивал убитым голосом: нужна ли охрана?

Оба ушли, она осталась одна, мокрый купальник лежал на дощатом подоконнике в ожидании солнца, Спать не хотелось, не было страха, не было шагов, голосов, ничего. Она лежала с открытыми глазами, сердце колотилось, она знала, что ночи осталось мало и он скоро придет. Спустя минут двадцать он пришел. Снова ее тревожил Влад: вдруг заметил, как он уходил, и догадался куда; и она спросила, почему он не подождал до завтра, пусть бы Влад уехал. Он спросил:

- А что тебе Влад?

В самом деле, Влад был для нее ничто.

- Я не мог ждать до завтра.

Не было разговоров, обещаний, клятв, она ему просто поверила навсегда.

Потом было много, бессчетно, других ночей в городе и на даче, летом, в дождь, холодной осенью, когда еще не работало отопление и комнату согревал рефлектор, почти каждую ночь они становились женой и мужем. Это был редкостный дар, подруги иногда делились интимностями, она - никогда, если бы когда-нибудь рассказала, они бы не поверили и сочли бы такой же ложью, какую сочиняли сами, но суть заключалась в простом: то, чего не хватало одному, находилось у другого, а то, что было у них обоих, соединялось в целое слитно и полно, но это сделалось понятно не сразу, не в первую ночь и не в первый год. Потом она поняла, что ни с кем у нее не могло быть того, что было с ним. А тогда, в хибарке, - что ж? Душная, забытая ночь...

И еще один день болтался с ними ненужный Влад. В море Сережа не подошел к ней ни разу, все время был с Владом, даже как будто сторонился ее. Она пугалась, успокаивала себя: делает так нарочно, хитрец, ведь и он знал и она знала, что ночью он придет снова. Потом какой-то человек отозвал Влада в море, они отплыли от берега, и человек передал новость. Тогда было много разных слухов и новостей. Она забыла, что именно. Помнила только: Влад и Сережа необычайно возбудились, побежали к Порфирию, но домработница сказала, что хозяин уехал в Москву, хозяйка больна и никого видеть не может, а гости разъехались. В саду не было ни одной машины.

Пошли в город, на базар, по магазинчикам. Когда Влад отходил куда-то или отворачивался, Сережа брал ее руку, сжимал пальцы, норовил как-то прижаться к ней, прикоснуться. Влад и Сергей много спорили в тот день, шумели, рассуждали, а она все время думала о том, как будет ночью. На базаре продавали ранний виноград. Она понимала, конечно, что новость, может быть, интересна, но ее переполняло другое событие, и она слегка недоумевала: как мог Сережа в такой день увлекаться чем-то иным и даже мог, например, не слышать ее, когда она о чем-то спрашивала?

Усатая гречанка-домработница шаркала по саду с граблями, да овчарка Титан тосковала на крыльце, положив морду на лапы. Все разбежались, исчезли, и статная дама с синими губами, похожая на гоголевскую покойницу, тоже куда-то сгинула. А хорошо было тогда в доме, в саду! Прожили дней пять на втором этаже, на веранде, гречанка страшилась одна ночевать и позвала. Все там было исполинских размеров, диван - как будто приспособленный для свального греха, и в комнатах стоял не выветриваясь кислый винный запах с оттенком псины, а на веранду втекал изнуряющий и заново придающий силы воздух моря. Ночи и дни шел разговор, ненасытно узнавали друг друга. И уже тогда было так, будто все давно решено. А в октябре Влад поразился, когда его пригласили на свадьбу. Все-таки он не думал, что дело зайдет так далеко и, главное, так быстро.

Ведь только что познакомились - и вот уже веранда над морем, никаких тайн, нет человека ближе, август, его мать с тяжелыми разговорами, но это уже ничего не меняло. Перхушково, осень, вечерние электрички, встречи у пригородных касс, и тут же возникла Светланка, этот кошмар, который рассеялся не скоро и едва не задушил ее.

Когда она впервые услышала это имя? От его матери?

Нет, его мать произнесла это имя так, что Ольга Васильевна содрогнулась: оно было знакомо. Оно уже сидело в сознании ничтожной занозой, воспаляя ткань, набухая медленной болью. Он был честен, легкомыслен, болтлив, пробалтывал многое, и она слышала про ту очкастую, которая не гнушалась ничем, чтобы удержать его, но сначала Ольга Васильевна не относилась к ней чересчур всерьез, ибо не могло же не быть прошлого, и у нее тоже было прошлое: например, Гендлин. Совершенно вытеснилось, погребено тысячелетиями, вроде фараона Тутанхамона. Кажется, познакомились в консерватории. Кажется, он был инженер, высокого роста, ходил как-то странно, чуть приседая на каждом шагу. Укоризненный голос мамы: «Опять звонил Гендлин». И след виноватого чувства - не к Гендлину, а к маме. Расправиться с Гендлиным не составляло труда, он сам отпал тихо, как отпадает лист от осеннего ветерка, но она, однако же, говорила гордо и в поучение: «Вот я: сказала прямо, чтоб не звонил больше, потому что не нужно, и он понял - и все. Надо рвать, как больной зуб, сразу». Сережа соглашался: да, да, разумеется. Как больной зуб. Тогда еще она не знала этот характер, исполненный зыбкости и причуд, и в покорном кивании, в незамедлительном и легком согласии находила покой, длившийся, впрочем, не так уж долго: до первого разговора с будущей свекровью.

Комната на Шаболовке удивила: какая-то шестигранная, обрубок зала с потолком необычайной высоты, лепные амурчики беспощадно разрезаны по филейным частям. Одна ножка и крылышко осеняли шестигранную комнату, а другая ножка и ручонка, держащая лук, висели над коридором. Голов у амурчиков не было. Они приходились на перегородку. На стенах, оклеенных темно-вишневыми обоями в белых корзиночках, развешано множество фотографий. На одну Сережа тут же обратил ее внимание: пирамида усатых мужчин во френчах, папахах, шинелях и сбоку едва заметная, с неразличимым лицом фигурка в белом платке.

- Это мать в политотделе армии. Двадцатый год.

Было обозначено сразу: не чета другим матерям, не просто начинающая старуха, а делательница истории. Но Ольга Васильевна и так смотрела на остроглазую скуластую женщину, очень морщинистую, тонкогубую, с громадной симпатией и честным желанием полюбить ее - не потому что делательница: ко всяким реликвиям, развалинам, свидетелям старины она относилась равнодушно, но потому что - его мать. Пили чай из дешевейших чашек, чуть ли не детских. Пришла его сестра, закутанная в старушечью шаль, толстая, нескладная девушка, совсем на него не похожая, с какой-то блуждающей, многозначительной улыбкой. Разговаривая, улыбалась криво и смотрела в сторону. Она была старше его года на три.

Все в этом доме - стены, потолок, посуда, мебель и люди, тут обитавшие, - отличалось какой-то тайной несуразностью. И, однако, как она это все полюбила! Он побежал в магазин за красным грузинским вином. В Гаграх пристрастились к красному! И вот когда сестра ушла в другую комнату и Ольга Васильевна осталась с будущей свекровью наедине, та вдруг спросила:

- Вы что-нибудь знаете о Светлане?

Ольга Васильевна призналась, что знает. Но смутно.

- Так вот вам не смутно. - И глаза, синие щелочки со стальным зрачком, впились в глаза. - Эта Светлана, о которой я слыхом не слыхивала до позавчерашнего дня, ждет ребенка от Сергея.

Оказывается, та особа приходила сюда, рассказала, взвинтила (потом все прояснилось как обыкновенный шантаж, расчет на дураков), и вот теперь допытывали - плохонькая гостиная вдруг превратилась в комнату призрачного трибунала, не хватало кожанки и маузера в деревянной коробке:

- Вы уверены, что можете быть счастливы ценою несчастья другого человека?

Ольга Васильевна лепетала:

- Я не знаю... А вы уверены, что это правда?

Женщина со стальными зрачками кивала холодно.

- Но ведь любовь... если любят... если бросают, уходят... - жалким голосом пыталась сопротивляться Ольга Васильевна.

- Вы говорите о подлецах. Мой сын не подлец. Он просто безответственный тип.

Внезапно возникла сестра, все слышавшая, и, кривя рот улыбкой, нервно, с напором, произнесла:

- Не обращайте внимания на ее разговоры, она, как обычно, все низводит до схемы! - И, повернувшись к матери, очень зло и отчетливо: - Ты опять говоришь вздор! Уши вянут тебя слушать.

Старая женщина сникла. Прибежал Сережа с вином. Ольга Васильевна крепилась изо всех сил, чтобы не расплакаться, Сережа все понял, стал допрашивать мать, снова появилась сестра и теперь взяла мать под защиту; как они относились к этой змее, к Светланке, было непонятно, ее как бы не существовало, был важен принцип, из-за которого все трое жестоко ссорились, каждый отстаивал какую-то свою правоту, и Ольга Васильевна ничего не понимала. Но одно, казалось ей, она понимала: они ее не хотят. Несуразность сидела в натуре этих людей, делать выводы по их речам и поступкам было опрометчиво. Сережа говорил, что Светланка лжет. Она ему верила. Но почему-то было очень трудно порвать с ней, она грозила самоубийством, он мучился, ездил к ее родственникам, встречался с ее братом-боксером, ходил к врачам, в лабораторию, анализы были отрицательные, та действовала, как настоящая аферистка, а на свекровь всегда влияли фальшивые люди, хотя - Ольга Васильевна догадывалась - Светланку свекровь не хотела еще сильней, чем ее.

Весь кошмар длился недели три в сентябре, и в какой-то миг показалось, что та своего добилась: оторвала Сережу, хоть и не к себе, но - от Ольги Васильевны. Решила с ним рассчитаться - таков был удар этой суки, убийственно рассчитанный, - но что-то спасло ее, она устояла.

Звонок в двенадцатом часу ночи. Плюгавая, взъерошенная, на тонких кривых ножонках девица в очках. Вы Ольга? Да, я. Сразу все поняла, и кровь хлынула в голову. Ненависть к мозглячке была страшная: схватить бы и сбросить с лестницы, чтоб руки-ноги переломала! Но, конечно, вежливо пригласила зайти, разговаривали в коридоре. Та убеждала, что Ольгу Васильевну он не любит и любить не может, пусть она не обманывается, он «таких, как вы», вообще не выносит, нашло затмение, пройдет, «вы будете несчастны» и еще что-то бредовое. Ольга Васильевна чувствовала, как внутри у нее все сдавилось. Онемев, глядела в худое, треугольное личико с острым подбородком, который дергался, а в глазах под стеклами очков дрожали громадные зрачки, как у больной. И чтоб доказать, что говорит правду, та сказала - ради этого и пришла, - что он у нее две ночи провел недавно, в августе, после возвращения с юга. Ольга Васильевна ответила твердо:

- Ты лжешь!

Не поверила ни на секунду. Но та с наслаждением поведала такую подробность, о которой знать не могла, если б лгала.

И все же не верила, такая дура, такая тетеха наивная! И на другой день, когда бежала под дождем в книжный магазин у «Метрополя», где договорились о встрече, - чтоб прогнать его, проклясть, - на дне души было нелепое спокойствие. Втайне верила, что сейчас он возмутится, что-то объяснит, оправдается, рассеет этот напавший внезапно ужас. Никогда в жизни ни с чем подобным она не сталкивалась. Матери не рассказывала, отчиму тоже. Она сражалась в одиночку. Надо было решать в течение нескольких секунд. А он, потемнев лицом, набычившись, - тут-то она стала узнавать странный характер, - сказал: «Она дрянь, но говорит правду. Только не два раза я у нее был, а один раз».

Боже мой, да зачем же, зачем? Зачем он у нее был? Зачем говорить об этом? Даже если правда. «Я ее пожалел. Знал, что расстаюсь, и было жалко». Ее пожалел, а женщину, которую полюбил, обрекает на страдания, выложил ей все как на духу. Тогда, под дождем, возле «Метрополя», они бродили, как лунатики, наталкивались на людей и говорили, говорили, старались понять - что-то там строилось, красилось, дом был в лесах, в трубах, и они то и дело, когда дождь припускал сильнее, забирались под дощатый настил и стояли там, - как жить дальше, надо ли быть вместе или, может, расстаться навеки. Она думала тогда то так, то этак. Расстаться и проклясть его - с каждой минутой силы для этого убывали. Вдруг она подумала: ниспослано испытание, если перебороть его, - значит, быть счастливой. И кончилось тем, что пошли в ресторан «Метрополь» и хорошо пообедали; в тот день он получил зарплату в музее, половину ее потратили на обед.

Свадьба была через месяц. Конец октября, холодный и солнечный, заклеивали окна газетной бумагой, чтоб гостям не простыть, и принесли от соседей радиолу с пластинками. Какая свадьба - обыкновенная вечерушка, водка, закуски, котлеты по-киевски из близлежащего ресторана. Сережа сочинил и напечатал на машинке уморительные пригласительные билеты, что-то вроде: «Дорогой друг! Если хочешь отдохнуть душой, забыться от тягот семейной, холостой, производственной, учебной (ненужное зачеркнуть) жизни, приходи к нам на домашнюю свадьбу-концерт...» В программе было наворочено много всякой смешной чепухи, он был мастер на такие штуки, какие-то мимические номера в исполнении жениха, чтение слов наоборот, застольные песни, лекция доктора Полысаева о пользе голодания, черта в ступе, все забылось, исчезло, - нет, осталось в памяти вот что: «Гастрономические оргазмы. Ответственная - мать невесты, именуемая в дальнейшем теща». Потому что из-за этой фразы среди ночи, во время мытья посуды - мама, Ольга и еще одна женщина, пришедшая помогать, мыли тарелки, Георгий Максимович вытирал, а Сережа, мертвецки пьяный, храпел где-то в комнатах, - возникла легкая словесная распря.

Георгий Максимович высказал недоумение: что за гастрономические оргазмы? Если это юмор, то какой-то антисанитарный. Если не юмор, то позволительно спросить, что имелось в виду. Намеки на какую-то болезнь, что ли? И затем: для чего многократно обыгрывать слово «теща»? Все остроты вокруг тещи исчерпаны еще в девятисотом году. Мама иронически улыбалась, говоря, что нисколько этим юмором не задета, пожалуйста, продолжайте в том же духе. Но она никогда бы не призналась, если б была задета. Вообще, как обнаружилось позже, мать не хотела ощущать себя тещей, не любила это слово и уж меньше всего претендовала на то, чтобы отличаться в области гастрономии.

Всякий брак - не соединение двух людей, как думают, а соединение или сшибка двух кланов, двух миров. Всякий брак - двоемирие. Встретились две системы в космосе и сшибаются намертво, навсегда. Кто кого? Кто для чего? Кто чем? Пришли его родственники, его мир, и открыли в безумном любопытстве глаза, и увидели ее родственников, ее мир, и хотя, кажется, никогда больше за семнадцать лет не было такой обширной встречи, такого открытого, глаза в глаза, противостояния, но - сшибка тогда началась и длилась все годы неотступно, иногда незримо, неведомо ни для кого. И вот - Сережи нет, а старая война длится.

Войны-то никакой не было. Все устроилось покойно и мирно, если не считать слабых подземных толчков. А Ольга Васильевна нервничала: она угадывала в будущей свекрови углы и колючки, да и сестра, девица с причудами, могла что-нибудь отколоть. Еще боялась за маминого брата, дядю Петю: и он сам, и его семейство люди резкие, крикливые.

Перед тем как сесть за стол, Георгий Максимович всех пригласил в мастерскую. Надо пройти длинным коридором: справа двери в мастерские, слева общая ванная, общая кухня, общая уборная для всех жителей третьего этажа. Был такой нелепый дом постройки двадцатых годов. Гости шествовали, топоча, по коридору, а в дверях общей кухни и общей ванной стояли любознательные жильцы - жены, матери и дети художников, да и сами художники приоткрывали двери мастерских и выглядывали на шум. Жены и матери художников были не очень-то добры к Ольге Васильевне и ее матери, хотя те жили в этом доме уже восемь лет и можно было бы к ним привыкнуть. Но жены и матери художников почему-то хорошо помнили первую жену Георгия Максимовича и его сына Славу, с которыми Георгий Максимович расстался за несколько лет до войны.

Процессия гостей двигалась в полном молчании, были тягостные секунды, из общей ванной тянуло мыльным паром, там шла стирка, в общем туалете клокотала вода, и вдруг Сережа, сжав пальцы Ольги Васильевны, громким, нахальным голосом запел: «Трам-па-пам...» - «Свадебный марш» Мендельсона. Кто-то подхватил, засмеялись, зашумели, и тягостное исчезло. И тут появилась рыжая Зика, жена художника Васина, с букетом роз. Она немо совала букет Ольге Васильевне и, нагнувшись - длинная, нескладная, - норовила поцеловать Ольгу Васильевну в щеку. Эту Зику Ольга Васильевна почти не знала. Зато потом узнала хорошо.

В мастерской Георгия Максимовича был необыкновенный порядок, чего, конечно, никто не заметил. Все столпились в середине большой комнаты, под сильной, двухсотсвечовой лампой, а Георгий Максимович метал на кресло, служившее пьедесталом, одну за другой свои работы. Ольге Васильевне эти работы не очень нравились. Но, наверно, она чего-то не понимала, потому что жильцы дома говорили о Георгии Максимовиче с уважением и показывали ему свои картины, спрашивая совета. А Ольге Васильевне казалось, что все эти писанные маслом прудики, рощицы, речки, овраги, все эти на больших листах сангиной старики, дети, собаки, руки и головы похожи на множество других картин и рисунков, сделанных давным-давно другими художниками, и было непонятно, зачем нужно повторять то, что уже существует в мире.

Но, по-видимому, зачем-то было нужно. Потому что картины Георгия Максимовича принимались на совете, покупались заказчиками, и Георгий Максимович не бедствовал. Он был добрый, образованный, учился в Париже, был знаком с Модильяни и Шагалом, любил вставлять в разговор французские словечки, хотя читал и говорил по-французски очень скверно, когда-то его называли «русский Ван-Гог», но казалось странным: неужели можно, так хорошо все понимая у других, ничего не понимать у себя? Рассказывали, что в юности он писал по-другому. Но те вещи почему-то не сохранились. Георгий Максимович очень любил зазывать людей в мастерскую и забивать их, заморочивать своими картинами. Очевидно, этими прудиками и рощицами он гордился всерьез. Все это было простительно для старика, не избалованного ни славой, ни благоденствием, и, кроме того, мать так сильно его любила, но в день свадьбы тащить людей в мастерскую - это было уж чересчур. И Ольга Васильевна немного на отчима сердилась. Он не постеснялся поставить на кресло серию рисунков - обнаженная женщина на диване, широкие бедра, талия, распущенные волосы, лица не видно. Никто не знал, что это мама. Ольге Васильевне было неприятно, и она старалась не смотреть на рисунки. Все было бы прекрасно, гости одобрительно кивали и, тихо вздыхая, говорили: «Да-а...» - но мать Сергея вдруг задала бестактный вопрос, не относящийся к творчеству Георгия Максимовича.

«Э-э, скажите, будьте любезны, - сказала она, - что это за картина?» - «Это знаменитая „Герника“, - быстро ответил Георгий Максимович, не желавший надолго отвлекаться от своих произведений. - Не картина, а репродукция». - «Чем же она знаменитая? Я что-то слышу о ней впервые».

Потом эта фраза Александры Прокофьевны: «Я что-то слышу о ней впервые» - стала чем-то вроде девиза или пароля, обозначавшего систему Александры Прокофьевны. Ольга Васильевна и мать иногда переглядывались и говорили друг другу шепотом: «Я что-то слышу о том-то впервые». И принимались хохотать. Но в тот вечер до хохота было еще далеко, и Георгий Максимович, с неохотой оторвавшись от собственных картин, стал добросовестно излагать, в чем слава и величие «Герники». Гости были озадачены. Георгий Максимович объяснял пылко и усердно. Все понемногу склонились перед его авторитетом и как будто поняли, что хотел изобразить Пабло, но Александра Прокофьевна упорно гнула свое:

«Нет, ваши доводы я нахожу несостоятельными. Ничего, кроме битых черепков и рваных газет, я тут не вижу». - «Мама, это твое личное дело», - сказала Сережина сестра. «Я с ней поработаю, она подтянется, разберется», - сказал Сережа. Александра Прокофьевна ответила сыну довольно строго. И тут неожиданно ее поддержал дядя Петя, уже под хмельком раньше всех.

«Вы, милая, совершенно правы в этом вопросе! - заговорил он, наставительно поднимая палец. - А тебя, Егорша, лупцевали за формализм, да, видно, мало. Зачем ты эту дребедень сюда вывесил?»

Александра Прокофьевна добавила: «Вы сами, Георгий Максимович, работаете как реалист. У вас женщина - это женщина, голова - голова, нога - нога, это - это... - При этом Александра Прокофьевна смело показывала пальцем на рисунок, изображавший обнаженную мать Ольги Васильевны. - Все у вас на месте. Как же так: проповедуете одно, а творите другое?»

У Георгия Максимовича было трудное положение. Он побледнел, вынул большой фиолетовый платок, стал сморкаться. Что он мог объяснить гостям за пять минут до закусок, до водок, до криков «горько»? Мог ли рассказать жизнь? Ольге Васильевне стало его жаль. Но не успела она открыть рот, чтобы выручить отчима, как мать уже бросилась ему на помощь. «Петя, дорогой мой, - сказала она, - ты, кажется, всю жизнь занимаешься станкостроением. Что бы ты сказал, если бы Егор вздумал учить тебя, как строить станки?» - «Что бы сказал? Да я бы его в порошок стер! - Дядя Петя гоготал, свирепо мотая лохматой седой башкой. - Я бы из него котлет наделал! Я бы его в капусту порубал, нахала этакого!» Все засмеялись, лукаво поглядывая на Александру Прокофьевну. Тогда сестра Сережи сказала: «Знаете ли, будет тоска, если все станут высказываться только по специальности».

На этом, кажется, дискуссия кончилась. И все-таки это были два мира, два клана, уходящие корнями в им самим неизвестную глубь, и, столкнувшись, они стремились - невольно - пообмять и потеснить друг друга. Сестра свекрови Вера Прокофьевна тоже что-то бормотала по поводу живописи. А у Ольги Васильевны осталось отчетливое ощущение счастья и страха: кто-то кому-то не то скажет, обидит... Наконец был торжественный миг, - ради которого все и приглашались в мастерскую, - и Георгий Максимович достал с антресолей большую картину в громоздком золоченом багете, свадебный подарок жениху и невесте. Подлинник французского художника Дювернуа, изображавший старый Петербург. Потом, в тяжелые минуты, на этого Дювернуа не раз покушались, однажды даже вызвали оценщика из комиссионного магазина, но, пораженные малой суммой, - не малой, но значительно меньше, чем та, которую долгие годы лелеяли в мыслях, - решили оставить. Висит до сих пор. Когда гости выходили, подталкивая друг друга, из дверей мастерской в коридор, Александра Прокофьевна сказала вполголоса Георгию Максимовичу (в тоне ее прозвучало торжество, Ольга Васильевна услыхала, и сердце ее екнуло): «А все-таки, дорогой сват, я с вами не могу согласиться...»

Ночью в общей кухне, где, стараясь не шуметь, мыли посуду, Георгий Максимович шептал: «Родственница у тебя - ой-ой! С характером... Это хорошо, что вы первое время у нас... - И, помолчав, добавил великодушно: - У нее интересное лицо. Было бы интересно ее написать». Они были совсем разные люди. Из разных недр земных.

Единственный раз, когда Георгий Максимович напомнил всем, что он ответственный съемщик, и проявил неуступчивость, случился в мае: решалась судьба Иринки. Была первая весна их жизни. Ничего еще не устоялось, все было непрочно, зыбко. Она еще работала педагогом, но искала место, чтобы уйти. Работа в школе была тяжела, ездить далеко. Подруги по университету обещали найти что-нибудь получше, но пока не находилось, и она тянула эту лямку: каждое утро в полседьмого на другой конец города. Сережа испортил отношения с директором музея и тоже намеревался менять службу. С деньгами было худо. И тут обнаружилось, что будет ребенок. Матерям не говорили. Решили срочно что-то предпринимать, потому что - невозможно, нельзя никак. Знакомых докторов по этой части не было, вообще никаких медиков, кроме Влада. Да и с тем полгода не виделись. Он уже окончил, работал ординатором в клинике.

Не хотелось Сереже к нему идти. Она тоже колебалась, но так как Влад всегда был для нее ничего, очень верное, древнее, с детских лет испытанное ничего, она все-таки решила плюнуть на Сережу, которому было неприятно - ей-то самой было вполне ничего, и даже почему-то казалось, что Влад обрадуется, - и позвонила старому другу. Влад, к ее удивлению, не обрадовался, даже как-то растерялся и обомлел, но затем с горячностью и быстротой стал действовать. Приехали к нему, он сделал укол. Сережа стоял рядом с диваном, держал ее за руку и смотрел в сторону.

Признавался потом, что в какую-то минуту почувствовал к Владу ненависть: тот должен был отказаться! Но Влад с его ослиной добросовестностью... Укол не помог. Влад рекомендовал знакомого доктора, старичка, тогда это запрещалось. Нужно было делать дома, втайне, при закрытых дверях и занавешенных окнах.

Пришлось сказать матери, та сказала Георгию Максимовичу - скрыть было нельзя, да и мать перепугалась, не знала, как быть. Сама она никогда этого не делала. Ей казалось, что это какая-то невероятно постыдная, преступная и к тому же смертельная операция. Она смотрела на Ольгу Васильевну глазами, полными паники, в слезах, и шептала: «Девочка моя, что же нам делать?» Во многом она осталась наивной до конца своих дней, когда превратилась в старуху. Ольга Васильевна делала это потом несколько раз дома и в больнице и поняла, что это не самая страшная боль на свете. Хотя бы потому, что у этой боли есть конец.

Но тогда, в мае, было еще все неизвестно. Георгий Максимович вдруг ошеломил всех: «Я, как ответственный съемщик, запрещаю!» Так и осталось неведомо: то ли действительно боялся нарушить закон, то ли поддался паническому настроению матери...

Иринка появилась на свет благодаря фразе Георгия Максимовича: «Я, как ответственный съемщик...» Когда-то Ольга Васильевна мучила себя нестерпимыми воспоминаниями. Дочка не знала, что ее не хотели. Все успели забыть - Сережа, мать, Георгий Максимович и, наверное, Влад. Но она-то знала, помнила. И когда осенью слякотным днем бежала по Гоголевскому бульвару в сторону Арбата, спешила в магазин и вдруг что-то сжало низ живота с такой силой, что она качнулась, едва не упала, какой-то человек подхватил под руку и повел на бульвар, чтобы посадить на скамью, она тут же подумала: «Это мне за то...» Иринка родилась семимесячная. Только приехали из роддома, она развернула пеленки, Сережа подошел посмотреть, и она крикнула, заслоняя собой: «Не смотри, не смотри! Потом! Уйди!» Не могла, чтоб увидел такое жалконькое, тщедушное. Дня через три показала ему это тельце, уже напоминавшее ребенка. Теперь Иринка, кажется, самая высокая в классе. А Сережи нет на земле.

Так быстро все это пронеслось.

Ведь была долгая жизнь, необозримая памятью, - отчего же так быстро? Все перепуталось. Оно и быстро, и кратко. То, что было долгим, теперь похоже на миг, а нынешний миг тянется без конца, без смысла. Как-то в декабре, вскоре после того дня, разрубившего жизнь, она сказала дочери - минута отчаянья, ведь ближе нет никого, хоть от кого-то получить каплю утешения, но было слабостью ждать этой капли от девочки, - сказала, впрочем, больше для себя и для кого-то, кто не мог слышать: «Какая у нас с отцом была хорошая жизнь!» В этом вздохе была, конечно, не вся правда. В этом вздохе была ложь. Просто жизнь, хорошая ли, не очень хорошая, плохая, скверная, не имело значения, жизнь - этим все сказано. Жизнь есть, и жизни нет, промежуточного не существует. Все в мире относится туда или сюда, и, может, в этом в единственном скрыто не только вечное ее, Ольги Васильевны, страдание, но и надежда. Тогда она этого не понимала, теперь лишь догадывается, и то смутно.

Девочка почувствовала ложь фразы, сказанной «для кого-то, кто не мог слышать», и, посмотрев косо, произнесла: «Хорошенького понемножку».

Ольгу Васильевну это сразило. Не нашлась, что ответить. Фаина, умнейшая женщина, старинная подруга, еще с детства, с довоенных лет, сказала: «Она у тебя, конечно, эгоистка каких мало, тут уж вы с Сережкой постарались, а особенно бабка. Но дело не в этом. Она сейчас за тебя боится, вот и предупреждает: „Хорошенького понемножку“...» Фаина считала, что нужно срочно искать мужа: «Не будь дурой. Сергея не вернешь, а себя погубишь. Имей в виду, у тебя времени в обрез: год, два, потом пиши пропало». Еще и двух месяцев не прошло, она звала в какую-то компанию, но Ольга Васильевна отказалась - какие там компании, когда от чужих людей тоска еще жутче, потом звала в Новгород на рождество, тоже отказалась, поехала с Иринкой в пансионат «Березки», но и там тоска, сбежала оттуда, Иринку оставила с молодежью, а Фаина не отвязывалась, упорная девка - сорокатрехлетняя девка, мужем брошенная, сын в армии, мать в богадельне, - звала на старый Новый год к знакомым архитекторам, милым, интеллигентным: не бойся, дура, никто на тебя не посягнет, просто отдохнешь, музыку послушаешь. Не могла ни к милым, ни к грубым, ни к интеллигентным, ни к каким.

Не почему-либо, не в силу каких-то принципов, а просто - нет охоты.

Тогда, после безжалостных слов дочери, Фаина, поколебавшись, тоже высказала некую правду, не слишком усладительную, - наверное, полагала, что дает лекарство, горчайшее, но нужное: «А ты на самом деле считаешь, что жизнь у вас была хорошая?» Ольга Васильевна ответила: да. Что было отвечать? Не знаю? Вам видней? Долгие годы бок о бок с лучшей подругой, лучшей советчицей, лучшей завистницей, лучшим шпионом всех кратковременных счастий и бед, научили главному правилу в отношениях с этим существом: ставить себя на место Фаины и пытаться поглядеть оттуда. Фаина, разумеется, была глубоко несчастна. Рядом с нею Ольга Васильевна всегда ощущала себя бесстыдной, возмутительной богачкой. Происходил постоянный перелив избыточного добра, благоденствия, наглого женского довольства - так временами казалось Ольге Васильевне, она даже себя одергивала - из одного сосуда в другой. Впрочем, точнее говоря: ей казалось, что так кажется со стороны, и в первую очередь так кажется бедной Фаинке.

Вдруг обнаружилось, что Фаина представляла себе все иначе. И теперь с помощью этих неожиданных и так упорно скрывавшихся представлений даже осмелилась ее, Ольгу Васильевну, ободрять. Да полно! Неужто их жизнь нельзя назвать хорошей? Их жизнь - это было цельное, живое, некий пульсирующий организм, который теперь исчез из мира. В нем было сердце, как в живом организме, были легкие, гениталии, органы чувств; он развивался, расцветал, болел, изнашивался, но умер не от старости и не от болезней, а оттого, что исчезла материя, дававшая ток его крови. Странное создание была их жизнь! Никто не мог понять, что это такое. Все только догадывались, улавливали какие-то формы в воздухе, фантазировали, неясно предполагали, что их жизнь выглядит так-то, состоит из того-то и этого. А они сами... И они сами не могли бы ничего определить словами. То Ольга Васильевна думала совершенно искренне, что их жизнь хороша, то тяготилась ею, а временами - были такие часы, дни - ей казалось, что она ужасна.

Теперь не верилось, что такие мысли приходили в голову, что она иногда ненавидела их жизнь.

Но было, было! Хотя бы той зимой на Сущевской, когда он мучил ее рыжей Зикой, женой Васина. Кончилось унижением, почти забылось, память выдавила эти страдания и этот стыд из себя, но ведь было - давно, четырнадцать лет назад - и тоже принадлежит к их жизни. Ей казалось, что он неравнодушен к Зике. То, что та с ним кокетничала и, наверное, не шутя стремилась его обольстить, было естественно: женщинам он нравился. Она это знала и страдала. Но знала она и то, что он ленив, тяжел на подъем, что к кокетливым, глупым женщинам равнодушен и женскому обществу предпочитает разговор с мужиками под водку и огурцы. Однажды, когда она выпытывала у него, мог бы он ей изменить, он со вздохом сказал: «Помнишь Хемингуэя: „Если б не надо было с ними разговаривать“...

Зика была молодая, здоровенная, с длинными руками и ногами, могучими чреслами. Скульпторы с первого этажа просили ее позировать для тематических работ, всяких там дискоболок или колхозниц с корзинами на плечах, олицетворяющих изобилие. Зикина телесная мощь пугала Ольгу Васильевну: ей казалось, что для него этот тип притягателен и напоминает забытую Брунгильду. Лицо у Зики было ничего, круглое, свеженькое, всегда слегка улыбающееся, в белокурых кудряшках. Простоватое личико. Она что-то делала в детском издательстве как книжный график, марала акварелькой вполне бездарно. А Васин был тщедушен, некрасив, стар - Ольге Васильевне казалось тогда, что стар, - лет сорока с лишком. Вдвое старше Зики. Все началось с дружбы, взаимных приглашений, чаепитий, выпивок под магнитофон: тогда это увлечение вошло в моду. Васин купил громоздкий и тяжелый, как сундук с железом, магнитофон «Днепр», всех записывал, всем велел петь, болтать, читать стихи, и тут же наговоренную ерунду с восторгом слушали.

Васин много зарабатывал официальными портретами, которые делал с напарником Аркашей. Они размечали холст клетками и лепили фабричным способом, быстро и ловко. Иногда Зика помогала. Кроме того, Васин работал для себя, или, как он выражался, на «модистку», - писал этюды, очень недурные. Георгий Максимович считал его талантливым и беспутным, говорил, что «такими талантами Дорогомиловка вымощена». Васин был пьяница.

Он повторял стихи Саши Черного насчет модистки для тела и дантистки для души. «Теперь всю неделю, - говорил, - буду работать для модистки». Или же: «Сегодня полдня провел с дантисткой. Такая сладость, так хорошо!» Это значило - мчался куда-то с этюдником на электричке, где-то мерз, мок, писал, наслаждался. В общем, Валера Васин - жаль, умер еще не старым, до шестидесяти, пьянство его своротило, а Зика бросила - был художник истинный, жил как во сне, работал как во сне и просыпался только за мольбертом, когда делал настоящее и любимое. К гостям он был равнодушен, мог жить один, пить один, но Зика изнывала от скуки и тянула его в суету. Он Зику сильно любил и делал все, что она хотела.

А та была хитра, подлаживалась к Ольге Васильевне, льстила ей, лезла в подруги. «Хочешь, с девкой погуляю? Молока не надо? Иду в магазин...» И все попросту, по-товарищески. Однажды деньги в долг дала. Ольга Васильевна сперва поддавалась, а потом сообразила, что дело нечисто. Стала от Зикиных приглашений отлынивать и Сережку не пускать.

Сережа - в амбицию. Почему притесняют? Она не могла объяснить, а он не догадывался. Тут была мизерная ревность. Настолько мизерная и, по-видимому, на пустом месте, что говорить о чем-то было стыдно. Но она не могла побороть себя. «В чем дело? Почему ты не хочешь, чтоб я ходил к Валерию?» - «Не хочу - и все». - «Это диктат!» Он вспыхивал и бежал к Васину. Всю жизнь боялся, что из него хотят сделать подкаблучника. В то время он ушел из музея, еще нигде не устроился, был нервен, нетерпелив. Она пропадала днями в школе, а он оставался дома, помогал матери Ольги Васильевны ухаживать за Иринкой, ходил на Минаевский рынок, приносил еду, притаскивал ведрами воду - воду набирали в кухне, в большом коридоре, ходить нужно было раза три в день.

От домашней колготни, от безделья, безденежья и, главное, от неизвестности, куда и как дальше, - из музея ушел наспех, не успев подготовить места, - он вечерами падал духом. Маялся, не знал, куда себя деть. Тут дылда и подстерегала его. Только непонятно: зачем он был ей нужен?

Теперь его нет, он никому не нужен.

Однажды Ольга Васильевна пришла в мастерскую к Васину и увидела, что Сережа сидит за столом, повязанный, как салфеткой в ресторане, грязноватым вафельным полотенцем, а Зика стрижет его. «Что сие значит?» - поинтересовалась Ольга Васильевна. В ответ ей был хохот. И Васин, и кто-то из его приятелей так хохотали, что не могли вымолвить ни слова. Оказалось, он проиграл волосы в покер. Зика очень естественным, веселым тоном успокаивала: «Не волнуйся, Олечка, я сниму чуть-чуть, самую малость. Чисто символически. Ему будет даже лучше».

Ее поразило, что он сидел покорный, как овца.

Неизвестно, что там было между ними. Может, что-то и было. Может, и ничего. Ольга Васильевна перестала с Зикой здороваться. Та сделалась врагом. Вся эта перемена - от близкой дружбы до лютой вражды - произошла с необыкновенной быстротой, за два или три месяца. Совершенно исчезло из памяти, как эта ссора развивалась, были ли какие-то разговоры с Зикой до той встречи в пустом коридоре. Весною Ольга Васильевна уже стала ее бояться. Зика смотрела исподлобья в упор, а когда случайно сталкивались на кухне или в коридоре, никогда не уступала дороги, всегда шла прямиком и еще норовила задеть. Кажется, Ольга Васильевна что-то сказала про нее очень метко, женщины передали, и началась ненависть. Все подробности испарились, но вот что осталось: ее война с Сережей из-за этой несчастной испарившейся Зики, из-за пустого, химеры какой-то, но Ольге Васильевне тогда казалось, что от исхода этой войны зависит жизнь. Любит ли он ее настолько, что готов отказаться - если она умоляет - от мелкого удовольствия потрепаться за рюмкой в васинской мастерской? Как она страдала и как верила в свою правоту! Что может быть яснее, думала она: если любит, значит, откажется. Если не любит, значит, будет ходить. Безошибочная проверка. Но он почему-то ясности тут не видел. Ему нужны были доказательства. Он требовал ордера на арест.

«В тысячу первый раз: почему? Может, ты дошла до такого безумия, что ревнуешь меня к Зике?» - «Я просто прошу! - едва не плача, говорила она. - Прошу, прошу, больше ничего! Я тебя умоляю на коленях!» И однажды вправду бухнулась на колени, он испугался и обещал сделать все, что она просит. Хорошо, больше туда не пойдет. Она очень любила его в те минуты, потому что вдруг открылось то, что она жаждала увидеть. Но прошло часа полтора - дело происходило на рассвете, не спали всю ночь, - и он опять за свое: «Нет, чистой воды сумасшествие, невозможно... Ты требуешь слепой веры, как отцы церкви... Верую, хотя это абсурдно...» И к ней после прилива радости приходили печальные мысли: слезами, бессонными ночами она выманила у него уступку в ничтожном деле. Подумаешь, перестанет ходить к Васину! А как дальше? Каждый раз рыдать, на колени? Могут быть просьбы куда серьезней. А он будет стоять, как скала.

И еще мучило сознание, что ссорятся так отчаянно, до слез, из-за пустой девицы, которая не стоит и того, чтобы тратить на нее презрительный взгляд. Вот бы та ликовала, если б узнала, какие из-за нее страсти! Конечно, это было безумие. И Ольга Васильевна была глупа, не понимала важного, мучилась из-за чепухи...

Он продолжал ходить к Васину. Теперь делал это из упрямства и из принципа.

Они занимались еще вот чем: пытались друг друга воспитывать для будущей жизни. Были тяжелые дни. Ольга Васильевна рвалась уйти к матери, хотела с ним развестись, вот тогда она ненавидела их жизнь, которая лишь начиналась. И совсем не осталось в памяти, что же предшествовало встрече в коридоре, которой вся эта история завершилась. Может быть, она и наговорила что-то лишнее общим знакомым. Из тех сплетен, что ходили про Зику. Некоторые перестали у Васиных бывать. Все в доме уже знали, что между Зикой и Ольгой Васильевной вражда. Васин тоже перестал здороваться с Ольгой Васильевной, а заодно и с матерью Ольги Васильевны и с Георгием Максимовичем. А Георгий Максимович, как член закупочной комиссии, зарезал две картины Васина. И тот напился пьяный, подходил к двери и кричал всякие дерзости. Ольга Васильевна увидела на улице Зику с заплаканным лицом. Кажется, теперь уж было невероятно, чтобы он бегал к Васиным.

Шла большим коридором, а впереди из-за угла вывернулась Зика. Они были одни. Зика шла не сворачивая, прямо на Ольгу Васильевну, и уставились друг в друга, зрачки в зрачки. Успела подумать: «Глаза сумасшедшей...» Та подошла вплотную, белыми губами задвигала: «Я все поняла, мелкая душонка, ты своего мужа погубишь, ну это черт с ним. А если меня и Валерия не оставишь в покое, я тебя уничтожу! Поняла?» И рукой громадною замахнулась.

Ольга Васильевна побежала по пустому коридору. Страх был как жар - охватил всю. Вспоминать немыслимо...

А с Фаиной любили покупать горячие бублики в ларьке на углу улицы Чехова и Садовой. Там и до войны продавались горячие бублики. По шесть копеек. И осталось в крови, в зубах неизжитое детское наслаждение: уличная благодать, квадратное маленькое окошко, туда монетку, оттуда, из пахучей глубины, высунется добрая рука с мягким, живым, только что из утробы, воздушным, прожаренным бубликом. Потом гулять, жевать, жуировать жизнью: по Садовой вниз, к Самотеке, оттуда на Цветной бульвар, там суета, многолюдно, цирк, рынок, такси, цыганки, комиссионка, кинотеатр - что душе угодно. И ресторан «Нарва» рядом. Когда надо было утешиться, поговорить на свободе, - а Фаина в те годы обреталась на Красногвардейской, в коммунальном муравейнике, в одной комнатке с матерью, сыном, мужем и еще с какой-то пыльной, лежалой родственницей, не разговоришься, - шли туда, на Цветной. В кино с горя, а то на рынок, наглядятся, натолкаются, ягод купят, грушу бера сладчайшую, или арбуз, или просто семечек жареных по стакану, походят, походят по бульвару, пожалуются друг дружке - и легче жить.

Фаина сказала: сейчас же к районному прокурору. И одновременно к ней на работу, где она своими акварельками промышляет. У Фаины был друг, газетный работник, прямо с бульвара, из автомата, позвонили ему насчет статьи или скорей всего фельетона. Ольга Васильевна кипела страстным желанием отомстить. Хотелось упечь Зику не меньше чем года на два за хулиганство.

Но когда поздним часом подходила к дому, не испытывала ничего, кроме головной боли и какой-то тяжкой разбитости во всем теле, будто после болезни. И решила никому не рассказывать. Стало жаль Сережу нестерпимо: что бы он испытал, если б рассказала! Так это и погибло в пустом коридоре. И мать не узнала.

Не вспоминать, не вспоминать! Но видеть Васиных, сталкиваться с этой женщиной в коридоре или в общей кухне Ольга Васильевна не могла. Впрочем, и та стала Ольгу Васильевну избегать - в глаза не смотрела и сторонилась. Вскоре переехали на Шаболовку. Свекровь осталась одна после смерти дочери, Сережа просил Ольгу Васильевну переехать, она согласилась с облегчением: там не было длинного нелепого коридора, в котором попахивало масляными красками и скипидаром, не было шумных сборищ по вечерам, не было споров о колорите, французах, супрематизме, не было возбужденной толкотни по всем этажам в дни работы закупочных комиссий, не было общей ванной с цементным полом и объявлением на стене: «Мыть кисти над ванной категорически запрещено!», не было кухни с четырьмя плитами и четырьмя столами, не было мамы, не было Георгия Максимовича, все еще мечтавшего кого-то удивить, если не мир, то просто соседей по этажу, и не было Васина и его жены Зики. Зато там была свекровь...

Фаина говорит: если бы жили не со свекровью...

Это неправда, ведь для него житье с матерью вовсе не было таким искусом, как для нее. Если бы причина была в старухе, скорее остановилось бы сердце у нее, а не у него. Но, конечно, ее присутствие и всегдашнее поучительство были добавком к чему-то главному. После сорока лет с мужчинами происходят странные вещи: они понимают про себя что-то такое, что было им недоступно прежде. Одни успокаиваются навсегда, других охватывает душевная смута. Вот и он подпал под чары такой смуты. Это возникло незаметно после того, как Праскухин перетащил его в институт. В музее было тихо, безденежно и безнадежно, но зато невероятное спокойствие, а в институте началось: обещанья, надежды, проекты, страсти, группировки, опасности на каждом шагу, Праскухин против Демченко, Демченко против Кисловского, потом Гена Климук, потом затеялась вся эта история с переменой темы диссертации. Он метался, сначала то, потом другое, потом третье. То история московских улиц, а то охранка, а то и вовсе посторонняя наука. Его сгубили метания. Сначала увлекался, потом неизбежно остывал и рвался к чему-то новому. Вечно рвущийся куда-то неудачник. Боже мой, ну и что? Она никогда не попрекала его, не требовала чего-то неисполнимого. Нет средств на Ялту - будем жить в Василькове, у тети Паши. Нет денег на телевизор - будем слушать радио. Никогда в жизни не говорила ему: вот тот уже там-то, а ты еще здесь. Не заставляла его надрываться, выбиваться из сил, чужие успехи ее не задевали.

Наоборот, говорила ему: не нужна нам твоя диссертация! Нам нужно твое здоровье. Оставайся младшим научным, только, ради бога, не мучайся, не гоношись, не тарань лбом стену, твой лоб для этого не пригоден.

Скорее уж свекровь страдала оттого, что сын не процветает, как другие. Александра Прокофьевна очень не любила некоторых его товарищей школьных лет, которые кое-чего добились, и когда они приходили в гости, она была с ними холодна. Ей казалось, что ее сын замечательный и достоин лучшей участи. А Ольге Васильевне были чужды муки тщеславия. Ее мучило другое. Конечно, семь лет угроблено на музей, никакой отдачи, никаких накоплений, сам виноват: постоянно разжигали его пустые грезы. Но и они виноваты, все, все, кто был вокруг! Виноваты злодейски, жестоко: не могли остановить эти колеса, вертевшиеся впустую...

Семь лет! Те годы, когда ровесники делали лихорадочные усилия, совершали рывки и проталкивались дальше и дальше. А он жил так, будто впереди у него девяносто лет. Были какие-то планы, делались изыскания в архивах, велись переговоры с издательством на тему «Москва в восемнадцатом году», и был некий Илья Владимирович, который что-то обещал и продвигал, но все кончилось ничем. После множества встреч, телефонных звонков, застолий и чаепитий Илья Владимирович обнаружил полнейшую никчемность. Александра Прокофьевна возмущалась: «Почему к тебе липнет всякая дрянь?» Он по обыкновению оправдывался и защищал прощелыг, которые его подводили: «Но ведь Илья Владимирович не хозяин издательства, он такой же клиент, как я!» Работа нескольких лет - за эти годы выросла и поступила в школу Иринка, произошла перемена квартиры, капитальный ремонт с настилкой паркета, и она, Ольга Васильевна, стала старшим научным сотрудником, а затем и заведующей лабораторией ВНИИС, - вся его долгая возня с «Москвой в восемнадцатом году» кончилась неудачей, книга не вышла. Правда, некоторые материалы оттуда он использовал для первого варианта диссертации, но ведь этот вариант отпал. Появилась новая тема: Февраль, царская охранка и прочее. И тут образовался тупик, какая-то непрошибаемая стена, и последовали прочие неприятности: ссора с Климуком, увлечение этим домом на набережной и все, что с ним было связано, предательство Климука...

Она знала все выражения его лица, знала его походку и то, как у него менялся голос, когда обрушивалась очередная неудача или же наплывала новая изумительная греза.

Конечно, когда познакомились, он был другим.

Неудачи из года в год добивали его, вышибали из него силу, он гнулся, слабел, но какой-то стержень внутри его оставался нетронутым - наподобие тоненького стального прута, - пружинил, но не ломался. И это было бедой. Он не хотел меняться в своей сердцевине, и это значило, что, хотя он мучился и много терпел от неудач, терял веру в себя, увлекался нелепейшими безумствами, заставлявшими думать, что у него помутился разум, приходил в отчаянье и терзал всем этим свое бедное сердце, он все же не хотел ломать то, что было внутри его, такое стальное, не видимое никому. А она все равно любила его, прощала ему и ничего от него не требовала.

Спустя две недели после похорон возник Безъязычный. Ольга Васильевна не была с ним знакома, но слышала фамилию от Сережи. Забыла, в какой связи. Кажется, он участвовал в разбирательстве Сережиного «дела», но Ольга Васильевна совершенно не помнила, какова была его позиция. Люди там разделились, по словам Сережи, на три категории: было несколько подлецов, были умеренные и были люди, которые вели себя безукоризненно. Ольга Васильевна нервничала оттого, что не знала, с кем был Безъязычный и как ей с ним разговаривать. Он пришел с пожилой женщиной по фамилии Сорокина.

- Вы меня извините, я вот зашла к вам в гастроном, - говорила Сорокина, улыбаясь виновато и искательно, и показывала зачем-то сумку с продуктами.

Секунды две она шарила глазами, определяя, куда сумку поставить, и не нашла ничего лучше, как поставить ее на ящик для обуви. Ольга Васильевна молча взяла сумку и перенесла ее на столик под телефоном.

- Какой ваш гастроном-то чудный! И «докторская» колбаса, и сырки глазированные, а у нас редко когда бывают. Хотя наш вот тоже считается диетический...

Произнося эту муру, женщина смотрела на Ольгу Васильевну с таким чувством и придала голосу такое выражение проникновенной сострадательности, будто ее похвала гастроному, рядом с которым посчастливилось жить, могла хоть на ничтожнейшую крупицу облегчить горе Ольги Васильевны. Заметив, что Ольга Васильевна не поддерживает разговора о гастрономе, Сорокина, вздыхая, сняла плащ, шляпку и затем некоторое время никак не высказывалась, а только вздыхала.

Прихода людей с Сережиной службы Ольга Васильевна ждала с тоской. Они не могли принести ничего, кроме боли. Все люди, хоть как-то, хоть немного знавшие Сережу, приносили боль. Но было ясно: надо выдержать, и чем скорее они придут и уйдут, тем лучше. Оба эти человека были из профкома и, как поняла Ольга Васильевна, выполняли какое-то общественное поручение. Похороны миновали, захоронение урны произошло, так что похоронная комиссия была распущена, а эти люди принадлежали к «бытовой комиссии» или к какой-нибудь еще в этом роде. Они пришли ненадолго. Творог мог подкиснуть, если разговор затянется, но Ольга Васильевна не предложила сунуть его в холодильник. Она не могла делать над собой никаких усилий. Безъязычный топтался на коврике перед дверью, оглядывался, мычал невнятно, Ольга Васильевна не понимала, чего он хочет, потом вдруг решительно стал снимать ботинки и остался в носках. Ага, он не хочет грязнить пол, на улице мокро. Как будто Ольгу Васильевну могли сейчас заботить полы.

Почему эти люди так ничего не понимают? Пришлось дать ему Сережины летние босоножки, стоявшие на виду, возле дверей. Это было неприятно и с его стороны бестактность: брать Сережины босоножки.

Свекровь что-то делала на кухне, куда Ольга Васильевна зашла, чтобы поставить на огонь чайник. Надо же было как-то их принимать. Александра Прокофьевна сказала, что не выйдет к ним.

- Видеть их никого не желаю, - сказала старуха. - Сначала травят, потом приходят выражать сочувствие. Не знаю, о чем можно с ними разговаривать.

Выходило, будто Ольга Васильевна может с ними разговаривать, потому что как бы занималась с ними одним делом: травила Сережу. Хотела пропустить мимо ушей, но не сдержалась:

- Эти люди не травили Сережу, не надо говорить лишнего. Они ни в чем не виноваты и пришли проявить обыкновенное, казенное внимание. Вообще Сережу никто не травил.

- Травили, - сказала Александра Прокофьевна и вышла из кухни.

Ольга Васильевна села на табуретку и минуту-другую сидела не двигаясь: сильно билось сердце. Сережу не травили. Ему причиняли зло не намеренно, а просто потому, что какие-то люди преследовали свои цели. Это другое. Она слышала, как Александра Прокофьевна прошла в свою комнату и щелкнула замком. Было неловко перед чужими людьми. Впрочем, пускай! Не имело значения. Она поднялась, пошла в большую комнату, неся что-то в вазочке. Двое из профкома сидели у стола в окаменевших позах, означавших глубокое уныние. Женщина при этом чуть заметно качала головой, глядя в одну точку, в пол. Вероятно, ей представлялось, что такой позой и таким чуть заметным покачиванием головы должно выражаться истинное сочувствие. «Какая дура!» - подумала Ольга Васильевна. Безъязычный тотчас вскочил, стал говорить, что они пришли буквально на минуту, не нужно никаких хлопот, никакого чаю. Он был коротконожка, румяный, с крепким, моложавым лицом, волосы подстрижены бобриком, совсем седые. Непонятно, какого возраста, наверное, лет пятидесяти. На нем был черный костюм, пиджак, очень широкий и мятый, с несоразмерно большими плечами, подбитыми ватой. «Надел специально, чтоб прийти к вдове, - подумала равнодушно. - Черный. Из сундука».

- Вот несколько предметов, принадлежавших Сергею Афанасьевичу... - Он вынул из портфеля железную коробку из-под чешских сигарет, в которой что-то бренчало, линейку, складной туристический нож, применявшийся, по-видимому, для открывания консервов и вытаскиванья пробок в часы «сабантуйчиков», которые в отделе устраивались нередко, три затрепанные книжки, гребень с длинной ручкой, футбольный календарь за 1969 год, номер «Иностранной литературы» и какую-то старую записную книжку, телефонную, с загнувшимися завитком страничками. Каждую вещь он доставал и выкладывал на стол с осторожностью, как будто это было стекло.

Ольга Васильевна остановившимся взором смотрела на всю эту мелкую, случайную чепуху, которую зачем-то принесли сюда, и думала: «Должно быть, больно глядеть на вещи мужа, который умер. Для чего же тогда это делают?» Ей хотелось взять все это и выбросить. Она собрала вещи и перенесла их на подоконник, чтобы не видеть.

Безъязычный протянул конверт, говоря что-то. Она поблагодарила и стала разливать чай. Какие-то деньги от профкома. Безъязычный, отпивая неслышными глотками чай, говорил о том, что все в отделе горюют и как недостает Сережи, потому что его многие любили. Эта фраза задела Ольгу Васильевну, и она как бы очнулась. Почему он сказал многие любили? По правилам этой игры он должен был сказать «его все любили», или же «его у нас любили», или, на худой конец, просто «его любили». Но он сказал многие любили, что означало, что находились - и находятся теперь, когда его уже нет, - какие-то немногие, которые его не любили и все еще не любят. Разумеется, такие есть. Ольга Васильевна нисколько не сомневалась в существовании немногих, но намекать на них вдове в первые же минуты визита было как-то странно.

Она посмотрела внимательно на Безъязычного, стараясь еще раз припомнить, что говорил о нем Сережа. Ничего не вспоминалось.

- Вы говорите так, будто Сергей Афанасьевич до последнего дня работал в институте, находясь со всеми в мире и согласии. Будто не подавал заявления об уходе, - сказала Ольга Васильевна. - Практически он считал себя уволенным.

- Но это неверно! Вы глубоко заблуждаетесь! - Безъязычный прикладывал руку к груди. - Я знаю про заявление. Но, во-первых, вопрос оставался открытым до того, так сказать, до трагического дня... Директор был в отпуске. А Геннадий Витальевич этот вопрос решать категорически не хотел.

- Геннадий Витальевич не хотел? Про Геннадия Витальевича можете мне не рассказывать. Он-то как раз хотел больше всех, но только - чтоб чужими руками.

- Я уверю вас: вы заблуждаетесь!

- Нет, не заблуждаюсь.

Этот человек неспроста сказал: многие любили. Он проговорился. Теперь ясно, что это был враг Сережи или, может быть, сочувствовал его врагам. Неужели дошли до такой низости, что посылали сюда с деликатным поручением Сережиного врага?

- Сергей Афанасьевич работал вот как раз в нашем секторе, - дрожащим голосом заговорила женщина и, сняв очки, уткнув мясистый подбородок в грудь, стала протирать очки платком. Лицо ее приняло совсем плачущее выражение, голос звучал едва слышно. - Революции вот и гражданской войны... Мы с ним работали шесть лет вместе... Он был прекрасный человек, очень вот добрый, отзывчивый... хороший человек...

Мясистый подбородок дрожал. Ольга Васильевна смотрела на женщину холодно.

- Интересно, как вы оба голосовали при разборе этого пресловутого Сережиного «дела»? - спросила она.

Женщина вздрогнула, глаза ее расширились и проделали мгновенное вращательное движение. Разумеется, Ольга Васильевна спросила грубо и, наверное, поставила гостей в неловкое положение, но ведь они тоже: сидят тут, пьют чай, разговаривают о Сереже...

- Я не голосовал вовсе по причине моего отсутствия в столице. Я был в Польше, в командировке, - сказал Безъязычный и махнул презрительно рукой. - Да ну, знаете ли...

Жест и тон означали: стоит ли вспоминать об этой чепухе? Сорокина сказала:

- А я, кстати, голосовала за то, чтобы вот на вид... - Она покраснела. - Это было единственное, это было вот самое в тех условиях...

Тут вошла, вернее - бесцеремонно влетела по своей привычке, Иринка и попросила полтора рубля поскорее, пока не закрылся универмаг. Выпалив это, она заметила гостей и сказала:

- Здрасте!

Ольга Васильевна представила дочь, та очень приветливо, обаятельно улыбнулась, как она умела улыбаться, когда нужно было выклянчить деньги.

Ольга Васильевна рылась в сумочке, собирая серебро и медь.

- Ой, что я вижу? - обрадованно крикнула Иринка, бросившись к подоконнику. - А я его искала, искала! Откуда он здесь?

Она схватила гребень с длинной ручкой.

- Это принесли с папиной работы. Вот тебе полтора рубля.

- А... - Поколебавшись, Иринка положила гребень назад на подоконник, потом спросила: - Мам, можно я его возьму? Ведь ты мне купила, помнишь?

- Возьми, - сказала Ольга Васильевна.

Иринка убежала. Видимо, кто-то ждал в прихожей, зашептались, хлопнула дверь. Гости сидели. Говорить было не о чем. Казалось, сейчас встанут и пойдут, но Безъязычный завел разговор о незаконченной Сережиной диссертации. Будто бы есть мнение ученого совета - решения пока нет, но раздаются голоса, - чтобы работу завершить силами института и издать в виде монографии. Выделить специальных людей. Работа плановая, весь отдел заинтересован. Придется подобрать неиспользованные материалы, найти то, что осталось у Сергея Афанасьевича в папках, на рабочем столе. Все рассчитывают на помощь Ольги Васильевны. Она почувствовала, как в ней закипает раздражение.

- Я займусь этим, когда будут силы и время, - сказала она. - Сейчас ничего искать не стану.

- Конечно, конечно! Разумеется, Всеволод Борисович... - залопотала Сорокина. - Когда Ольга Васильевна сможет...

- Это абсолютно в интересах Ольги Васильевны, - сказал Безъязычный.

В коридоре Безъязычный неожиданно сказал своей спутнице, подав ей пальто:

- Полина Романовна, извините, я не смогу вас проводить. Мне надо Ольге Васильевне два слова...

Вернулись в комнату. Ольга Васильевна не хотела вести разговор в коридоре, под дверью комнаты свекрови. Почувствовала, что предстоит неприятное. Безъязычный сказал, что ему неловко говорить, но выхода нет, потому что дело общественное. Он председатель правления кассы взаимопомощи. Сергей Афанасьевич взял сто шестьдесят рублей с обязательством вернуть в течение полугода, но прошло почти два года, деньги не возвращены, и теперь возникла сложность: касса пуста, есть заявления с просьбой о небольших ссудах, удовлетворить невозможно. Есть правление, есть решение, есть суждения всех без исключения, есть мнение, есть изумление... Так вот: каково положение?

Ольга Васильевна слушала ошеломленно. Слова долетали сквозь плотный воздух.

- Таких денег у меня нет, - сказала она.

- Собственно говоря, тут дело обстоит таким образом... Понимаете, мы не имеем права... Если только общее собрание всех пайщиков, но захотите ли вы... - Безъязычный бормотал, дергаясь румяным тугим лицом, как бы неслышно и нарочно чихая, что означало, по-видимому, сильную степень смущения. - Поверьте, мне неприятно... Но я выполняю...

Ольга Васильевна сказала, что на Сережиной книжке лежит сто рублей. Но эти деньги она сможет получить не скоро, когда вступит в права наследства. Что касается ста шестидесяти рублей, взятых в кассе взаимопомощи, то она слышит о них впервые.

- Когда он брал эти деньги?

Безъязычный достал из кармана блокнот, полистал его, нашел: деньги были выданы пятого марта семьдесят первого года. Откуда все это свалилось? Зачем ему понадобились такие деньги? Женщина. Это сразу пришло в голову, бросило в жар, она очень спокойно сказала:

- Я действительно впервые слышу. Обычно он делился со мною всеми тратами, долгами... - Это была неполная правда, но все же в общих чертах - правда.

- Тогда мне еще более неприятно. Извините меня.

После паузы сказал:

- Я постараюсь сделать все, чтобы убедить членов правления, учитывая обстоятельства... Вам придется, может быть, сочинить бумагу... Что смогу, я сделаю! - Он прикладывал руки к груди и наклонял голову. - Большинство товарищей хорошо относились, так что я надеюсь... Я поговорю кое с кем предварительно...

В таком духе он продолжал бормотать, прижимая руку к груди и кланяясь, пока двигался из комнаты в коридор. Кажется, было сказано все. На сей раз конец. Зачем же дали деньги в конверте, если сами требуют от нее? Все было смутно. Ольга Васильевна смотрела на коротенького, седого, в черном и мятом старомодном, пятидесятых годов, костюмчике и что-то говорила, не слыша себя. На прощанье он сказал:

- Так вам позвонят насчет монографии. Вы уж там поищите, соберитесь. Ту папку, про которую я говорил, с розовыми шнурочками.

Раньше, когда возникали внезапные неприятности и она не знала, как поступить, всегда советовалась с Сережей. Обыкновенно вечером, перед сном, когда Иринка уже спала, а свекровь забивалась к себе в комнату. В своих делах он ничего не мог добиться, но ей советовал толково. Легко умел успокаивать, когда ее обижали. А теперь - к кому? Свекровь знать не должна, потому что ничего, кроме злорадства, не испытает. Усмотрит в этом подтверждение своей веры в то, что они не были близки и он жил отдельной жизнью. Ольга Васильевна ощущала томящее чувство, которое не было ревностью, а было чем-то совсем другим, иного качества: как бы перегоревшей ревностью. Ей как бы вручили урну с этим странным прахом. Ревности уже не было на земле, но ее останки она держала в руках, прижимая к груди.

Почему-то была убеждена в том, что тут замешана женщина. Прах, прах, ничего, кроме праха. Но руки ее дрожали. На ее собственной сберкнижке лежало двести восемьдесят рублей, накопленные Сережей и ею для целевой траты - покупки телевизора. Снимать оттуда деньги для покрытия сомнительного долга глупо. Сережа говорил:

- Старуха, не суетись.

Это была его фразочка, которую кстати и некстати он повторял десять раз на дню. Хороши эти господа: месяца не прошло - бегут к вдове с векселем! Но одно она знала твердо: они были близки по-настоящему. Ближе человека у него не было. Пусть свекровь замолчит. Последние годы он с матерью не делился, скрывал от нее разные свои неприятности. Говорил:

- Есть вещи, которые не могу ей объяснить.

Мать многого не понимала, и это непонимание его злило. А между ними такого непонимания не было. Она понимала все досконально, до малейшего вздоха. И даже если кто-то был у него, это не имело значения.

Так она убеждала себя, стараясь оставаться невозмутимой и спокойной, но спокойствия не было. И помочь ей не мог никто. Фаине рассказать нельзя, потому что лучшая подруга поймет по-своему. И тоже, наверное, втайне обрадуется, ибо тут соответствие ее цели, в которой сама признавалась: вывести Ольгу Васильевну из оцепенения. Для этого требовалось слегка наклепать на Сережу. Но она не верила, не хотела верить! Тут была какая-то тайна. От всего этого разболелась голова, Ольга Васильевна оделась, взяла сумку и вышла на улицу.

Сеялся слабый дождь. В гастроном забегали последние посетители: было минут двадцать до закрытия. Ольга Васильевна зашла купить масло, кефир, что-нибудь к чаю для Иринки. Уборщица шаркала шваброй, отгоняя посетителей от прилавка и ворча злобно. Ольга Васильевна постояла в небольшой очереди в кассу, потом подошла к молочному прилавку, думая о том, что людей вокруг много, знакомых много, есть подруги, но нет близкого человека и это значит - нет никого. Худшее, что предстоит в жизни, подумала она, это одиночество. Смерть и несчастья - только прелюдия к худшему. Как жить, если не с кем посоветоваться, некому сказать? У людей, стоявших с чеками, был какой-то суетный и случайный вид. Будто забежали сюда по ошибке. Вечерние посетители, озабоченные далекими отсюда мыслями. На самом деле: опаздывали домой, в этот час обыкновенно они сидели у телевизоров в домашних туфлях, или занимались мелкою стиркой в ванной, или гладили школьную форму на кухне, постелив на стол старое, в желтых пятнах от утюга байковое одеяльце, все это им еще предстояло, но они не торопились. Продавщицы двигались медленно. На их лицах, как тяжелый грим, лежала дневная усталость.

Ольга Васильевна услышала знакомый голос за спиной, оглянулась: Иринка! Дочь стояла возле высокого столика, где пьют кофе и едят пирожки, но теперь было поздно для кофе, буфет закрыт, она стояла с двумя подружками, и все трое болтали и жевали что-то. Длинные худые ноги Иринки в темных чулках, ее куцеватое пальтишко, из которого она выросла, надо менять, - каждый раз при взгляде на это пальтишко Ольга Васильевна испытывала какое-то душевное ущемление, мгновенный укол, но не заводила речи о покупке, Иринка тоже молчала: осень уж как-нибудь доходит, а на зиму есть неплохая шубка, - вся сутулая, долговязая фигура дочери с распущенными по нынешней моде волосами вызвали у Ольги Васильевны судорожный прилив нежности. Было так сильно, что она чуть не побежала к ней. «Моя сирота, - подумала она чуть не со слезами. - Она еще не понимает, что это. Но я знаю!»

Ольга Васильевна сделала несколько шагов к девочкам, думая о том, что самая высокая среди них, самая бедно одетая, самая красивая и добрая - это и есть близкий человек. С нею говорить обо всем. Теперь ближе этой девочки нет. Она подошла к столику, одна из девочек - любимая Иринкина подруга Даша, восточная красоточка, всегда чересчур бледная, с подкрашенными длинными глазами, - заметив Ольгу Васильевну, перестала щебетать и улыбаться и глядела испуганно.

- Вот они где прожигают жизнь! - сказала Ольга Васильевна. - Интересно, что вы тут обсуждаете?

- А мы, Ольга Васильевна, обсуждаем завтрашний урок по обществоведению, где будет очень интересный разговор на тему личность и общество. Вот думаем, как получше подготовиться. - Выражение испуга на хорошеньком личике Даши сменилось выражением победоносной иронии.

Другая девочка прыснула. Иринка смотрела на Дашу исподлобья, но с тайным восторгом: исподлобный взгляд относился к появлению матери, а восторг адресовался, разумеется, Даше. Бедная Иринка была в эту стервочку влюблена. Ольге Васильевне Даша не нравилась, она считала ее неискренней, манерной и, что хуже всего, преждевременно взрослой. По некоторым Иринкиным обмолвкам она поняла, что у Даши какая-то сложная личная жизнь, есть человек гораздо старше ее, которого она называет другом. Неизвестно, как далеко эта дружба зашла. Ольга Васильевна пыталась осторожно выведать, но Иринка не поддавалась. Не хотелось верить во что-то серьезное, ведь девочкам нет еще семнадцати, и она сама, Ольга Васильевна, в их годы не думала ни о чем, кроме учебы. Десятый класс, такая ответственность!

- А деньги, между прочим, были даны на универмаг, - сказала Ольга Васильевна. Наглость Даши задела. Эта дурочка с нее глаз не сводит. - А ты, я вижу, транжиришь на пирожные и сигареты. Девчонки, ну зачем вы курите?

Они что-то залопотали хором, совершенно невнятное, шутливое и понарошке. Кажется, тоже в ироническом стиле. Ольга Васильевна почувствовала, что ее присутствие тяготит. Иринка, глупо смущенная, даже не смотрела на нее, зато ловила каждое слово подружек и неестественно громко хохотала. Вторая девочка, Лена Кукшина, была вялая, анемичная толстуха из очень обеспеченной семьи, на ней было пальто из замши, на пухлом пальчике кольцо с камнем - безобразие, раньше ни одна девчонка в школе не посмела бы надеть кольцо! - рядом с нею на столике лежал складной японский зонтик, очень изящный, Ольга Васильевна видела такой у приятельницы, и вообще от Кукшиной пахло, как иногда пахнет от человека дешевыми парикмахерскими духами, благополучием и богатством. Ольга Васильевна этот запах выносила с трудом. Но Иринка говорила, что Кукшина добрая. Правда, Иринке не нравилось, что Кукшина подхалимничает перед Дашей. А уж эта Даша у них - прямо царица некоронованная, великий авторитет, этакая пигалица. Ольга Васильевна сказала строго:

- Ира, пойдем домой, будем ужинать. - И взяла ее руку выше локтя. Не потому, что собиралась потянуть ее от столика, а просто хотелось до нее дотронуться. - Пора, девочка, пойдем.

- Мама, я пойду домой, когда захочу, - отчеканила Иринка с внезапной враждебностью.

- Что значит: когда захочешь?

- То и значит: когда захочу, тогда пойду.

- Нет, ты пойдешь сейчас со мной.

- Нет, не пойду.

Ольга Васильевна почувствовала, как хлынула изнутри какая-то слабая ярость.

- Да как ты можешь... со мной... сейчас... - заговорила, задыхаясь.

- А как ты можешь? У меня тоже неприятности. Мне надо поговорить с друзьями.

- У тебя тоже! - крикнула Ольга Васильевна. - Эх ты...

Она повернулась и пошла из магазина. Кто-то догонял, схватил сзади за руку.

- Ольга Васильевна! Постойте!

Даша. Опять выражение испуга в карих прелестных глазах.

- У Ирки правда неудача с одним мальчиком, - да вы знаете, с Борей, - и нужно поговорить совсем немножко, минут десять. Сейчас все равно выгонят, мы по бульварчику погуляем.

- Она просто дрянь, - сказала Ольга Васильевна.

Когда поднималась лифтом на восьмой этаж, подумала: вот истина. Одна в закрытой коробке. Можно читать надписи, нацарапанные гвоздями. Но некому сказать, какая боль в сердце. Никто не услышит. В одиночестве человек ползет в шахте все выше и выше или все ниже и ниже, это безразлично, смотря что считать верхом, что низом. «Никто не услышит!» - произнесла она вслух. «Алло? Говорите громче!» - рявкнул над ухом гулкий и страшный голос. Она вздрогнула: диспетчер из третьего корпуса. Обычно не докличешься, а тут услышали. Значит, надо говорить, надо кричать, даже если голые стены. Кто-нибудь услышит.

Иринка пришла не через десять минут, а спустя час. Ольга Васильевна уже простила ее, и когда, отворив дверь, увидела ее с поникшей головой, шмыгающую носом, - конечно, прозябла в тонком пальтишке, целый час на бульваре, - увидела детское виноватое выражение ее лица, опять охватило волною тепла и жалости. «Бессовестная я! Зачем рычала на нее? - пронеслось в сознании, помутившемся от жалости. - Ведь она сирота, нет отца, нет защитника. Если не я, то кто же...»

Ничего не сказала, провела рукою по волосам дочери. Та вдруг рванулась, обняла мать, ткнулась холоднокосой, щенячьей мордочкой в щеку, в ухо, шепча что-то жалобное, и Ольга Васильевна тоже шептала, они друг друга не слышали, все произошло в течение двух секунд. И обе вдруг ослабели, обнявшись, и, едва сдерживая слезы, пошли на кухню, чтобы побыть одним, совсем одним, без бабки, потому что ближе их людей не было. Двое самых близких на свете. Там долго сидели, пили чай, Иринка рассказывала о Боре. Она была скрытной, делилась переживаньями редко, молча вела свою маленькую житейскую битву. Но это значило, что теперь силы ее оставили, она нуждалась в помощи. Боря перестал звонить, а в школе совсем не подходит. Она предполагала, что влияет одна девчонка, с которой он отдыхал на юге. Даша обещала выведать, Боря был мальчик из параллельного класса, некрасивый, Иринке он никогда особенно не нравился, но все было похоже на настоящее горе.

Ольга Васильевна шептала какой-то ласковый вздор. Иринка успокоилась и ушла в ванную мыть голову. Ольга Васильевна стала убирать со стола, грязные тарелки сложила в мойку, горячая вода в этот поздний час шла плохо и была недостаточно горячей, а нагревать воду в чайнике не хотелось. Решила: все завтра, завтра, встать часов в семь. И тут позвонила та женщина, что приходила с Безъязычным.

- Извините, что так поздно. Пока доехала до своей деревни, до Кузьминок, пока вот дела, то, другое... А звоню вот зачем, Ольга Васильевна. Всеволод Борисович вас, наверное, кассой взаимопомощи пугал, долгом Сергея Афанасьевича, а вы не пугайтесь - долг будет списан. Это, можно сказать, уже решено. Понимаете? И вы, пожалуйста, ни одной папочки, ни одного листочка не отдавайте. То, что я вам сейчас звоню, это, конечно, к моей невыгоде, но просто я уж очень Сергея Афанасьевича уважала. Извините, милая Ольга Васильевна, что побеспокоила вас на ночь глядя. Будьте!

Этот странный разговор, это «будьте!» озадачили Ольгу Васильевну, но не настолько, чтобы придать ее мыслям другое течение. Ночью она могла думать только о прошлом, но не о будущем.

Давно надо было взяться. Но не хватало духу. Все его папки, блокноты, тетради толстые и тонкие, вырезки из газет, аляповато расклеенные по альбомам, выдранные из журналов страницы, кипы исписанной бумаги, рассованные по разным местам - часть находилась в ящиках стола, часть на нижних полках в шкафах, какие-то папки пылились на самом верху шкафов, под потолком, куда месяцами не достигала тряпка, и Ольга Васильевна сердилась и во время каждой уборки требовала, чтобы он куда-нибудь пристроил «свой хлам», лучше всего в мусорный бак, именно «хлам», потому что, будь это ценное, он не держал бы на верхотуре, в пыли, а еще какие-то бумаги в дни ремонта попали на антресоли, - все это еще было его плотью, несло в себе его запах, эманацию его существа, поэтому притрагиваться было страшно. Она знала, что рано или поздно это пройдет, но пока она не могла. И так же не могла видеть и трогать его вещи в гардеробе. Фаина сказала, что надо продать. Говорила, что так делают все вдовы, чтобы не травить душу. Обещала найти покупателя. Жена Феди Праскухина Луиза, овдовевшая восемь лет назад, сказала, что продала Федины вещи тотчас, единым духом, но Ольга Васильевна никак не могла решиться.

Да и времени не было на такие дела. Луиза не работала - это сейчас, кажется, пошла работать страховым агентом, - а то сидела дома с детьми. У нее и нянька была и бабушка, ее мать. Сидеть дома - с ума сойти.

И еще непереносимое: фотографии. На стене висела одна очень хорошая, юных лет, он улыбался мягко и задумчиво, с травинкой во рту, Ольга Васильевна любила эту фотографию, повесила ее давно, при Сережиной жизни, и привыкла к ней. Но даже на нее Ольга Васильевна, когда входила в комнату, старалась не смотреть или - как-то бегло, секундно. Про альбом говорить нечего. Спрятала его подальше. Всякое прикосновение - боль. А жизнь состоит из прикосновений, потому что - тысячи нитей и каждая выдирается из живого, из раны. Вначале думала: когда все нити, самые крохотные и тончайшие, перервутся, тогда наступит покой. Но теперь казалось, что этого никогда не будет, потому что нитей - бессчетно. Каждый предмет, каждый знакомый человек, каждая мысль и даже каждое слово, все, все, что есть в мире, нитью связано с ним. Разве хватит жизни? Вчера ездила по делам на Ново-Басманную, вышла из метро «Лермонтовская», и сразу - укол в сердце, вспомнила, как зимою, в сильный мороз, бежали отсюда по Садовой вниз, в гости к кому-то. Седьмой месяц, но легче не делается. Люди говорят, что должно пройти пять лет, но Луиза сказала: что-то непохоже, она бы почувствовала, ведь у нее прошло уже больше.

Видела Луизу недавно на улице, случайно. Так обрадовались друг другу, так много хотелось сказать, спросить: ну как ты? что ты чувствуешь? что происходит с тобой? Стало ли... вот хоть на столько, хоть на крупицу?

Луиза смотрела серыми, вымершими глазами:

- Я не знаю, чем измерять. Нет инструмента...

Ольга Васильевна еще хотела спросить: «Есть у тебя кто-нибудь?» - но не осмелилась. В этой битве все сражаются в одиночку. Выглядела Луиза хорошо в своей старой дубленке, но уже чищенной, отчего коричневый цвет посветлел и приобрел пошлый розоватый оттенок. Ольга Васильевна спросила: как дети?

- Очень хорошо, - ответила Луиза. На все вопросы она отвечала: «Очень хорошо».

Восемь лет назад в сентябре ранним утром - Иринка еще не ушла в школу - трезвонили в дверь. Ольга Васильевна поразилась, увидев Гену Климука - тогда еще Гену, старого приятеля, - который обязан был в этот час делать утреннюю гимнастику на каменистом коктебельском пляже перед завтраком. Лицо Климука было в багровых пятнах. Не здороваясь, он спросил: «Где Сергей?» - шагнул в прихожую и привалился плечом к стене. Сережа вышел из ванной, намыленный для бритья.

- Сережа, ты должен ей все рассказать... Я не могу... У меня нет, нет... - И этот гигантский мальчик со старообразным круглым лицом качнулся, ноги его согнулись, и он легко сполз по стене на пол. Он не упал, а как-то вдруг оказался на корточках и сидел так секунды две или три, тяжело дыша.

Два дня назад Климук и Федя поехали вдвоем на юг на неделю. Федя только что купил нового «Москвича». Они иногда устраивали холостяцкие побеги, или, как Климук любил выражаться в старославянском стиле, «убеги», заманивали и Сережу, но она делала все возможное, чтобы его от этих вылазок отклонять. Не то чтобы ревновала к мужской дружбе, не то чтобы беспокоилась о его нравственности в компании старых приятелей, еще не утративших навыков студенческой вольницы, - когда собирались втроем, эти навыки как бы гальванизировались, они начинали чудить, хорохориться и бог знает о чем мечтать, - и не то чтобы заботилась о его здоровье: ведь там, где Климук, там выпивка. Она просто не любила, когда он исчезал из поля ее зрения. Он должен быть всегда рядом, поблизости, лучше всего в одной комнате с нею. Это было, наверно, большой неправильностью в ее жизни, но переделать себя она не могла, да и не пыталась.

Всегда противодействовала Климуку, Феде и кому бы то ни было в их кознях отнять у нее Сережу! Иногда ловко находила причины, удачно присочиняла, - например, ссылалась на недомогание, требовавшее его неотлучного присутствия, - а иногда грубо и прямолинейно взывала к его совести, великодушию. Собственно говоря, тут сталкивались два эгоизма. Он любил эти «убеги», отрыв от ежедневной мороки, от дел, от дома, особенно любил «убеги» к «музейному другу» Федорову или куда-нибудь с Федей Праскухиным на машине, даже просто в «Севан», и она знала, что он это любит, что ему это, может быть, необходимо по многим причинам, но ничего не могла поделать с собой: когда он исчезал, она становилась как больная. Иногда даже начиналась крапивница. Но он был непримирим в своей борьбе за независимость и уступал редко. Этот редкий случай был в сентябре. В институте заканчивался ремонт, занятия прекратились, все торчали по домам, и Федя с Климуком замыслили проветриться недельку у моря и подбивали Сережу. Была такая неразбериха, что никто бы не хватился. Кому хвататься? Федя Праскухин сам хозяин, ученый секретарь.

Сережа очень хотел поехать. А ей чутье подсказывало: не пускай ни за что! Ах, никакого чутья, просто обидно было, что покатит на юг один, станет там веселиться, хорохориться и пить, конечно. Она ссылалась на отсутствие денег, на то, что у него ничего не двигается - ни диссертация, ни книга с тем жуликом Ильей Владимировичем, - и что хорошо прожигать жизнь Феде Праскухину и Гене Климуку, у них прочное положение, а куда он-то, как рак с клешней?

- Тридцать рублей, которые я тебе могу дать на дорогу, - говорила она, - сделают тебя прихлебателем. Тебя это не пугает?

Он сказал: не пугает. Сказал, что у них здоровые мужские отношения, не то что жалкая дамская дружба, когда считаются друг с дружкой копейками. Он даже позволил себе этак высокомерно:

- Ты этого не поймешь!

Бедный, как он ошибался. Ольга Васильевна сказала, что если он поедет с ними, тогда - развод. Кто-то звонил, то ли Луиза, то ли эта дурочка Мара Климук, но наущению мужиков, уговаривали ее смягчиться и разрешить. Но она была непреклонна. Если уедет - развод. Пожалуйста, уезжай, тебя не держат, но когда вернешься, ее здесь не будет: она переедет на Сущевскую. Неужели было подсказано провидческим голосом из тех неземных пространств, куда Сережа углубился потом и где ждала его гибель? Сережа рассвирепел, не разговаривал с нею несколько дней, но поехать все же не осмелился. На рассвете на Симферопольском шоссе, южнее Харькова, старик переходил дорогу, не слышал сигналов, а Федя не мог погасить скорость и выскочил на левую сторону, где его ударил «МАЗ». Федя умер в сельской больнице, не приходя в сознание, а Климук отделался ссадинами. Он как-то уперся руками в стенки кабины - руки у него сильные - и, хотя машина два раза перевернулась, остался цел.

Теперь он едва шевелил белыми губами:

- Тело везут автобусом... Я дал сто двадцать рублей...

Он умолял Сережу пойти к Луизе. Сережа пошел. Он умел быть другом. Поэтому его многие любили, и кидались к нему, когда им было плохо, и, пожалуй, эксплуатировали это его уменье.

Ночью она не выдержала - этого ни в коем случае не следовало говорить, но ее распирало - и сказала ему тихо на ухо:

- Сережа, ведь я тебя спасла... Ты видишь, какая я пророчица?

Он, ни слова не говоря, отодвинул ее и повернулся к стене.

И она сразу почувствовала, что сказала нехорошее. Но уж очень сильно ее распирало: и страх, и жалость к Феде, которого она любила, и какое-то странное, непобедимое внутри себя чувство тайного самодовольства. Наверное, думала она, похожее испытывали люди на войне, когда рядом убивали товарищей, а они почему-то оставались живы и невредимы. Говорить не нужно было. Как раз та минута, когда мысль изреченная неминуемо оказывалась ложью.

Он, помолчав, сказал:

- Я все-таки надеялся, что ты прикусишь язык... Нет, сказала...

Конечно, не следовало говорить. Но и ему не следовало быть с нею таким злым. Ведь и в самом деле: спасла жизнь. Он говорил о Феде, о том, что другого такого товарища в его жизни не будет. Верно, они были приятели, учились все трое на одном курсе - когда-то, страшно давно, - Сережа, Федя и Гена Климук. Ну и что? Ее удивляла эта наивная привязанность к старым друзьям, то ли школьным, то ли институтским. Старался не замечать их недостатков, не видеть их смешного, неприятного. «Парень из нашей школы» или «парень с нашего курса» - для него это звучало высшей аттестацией, включало в себя все добродетели. Дружба не по выбору, а по воле обстоятельств: с кем оказался за партой, с тем и дружу. Впрочем, у всех мужчин эта странность. Не могут жить без старых дружков. А Ольга Васильевна отлично обходилась без подруг и, когда был Сережа, могла месяцами не видеть ни Фаинку, никого. Ей нужен был он один. Ну, и с Луизой, с Марой виделась по необходимости, потому что мужики очень любили «обща»: «Давайте обща!», «Что-то мы давно не обща!»

Теперь их объединяли одни интересы: институт и все, что там творилось. Гена Климук шутил, подмигивал.

- Давайте сколотим свою группку, свою кликочку, свою маленькую, уютную бандочку!

А Федя не болтал, он делал. Он помогал по-настоящему: втащил Сережу в институт, всячески продвигал, добился повышения оклада, переубедил пучеглазого Ивана Евдокимовича Демченко, директора, насчет перемены темы диссертации и умаслил Сережиного руководителя, профессора Вяткина, который был вовсе не рад этой перемене. Все было нелегко. Но Федя сделал. Если бы Федя был жив и оставался ученым секретарем, он, конечно, никогда бы не допустил всей этой пакости, что повалилась на Сережу год назад по вине старого друга Климука и его «маленькой бандочки».

Гена впрыгнул в кресло ученого секретаря так быстро и с такой готовностью, что можно было подумать, будто он, подобно булгаковскому Воланду, подстроил катастрофу нарочно.

С его приходом на должность что-то неуловимо нарушилось. Она долго не замечала. Когда Гена звонил, он был так же бодро-шутливо приветлив с нею, как раньше, иногда и Мара звонила, делилась с Ольгой Васильевной новостями по части трикотажа и косметики - она работала в золотом месте, на Петровке, рядом с Пассажем, - но прошло несколько месяцев, прежде чем Ольга Васильевна сообразила, что она совсем не видит ни Гену, ни Мару, общение ограничивалось звонками. Давно не раздавался радостный Генкин клич: «Будем обща!» Сообразивши, она отнесла этот факт на счет Фединой смерти. Все-таки чаще собирались у Феди. Кроме них троих там бывали еще Федины друзья - физик Щупаков с женой-болгаркой по имени Красина и чета врачей Лужских, она рентгенолог, он психиатр, из-за Лужских Ольга Васильевна, собственно, и ходила к Феде и Луизе, потому что медицина очень интересовала ее и она любила разговаривать с врачами.

Но Луиза после смерти Феди не собирала друзей, были у нее лишь однажды на поминках и потом еще раз в шестилетие Фединой гибели. Гена Климук и раньше-то не особенно звал к себе, вечно он что-то перестраивал, ремонтировал или же менял квартиры, неуклонно расширяя площадь и переезжая во все более фешенебельные районы. Теперь, кажется, обосновался на новом Арбате, в небоскребе, где магазин «Мелодия».

Сережа как-то сказал, посмеиваясь:

- А наш Гена действительно стал важной птицей. Даже бросается в глаза. Когда Федя был на этом месте, я почему-то не замечал...

Она спросила: что именно важное и птичье проявилось в Гене? Сережа похмыкивал, отмалчивался. Она знала, что рано или поздно не выдержит и расскажет. Так и вышло: через несколько дней «раскололся». В профкоме возникли туристские путевки во Францию, одиннадцать дней, шесть дней Париж, пять - Марсель, Ницца и прочее, мечта жизни стоимостью в кругленькую сумму. Так как путевок было всего четыре, в профкоме решили не рекламировать, а распределить, что называется, втихаря. Сережа узнал случайно, и вовсе не от друга Гены, а от секретарши Ивана Евдокимовича, которая к Сереже благоволила. Желающих поехать было много. Сначала профком нацелился кинуть жребий, но затем тот же Климук проявил осмотрительность, сказав, что жребий внесет ажиотаж и опасную бесконтрольность, выдав путевки тем, кому вовсе не нужно ехать во Францию, и обойдя тех, кому это настоятельно нужно. Собственно, тут была разумная логика, как во всем, что отстаивал Климук. Но вот загвоздка: кто будет решать, кому нужно и кому не нужно? Сережа как-то прямо сказал Климуку, что Париж ему необходим не для прогулок и развлечений - тут была капля лицемерия, конечно, - а для того, чтобы порыскать там за материалами, нужными для работы. Всякий знает - и Климук знал прекрасно, - что, изучая русскую охранку, историк непременно сталкивается с Францией, с эмиграцией, русскими агентами. Можно было все это внятно объяснить, потому что Сережа был прав, имел полнейшее законное основание претендовать на поездку, но Климук как-то кряхтел, переспрашивал, уточнял - хотя чего было кряхтеть, когда дело абсолютно правое? - и Сережа, потеряв терпение, сказал ему что-то грубое, по-свойски. Что-то вроде: «Брось занудствовать!» или «Брось пыжиться, Генка!»

Климук пожал плечами и холодновато ответил:

- Ты изложи свои доводы, треугольник будет решать. Пойми, вопрос этот не такой простой, как кажется.

Слово «пойми» было единственным прежним и человеческим во всем разговоре.

Сережа был подавлен, рассказывая про Климука.

Она решила, что Сережа, может быть, преувеличил, уязвлен мелочами, и в особенности главной мелочью: тем, что Климук разговаривал с ним как начальство. А что делать? С этим надо смиряться. Он начальство, ты подчиненный. С этим надо жить. Втайне от него, когда он ушел куда-то из дому, она позвонила Маре просто как приятельница. Почему не звоните, куда пропали, что у вас слышно и так далее. Она поняла, что надо действовать. Сережа был удручен, хотя ничего еще не случилось, а что же будет, когда на самом деле откажут? Ей хотелось, чтоб он поехал. «Убег» в Париж мог бы дать ему силы и стать поворотом. Когда на человека обрушиваются одна за другой неудачи, даже не обрушиваются, а просто мягко и привычно садятся на него, как птицы садятся на дерево, человек начинает цепенеть душой, становится бесчувственным и сам постепенно превращается в дерево. Уйма денег нужна, денег не было. Решили так: половину он достанет сам, продаст знакомому книжнику восьмитомник Стефана Цвейга, издательство «Время», великолепный экземпляр в любительских переплетах с красной кожей на корешке, когда-то заплатил за него полторы тысячи старых рублей, а другую половину достанет она, попросит у матери.

И вот позвонила Маре и фальшиво-веселым, приятельским тоном болтала с нею, еще не зная, что из этой болтовни выйдет. Хотелось прощупать, но ничего не прощупывалось, Мара разговаривала таким же манерным и якобы приветливым голосом, как обычно, сообщала глупости, хохотала некстати, была, в сущности, невыносима, но все это было не ново, и Ольга Васильевна слегка успокоилась и решила, что ничего не изменилось и он напрасно впал в панику. Однако Мара была слишком тяжеловесной и не тонкой организацией, чтобы реагировать чутко, следовало поговорить с Климуком, и Ольга Васильевна вовсе неожиданно для себя стала зазывать Мару и Гену в гости. На дачу, в Васильково. Было лето в начале, прекрасная пора, покупаться, позагорать, пошататься в лесу... А? Почему бы не собраться без долгих размышлений - хоть в субботу, хоть в пятницу, когда угодно. Мара сказала, что она лично согласна, но не знает, как Гена. Он ужасно много работает, они никуда не ходят, совсем одичали. Гена был в другой комнате, просил передать привет и сказать, что как-нибудь приедут непременно.

Сережа ворчал:

- Получается нелепо: я вижу его чуть ли не каждый день и не зову, а ты не видишь никогда - и зовешь...

Но, в общем, кажется, был доволен. Нет ничего болезненней треснувшей дружбы. Каждый вечер она спрашивала:

- Ты видел Климука? Они собираются к нам?

- Видел, но не спросил... Навязываться не хочу...

То, что было раньше естественно и легко, превратилось в проблему. У него язык не поворачивался задать простой вопрос: «Гена, когда вы к нам приедете?» Но однажды вернулся из института возбужденный и сообщил, что Климук сам зашел к нему в комнату и сказал, что если приглашение в Васильково остается в силе, то в субботу они заедут ненадолго.

- Ненадолго? - спросила Ольга Васильевна.

- Ну, не знаю. Он так сказал.

В пятницу купили продуктов, две бутылки водки, две сухого, несколько бутылок пива и на такси поехали в Васильково. Всю неделю там жили Иринка и свекровь одни, с тетей Пашей. Приезжать на дачу в будни было тяжело: далеко от станции, рано вставать, электричкою почти час. И все же, когда выбиралась порой после работы, выходила на платформу, как бы ни была замучена долгим путем, толкотнею в очередях, по магазинам, какой бы лошадиный воз свертков, кульков, батонов, банок и книг, набитых в сетки и сумки, ни тащила, - сразу орошал ее прохладный лесной воздух, она вздыхала глубоко-глубоко, как ни разу за целый день не могла вздохнуть в городе, и с наслаждением ощущала, как медленно выходит из нее усталость и все ее существо полнится новой силой. Было так здорово! Откуда она бралась, эта сила, после изнурительного дня, дробившего без пощады, без роздыху? От неба, леса? Оттого, что он шел рядом и мурлыкал что-то задумчиво, таща сумки, или рассказывал, покуривая, о деревенских новостях? Тетя Паша принесла сметаны из сельпо, Рыжик опять гонял курей у соседей...

У него были присутственные дни в институте, остальные дни - иногда три-четыре кряду - он мог сидеть на даче. Встречал ее на платформе, забирал сумки, и они шли сначала в толпе дачников по дороге, вдоль зеленой ограды, потом сворачивали к дубовому леску, дачники рассеивались, и когда, миновав лесок, выходили к полю, на васильковский большак, они обыкновенно оказывались одни. Дачники селились в домах вблизи станции, а те люди, что жили в Василькове, не приезжали поздно из Москвы. Поле было огромное и выпуклое. Деревня лежала внизу, за увалом, казалась провалившейся, закатившейся как бы за край поля, кое-где торчали из провала крыши изб с высоко вскинутыми телевизионными антеннами, туманными грудами серебрились ивы вдоль невидимой речки, мальчик в красной рубахе ехал тропою поперек поля на велосипеде, и где-то стрекотал в тишине трактор. Небо было светлое и такое, что хотелось смотреть вверх. А в городе неба не замечали и никогда не хотелось смотреть вверх.

До деревни было версты три, и еще в городе мечталось: лишь бы доплестись, дотащить, поесть наскоро, напиться чаю - и на боковую, в большую тети Пашину комнату с запахом свежего сена и чебреца, растыканных пучочками по углам для «духа», потому что никаких сил не было. А получалось каждый раз так: после чаю шли с Иринкою в рощу, в десять укладывали ее и потом еще долго гуляли вдвоем, - если привязывалась Александра Прокофьевна, то ходили недалеко и возвращались скоро, но свекровь осмеливалась на этакое не часто, все же соображала, что мужу и жене надо побыть вдвоем, - а то и купались в омуте, сидели на берегу, болтали с соседями, и все откуда-то брались силы и не хотелось спать.

Но были, конечно, и дожди, холода, дорога через поле превращалась в непролазную топь, и наступала великая деревенская скука. Александра Прокофьевна писала кому-то бесконечные письма, Иринка ныла и жаловалась то на ухо, то на животик, и Сережа бегал под дождем за медсестрой Агнией...

Климук приехал на своей старой «Победе» и привез гостя, замдиректора института Кисловского. Этого Кисловского никто не ждал. Ольга Васильевна заметила, как Сережа, увидев выходящего из машины Кисловского, съежился на секунду и сделал губами хорошо ей знакомую гримасу, означавшую: «Вот те на!» С Климуком была Мара в сногсшибательном темно-зеленом брючном костюме - тогда они только входили в моду, привозили их из-за границы, - в белых босоножках, с белой сумочкой, с белыми клипсами, ослепительная модница, превратившаяся с помощью хны в ярко-рыжую. Все в Маре с головы до ног было ново и неузнаваемо и поразило Ольгу Васильевну. Приятного мало: сидишь дома в фартуке, в затрапезном - и вдруг является твоя, скажем, добрая знакомая в этаких перьях... Но дело было не в Маре. Ничто ее не спасало. Глупость из нее так и сочилась. Если бы она, бедная, сидела молча, задумчиво улыбалась, держа в тонких пальцах сигарету, она была бы неотразима, но ей хотелось непременно высказываться. Она даже пыталась спорить с Ольгой Васильевной по проблемам биологии. Нет, Мара не могла испортить Ольге Васильевне настроение.

Испортила другая. Та, что приехала с Кисловским. Имя ее теперь забылось. Эта молодая особа, какая-то развинченная, цыганистая смуглянка, худая и ломаная, сразу не понравилась Ольге Васильевне. Она была вся в бренчащем серебре, в браслетах, бусах, дорогих и красивых. Но нелепо было надевать эту сбрую для поездки в деревню и говорило, конечно, о дурном вкусе.

Ольга Васильевна сразу же, улучив минуту, спросила у Мары тихонько: чем занимается жена Кисловского? На что Мара, как и предполагала Ольга Васильевна, сказала, что она такая же его жена, как «я твоя бабушка».

Словом, очередная климуковская наглость. Однажды он привел каких-то сомнительного качества девиц будто бы с телевидения, причем без звонка, без спроса, на городскую квартиру, и Сережа, слегка спятивший на долге товарищества, уже готовился поить их остатками французского коньяка и угощать печеньем, но Ольга Васильевна, вернувшись с работы и быстро разобравшись в ситуации, твердой рукою все это пресекла и незваных спровадила. Климук был тогда очень зол. Но теперь чувствовал себя хозяином: ведь его так зазывали! И кроме того, теперь он явился с Марой.

- Мы на одну минуту... Мы по дороге на водохранилище... Просто секунду передохнем... - говорили они, как бы прося извинения за свой налет, за чужих людей, которых привезли, и одновременно выказывая легкое пренебрежение, ибо визит, стало быть, случаен, мимоездом, и не следует принимать его всерьез.

Ольга Васильевна сбивалась с ног, Иринка помогала, тетя Паша содействовала, таскала из погреба то капусту, то огурцы, то грибков соленых, гоняла сына Кольку в сельпо за хлебом - тот мчался на мотоцикле, радостно всполошенный от предвкушения выпивки, - и только Александра Прокофьевна не подходила к плите, не притрагивалась к посуде и занималась на терраске, разгороженной куском холстины надвое, своей писаниной. Она отвечала на письма читателей для какой-то газеты, где вела в общественном порядке рубрику «Наша юрконсультация». Ведь когда-то работала в судах, была адвокатом. Ольге Васильевне не верилось, что она могла быть хорошим и справедливым адвокатом. Нет, не верилось нипочем, но с Сережей она об этом не говорила.

Обедали в садике за домом. День был жаркий, под яблонями душил зной. Больше всего пили ледяную колодезную воду, Колька носил ведрами, бегал к колодцу - а вода в Василькове была в самом деле удивительная! Нигде слаще и холодней Ольга Васильевна не пивала... В Ереване хуже, там они хвалятся, что у них какая-то особенно замечательная... Ах, что вспоминать! Томило что-то, раздражала та девица, что приехала с Кисловским, задевали ее поглядыванья на Сергея, и кокетливые переспросы, и то, что он глупо хмурился и отвечал неловко, и болтовня Мары, и беспокоило то, что не хватит еды, вина и Сережа не успеет поговорить с Климуком насчет Франции, и как себя вести с этим Кисловским, прилизанным, каучуковым, похожим на циркового артиста, - а все-таки было такое истинное, летнее, молодое, неповторимое - ну, ну, что же? - счастье, наверно... Тогда оно и было, на деревенском дворике, где пахло землей, навозцем, сладким духом июньской пылающей зелени, где за спиной что-то хрюкало, а впереди что-то ломилось с мыком и топом узкой улочкой - Матильда, умница, сама, треща воротами, заваливалась в свой загон, а пьяненькая тетя Паша махала задорно коричневым кулачком: «А ну ее к богу в рай, шалопутку!» - потому что их «секунда» давно отлетела, и день отлетел, и настал вечер, а они все сидели, пили, бубнили, болтали, давно уж опорожнились бутылки, и Колька на мотоцикле гонял к какой-то бабке Кренделихе на другой край деревни за самогоном.

Ольга Васильевна зашла в горницу и увидела, как Кисловский, обхватив свою спутницу за талию, норовил опрокинуть ее на высокую хозяйскую кровать. Спутница, бренча серебром, сопротивлялась.

Ольга Васильевна вернулась во двор и, подойдя к Сереже, который беседовал с Климуком о чем-то совершенно пустом и несущественном, сказала ему на ухо, что видела сейчас в горнице нечто маловысокохудожественное.

- А если это любовь? - спросил он, глядя осоловелым взором. Он не был так пьян, как прикидывался. В его взгляде была покорность судьбе.

- Ну, для такой любви есть определенные заведения, - сказала она, - а не изба тети Паши.

Тетя Паша, не поняв, о чем речь, но уловив свое имя, воинственно ерепенилась:

- Чего тетя Паша? Ты тетю Пашу не трог! Тетя Паша - я те дам! Я вас, ребяты, всех тут раскурочу... - И трясла пальцем. - Все ваши тайности разберу... Коль, ты там этого, скажи...

Колька был бригадмилом, чем немало чванился, всем об этом сообщал под секретом. Вообще-то он работал плотником в совхозе. Был невысок, худощав, с чахловатой бледностью на мягком, девическом лице, волосы носил длинные, как семинаристы в Загорске, играл посредственно на гитаре, и, помнится, девушки его осаждали вечерами. Тетя Паша огорчалась, что вот, черт такой, не женится и «только силу свою переводит». А в армию Кольку не брали по здоровью, из-за слабого сердца, пить ему было запрещено - не больше стопки в день, как он рассказывал со слов врача, сокрушаясь и в то же время не без некоторой гордости, как о необычной особенности своего организма, - но запрет, разумеется, нарушался, и чуть ли не ежедневно.

Александра Прокофьевна очень следила за здоровьем Кольки, всегда его корила, когда видела пьяным, и, надо сказать, ее одну он выслушивал. Странное свойство у старухи! Близкие люди ее в грош не ставят, - да и не за что ставить, близким людям ее качества хорошо ведомы, - а вот посторонние уважают и даже побаиваются. По-видимому, там есть неодолимая потребность властвовать, чему люди простые, невысокого интеллекта, сразу подчиняются, а люди мыслящие органически этому противятся.

И в тот вечер, когда после затянувшегося обеда в сумерках пошли гулять в рощу - Кисловского едва выманили из горницы, - Александра Прокофьевна завела придирчивый, похожий на судебное разбирательство разговор с Климуком, с которым вообще была крайне непочтительна. Она его помнила совсем юным, по студенческим временам, когда он приходил, драный, тощий и голодный, из общежития («Всегда был голоден, когда бы ни пришел, и всегда мог съесть столько, сколько было, и еще сверх того, пять котлет, восемь котлет, двенадцать котлет, что-то фантастическое») и Сережа оставлял его ночевать, они играли в шахматы до полуночи, дымили папиросами, вместе готовились к экзаменам, ссорились, мирились, она называла его Гешей, считала добрым малым, но несколько лопухом, Сережа натаскивал его по диамату и языку, и вот он так выдвинулся, стал Сережиным начальником. Она замечала, как отношения сына с Геннадием переменились незаметно ни для кого, и для Ольги Васильевны тоже, но она-то застала все это вначале, когда мальчики в ковбойках пили чай на кухне, намазывая огромные куски хлеба яблочным джемом, и был еще третий мальчик в ковбойке, говоривший баском, раньше всех обзаведшийся женой и сыном, несчастный Федя, которого она любила. А теперь, замечала она, сын держится с этим дубоватым Гешей как-то скованно и даже немного стеснительно, как положено держаться подчиненному в присутствии начальника, и это было несносно, за Сережу обидно. Если Климук важничает, превратился в надутого совбюрократа из тех, над которыми смеялись еще в двадцатые годы, то Сереже ни в коем случае нельзя поддерживать этот стиль, надо сшибать с него спесь, учить его уму-разуму, этакого дурачка долговязого! И Александра Прокофьевна подчеркнуто говорила Климуку «ты», называла его Гешей, как в старину, всячески сшибала с него спесь.

- Что-то я позабыла, память стала изменять, - говорила она. - Кстати, странно, памятью я всегда гордилась, с гимназических лет... В каком году, Геша, приезжал твой брат из Кременчуга? Он у нас жил, я ему адвоката нашла... Какое-то дело, связанное с хищением...

- Александра Прокофьевна, что за охота вспоминать допотопные истории? - вступила Ольга Васильевна, догадавшись, что Климук надулся и раздражен, что, конечно, не поможет предстоящему разговору.

- Нет, я хорошо помню, что звонила Елизавете Марковне в городскую коллегию, а если Елизавете Марковне - это значит дело хозяйственное, она такие дела любит, не то что любит, а разбирается в них, знает бухгалтерию... Ведь там что важно? Сумма хищения. Надо каждую копейку отбивать...

Сила старухи была такова, что пьяный люд как-то притих и несколько протрезвел, прислушиваясь к рассказу, который она завела на правах старшинства. Напрасно жаловалась на память, все помнила отлично. Климук мрачнел, напрягался, вдруг стал хохотать:

- Слушайте, это же театр абсурда! Какой-то гиньоль! Бог мой, зачем все это помнить - мне, вам, кому бы то ни было?.. Есть такое понятие: историческая целесообразность... Вы знаете, кто сейчас мой брат?

Хохоча и хвастаясь, рассказывал что-то о своем брате. Все стали почему-то смеяться. И так, беспричинно смеясь, подошли к излучине реки, где был песчаный бережок, место купанья. Днем тут бултыхалась детвора, загорали дачники, деревенские мальчишки прыгали солдатиком с железной стойки, а теперь было пустынно, белели в сумерках газеты на сером песке. Вода была холодная и пахла тиной. Мужчины купались, женщины сидели на травяном склоне и разговаривали, но для Александры Прокофьевны такое занятие - сидеть на траве и разговаривать - было чересчур женским и мещанистым, и она сообщила, что тоже будет купаться, в стороне от мужчин и вдали от женщин, и просила за ольху не заходить. Минут через двадцать из-за ольхи раздался зов о помощи: Александра Прокофьевна не могла выбраться из воды на глинистый скат и просила, чтоб Сережа подал руку.

Мара, при всей ее недалекости, кое-что поняла и шепнула Ольге Васильевне:

- Я тебе сочувствую!

Тот вечер запомнился другим. Сережа прицепился к климуковским словам насчет исторической целесообразности. Тут было что-то больное. Сначала они мирно перебранивались в воде, дурачились и брызгали друг в друга, как мальчишки, потом спор стал тяжелеть, и на обратном пути в деревню спорили вовсю, хмель после холодной воды исчез, они начали говорить резкости, в спор впутался Кисловский. Это было связано с работой Сережи, с какими-то другими работами, вообще со взглядом на историю.

Может, с того пьяного вечера в Василькове, - на самом деле, наверное, раньше, но в сознании Ольги Васильевны тот вечер отпечатался началом - затеялась долгая распря между Сережей, Климуком и всеми остальными, которая так мучила его и кончилась печально. Когда пришли в тети Пашину избу, сели на терраске пить чай, Сережа и Климук уже кричали друг на друга в озлоблении. Она не думала, что Климук может быть таким злым.

Про Сережу-то знала: когда влезал в спор, его охватывала неистовость, он забывал о правилах приличия, о великодушии. Ему нужно было одно - доказать.

- Вот у тети Паши в горнице старинные часы в деревянном футляре! Откуда они у вас, тетя Паша? - кричал Климук, выбрасывая правую руку, как на трибуне.

- А я знай! Отец откель приволок, наменял, говорит, в голодные года...

- Наменял, приволок - все едино. И все не важно, а важно лишь то, что время показывают верно и каждые полчаса играют Штрауса. Правильно я говорю, тетя Паша?

Тетя Паша чопорно поджимала губы:

- Мне ни к чему, милый человек, только я вам не дозволяла меня тетей Пашей звать...

- Правильно, руби меня сплеча! Все не важно и не имеет значения, кроме исторической целесообразности, - запомни это, тетя Паша, и плесни, пожалуйста, еще чайку. Моя мать, кстати, такая же тетя Паша, вроде вас, только зовут ее тетя Павлина и живет она в Белгородской области, Шебекинском районе...

- Историческая целесообразность, о которой ты толкуешь, - говорил Сережа, - это нечто расплывчатое и коварное, наподобие болота...

- Это единственно прочная нить, за которую стоит держаться!

- Интересно, кто будет определять, что целесообразно и что нет? Ученый совет большинством голосов?

Он настолько зарвался, что забыл о том, что Кисловский как раз председатель ученого совета. Ольга Васильевна надеялась, что люди, пившие целый день и моловшие ерунду, позабудут, кто, что и зачем говорил всерьез, но, как оказалось, те запомнили Сережины выкрики хорошо. Люди обижаются не на смысл, а на интонацию, потому что интонация обнаруживает другой смысл, скрытый и главный.

Когда Сережа браво шутил: «Ученый совет, что ли, большинством голосов?» - и презрительно усмехался, эта усмешка оскорбляла сильней, чем слова. И уж Кисловский вряд ли ее забудет. Сережа был болтлив, неосторожен и сеял себе врагов. Скольких он наплодил - шуточками, спорами, ядовитостями, неумением вовремя сдержаться и сообразить. Чего стоит кличка, которую он налепил Климуку в ту пору, когда они еще не стали окончательно врагами, но к этому шло: Геннадия Витальевича прозвал Генитальич. В институте подхватили с восторгом. А зачем это нужно - так озлоблять? Было поздно. Они все сидели и сидели. Мужчины спорили, галдели, дымили, допивали остатки - Кольку опять гоняли к Кренделихе, - женщины клевали носом, Иринку давно уложили спать, Ольга Васильевна зевала и всем видом показывала, что смертельно устала, и в открытые окна глядел из темной синевы высокий месяц.

Нет, не уезжали! Тоже зевали, потягивались и тоже всем видом выражали смертельную усталость и желание где-нибудь прикорнуть до утра. Потом был разговор между Сережей и Климуком - мужчины ходили в домик на другой конец двора и когда вернулись, гости сразу стали прощаться. Ольга Васильевна поняла, что между мужчинами что-то произошло: после нового вечернего хмеля оба как-то угрюмо протрезвели. Кисловского втащили в машину в летаргическом состоянии. Мара села за руль, она нарочно не пила, чтобы дать возможность гульнуть мужчинам. Странно: глупенькая Мара показалась Ольге Васильевне единственным нормальным человеком среди этой четверки. Чмокнув Ольгу Васильевну в щеку, она шептала, довольная:

- Правильно, что он их не оставил! Ну их... Подумаешь, персоны граты!

Колька свистел в бригадмильский свисток и, размахивая руками перед фарами машины, орал:

- Эт-та почему такое - выпимшие за рулем? Кто разрешил? А ну, вылазть, машина не пойдет!

Сережа рассказал, что Климук просил оставить на ночь Кисловского со спутницей. Собственно, ради этого они и приехали. Он разозлился и отказал. Климук уговаривал, убеждал всячески:

- Ты меня приглашал с ночевкой, я имею право на два койко-места на твоей даче, ну, так я уступаю эти места своим друзьям... - Потом стал угрожать: - Старик, ты поступаешь опрометчиво. Пеняй на себя... - И, наконец, едва не со слезами в голосе умолял: - Старик, сделай это ради меня! Я твердо обещал! С твоих слов! Как я буду выглядеть после такого обмана?

Сережа сказал, что почувствовал внезапное и непреодолимое отвращение.

- Я вдруг догадался, что передо мною торгаш. Наша дачка была товаром в каких-то его операциях. Ему он обещал это, а тот обещал ему что-то другое, и вот вся сделка рушилась... Какую он мне закатил истерику! Как шипел, как клокотал в ярости! «Ты негодный товарищ, на тебя нельзя положиться. Ты ненавидишь людей». И этот неподдельный гнев не оттого, что он сочувствовал приятелю, а оттого, что у самого что-то отнимали. Я его ограбил, понимаешь?

А почему нельзя было оставить парочку ночевать? Цыганистая девушка была, конечно, мерзка, но если Кисловский столь важная фигура и Климук просил... Уложить их в комнате, самим на терраске... Но у Сережи было несуразное, вкусовое отношение ко всему, даже к серьезным делам и к собственной судьбе. Он делал то, что ему нравилось, и не делал того, что не нравилось. Кстати, тут крылись причины его вечных недоразумений.

- Вдруг чувствую, что я тоже торгаш и принимаю участие в какой-то длинной и скучной сделке. Стало тошно, и я отказал. Сославшись на тебя. Дескать, ты у меня строгих правил... Да ну его к бесу!

Боже мой, теперь очевидно, какая это была цепь глупостей и жалких изобретений! Не надо было зазывать их на дачу. Не надо было, коль уж зазвали, фордыбачить и обижать. И не надо было так уж рваться в прекрасную Францию...

Разумеется, в Василькове Сережа не сказал ему ни слова, и правильно поступил, но - зачем тогда это судорожное гостеприимство? Прошло два дня. Он поехал в институт. Вернувшись вечером домой, на Шаболовку, в радостном возбуждении рассказал: Генка был очень приветлив, дружелюбен, расспрашивал, как самочувствие Ольги Васильевны, свекрови, Иринки, тети Паши и бригадмила Коли и не набедокурили ли гости в пьяном угаре. Сережа отвечал, что все было высокохудожественно, претензий у хозяйки нет. И в том же полушутливом тоне:

- А Эдуард Николаевич не говорил каких-нибудь слов? В связи с нехваткою мест в гостинице?

Нет, никаких слов, потому что говорить было нечем: до самой Москвы язык у Эдуарда Николаевича не шевелился. А лишь только въехали в Москву, он произнес хриплым голосом первое слово. Это был почему-то вопрос: «Принесли?» Так никто и не понял, что это значило.

Постояли, похохотали в коридоре и разошлись. А что насчет Франции? Пока ничего. Полная неясность. Вообще-то Климук поговорит с кем нужно, он обещал.

- Старуха, не суетись! Генка сделает, это не проблема...

В ту минуту он, кажется, искренне в это верил.

Проблема была - добыть деньги. Сначала Ольга Васильевна втайне поговорила с матерью, которая часто выручала ее, давая небольшие суммы взаймы и просто так, без отдачи, но тут мать заколебалась: сумма ошеломила ее. Таких денег у матери не было, Георгий Максимович давал ей на расходы помесячно.

- Неужели этот вояж так уж необходим? - Мать слабо пыталась сопротивляться. - В вашем доме столько дыр. Тебе нужна шуба, Иринка из всего выросла... И потом: если бы уж вдвоем!

Ольга Васильевна объяснила, что вдвоем совсем невозможно, да и никто не предлагает вдвоем, а ему такая поездка была бы полезна во всех смыслах. Мать не вполне понимала, о каких смыслах речь, растолковать было трудно, речь шла о понятиях таинственных, - например, о присутствии духа, о самоутверждении, - но она поверила Ольге Васильевне. Мать всегда верила ей в конце концов. Обещала поговорить с Георгием Максимовичем. На другой день позвонила и сказала, что Георгий Максимович просил Сережу зайти.

Были уверены, что «зайти» значило просто зайти, чтобы взять деньги. В субботу поехали втроем. Мать и Георгий Максимович уже три года жили на новой квартире, недалеко от прежнего дома на Сущевской, где осталась мастерская. Дела у Георгия Максимовича шли теперь очень хорошо, он занимал какие-то выборные должности, чем-то распоряжался, где-то преподавал и работал слегка. Много работать запрещали врачи. Но он все равно любил уходить с утра в мастерскую, и если не писал и не рисовал, то потихоньку возился с картинами, маленьким молоточком вбивал в багеты гвоздики, укрепляя картон, перебирал листы, кое-что поправлял, не напрягая зрения, или же приглашал какого-нибудь приятеля со второго или первого этажа, и они согревали чай на плитке, обсуждали дела, вспоминали прошлое и одновременно рассматривали репродукции, богатейшую коллекцию Георгия Максимовича, разложенную по громадным папкам.

Сережа относился к Георгию Максимовичу неплохо, считал его порядочным человеком и даже испытывал к нему нечто вроде благодарности: не за то, что тот творил на полотне и бумаге, а за то, как вел себя в качестве отчима Ольги Васильевны. Но однажды он сказал Ольге Васильевне:

- Есть такие детские картинки: смотреть на них сквозь розовую пленку - видишь одно, сквозь голубую - совсем другое. Вот твой отчим, прости меня, напоминает такую картинку. То вижу его художником, настоящим, жертвующим ради искусства всем, а то дельцом, гребущим заказы...

Ольге Васильевне не понравилось, ей показалось, тут унижение матери. Она не могла бы полюбить дельца. В том-то и дело: она полюбила несчастного, неустроенного, голодного и нищего, но чистого человека... А кто процветал в эвакуации? Если б он был дельцом, он бы процветал. Он не умел зарабатывать на хлеб. Не умел ничего, кроме мазюканья кисточкой по бумаге. Единственную пару ботинок, высоких, черных, с тупыми, расплющенными носами, - они хорошо ей запомнились, - он утром обвязывал шнурком, потому что отлетала подошва. Это потом, спустя годы, десятилетия, дела его изменились и он стал легко зарабатывать деньги.

Мать как-то шепнула ей, что денег у Георгия Максимовича на книжке довольно много. Конечно, это было хорошо. Ольга Васильевна могла быть спокойна за мать, да и ей самой в худую минуту было куда ткнуться...

Но Сереже не хотелось в ту субботу идти к тестю. Он как будто чуял неприятное.

- Пойди одна. Я тебя прошу...

- Нет, Сережа, неудобно. Деньги просишь ты для своей поездки. Если ты не пойдешь, это будет воспринято как барство. Ты и так ходишь к ним редко.

- Скажи, что я заболел. Я действительно плоховато себя чувствую.

- Нет, если не пойдешь, я не пойду тоже. Тогда все отменяется.

Его нежелание идти к родственникам показалось ей чрезвычайно обидным. Те делали благородный жест - у кого бы он занял такую сумму? у дружков-приятелей? черта с два! - а от него требовался минимум внимания; посидеть, выпить чайку, поговорить со стариками. Ну, и, конечно, сказать «спасибо» или «я вам благодарен», два слова в знак признательности. Неужто трудно? Нет, не трудно, даже приятно поболтать с Георгием Максимовичем, который столько знает и жил в том же Париже, на рю де Муфтар, о чем мы много наслышаны, но... Э, да что говорить! Если непонятно сразу, тогда нечего объяснять. Тошнотворная невыносимость - вот что такое просьбы, и это делает все разговоры, чаепития и родственные встречи фальшивыми.

- Поэтому я тебя просил, - видишь, опять просьба, опять невыносимость! - если можно, избавь меня от этого испытания. А если нет - пожалуйста, идем...

Она должна была понять его, но - не поняла, потому что мысли ее были заняты матерью, которой тоже было непросто и, может быть, невыносимо, но она пересилила себя и попросила.

- Приходится иногда делать неприятное, - сказала она непреклонно. - Ты этого не любишь, я знаю. Теперь решай: пойдем или останемся дома?

Всю дорогу ехали молча. Она еще разжигала себя: интересно, почему это он считает себя вправе обижаться? На что, собственно? На то, что едет во Францию, а она остается? Иринка тоже молчала. Она чутко улавливала трещины и размолвки, возникавшие между родителями, и реагировала по-своему, - нет, не пыталась рассеивать, веселить или мирить, как, по рассказам, делали другие дети, а вела себя точно так же, как родители: если они угрюмо молчали, и она тотчас замыкалась, если были сварливы и раздражительны, и она разговаривала точно так же раздражительно, ворчливо, как маленькая старушонка.

Так, в молчании, доехали до Сущевской, прошли мимо старого дома, углубились в переулки, где все теперь было неузнаваемо, сломано, перестроено. Удивительная загадка: почему у нее было мрачнейшее настроение, когда подходили к дому матери? И у него тоже? Ведь были молоды, здоровы, занимались делом, он собирался за границу, она надеялась за это время сделать небольшой ремонт в квартире, а еще рассчитывала на то, что он привезет какие-нибудь парижские тряпки, и, порасспросив, даже наметила, какие именно... И они все трое были вместе, вместе! Это была их жизнь.

Но они мрачно вошли в подъезд, мрачно погрузились в лифт. Единственная фраза, которую произнесла Ольга Васильевна, было строгое приказание дочери:

- Не трогай грязную стенку!

Квартира родителей была небольшая, удобная, прихожая в красивых, карминного цвета, венгерских обоях, в большой комнате обои были под дерево. Здесь Георгий Максимович со вкусом расставил обломки своей антикварной мебели, развесил разные полочки, расставил этажерки, и все, что в старом доме казалось хламом, здесь приобрело особый, дорогой и старинный вид. Кроме того, на стенах, конечно, было множество картин, гравюр и рисунков под стеклом, не только Георгия Максимовича, но и других художников, среди этих вещиц были два этюдика Левитана и Коровина, рисунки еще каких-то знаменитостей и, гордость Георгия Максимовича, волнистый прочерк карандашом Модильяни, изображавший нечто неясное и эротическое. На всех этажерках, полочках и на книжном шкафу стояли свечки, свечечки и толстые, узорчатые, необыкновенных форм и оттенков свечи для запаха, купленные за границей знакомыми Георгия Максимовича - сам он за границу не ездил, запрещали врачи, - и все это теперь курилось, мерцало, горело и пахло благовонно и сладко.

- Иллюминация в вашу честь, медам и месье! - Георгий Максимович парадным жестом приглашал в комнату.

Французские слова были сказаны не без смысла, и это Сереже, как видно, не понравилось: она заметила, как его губы слегка надулись в знакомой гримасе. Благородный поступок - дача ссуды родственникам жены - производился хотя и в домашней, но в торжественной обстановке. И сам Георгий Максимович выглядел торжественно: в широкой, из черного вельвета, художнической куртке, недавно пошитой в ателье МОСХа, с фиолетовым фуляровым платком на шее, в белоснежной рубашке, в брюках модного серого цвета «гудрон», но, правда, внизу у него были старые шлепанцы со смятыми задниками.

Сначала пили чай, ели торт. Иринка рассказывала о школьных делах - Ольга Васильевна слушала с большим интересом, потому что дома Иринка никогда ничего не рассказывала, негодница, а в присутствии бабушки, дедушки или каких-нибудь не самых близких людей, но и не слишком посторонних в ней открывался дар рассказчицы, и она им щеголяла, - а затем мать увела Ольгу Васильевну и Иринку к себе в комнату, а мужчины остались для беседы.

Георгий Максимович заговорил о своей жизни в Париже, на рю де Муфтар, которую они, русские парижане, называли «Муфтаркой», о своих тогдашних приятелях, двое были из Одессы, один из Елизаветграда и один из Витебска, тот, что потом прославился на весь мир. А про остальных Георгий Максимович ничего в точности не знал: кажется, кто-то уехал в Америку, другие умерли в безвестности, одного убили немцы, когда вошли в Париж. Все это было чудовищно давно. Это была юность века, юность эпохи, юность аэропланов, кинолент, игры в футбол, разложенческой живописи, всего того, от чего теперь сходит с ума мир, и - совпадение! - это была его собственная, Георгия Максимовича, юность. Поэтому он запомнил девушек, их шутки, их жесты, то, как они сбрасывали платья и закрывали глаза, и что они при этом говорили, он запомнил голод, он запомнил кафе, он запомнил радостную, неутомимую работу по ночам неизвестно для кого и зачем, не приносившую заработка. Вспоминая, Георгий Максимович стал волноваться, и его крупное мягкое лицо с большим носом покраснело, и он вынул из кармана куртки шелковый фиолетовый платок и вытирал лысую голову и щеки.

Все это Ольга Васильевна представляла себе очень отчетливо, потому что Сережа потом подробно и красочно - подражая движениям и голосу Георгия Максимовича, совершенно по-актерски, как он умел, - изобразил разговор.

- Собственно говоря, я был в Париже дважды... Первый раз совсем мальчишкой, в десятых годах, но тогда я ничего не понимал... Второй раз - в двадцатых, был послан в командировку, тогда я понимал несколько больше... Ну что вам сказать? Второй раз мы жили на улице Вожирар... Это самая длинная улица Парижа...

Сережа думал: вступление затянулось. Когда же он перейдет к делу? Георгий Максимович еще некоторое время что-то говорил с затухающим энтузиазмом, потея и обмахиваясь платком, что-то про свою первую жену, с которой жил на улице Вожирар, она работала машинисткой в нашем посольстве, а он делал эскизы к большой картине о Парижской коммуне. Почему-то эта картина так и не была закончена.

- Ну что вам сказать о Париже? - неожиданно вялым голосом промямлил Георгий Максимович. - Париж, конечно, красив... Но не более красив, чем Одесса, чем Киев... И ведь там нет ни Черного моря, ни Днепра, а Сена, честно говоря, довольно неказистая и грязная река... Лето там очень тяжелое, попросту нечем дышать...

Сережа спросил: не намекает ли Георгий Максимович на то, что ехать в Париж не имеет смысла?

Георгий Максимович покачал головой и улыбнулся хитро и значительно. О нет! Совсем нет. Как старый и много видевший на своем веку господин, Георгий Максимович хотел сказать вот о чем: в прежние времена люди стремились в Париж в двух случаях. Во-первых, когда были очень бедны, надеясь переломить судьбу и там разбогатеть, и, во-вторых, когда были очень богаты, желая получить удовольствие и промотать денежки. А о том, кес-кесе современный туризм, Георгий Максимович не имеет представления и не берется судить... Сережа смеялся: вас понял! Я не отношусь ни к первой, ни ко второй категории и, стало быть... Бог с вами, дорогой зять, я не отговариваю вас и даже приготовил по просьбе Галины Евгеньевны некую сумму «аржан» для приобретения...

Из кармана вельветовой куртки появилась пачка десятирублевок.

- Пожалуйста, - сказал Георгий Максимович, очень радостно и добро улыбаясь всеми своими пластмассовыми зубами, и протянул пачку Сереже.

- Спасибо, - сказал Сережа. Но пачку не взял. По его словам, он испытал в ту секунду какой-то странный сдвиг: точно все побежало вдруг в обратном направлении.

Георгий Максимович положил пачку на стол рядом с Сережей. Они продолжали разговор. Георгий Максимович расспрашивал о работе, о том, как подвигается диссертация.

Диссертация подвигалась плохо. Сережа не любил говорить об этом. Он стал отвечать отрывисто и небрежно, а на какой-то вопрос Георгия Максимовича не ответил вовсе, замолк, отключился и, замурлыкав мотивчик, глядел в окно, размышляя о постороннем.

- Не могу ли я чем-нибудь вам помочь? - спросил Георгий Максимович.

Сережа, поблагодарив, сказал, что помочь ему не может никто. Да и как, собственно, помогать? Это ведь не забор красить и не огород копать. Он стал понемногу накаляться. Ему показалось, что Георгий Максимович проявляет к нему сочувствие, а сочувствие было нечто особенно ненавистное ему, и тут он решил окончательно, что денег не возьмет.

- Вы знаете, как я поступал, когда работа не ладилась? - бормотал старик, не догадываясь, что в эту минуту ему надо было помолчать. - Я находил в себе силы уничтожить начало и начать снова...

- Да, да, понимаю... - кивал Сережа, улыбаясь.

- Вы зашли в тупик. Так? - Старик изображал что-то руками. - Вам следует отойти на несколько шагов и поискать - так? - какой-то другой путь, другой ход... Надо находиться в непрестанном движении, и тогда...

- Вы совершенно правы, дорогой мэтр. И ваше творчество прекрасно подтверждает... (Ольга Васильевна вошла в комнату и, услышав эти слова, ахнула про себя: поняла, что Сережа находится в последней стадии раздражения, ибо перешел к язвительности.) Но вы, пожалуйста, не волнуйтесь, Георгий Максимович. Все будет в порядке. Я вам обещаю. - Увидев вошедшую Ольгу Васильевну, он сказал быстро: - Собирайся, мы засиделись. Надо ехать домой!

Георгий Максимович воскликнул:

- Возьмите! Вы что-то забыли! - Он размахивал пачкой, держа ее над головой, как флаг.

Это «что-то» вызвало у Сережи новый приступ язвительности:

- Не «что-то», а определенную сумму дензнаков, которую вы, Георгий Максимович, очень любезно и так далее... Я вам горячо благодарен, но - спасибо, я обошелся. Большое спасибо!

На улице после долгого молчания он сказал Ольге Васильевне, чтобы она ни своим родителям, ни кому бы то ни было не рассказывала о его делах с диссертацией. И вообще о его делах. Присутствие Иринки сдерживало его, но Ольга Васильевна видела, что он клокочет. Он выбрасывал короткие шипящие фразы, смысла которых Иринка, конечно, не понимала, но видела, что родители ссорятся, отец нападает, и поэтому взяла Ольгу Васильевну за руку и смотрела на отца сердито. Ей было тогда лет одиннадцать, и она уже вовсю влезала в разговоры взрослых. Он говорил, что всякого рода сочувственные расспросы, советы, рекомендации из собственного опыта ему не только не нужны и бесполезны, но и - пошли они к черту! Ольга Васильевна долго крепилась, видя, что он взвинчен сверх меры. Но когда он заявил явную ложь: «Я тебя не раз предупреждал, чтобы ты никому не сообщала о моих делах, а ты болтаешь, трепло!» - она не выдержала и сказала, что это неправда, она не болтает и не надо свое раздражение изливать на нее.

- Откуда же он знает подробности?

- Да ты ему сам говорил!

- А почему же ты не можешь написать диссертацию? - крикнула Иринка.

- Тебя тут не хватает... - Он щелкнул дочь по макушке. - Цыц!

Иринка отбежала вперед и, приплясывая, кричала:

- Эх ты! Эх ты! Диссертацию не можешь написать!.. Эх, эх, эх! Диссертацию не можешь написать!

Эта глупая Иринкина выходка подействовала неожиданно: он прыснул со смеху, потом замолчал и до дома не проронил ни слова.

Но что с ним происходило? Она не могла понять. Не потому, что была чересчур занята работой, лабораторией, сложными отношениями, которые существовали в ее мире так же, как повсюду, - она, кстати, умеет ладить с людьми и не боится сложностей, - но потому, что его предмет представлялся ей странным слитком простоты и тайны. Что, казалось бы, могло быть проще того, что уже было? Всякая наука озабочена движением вперед, сооружением нового, созданием небывалого, и только то, чем занимался Сережа, - история, - пересооружает старое, пересоздает былое. История представлялась Ольге Васильевне бесконечно громадной очередью, в которой стояли в затылок друг к другу эпохи, государства, великие люди, короли, полководцы, революционеры, и задачей историка было нечто похожее на задачу милиционера, который в дни премьер приходит в кассу кинотеатра «Прогресс» и наблюдает за порядком, - следить за тем, чтобы эпохи и государства не путались и не менялись местами, чтобы великие люди не забегали вперед, не ссорились и не норовили получить билет в бессмертие без очереди...

Однако Сережа очень мучился на этой простой милицейской должности. И тут-то заключалась тайна. Было недоступно ее уму. Почему нельзя посидеть усердно в архивах месяц, два, три, пять, сколько нужно, вытащить из гигантской очереди все, что касается московской охранки накануне Февраля, и добросовестно это вытащенное обработать? Ведь не надо создавать невиданного. Не то что они с Андреем Ивановичем бьются над БСС - биологическим стимулятором совместимости. Пытаются сотворить нечто еще не существовавшее в мире, ни в Америке, ни в Японии, ни в Древней Греции, ни в Египте, нигде. Сережа сидел в архивах с утра до вечера. Заполнил выписками тридцать шесть толстых общих тетрадей. Тридцать шесть! Она недавно пересчитала. И все-таки чего-то ему не хватало - какого-то последнего знания, последнего опыта - или, может быть, не хватало страсти, охоты...

С ним бывало: вдруг пропадал интерес. Вернее, возникал интерес к чему-то совсем другому.

Так было с Францией - вдруг сказал, что исчезло всякое желание ехать: «Мне сейчас не с руки». Позвонили из профкома, сообщили, что группа сократилась и он, к сожалению, не поедет. Выслушал равнодушно и вялым голосом - будто из вежливости - пробормотал несколько слов: «Что вы говорите? Как жаль...» - а там, наверное, думали, что он здорово владеет собой, что на самом деле убит горем. Но она видела, что ему действительно плевать: пропал интерес.

Сказал ей:

- Чего я там не видел? То, что мне нужно, я могу найти только здесь...

Сначала ему нужно было очень много. Не вполне представляя себе объем и суть работы, которую он задумал, она все чаще догадывалась, что он замахнулся на нечто слишком большое, даже безграничное. Она приводила в пример диссертацию - докторскую! - Андрея Ивановича о биологических стимуляторах, написанную удивительно емко, сжато. Там не было ни единой лишней детали. Она вся будто на пружине, простая и динамичная, как английский замок, а пружиною была мысль. Одна гениальная догадка Андрея Ивановича: о диффузионной структуре стимуляторов. И вот она добивалась: а какая мысль у тебя? Есть ли у тебя нечто всеохватное, плотящее воедино все твои тетрадочки, выписки, факты, цитаты?

Это говорилось из желания помочь, а не в укор. Но он не разговаривал с нею о своей работе всерьез, вернее - никогда не высказывался до конца, она чувствовала, что какие-то мысли он оставляет в своем подполье, как неприкосновенный запас. А может быть... Вдруг - никакого запаса и не было? И все это блеф или, точнее сказать, самоблеф? Как раз на это намекал Генка Климук, когда пришел однажды - еще в начале своей деятельности на высоком посту - доверительно поговорить о Сереже.

Трудно было понять, чего он хотел. И тогда-то было неясно, а теперь и подавно: подробности исчезли. Пришел внезапно в тот день, когда Сережа был в Ленинграде. Вошел с мимозой, в красной рубашке, в красных носках, как молоденький, обнял Ольгу Васильевну и даже чмокнул в щеку по-свойски. Она ему сказала:

- Генитальич! - И погрозила пальцем: - Жен приятелей целуют в присутствии мужей...

А он сказал, чтобы не называла этой собачьей кличкой, которая только дам отпугивает.

В его лице старого мальчика на миг мелькнуло лукавство. Но она почувствовала - сердцем, как обычно, когда дело касалось Сережи, - что под этим лукавством таится озлобление. Какова была цель? Что-то нудно толковал о «ложном положении», о каких-то «обязательствах», о том, что Сережу взяли на определенных условиях, но Сережа добился - с помощью Феди - перемены темы диссертации, и это почему-то было плохо. Не могла понять - почему. Нарушался план института или что-то в этом роде.

- Мы пошли ему навстречу! - говорил он тоном все строже. - Мы в ущерб себе согласились с его просьбой!

Он говорил не как приятель, а как доброжелательный чиновник. Ее это поразило. В первые минуты она держалась с ним фамильярно и чуть пренебрежительно, потому что знала, что он меняется к худшему, и ей хотелось его проучить, но затем его речь и тон так ее ошеломили, что от растерянности и совершенно невольно она стала разговаривать с ним как подчиненная.

- Хорошо, - говорила она, - я ему скажу. Я передам.

Одно было ясно: они могут сделать так, что защита не состоится.

Все преподносилось в форме заботы о нем: он себя губит, пошел куда-то не туда, зарылся в дебри, потерял путеводную нить.

- Сережка дико упрям, ты это знаешь, - произнес он вдруг человеческую фразу. - И если вовремя не остановить, он себе голову расшибет.

Она не знала: рассказать Сереже или, может быть, скрыть на время? Он вернулся из Ленинграда усталый, сердитый, все там было плохо - погода, гостиница, знакомые недостаточно почтительны, не проявляли внимания, и, главное, не нашел в архивах того, что искал. Но она все-таки рассказала. К удивлению, он принял рассказ спокойно и даже как-то свысока посмеялся:

- Бедные дурачки, они все боятся, что я буду Защищать Бросова...

Там был такой Толя Бросов, которого Климук сживал со света.

Но дело было в другом. Бросов оказался ни при чем, и спустя два года, когда разбиралось «дело» самого Сережи, Бросов и Климук выступали дружно, в одной упряжке. Им не нравился метод, с которым он носился и который называл полушутливо-полувсерьез «разрывание могил». На многих его тетрадях написано на обложке «РМ», что означает «разрывание могил» и говорит о том, что он относился к этой романтической метафоре более всерьез, чем шутливо. Он искал нити, соединявшие прошлое с еще более далеким прошлым и с будущим.

Из того, что она уловила когда-то: человек есть нить, протянувшаяся сквозь время, тончайший нерв истории, который можно отщепить и выделить и - по нему определить многое. Человек, говорил он, никогда не примирится со смертью, потому что в нем заложено ощущение бесконечности нити, часть которой он сам. Не бог награждает человека бессмертием и не религия внушает ему идею, а вот это закодированное, передающееся с генами ощущение причастности к бесконечному ряду... Она улыбалась, слыша такие его речи за ужином и в постели, когда на него вдруг находил стих курить и философствовать. Надо ли было ей, биологу и материалисту, опровергать эти рассуждения? Господи, если бы она могла переделать себя! Хоть на минуту. Но, к сожалению, это было ей недоступно. Знала твердо: все начинается и кончается химией. Ничего, кроме формул, нет во вселенной и за ее пределами. Несколько раз он спрашивал у нее вполне серьезно:

- Нет, ты действительно думаешь, что можешь исчезнуть из мира бесследно? Что я могу исчезнуть?

А она отвечала ему с искренним изумлением:

- А ты действительно думаешь, что не можешь?

И он говорил, что как ни тщится умом, как ни силит воображение, представить себе не может...

И вот он исчез. Его нет нигде, он присоединился к бесконечности, о чем говорил когда-то легко, куря сигарету. Боже мой, если все начинается и кончается химией - отчего же боль? Ведь боль не химия? И их жизнь, померкшая внезапно, как перегоревшая лампа, разве была соединением формул? Человек уходит, его уход из мира сопровождается эманацией в форме боли, затем боль будет гаснуть, и когда-нибудь - когда уйдут те, кто испытывает боль, - она исчезнет совсем. Совсем, совсем. Ничего, кроме химии... Химия и боль - вот и все, из чего состоит смерть и жизнь.

У него это началось - то, что он называл «разрыванием могил», а на самом деле было прикосновением к нити, - с его собственной жизни, с той нити, частицей которой был он сам. Он начал с отца. Он очень любил слабую память о нем. Ему казалось, что его отец был замечательный человек, что было, наверное, преувеличением и в некотором смысле гордыней. Это во многом шло от Александры Прокофьевны, которая мужа боготворила и числила примерно так: Горький, Луначарский, Надежда Константиновна и Афанасий Дементьевич Троицкий. После гражданской войны он что-то делал на ниве просвещения. А в семнадцатом, после Февраля, будучи студентом Московского университета, работал в комиссии, разбиравшей архивы жандармского управления. Комиссия выявляла тайных сотрудников бывшего охранного отделения. Когда Сережа наткнулся на этот факт - участие отца в работе такой комиссии, - он стал копаться, полез в архивы и увлекся всей этой историей. А потом дальше - почему? откуда? - стал изучать семью отца, и деда, и даже прадеда, для чего ездил в Пензу.

Она догадывалась, что он пошел куда-то чересчур вглубь. Все это было любопытно, занимательно, - но зачем? Как-то сказали, что в одном доме можно познакомиться с правнуком знаменитого поэта, он с радостью ухватился:

- Пойдем непременно!

Повела одна женщина с работы Ольги Васильевны. Сказала, что у правнука поэта времени мало, он попьет чай, посидит полчасика и уйдет не позже пяти. Встреча происходила в блочной новостройке в Черемушках. Все в этой комнатке, стандартной, с низким потолком, состояло как бы из обломков. Вокруг стола, покрытого простой скатертью - хозяйка отмахнула край и показала инкрустированную музейную поверхность, тщательно отполированную, - стояли рядом с обычными мебельторговскими стульями два скромных произведения начала прошлого века с золочеными головками сфинксов на высоких спинках, а чай пили из кузнецовских и гарднеровских чашек, бывших, разумеется, тоже обломками каких-то рассыпавшихся сервизов.

Правнук поэта был средних лет, белесый, морщинистый, с модно подстриженными бачками. На нем был синий пиджак, украшенный медальками и значками. Он звенел ложкой в стакане, постукивал пальцами по столу и, торопясь, очень многословно и невнятно рассказывал какую-то запутанную историю жилищного обмена. При этом повторял то и дело: «В отношении того». Ольга Васильевна смотрела на правнука во все глаза и сначала робела, не зная, о чем говорить с ним, Сережа тоже молчал и выглядел хмуро, но затем Ольга Васильевна стала разговаривать с правнуком насчет обмена и давала ему советы, так как сама недавно менялась.

- В отношении того, - бубнил правнук, - что приближается юбилейная дата... Я составил в отношении того письма... Академик Велегласов обещал подписать, артист Сонин подписал...

Старушки говорили между собой по-французски. Вскоре правнук заторопился уходить, одну из старушек он чмокнул в щеку, другим поцеловал ручки и, взяв со стола бутерброд, завернув его в салфетку, сказал:

- Там и буфета нет поблизости, гиблое место в отношении того.

Одна из старушек спросила:

- Куда вы сегодня, Alexis?

- О, далеко, ma tante. - Правнук присвистнул. - Но сообщение отсюда превосходное. На метро до Сокольников, а там автобусом пять минут...

Когда он ушел, старушки рассказали, что по воскресеньям он судит футбольные матчи. Что делать? Он инженер, заработок невелик, жена больная, двое детей...

Шли темным бульваром. Сережа был мрачен.

- Лучше бы не приходить... Одно из двух: либо в этом оболтусе есть нечто скрытое, неразгаданное, либо в знаменитом поэте было что-то «в отношении того»...

Ему казалось, что нить, соединяющая поколения, должна быть наподобие сосуда, по которому переливаются неисчезающие элементы. Это больше относилось к биологии, чем к истории. И вот когда он вплотную занялся изучением охранки, в частности московской охранки накануне Февраля, составил по документам списки секретных сотрудников с обозначением всех их служебных «подвигов» и «заслуг» перед отечеством - кропотливейшая работа отняла не меньше двух лет, а ведь это была лишь часть диссертации, - его, кроме прочего, интересовало то же, что погнало на встречу с правнуком поэта: отыскиванье нитей. Ему мерещилось, что тут таится необыкновенно важное. Временами он работал с бешеным энтузиазмом. Когда возвращался домой из библиотеки или из архива, бывал землистого цвета, едва держался на ногах и не мог сразу сесть за ужин: лежал несколько минут, успокаивал сердце. Последние года два он так ослаб, что даже перестал выпивать. Приглашали - отказывался. Так его поглотила работа. Он вкладывал в нее гораздо больше, чем следовало, чем она могла вместить.

Однажды пришел вечером, и вид был такой, будто выпил. Улыбался странно. Она испугалась, потому что, если выпил, значит, что-то стряслось.

- Ты выпил? - спросила она.

- Ничего. Только что в буфете.

Продолжал улыбаться странно. Она видела, что неспроста.

Его мать тоже что-то почуяла и крутилась на кухне, где Ольга Васильевна готовила ужин. Она знала, что он не всегда готов откровенничать при матери, и, пока та крутилась тут, не стала ничего спрашивать. А он, как посторонний, сидел нога на ногу, покачивал носком и смотрел в окно. Как только мать вышла, Ольга Васильевна сказала тихо:

- Объясни, что случилось... Я же вижу.

Он покачал головой и ничего не сказал. Омлет был готов. Он потыкал вилкой, отставил. Свекровь опять зашла на кухню, прислушивалась к каждому слову, и Ольга Васильевна стала нарочно рассказывать ему какую-то чепуховую сплетню, услышанную на работе. Потом он выпил крепкого чая, и было видно, что ему стало лучше, бледность исчезла. Они пошли в свою комнату - теперь, после обмена, у всех было по комнате, у Иринки, у свекрови и у них вдвоем, где протекала их жизнь, - он закрыл плотно дверь, взял Ольгу Васильевну за руку и сказал:

- Ну что, меня гробанули. Было обсуждение на секторе. Накидали столько замечаний, что нужно сидеть еще два года, если не... Только матери не говори!

Произнес все это померкшим голосом, но последнюю фразу: «Только матери не говори!» - высказал нервно и бойко, и в голосе слышался истинный испуг. Как бы мать не узнала! Не могла понять, что тут: забота о материнском покое, чтобы та не расстраивалась, или же, что было ужасно, его вечная зависимость от ее мнения, настроения, его обязанность отчитываться и оправдываться перед нею.

Новость, конечно, была плохая. Она знала, что это такое, когда предварительное обсуждение проваливается, с тревогой ждала этого дня, но он скрыл, что сегодня обсуждение. Удивительные люди он и его мать! Все время подчеркивают: мы сами, мы одни, мы обойдемся. Он уходит на обсуждение, никого не предупредив, а она едет в больницу на опасную операцию - как было лет восемь назад, - и тоже никто об этом не знает. «Бабушка ушла утром и сказала, что придет поздно», - сказала Иринка. А бабушка звонит вечером и говорит, что находится в больнице, все уже позади - да что позади, боже ты мой?! - и через день вернется домой. То, что рассказал Сережа, Ольгу Васильевну сразило. И еще раздосадовали фраза и истинный испуг в голосе: «Только матери не говори!» Она сказала, что это глупая фраза и вообще не об этом надо теперь заботиться. Он спросил: о чем же? Надо заботиться о деле, о том, чтобы выплыть, а не о всякой домашней чепухе. Конечно, она выставила свою досаду совершенно напрасно. Ну что с того, что он примерный сынок? Впрочем, он был вовсе не примерный сынок, она-то знала и потому еще сильней раздражалась, когда он вдруг настаивал на том, что он примерный сынок. Все это нужно было крикнуть про себя и прикусить язык до боли.

Потому что - на него свалилась гора. Лежачего не бьют. Однако бес толкал ее, подзуживал непобедимо, и она негромко - боясь, что свекровь может постучаться, а то и без стука войти, - с неизвестно откуда взявшимся гнуснейшим ядом сказала:

- Вместо того чтобы оберегать мамочку, ты бы столь же бережно отнесся к своей защите...

Он поглядел загнанно и равнодушно, как человек, готовый ко всему, и спросил:

- Что ты имеешь в виду?

- Надо было подготовить. Поговорить с людьми. Со всеми, от кого что-то зависит... А ты по своей обычной халатности пустил все на самотек. Ты виноват сам. Так не делают.

Он пожимал плечами:

- Но я думал...

- Почему же ты думал? Почему они должны? Кто ты такой для них?

И еще что-то поучительное и скрипучее. Сережа молчал, глядя на нее остановившимся взором: такой взор бывал у него, когда он внезапно погружался в задумчивость.

- Ты всерьез? - спросил он.

Она пылко продолжала его учить. Кипело низкое раздражение. Он махнул рукой и куда-то вышел. Через минуту вернулся с чемоданом. Она не сразу поняла, что он собрался уезжать. А когда он сказал, что поедет на несколько дней в деревню к тете Паше - что было нелепостью, никто его в Васильково не звал, жить там было негде, вся родня тети Паши уже перебралась из клетушек и сараюшек в избу, лето кончилось, - она рассердилась, не могла сдержаться и громко кричала о том, что это бегство, малодушие и что, если он сейчас уедет в деревню, она снимает с себя всякую ответственность за его здоровье, быт и вообще не даст ему денег. Орала вздорно, постыдно, как можно орать только в большом гневе. На крик пришла свекровь. Прибежала Иринка из своей комнаты. И он тут же выложил матери про обсуждение, про то, что его зарубили и что защита откладывается не меньше чем на год. Понять нельзя: свирепо требовал, чтобы ни в коем случае ей не рассказывать, и тут же сам выложил все в подробностях!

Разумеется, это был удар для матери, но ведь не такой, как для Ольги Васильевны. Старуха всегда как-то приосанивалась в трудные минуты, когда надо было проявить мудрость и хладнокровие. Ей казалось, что тут она незаменима.

- Спокойно, товарищи, без паники! Только без паники! - говорила она тоном комиссара, ободряющего бойцов. - Что, собственно, произошло? Дали замечания? Очень хорошо! Чем больше замечаний, тем лучше для нас. Тем ценней станет содержание. Мне непонятно, почему ты раскис, сын...

- Никто не раскис. Но мне вся эта гадость не нравится.

- Нравиться она не может. Кому она может нравиться? Однако нельзя, в конце концов... Когда твоему отцу... Если бы твой отец...

Она успокаивала его, постепенно переходя от комиссарского тона к тону доброй бабушки, и даже слегка потрепала его по щеке. Этот жест показался Ольге Васильевне фальшивым. Разговаривала с ним как с десятилетним мальчиком. И он поддерживал этот стиль. Ольга Васильевна сказала, что паники, собственно, нет, надо спокойно все обдумать, учесть замечания, переделать, что необходимо и с чем ты внутренне согласен, - словом, взяться засучив рукава, но не поддаваться слабости. Сережа хочет уехать в деревню, что неправильно, это бегство от трудностей.

Так сказала Ольга Васильевна, что было, может, верно по существу, но неуместно именно в ту минуту. Она не должна была произносить слово «слабость». Сережа слушал мрачно, продолжая кидать вещи в чемодан.

- Нет, вы не правы, Оля, - сказала Александра Прокофьевна, вновь переходя от тона бабушки к металлической комиссарской твердости. - Вы глубоко не правы! Если он чувствует, что ему нужно поехать, пусть едет в Васильково. Пусть возьмет книги, тетради, поработает в тишине.

- Да не будет он работать! Он будет пить водку с Колькой. А ночью ему станет плохо.

- Папочка, мама не хочет, поэтому не ездий! - сказала Иринка и, подойдя к чемодану, стала выбрасывать оттуда отцовские вещи.

Он ее шлепнул, она убежала, схватив белье и машинку для бритья. Разговор - ехать, не ехать - длился до десяти вечера, ничем не кончившись. Ехать было поздно. Александра Прокофьевна продолжала гнуть свою линию семейного судии, исполненного благородства и справедливости:

- Не понимаю, почему у вас обоих траур на лицах? Откладывается защита - откладывается ставка, что ли? Ничего, можно перетерпеть. Мы в вашем возрасте о деньгах совершенно не думали. Кто думал о деньгах? Какие-нибудь нэпманы, кулаки и лишенцы. А у нас не хватало на это времени. Мы были слишком увлечены жизнью, трудом, друзьями, событиями. Да, да, событиями! Ты не улыбайся, Ирина, в твоем возрасте я была в курсе всех политических новостей, знала ход военных действий, делала вырезки из газет, а у тебя на уме только кино да мороженое. В двадцатые годы Афанасий Дементьевич получал очень скромную зарплату, мебель в нашей квартире была казенная... И нам ничего не было нужно, кроме книг... Впрочем, и книги Афанасий Дементьевич брал в библиотеке... У него никогда не было черного костюма, он не носил галстуков... Ты не беспокойся, сын, я тебе в крайнем случае помогу, если будет туго. Ты должен работать, не думая ни о чем.

Через два дня он уехал в Васильково.

Ее мучило вот что: когда ему бывало плохо, он стремился куда-то уехать, и не с нею, а один. Это значило - она не могла быть поддержкой. Так считала его мать. Это было бессовестно. Так же, как то, что она внушала ему, будто вся беда с провалом диссертации - по мнению ее, Ольги Васильевны, - состоит в том, что кандидатская ставка уплыла. О деньгах она не думала! Никаких денег не держала в уме! И никто в их семье, кроме Иринки, которая копит то на какую-то пластинку, то на трехрублевое ожерелье, о деньгах не думает. Не надо так уж кичиться бессребреничеством. Ольгу Васильевну больно ударило, отчего она взорвалась и так постыдно кричала, то, что его мгновенной реакцией было: уехать от нее. Как будто в ней - вся беда. А без нее - спасение. Но потом, немного успокоившись, она смирилась с этим, а он, тоже поостыв и поразмыслив, решил в Васильково не ехать, но приход Климука опять все нарушил.

Климук пришел на другой день после обсуждения. Они пошли с Сережей гулять. Гуляли долго. Ольга Васильевна уже стала волноваться. Сережа вернулся в половине двенадцатого.

- Все! - сказал он. - Finita la comedia! С Геннадием разругались вдрызг. Он безнадежен.

В его голосе не слышалось скорби. Случилось то, к чему дело шло. Она только спросила: из-за чего?

- А! - Он махнул рукой. - Из-за всего...

Вид у него был рассеянный, будто рассказывать не хотелось и не стоило труда. Но рассказал в тот же день, вскоре. Была любовь. Почему-то очень запомнилась любовь той ночью, когда он впервые рассказал про Кисловского. Обыкновенно он засыпал сразу, на него действовало как наркотик, а она, наоборот, не могла заснуть долго, и чем сильней было, тем дольше не спалось, но в ту ночь он был возбужден, ему хотелось разговаривать, и он сказал, что Климук уговаривал его отдать какие-то материалы Кисловскому, которому они нужны для докторской. Он отказался. Сказал, что не хочет лишаться таких ценных материалов, которых нет даже в архиве, а есть только у него. Климук сказал, что лучше лишиться материалов, чем диссертации. Ну и поругались. Оказалось, что это старая история. Климук назвал его идиотом, а он сказал Климуку: «Ты дерьмо!»

Что это было? Какие материалы? Она помнила только, что Сережа, когда достал их, - это произошло как-то случайно и неожиданно, - безмерно радовался. Списки секретных сотрудников московской охранки за десятые годы, вплоть до Февраля семнадцатого. Конечно, материалы ценнейшие, потому что архивы охранки были уничтожены, сожжены. Откуда-то он эти списки раздобыл. Нашел какого-то человека, то ли пропойцу, то ли жулика, то ли просто опустившегося, несчастного босяка - она ни разу его не видела, звали его странно, Селифон или Селиван, что-то в таком роде, - который списки продал Сереже за тридцать рублей. Кажется, его дед был связан с охранкой, был там мелким чиновником и сохранил списки, чтобы шантажировать людей и вымогать у них деньги. Одно время Сережа был очень увлечен всей этой историей, совершенно фантастической. Какие-то люди Сереже не верили и говорили, что Селифон его надул, что списки поддельные, кто-то сфабриковал их если и не теперь, то в двадцатые годы, и, может быть даже, с их помощью кого-то шантажировали. В институте был такой профессор Вяткин, особенно горячо возражавший. В споре с Вяткиным Сережа придумал всю эту поездку в Городец. И, конечно, об этих списках - в папке с розовыми шнурочками - говорил Безъязычный и хлопочет Климук.

Зачем? Кисловского уже нет в институте. Она им не даст ничего. Было бы странно: чем-то помогать Климуку.

И вот когда он уехал один в Васильково - был теплый сентябрь, двадцатые числа, - начались ее страдания. Прошел день, другой, третий... Сначала она боролась с собой. Хотела победить грызущее беспокойство, тоску по нем и тревогу о нем, что было на самом деле унизительной и смертельной зависимостью от него, и заклинала себя не думать, не вспоминать о нем, погрузиться в работу. Он не хотел, чтобы она приезжала. Ему нужно побыть одному. И она понимала это, понимала! Но тревога, или тоска, или бог знает что это было, какое-то беспощадное, сжигавшее душу смятение росло в ней неудержимо, и она уже знала, что поедет, должен был только найтись повод. И тут как раз пришло письмо с казенным штампом из института, официальное уведомление из сектора: состоялось обсуждение, такие-то поправки, длинный перечень, срок защиты отодвигается до такого-то месяца будущего года. С этим письмом, даже не дождавшись субботы, а взяв на работе отгульный день в пятницу, она помчалась.

Васильково возникло в их жизни давно. Иринке было годика четыре или пять, дача на Клязьме отпала, бросились искать, им посоветовали Северную дорогу, и вот однажды поехали безо всякого адреса, сошли через пятьдесят минут - просто понравилась безлюдная платформа, купы деревьев, луговой простор - и пошли к деревушке на горизонте. Дом тети Паши был украшен табличкой с топориком. Этот топорик и остановил их. Зачем топорик? Отчего топорик? Стояли, рассуждали вместе с Иринкой, и тут вышла тетя Паша во двор, они ее спросили: вот, мол, девочка интересуется. Тетя Паша объяснила: когда пожар, надо, значит, топор тащить. А на других домах другие таблички - где ведро, где багор. Так и остались у тети Паши, в «доме с топориком». Потом, спустя годы, когда прожили у тети Паши несколько жарких и хмурых, гнилых и солнечных лет - а мужик ее, дядя Ваня, Иван Пантелеймонович, был невидный и тихий, малого роста, плотник и без конца разъезжал с артелью, так что дома его по летам не бывало, и никто его хозяином не считал, а все тетя Паша да тетя Паша, баба могучая, рослая, работящая, крикунья и добрая душа, - и вот потом уж, распознав их хорошенько и сына Кольку, бригадмильца, Сережа часто возвращался в мыслях и разговорах к началу, к топорику. В особенности любил рассуждать на эту тему, подвыпив: «Дом с топориком! Это, мать, неспроста... Тут символ... Тут заложено ой-ой сколько...»

Иногда философствовал будто всерьез, а иногда, в присутствии забредших на чаек или на грибки дачников вроде Льва Семеновича, физика, или Горянского, артиста эстрады, милейшего старика, болтал насчет топорика, дурачась, подделываясь под некий высокопарный старорежимный стиль: «Господа, а знаете ли вы, где водку пьете? Это ведь изба с топориком... Вы тут поосторожнее...» Дурачился-дурачился, а потом и вышло: накаркал.

День был отчетливо ясный, но уже с прохладцей, небо высокое, дорога через лес пахла опавшим листом, любимый запах Ольги Васильевны, похожий на запах прогорклого, отстойного вина, - и она бежала, торопясь, ничего не замечая вокруг, вдыхая этот запах и опьяняясь им. Так спешила увидеть его скорей, будто не виделись много лет! А прошло лишь четыре дня. Он сидел на терраске с книгой, увидев ее, сказал:

- А, это ты...

Он не улыбнулся, не вскочил со стула, не поцеловал ее и даже не взял у нее из рук тяжелых сумок с продуктами, с банками, коробками и двумя бутылками красного венгерского вина «бикавер» - их симпатия к красному сухому, зародившаяся бесконечно давно, все еще как бы продолжалась, хотя теперь это была скорее традиция, гнездившаяся в сознании как память о лучших временах, особенно бережно хранила память о красном вине Ольга Васильевна, и то, что она тащила из города две бутылки, значило на их языке много, - он сделал слабое движение рукой, которое могло означать то ли полуприветствие, то ли жест «все пропало...», и ушел с терраски в комнату. Так он ее встретил. Она решила все прощать. Взяла книгу, которую он читал: Пушкин. Книга была довольно потрепанная и грязноватая. Вероятно, из Колькиной библиотеки.

Ольга Васильевна сидела на терраске, не зная, куда и зачем он ушел от нее и что ей теперь делать. Но она твердо решила все прощать. Сумки положила на пол.

Через короткое время он вернулся и спросил, глядя зло:

- Зачем ты приехала?

Она должна была объяснить, что просто не вынесла жизни без него, нет сил для такого испытания, это глупо, ведь они не в ссоре, расстались по-хорошему, и она понимает, что ему необходимо побыть одному, но - что делать, если нет сил? Вместо этого она размахивала письмом из института, говоря казенным тоном какую-то чепуху. Он закричал:

- Зачем ты приехала? - И затряс кулаками перед своим лицом.

Она испугалась, что сейчас он заплачет и упадет, и побежала в избу, зовя тетю Пашу. Дом был пустой. Она зачерпнула кружкой воду в ведре - колодезная вода в Василькове изумительная! - прибежала на терраску. Сережа лежал на топчане, отвернувшись к окну. Она присела рядом, гладила его волосы и говорила вполголоса, что беспокоилась за него, он уехал в таком дурном состоянии. Все беспокоились, и мать, и Иринка. Упоминание о матери и дочке должно было смягчить его, по он вдруг выкрикнул:

- Не ври! Не впутывай Иринку и мать!

Она пыталась объяснить, но он не хотел слушать.

- Не ври! Не ври, тебе говорят! - повторял он. - Ты приехала по собственной воле и, конечно, только оттого, что тебя гложут идиотские подозрения...

- Ничего подобного! Какой вздор!

Она искренне отрицала, потому что в подозрениях, которые ее действительно мучили, она не признавалась себе. Ей казалось, что ее мучает что-то другое. Поэтому подозрений как бы не существовало и она могла с честным выражением гнева на лице отрицать эти обвинения. Но, боже мой, как стало вдруг тепло и покойно, когда она увидела, что он сидит на терраске один и читает книгу.

- О чем ты говоришь? Какие подозрения? Успокойся, мой милый, это не для нашего возраста... Ты уже опоздал, да и я тоже...

А ей было тогда тридцать восемь. Ему сорок. Но она не упускала случая внушать: твой, мол, поезд ушел, не заглядывайся, не тормошись. Всегда смешило: сядет в метро и пялится на какую-нибудь девицу напротив. Затевала иногда разговоры по этому поводу, он сердился... Опять стала говорить про письмо из института, все еще держа его в руках. Он вырвал письмо, смял и выбросил в окно.

- Не хочу читать, все мне известно... К черту... - бормотал он. - Тоже умница! Надо забыть, отсечь, не помнить всей этой дряни, а она, как нарочно... На черта оно мне нужно, это письмо!

Ей хотелось помочь ему, она не знала как. Пришли тетя Паша и Иван Пантелеймонович, копали картошку где-то на дальнем поле. Очень обрадовались, увидев ее:

- Батюшки! Васильевна! А твой-то совсем счах без тебя...

Все перепуталось. Эти люди не понимали, что с ними происходит. Ей было безумно жаль его и хотелось помочь. Что его загнало сюда, в эти черные доски старенькой деревенской терраски с вязками лука на рамах, с какими-то банками и мешками на полу? От рук тети Паши, когда она собирала ужин, пахло землей. Иван Пантелеймонович крутил транзистор и разговаривал с Сережей об американском президенте и Суэцком канале, тетя Паша с истовым и горячим волнением выспрашивала про Иринку и Александру Прокофьевну, а также про мать Ольги Васильевны и про Георгия Максимовича, которые, хоть и редко, наведывались в Васильково, и Георгий Максимович говорил, что у тети Паши «интересное лицо», и заставлял ее позировать. Потом тетя Паша и Иван Пантелеймонович жаловались на то, что картошка уродилась мелкая, что копать припозднились, лошадь с телегой никак не выпросишь, а на горбе таскать далеко, нынче картофельное поле «на столбах»: это где линия высоковольтной передачи, там с обеих сторон раскопали да засадили. «На столбах» называется. Ольга Васильевна слушала, глядела на тетю Пашу и Ивана Пантелеймоновича и думала: ведь старые люди, тете Паше за шестьдесят, ему под семьдесят, но они трудятся, напрягают все силы, копают землю, таскают мешки с картошкой, и делают все остальное бесконечно тяжелое изо дня в день, и не считают свою жизнь особенно трудной. Она сказала вдруг просто так, ради шутки:

- Сережа, ты книжки читаешь, а старые люди надрываются, картошку копают - пошел бы да помог...

Тетя Паша на нее накинулась, Иван Пантелеймонович рукой махал:

- Это зачем? И не думай, и пускай отдыхает! И никогда чтоб такого разговору!

Зарыкал мотоцикл под крыльцом, приехал Колька. Оба мужика, отец и сын, были невысоки, худощавы, с бледноватой тонкостью в лицах, оба голубоглазы, светловолосы, у старика седина впрожелть, и манера была у обоих плутовато тянуть губы, улыбаясь, а Колька еще и глаза отводил в разговоре, как девушка. Только подвыпивши он становился смел и горласт.

Хлебая щи, которые заедал то ломтем серого, то сосиской - он привез сосисок громадный куль, килограмма два, тетя Паша тут же бухнула десяток варить и была очень довольна Колькиной добычей, - он рассказывал, как на лесоскладе в Истомине, где он и сосисками разжился в буфете, появился штакетник, прожилины и брус для ворот и он хотел с дедом договориться, но тот почему-то не соглашался. Говоря все это, Колька странно конфузился и на Ольгу Васильевну не глядел. Она давно уже замечала, что парень в ее присутствии робеет. Однажды не удержалась, сказала об этом Сереже:

- Ты знаешь, мне кажется, что Колька... ко мне...

- Ну?

- Я ему немного нравлюсь...

Он посмотрел с удивлением:

- А зачем ты мне это говоришь?

Нарочно напускал на себя холодность и равнодушие, когда возникал хоть малейший повод для ревности. Да поводов-то... откуда им быть? Не было никаких. Иногда она придумывала что-нибудь, чтоб его подразнить, вызвать его волнение, и он привык, разгадывал, перестал обращать внимание. Но с Колькой было что-то похожее на правду. Она это чувствовала. Может, и он чувствовал? И все равно - наплевать? Мысли его были увлечены другим. Понемногу он примирился с ее приездом, а к концу дня - после прогулки на речку - даже радовался, говорил, что она молодец, что приехала. Ночью было хорошо. Они совсем не спали. Заснули к утру. Он рассказывал о своей работе все-все, с подробностями. Советовался с нею: как быть? Главное вот что: он безнадежно испортил отношения с людьми. Климука обхамил, сделал врагом, причем оскорбительные слова сказал в присутствии посторонних, что, разумеется, не простится. Но с Климуком все уже шло к разрыву, тут неизбежность, а вот зачем говорить резкости профессору Вяткину, человеку влиятельному? Ах, неумно, неумно! А с Кисловским? С этим хитрейшим, каучуковым, который Ольге Васильевне представлялся человеком крайне опасным и готовым на все? Черт бы с этими несчастными материалами, за которые плачены тридцать рублей, отдал бы их - и дело с концом. Тридцатку спас, а диссертация завалилась. Теперь была очевидна суть неудачливости этой странноватой семьи: отец когда-то был крупный работник, но так никуда и не вылез, мать - домашняя юристка с принципами и запросами и он сам им под стать. И была еще сестра той же масти. Она умерла старой девой, обездоленность и тоска привели к болезни, говорят, кто-то любил ее очень сильно и мог бы составить ее счастье, но она всю жизнь любила школьного товарища, жалкого человечка. Какая-то внутренняя несуразность и желание делать только то, что им нравилось, губили этих людей...

Ночью он вдруг сказал:

- Знаешь, почему все у меня с таким скрипом? - Шептал едва слышно: - Потому что нити, которые тянутся из прошлого... ты понимаешь? - они чреваты... Они весьма чреваты... Ты понимаешь?

Она не понимала.

- Чем?

- Ну как чем! - Он засмеялся. Ей стало страшно, показалось, что он сходит с ума. - Ведь ничто не обрывается без следа... Окончательных обрывов не существует! Ты понимаешь? Должно быть продолжение, не может не быть, это так понятно...

Она смотрела на него, похолодев от ужаса.

Безумие! То, чего она страшилась, зная неустойчивость его нервной организации. Она обняла его голой рукой, прижала его голову к своей груди и гладила его волосы. Он тихонько фыркнул, вновь она содрогнулась от этого смеха.

- Ты, наверно, думаешь, что я рехнулся? Чепуха, я здоров. Но ты ведь знаешь мою идею: нить, проходящая сквозь поколения... Если можно раскапывать все более вглубь и назад, то можно попытаться отыскать нить, уходящую вперед...

Это не было безумием. Впрочем, какою-то долею это было, возможно, безумие, какою-то долею шутка и частично всерьез. Безумие и всерьез - это было одно. Она заплакала, слушая его невнятный лепет. Тогда, ночью, ей показалось, что он погиб. Он говорил что-то путаное насчет своих собственных предков, беглых крестьян и раскольников, от которых тянулась ветвь к пензенскому попу-расстриге, а от него к саратовским поселенцам, жившим коммуной, и к учителю в туринской болотной глуши, давшему жизнь будущему петербургскому студенту, жаждавшему перемен и справедливости, - во всех них клокотало и пенилось несогласие ... Тут было что-то не истребимое ничем, ни рубкой, ни поркой, ни столетиями, заложенное в генетическом стволе... Вдруг терялось ощущение бреда и казалось, что он говорит нечто разумное, стройное, может быть, очень умное, но тут же пронизывал страх: не сходит ли он с ума? Какая могла быть связь между пензенским распопом, жившим сто двадцать лет назад, и трудностями с диссертацией, с обсуждением в секторе? Он говорил, что связь есть. Тогда же, ночью, возникла идея поездки в Городец.

Профессор Вяткин сомневался в списках, добытых Сережей не вполне научным путем.

Совсем недавно она открыла папку с розовыми тесемками, погребенную под ворохом других папок на нижней полке большого книжного шкафа. Папка из глянцевитого желто-мраморного картона, который был в моде в десятых годах. Она читала, плохо понимая, буквы прыгали перед глазами, потому что думалось с горечью о том, что жизнь состоит из непоправимостей. Какая огромная часть его существа осталась неизведанной! А ведь ей казалось, что она достаточно, сверхдостаточно знает о нем. Нет, ей казалось, что все это бесконечно неинтересно. Ничего поправить нельзя. Она переворачивала хрупкие, пахнувшие тленом странички, старалась вдумываться в смысл и с отчаяньем понимала, что смысл от нее отлетает: пустой и безжизненный, он мог лететь, лететь...

Какие-то фамилии, годы, села, волости, города, клички, занятия, адреса. У многих было по нескольку кличек. Что со всем этим делать? Невозможно понять. Тоска сжимала сердце. Прежде чем спрятать листочки в папку, завязать бантиком тесемки и сунуть папку под пресс десятка других папок, более толстых и тяжелых, она нашла в списке фамилию Кошелькова Евгения Алексеевича, 1891 года рождения, крестьянина села Городец, Московской губернии, портного, служившего в магазине «Жак» на Петровке.

С этим Кошельковым связывало единственное: сентябрьское утро в дымке, тишина пустой дороги, земля, уже чуть стылая, затвердевшая за ночь, пожелтевший и звенящий березняк и запах грибов (Сережино непременное бормотанье: «Грибы прошли, но крепко пахнет...» - и еще другое, его любимое: «Какая холодная осень. Надень свою шаль и капот...»), когда шли просекой не торопясь, но и не очень медленно, дорога предстояла далекая, у него было чудесное, веселое настроение, он шутил, дурачился и брал ее руку, заставляя размахивать сцепившимися руками с видом влюбленного школьника. И даже читал слова наоборот. Вдруг он становился таким, как был когда-то давно. Она тогда подумала: это, что ли, называется счастьем? Ясное утро, дорога, желтые рощи... Нет, не хватало Иринки... А вот когда-то приехали в Васильково в марте, на Иринкины каникулы, шли лесом на лыжах - Сережа убежал далеко вперед, Иринка едва телепалась, и было уже под вечер, красноватая желтизна за темными стволами, слепил глаза сумеречный снег, - и Иринка спросила: «Мама, а что это - счастье?»; ей было лет десять, на все вопросы следовало отвечать всерьез, и она задумалась всерьез, чтобы ответить понятно и кратко, но ничего не придумывалось, и тогда она вдруг сказала: «Вот этот вечер в лесу, мы трое на лыжах - это счастье. Понимаешь? Это и есть...» Иринка, конечно, не поняла. Да и она, сказав, не понимала по-настоящему. Должна была исчезнуть их жизнь.

А когда шла сентябрьским утром из Василькова на станцию, все боялась, что натрет ногу. Туфли были жесткие, новые. Не для дальней дороги. Но, кажется, все обошлось. Они отправились в село Городец в надежде отыскать хоть какие-нибудь следы Кошелькова Евгения Алексеевича, имевшего в московской охранке клички Тамара и Филипчук. Сережа говорил: разумеется, никаких родственников и отпрысков не найдется, сколько лет прошло, все перепахано, перемолото, но ведь что-то должно остаться, какие-то обрывки нитей, искры чьей-то памяти. Если хоть что-то найдется - просто запись в местной церкви о рождении и крещении, - значит, список не врет. Городец выбрали потому, что ближайший пункт к Василькову, двадцать восемь километров всего. Сначала ехали электричкой, потом автобусом. Село превратилось в городишко. Вокруг старенькой, еще когда-то французом поставленной сукновальной фабрики наросли четырехэтажные блочные дома с телевизионными палками на крышах, а когда шли мостком через тинистую, в зеленой ряске, речонку по имени Вопря, слева громоздился склон, весь облепленный черными, изгнившими сараями и домушками, в которых непонятно что хранилось, жил ли кто или же это береглось как историческая реликвия, как свидетельство дореволюционной нищеты и бесправия. Перед кирпичным одноэтажным домом с вывеской «Продтовары» стояли несколько мужчин с тем бездельным и лениво-рассеянным видом, который безошибочно обозначал вынужденную праздность, бюллетени, ночные смены и нехватку чего-то нужного им всем в эту минуту. Сережа пошел к ним узнавать. Через четверть часа он уже стоял в компании троих возле торцовой кирпичной стены дома и пил водку из бумажного стаканчика, закусывая помидором. Ей это очень не нравилось, она нервничала. Мужчины шутили. Он благодушествовал. Был замечательный сине-золотой день. Они бродили по городку, который местами напоминал деревню, заходили в дома, разговаривали в палисадниках, где пахло яблоками. К концу дня нашли старика, очень румяного, крепкого на вид, ходившего мелкими-мелкими медленными шажками в черных валенках: в прошлом году случился удар, думал, что помирает, но выжил. Старик говорил, улыбаясь красивым белозубым ртом:

- Бабья лета нынче удалась...

Это был сам Кошельков Евгений Алексеевич.

В марте в первый же час возвращения из Ленинграда - она примчалась самолетом, так извелась по Иринке - услышала жалобы от обеих. Иринка сказала, что бабка держала ее на казарменном положении, денег не давала, никуда не пускала, а с друзьями, которые приходили в гости, обращалась возмутительно. Выставляла грубым образом. Было не поздно, ну, полдвенадцатого от силы. Ребята, конечно, ушли, она пошла провожать, вернулась через час, а бабка в истерике - звонила всем подряд - Дашке, Тамарке, Бэле. Люди спать легли, она их поднимала. Совсем уж офигела.

- Я с ней после этого три дня не разговаривала.

- Но, может быть, ты тоже не вполне тут права?

- В чем же я не права?

- Зачем пошла провожать так поздно? По-моему, это было лишнее. Она беспокоилась за тебя.

- А зачем она им хамила? Потому что не надо было хамить...

Разговор этот возник сразу, она не успела переодеться, распаковать чемодан, где лежали нехитрые подарки, купленные в Гостином дворе. Настроение еще не успело омрачиться. Слушая дочь и коря ее, она поглаживала Иринку по костлявой спине: лопатки выпирали, а трикотажная синяя кофточка с короткими рукавами заметно стала мала и для лета не пригодится. Но через четверть часа, когда Ольга Васильевна, переодевшись в халат, пошла в ванную, включила горячую воду, принялась с ожесточением тереть и мылить ванну старой мочалкой с помощью порошка «Гигиена» и что-то напевала вполголоса - как не напевала давно, может быть полгода, разучилась напевать, и сейчас это получилось бессознательно, и если бы она вдруг сообразила, что напевает, она бы, наверное, сразу замолкла, - дверь ванной комнаты скрипнула и раздался голос Александры Прокофьевны.

- Больше никогда Ирину на меня не оставляйте. Не хочу, хватит с меня, она взрослая девушка, пускай живет, как хочет.

- Хорошо, после поговорим, - сказала Ольга Васильевна.

- Или уж вы сидите дома, поскучайте немного. А у меня есть работа, я должна ее делать.

Старуха очень гордилась своей ерундовой работой для газетной «Юрконсультации», получаемой нерегулярно, после многих звонков и просьб: ее там просто жалели, как пенсионерку и ветерана соцзаконности. Но вообще-то, как испытанный в судейских ристалищах боец, она умела нацелиться и кольнуть в больное. Так и теперь: слова «поскучайте немного» кольнули Ольгу Васильевну, однако она все еще не была в настроении ссориться и ответила миролюбиво:

- Хорошо, Александра Прокофьевна, дайте мне принять душ, потом поговорим.

Затем выяснилось: Иринка чудовищно распустилась, ничего не допросишься, ни в магазин, ни в прачечную, ни просто пол подмести, отвечает дерзко и все только требует, требует, требует. Иринка, подошедшая к двери кухни и слушавшая обличения бабки с насмешливым видом, спросила:

- Что я у тебя требовала? - Голос у нее действительно был дерзкий и грубый.

- Я с тобой не желаю разговаривать. Матери объясняю, пусть голову ломает, как с тобой быть.

- Ах, не желаешь? Ничего я у тебя не требовала.

- Ирина, не огрызайся. Пойди в комнату, дай нам поговорить.

- Ага, я пойду, а она тут будет врать...

- Слышите? «Она», «врать»...

- Ирина, уйди!

- Я уйду, но ты, пожалуйста, ей не верь. Единственное я просила - деньги на «Вкус черешни» в «Современнике». Она не дала. Я заняла у Дашки три рубля. А зимние сапоги, которые она обещала, я все равно знала, что она не купит. Так что ничего удивительного.

- Я, кажется, тебе объяснила, в чем дело, почему я не могу дать денег ни на театр, ни на сапоги, - сказала Александра Прокофьевна. - Спекулянтами никогда не пользовалась и пользоваться не стану, не дождетесь. Подлецов я не поддерживаю. Когда увидишь в магазине хорошие сапоги, скажешь мне, пойдем и купим. Я тебе многократно говорила. Но теперь, впрочем, придется отложить.

Ольга Васильевна почувствовала, как в голову над бровями вступила боль. Ирина ушла. Свекровь продолжала обличать Иринку: доказывала, что плоха, неумна, скверно воспитана и виновата в этом, конечно, мать. От всего этого, что стянулось узлом и выхода не предвиделось, никакого выхода, кроме начинающейся мигрени, которую лечить неизвестно чем, Ольга Васильевна стала ненужно и зло спорить, защищая дочь:

- Вы не видите в ней ничего хорошего. А она нуждается в доброте, в ласке, ведь она лишилась отца...

- Вы смеете мне объяснять!

В узеньких глазках свекрови показались слезы, лицо ее побелело, губы обвисли. Это внезапно изменившееся лицо Александры Прокофьевны как бы подстегнуло Ольгу Васильевну, она поднялась и, стискивая рукою лоб, будто желая удержать рвущуюся наружу боль, а другою рукой потрясая перед собой - самообладание покинуло ее, - заговорила громко, сбивчиво:

- Потому что у вас нет доброты! Вы злая женщина! Но я не разрешу! Я не дам... Если нет отца, вы думаете - некому заступиться? Я... я вам не дам! - Спазма перехватила горло. - Почему вы не дали несчастные три рубля? Боялись, что не верну? Девочка должна побираться, как нищая! Она не нищая, нет! Пока есть мать, она не нищая - вы слышите? Зачем вы лгали и заманивали ее сапогами, будь они прокляты?..

Свекровь, глядя на нее презрительно и брезгливо, качала головой и отступала к двери. Лицо ее окаменело. Ольга Васильевна не слышала своего голоса. Вдруг крик:

- Мама! Замолчи!

Она увидела искаженное страхом лицо дочери. Иринка обняла ее, потащила куда-то. Потом Иринка исчезла, может быть, ушла в школу или в магазин, ее не стало. Ольга Васильевна лежала в полумраке, с занавешенными окнами и думала: «Взрослая дочь. Она меня защитит. Не могу без нее. Старухе раз навсегда сказать: не смейте...»

Встала в потемках. Обедала на кухне одна - Иринка убежала в кино. Свекровь доставала что-то из холодильника, молча подавала на плиту. Почему Иринка смылась в кино, зная, что мать так расстроена, что была ссора? Странный характер! Что-то неустоявшееся, гибкое, жесткое, отцовское. Такие же «убеги», исчезновения. Вдруг проявит человеколюбие, откроет умение жалеть и сочувствовать, обнаружит - на миг - взрослый и трезвый ум, а затем ошарашит какой-нибудь полудетской выходкой, капризом или же таким матерым эгоизмищем, что оторопь возьмет. Ну да, тянули в разные стороны. От отца слышала одно, от бабки - другое. Для Ольги Васильевны главное - научить самостоятельности, независимости от людей. Нет никого жальче тех бедняг, которые зависят душевно от других. Мать Иринки всю жизнь такая. Теперь кончилось. И настигла другая мука: душа независима и пуста.

А у Иринки при всей избалованности, вспышках эгоизма и грубости есть эта слабость: незащищенность от чужой воли. Та история с театром в январе, на каникулах. Раньше билеты в театр доставал Сережа. У него сохранились приятели студенческих лет по театральному кружку: один стал артистом Театра Моссовета, другой сделался могущественным театральным администратором. Но вот заставить позвонить им было задачей. Как он не любил просить! Наседали на него вдвоем. Долбили неделю подряд. Если удавалось добыть три билета, тогда шли все вместе, если два, он уступал дочери. Иринка любила ходить с отцом: он был щедрее в буфете. И вот после ноября пошла в театр впервые. Билеты достала Даша. И как раз в тот театр, куда Иринка ходила с отцом чаще всего, - в Моссовета. Ольга Васильевна беспокоилась, девочке многое там будет напоминать. Сама бы не пошла в этот театр ни за что. Весь вечер Ольга Васильевна изнывала, томилась, звонила Дашиной матери: не будет ли кто девчонок встречать? Мать у Даши поразительно беспечна. Иринка пришла около двенадцати, мрачная, ни слова не говоря, пробежала в свою комнату, ужинать отказалась: «Болит голова!» Ольга Васильевна заглянула через четверть часа: девчонка плакала. Захлестнуло жалостью. Обнимала дочь, гладила, успокаивала и сама едва сдерживалась. А затихнув, Иринка рассказала неожиданное: Даша, оказывается, пригласила в театр еще одну девочку и весь вечер разговаривала с нею, а не с Иринкой. В антракте гуляли под руку вдвоем, а Иринка была как посторонняя. И шептались о чем-то секретно. Иринка так огорчилась, что после театра убежала не попрощавшись. Ольга Васильевна была поражена. Ведь так любила отца! А страдает из-за дрянной девчонки, притворщицы. Примирилась со своей Дашенькой скоро, встретила Ольгу Васильевну счастливая: «Дашка сказала, что Майка дура! С ней разговаривать не о чем. Она Феллини не признает...»

Звон, гром, хлопанье двери, бег по коридору - возвращение из кино в одиннадцатом часу. Не раздеваясь, стоя посредине комнаты и раскручивая длинный шерстя - ной шарф, дочь сообщила новость: завтра хочет поехать за город дня на два. К Даше на дачу. Понимала, конечно, что наносит удар. Мать истосковалась, хотела провести субботу и воскресенье с дочерью. В глазах Иринки пряталась жалкая шкодливость. Ольга Васильевна старалась не показать ошеломления.

- Сначала разденься.

Иринка разделась, села к столу. Могла бы сесть на диван, рядом, но села подальше к столу, это значило: готовится сопротивляться. Тут вошла Александра Прокофьевна со словами, что чай горячий. Ольга Васильевна спросила, кто собирается на эту дачу.

Последовал пересказ имен, частью незнакомых, человек восемь. Надо же ей немного подышать воздухом для здоровья. Это же необходимо, правда же?

- А школу вы пропускаете?

- Да ну! - махнула рукой. - У нас в субботу один урок. Все болеют, такой ужасный грипп в Москве.

- Какой урок?

- Физика.

- Нет, - сказала Ольга Васильевна, - мне это не нравится.

- Мамочка, ну почему?

- Пропускать урок - мне это не нравится.

- Ну почему, почему? Что такого? Один урок, подумаешь!

- Если не понимаешь, объяснять не желаю. Не нравится мне это.

Ей не нравилось не только это и, наверно, гораздо больше не это, а то, что дочь так легко расставалась с нею, едва встретившись после десятидневной разлуки. Бог знает что. Быть такой тупой, так ничего не понимать в близких людях. Это от отца. На него находили периоды глухоты. Свекровь стояла рядом и слушала молча. Одобрить Иринкину авантюру она, конечно, не могла, но и сказать два слова в поддержку Ольги Васильевны было свыше ее сил.

- Мало ли что тебе не нравится. Мне тоже, может быть, кое-что не нравится... - Иринка сидела, выпрямившись, у стола, нога на ногу, с высокомерным видом, глядела в скатерть. Правой ногой она сильно раскачивала. Был как раз тот самый независимый облик, к которому так стремилась Ольга Васильевна.

- Что тебе не нравится?

- Кое-что.

- Например?

- Мало ли... Например, то, что ты часто уезжаешь из дома. То в Челябинск, то в Ленинград.

- Я уезжаю, милая моя, в командировки. Меня посылают, хочешь не хочешь. («Вот уже и оправдываюсь перед ней».) Ты думаешь, я так, по своей воле?

- Знаю, что в командировки, но ведь и самой хочется немного отвлечься, правда же?

- От чего отвлечься? Что ты глупости мелешь?

Но то были не глупости. Кровь прилила к лицу Ольги Васильевны. Свекровь продолжала стоять молча.

- С чего ты взяла, что я хочу отвлекаться? Кто тебе сказал такой вздор? - Ольга Васильевна не смотрела на свекровь, но всем нутром ощущала ее присутствие. Ей казалось, что свекровь улыбается.

- Всем нам, конечно, тяжело без папы, - продолжала бормотать девчонка, - но мы с бабушкой никуда не можем уехать. А ты...

- Что я?

- Ну, делаешь себе такие отдушины... А мне, может, тоже грустно дома сидеть, и я хочу отвлечься. Каких-то два дня.

- Дура ты, дура... - слабым голосом сказала Ольга Васильевна, вытирая ладонью глаза. - Я себе в этих командировках места не нахожу, стремлюсь домой... Каждый вечер по телефону... Дни считаю, когда увижу тебя, бессовестную... А ты - отвлечься... Неблагодарный ты человечек. Уходи, видеть тебя не желаю!

Иринка выбежала.

Александра Прокофьевна произнесла в пространство:

- Пускать за город, конечно, не следует.

- Почему вы это ей не сказали? - спросила Ольга Васильевна. - Хотите быть хорошей?

Потом стирала до полночи. Иринка, чертовка, ничего своего не выстирала. Да все равно перестирывать, только грязь развезет. На другой день перед школой, уловив минуту, когда бабка отлучилась из кухни, Иринка просила прощения. Как обычно, делала это казенно-жалобной скороговоркой: «Мам, прости меня, пожалуйста, если хочешь, я не поеду», но Ольге Васильевне показалось, что это важный акт смирения. Она простила, сказав, что поговорит с Дашиной матерью по телефону, после чего будет принято решение. Но главное: опять обволокла и обессилила жалость! Опять взглянула на девчонку со стороны, и сжалось сердце: сирота, все одна, одна в своей комнатке, отца нет, мать в разъездах... Как не отпустить? И - отпустила.

Старичок в черных валенках ходил по саду бесшумно, даже листьями не шуршал и все улыбался:

- Бабья лета нынче удалась...

Ольге Васильевне старичок не нравился. Она думала с беспокойством: «Боже мой, но почему же удалась?» В том золотом дне, в глушине сада, в беспамятности старичка была тревога, она ощущала отчетливо, только не могла понять: откуда и почему? Все эти поиски были ненужной забавой. Ну вот нашел замшелого старичка, когда-то служившего в магазине «Жак» на Петровке, - выдернул его, как туза из колоды, ну, а дальше? Тот ничего не помнил, не знал, не желал, не ведал, ибо после магазина «Жак» свалилась на него громадная жизнь, как гора камней, и все засыпало и задавило, что едва шевелилось в памяти.

- А господин Жак был знаете какой? Ого! Чуть что не по-ихому...

- А конец февраля? Вы помните?

Нет, ничего не высекалось, не вылущивалось из пещерных недр. Ведь были войны, лихолетья, далекие страны, ледяная стынь, смерти и погубления, а Городец с садиком, с тишиной возник лишь недавно, как поздняя зарница на краю жизни. И то спасибо, господи, за поздноту! Сережа вынул тетрадку с карандашом, да так ничего путного не записал. Дочка старичка, приземистая мрачноватая баба позвала ужинать на терраску. Там же была невестка этой бабы, медсестра, и двое ее ребят, а вскоре пришел муж медсестры, стариков внук, которого звали Пантюшей, это имя хорошо запомнилось.

Пантюша был сутул, на голову ниже Сергея, черен, броваст, из провальных глазниц так и зыркали злые, колючие, как у крысака, глазенки. То ли был он пьян, то ли болен чем-то, то ли просто злоба кипела в нем и душила его, как иных душит слишком густая кровь. Сначала молчал и все рассматривал Сережины брюки, ботинки, часы, свитер, потом так же внимательно изучал туфли Ольги Васильевны, ее замшевую курточку, тогда еще новую, нигде не засаленную и очень красивую. На курточку смотрел особенно долго. Ольга Васильевна даже подумала: «Неприятно смотрит». Сережа не замечал злобной внимательности Пантюши - как вообще не замечал внешности, взглядов и выражений лиц людей, его интересовали слова - и продолжал упорно добиваться у старичка каких-то подробностей насчет московской охранки. Пантюша вдруг спросил, притрагиваясь к рукаву замшевой курточки:

- И где же такие пиджаки берут?

- Это из Венгрии, - объяснила Ольга Васильевна.

- А! Не наш, значит? Ишь ты, как бархат...

- Да это замша, - сказала медсестра. - Что ж ты, не видишь?

- Я вижу. Я-то вижу.

- Ну и сиди молчи. Руками не трог. Рук не отмыл небось, а на него всякая грязь садится, на замшу. Ах ты горе! Вроде чуток загрязнил!

Она схватила платок, бросилась к рукаву замшевой курточки оттирать. Дети тоже подскочили, сгорая от желания потрогать необыкновенную курточку. Пантюша скрипел зубами. Старичок, как будто занятый беседой с Сережей и к тому же крепко недослышавший, внезапно и очень кстати вступил в разговор о курточке:

- Почему у нас нет? В Камергерском переулке, магазин братьев Шульц, «Земиш-ледер» называется... Перчатки, кофры...

Пантюша махнул на деда рукой.

Принесли картошку в чугуне. День неожиданно смерк, зажгли электричество. Сережа начал что-то записывать. Он все старался разузнать насчет пожара в Феврале семнадцатого: кто приказал, да кто тушил, да кто тогда командовал. Старичок был ничтожно мал в ту пору, пылинка в бурю, однако прошло пятьдесят три года - пылинка странным образом еще существует, еще пляшет в луче солнечного света, хотя все вокруг смыто, унесено... И Ольга Васильевна понимала, отчего с такой жадностью вслушивается Сережа в полувнятное бормотанье. Одно изумляло, и хотелось спросить: как же уцелел? Неужто никогда ничего... не тягали?

- Как не тягать? Это беспременно... - говорил старичок, улыбаясь. - То на войну, то излишки... У нас, конечно, специальность хорошая, так что нигде не пропасть... Мы начальство обшивали, всегда с куском хлеба... И даже на другой пункт затребуют, а наш начальник, товарищ Гравдин, не отдает, так что ссорились из-за нас...

И старичок подмигивал, радостный.

Пантюша, уходивший куда-то, опять возник за столом.

- Вы чего у деда пытаете?

- У вашего деда богатейшая жизнь, - сказал Сережа. - Разговариваем о жизни...

- А записываете на кой?

- Я историк, мне это важно для истории.

- Какой еще истории?

- Истории Февраля семнадцатого года. Февральской революции и всего, что с нею связано. Это сложный, еще не полностью изученный период, и каждое новое свидетельство для нас ценно. Так что вы извините за то, что мы вам надоедаем, мы скоро уйдем.

Сережа говорил спокойно, терпеливо, но тот хотел ругаться. Стал вдруг кричать:

- Не хрена выпытывать! Будя! Историки, туды вас! - И тряс перед лицом Сережи узластым пальцем. - Я вам не дозволяю!

Мать и жена успокаивали Пантюшу, но как-то робко. Ольга Васильевна испугалась. Надо было уходить. Но Сережа никогда не мог уйти вовремя, ему все казалось, что надо что-то доделать: допить, доесть, дообъяснить или же доругаться. И он вдруг, побагровев шеей, надувшись, пустился с пьяным дураком объясняться, что есть история и зачем она нужна. Пантюша слушал усмешливо и враждебно и, возражая, тряс пальцем:

- Да мы в школе эту историю читали. Зна-аем! Чего вы мне мозги пудрите? История, история... Хватит, есть одна история, а больше не нужно.

- Послушайте, Пантелей, вы кем работаете, собственно?

Когда Сережа разговаривал с простыми людьми, в особенности когда затевал с ними спор, у него возникал почему-то неприятный высокомерный тончик, по-видимому невольно, но людей раздражало. Пантюша грубо ответил: какое, мол, дело, где работает? Может, на Богородском кладбище за трояк могилы копает. А вы, случаем, не из милиции или из ОБХСС проверщики? Все это говорилось с угрозой и с трясением уже не пальца, а кулака перед носом Сережи. Ольга Васильевна тянула Сережу из-за стола. Но тот упорно сидел, втягивался в скандал.

- Нет, послушайте, я вас, кажется, ничем не обидел... Просто интересно - за что вы на меня взъелись?

- Да на хрена мне твоя история! Нечего выпытывать!

- История не моя, она и ваша тоже, и вашего деда. Она принадлежит всем. Вот, к примеру, село Городец очень древнее...

Медсестра шептала Ольге Васильевне, чтоб на мужа не обижались, он чумовой, у него голова слабая, и, если выпьет, обязательно начудит и к людям пристанет, за что его бьют тяжелым боем, а работает он механиком на элеваторе и вообще хороший человек. Старичок Кошельков, давнишний сотрудник московского охранного отделения, столь давнишний, что это потеряло теперь всякий запах и цвет, перегорело и выдохлось, дремал безмятежно, опустив на грудь голову в венчике младенческих белесых волос. Сережа что-то рассказывал о здешних князьях, о татарах. Ребятишки слушали. Пантюша щурил бешеный, неподкупный глаз.

- А ежели по шее? А? - Скрипел зубами. - Во будет история.

До автобусной станции идти, было долго, шли впотьмах. Ольга Васильевна дрожала то ли от страха, то ли от холода. Золотой день сменился осенним ледяным вечером. Она Сережу торопила, а он еле шкандыбал, разморившись от водки, и благодушествовал, и болтал, радуясь своей удаче со старичком. Ей это казалось вздором. Кому все это нужно? Лаяли собаки, некоторые, особенно злые, выскакивали на дорогу и бежали следом, он на них замахивался, швырял камни, они свирепели пуще.

- Перестань! - просила она.

Но он как будто получал удовольствие от войны с собаками. Каждую минуту могли появиться из темных дворов какие-нибудь парни с батогами, с вилами. Ох, как она на него сердилась! Все было нелепым мальчишеством: поездка, сидение до ночи, разговоры со стариком, выжившим из ума.

- А-рр! А-рр! - дразнил он собак и хохотал, слушая лай.

«Боже мой, - думала она, - и этот человек, почти пожилой, почти кандидат, почти ученый... Нет, ничего не добьется». Эта догадка, смешанная со страхом, пронзила ее в тот вечер на черной улице, где он сражался с собаками. Их окружала уже целая свора, от здоровенных псов до визгливых малявок, которые прыгали вокруг них, как блохи. И вдруг спасение - треск мотора, и, разгоняя псов и слепя фарой, подкатил сзади и остановился мотоцикл.

- Садись! История! - гаркнул Пантюша. Белый мотоциклетный шлем и белые перчатки с крагами, как у милиционера, светились в темноте. - Айда до электрички, до Вороновской, докачу! Семь километров, это мы счас.

Ольга Васильевна колебалась - все-таки чумовой, да и пьян, - но Сережа уже толкал силой в коляску, сам влез на багажник, обхватил недавнего супротивника под мышками, как лучшего друга, - мужчины, конечно, поразительны в том смысле, как легко их мирит и сплачивает хмель и как быстро они прощают друг другу оскорбительное, - свистнул по-бандитски, как не свистел много лет, и - помчались. Путешествие было недолгое, каких-нибудь четверть часа, но незабываемое. Ольга Васильевна полагала, что живыми из этой переделки не выйти. Бросало, кренило, дергало, зубы колотились, хотела крикнуть, но не могла разжать рта и набрать достаточно воздуху, и самым ужасным был страх за Сережу, который все норовил приподняться на своем багажнике и, выкидывая вверх руку, кричал громовым, парадным голосом: «Славным труженикам Городца - ура-а!» - или: «Героическим колхозникам села Барановка - ура-а!» Пантюше эти лозунги, как видно, нравились, он тоже кричал «ура», а дорога была мутна, призрачные избы летели навстречу, мелькали столбы, озаренные на миг, какие-то тени шарахались в кювет. «Одиноким прохожим - ура-а!» - орал Сережа и махал шарахающимся рукою с кепкой.

Ольге Васильевне было страшновато, но она смеялась про себя, даже плакала от смеха, а может быть, от того, что переполняло ее тогда. Она и сердилась на него, и любила его. Недолго этому крикуну, неизжитому мальчику оставалось шуметь на земле. Климук вдруг потребовал, чтоб Сережа подтвердил, что Кисловский просил у него документы для своей диссертации, а взамен обещал поддержку во время защиты - так оно и было, наверно, но ведь Сережа знал об этом только от самого Климука, тот был посредником, а теперь почему-то перевернулся на сто восемьдесят градусов и плел сеть на Кисловского. Сережа не умел интриговать, его это отвращало и злило, и он от злости совершал нелепейшие поступки. Господи, если бы он тогда объединился с Климуком! Тот его так просил! Все могло бы сложиться иначе. Он бы остался жить. Он бы прекрасно жил, работал, шутил, катался бы на лыжах до глубокой старости и двигался по лестнице вверх. Но неизвестно отчего умирают люди. Неожиданно что-то иссякает, благо жизни, как говорил Толстой. Благо его жизни еще длилось, он еще тормошился, еще чего-то хотел, стремился куда-то.

Он еще мог знакомиться с новыми людьми и приобретать, как ему казалось, новых друзей. Вдруг появилась Дарья Мамедовна. Вспоминать о ней тягостно. Но и отвязаться нельзя. Эта женщина впервые и по-настоящему напугала Ольгу Васильевну, потому что вдруг отчетливо представилось, как Сережа исчезает - с ней. Он и исчез потом, и она оказалась дальней виновницей, той точкой несчастья, из которой размоталось потом все непомерное несчастье, как буран в «Капитанской дочке», разросшийся из чуть заметного облачка. Люди в долгой жизни окружают нас какими-то скоплениями, друзьями: внезапно кристаллизуются и внезапно пропадают, подчиняясь неясным законам. Когда-то были друзья юности вроде Влада, студенческие компании, - сгинули без следа; потом Сущевская, художники, старики, пьянчужки, Валерка Васин с Зикой, - тоже канули в воду; потом люди из музея, те, другие, Илья Владимирович, - точно не было никогда! Потом институтские, васильковские, - теперь уж и эти провалились в тартарары... А потом Дарья Мамедовна со своими умниками...

Как только Ольга Васильевна увидела в первый раз зеленовато-смуглые щеки, белки с синевой, смоляные гладкие волосы без единого завитка, без волнистости, как облитую водой маленькую, змеиную голову, сердцем почуяла: беда! Сорок с небольшим, а фигура двадцатилетней девицы. Но не фигура тут была страшна, не смуглота, не ноги стройные, а та слава, что шла о ней и раздувалась подпевалами и дружками, шарлатанами разных мастей: о том, что будто бы умна необыкновенно. Чепуха это! Выдумка! Ольга Васильевна видела ее несколько раз, в гостях, в театре, и у Лужских, и однажды даже в собственном доме, и разговаривала с нею на всякие темы, от ее излюбленной парапсихологии до современной поэзии, и поняла скоро: королева-то голышом. Все показное, нахватанное, приблизительное, но при этом, конечно, самоуверенность адская и манера выражаться твердо и категорично, как бы вынося приговор, который обжалованью не подлежит. Неприятнейшая особа. Но какие-то дураки на нее клевали.

Ну, подумаешь, кандидат наук, почти доктор, - забавно, что про нее так и говорили, вероятно, сама такую аттестацию про себя распускала: «без пяти минут доктор» - ну, философ, психолог, передрала массу книг, язык хорошо подвешен, но ведь это не все. Можно нафаршировать себя информацией, но ума не прибавится.

Было шесть лет со дня Фединой смерти. Луиза пригласила друзей - Лужских Борю и Верочку, Щупакова с его Красивой, еще кого-то из института и Генку Климука с Марой. Сережа с Климуком уже были почти врагами. Луиза из-за этого нервничала, советовалась с Ольгой Васильевной по телефону: как быть? Не позвать Климука было невозможно. Он ведь изменился как раз после Фединой смерти, а при жизни Феди вел себя сносно, и Луиза знала его как доброго малого, старого приятеля. Сережа сказал:

- Черт с ним, пусть приглашает, я его трогать не буду.

Луиза Сережу любила, и, разумеется, он был для нее самым дорогим гостем - потому что и Федя его любил, - Климук тоже был товарищем Феди, спутником в последней поездке и, кроме того, организовал Луизе какую-то помощь от института. Устроил единовременную безвозвратную ссуду - и, как Ольга Васильевна потом узнала, сумма была не маленькая, вдвое больше, чем получила она, - и каждое лето отправлял Фединых детишек в институтский пионерлагерь. В общем, не пригласить его она не могла.

- Я знаю, его многие не любят, считают подонком, но ко мне он хорош. Не могу же я быть свиньей, - объясняла она Ольге Васильевне. - Каждый Новый год присылает открытки. И в Федин день рождения поздравляет, даже цветы привозил. А Сережа забывает...

Сережа забывал. Были случаи, забывал даже Ольгу Васильевну поздравить с днем рождения, а уж путал день - вместо четвертого июня поздравлял третьего - постоянно. Климук ничего не перепутает. Зачем-то ему было нужно быть с Луизой хорошим. Кажется, Луиза надеялась, что Климук поостережется садиться с Сережей за один стол, пить с ним водку и под каким-нибудь предлогом не явится. Но тот явился. Маре хотелось покрасоваться перед бывшими подругами, рассказать о новой квартире, голубом кафеле, обоях под дуб, о причудах спаниельчика Рэди и, конечно, о зарубежных впечатлениях - много всего накопилось, пока не виделись. А не виделись, правда, давно. Все как-то пожухли, потускнели. Красавица болгарка Красина, жена Щупакова, пожелтела лицом. Боря Лужский, врач-психиатр, с которым Ольга Васильевна так любила разговаривать, превратился в подсохшего пожилого человечка, к тому же в тяжелых американских очках, которые его старили. Борина жена Верочка жаловалась на печень и ничего не ела. Но заметней всех изменилась Луиза, похудела, ссутулилась, и платье на ней было такой чудовищной пошлости и дешевизны, что Ольга Васильевна ужаснулась: женщина махнула на себя рукой! Было ее очень жалко. Она, конечно, натужилась из последних сил, чтобы пригласить людей и угостить как следует, стол был богатый, но по жадным глазам детей, по тому, как они таскали потихоньку с тарелок то кусочек ветчины, то сыр, видно было, что едят такое не часто. Водки было две бутылки, раньше бы вмиг осушили и уже гоняли бы за добавкой, а теперь насилу за вечер «усидели» одну, и ту без охоты: у одного гипертония, другому ночью доклад писать, Климук и Боря Лужский за рулем. Сережа, конечно, не отказывался, но больше всех налегала Мара. Она была, кажется, единственной, кому шестилетие пошло впрок: налилась соком, раздобрела, стала плотной, холеной дамочкой, ее круглое, малиновое от водки личико сияло, выражая полное удовольствие жизнью. Ольгу Васильевну она раздражала. Не хотелось с нею разговаривать, а уж тем более слушать ее хвастовство.

Как только та заводила что-нибудь про спаниельчика Рэди, понимающего сто сорок слов, или про свои путешествия: «Представляете, ужас, идем в Ницце по бульвару...» - Ольга Васильевна нарочно громко перебивала ее, прося передать блюдо, или включить телевизор, или еще что-нибудь. Конечно, это было грубо, но Ольга Васильевна не могла себя побороть: слушать самодовольную Мару было несносно. И она, и Климук как будто напрочь выкинули из головы, что Сережа долго добивался поездки во Францию, она была ему необходима, но у него почему-то не вышло, а эта трясогузка, ничтожество, нигде не работающее, уже побывала и в Ницце, и в Париже, и в Риме, черт знает где. Ну, хорошо, исхитрились, словчили, но имейте же чувство такта, не хвалитесь на всех углах, тем более при Сереже.

Сережа, впрочем, как будто не слушал всей этой заграничной брехни, думал о своем, но Ольга Васильевна на Мару злилась. Люди, которые по мере житейских успехов обрастают все более толстой кожей, были всегда неприятны, и она старалась держаться от них подальше. Раньше она относилась к Маре терпимо, даже добродушно. Та казалась жизнерадостной полудурой, далекой от фокусов и интриг, которыми занимался муж. Но вот обнаружилось: с каким аппетитом пожираются плоды этих фокусов и интриг!

- Луизочка, киска, у тебя все очень вкусно, - снисходительно одобряла она, беря из вазы фрукты. - Почему мы перестали обща? Давайте обща!

Дети с тоской смотрели на то, как сочные груши конвейером, одна за другой, исчезают в зубастом рту толстой, малиновощекой тети в голубом парике.

А Климук был мрачноват или, может быть, переполнен чувством собственной значительности: не разговаривал помногу, как обычно, не балагурил, а когда Луиза принесла гитару - знаменитую Федину, на которой тот чудесно играл, - и попросила спеть любимую Федину «Быстро, быстро донельзя», Климук сказал, что такими делами больше не забавляется, просит уж извинить, голос сел.

Слишком большой человек, чтобы петь под гитару песенки неясного содержания, как студент в электричке. Вот если бы что-нибудь вроде «Дорогая моя столица, золотая моя Москва». Это уж Сережа после издевался над ним, дома, вспоминая все перипетии вечера, окончившегося ссорой и руганью. Было ужасно, что не смогли сдержаться и наскандалили в такой день. И Сережа был виноват не меньше Климука. Вначале все было тихо-мирно, они просто не разговаривали, сидели на разных концах стола. Их отношения еще не были смертельно враждебными, какими стали потом, но они демонстративно презирали друг друга: Сережа презирал его за карьерность, а тот его за якобы завистливость. Он ведь считал, что Сережа не может пережить его, Климука, сказочный взлет.

Все бы кончилось благопристойно, тем более что Климуки собирались рано уйти, если бы не одна институтская дама - имя забылось, - дородная, черновато-седая, которая стала вдруг с нажимом, очень пылко восхвалять Федино бескорыстие и неумение жить.

- Таких людей сейчас просто нет! - восклицала она. - Федор Александрович был в этом смысле уникальный человек. Ведь он ничегошеньки, ни вот столечко себе не урвал.

Голос дамы дрожал от волнения, она, конечно, преувеличивала, Федя был человек хороший, но не такой уж исусик, как она изображала. Еще кто-то заговорил на эту тему, стали вспоминать Федину доброту, привычку помогать людям и заодно уж, с оттенком умиления, - его бесхозяйственность и непрактичность, чем он действительно отличался. Луиза неожиданно расплакалась и стала жаловаться на все подряд: никуда дальше Крыма не ездили, не было у него хорошего зимнего пальто, квартиры не поменял, все хотел поменять через бюро обмена, а почему не добиться на работе, как все добиваются? Теперь уж надеяться не на что.

- О себе думал в последнюю очередь, а все о других, о других, - шептала Луиза, поникнув головой, заметно поседевшей.

Никто не хотел этих слез, жалоб. Спокойствие было подорвано, заговорили разом, охваченные порывом любви к Феде, такому чистейшему, не похожему на обыкновенных людей - боже мой, непомерное преувеличение, но в тот миг казалось, что прикоснулись к самой истине! - растроганные горем этой женщины, обликом бедноватой квартирки со старыми вещами и, наверное, подогретые рассказами Мары о климуковском процветании... А как будет выглядеть ее собственная квартирка через шесть лет?

Получилось так, что, восхваляя Федю, невольно метили в Климука. Тот напружинился, тоже пел про Федю что-то хвалебное, но в голосе была трещинка. Все катилось ко взрыву. Бородатый Щупаков, Федин друг школьных лет, как человек посторонний, поинтересовался наивно:

- Разве ученый секретарь имеет какие-либо особые возможности?

Вероятно, был не так уж наивен, просто первым нанес удар. Черновато-серая дама немедленно отозвалась:

- А как вы думаете?

- Я не знаю, посему интересуюсь.

- Возможности немалые. Да вот Геннадий Витальевич сидит перед вами, он подтвердит, я думаю.

Климук честно округлял глаза, мотал головой и признавался, что при всем желании не может понять, о каких возможностях речь:

- Ну, ей-богу, не могу догадаться...

- Да как же так, Геннадий Витальевич? У вас же все в руках! - искренне изумлялась дама.

- Что у меня особенное в руках? - Климук смеялся. - Вот уж не знал!

- Да все, все! Абсолютно все!

Дама тоже смеялась несколько льстиво. Климук пожимал плечами. Все могло уйти в шутку, в болтовню, но Сережа вдруг совсем иным тоном - твердым и хамоватым - сказал, что Федина талантливая диссертация нигде не напечатана, а твоя, мол, крайне посредственная, вышла уже двумя изданиями - в сборнике и отдельной книгой.

Климук сделал вид, что не слышал. Даже не посмотрел в Сережину сторону. Последовали чьи-то реплики, не относившиеся к делу, после чего Климук произнес со вздохом:

- Жаль мне тебя, Сергей... Как трудно, должно быть: все время следить за чужими успехами!

Было сказано беззлобно, как бы с сочувствием. Сережа взорвался: какие успехи, черт побрал? Да плевать хотел! Не успехи, а дерьмо! И еще что-то яростное, комом, криком. У Луизы побелело лицо. Ольга Васильевна махала руками Сереже, чтоб замолчал. Она испугалась за него. Мара ринулась защищать мужа и верещала, как на кухне. Кто-то из институтских - и дородная дама с пылкостью - ополчились на Сережу. Климук улыбался мстительно. Дородная дама восклицала:

- Непарламентские выражения! Вы допустили непарламентские выражения!

Климук и Мара ушли. Вскоре ушли и другие институтские. На их лицах, когда прощались с Сережей, было напечатано осуждение. А дородная дама, - которая, как выяснилось, была важной функционеркой, членом какой-то комиссии, - шептала озабоченно:

- Сергей Афанасьевич, должна вас огорчить: это называется casus belli!

Сережа усмехнулся беспечно:

- А, черт... Пускай!

У него сделалось веселое настроение.

Он стал разговорчив, шумлив, рассказывал, изображая забавно - как он умел, - про поездку в Городец и встречу со стариком Кошельковым. Луиза успокоилась, все подобрели, Щупаков с Красиной были, конечно, на Сережиной стороне. И неприятное, с криком, как-то сгладилось и заслонилось иным - забыть нельзя, но старались забыть, - и вот тут-то впервые возникло имя Дарьи Мамедовны. Сережа говорил, что в списке секретных сотрудников охранного отделения были три нераскрытых крупных фигуры, обозначенных кличками. Вероятно, с ними или с кем-то из них связаны аресты в 1916 году. Эти темы занимали его постоянно. Ольга Васильевна даже подшучивала над ним:

- Ты кто, историк или частный детектив?

И так как перед этим Красина, милая и добрая женщина, но не слишком далекая, рассказала об одной крестьянке из горного села на юге Болгарии, которая обладает даром провидения и какими-то другими парапсихологическими талантами - настолько удивительными, что к ней приезжают из-за границы, и знакомая Красины получила от нее точный ответ по поводу своего погибшего таинственным образом друга, - кто-то шутя сказал: а вот обратиться к такой пророчице и спросить бы по поводу секретных сотрудников! Вдруг откроет секрет? И совсем уж смехом кто-то предложил: а если спиритическим сеансом вызвать дух полковника Мартынова и все у него вызнать? Тут Боря Лужский и рассказал про Дарью Мамедовну. Это уж без шуток, она занимается парапсихологией всерьез, а заодно интересуется всякого рода оккультизмом, восточными магами, медиумизмом и прочими темными делами. При этом в высшей степени образованна, знает четыре языка, выступает с лекциями. Отец ее кавказский человек, оттого она Мамедовна, он был врач-гомеопат, очень богатый, умер во время войны, а мать из дворян.

Так заинтриговал, что все стали требовать, чтобы с нею познакомил, привел бы к кому-нибудь из общих знакомых в гости. Особенно горячился Сережа. Еще бы, экзотическая личность: она и дворянка, и восточная женщина, и медиум, и профессор! Боря обещал непременно это сделать. Его жена Верочка охладила общий энтузиазм, сказав, что Боря сам знает Дарью Мамедовну едва-едва, познакомился у Костиных, это молодые физики, очень талантливые, и вряд ли мимолетное знакомство позволит пригласить эту женщину в дом.

То, что Верочка назвала Дарью Мамедовну холодновато этой женщиной, еще более насторожило Ольгу Васильевну. Значит, и Верочка чует тут опасность. А Верочка не станет неспроста опасаться, она рассудительная, умная. Ольга Васильевна спросила:

- Вера, а ты знакома с Дарьей Мамедовной?

- Видела один раз. Вот тогда, у Костиных.

- Ну и что? Восточная красотка?

- Да нет, пожалуй... - с запинкой ответила Верочка. - То, что называется на любителя. Но наш Боря как раз любитель. По-моему, она его сразила наповал.

- Боря, немедленно знакомь! - дурачился Сережа. - Какой же ты товарищ? Как тебе не совестно?

- Не суетись, ты там не проходишь.

- Я не прохожу? А кто же - ты проходишь?

- Я под вопросом. Но все-таки есть шанс. Потому что я занимаюсь психиатрией, это ей близко. А ты, мой милый, со своей историей Февральской революции там даром не нужен...

Так они юродствовали и болтали, а у Ольги Васильевны сердце замирало от недоброго предчувствия. Выяснялись подробности: ей сорок с чем-то, но прекрасно выглядит, очень спортивная, плавает в бассейне. Была замужем, муж погиб. В прошлом году появилась в «Науке и жизни» ее статья о парапсихологии, что-то вроде «Таинственное вокруг нас», журнал нельзя было достать, в библиотеках записывались в очередь. Боря грозил Ольге Васильевне пальцем:

- Оленька, этот тип нацелился всерьез. Ты за ним приглядывай...

Все хохотали. Ольга Васильевна изо всех сил стремилась улыбаться и отвечать в таком же игривом тоне. Прошло месяца три. Ничего о Дарье Мамедовне не было слыхать. Потом Ольга Васильевна узнала, что Сережа с нею познакомился, он сказал об этом мимоходом, небрежно, как о факте совершенно незначительном. Может быть, так и считал сам, а может, притворялся. Рассказывая о выставке художника Преснина, анималиста, обмолвился:

- Кстати, познакомился там с этой Нигматовой.

- С какой Нигматовой?

- Да с этой, с Дарьей Мамедовной, о которой - помнишь? - Боря рассказывал у Луизы...

Еще бы не помнить! Она обомлела. Женя Преснин, оказывается, знал ее мужа, художника. Это что же, было заранее договорено? Ничего подобного, случайное знакомство. На роковую женщину не похожа. Какая-то сухонькая, поджарая, на цыганку смахивает. Говорила, что сейчас ее повсюду ругают, громят. После вернисажа Женя устроил аляфуршетик для своих, там были знакомые из дома на Сущевской. Кто-то сказал, что Георгий Максимович болеет...

Слова про отчима Ольга Васильевна расценила как дымовую завесу и вовсе на них не отозвалась. Она знала от матери - разговаривала чуть ли не каждый день по телефону, - что у Георгия Максимовича нехорошие анализы, он слабел, жаловался на боли и, вероятно, его положат в больницу. Все это было известно, и Ольга Васильевна очень жалела Георгия Максимовича и волновалась за мать. Но сейчас поразило другое: какой-то аляфуршетик, где Сережа познакомился и разговаривал с этой особой. Ольга Васильевна еще не знала ее, ни разу не видела, но при упоминании имени испытывала какое-то странное астматическое раздражение, вроде легкой одышки. В чем тут было дело? И вот в таком состоянии раздражения, слегка задыхаясь, она стала упрекать его за то, что, пользуясь вольным режимом дня и тем, что она занята на работе от звонка до звонка, он шатается один - к друзьям, на выставки, заводит знакомства. Точно холостой...

Пошлые слова, пошлые мысли... То, что она говорила, было постыдно... Но ведь это была болезнь, это была аллергия, несовместимость. Она задыхалась и не могла себя победить.

Зимою приехала тетя Паша из Василькова со слезами. Николай под арестом, будет суд, парню грозит большой срок. Семковские с васильковскими разодрались в клубе, а Колька как бригадмил хотел разнять и одного семковского срубил. Тот едва не помер, сейчас в больнице. Отходили, спасибо врачам. Он этого семковского сроду не знал, слыхом не слыхивал, и вот на ж тебе - несчастный случай. Чем срубил-то? Да топором. Хотел, конечно, разнять как бригадмил, а они, козлы пьяные, на него кинулись, он и махнул. Александра Прокофьевна заметила, что топор странное оружие для бригадмила.

- А, забыли? - сказал Сережа. - Дом-то с топориком, помните?

Тетя Паша плакала, просила помочь. Адвоката нанять, пускай хоть сколько возьмет, она денег достанет, корову продаст, мотоцикл продаст. Александра Прокофьевна стала суетиться. Хотя дело казалось ей безнадежным. Ездила в Васильково и в райцентр Рябцево, где он сидел под арестом, разговаривала со следователем, с начальником милиции. И после первой же поездки (было глубокой осенью, в конце ноября, погода стояла отвратительная, внезапный холод и мокрый снег, все уговаривали ее не ехать, Сережа кричал на нее: «Я тебе запрещаю! Думать не смей! Ты старуха и должна вести себя как старуха!» - такие грубости позволял себе не часто, это уж с перепугу, она отвечала: «Никогда не буду вести себя как старуха, и если обещала человеку, женщина меня ждет, значит, я должна ехать», он еще покричал, погрозил и поехал в институт, уверенный, что мать не совсем уж свихнулась и останется дома, Ольга Васильевна ушла на работу, Иринка - в школу, а старуха взяла зонт, надела свой туристический наряд времен наркома Крыленко, резиновые сапоги и отправилась на вокзал), - и вот, вернувшись вечером, измученная и продрогшая, похожая на жалкое, страховидное чучело, она рассказала, что дело обстоит совсем не так, как изобразила тетя Паша. И хуже, и лучше. Сережа был рассержен на мать, не захотел слушать и нарочно вышел из-за стола, а Ольга Васильевна всегда была для старухи не лучшей собеседницей, поэтому свекровь стала все рассказывать Иринке. Голос ее звучал, как ни странно, бодро.

Она узнала вот что. Колька был, конечно, так же пьян, как остальные, но драка затеялась не на пустом месте. Замешана некая Раиса. Семковские приставали к ней, хотели мстить за то, что бросила одного семковского ради Кольки. Этот тихоня Колька, болезненный и невзрачный, хороводился со многими девками и считался почему-то завиднейшим женихом. Раиса от него как будто уже и ребенка ждала, но тетя Паша полагала, что врет, и Колька на ней жениться не собирался.

- Я ее убедила, что нужно стоять как раз на противоположной позиции, ты понимаешь? - объясняла Александра Прокофьевна Иринке. - Только тут наша надежда. В припадке ревности и защищая честь матери своего будущего ребенка...

Она говорила с Иринкой как со взрослой. А девчонке было тогда четырнадцать лет. Ольге Васильевне это не нравилось, но ведь сделать замечание невозможно, тут же обиды, резкости. Она терпела эту нудню с Колькой, разговоры свекрови, ее суету, звонки, телеграммы - та влезла в дело всерьез и действительно нашла адвоката, бойкого старичка по фамилии Луповзоров, - и постепенно все более удивлялась: откуда такое рвение, такой пыл в защите чужих людей? Кто такие для нее, да и для всех тетя Паша и Колька? Случайные домовладельцы, хозяева дачки, дравшие за лето вполне безбожно. Говорить с ними было не о чем. И Александра Прокофьевна редко с ними разговаривала, лишь иногда их поучала. Конечно, Кольку было жаль...

События эти совпадали с тяжкой болезнью Георгия Максимовича, маетой матери. И с нависавшею тенью Дарьи Мамедовны. Ольга Васильевна нервничала из-за всего. Ее раздражали беспомощность матери, эгоизм дочки, невнятная жизнь мужа - что он делает днями, когда она на работе? - и теперь еще хлопоты по чужим делам вздорной свекрови. Вместо того чтобы как-то помогать по хозяйству, содержать дом в чистоте... Пойти на родительское собрание в школу, как делают все бабушки и дедушки, когда родители заняты... От Сережи не дождешься, а Ольга Васильевна валилась с ног... Оплатить хотя бы жировки в приходной кассе днем, когда мало людей, - разве трудно? Все трудно. Намного трудней, чем ехать в дурную погоду за город на электричке, месить грязь на проселочных дорогах, высиживать в судах ради малознакомых и, в общем-то, далеких людей. Тут было много показного. Как всегда в этой женщине.

И как-то в крайнем раздражении от всего этого, - не в раздражении, а в приступе усталости, такой тотальной, когда голова перестает соображать и ты поддаешься всем подкорковым раздражителям сразу, - она сказала, что судьба Кольки интересует ее гораздо меньше, чем болезнь Георгия Максимовича. И пусть уж Александра Прокофьевна со своим показным человеколюбием оставит ее в покое. Это было несправедливо. Александра Прокофьевна меньше всего надоедала ей, но Ольга Васильевна слышала постоянные консультации по телефону, подробнейшую информацию за ужином, и еще Сережа пересказывал то, что слышал от матери. А кроме того, она только что пришла с Сущевской, где мать бесцельно металась и мучилась в горе, видя, как гибнет родной человек. Георгий Максимович был уже полмесяца в больнице. Ему становилось все хуже. Операцию сделали три дня назад, делал профессор Родин, известный специалист, и больница была хорошая, устроили туда с трудом, через Влада, было сделано, что в человеческих силах, и все же мать себя терзала: ей казалось, что надо было дать профессору Родину двести рублей перед операцией. Кто-то сказал такую глупость. Она не дала ничего. Потому что сказали поздно. И теперь ее грызла мысль, что из-за этого, может быть, операция не принесет избавления. Профессор Родин был с нею как-то сух, жестковат и сказал: «К сожалению, не могу вас обнадежить, хотя и не могу сказать, что конец».

Мать была убита этой фразой.

- По-моему, издевательство так говорить с родственниками! - возмущалась она сквозь слезы. - Кто дал ему право?.. Он говорил со мной как чиновник...

И тут же винила себя и ругала за слабодушие, за то, что язык не повернулся предложить профессору Родину деньги. Потому что, хотя ей сказали поздно, она и сама раньше об этом думала, но не могла решиться. Теперь, после операции, нужно было достать редкое швейцарское лекарство эритрин. Надо было обзванивать людей. Мать обессилела, лежала с тахикардией, и Ольга Васильевна провела два часа у телефона. Некоторые обещали узнать, поспрошать, но большинство говорили, что сами ищут редкие лекарства и не могут достать. Ольга Васильевна вернулась с Сущевской часов в девять вечера, выпила чаю и собралась позвонить матери, потому что ушла от нее с тяжелым сердцем. Просто узнать, как самочувствие, утихла ли тахикардия. Но пробиться к телефону было невозможно.

Александра Прокофьевна разговаривала с адвокатом Луповзоровым. Это продолжалось ровно сорок минут. Наконец Ольга Васильевна подошла к старухе вплотную и шепотом сказала, что ей нужно срочно звонить. Свекровь недовольно кивнула и, поговорив еще с минуту, повесила трубку.

- Александр Иванович рассказывал о суде. Для меня это очень важно! - сказала она строго.

Ольга Васильевна ответила тоже строго:

- А мне - позвонить маме. Она плохо себя чувствует.

Нет, свекровь не спросила: что с Галиной Евгеньевной? не нужна ли помощь? какое-нибудь лекарство? Кое-что она могла доставать в одной поликлинике на Кировской. Эритрин вряд ли. Но ведь можно спросить. Она не относилась к матери враждебно, никогда с нею не ссорилась, если и бывали сдержанные споры, то в давние времена, когда мать занималась Иринкой и Александра Прокофьевна поучала ее. В те дни на почве обоюдной экзальтации и любви к младенцу закипали иной раз крохотные смерчики. Все давно забылось. Теперь наступили времена покойного равнодушия. Любой посторонний, нуждавшийся в товарищеской помощи, был для нее ближе, чем мать невестки.

Вот после той секундной стычки у телефона, ничем не кончившейся, Ольга Васильевна, придя из коридора в комнату, и сказала про «показное человеколюбие». Сережа тут же вскинулся, как зоркий постовой с ружьем:

- Парень получил вместо семи лет три! Это что? Показное? Нет, моя милая, это истинное... тебе недоступное...

Она что-то ответила. Потому что уж очень он вскинулся. Очень уж встал на защиту матери. Ну, может, она была не права, даже наверняка не права, свекровь помогала людям порою от чистого сердца - не могла иначе, это привычка, воспитание, а вовсе не заслуга, - но ведь нужно было понять, в каком состоянии Ольга Васильевна вернулась с Сущевской. А он решил обидеться. Вдруг увидела, что он входит в комнату в пальто, в шапке, с тем выражением угрюмой окаменелости и стиснутых челюстей, какое появлялось у него в минуты крайней обиды, и кружит по комнате, ища чего-то.

- Ты куда?

- К Федорову.

Нашел, что искал, - портфель, - и бросил туда какие-то бумаги.

Федоров был его приятель по музею, пустой малый. Из тех болтунов, к кому он странным образом лепился и которые его самого тянули вниз. Слава богу, встречаться стали реже, потому что Федоров переехал куда-то в страшную даль, за Кузьминки. Она спросила: что за срочность? Никакой срочности, просто обещал приехать. Помолчав, добавил: там будет Дарья Мамедовна. Оказывается, Федоров ее прекрасно знает. Она приедет поздно, после лекции. Это известие произвело на Ольгу Васильевну такое впечатление, будто в соседнюю комнату влетела шаровая молния, и стало видно, как комната озаряется светом, и слышно потрескиванье.

Ослабшим голосом - ей показалось, что все кончено, он уходит навсегда, - она спросила, как он думает возвращаться. Был одиннадцатый час. Он сказал, что останется там ночевать. Он говорил спокойно, даже несколько ворчливо, как будто она приставала с пустяками, и у нее сил не было возмутиться и закричать: да что это, черт возьми, за бардак? Почему ты уходишь из дома ночевать черт знает куда?

Он держался как человек, делающий нечто совершенно естественное: разумеется, ехать в половине одиннадцатого куда-то за Кузьминки - это значило остаться там спать. Что странного в том, чтобы переночевать иной раз у приятеля? Да ничего странного, боже мой! Но в их жизни такого заведения не было. Никогда еще не было. И вот он, воспользовавшись обидой, как-то спокойно и нагло вводил это новшество. Она молчала, ибо все это ошеломило ее, в особенности Дарья Мамедовна.

Он сказал: «До свиданья!» - и вышел.

Раньше, бывало, ругались, ссорились из-за чего-то отчаянно, он уходил, уносился или она уносилась к матери, но такого - чтоб тихо, без шума, взял портфельчик, сказал «до свиданья»... Как разлука чужих людей: на часок или на всю жизнь, это безразлично.

На похоронах Георгия Максимовича она рыдала неудержимо, почти в беспамятстве - холодная весна, орали галки над крематорием, - ее держали, чтоб не упала, упасть хотелось, продолжение жизни не имело смысла, накануне он сказал «может быть» и опять ушел до ночи. Он требовал, чтобы она прекратила его мучить. Нельзя было сказать простой фразы, сделать ничтожное замечание: тут же схватывался и уходил. Она спросила всего лишь:

- Может, у тебя роман с этой Дарьей?

То уходил к Федорову, то еще куда-то. Говорил, что парапсихология интересует его всерьез, и верно, читал старые книги, какую-то чепуху вроде «Голоса безмолвия» Блаватской, журналов «Ребус» и «Вестник загробной жизни» - кто ему давал? - и новые американские, английские журналы, сидел со словарем, делал выписки и сам шутил над собой, но ей было не до шуток. Она, как биолог, прекрасно знала цену всем этим бредням. А его запутывала женщина. Она хотела получить над ним власть.

- Зачем тебе это нужно?

- Не зачем. Я хочу понять, чем люди занимались в течение тысячелетий. Кроме того, мой полковник Мартынов был спиритом и состоял членом тайного кружка. В связи с этим имел даже неприятности в шестнадцатом году...

Когда он как бы шутя рассказал, что был у Федорова на спиритическом сеансе и они вызвали дух Победоносцева, который сказал темную фразу: «Не сим победиши» - и они спорили два часа люто о том, что бы это могло значить, его мать наконец не выдержала и устроила скандал. Кричала, что отец умер бы от стыда, если бы такое началось при его жизни. Сын Афанасия Троицкого - спирит! Сын участника революции, соратника Луначарского! Если бы отец встал из гроба... Он заметил ядовито:

- Ага, ты допускаешь такую возможность?

Разумеется, тут была во многом игра, шутовство - он пока еще не превратился в полного кретина, - и тут были неудачи, угнетавшие его постоянно, и тут было то самое ужасное, о чем Александра Прокофьевна не догадывалась: Дарья Мамедовна. Сначала он ездил к Федорову к черту на кулички, звал с собой Ольгу Васильевну, но не было никакого желания ехать в такую даль слушать глупости, и она отказывалась, высмеивала его, издевалась над ним. Все впустую. Как-то потратила целый вечер на чтение журнала «Спиритуалист» за 1906 год, оборванные брошюрки в бумажных обложках валялись у него на столе: что-то потрясающее по жалкости и провинциализму! Иногда она смеялась, иногда злилась, но более всего изумлялась тому, что чепуха на постном масле - все эти медиумы, планшетки, низшие духи, высшие духи, загробные голоса - дотащилась до наших дней. Начитавшись журнальчика, она пришла к двум выводам, сильно ее испугавшим. Первый - ярыми энтузиастами во всей этой музыке были женщины. Тут крылась какая-то приманка для них. Знаменитая Блаватская, авторы «Спиритуалиста» Быкова, Сперанская, Щеголькова, какая-то очень активная Капканщикова. «С жиру бесились, что ли? Им бы помотаться по магазинам, по ателье, постоять бы в ГУМе в очереди за сапогами...» И второй вывод, страшноватый: пустота всего, что касалось вызова духов и якшанья с загробным миром, была столь очевидна, что, если он продолжал отдавать этой дребедени время, это значило - тут были другие причины. Вот почему, когда он сказал «может быть» и ушел, сердце ее упало оттого, что было готово упасть: она ждала такого ответа. И никто так не рыдал над гробом Георгия Максимовича у Донского монастыря, как Ольга Васильевна.

Сережа держал ее с одной стороны, Влад с другой. Она ощущала гранитное Сережино спокойствие. Однажды он прошептал холодно:

- Надо взять себя в руки!

Потом Влад повел ее осторожно в сторону - это было в тот момент, когда заиграла музыка, - и, отведя к стене, достал из кармана пузырек с лекарством, стаканчик и дал ей выпить. Она сказала, глядя в его старое рябое лицо:

- Георгий Максимович тебя любил, Владик...

Влад кивал скорбно, но с оттенком какой-то тайной начальственности. Черный казенный автомобиль ждал его на площадке перед входом в крематорий. Ольга Васильевна подумала: все могло быть иначе, если бы Влад не привел тогда Сережу, она бы не мучилась. Прошла очень быстро жизнь. Сережа стоял не оглядываясь, теперь он держал под руку мать Ольги Васильевны. Музыка убивала все. Потом поехали на Сущевскую, там хлопотали соседки, добрые женщины, распоряжалась незнакомая дама по имени Генриетта Осиповна, из московской организации, энергичная и деловая, как раз такая, как нужно, - она называла мать «моя дорогая», - художники быстро перепились, криком о чем-то спорили, про Георгия Максимовича говорили с невозможными преувеличениями, и поэтому казалось, что лицемерят, и все вещи в мастерской - картины, багеты, гипсовые модели, банки, кисти - выглядели осиротевшими, никому не нужными и чужими. Дядя Петя, превратившийся в белого тощего старичка, весь вечер кашлял трубно и кричал на кого-то: «Да бросьте вы!»

Мать в этой суматохе и тесноте потерялась, вид у нее был такой, будто она тут случайно. Ольга Васильевна думала о матери со страхом: как она будет жить? Осталась ночевать с матерью, а Сережа с Иринкой и Александрой Прокофьевной ушли домой.

Первая жена Георгия Максимовича была в крематории и приехала после на Сущевскую, но не пришла в мастерскую, хотя приглашали, а устроила, комедиантка несчастная, свои поминки - на том же этаже, в комнате одной художницы. Некоторые гости ходили от одних блинов к другим. Дядя Петя иногда распахивал дверь и кричал в пустой коридор грозно:

- А вот пойти сейчас - и всю посуду в черепки! Поминальщики нашлись!

Из комнаты художницы что-то отвечали, но не было слышно. А Ольга Васильевна сидела на кушетке рядом с бородатым стареньким Лихневичем, который все не уходил, подливал то чаю, то наливки и рассказывал, плача, о житье на Муфтарке сто лет назад, когда они с Георгием Максимовичем, молодые нахалы, задумали покорить Париж, и еще Марк Шагал был с ними, и что из этого вышло - поминальные блины на Сущевской, - и советовал два рисунка сангиной, церковь на Монмартре и автопортрет с кривым лицом продать, а все остальное подарить кому угодно, кто возьмет, потому что лучшее Георгий Максимович сжег собственными руками в тридцатых годах, такая дурость, минута слабости, и жизнь раскололась, как этот гипс, ни собрать, ни склеить, пошла какая-то труха, заседания, комиссии, заказы («Не подумай, Оля, что я завидовал, я его жалел, бедного Жоржа»), но Ольга Васильевна, уже оплакав отчима и разорвав сердце сочувствием к матери, оглушенной и не понимавшей будущего, думала о том, почему Сережа не остался с нею, Иринка уехала бы со свекровью. Так должно было быть. Но он не захотел. «Ну, мы пошли, - сказал он. - Отвезу Иринку. Ей пора спать».

Он жил отдельной жизнью. Работа перестала интересовать его, диссертация не двигалась. Зато рассказывал о забавных ответах и удивительных пророчествах, которые получались на «вечерах со стаканчиком». Она продолжала во весь этот вздор не верить, - ну можно ли поверить в серьезность рассказа о том, что удалось наладить связь с некиим братом Арнульфом, монахом-францисканцем, жившим в шестнадцатом веке в Швейцарии, и теперь он ведет с этим Арнульфом регулярные беседы? - и все сильнее крепло убеждение в том, что Дарья околдовала его.

Первый раз увидела ее случайно в театре. Были в «Современнике» на премьере. Гуляли в антракте в фойе на втором этаже, и вдруг он стиснул очень больно ее руку - было потом неопровержимой уликой, уж очень больно, как тисками, чисто рефлекторный жест - и шепнул:

- Там в углу Дарья Мамедовна!

Прежде чем посмотреть в угол, она посмотрела на него. Он залился краской. Дарья Мамедовна была смугла, худощава, с серебром в черных волосах. Она смотрела на Сережу, когда он подходил, без улыбки и даже, пожалуй, неприветливо. Рядом с нею сидел молодой человек, плохо выбритый, в белой грязноватой водолазке. Сережа поздоровался и познакомил Ольгу Васильевну. Молодой человек был моложе Дарьи лет на двадцать. Она его не представила. Никакого разговора не произошло, хотя Сережа потоптался два-три лишних, неловких мгновенья - в ту секунду Ольга Васильевна испытала мучительный стыд, - и они отошли.

- Мне тебя очень жаль, - сказала Ольга Васильевна.

- Почему жаль? Что за ерунда! Не понимаю, что ты плетешь! - хорохорился он и, обидевшись, не разговаривал с нею до конца антракта.

Спектакль был веселый. Они не смеялись. Тогда обдало, внезапно - как холодом, - предвестьем беды.

Второй раз - на набережной, в доме с кариатидами, с комнатушками, напоминавшими давнишнюю комнату-обрубок на Шаболовке. Там жил какой-то федоровский приятель, инженер-автодорожник, спирит и собиратель книг по магии и оккультизму. Показывал старинную книгу под названием «Чаромутие». Сережа звал несколько раз посмотреть, как все это происходит, но ей не хотелось, ужасно не хотелось: она чувствовала, что он приглашает неискренне. Он лгал, приглашая:

- Пойдем, сходим... Посмеемся.

А на самом деле не желал, чтобы она там появлялась. Поэтому надо было себя пересилить. Их жизнь распадалась, превращалась в осколки, в мозаику, и это было похоже на сон, всегда отрывочный, мозаичный, в то время как явь - это цельность, слитность. Она пришла с головной болью. В коридорчике висел плакат: «Тишина - ты лучшее из всего, что слышал». Стоял сладковатый, как в церкви, запах свечного дымка и горячего воска. Все разговаривали едва слышно, бросали как попало пальто и шубы в коридоре на сундуки.

Она заметила: давно не тертый, серый от грязи паркет.

Ее полнила тупая решимость, какая бывает только во сне: поговорить с этой женщиной. Но той не было. Она пришла часа через два, когда все кончилось. У людей, которые усаживались вокруг стола, был напряженный и скрытно сконфуженный вид. Никто не шутил, не улыбался, но старались не смотреть друг на друга, а смотрели на середину стола, где на листе бумаги с нарисованными по кругу буквами алфавита стоял небольшой стаканчик. Было пять женщин и четверо мужчин. Сережа сказал, что они из технического мира, а одна женщина, как выяснилось потом, была театральной кассиршей. Тут же был Федоров, неестественно молчаливый и сумрачный. Руководил действиями инженер-автодорожник, бледный человек с русой шкиперской бородкой, говоривший отрывисто и быстро. Каждая его фраза имела оттенок команды, это было неприятно. И сам этот человек, манерно одетый, в красном, толстой вязки шерстяном жилете, с шнурком вместо галстука, показался Ольге Васильевне неприятным. У него были длинные пальцы с беловатым налетом вокруг ногтей. За вечер он ни разу не посмотрел на Ольгу Васильевну, хотя, она ощущала, он всеми органами чувств как бы следил за ней. Кто-то сказал, что необходимо открыть окно, другие возражали, из-за этого возник спор. Две женщины, требовавшие открыть окно, спорили необыкновенно горячо и яро и даже угрожали, если не будет по-ихнему, покинуть собрание, которое потеряет будто бы всякий смысл. Было ясно, что тут вопрос не о свежем воздухе, но о чем-то высшем, глобальном. Хозяин, на короткое время заколебавшийся, затем решительно нашел выход: открыл дверь в соседнюю комнату, а в той комнате растворил окно.

Сережа сидел напротив. Выражение лица его было непроницаемо. О чем он думал? У нее сжималось сердце от тревоги и от жалости к нему: ведь ему было худо, как и ей. Дома ждали дела, уборка, магазин, отнести белье - до девяти вечера, но каждый день что-то мешало, то усталость, то другие заботы, - и надо писать отчет, а его ждали выписки в толстых тетрадях, книги, папки, все то, что застыло на полпути и не двигалось, а вместо этого... Человек в красном жилете командовал:

- Левую руку на правую руку соседа... Ступней на ступню... Образовать цепь...

Стаканчик действительно как бы оживал под руками, сначала неуверенно дергался, затем шаркал по бумаге конвульсивно и резко от буквы к букве, и из невнятицы, сумбура возникали фразы. Отец Паисий сказал: «Не скупись творить добро, отплатится тебе, дураку, сторицей». Недоумение вызвало слово «дураку». Почему же презрительно сказано о делающем добро? Одна дама объяснила: дух отца Паисия, по-видимому, иронизирует над земной моралью, где творящие добро считаются по нашей циничной житейской логике дураками. Дух Торквемады разговаривал долго и путано, но фразы были почему-то газетного типа, что вызвало разочарование.

Потом был сделан опыт психографии: одна из женщин села с карандашом к листу бумаги, остальные сидели как прежде, вокруг стола, пытались вызвать дух Герцена, тот упорствовал, не являлся, капризничал, - кто-то предлагал оставить его в покое, не соглашались, хозяин дома злым шепотом потребовал, чтоб прекратили спор и продолжали дело, - свет был погашен, напряжение росло, и наконец все услышали в полной тишине скрип карандаша. Женщина, сидевшая за отдельным столом, писала! Никто не сомневался в том, что ее карандашом водила рука Герцена. Когда зажгли свет, бросились к бумаге - женщина сидела, откинувшись на спинку стула в изнеможении, лицо в поту, страшно бледно, ей тут же налили валерьянки, - увидели громадные, во весь лист, каракули.

Хозяин дома, схватив бумагу, прочитал сдавленным от волненья голосом:

- «Мое... пребежище... река...»

Ольга Васильевна услышала, как Сережа хмыкнул. Прекрасно знала это его ехидное хмыканье, не могла ошибиться, но когда взглянула на него, увидела все ту же непроницаемость. Раздались голоса:

- А что дальше? Больше ничего?

- Больше ничего, только эти три слова, - ответил хозяин дома быстро, все еще во власти волнения.

Рассматривали бумагу, изучали каракули и опять спорили. Что значит «река»? И почему «пребежище»? Согласились на том, что «река» - это, вероятно, символ времени, река времен, и дух Герцена, стало быть, уповает на время. Это сообщение показалось значительным и глубоким. Что же касается «пребежища», то тут стали в тупик. Мог ли дух Герцена совершить столь грубую орфографическую ошибку? С пристрастием допрашивали женщину: твердо ли знает она, как пишется слово «прибежище»? Женщина - это и была театральная кассирша, отличавшаяся особой сенситивностью, то есть чувствительностью, что определяло ее медиумические способности, - нервно и возмущенно отвергала предположенье о том, что могла совершить ошибку.

- Неужели вы думаете, я такая неграмотная? - говорила она, едва не плача.

Сережа заметил, что в таком случае неграмотным следует признать Александра Ивановича. Это вызвало новый спор, все говорили разом, но хозяин внес ясность: орфографические ошибки не имеют значения, важна суть сообщения, а не форма. Когда на пиру Балтазара, сказал он, появились мистические письмена «мене, текел, фарес», никому не пришло в голову рассуждать, правильна ли орфография. Всех охватил ужас. Кстати, в книге пророка Даниила сказано, что письмена были «мене, мене, текел, упарсин» - обычная при психографии тавтология и перестановка букв... Ольга Васильевна почувствовала, что головная боль усилилась, не могла больше сидеть и встала. В соседней комнате легла на диван. Было темно и холодно. Кто-то прошел вслед за ней и закрыл окно.

Был приступ, как в худшие времена, до тошноты. Сережа принес стакан горячего чая и лекарство. Накрыл ее чем-то. Ей хотелось, чтоб он посидел рядом, - чтобы побыть одним, в темноте, - и она взяла его за руку и спросила:

- Ты понимаешь, что все это чушь?

Он сказал, что понимает. Сквозь страшную боль, стиснувшую виски, иглою просунулась другая боль: зачем же приходит, если понимает? Но не спросила об этом. Чувствовала себя слишком слабой.

- Все это идеомоторика... На пятом курсе на занятиях по психологии... - шептала она.

Спустя минут двадцать или полчаса вошла женщина, зажгла настольную лампу.

- Как себя чувствуете? - спросила женщина, и Ольга Васильевна увидела Дарью Мамедовну.

Через силу заставила себя подняться и сесть. Сережи в комнате не было. Голову ломило, как прежде.

- Лучше, - сказала она.

На женщину со смуглым остроконечным лицом смотрела с изумлением. Зачем пришла? Не раз думала об этом: поговорить с нею наедине, слова подбирались язвящие, ненавистливые, но теперь слова вдруг пропали, злобу как выдуло сквозняком, и единственное, что испытывала Ольга Васильевна, была слабая астматическая одышка.

- Я не хочу, чтоб Сережа занимался этой чушью, - сказала она, слегка задыхаясь.

Та протянула стакан:

- Выпейте.

Ольга Васильевна послушно выпила.

Дарья Мамедовна села рядом на диван и произнесла спокойно: она тоже против того, чтобы он занимался чушью. Собственно, это не чушь, а забава, игра. Субботнее развлечение замороченных и усталых людей. Одни режутся в покер, другие - в ма-джонг, третьи играют до одурения в шахматы, четвертые... И еще какие-то банальности... Все-таки наглость: она тоже против! Никто в мире, кроме Ольги Васильевны, не имел права быть против чего-либо в Сережиной жизни. «Какая глупая! - подумала Ольга Васильевна. - А говорят, будто бы умна». И эта догадка очень успокоила, даже голове стало легче.

Дарья Мамедовна сказала:

- Я рада, что мы познакомились. Мне давно нужно было с вами поговорить...

«Это еще зачем?» - подумала Ольга Васильевна безо всякого страха. Вслух сказала:

- Во-первых, мы были знакомы. В театре, помните?

- Правда? Я забыла.

- Хотите сейчас разговаривать?

- Если вы не очень худо себя чувствуете. Ведь когда еще увидимся? - Дарья Мамедовна достала из сумочки сигареты, зажигалку и, не спросивши разрешения - очень милая и характерная для нее подробность, - закурила. - Сергей Афанасьевич мне как-то говорил о том, что вы занимаетесь проблемами биологической несовместимости...

Ах, вот что! И это все? Проблемы несовместимости касались каких-то ее занятий. С другого боку. Ольга Васильевна кое-что рассказала. Та расспрашивала про Андрея Ивановича, которого знала по университету. Потом заговорила о своей работе, об экстра сенсорном восприятии, о всякого рода пробах, испытаниях и мишенях, о тысячах опытов, которые проделаны там-то и там-то, и о том, что мы, к сожалению, отстали и должны догонять. Вы, как биолог, изучающий проблемы связи и биологической несовместимости, должны постоянно сталкиваться... А летучие мыши с их локатором? А рыбы? Согласитесь, нет оснований отрицать особые, экстрасенсорные связи и в структуре... Не хотелось с нею спорить, но все же слабым голосом и слегка задыхаясь: в парапсихологии слишком много обмана. Ни в одной науке, если это считать наукой, не было такого количества жуликов. А как вы думаете, отчего? Да оттого, Ольга Васильевна, что люди находятся в постоянном самообольщении: будто все уже познано.

Ольга Васильевна сказала:

- Если говорить о несовместимости... Загадки аллергии... Вы знаете, что есть люди, которые болезненно реагируют на присутствие определенного человека: начинается кашель, они задыхаются...

- О да! Разумеется! Так вот: каков механизм?

Ольга Васильевна отвечала что-то, глядя на смуглый кавказский лобик, и думала: они хотят докопаться до всего, обнаружить структуру, найти средства связи, передающие ненависть, ревность, страх. И любовь. А если средства будут найдены - тогда управлять? Кто-то открыл дверь, хотел войти. Дарья Мамедовна произнесла строго: «Закройте!» - и дверь закрылась.

- Дарья Мамедовна, я вас хочу... об одном... - вдруг проговорила Ольга Васильевна жалким, прыгающим голосом. - Пусть уж Сергей Афанасьевич не увлекается так всем этим очень интересным... Понимаете, он ведь немолод, не очень здоров, у него есть дела, есть обязанности...

Дарья Мамедовна странно ширила черные, в синеватых белках глаза, и голова ее все более кренилась к правому плечу.

- О чем вы? Я не понимаю.

- Да о том, Дарья Мамедовна, что он погибает... Погибает, все остановилось, диссертация не пишется...

- Голубушка моя, да что ж можно сделать? Диссертация не пишется? - Она вдруг засмеялась. - Ну и хорошо, что не пишется... Ей-богу, не обижайтесь, Ольга Васильевна... Я вообще не люблю - нет, неправда, не то что не люблю, а жалею филологов, всех этих литераторов, историков, пишущую братию, которые вынуждены болтать, болтать, ничего, кроме болтовни. Я их жалею, бедных. Ну что за чепуха - вот уж поистине чепуха, - которой он занимается всю жизнь: состав секретных сотрудников московской охранки. Кому это нужно? Я смеялась, когда он рассказывал о своих, знаете ли, открытиях в этом микрокосме, и с таким увлечением...

В соседней комнате раздался взрыв хохота, кто-то стучал кулаком в стену и крикнул:

- Нигматова, идите сюда!

- И это в то время, когда решаются судьбы... Когда шекспировский вопрос...

Потом неожиданно она рассказала о том, как началась ее парапсихология. Несколько лет назад ее муж, художник Нигматов, погиб в самолетной катастрофе. Той ночью она видела во сне его лицо, искаженное ужасом.

Было рассказано совершенно бесстрастно, просто как один из фактов экстрасенсорной, телепатической связи. И Ольга Васильевна не испытала никакой жалости к Дарье Мамедовне. Она подумала: если он влюблен в эту женщину, тогда он глубоко несчастен.

Было поздно, дома ждала Иринка, которой она что-то обещала в тот день, поэтому, как только в комнату вошел Сережа, она сказала, что надо ехать домой, и встала. Он быстро и зорко оглядел обеих и, как видно, остался доволен, потому что ответил спокойно:

- Поехали.

Обычно приходилось вытаскивать из гостей трактором.

Когда вышли на улицу, он сказал, что всех заинтриговало: о чем так долго они беседовали с Дарьей Мамедовной?

- На нее не похоже, она не любит болтать. Значит, ты ей понравилась.

- Да. Я ей понравилась, - сказала Ольга Васильевна. - Разговаривали о тебе. А тебя она жалеет.

- Меня? Жалеет? Пожалуйста, пускай. Есть за что.

- Она считает, что ты занимаешься чепухой.

- Да что ты! - Он засмеялся и подмигнул лукаво, как человек, которого не проведешь.

И все-таки она испытывала облегчение.

А через несколько дней все пошло сначала - уходил, пропадал, жил неведомой жизнью, и она-мучилась.

В раннем детстве Иринки, когда ей было лет семь или восемь, с нею происходили странные вещи. Вставала ночью и ходила во сне сомнамбулой, натыкаясь на вещи, а как-то на Шаболовке напугала гостей, появившись в дверях, как маленькое привидение, в белой рубашке, и, подойдя к столу - лицо спящее, глаза закрыты, - сказала, протягивая пустую руку: «Хотите мою цыганку?» Была любимая кукла, цыганка. Потом это случалось с нею все реже, а лет с десяти прекратилось совсем. Сережа вспомнил об Иринкиных странностях и решил, что она, может быть, как раз относится к тем сенситивным натурам, которые он искал для своего хобби. Он увлекался парапсихологическими опытами не на шутку. Извел всех в доме, пытаясь угадывать, что они думают или намерены сделать, и стараясь внушить им свою волю. Воля, разумеется, была на первых порах пустяковая: принести коробок спичек или погасить свет в коридоре. Иногда внезапно радостно восклицал:

- Браво! Наконец-то! Полчаса индуцировал тебя, чтобы закрыла форточку...

А иногда столь же неожиданно огорчался, досадовал и даже позволял себе обидные замечания:

- Нет, мать, все-таки ты толстокожая, тебя не прошибешь. Я ей внушаю-внушаю, а она хоть бы хны...

Все это было веселым мальчишеством, напоминало игру любознательных школьников из кружка «Занимательная психология», и Ольга Васильевна могла бы так и относиться к этому, полушутя и полуодобрительно, ибо Сережа как-то ожил, взбодрился, тонус жизни его заметно повысился и на лице заиграл румянец, что означало пользу нового увлечения, но ведь все хорошо в меру. Тут игра перерастала в нечто большее. И Ольга Васильевна с тревогой улавливала намеки на то, что это, мол, все подходы, поиски метода и что, когда он немного освободится, он займется психологией и парапсихологией вплотную. Она сказала, что это звучит довольно наивно, все равно что сказать, что собираешься заняться физикой и метафизикой.

- Ты не боишься превратиться в чеховского ученого соседа?

Он посмотрел на нее рассеянно:

- Ты шути осторожней. Это сейчас единственное, что меня интересует в жизни.

После такой фразы что оставалось делать? Она перестала шутить. И стала ждать, что будет. Все-таки ей казалось, что наваждение кончится.

Боже мой, тут крылась ошибка! Нельзя было ждать. Нельзя было не бороться, отдавать его в полную власть этой Дарьи и гоп-компании. Какая блаженная дура! Ведь было очевидно, что он отходит, отплывает, как корабль от пристани, подняв все паруса и флаги, а она продолжала чего-то ждать, на что-то надеяться. Она не понимала, что он находится на переломе судьбы. Главной мукою было непонимание. Однажды вздумала действовать энергично, будто ничего не случилось, будто между ними не воздвиглось проклятого хобби: не спросивши, купила билеты на какой-то дефицитный фильм, на который рвалась тогда вся Москва. Он сказал, что как раз в десять он занят. Чем же занят? Уходит? Нет, будет дома. Но с десяти он занят.

Было очень обидно, но допытываться не стала, пошла одна, смирив гордость. Не смогла вынести в кинотеатре четверть часа и побежала домой. Неужели вдобавок ко всему стал лгать? Было чувство бессилия: ведь если обманывает, то лишь оттого, что запутался, затормошился окончательно - раньше никогда не обманывал, - а она не может помочь. Нет большей муки, чем непонимание и невозможность помочь! Но когда примчалась домой, увидела: действительно занят.

Сидел в комнате, запершись, хмуро-сосредоточенный, и раскладывал карты Зенера. Эти свои парапсихологические, с квадратами, звездами. Оказывается, у них с Дарьей Мамедовной был назначен на десять вечера сеанс: та в качестве перцепиента, то есть отгадчика, находилась в Болшеве, в доме отдыха киношников.

Этими картами он совсем заморочил Иринку. Первое время говорил, что у нее большие способности, приходится изумляться, процент попаданий значительно выше вероятного.

- Ты можешь стать мировой знаменитостью! Я не шучу. Тебя будут приглашать за границу, а мы с мамочкой будем ездить с тобой.

Такими сказками хотел увлечь ее и задобрить, потому что вскоре ей стало, конечно, надоедать. И отгадывала она все хуже и хуже. Он нервничал, сердился. Таких высоких очков, как в первые дни, она не получала больше никогда.

- Думай серьезней! Сосредоточься! - говорил он, раздражаясь. - Что с тобой происходит?

Терпения у него не хватало и раньше, когда он пытался помогать Иринке с уроками. Всегда его репетиторство кончалось ссорой. И тут было то же самое. Иринка однажды разревелась. Бабушка ударила кулаком:

- Ну, довольно! Не могу видеть, как ты калечишь ребенка! Сам сходи с ума как хочешь, мракобесничай, ты взрослый человек и за себя ответишь, а Иру оставь в покое...

Они стали спорить. Как всегда, спорили негромко и не грубо, но как-то крайне ядовито и, вероятно, болезненно друг для друга. Александру Прокофьевну еще подогревала, вероятно, память о диспутах Луначарского с митрополитом Введенским.

- Если допустить хоть на секунду существование загробного мира и высшей силы, то есть бога...

- Я этого не говорил. Не передергивай по своей адвокатской привычке.

- Что же это, как не агностицизм?

- А по-твоему, паровоз дошел до последней станции? И дальше пути нет?

- Твой путь, Сергей, ведет не вперед, а назад, во тьму средневековья. Только не понимаю: зачем двойная жизнь? Будь уж последовательным. Надень рясу, прими схиму, уйди куда-нибудь в пещеры или в заброшенные каменоломни - по Павелецкой дороге, кстати, недалеко от Москвы, есть старые каменоломни, - сиди там и созерцай собственный пуп, как тибетский монах. Питайся акридами. Жена будет привозить тебе акрид из зоомагазина... (Надо сказать, старуха иногда блистала злым юмором. Кроме того, ей никак не хотелось верить в то, что во всем этом безобразии виноват он один, без Ольги Васильевны.) Но тебя это не устраивает: ты не уходишь из института, получаешь там зарплату...

- Может, и уйду. Кстати, ты кинула неплохую идейку. Вот если будет создана, как обещают, лаборатория экстрасенсорной связи при одном институте, я бы с наслаждением туда ушел.

Все это говорилось пока что в пылу спора. И для того, чтобы подразнить. Он опять стал говорить, что его интересует наука, и только наука. В этом мире слишком много странностей. Антивещество, квазары, загадочные частицы, не обладающие ни массой покоя, ни зарядом, - почему нельзя предположить, что существуют неизвестные науке, сверхчувственные средства связи?

- Сережа, я с ужасом вижу, что в твоей голове за сорок лет образовалась невероятная каша...

- Зато ты, мамочка, за это время осталась совершенно нетронутой. Своего рода достижение.

- И горжусь этим! Я не думаю о смерти, как другие старухи. Да, я знаю, что с последним вздохом я исчезну из этого мира бесследно - и все тут. Не о чем говорить.

- Да, да, не о чем говорить... - бормотал Сережа, кивая. - Какая ясность, как здорово... И то же касается смерти твоих близких? Они тоже исчезнут совершенно бесследно?

- Я надеюсь, что мои близкие, кого судьба еще оставила мне, не уйдут раньше. Но если такая несправедливость, не дай бог, случится, мои близкие не уйдут для меня - я повторяю, для меня! - совершенно бесследно. Они останутся вот здесь. - Она пошлепала ладонью по тому месту в середине груди, куда ставила в минуты сердечной слабости горчичники.

А Ольга Васильевна не могла выносить такие разговоры. Она знала только одно: не может помочь. И это приводило в отчаянье. Когда через некоторое время зашла в комнату, увидела, что Сережа один.

Он стоял в нерешительной позе, полуобернувшись к окну - то ли собираясь отойти от окна, то ли шагнуть к нему, - и смотрел на двор, вниз. Было похоже, что он о чем-то с громадным напряжением думает. Ольга Васильевна увидела его согбенную спину, опавшие плечи и седину в поредевших волосах. Вдруг показалось, что стоит старичок.

- Мой старичок... - сказала она тихо, подойдя к нему и обняв.

Он не повернулся, не отозвался, продолжая стоять и смотреть на двор, вниз. Лето неслось. Она маялась. Мать гасла в одиночестве на Сущевской. Первое лето, когда не сняли дачу. И это был эскиз будущего бездомья. У Фаины глаза стали круглые и сверкающие от сладострастного любопытства, она жалела Ольгу Васильевну, жалела изо всех сил, даже стонала от жалости: «Я пойду в профком научных работников! Я покажу этой Дарье, как морочить женатых мужчин!» Голос ее дрожал от гнева. Нет большей сласти, чем сострадать любимой подруге. Слава богу, никуда не пошла. Но рассказала Маре. И все заколыхалось и стало расти, как волшебное дерево, управляемое факиром, на глазах. Она не знала подробностей до того дня, пока не поехали в лес за грибами. Знала одно: он подал заявление об уходе.

Вдруг показалось, что так будет лучше для него.

Осенью, в еще теплом и лиственном октябре, - все кончилось, кроме тепла, кроме грибов, кроме леса, - поехали автобусом в четыре утра от института. Почти вся лаборатория Ольги Васильевны. Он сидел рядом, положив голову ей на плечо, и спал. Было такое наслаждение ощущать тяжесть его головы. Ей хотелось, чтоб все сидели тихо и он бы спал. Желала этого всею силою воли. Серое, дымное бежало за окном Подмосковье, сначала развороты глины, грязно-меловые блочные горы новостроек, потом поля водянистой зелени, березы, осины, потом ели, дорога ныряла, опять белыми горами среди елей возникали новостройки, редкий дождь пластами лип к стеклу, вдруг пропадал. Когда вышли из автобуса на пятьдесят втором километре, за Пахрой, дождь прекратился. В лесу было мокро. Пахло отсыревшей, усталой травой. Земля под елями, бестравная, усыпанная бурой хвоей, казалась пухлой и темной. Грибов было мало. Все люди куда-то рассеялись. Он сказал: если бы он осудил себя за всю эту чепуховину со стаканчиком, ужалил бы себя, как скорпион, собственным хвостом, они бы все равно не отстали. Климук теперь замдиректора, спихнул с кресла Кисловского, а на его месте Шарипов. Этот Шарипов, двадцать восемь лет, железный малыш, он уже и кандидат, и автор каких-то книг, провел дело недрогнувшей рукой. Что ж, ему разве трудно? Он с Сережей не ел, не пил, впервые столкнулись тогда на лестнице, когда спросил, остановившись на секунду, быстрым приятельским говорком: «Простите, Сергей Афанасьевич, это верно, что вы посещаете спиритические сеансы?» Сережа ответил так же легко, мимоходно: да, посещал прошлой зимой просто из любопытства, а кроме того, искал людей, обладающих сенситивностью. Ведь он увлечен парапсихологическими опытами. Это очень интересно. Парапсихология, безусловно, наука будущего. Шарипов слушал, сочувственно улыбаясь. Эти железные малыши умеют быстро бегать по лестницам, задавать стремительные вопросы и сочувственно улыбаться. Климук стоял в стороне от дела. Он не стал подписывать заявления, хотя мог бы это сделать - директор был в Болгарии, - и, пригласив Сережу, для видимости отговаривал его и даже пробормотал совершенно нелепые, показавшиеся чудовищными слова: «Как Ольга? Позвоните когда-нибудь...» - на что Сережа, засмеявшись, спросил: «Ты шутишь?» Но нет, ничего ужасного не произошло, ничего не случилось, он рад всему этому, потому что надо начинать другую жизнь. Черт возьми, так мало времени остается для другой жизни. Надо наконец начинать. Что начинать? Делать то, что волнует воистину. У каждого человека должно быть то, что волнует воистину. Но надо до этого доползти, докарабкаться.

Мы удивляемся: отчего не понимаем друг друга? отчего не понимают нас? Все зло отсюда, кажется нам. О, если бы нас понимали! Не было бы ссор, войн... Парапсихология - мечтательная попытка проникнуть в другого, отдать себя другому, исцелиться пониманием, эта песня безумно долга... Но куда же мы, бедные, рвемся понять других, когда не можем понять себя? Понять себя, боже мой, для начала! Нет, не хватает сил, не хватает времени или, может быть, недостает ума, мужества... Вот она, к примеру, биохимик, заведует лабораторией, на хорошем счету, получает премии и прибавки к зарплате, но истинное ее предназначение здесь ли? Сама говорила: как жалею, что не пошла в прикладное искусство! Так люблю что-то делать руками, лепить, вырезать. А он не говорил разве, что история - это магическое зеркало, по которому можно угадывать будущее, и он готов всю жизнь изучать его, вглядываться в него... Говорил, говорил! И так ощущал, так думал. Но, может, тут действовала совсем иная, потаенная тяга: изучать, чтоб угадывать... Потому что теперь ему кажется, что все эти подробности подробностей, эти крохи, сметенные со стола каких-то давних пиров, которые он вылавливает со дна колодца, не нужны никому, кроме пяти или шести человек в целом свете... Если думать о себе, которому эти хитроумнейшие и ничтожные уловы нужнее всего, тогда, может быть, есть смысл продолжать закидывать свои крючочки, но так скучно думать о себе. Однажды становится дико скучно. И вдруг сверкнет как догадка, как слабая заря за стволами - другая жизнь...

У нее сжималось сердце, было страшно. Откуда, бог ты мой, возьмется другая жизнь? Переехать из дома в дом? Купить новый портфель? Начать ходить вместо той конторы в эту? Ведь, в сущности, повсюду одно и то же. Он ответил: э, нет! Так рассуждать - это все равно что говорить, будто все женщины одинаковы. Но ведь ужас прожить век с женщиной, которая не мила. Большинство так живет, впрочем. Он говорил спокойно, как о чем-то постороннем и совершенно чужом для них, но все равно было страшно. В разговорах они прошли далеко в глубь леса, забыв о грибах. Да грибов и не было. Встретилась женщина с полупустым ведром, где белели волнушки. Стали спрашивать: неужто такие грибы едят? Женщина объясняла охотно, как вываривать, отвар сливать, а еще лучше вымачивать в воде с уксусом. Рассказавши, женщина исчезла. Забыли спросить, как идти в сторону шоссе. Осины и березняк редели, пошел ельник, густой и тяжелый от влаги, здесь совсем ничего не находилось, и они торопились продраться сквозь хвойную чащу, потому что где-то впереди брезжила светлота, там мерещились прогалы, поляны. Там начиналась другая жизнь. Сидели на пнях, он устал, лицо было серое и дышал тяжело, потом шли дальше - сырость в бору давила, от валежника, овражных низин тянуло гнилью, - местами залезали в черную топь, шли и шли, разговаривая, светлота манила, облачный день яснел, но ни просек, ни полян не открывалось за стволами. Она уже знала, что заблудились. Вдруг возникла Иринка, шла рядом, Ольга Васильевна крепко сжимала холодную ладошку. Иринка была маленькая, лет двенадцати. Надо было непременно спросить у Сережи что-то мучающее, что касалось только их двоих, Иринка мешала. Но потом она отошла куда-то, и Ольга Васильевна спросила про Дарью Мамедовну. Правда ли? Ее мучило одно: правда ли? Он засмеялся и сказал, что неправда. Тогда она спросила: «А те деньги, которые ты брал в кассе взаимопомощи? Пришли после смерти и требуют деньги назад. На что ты потратил их? Только говори честно, нас никто не услышит, мы в лесу». Он сказал: «Я не потратил. Просто давал людям, а они не возвращали». Это было так несуразно и так на него похоже! Он называл имена. Какие-то незнакомые имена. Но все равно она мгновенно и глубоко поверила его словам. Она подумала: как мне жить в этом лесу одной? Надо было скорей бежать, они опаздывали, автобус ждал на шоссе, но неизвестно, где шоссе и куда бежать. Однако бежали - прямиком, через овраги, сквозь ржавый еловый сухостой, обдирая лицо и руки. Наконец появился забор. Глухой и высокий, выкрашенный темно-зеленой краской, они увидели его внезапно, когда подошли вплотную. Что там, за забором? Ничего не слышно, не видно. Растут такие же ели, как в лесу. Пошли вдоль забора по не очень ясной тропинке - хожено тут было мало - и чем дальше шли, тем меньше оставалось надежды. Перед воротами на скамейке сидели четверо мужчин и одна женщина. Среди мужчин был один громадный, рыхлый, с большим вздутым лбом и свиными глазками, с тем выражением добродушной тупости на лице, какое бывает у больных болезнью Дауна. Был еще какой-то старик, который все время качал головой, и были двое средних лет, один бородатый, с мрачным угольным взором, и другой, малорослый, с плоским несчастным лицом, он болтал короткими ножками, не достававшими до земли. Все четверо молчали, а женщина в сером больничном халате читала газету. Ольга Васильевна спросила, как пройти до шоссе. Эти люди не знали. Громадный человек, больной болезнью Дауна, сказал, что здесь нет шоссе. Сережа стал сердиться и доказывать, что шоссе есть, они приехали на автобусе и автобус ждет на шоссе. Нет, сказали они, автобус сюда не ходит и шоссе нет. Сережа горячился. «Не спорьте с ними, - сказала женщина, отложив газету. - Они не знают. Идемте, я вас провожу». Когда они отошли на некоторое расстояние от мужчин, оставшихся сидеть на скамейке, женщина сказала: «Это больные. Они не знают, где шоссе».

Женщина вела их лесом, без дороги. Наверное, это был короткий путь. Ольга Васильевна сжимала руку Иринки. «Вы нас извините, - говорила она женщине. - Мы опаздываем. Автобус ждет нас на шоссе». - «Я понимаю, - отвечала женщина. - Поэтому веду вас самым коротким путем». Густели сумерки. Стало темно. Незаметно истаял день. Надо было зачем-то спускаться по крутому склону, поросшему елями, затем опять углубились в чащу. «Скоро, скоро», - говорила женщина. Не было сил идти. Они очень устали. Вдруг женщина сказала: «Вот здесь».

Они стояли перед маленьким лесным болотцем. «Что это?» - спросила Ольга Васильевна. «Это шоссе, - сказала женщина. - Вон стоит ваш автобус». Она протягивала руку, показывая на заросли осоки на противоположной стороне болотца. Ольга Васильевна почувствовала, как немеет, застывает, охваченная мгновенной, как молния, ледяной истомой. И тут треск врубился в сознание. Через миг принеслась весть из другого мира: вставать...

Будильник звонил в семь. Вырывал из вязкого, опустошающего забытья. И так продолжалось много дней, похожих один на другой, хотя временами было солнечно, а то шел дождь или снег, но однажды она проснулась раньше будильника и, босая, подошла к окну, откинула занавеску и посмотрела в сторону парка: там над деревьями, над зубчатым, из крыш и труб, темным окоемом выкатывался в слабо светящееся небо красный шар солнца. Она распахнула форточку. Ветер, летевший со стороны парка, обнял ее усталую кожу, и грудь напряглась от холода. Босыми ногами она почувствовала, как дрожит пол от неясного подземного гула.

Если бывало часа три свободного времени, они уезжали гулять в Спасское-Лыково: троллейбусом до конечной остановки, там немного пройти и затем полчаса речным трамвайчиком. Село стояло на высоких холмах, поросших сосновым бором. Москва давно уже подступила со всех сторон к этому древнему полудеревенскому-полудачному уголку, обтекла его, устремилась дальше на запад, но почему-то не поглотила его совсем: сосны бора стояли, заливной луг зеленел, и высоко на холме над рекою поверх сосен плыла стоймя колокольня старой спасско-лыковской церкви, видная издалека отовсюду. Спустившись с дощатого причала на тропу, которая вилась вдоль берега, они шли и шли, разговаривая, дыша речным воздухом, обходя рыболовов и с неприязнью поглядывая на маленькие автомобильчики, неведомо как прорвавшиеся сюда, хотя проезжей дороги к берегу не было, и стоявшие, загораживая тропу, у самой воды. Тут находилось их убежище, их берег, их трава. Все остальные, очутившиеся тут, были пришельцами, чужаками.

В Москве места не было. Слишком много людей знали его и ее. Никто из этих людей, приятелей и знакомых, не мог ничего понять. И она не понимала, и удивлялась, и стыдилась себя: так внезапно и быстро наступила другая жизнь! Когда-то мечтали о другой жизни, мыкались и рвались достичь. Но достичь невозможно, это приходит само. У него были слабые легкие, он простужался, болел. И всегда болел тяжело, маленькая простуда длилась долго, потому что организм у него был особенный, не принимал антибиотиков, он жил как в девятнадцатом веке - лечился малиной, чаем. И она мучилась оттого, что он болел вдали. Казалось, что люди, которые окружали его, не могли помочь ему, как нужно. Шли тропою по глинистому склону, она рассказывала о новостях на работе, об опытах, термостатах, рассказывала про Иринку, которая собиралась замуж, и не стеснялась говорить про нее сокровенное, а он тоже рассказывал обо всяких делах, неурядицах на службе, о людях, которые ему подчинялись, советовался с нею, но о доме говорил неохотно. И она понимала его.

Однажды взобрались на колокольню спасско-лыковской церкви. Взбираться было тяжело, он раза два останавливался на каменной лестнице, отдыхал, а когда взошли на самую верхнюю площадку, под колокол, сильно стучало сердце, и они оба приняли валидол. Но они увидели: Москва уходила в сумрак, светились и пропадали башни, исчезали огни, все там синело, сливалось, как в памяти, но если напрячь зрение, она могла разглядеть высотную пластину Гидропроекта недалеко от своего дома, а он мог отыскать туманный колпак небоскреба на площади Восстания, рядом с которым жил. Наверху был ветер, вдруг ударило резким порывом. Она потянулась к нему, чтоб заслонить, спасти, он ее обнял. И она подумала, что вины ее нет. Вины ее нет, потому что другая жизнь была вокруг, была неисчерпаема, как этот холодный простор, как этот город без края, меркнущий в ожидании вечера.

1975


Бесконечные игры

БЕСКОНЕЧНЫЕ ИГРЫ

Киноповесть

Откуда эта толпа, прущая из-под земли, как вулканическая лава, заливающая улицы и аллеи, лестницы и площадки? Что толкает вперед эти извивающиеся, гигантские тысяченожки, неутомимо ползущие вверх? Откуда эта нечеловеческая слитность, это страстное единение саранчи, фанатичность муравьиного шествия, сплоченность полярных леммингов, охваченных сладостной и безумной истомой? Автобусы останавливаются внизу. Тысяченожки с поспешностью тянутся вверх, волочась между ларьками, елями, урнами и цветами. Их кольчатые тела сдавлены вожделением. Дым стелется над ними, как ленивая хоругвь. Ни пиво, ни женщины, ни музыка, ни газеты не могут сбить их, скребущих мириадами ног по асфальту, с пути. Неряшливый человек с белым лицом идиота стоит наверху, на площади перед входом и, дергаясь, размахивая руками, кричит навстречу толпе: «Опомнитесь! Близок последний час! Страшный суд грядет! По слову Апокалипсиса...» Толпа сжирает кричащего. Саранча ползет по его трупу. Через двадцать минут на зеленом газоне Уэмбли начнут финальный матч немцы и англичане. Кто мы, откуда, куда идем?

1

В середине дня Москву наводняют молодые люди с папками. Попробуйте постоять полчаса, наблюдая за толпой на Арбатской площади, на перекрестье улицы Горького, Тверского бульвара, в проезде Художественного театра, на Никитской, да повсюду в центре часов этак с трех и до шести, и вы их увидите. Большей частью они куда-то спешат и бегают в одиночку. Вид у них озабоченный, углубленный в себя, в некотором роде даже вдохновенный. Иногда они сшибаются в кучки, мимолетно, накоротке, где-нибудь у пивпого бара, на стоянке такси или у книжного магазина, и тут же вновь разлетаются, подчиняясь, как стальные опилки, действию каких-то мощных магнитов. У них могут быть седые волосы, сизые, измятые годами лица, но они остаются молодыми людьми. И в руках у них могут быть портфели из свиной кожи, старые лакированные чемоданчики и «дипломаты» из черного пластика, но это все те же папки. Там все их добро, самое сокровенное, дорогое сердцу, все их наметки, задумки, заявки, заявления с просьбами об авансе и резолюциями «Бух. Выдать».

И вот что происходит с молодым человеком, который недостаточно четко и бережно обходится со своей папкой. Вся его жизнь переворачивается и течет по другому руслу. Молодой человек — он, собственно, не так уж молод, ему тридцать три — ясным сентябрьским днем бежит по улице. Ои спешит, сбегает с тротуара на проезжую часть, обгоняет прохожих, проныривает между ними; иногда скачет боком, как в старинной кадрили, иногда выгибается и становится на цыпочки, чтобы проскользнуть, никого не задев. Но вот ои миновал главную улицу, сворачивает в переулок. Здесь гораздо просторней, и он припускается быстрей. Видит толпу. Человек десять сгрудились на тротуаре и, задрав головы, смотрят наверх, на окно третьего этажа.

Он останавливается. Видит: в окне третьего этажа сидит младенец и шлепает ручонками по стеклу. Младенец с интересом смотрит на улицу, улица с ужасом — на него.

— Уйди с окна! Уйди, уйди, уйди!

— Не кричите! Вы его напугаете!

— Где же взрослые? Надо подняться в квартиру и сказать этим баранам...

— Уже поднимались! Но вы один такой умный!

— Ах, ах!.. Смотрите, смотрите!

Младенец распахивает окно. Он сидит на подоконнике и, умильно улыбаясь, глядит вниз.

Молодой человек с папкой проталкивается вперед и, сощуриваясь, как от очень сильного света, смотрит вверх.

Делает несколько осторожных шагов к водосточной трубе, трогает ее нерешительно. Его тонкие пальцы, трогающие трубу, его беспомощно кривящееся лицо никак не соответствует представлению о человеке, способном на поступок, поэтому никто не обращает на него внимания. Но вдруг он говорит сдавленно: «Подержите!» — и, не глядя, сует кому-то, стоящему рядом, свою папку.

Через мгновение он уже лезет по водосточной трубе наверх.Если бы кто-нибудь в тот миг, когда он находился на уровне первого этажа, взглянул ему в глаза, он бы прочитал в них отчаяние и смертельный, животный страх. Губы его что-то шепчут. Может быть, вот что: «Главное — не смотреть вниз! Боже, что я делаю?!» Но толпа ничего этого не видит. Теперь уже собралась большая толпа, человек тридцать. И вот ои, в состоянии близком к обмороку, добирается до балкона на третьем этаже и, перевалившись через ограду, падает без сил на пол балкона. Окно, в котором сидит младенец, находится рядом. Молодой человек поднимается — ноги его подкашиваются — и пытается открыть балконную дверь. Она заперта. Снизу кричат: «Не надо! Это другая квартира! По карнизу!» До его сознания доходит: они хотят, чтобы он с балкона по карнизу добрался до окна. Но как может нормальный человек ходить по карнизу на такой высоте? Чистое безумие. Мертвым взором он изучает карниз, оценивает расстояние. Губы его продолжают что-то шептать. «Главное — не смотреть вниз!» Если б он не забрался сюда по водосточной трубе, опи бы не требовали, чтобы он шел по карнизу. Господи, он же не акробат, не лунатик! Он самый обыкновенный человек. От курения, ночной работы и регулярного употребления небольших доз спиртного его вестибулярный аппарат в пегоднейшем состоянии. Почему бы ему не остаться на балконе до вечера, пока хозяева не придут с работы и не отопрут дверь? Ах да, там младенец. Молодой человек, вцепившись дрожащими руками в перекладину балконной ограды, уже перебросил одну ногу, за ней вторую, переворачивается, становится удобнее и вытягивает левую ногу вперед, нащупывая ею опору на карнизе. Снизу раздаются советы: «Согните ногу! Левую, левую! Сперва схватитесь руками!» Молодой человек отрывается от балконной ограды и, вжимаясь в стену, движется по карнизу.

2

Кабинет редактора «Московских повостей» Романа Романовича Грачева. Грачев, стоя у стола, рассматривает свежую полосу. Тут же стоят замредактора Куликов, ответственный секретарь Чаклис и завотделом информации Лужанский.

— А тут что за дыра? — Грачев ткнул карандашом.

— Тут спорт. Сорок строк Серикова, — объясняет Чаклис.

— Где ж они?

— Вот, по отделу уважаемого Павла Александровича...

— Что это значит? — грозно нахмурясь, обращается к Лужапскому Грачев. — Где Сериков?

— Сериков здесь, готов... Звонил, что едет... — поспешно объясняет Лужанский.

— Ну как же так, Павел Александрович? Уже шестой час.

— Он явится с минуты на минуту. Он в дороге!

3

Олег Николаевич Сериков тем временем влезает в окно. Младенец с изумлением глядит на него и вдруг разражается плачем. Сериков сваливается с подоконника на пол, сидит на полу, тяжело дыша. Его провалившиеся глаза изнеможенно сияют. Затем Сериков встает, подходит, шатаясь, к окну, смотрит вниз. Толпа внизу аплодирует. Крики: «Браво!» Сериков раскланивается.

Распахивается дверь, и вбегает почти нагая женщина, в купальном халате.

— Ах! Кто это? — Женщина замирает в ужасе. — Убирайтесь вон! Я позову милицию!

— Послушайте, дело в том, что... — Ои все еще тяжело дышит, язык его не слушается, и, кроме того, ему нестерпимо смешно. — Они почему-то решили... — Ои давится смехом, — что ваш ребенок... Ия — по трубе, по трубе, понимаете? Я — по трубе...

— Ах, вы по трубе?! — Женщина бросается к окну.

— Ну, конечно!

— Боже мой, но он же привязан к батарее! А я пошла на минуту...

— Я уже по... Я по... — Не в силах от смеха вымолвить ни слова, он машет рукой. Зараженная его смехом, она тоже начинает смеяться. Это почти истерика. Они оба хохочут. Он жестом показывает, как он карабкался по трубе. Рыдают от хохота.

Наконец, отсмеявшись, он вытирает слезящиеся глаза, говорит спокойней:

— Извините, пожалуйста...

Идет к двери. Она провожает его.

— Ничего, ничего. Пустяки...

— Я вам наследил...

— Да ради бога!

Женщина кивает, улыбается, по выражение ошеломленности еще не покинуло ее. Он чувствует, что ей сейчас хочется одного: чтобы ои скорее исчез. И ои исчезает. Дверь захлопывается.

4

Кабинет Грачева.

Кроме Грачева, Чаклиса, Куликова и Лужапского тут еще две женщины делового вида, зашедшие в кабинет и ожидающие конца разговора Грачева с Лужанским. А разговор этот уже принял довольно нервный характер.

— Почему, Павел Александрович, вы пытаетесь оправдывать каждый свой ляпсус и промах? — спрашивает Грачев. — При всем уважении к вашему опыту, возрасту...

— Не корите меня возрастом! Да, я сорок два года в газете, но я...

— А почему вы так реагируете на любое замечание?

— Павел, ты не прав, — говорит Чаклис.

— Это же чистая формалистика! — волнуясь, говорит Лужанский. — Сериков сейчас будет здесь и принесет несчастные сорок строк... Смешно!

Грачев вздыхает, пожимая плечами. Вид его говорит: «Да, трудный случай...» Вновь углубляется в изучение полосы. Пауза. Но это не мир, а лишь краткое, полуминутное перемирие. Грачев отрывается от полосы и, усмехаясь, спрашивает:

— А если не явится? Если не принесет?

— Тоже ничего страшного не случится.

— Верно, не случится. Но Сериков получит выговор, и вы тоже! — закипая, повышает голос Грачев. — Потому что должна быть дисциплина.

— Ну, знаете — если «чипдяться» за каждую ерунду...

— Это не ерунда.

— Самая типичная, мелкая ерунда.

— А я вам говорю, не ерунда.

— Ерунда.

— Нет. Очень плохо, что вы не понимаете, что это не ерунда!

5

Сериков вбегает в секретарскую комнату перед кабинетом Грачева. Вид у него такой, точно он лазил по грязной водосточной трубе до третьего этажа и не успел почиститься. Задыхаясь и глядя ошалело на Дору, секретаршу Грачева, спрашивает:

— Я опоздал... Павел там? — Бросается к двери в кабинет, но Дора останавливает его.

— Там, там! Подожди! — шепчет она. — Всю летучку его долбают. Хоть бы ты сказал два слова в его защиту...

— Я скажу. За что долбают-то?

— Ну, ты же знаешь: Эрэр его не переваривает. На каждой летучке — схватка... Павел Александрович уж очень самостоятельный...

— Из-за чего сегодня-то?

— Не знаю. Не поняла. Ой, жалко старика! Они его сжуют...

— Ну, ладно. Без паники. — Сериков отворяет дверь в кабинет.

6

— Что я говорил? — торжествует Лужанский.

— Олег Николаевич, так в газете не работают, — говорит Грачев. — Вы же знаете, что стоите в полосе. Где отчет о чемпионате по плаванью?

— Да, да! Все в порядке... Ой!

Сериков застыл посреди кабинета. Улыбка сползает с лица. Он ощупывает карманы.

— Я же был с папкой. Потерял папку...

Пауза длится не меньше минуты.

Лужанский, не выдержав, начинает хохотать.

— Я ее дал подержать и совершенно забыл...

— Знаете что, Сериков? — мрачно говорит Грачев, — Вы мне напомнили мою дочку. Её спросишь дневник, а она: «А у нас их отобрали!» А тетрадь по арифметике? «А я ее дала одной девочке!» Но ведь она в третьем классе, а вы, слава богу... Прошляпили, не делали — так и скажите. Что за детский лепет: «Потерял папку», «Дал подержать!».

— Роман Романович, но я действительн...

— Перестаньте! — отмахивается тот. — Словом, так: ставим сюда клише. А вы, Сериков, если завтра же не положите на стол готовый отчет — получите выговор. И вы тоже, Павел Александрович, как заведующий отделом. Учтите: я говорю серьезно.

Растерянный Сериков и нервно улыбающийся Лужанский выходят из кабинета Грачева.

Дора провожает их испуганным взглядом.

— Не волнуйся, Паша, — говорит Сериков, — Если я папки не найду, я напишу по памяти. Ей-богу!

— Я абсолютно не волнуюсь. Я уверен, что ты напишешь... Смешно! — Внезапно махнул рукой. — Ах, разве в этом дело...

— Я дал ее кому-то подержать. Случилась глупейшая ахинея...

Они идут по длинному коридору. Лужанский, не слушая Серикова, думает о своем и даже что-то шепчет, двигает бровями: мысленно произносит защитительную, а может быть, обвинительную речь.

Неожиданно Серикова хватает за руку стоящий в коридоре у стены и, видимо, поджидавший его молодой лысоватый человек, одетый парадно и даже щегольски.

— Олег! Я тебя жду.

— О, Саша! Привет... Познакомься, Павел, мой школьный приятель, некий Мартынов Александр Максимович, — шутливо представляет друга Сериков. — Сотрудник телевидения, радио...

— Уже нет. Ушел, ушел! — Мартынов вскинул обе руки, как при окрике «руки вверх».

Лужанский Мартынову:

— Самое главное: вовремя уйти. Верно, Александр Максимыч?

— Совершенно с вами согласен. Это точно.

Лужанский уходит.

— Ты готов? — спрашивает Мартынов.

— Нет. У меня тут случились некоторые ахинеи... А может, не пойдем?

— Ну, милый мой! Я специально к тебе тащился. Что это за номера?

— Неохота, Сашка...

— Пойдем, пойдем! Нечего валять дурака. Я ребятам сказал, что ты придешь — Бобу, Ваське... — Внезапно меняет тему: — Послушай, у вас в газете нет местечка?

3G7

— Надо узнать. По-моему, нет...

— Ты меня познакомь с редактором.

— Ладно. Только не сегодня — хорошо?

Мартынов кивает. Они идут по коридору.

Сериков вдруг останавливается.

— Может, не пойдем, а? Я же не ходил никогда... И вообще — все это... — Он поморщился.

— Что?

— Все эти встречи через тыщу лет...

— Дурачок, ты не понимаешь: это крепчайшие нити. Они сделаны из самого прочного материала — из сентиментальности... А впрочем, можно и не идти, как хочешь.

7

И все-таки пошли.

Неизвестно зачем. Может, просто потому, что не было ничего интереснее в этот вечер. Вот они толкаются в толпе в вестибюле, где все вместе: бывшие ученики и нынешние, пионеры и взрослые дяди и тети. Суматоха, крики, смех, узнавания...

— А, Боба Куриц! Здорово, Боб! — Мартынов целуется с черным бородатым мужчиной. Сериков тоже целуется, но как-то принужденно, без энтузиазма. Мартынов хватает за плечи какого-то крутящегося под ногами пионерчика. — Стой! Знаешь такую песню «А у нас на лестнице, в доме номер пять...»?

— Знаю, — отвечает пионерчик.

— Так вот, ее сочинил этот дядя, знаменитый композитор. Можешь называть его просто дядя Боря, я разрешаю... — Нагнулся к пионерчику. — Я ему однажды таких пилюль навешал! Вот здесь, как раз на этой лестнице...

— Ты? Мне? Навешал? — изумляется композитор.

— Конечно! Не ты же мне.

— По-моему, я тебе пилюль навешал. Это я помшо.

— Не-ет, брат! Пилюли вешал я, а ты только махал руками по воздуху...

— Врешь! Я тебе такой фингал залепил... Здравствуйте, Вера Васильевна!

— О, Боря Куриц! И Саша Мартынов... Какие солидные!

3U8

Старушка, улыбаясь, пожимает руки бывшим ученикам.

— Про тебя, Боря, я все знаю — и песни твои слушаю, и в консерваторию хожу. Саша тоже у нас бывает... А вот Олег! Сериков! Про тебя ничего не знаю. Ты совсем школу забыл.

— Как же вы не знаете, Вера Васильевна? — говорит молодая женщина. — Олег — спортивный корреспондент. Мой муж очень его уважает, хотя и незнаком. Он в «Московских новостях» пишет — верно, Олег?

Сериков кивает. Весь этот разговор происходит во время медленного, вместе с толпой, подъема по широкой лестнице на второй этаж.

— Как? Ты — спортивный корреспондент? — Вера Васильевна поражена.

— Да.

— Олег, ты же писал у меня замечательные сочинения! Лучшие в школе! Потом учился в МГУ. Я была уверена, что ты стал писателем, литератором...

Сериков разводит руками.

— Ну, Олег... Я понимаю, конечно. Но как-то я огорчилась... А помнишь, какое ты написал изумительное сочинение о лирике Некрасова?

Крик сверху, со второго этажа:

— Товарищи, всех просят скорее в зал! В зал!

8

В большом зале человек четыреста пионеров, комсомольцев и взрослых сидят на стульях. На эстраде что-то вроде президиума, где сидят выдающиеся бывшие ученики — гордость школы.

Директор школы заканчивает свою речь.

— ...и все, все нам дороги! И за успехи всех вас мы, и учителя, и нынешние ученики, испытываем хорошую добрую гордость!

Пионерский оркестр неожиданно грянул туш. Директор резким жестом прерывает. Оркестр заткнулся. Смущенное лицо толстощекого трубача.

— У нас в гостях сегодня, — продолжает директор, — бывшие ученики, а ныне — Герой Советского Союза полковник Тарасов... — Тарасов, сидящий в президиуме, встает. Аплодисменты всего зала. Оркестр играет туш. — Поэт

Викентий Морковченко! — Аплодисменты, туш. — Композитор Борис Куриц!.. Аплодисменты, туш. — Заместитель директора фабрики искусственного волокна Левиновский! — Тоже аплодисменты, — Тренер футбольной команды «Авангард» Григорий Кизяев! — Бурные аплодисменты зала, крики «ура!», топот ног. — Представительница театрального мира Мария Колесникова! — Такие же бурные аплодисменты, крнки «ура!». Очень смущенная встает Маша и что-то говорит, качая головой директору.

Сериков и Мартынов сидят в одном из первых рядов и, глядя на эстраду, разговаривают о своем.

— Как это сделать практически? — спрашивает Мартынов.

— Приходи в редакцию.

— Нет, надо где-то в нейтральном месте. Так всегда лучше.

— Приходи на футбол. Наш редактор дикий болельщик...

Поэт Викентий Морковченко читает стихи:

...И нет еще последней даты!
И день встает в янтарной мгле!
МЫ все птенцы, мы все солдаты,
В плывущем к звездам корабле!

 

Девочки преподносят поэту цветы.

Какой-то высокий, явно подвыпивший мужчина в очках проталкивается через проход на эстраду. С трудом взбирается по ступенькам. Взобрался. Улыбаясь, говорит:

— Что можно сказать о нашей школе? Много чего... И «за» и «против»... Я, конечно, буду говорить «за», потому что — ну, попятно... И вот теперь, когда мы твердо стоим на ногах... — Тут его сильно качнуло, и он едва устоял, ухватившись за край трибуны.

В зале смех. Оркестр грянул туш.

Директор что-то говорит Маше. Маша встает и идет к трибуне. Долговязый очкарик уступает ей место. Пионеры бегут за ним с цветами.

— Ребята, я окончила школу двенадцать лет назад. Давно, правда? — Крики из зала: «Да!», «Нет!» — Но, знаете, до сих пор меня берет оторопь, когда я слышу слово: химия. Почему-то я никогда ничего не могла в химии понять. Контрольные работы и экзамен по химии были для меня каким-то кошмаром. Учительница тут ни при чем. Виновата была я, одна я! Она еще работает в школе? Евдокия Леонтьевна?

— Нет, — говорит директор.

— Жалко, мне хотелось ее увидеть. Потому что лицо этой милой женщины было тоже частью кошмара. Я не могла на него спокойно смотреть. У меня все холодело лнутри. Правда, правда... — Маша рассказывает так естественно и просто, что ее слушают, улыбаясь. А некоторые малыши даже смеются. — И вот, знаете, у меня была потом сложная жизнь, были трудности, неприятности... И когда бывало очень трудно, я говорила себе: «Дурочка, ну что ты паникуешь? Ведь ты сдала экзамен по химии! Ты победила свой кошмар. Ты победила себя. Значит, ты можешь все!»

Аплодисменты. Оркестр играет туш.

Но Маша не уходит с трибуны. Когда аплодисменты стихли, она продолжает:

— Я хочу еще рассказать... Но сначала я должна узнать. Вот у вас! У вас! — Она показывает на Серикова. — Скажите: вы ничего не теряли сегодня?

— Я?

— Да.

— Ничего... — Сериков в растерянности. — Хотя нет. Конечно!

— Что?

— Папку свою потерял.

— Ребята, потрясающая история! Сегодня я видела этого человека на улице, он меня поразил, а сейчас он тут. Ребята, это удивительно, я должна вам рассказать! Слушайте, иду я Гавриловским переулком, вижу — толпа... На третьем этаже, на подоконнике, сидит младенец лет двух, шлепает ручонками по стеклу и вот-вот... понимаете? Ужас! Никто ничего... Кричат, машут руками, один за милицией побежал... И тогда вот этот молодой человек дает мне папку — «Подержите», говорит, — как кошка взбирается до третьего этажа по водосточной трубе, влезает на балкон, оттуда по карнизу — это было совершенно жуткое зрелище...

Сериков с чугунным от смущения лицом, нахмуренный, уничтоженный, шепчет Мартынову сквозь зубы:

— Какого дьявола она все это...

— С карниза — в окно, и спасает ребенка! — продолжает Маша. — Это было делом одной секунды. Потом он вышел из подъезда и, не сказав никому ни слова, мгно* вепно исчез. Даже забыл про свою папку. Вот каких людей воспитывает наша школа!

— Мы вас просим подняться на эстраду! — говорит директор.

В общем шуме Сериков поднимается на эстраду. Вид у него такой, точно он идет на казнь. Маша села на свое место за столом президиума, а Сериков подошел к трибуне. Оттого, что он страшно смущен, — выглядит высокомерно.

— Перефразируя Марка Твена, могу сказать: слухи о моем героизме сильно преувеличены, — говорит Сериков, побледнев. — Все это вздор, было совсем не то... Домишко старый, низенький, так что третий этаж — это примерно полтора этажа... И вообще... — Махнул рукой. — Просто у нашей уважаемой бывшей соученицы богатое воображение. А двадцать лет назад в этом зале — здесь был раньше гимнастический зал — я упал с бревна и сломал ногу! — неожиданно заканчивает Сериков и кланяется.

Жидкие аплодисменты. Впечатление смято.

Сериков подходит к столу президиума и негромко спрашивает у Маши:

— Где моя папка?

— Я оставила в театре, — говорит Маша, глядя на Серикова с удивлением.

— Она нужна мне сегодня, если можно.

— Хорошо, мы подойдем к театру...

9

Выход гостей и школьников из здания школы в темный сад. Сначала идут гурьбой, шумно разговаривают: Сериков, Мартынов, Рая Гордиенко, композитор Боб Куриц... Голос Мартынова: «А я на этом дворе однажды таких пилюль навешал...» Другой голос: «Можно у меня собраться...» Голос Кизяева: «Пожалуйста, мы тренируемся в Черкизове... А игра — в воскресенье, на «Динамо»...»,

На набережной стоят машины. Боб Куриц подходит к «Волге».

— Прошу! Кому в сторону Юго-Запада...

Садятся к нему в машину.

Кто-то подходит к «Москвичу».

— Я к Соколу. Рая, ты со мной?.. Счастливо, ребята.

— Эй, эй! Я с вами! — кричит Мартынов, — Олег, я тебе звоню!

Сериков оглядывается. Он ищет Машу. Вон она стоит у ограды, разговаривает с морским офицером. Сериков, медленно подходя к ней:

— Так мы идем или нет?

— Идем. Одну минуту...

Сериков с независимым видом проходит вперед, останавливается, закуривает. Смотрит на здание школы в глубине сада. Окна освещены. Веселые голоса, крики, музыка из окон. Маша подходит.

— Этот парень был у нас в классе самый шпанистый... И вот, пожалуйста...

Сериков, помолчав:

— Тут недалеко стоянка такси.

— А нам близко, через мост...

Идут некоторое время молча.

Темный пустырь. Когда-то здесь был дом, его снесли. Маша споткнулась, идет с опаской.

— Возьмите меня под руку! Что вы, в самом деле?!

— Простите... — Берет ее под руку.

— Тут был дом, помните? В первом этаже аптека.А во втором жила моя подруга.

— Аптеку помню.

— Подруга умерла. Дом снесли... Какие мы уже старые, правда? Сколько воспоминаний!

— Да...

Идут долго молча. Поднимаются по гранитной лестнице на мост. Идут по мосту.

— Какой-то вы мрачный тип! — вдруг фыркнув, говорит Маша. — То молчите, как тумба, то блямкаете невразумительно — блям, блям...

— Знаете, у вас тоже есть недостатки.

— Какие?

— Вы выступали очень театрально, по-актерски и, простите меня, пошло. Зачем вообще вы вздумали это рассказывать? И я выглядел каким-то идиотом, говорил глупости...

— Вы — да, а я — пет. Я говорила очень живо.

— Но зачем? Кто вас просил? «Как кошка до третьего этажа!», «Спас ребенка... Мгновенно исчез!» Тоже еще!.. Ищут пожарники, ищет милиция...

— Вы на меня действительно произвели впечатление. Сейчас-то я вижу, что ошиблась. Вместо того чтобы легко, шутливо что-то сказать, вы вышли на трибуну — с ужасающе мрачным, преступным лицом! — и понесли вздор.

— Да? Извините... — Пауза. — А не надо было вытаскивать меня на эстраду!

10

Подходят к вестибюлю театра. Часов около десяти вечера.

— Подождите здесь. Я вынесу...

Маша входит в подъезд. Сериков стоит у витрины, где выставлены фотографии актеров и сцены из спектаклей. Вглядывается в одну, другую фотографию — ищет Машу. Вскоре Маша возвращается с папкой.

— Пожалуйста.

— Большое спасибо. — Он берет папку. — Костюмеров тут не выставляют?

— Вот и не угадали. На этой фотографии, на заднем плане, пожалуйста. А вы язвительный!

— А! — Оп подошел, смотрит. — Верно, вы...

— Всего вам доброго! Человек вы занятный и, может быть, даже хороший, но какой-то репеистый.

— Точно, — кивает он. — Здорово подметили. И вам всего доброго и больших творческих успехов!

Маша выходит на улицу. Сериков идет за ней.

Он идет за ней как-то нерешительно, но вдруг ускоряет шаги.

— Хотите, провожу вас домой?

— Зачем?

— Просто так. Если хотите...

Маша пожимает плечами. Идут молча. Иногда прохожие, идущие навстречу, рассекают их.

— А вы кончали какой-нибудь художественный институт?

— Ничего я не кончала. Я самоучка.

— Ах, вот как. Талант?

— Опять язвит!

— А я снимался в кино. Мой приятель написал сценарий и устроил меня в массовку. Я там на стадионе — бурлил...

Начинается дождь. Сериков и Маша забегают в какуюто дверь. Это аптека. Никого нет, кроме продавщицы, толстой девушки в очках, читающей книгу.

— Мне как раз нужно лекарство для мамы, — говорит Маша. — Капли Зеленина у вас есть?

— Восемь копеек, — не отрываясь от книги, говорит девушка.

— А валокордин?

— Нет.

— А что-нибудь от головы? — спрашивает Сериков.

— Что — от головы?

— Ну что-нибудь... — Он покрутил пальцем. — Чтоб не болела утром. Аспирин.

— Четыре копейки, — очень недовольно говорит девушка. Посмотрев на Серикова, добавляет: — Меньше пить надо. Тогда голова не будет болеть.

Сериков с изумлением смотрит на Машу.

— Видали?

Маша засмеялась.

— Не обращайте внимания! У девушки, может быть, плохое настроение. Верно, девушка?

— Я, по-моему, у вас не спрашиваю, какое у вас настроение, правда же? — говорит девушка. — По-моему, это никого не касается.

— Все правильно. — Сериков протягивает чек. — Но, знаете, когда такая интеллигентная молодая красавица, читающая к тому же художественную литературу, вдруг говорит...

— А я, по-моему, вас ничем не оскорбила, — возражает девушка, подавая лекарства. — Что я вам сказала особенное? Меньше пить надо?

— Это все оттого, — говорит Сериков Маше, — что меня вытащили на эстраду. После таких штук у меня всегда вид, будто я — того... Я уж себя знаю.

— О господи! — Маша внезапно хохочет. — Какой невозможный человек! Боже, какой зануда!

Смеясь, она выходит из аптеки. Сериков идет за ней. Дождь усилился. Они снова прячутся в подъезд. Неожиданно Сериков бросается под дождь с поднятой рукой — останавливает такси. Открыл дверцу. Маша подбежала, села. Сериков садится рядом.

— Куда вас везти? — спрашивает Сериков у Маши.

— На Смоленскую.

Едут. Маша поглядывает на Серикова, пряча улыбку. Сериков сидит, нахохлясь, потом вдруг обнимает Машу за плечи, придвигает к себе и как будто даже хочет поцеловать.

— Это что значит? — отстраняясь, спрашивает Маша строго, но без гнева.

— Так, ничего... — бормочет Сериков. — Мы же учились в одной школе...

— Ну, знаете! Вы — тип. То вы робеете и не можете связать двух слов, а то проявляете безумную смелость...

— Я такой, — соглашается Сериков.

Прощаются на улице возле дома Маши. Дождь все еще идет. Мокро, темно, холодно: переломный осенний день. Промчалась машина и обдала из невидимой лужи веером брызг. Сериков положил папку к себе на макушку и старается, ие трогая руками, удержать эту хрупкую защиту от дождя на голове.

— Может, мне позвонить когда-нибудь?

— Когда?.. — Маша слегка толкает его в плечо, чтобы он потерял равновесие и папка свалилась. Но он, приседая, удерживает пайку на голове.

— А когда вы хотите?

Маша снова его толкает, на этот раз сильнее, но ему опять удается сохранить равновесие. Даже в темноте видно, как он доволен.

— Я позвоню завтра с утра. Что-нибудь придумаем, — говорит Сериков и уходит с папкой на голове.

11

Большая, с годами захламившаяся коммунальная квартира из пяти комнат, где живут три семьи. В большой коридор выходят пять дверей. Здесь же в коридоре стоит газовая плита. Дом построен в двадцатых годах конструктивистами. Предполагалось, что совместная жизнь, общая кухня, общая ванная — одна на этаж, — общая уборная должны как-то объединять людей, содействовать укреплению дружбы и солидарности. Молодые люди, когда-то въезжавшие в этот дом, давно перемерли, сгинули, постарели, а их дети мечтают уехать отсюда, потому что все, что казалось конструктивистам таким простым и ясным, оказалось чертовски сложным и неудобным. Ну, разве удобпо, например, трем хозяйкам готовить обед рядом, на одной плите, когда Саида Николаевна жарит цыпленка «табака», готовит к нему специальный соус, наполняющий коридор ошеломительным запахом, а Рита Львовна греет на сковородке, на постном масле, готовые манные котлетки по шесть копеек, купленные в продовольственном? Правда, Рите Львовне плевать на Саиду Николаевну, но Зинаида Васильевна, мать Маши Колесниковой, презирает Риту Львовну за ее манные котлетки и ненавидит Саиду Николаевну с ее цыплятами «табака». Все стало сложно и нудно. Но — дом основательный, прочный, четырех этажей, разрушать его не собираются, и люди в нем живут.

В двух дальних комнатах живут Колесниковы: Зинаида Васильевна, две ее дочери, старшая Маша и младшая Кира, и больная старуха, на девятом десятке, Калерия Павловна, свекровь Зинаиды Васильевны. Муж Зинаиды Васильевны, старухин сын, умер двенадцать лет назад от ожогов, полученных при взрыве на химическом заводе. Он был ииженер-теплотехник. Тогда в газете «Московская правда» была даже заметка «Вина — халатность», где об этом кратко рассказывалось: «Среди жертв один из старейших производственников Колесников С. А.». В меньшей комнате спят старуха Калерия Павловна и Кира со своим двухлетним ребеночком, а в большой — Зинаида Васильевна и Маша.

Сейчас Маша в домашнем халатике гладит. Зинаида Васильевна что-то подшивает, сидя возле стола, положив шитье на колени.

— Нет, чтоб сказать вчера! Я бы спокойно все сделала, и платье прогладила бы, и пальто закончила. Всегда у тебя, как на пожар, — ворчит Зинаида Васильевна.

— Мама, но я же вчера не знала...

— Как — не знала?

— Мне позвонили сегодня утром.

Слово позвонили настораживает Зинаиду Васильевну. Если б звонил Анатолий Иванович, Маша не употребила бы безличную форму. Зинаида Васильевна подозрительно выпрямляется.

— Как? Ты идешь не с Анатолием Ивановичем?

— Нет. — Помолчав и сделав несколько ездок утюгом: — На всякий случай, чтоб ты знала: его зовут Олег Николаевич.

— Кого это?

— Ну, моего нового знакомого...

Маша уходит в глубь комнаты и, скрывшись за ширмой, снимает халат и надевает платье. Мать встает со стула. Сняла очки.

— Маша, ты меня прости, знаешь...

— Мамочка, если хочешь мне помочь — помогай, но, ради бога, не влезай в мои дела.

— Не влезай! Очень вежливо. Художник по костюму, культурный человек, отвечает матери!

Зинаида Васильевна взволнована. Она кладет пальто на дивап и быстрым шагом выходит из комнаты. Маша поверх ширмы смотрит — огорченно, с досадой — ей вслед. Через короткое время в дверь заглядывает Кира, спрашивает с изумлением:

— Машка, что ты сделала с матерью? Отчего она кидается?

— Ничего я с нехг не сделала. Просто она обиделась за Анатолия Ивановича почему-то...

— Я говорю, чтоб она погуляла с Котиком — потому что я ухожу, — так она на меня как рявкнет. Так знаешь: гав, гав! А бабушка спит...

Кира хоть и младше Маши, но выглядит независимей. Модно, ярко одета. Ей двадцать два года, но можно дать и двадцать семь и тридцать. Она худая, длинноногая, с распущенными, блондинистыми волосами.

Возвращается Зинаида Васильевна, осторожно держа двумя пальцами чашечку с теплой водой. Накапывает себе лекарство.

— Мам, так я пошла, — говорит Кира.

— Стой, стой! Верни мою сумку! — кричит Маша изза ширмы.

— Господи, драгоценность-то. Весь пассаж завалей, никто не берет. Сумка летит через комнату. — Пока!

Кира исчезла. Зинаида Васильевна с мрачной физиономией убирает шитье, лежавшее на стуле. Маша выходит из-за ширмы в платье, обнимает мать и целует ее.

— Спасибо тебе, мамочка, все хорошо, нигде не тянет. Не обижайся иа меня, ладно?

— Нечего, нечего. — Мать холодно отстраняется.-Сначала грубить, а потом лизаться?

— А что я тебе сказала? Подумаешь: «не влезай в мои дела». — Старается говорить очень ласково. — Мамочка, ну действительно не надо влезать, ну, честное слово... Вот Кирка уходит так по-свински, все бросает, неизвестно с кем и куда, и ты ей ничего. А мной ты хочешь руководить. Хотя я старше Кирки на шесть лет — разве это справедливо? А, мамочка?

— Ну, что Кирка... — Зинаида Васильевна потерянпо машет рукой. — С пей уж не могу... Кто этот Олег Николаевич?

— Человек. Лазает по трубе очень здорово...

— Он что — из цирка?

— Нет.

В голосе Маши вновь колкость. Материнская цензура ей досадна.

— А куда вы идете?

— Мы идем на футбол.

— Прекрасно! Дома не убрано, нет ни картошки, ни мяса, ни молока для ребенка, и — одна исчезает неизвестно куда, а другая гордо идет на футбол...

— Мама, у меня единственный свободный день. Могу я пойти куда хочу и с кем хочу?

— Можешь, можешь. Вы все можете. Только я ничего не могу...

12

Осенний футбол в воскресенье дном на стадионе «Динамо», когда светло, облачно, прохладно, дождя нет, он может полить, но может и миновать, сыростью тлеет земля газонов, на асфальте желтые листья, болельщики на всякий случай идут с зонтиками, военные нарядились в длинные темно-зеленые плащи, и у милиционеров, зябнущих на своих полусонных лошадках, вид какой-то виноватый и зряшный: народу мало, могли бы и остаться в казармах, в' тепле. Откуда в воскресенье, одно из последних перед ненастьями, когда надо ехать за город, дышать лесом, копать картошку, быть народу на футболе? Да еще когда играют два аутсайдера: московский «Авангард» и «Микрон» из Нижнеуральска. Только знатоки, понимающие толк в деле, знающие, что будет истинная сеча, великая зарубаловка, в кровь и в кость — потому что решается вопрос жизни, кто победит, тот остается жить в высшей лиге, а кто проиграл, тот летит в тартарары, во вторую группу на неведомый срок, попробуй спасись оттуда, выдерись из волчьей ямы, — только гурманы, осведомленные в тонкостях, губят на футбол воскресенье, запасаются плащами, газетами, сигаретами, заряжаются, чтоб не простыть, в продмагах в уголке или в шашлычных, а некоторые сибариты, любящие получать два удовольствия сразу, берут зарядку с собой, и это иногда кончается плохо.

Но — не всегда, не всегда! Изредка это кончается плохо, но чаще бывает порядок. Черным валом валят они из метро, балагуря, споря, ругаясь, торопясь, вожделея, и, когда стоишь возле метро и глядишь на эту толпу, кажется, что народу будет порядочно, но потом оказывается, что трибуны полупусты, тысяч пятнадцать — сидят кустами...

Сериков, Маша и Мартынов идут между рядами на Северной трибуне. Зрители рассаживаются.

— Сегодня народу мало, потому что играют два слабых клуба. Жуткая схватка за предпоследнее место, — объясняет Сериков.

— И на такой матч вы меня пригласили!

— Матч интереснейший. Бой скелетов над пропастью. Кто проиграл — тот летит вниз, гремя костями.

— Эй, не забудь: ты должен познакомить меня с редактором!

— Помню, помню. Имей терпение...

В тесненькой ложе прессы под брезентовым навесом, предусмотрительно натянутым на случай дождя, сидят журналисты. Как они там помещаются, бедные? Каждый имеет право сидеть на любом месте трибун, где будет свободно — а сегодня полно свободных мест, даже на аристократическом «севере», — по им надо жаться вместе, ощущать друг друга плечами, затылками, локтями, обсуждать, оценивать, быть настороже, а все это возможно только там, в тесной клетке под брезентовым навесом. Ои и сам сидит там обычно, втискиваясь между толстым Абрамовым и задумчивым Феликсом, по сегодня он не один. Он проходит низом мимо ложи прессы, жестом руки и слабой улыбкой приветствуя сидящих там приятелей, а те сверху следят за ним, за его спутницей и за Мартыновым, плетущимся сзади. Игра еще не началась, внимание рассеяно, надо же на что-то смотреть и о ком-то злословить. Разговор там примерно такой: «А Сериков-то, а?», «Ну, ну!», «Человек в порядке!», «Наш скромный-то Сериков...», «А она ничего», «Кто такая?», «Узнаем завтра», «Смотрите, у них заявлен Фролов под седьмым, но это явно не Фролов!», «И наглец: прошел мимо, даже не поздоровался», «Нет поздоровался, сделал ручкой», «Это самый настоящий Фролов, к вашему сведению», «Где Фролов?», «Седьмой Фролов!», «Нет, все-таки наглец — приходить с такой девицей на футбол и не знакомить»...

Сериков подымается по проходу рядов на десять выше брезентовой крыши, постилает на сырую скамейку газету, Маша, придерживая под коленями плащ, садится на лее. Поодаль, чуть пониже, сидит Грачев: Сериков замечает его серую шляпу и голубоватый плащ. На коленях у редактора зонт и бинокль в футляре. Рядом с Грачевым кто-то очень солидный, начальственного облика, тоще в плаще и в шляпе, но в зеленоватых тонах. Серикову неохота в воскресный день попадаться начальству на глаза. Надо же когда-то отдохнуть друг от друга. Но Мартынов не унимается. «Где же твой Грачев?» Проще всего сказать: «Что-то не вижу». Но Сериков слишком поздно сообразил, что можно невинно солгать, и говорит ворчливо, ткнув пальцем: «Да вон он сидит!» Все трое, забрав влажные газеты, спускаются вниз к Грачеву.

— Роман Романович, дадим в хронику? Или двадцать строк? — спрашивает Сериков.

— А это поглядим. Как сложится.

— Если паши черти не выиграют! — сосед Грачева трясет кулаком.

— Как можно? Обязаны выиграть, — говорит Г рачев. — У Кизяева сегодня последний шанс.

— Роман Романович, познакомьтесь, пожалуйста: Мария Сергеевна... Мартынов... Мои школьные друзья...

— Очень приятно, не будем отвлекаться. Садитесь, садитесь, школьные друзья! — Грачев, уже нервничая оттого, что началась игра, жестом предлагает Маше место рядом с собой. Но туда проворно плюхается Мартынов.

Игра сразу пошла «в кость». Нападающий «Микрона» на первой яге минуте захромал, отковылял на обочину, на ту узкую полосу травы, что между боковой линией п гаревой дорожкой, и вот уже к нему мчится что есть мочи — и как всегда на потеху зрителям — толстенький доктор с чемоданчиком, присаживается на одно колено, чтото быстро делает с ногой футболиста, нога лежит как бы отдельно от футболиста, вытянутая на траве драгоценность, живущая своей жизнью, умирающая в одиночестве, обладающая чудесной силой и такая беззащитная и жалкая, только кожа и кости, бедная человеческая плоть. Нога лежит неподвияшо, в глубоком обмороке, в то время как футболист дергается, сидя на траве, чуть отклонившись назад, опираясь на руки. Наверное, делают укол. Это больно.

— Ничего, сейчас побежит как милепький, — говорит Грачев.

— А ничего там нет, — говорит его сосед. — Просто темп сбивают.

Зрители свистят, недовольные судьей, который не дад штрафного. Смотреть с Грачевым футбол, когда играет «Авангард», тяжело: он становится раздражителен, толкает локтем, иногда вдруг с такой силой шаркнет ногой, точно сам хочет нанести удар по воротам. Всем известно, что, когда проигрывает «Авангард», Грачев приходит в редакцию желчный, усталый, и в такие дни лучше к нему не соваться. А вообще-то, если не считать футбольного завихрения, человек он вполне умеренный и спокойный. Психологический ребус! Серикову долго казалось, что гут показное, дань моде, вроде охоты с егерями или Карловых Вар, куда ездят не для лечения, а потому, что «все ездят», но потом понял: тут все чисто. Человек страдает. Ничего не может поделать с собой. Однажды был гипертонический криз после какого-то авангардовского краха.

А куда лучше было бы сидеть без начальства и без Мартынова где-нибудь наверху, в ряду примерно двадцать восьмом, и чтоб на скамейке никого, все далеко внизу, и можно разговаривать о чем угодно, обнять за плечи и, если начнется дождь, накрыться одним плащом. Он как бы случайно прикасается рукою к Машиному бедру. И как бы в забывчивости не отнимает руку. Через мгновение она накрывает его пальцы ладонью.

— У вас холодные пальцы, — говорит она.

— Я волнуюсь, — отвечает он.

— Отчего же?

— Я болею. За «Авангард». Там Кизяев из нашей школы. Помните, вы сидели с ним в президиуме?

— А! Только поэтому?

Он поворачивает свою руку ладонью кверху и просовывает пальцы между ее мягкими пальцами, прижимает ее ладошку к своей, ощущает влажные ложбинки между ее пальцами. Опа шепчет:

— Ведите себя прилично... Слышите?

В это время Грачев сильно толкает его коленкой и вскрикивает: «Ах черт!» Футболист, которому сделали укол, уже пляшет на обочине, пробуя ногу, делает два приседания и бежит в поле. Зрители снова свистят. Теперь свистят сторонники «Авангарда», недовольные тем, что травмированный так быстро поправился и, стало быть, темнил и выпрашивал штрафной. Рука Маши продолжает оставаться в полном владении Серикова. И не делает попыток освободиться. Тыльной стороной своей кисти, костяшками пальцев он все время ощущает твердость бедра*

Грачев хрипло говорит: «Дайте сигарету, Сериков!» — и вдруг с силой шаркает ногой, и каблук его ботинка очень сильно ударяет Серикова по щиколотке. Серикову хочется потереть больное место, но он не отнимает своей левой руки, лежащей на Машином бедре и сжимающей ее пальцы, а правой рукой, неудобно изогнувшись, ухитряется достать из левого кармана пиджака сигареты для Грачева. При этом ему удается потереть больную щиколотку носком ботинка другой ноги.

— Курите! — говорит он. — И не дрыгайтесь.

— Извините. Откуда этот судья Рафаловский?

— Из Минска.

— Зачем же соглашаться на Минск? Вот портачи! Их всегда в Минске калечили, и вообще, что это за фигура...

— Рафаловскпй в этом сезоне судит неплохо, — твердо говорит Сериков, слегка расслабляя руку. Через несколько секунд он чувствует, как Машины пальцы сами начинают сжимать его ладонь.

— Да ну! Зря, зря на него согласились... И Толмаченкова нет. Он что, болен?

— Просто Кизяев его не ставит. Считает, что Гуслии лучше, — говорит Сериков.

— О господи! Ну, что с ними поделаешь, а? Как им вдолбить, что не беготня важна, а мозги, соображение? Ведь этот Гуслин — тупая сила, бей-беги, и ничего больше!

— Я Кизяева предупреждал, — говорит сосед Грачева, — чтоб они обратили, понимаете, внимание на края. Совсем перестали краями играть.

— Да ну их! Им что говори, что не говори... Лодыри... Ну, гляди, что делают? Ах, паразиты...

Вратарь «Авангарда» с трудом взял мяч. Грачев даже закрыл глаза. Открыл — вытирает платком пот со лба.

Бегут стрелки часов на электротабло.

Сериков смотрит игру и делает записи в блокноте.

Грачев переживает: «Ах... Ой!» Вынимает из карманчика капсулу с лекарством, глотает пилюлю. Шум стадиона — и на электротабло вспыхнуло: 0:1. Ведет команда Нижнеуральска.

— Что за защита? — слабым голосом говорит Грачев. — Откуда он их набрал?

Снова взрывается шум на трибунах. На электротабло загорается 0:2 в пользу «Микрона».

Грачев потерянно машет рукой.

— Все... Развалил команду...

— Роман Романович, есть еще время — отыграемся, — говорит Мартынов.

— Конечно! — говорит Маша. — Не будем падать духом.

Сериков молча записывает.

— Команды нет — понятно? И ждать нечего... — дрожащим от гнева и обиды голосом говорит Грачев. — Кизяева надо гнать, эту бездарность, этого болтуна!

— Причем — гнать немедленно! — добавляет сосед Грачева.

— А, все равно сезон пропал...

— Надо было раньше гнать. После первого круга.

— Кизяев — тренер неплохой. Он же сделал «Шинник», — вступает в разговор Сериков. Глупость. Но не мог сдержаться.

— Трепач он, а не тренер! — с яростью отвечает Грачев. — Устроил в команде говорильню! Все умники, все рассуждают, а работать на поле некому... Идиот ваш Кизяев! Наш гардеробщик Потап больший тренер, чем Кизяев!

— Пенальти, пенальти! — вдруг радостно восклицает сосед Грачева.

На поле — свара, уральцы протестуют, окружили судью. Но судья неумолим.

— Хоть пенальти забейте... — бормочет Грачев.

— Пенальти-то был сомнительный, — говорит Сериков Маше. — Можно было и не давать.

— Что вы его слушаете? Он же ничего не понимает в футболе! — распалясь, кричит Грачев.

Маша, улыбаясь, смотрит на Серикова.

Гол забит. Грачев аплодирует.

— Браво, ребята! И сквитали сразу! — Толкает Машу локтем. — Хлопайте, дама, хлопайте!..

В перерыве Сериков быстро сбегает по проходу впиз, идет под трибуны — в раздевалку. Вахтер его не пускает, он показывает удостоверение. В раздевалке игроки отдыхают, некоторые переодеваются, другие пьют чай с глюкозой. Полулежат, развалясь, в креслах. Кизяев в тренировочном костюме расхаживает по комнате. Идет нервиый разговор.

— Всю игру простояли! И ты, Дима!

— А что мне — больше всех надо? — грубо отвечает парень, которого Кизяев назвал Димой.

Кизяев остановился, смотрит на Диму. Тот, не моргнув, отвечает наглым взглядом. Видно, что отношения накалились давно. Кизяев сдержался, заставляет себя говорить спокойно.

— Вы понимаете: бывают минуты, когда надо пересилить себя... Надо прыгнуть выше головы! Вот сегодня... Если даже будет ничья — мы почти наверняка летим в класс «Б». А вы знаете, что это такое... Значит, надо отдать все!

— Это вам надо, а нам — без разницы, — бормочет Дима.

— Кончай, Димка! — обрывает его один из игроков.

Кизяев вдруг замечает Серикова.

— Здравствуйте, Гриша, — говорит Сериков.

Кизяев смотрит, не узнавая.

— Мы недавно виделись. В школе, помните? Вы приглашали зайти. Я — из «Московских новостей»...

— А! Знаете, сейчас не очень... После игры, хорошо?

— Ладно. Можно и так.

Сериков выходит.

Во втором тайме начинается дождь.

Бежит стрелка на электротабло. Счет прежний — 1:2, проигрывает «Авангард». Многие зрители уходят. Игроки бегают из последних сил. Маша, Сериков и сосед Грачева спускаются вниз и становятся под трибуну, где столпилось человек пятьдесят, досматривают игру. Но Грачев раскрыл зонт и продолжает сидеть. Мартынов придвигается к нему, подсовывает голову под зонтик. Делает это деликатно и, пожалуй, без пользы, ибо все тело осталось под дождем, но, главное — близость достигнута. Жестикулируют, разговаривая, как два давнишних приятеля.

После матча проходят измученные футболисты. Милиционеры сдерживают толпу, образовав коридор для спортсменов. Крики зрителей:

— Молодцы, уральцы!

— «Авангард» на мусор! Пеночники!

— Кизяева на мыло!

Свист...

Сериков жестом прощается с Машей и идет под трибуны в раздевалку. Мартынов и Маша уходят. В толпе, стремящейся под трибуны, теснятся и Грачев со своим другом, оба мрачные, хмурые.

В раздевалке сосед Грачева громко вопрошает Кизяева:

— А почему Толмачеиков не играл? Почему Слепченко не поставили?

— Товарищ Васин, вы начальник управления — да? Но я же не учу вас, как надо управлять...

— Вы загробили команду!

— В таком тоне я разговаривать не желаю.

— Совсем краями перестали играть! Почему не играете краями? Вот редактор «Московских новостей», он болеет за наш клуб двадцать пять лет, и он мне сегодня сказал: «В таком маразме я команду еще никогда не видел!»

— Да, да. Придется нам выступить, — кивает Грачев. — Сериков, где вы?

— Я здесь.

— Готовьте статью. Надо спасать клуб, падо поднять общественность...

Кизяев смотрит на Серикова. Вдруг усмехается:

— А я и забыл: в футболе теперь все попимают...

13

Дора стучит на машинке. На стуле возле обитой дерматином двери сидит посетитель, ожидающий приема. Входит Мартынов, подтянутый, деловой. Вежливо кланяется Доре.

— Добрый день! Роман Романович у себя?

— Да. — Дора отвечает, ие поднимая глаз. — Он занят.

— Я подожду.

Мартынов садится в кресло.

— Вы по какому делу, товарищ?

— Меня, собственно, Роман Романович просил зайти часа в два. (Небрежно выкинув левую руку локтем вперед, так. чтобы заголилось запястье, Мартынов глядит на часы.) Мы вчера виделись...

Дора окинула Мартынова быстрым взглядом. Говорит, несколько смягчившись:

— Посидите немного. Роман Романович сейчас освободится. Может быть, сказать, что Вы пришли?

— Ничего, ие беспокойтесь.

— Вы будете за мной! Я тоже к редактору, — сердито говорит посетитель с портфелем.

— Пожалуйста! Ради бога... — Усаживается поудобней, закуривает. Затем дружелюбно и по-свойски, точно знает ее пятнадцать лет, обращается к Доре, — Вчера, знаете,

с Роман Романычем дали жизни под дождем! На футболе. Промокли, озябли — ужас. Хорошо, у Роман Романыча был зонтик, так мы иод ним вдвоем, как сиротки, смех.,.

— Да что вы говорите? Да, да, да, — кивает Дора, глядя на Мартынова с возрастающим интересом. — Ой, Ролан Романович такой болельщик...

Открылась дверь кабинета, появился Грачев, провожающий посетителя. Обмениваются рукопожатиями. Посетитель уходит. Грачев, стоя в открытых дверях и держась за ручку, бегло осматривает приемную, сидящего посетителя, вскочившего и кивающего издали Мартынова и, не обращая на все это никакого внимания, говорит Доре: «Вызовите ко мне Синилина!»

— Приветствую, Роман Романыч! — улыбаясь, говорит Мартынов, подступая к Грачеву и явно намереваясь протянуть ему для рукопожатия руку. Но Грачев не выказывает желания переменить позу: его правая рука твердо держит дверную ручку.

— Слушаю вас? — сухо осведомляется он.

— Ну, как вы?

— Что именно? Вы ко мне? — неожиданно обращается Грачев к посетителю с портфелем и делает приглашающий жест.

Оба скрываются за дверью.

Бедный, простодушный Мартынов! Ведь предупреждали его, что Роман Романович на стадионе совсем другой человек, и тот, кто знакомится с ним на стадионе, знакомится с тем, другим, а не с ним, настоящим. Хотя кто знает: где настоящий? Озадаченный, садится Мартынов в кресло, потирает щеки, соображает, мыслит.

Дора, для которой он мгновенно превратился в табуретку, стучит на машинке.

14

Сумерки осеннего дня.

Сериков полулежит на диване, нога на ногу, с удобством. Маша сидит рядом, смотрит в окно.

— А кто на гитаре играет?

— Папа играл. Он очень хорошо играл... — Маша сняла гитару со стены, взяла несколько аккордов. — Если б папа был жив, все у нас было бы иначе.

— Он когда умер?

— Уже десять лет прошло. Мне было тогда ровно двадцать. Я была тогда такая дура.

Она засмеялась. Стала что-то наигрывать.

— Почему?

— Так... Но — счастливая дура! Мне так правился мой муж...

— Покажите фотографию.

— А нету. Мама все выкинула. Она же его выгнала, бедного, — у меня бы не хватило решимости...

— Как — выгнала? Вы говорили, что она его любила.

— Нет, она любила Владика, моего второго мужа, с которым я теперь разошлась. А Германа она ненавидела...

— А Владика любила?

— Очень. И до сих пор любит. Ругает меня, называет идиоткой за то, что я оставила такого замечательного мужа...

— Вот этого Владика?

— Да, да! Про Германа забудьте. Герман — это давно прошедшее прошлое. Плюсквамперфектум.

— Хорошо, про Германа постараюсь забыть. А про Владика буду помнить.

Сериков обнял Машу, привлек к себе. Сидят молча.

Входит Зинаида Васильевна.

— Почему темно? Маша!

— Да?

— Ах, ты дома?.. Кто с тобой? — Зинаида Васильевна зажигает свет.

— Познакомься, мама. Это — Олег Николаевич, о котором я говорила.

Зинаида Васильевна изображает приветливую улыбку. Но в глубине ее — неприязненность.

— Что же ты, дочка, не угощаешь гостя чаем? — Вопрос чисто формальный, и Зинаида Васильевна тут же подчеркивает эту формальность, переводя разговор на другое: — А бабушка ходила в химчистку? Кира дома?

— Бабушка, кажется, ходила. .Кира дома. — Маше не нравится формальность тона, хорошо ей знакомого, и она немедленно реагирует: — Так я пойду поставлю чайник!

Мгновенная месть. Мы и не собирались пить чай, по коль вы с первой же секунды берете такой тон, мы будем отвечать решительно. И еще возьмем коробку конфет, припрятанную в буфете.

— Спасибо, я ничего не хочу, — говорит Сериков.

— Нет, нет! Чай будем пить обязательно! — Маша направляется к двери, но Зинаида Васильевна останавливает ее:

— Владик звонил утром.

— Откуда? — Маша изумлена.

— Из Норильска.

— Зачем?

— Просто спрашивал, как ты поживаешь. Сказал, что там сорок два градуса мороза.

— Очень мило. — Маша выходит.

Зинаида Васильевна устало села к столу.

— Вы, кажется, корреспондент, Олег Николаевич?

— Да.

— Вот бы хорошо пропесочить наш мясной магазин. У них обед с часу до двух. Так они каждый день без четверти час закрываются, такое безобразие. И отвечают грубо.

И в этом — тайная задиристость и хорошо замаскированное ехидство. Но Сериков, еще не разобравшись, что за существо сидит перед ним, принимает это за простодушие.

— У нас есть специальный отдел: «Как вас обслуживают». Я-то в другом отделе...

— Понимаю. Да, да...

Входит Маша, держа в одной руке чайник для заварки, другой неся Котика, сына Киры.

— А вот и мы. Это наш Котик.

— Кира уходит?

— Кажется, да.

— Кира! — кричит Зинаида Васильевна и стучит кулаком в стенку. — С Котиком, конечно, не гуляла...

Открывается дверь, высовывается лицо Киры.

— Ну, что? Здрасьте!

— Куда ты собралась?

— Я же тебе говорила: у меня вечерняя работа. А с Котиком Машка погуляет, она обещала. Мам, твоя кофточка покрасилась — просто чудо! Пока! — Исчезает.

— Мама, что тебе сказали врачи?

— Плохо... — внезапно слабым голосом отвечает Зинаида Васильевна. Неизвестно, что ее так сильно удручило: то, что сказали врачи, появление Серикова или уход Киры. — Сказали, очень запущено. Надо делать просвечивапие. Проверить кровь. О господи, скучная материя...

— Хорошо, сделаешь, проверишь. Ничего страшного ведь не сказали... Мама, что с тобой?

Маша садится рядом со стулом Зинаиды Васильевны на корточки и, продолжая держать правой рукой Котика, левой обнимает мать. Зинаида Васильевна вытирает пальцами глаза.

— Я зпаю, Маша... Знаю, что это зпачит...

— Не говори глупостей. Мама!

— Куда Кира пошла? — плачущим голосом говорит Зппапда Васильевна. — Бедные девочки, вы останетесь один! Как вы будете жить без меня?

— Перестань сейчас же! Олег Николаевич, можпо вас попросить... Вон там, за дверью, флакончик...

Серпков бросается к двери, по тут входит с чайником старушка Калерия Петровна. Опа совсем согнута, головка трясется, по сморщенное, почти восковое личико улыбается ясно, добро.

— Чайку, чайку! Зина, чайку...

— Мама расстроилась, — шепчет Маша бабушке. — И Кирка тоже... Куда она ушла?

— Зачем расстраиваться? Глупое дело. Мужиков нет, одпп бабы живем, вот и расстраиваемся... — говорит старушка, обращаясь к Серикову. Улыбаясь, трогает Котика. — Вот у нас мужичок. Один на всех. Мужичок, а мужичок? — Смеется старушка, смеется младенец.

15

Белым днем ранней зимы Сериков и Маша идут по аллее парка в Архангельском. Навстречу попадаются экскурсанты, но пх пемпого: холодно, ветер, чернеет земля, пусты деревья.

Когда двое идут куда-то в холод, в ненастье, значит — они нужны друг другу. Еще ничего не сказано, но что-то уже сказано ветром и холодом. Вот они стоят на площадке, на юру, возле балюстрады со скульптурами и зябпут, кутаются в шарфы, ежатся от дующего снизу, от реки, ледяного предзимнего ветра, но — не уходят. Разговаривают, шевеля посиневшими губами.

— И вы его не видите?

— Редко... Она говорит: ты не должен к нему прикасаться, ты сделаешь из него такое же пустое существо...

Знаете, поневоле задумаешься: а вдруг ты и вправду пустое существо?

Сериков смеется.

Маша смотрит на пего пристально. После паузы говорит с неожиданным волнением:

— Какой же надо быть недоброй...

— Нет, она добрая. Вполне добрая. Просто — ненависть не связана ни с добром, ни со злом...

Это очень много для него — такая откровенность. Поэтому он вдруг замолк, насупился. Маша вздохнула.

— Какие-то мы с вами — недотепы...

— А у других, думаете, лучше? — Сериков махнул рукой. — То же самое примерно... — Помолчав: — Замерзла?

— Ага...

Сериков стучит обеими руками по Машиным плечам, согревая ее. Она в шутку тоже стала стучать по его плечам. Толкаются, как два мальчишки. Вдруг Маша толкает его так сильно, что ои падает в снег. Он вскакивает и хочет броситься на лее, но — навстречу идут иностранцы...

Сериков и Маша идут дальше. Внезапно он дает ей подножку — она падает как подкошенная. Оба давятся от смеха.

— Нечестно!

— А не надо было...

Он взял ее под руку. Идут пристойно.

Навстречу — туристы с рюкзаками.

— У нас сегодня собрание, а я отпросилась. Сказала, что повезла маму в больницу... Нехорошо?

— А я сказал, что еду в Черкизово...

Подходят к деревянному павильону, где продают горячий кофе, бутерброды, коньяк. Туристы стоят возле высоких столиков, балагурят, пьют, закусывают. Лохматая дворняжка слоняется тут же. Туристы, стоя кружком, чтото поют под гитару.

Сериков и Маша пьют горячий кофе из бумаяшых стаканчиков. Прислушиваются к пению.

Мешает транзистор, работающий рядом. Пара пожилых, краснощеких путешественников, вероятно муж и жепа, одетые по-походному, пьют кофе, жуют колбасу и делают вид, что слушают музыкальную передачу по транзистору.

— Отлично поют ребята, — говорит Маша. — Но эти дураки с транзистором... Я им скажу!

— Не надо.

— Но ведь они нарочно!

— Бог с ними. Это — склочники, я вижу...

Подождав полминуты, Маша вдруг делает движение к пожилой паре, но Сериков удерживает ее за руку.

— Я вас прошу!

— А что особенного? — шепчет Маша.

— Начнется скандал...

— Боитесь?

— Не боюсь, но — зачем? Это же зубры коммунальной квартиры... Он все понял и только ждет, чтобы вы открыли рот.

Пауза. Маша вдруг не выдерживает и говорит громко:

— Простите, пожалуйста! Товарищи! Можно вас попросить — чуть потише?

— Пожалуйста, — говорит мужчина и выключает транзистор.

Маша с торжеством глядит на Серикова.

Слышно, как ладно, тихо поют ребята под гитару.

Потом Сериков и Маша едут в пустом ночном автобусе. Дремлет кондукторша на переднем сиденье. Спит пьяненький на плече толстой задумавшейся бабы. И они двое: сидят рядом и смотрят в разные стороны, в стекла, где отражаются их лица.

16

Началось странное: все, из чего состояла жизнь, все ее голоса, движения, цвета, запахи приобрели как бы второе значение, другой смысл. И это другое неизбежно приклеивалось ко всякому предмету, как тень. Идет, например, Сериков по улице мимо магазина «Электротовары», видит в витрине — мельком, на секунду — торшер немецкий, желтый стакан в пупырышках, и тут же приходит в голову: «А хорошо бы поставить такой возле дивана! И вечерами читать вслух книгу. Бунина, например...» Дождь пошел, и сразу вспоминается: схватил за руку, потащил вниз, под трибуну, где вставали на цыпочки, чтобы через головы и плечи видеть поле. Она даже подпрыгивала, а он слегка поддерживал ее за талию. Ей не так уж нужно было видеть поле, но хотелось подпрыгивать, чтобы он поддержал. И он это понимал. И еще понимал то, что опа тоже все это понимает. Вот что такое дождь. Садится в метро и видит напротив старичка, который разговаривает с соседкой, пожилой женщиной, и тут же мысль: «Был бы у ее матери такой же вот старичок...» В Лужниках, на футболе, смотрит, как играют, один у ворот промедлил, заковырялся, вратарь к нему кинулся, отнял мяч, и: «Нельзя медлить, нельзя задумываться, если есть шанс. А то — отнимут»...

Лужанский и Сериков разговаривают, стоя посреди комнаты секретариата редакции. Разговор на ходу: оба нацелились идти в разные стороны. Секретарша Дора прислушивается к разговору.

— Где статья об «Авангарде», о тренере и обо всей этой, прости меня... — Лужанский понизил голос до шепота. — Футбольной хреновине?

— Что?

— Статья, говорю, где? Ромап Ромапыч с мепя же голову снимет, если статьи не будет. Перед отъездом в Венгрию пять раз напоминал: футбольная статья, футбольная статья! Ты же знаешь, какой это фанатик.

— Да, да. Знаю... Мне надо еще раз в Черкизово съездить... Ты понимаешь, с этим Кизяевым, тренером «Авангарда», мы учились в одной школе... — Каждое слово приобрело тень, новую удивительную тень, и Сериков всматривается в эти тени. Утомительно и странно. — Правда, разница у нас лет семь... Но это не важно...

«Конечно, не важно! — радостная мысль-тень. — Количество прожитых лет не значит ничего. Важно то, что впереди»...

— Ну и что? — нетерпеливо говорит Лужанский.

— Ничего. Мужик он неплохой. Там все не так просто...

— НУ, сделай, сделай! Не философствуй, а сделай! — Лужанский убегает.

Сериков с задумчивостью глядит ему вслед.

— Олег, что с тобой происходит? — спрашивает Дора.

— В каком смысле?

— Ты какой-то чудной. Как будто выиграл по лотерее стиральпую машину...

— А что? Заметно?

— Что именно?

— Ну вот — что выиграл по лотерее?

— Очень. Просто кидается в глаза.

— Хм? Разве? — в замешательстве почесывает затылок. — Послушай, как там с квартирами?

— Скоро, скоро...

— А я там стою — железно?

— По-моему, да. — Помолчав, — Только не женись, ладио? Умоляю тебя: не женись.

— Да? — Заинтересованный, ои подсаживается к ее столу. — А я как раз...

— Не надо, Олег. Ты же в них не разбираешься, опять будешь мучиться. Небось какая-нибудь актриса?

— Нет. Но из театра.

— Ой, пропал парень!

— Дора, она совсем не то, что ты думаешь. И внешне — так, ничего особенного...

— Ой, ой... — Дора сокрушенно качает головой, — Делаешь глупость! Зачем тебе опять влезать в кабалу. Поживи ты на свободе годика три, четыре... — Звонит телефон. Дора снимает трубку и — другим, металлическим голосом: — Слушаю вас? Кто? Сейчас, одну минуту. — Нажимает кнопку, соединяющую ее с кабинетом Грачева. — Человек ты слабовольный, и как только женишься... Роман Романович, вас товарищ Курлянский... Становишься подкаблучником. И женщины это чуют. Говорю тебе, как твоя старшая сестра. Как твоя тетка. Наконец, как бывшая комсомолка, которая состояла с тобой в одной комсомольской организации.

— Пока, моя крошка! Я тебя люблю! — Сериков посылает Доре воздушный поцелуй, идет к двери. — Я поехал в Черкизово, к Кизяеву...

17

Кафе. Полдень. За столиком сидит Сериков и его девятилетний сын Вовка. Перед Сериковым графинчик, бутерброд на тарелке, а Вовка пьет чай и ест пирожное. Вовка — худенький, темноглазый, с нежно-смуглым и каким-то очень серьезным, даже суровым лицом. Оба говорят тихо.

— Я не мог — понимаешь, папа? — не мог его записать, — говорит Вовка трагическим шепотом. — А она сказала Надежде Васильевне...

— Кто?

— Кирьянова. Которая с ним сидит. Чей мешок.

— A! On гонял e с мешок? — Сериков делает ударедне на слове «ее». — Понятно. А мешок-то был пустой или с чем-нибудь?

— С тапочками.

Серпков кивает. Пауза. Оба углубленно размышляют. На столе рядом с Вовкой лежит красивая большая коробка «Настольный футбол», п Вовка иногда бросает на нее быстрые взгляды, но видно, что сейчас его заботит другое. С ожиданием он смотрит на отца.

— Видишь ли, вообще-то отпять у девочки мешок с тапочками и гонять по классу — дело глупое. Ты б ему дал по шее, и — все дела. Но записывал ъ... А что, у дежурных специальные такие тетради?

— Да.

— Ну — и что же Надежда Васильевна?

— Она меня ругала. И записала в дневник, что я плохо дежурил. Но я не мог, папа, не мог — ведь он же мой самый настоящий друг!

Сериков выпивает рюмку, закусывает, потом говорит решительно:

— Ты должен был дать ему по шее.

— Я хотел, папа...

К столику подходит мать Вовки, молодая, несколько безвкусно и неряшливо одетая женщина. Движения ее напряженно быстры. Она улыбается. В руке держит тяжело нагруженную авоську: там хлеб, яблоки, молоко, какието пакеты, свертки. Очевидно, Серикову разрешено было разговаривать с сыном короткое время: пока будут совершаться покупки.

— Вова, пойдем! Мне надо еще в два места...

— Сейчас, — Вовка поспешно доедает пирожное, пьет чай. Мать смотрит на него, продолжая стоять возле столика и держа на весу авоську. Сериков протягивает руку, чтобы взять у нее авоську, но мать Вовки молча отстраняется.

— Скорее, скорее, Вова! — говорит она. Взгляд ее упал на игру «Футбол». Взяла коробку, рассматривает, и улыбка на лицо приобретает выражение презрения и злобы. — О господи! 14 тут... — Она усмехается. — Могут быть войны, землетрясения, эпидемия холеры, а твой бывший папочка будет ходить на футбол — правда, Вова?

— Правда, — испуганно шепчет Вова.

— Ну, забирай это добро и поптли.

Вовка и Сериков поднимаются.

— Дай сумку, я донесу до метро! — говорит Сериков.

— Не нужно. Ты, пожалуйста, не задерживай эти семьдесят рублей, потому что я хочу скорее купить ему тулупчик. — Помолчав. — Говорят, в конце ноября начнутся морозы. — Снова пауза. Они идут по улице. Сериков и его бывшая жена впереди, Вовка сзади. — Я понимаю, тебе сейчас трудно, ты тратишься на актрис. Но Вовке необходимо теплое. Моя приятельница видела тебя с ней в театре. Ты был с цветами. А я вспомнила, что ты мне — матери твоего ребенка — никогда в жизни не подарил цветочка!

— Неправда. Я тебе много раз дарил цветы, — говорит Сериков.

— Никогда! Никогда ты не дарил мне цветов. Ни разу в жизни! — пылко возражает она, совершенно искренне веря тому, что говорит. — Но я хочу с ней встретиться и рассказать ей, какой ты на самом деле. Ведь ты очень ловко умеешь притворяться. Ты можешь быть таким милым, таким мягким, не от мира сего. А на самом деле ты же чудовищно равнодушен ко всему. Человек с твоим характером ие имеет права заводить семью, детей. И даже актрис! Я ей все расскажу!

— Что ты ей можешь рассказать?

— Я знаю что. Мне просто жалко женщину. Я от тебя страдала, теперь она будет страдать — зачем же? Нет, я обязательно с ней встречусь. Да, но ты не задерживай семьдесят рублей... потому что... — Она замолчала, кусает губы. Из глаз ее полились слезы. Идут молча. Неожиданно она поворачивается, выхватывает из рук сына коробку «Настольный футбол» и со словами: — Проклятая дрянь! — бросает коробку в мусорную Урну.

— Мама! — вскрикивает Вовка.

— Уйди от нас! Не ходи за нами! — рыдающим голосом говорит мать Вовки Серикову. Она тянет сына за руку, они быстро уходят. Сериков останавливается, смотрит им вслед.

Навстречу едет такси с зеленым глазом. Сериков поднял руку. Такси останавливается. Сериков сел рядом с шофером и — молчит. Тяжело задумался. Выждав минуту, шофер спрашивает:

— Так... Куда же?

— Да! — Он очнулся. — Едем в Черкизово...

18

Сериков идет по территории стадиона в Черкизове. Проходит спортивный зал, где занимаются гимнасты. Выходит из зала, что-то спрашивает у встречных. Встречные пожимают плечами.

Холодный солнечный день. На траве лежит иней.

На стадионе, на беговых дорожках, проходят какие-то соревнования. Зрители сидят на трибунах. Но — странная тишина вокруг. Смирно сидят зрители. Только видно, что зябнут, кутаются в пальто, в куртки. Некоторые женщины замотали головы шарфами. Сериков подходит к одному из атлетов — тот натягивает шерстяной голубой костюм — и спрашивает:

— Вы не знаете, где тренировочное поле футболистов?

Атлет пожимает плечами п уходит, ничего не сказав.

Сериков с удивлением смотрит на этот молчащий стадион, полный людей и какой-то беззвучной, как во сне, жизни...

Сериков идет дальше. И вдруг — навстречу ему по дороге идет Кизяев, с ним трое молодых парней.

— Григорий! — радостно кричит Сериков. — А я вас ищу!

— А! Здравствуйте...

Кизяев остановился. Парни тоже остановились.

— Что же вы тянули резину? Хотели неделю назад приехать...

— Да все никак вот...

— Ну, и опоздал теперь.

— Почему опоздал?

— А потому — сняли меня. Больше я не тренер «Авангарда»... — Усмехнувшись, кивает на мрачно потупившихся ребят. — Ребята вот почему-то недовольны, хотят протест писать...

— У вас сейчас есть время?

— Время? А как же. Я теперь человек свободный. Чего другого, а этого добра...

Сериков и Кизяев гуляют по аллеям.

Они остались вдвоем — ребята ушли. Проходят мимо площадки, на которой мальчишки гоняют мяч.

— Все это плешь, что вы говорите... Я бы в другой город подался, да обоз у меня большой — детишек трое...

Хотя — везде одно и то же, правду сказать! — Кизяев махпул рукой, — Везде очки требуют...

— Но почему — все-таки?

— Почему, почему! — с раздражением говорит Кизяев. — Почему мужья с женами расходятся, знаешь?

— IIo-разному это...

— По-разному-то по-разному, да суть одна. Кончилась одна маленькая малость, одна штучка-закорючка — любовь называется. И вся игра. Не потому мы разошлись — я и мои шефы, — что у меня характер дурной, а он, может, и дурной, не спорю, а потому, что любовь кончилась. Верней сказать: они в футболе одно любят, а я совсем другое. Им очки нужны — и ничего больше, А мне — больше. Как выигрывать? Какими средствами? Какими людьми? Я пришел к ним в начале сезона. У меня было полгода, так? А нужно — три, чтобы слепить что-то путное, но у них терпение — пшик... Как всегда...

— Вот об этом я и пишу.

— О чем?

— Вот — об очковой мании. О том, что не хватает терпения...

— Ничего этого не надо писать! — сердито говорит Кпзяев. — Миллионы людей хотят очков! Все эти крикуны, горлодеры с трибун, метатели бутылок, сидельцы у телевизоров, вся страшная рать болельщиков — и ваши писатели тоже, артисты, вся шатия-братия — хотят очков, очков, и ничего больше. И плевать им на то, каким способом очки добываются. Вот что! Ты понял?

— А если попытаться соединить — это и то? — Серпков показывает руками на площадку, где бегают мальчишки, и еще куда-то в сторону, должно быть, Лужников.

— Меня из трех команд вежливо просили смотаться, потому что я пытался соединить. А, кстати, после меня команды шли в гору. И с «Авангардом» будет то же. Я унавоживаю почву — для других...

— Что ж ты собираешься делать?

— А вот с мальчишками буду;.. — кивнул на ребят, играющих иа площадке. — Устал я от «большого» футбола. Надоела эта мясорубка — до чертиков. Иногда думаешь; что хорошего видел в жизни? Юность на войну ушла, бедовал, голодовал, после войны — сам знаешь... Учиться не смог, пошел играть, гастролировать... Семью тащил — ну, в общем... А все-таки хорошее было! Школа — верно ведь? Вот хорошее время!..

— Да.

— У меня-то лучше и не было ничего.

Замолчали оба. Идут к стадиону, на котором продолжаются соревнования — такие же тихие, странные.

Остановились. Смотрят на бегунов.

— Нет, было, было — вру... — говорит Кизяев. — Ты знаешь, что тут сегодня? Это областные соревнования глухонемых и незрячих спортсменов... Ты посмотри на их лица, как они переживают... какое счастье... Это — спорт, очищенный от всего, от погони за очками, за рекордами, за какими-то благами жизни... Посмотри на того маленького, лысого!

— Я вижу.

Маленький лысый добегает первым. У финиша его обнимает и половко целует жепщипа. Оба, задыхаясь, взволнованно объясняются пальцами. Второй глухонемой добежал и в изнеможении, отдав все — словпо это Олимпийские игры, — падает наземь...

Сериков спрашивает:

— А здесь, думаешь, нет своих очков? Своих рекордов?

— Да, — помолчав, говорит Кизяев. — Наверное, ость...

19

Сериков ждет Машу перед входом в театр.

Маша выходит в группе женщин. С кем-то прощается. Увидела Серикова, подбежала — очепь радостная.

— Ты давпо здесь?

— Минут сорок.

— С ума сошел! — Она смеется. — Я же просила в три часа.

— А мне хотелось раньше.

Идут, не торопясь.

— Ты чего улыбаешься? — спрашивает Сериков. — Получила наконец самостоятельную работу?

Маша качает головой, продолжая улыбаться.

— Нет... Просто — вижу тебя... А ты написал свою замечательную статью?

— Уже две страницы!

— Расскажи о чем.

— Ну, это неинтересно...

Они сворачивают в переулок. Пустынно, безлюдно, одноэтажные домишки старой Москвы.

— Нет, расскажи... Я хочу!

— Ну, хорошо... — Он вздохнул. — Есть такой Гриша Кизяев. Тренер «Авангарда»... Наш знакомый, симпатичный человек. Но ему страшно не везет.

— Что ты!

— Да. Очень. Он не может приспособиться к современному футболу, где тренер должен обладать железной властью. И хваткой! — Вдруг обнял Машу за плечи, резко придвинул к себе, — Держать команду вот так!

— Это очень приятно... Для команды...

— В современном футболе главное — очки, очки, очки! Надо уметь эти очки рвать. А он не умеет. Он по-прежнему видит футбол в романтическом ореоле — как его видели в двадцатые — тридцатые годы...

— И что ж его команда — проигрывает?

— Да. Мы же видели с тобой...

— Бедный! И что дальше?

— Дальше... Вот я и спрашиваю: что дальше?

Они остановились.

— Не знаю, — говорит Маша тихо. Долгая пауза. — Ты мужчина, ты должен знать — что дальше.

20

Из маленькой комнаты в большую перетаскиваются старинный комод Калерии Петровны, диванчик, на котором спит Кира, и кроватка Котика. Из большой в маленькую — широкая тахта, письменный стол Маши и пианино. Вещи передвигает Сериков и его приятель Мартынов. Зинаида Васильевна и Маша наблюдают за работой, командуют и путаются в ногах. Всем весело. Сериков и Мартынов, кажется, слегка «под мухой».

— Саша, вас можно поздравить? — спрашивает Маша Мартынова. — Вы уже в газете?

— Спасибо, Машенька... Третьего дня зачислен в штат... — кряхтя отвечает Мартынов, — Налево, налево, Олег! Налево заноси!.. Вот бы только московскую прописку достать. Надоело мне Фрязино. Ведь как глупо получилось: я же коренной москвич, жил на Полянке. А после войны, когда мать умерла, переехал к тетке во Фрязино и прописку потерял. Идиот!..

С неожиданной легкостью — как все, что он делает, — Мартынов обращается к Кире:

— Кирочка, давайте поддержим хорошую инициативу, рот Олег женится на Маше, а я, давайте, — на вас. А? — Хохочет. — Неожиданный камуфлет!

— Давайте, — соглашается Кира. — Только я вас еще мало знаю.

— Ничего, узнаете. Я очень хороший.

— А Кира, между прочим, тоже очень хорошая, — включается в разговор Зинаида Васильевна.

— Я понимаю. Мне что важно? Московская прописка...

Разговор происходит при расстановке мебели. Мужчины двигают тяжелое, Зинаида Васильевна метет маленькую комнату, а Маша складывает в шкаф белье. Кира ничего не делает — держит за помочи Котика, который ползает по полу с игрушкой. На письменном столе стоит открытая бутылка шампанского и два бокала.

— Саша, имейте в виду: наша семья отличается отсутствием юмора, — говорит Маша. — Поэтому не советую острить в таком роде.

— Бог с вами, я вовсе не острю! Деловой разговор. Кстати, я люблю людей, лишенных чувства юмора. Большей частью это люди честные, прямые...

— Ладно, деляга! Подымай и неси! — командует Сериков.

Они выносят вдвоем диванчик.

— Кира, все-таки я хотел бы жениться на вас... — исчезая из комнаты, успевает крикнуть Мартынов.

Сестры остались в комнате одни. Кира спрашивает вполголоса:

— Я не понимаю: он шутит или как?

— Конечно, шутит! Только глупо.

Через час, когда все расставлено, убрано, ужинают в маленькой комнате, нынешнем обиталище Серикова и Маши.

— Я хочу выпить за маму. Мамочка, за тебя! — говорит Маша. Подходит к матери и целует. Зинаида Васильевна сдержанно улыбается.

Калерия Петровна, дремлющая за столом, вдруг приоткрыла глаза.

— Машенька, желаю тебе хорошей, большой любви...

— Ой, баба Лера! — смеется Кира. — Проснулась! Кому это нужно?

— Ну, почему так уж? — возражает, набив рот едой, Мартынов. — Это неправильно... — И, вдруг вскочив, кричит: — За здоровье молодых! Горько, горько! Горько, вам говорят!

I

Сериков и Маша целуются. Котик вдруг налипает плакать. Зинаида Васильевна села к пианино, играет что-то вроде «собачьего вальса». Мартынов и Кира танцуют. Еще через час в комнате ие остается никого, кроме Серикова п Маши. Горит ночная лампочка над тахтой.

Олег стоит у окна и смотрит, как Маша стелет постель. И вид у него какой-то странный, оцепенелый.

— Олег!

— А?

Маша подходит к нему.

— Олег, ты меня любишь?

Он обнимает ее, прижимает к себе. Несколько мгновений стоят молча, не двигаясь. Она шепчет:

— Больше... чем ту женщину? И всех, кого ты... раньше?

— Больше, — говорит он. — Потому что я не знаю, что это было. То, что было.

— Ведь будет очень страшно, если...

Стук в дверь и деликатный голос Зинаиды Васильевны: «Машенька, вы уже легли? Я очки там оставила». — «Заходп, мама», — отвечает Маша, слегка отстранившись от Олега. Зинаида Васильевна входит в ночном халате, лицо озабоченное. Не глядя на Олега и Машу, ищет очки.

— Придется вечерами работать в коридоре. Котику свет мешает... — замечает Зинаида Васильевна.

— Олег сделает такой специальный абажур, и ты сможешь работать. Из черной бумаги... Вот твои очки! — Мата, целуя Зинаиду Васильевну, дает ей футляр.

— Ничего, не беспокойтесь.

— Олег скоро получит квартиру...

— Хорошо, хорошо! Спокойной ночи...

Зинаида Васильевна вышла. Сериков включил транзистор и слушает. Знакомый марш и голос диктора: «Передаем спортивный выпуск последпих известий... На ледяных полях...» Маша делает жест: «Тише, тише. А то мама...» Олег уменьшает звук. «Первое поражение хоккеистов «Спартака»...» Сегодня во Дворце спорта в очередной встрече на первенство страны по хоккею...»

21

В понедельник большой хоккей во Дворце спорта. Футбольная страда кончилась, все забыто, отбушевало, отпылало — кажется, и месяца не прошло, а недавние страсти превратились в пыль, в газетную труху. Нивый кумир возрос и чудодейственно, за каких-нибудь две недели полонил сердца этих толп, этих тысячепогих крикунов и спорщиков, пожирателей мороженого, читателей последних страниц газет. «Шайбу! Шайбу!» Гремят борты, трещат клюшки, едут канадцы, дают интервью ветераны. И знаменитый тренер с высокомерным лицом, с маленьким ртом Наполеона, кричит беззвучно на телеэкране и властным жестом посылает своих рыцарей в бой. В начале каждой зимы бывает эта юность хоккея, как в начале каждого лета — юность футбола, когда игра свежа, полпа задора, и тайны, и неожиданностей, и еще ничто никому не надоело.

Сверкают огнями, кипят, шумят, как ярмарка, громадные фойе Дворца спорта перед началом матча. Очереди у вешалок, толпы у киосков с пивом и конфетами. Беготня, крики, свидания, поиски, внезапные встречи. Все тут напоминает театр, даже скорее цирк — всеобщее возбуждение, нарядные дамы, офицеры, молодые люди с пивным румянцем на щеках, иностранцы, глотающие стаканы мороженого или со скучным видом жующие жвачку; но присмотревшись, замечаете, что публика тут своя, особенная, что нарядные дамы наряжены слишком ярко, что офицеры молоды, а те, кто постарше, мальчишки в душе, что чересчур много пуловеров и свитеров невероятной раскраски и что иностранцы, жующие жвачку, не такие уж иностранцы. Один иностранец говорит другому: «Ну, что, Толик, помажем по трешнице? Даю две шайбы и ничью...»

В этой толпе, продираясь к своему сектору, двигаются Сериков и Маша. Сериков тянет за руку своего Вовку. Сегодня у Серикова очень значительный день: в первый раз он свел Машу и Вовку, познакомив их перед входом во Дворец спорта, от чего Вовка, кажется, до сих пор не может опомниться; кроме того, сегодня играют две команды, встреча между которыми всегда вызывает у Серикова сильное сердцебиение, учащение пульса, а иногда даже необходимость принять валидол; наконец, сегодня в «Московских новостях» появилась его статья «Футбол: тренеры и меценаты», где рассказана история увольнения Кизяева. Статья мгповепно стала известна всей футбольной Москве.

Вот стоит в проходе парень из профсоюзной газеты. С честным восторгом в глазах он жмет руку Серикову:

— Олег, поздравляю тебя! Прекрасная статья. Давно об этом надо было написать!

Еще один журналист спешит пожать руку Серикову;

— Смело вы запузырили!..

И еще поздравления, пожатия рук, похлопывания по плечу — пока Сериков поднимается по лесенке, на которой стоят, еще не успев рассеяться, журналисты.

Кто-то вполголоса на ухо:

— Учтите, у вас будут неприятности...

И вдруг:

— Милый Алик, ты написал глупейшую статью!

Это — старик Абрамов, известный спортивный журналист.

— Почему, Ираклий Генрихович? — Сериков остановился. Жестом показывает, куда идти Маше и Вовке. — Вон наши места! Идите садитесь, я сейчас...

Вовка независимо идет по лестнице наверх первый, за ним — Маша. Сериков остался с Абрамовым.

— Так что же, Ираклий Генрихович?

— Ну, глупости написал. Что я могу сделать? Глупости!

— А именно?

— Во-первых, название: «Тренеры и меценаты». Что за проблема? Я сорок шесть лет занимаюсь футболом итакой проблемы не знаю. Уволили Кизяева? Правильно сделали! Болтун он, бездельник...

— Неправда!

Сериков и Абрамов спорят, жестикулируя.

А в это время уже началась игра. Забегали хоккеисты. Маша и Вовка сидят рядом. Маша протягивает Вовке конфету, он отрицательно мотает головой. Вид у него непреклонный и важный. Не отрывает глаз ото льда.

— Вова, ты мне будешь объяснять, ладно? — заигрывающим голосом обращается к нему Маша. — Наверное, ты здорово в этом разбираешься. Правда?

Вовка молчит, будто не слышит. Но Маша продолжает добиваться его внимания.

— Я думаю, ты понимаешь в этом деле не хуже папы, а? Может, даже и лучше?

Не глядя на Машу, Вовка произносит сварливо:

— Не люблю, когда во время игры мешают разговорами.

— О! Какой ты строгий...

Вовка сжал губы.

Маша и Вовка молча наблюдают за игрой.

Сериков пробирается к ним по ряду, садится.

— Ну как? — Он смотрит на одного, на другого. — Все в порядке?

— Все в порядке, только Вова не хочет мне ничего объяснять, — говорит Маша.

— Вова, ты что же? Я тебе всегда объясняю, делюсь с тобой знаниями, а ты — жадный?

Вова искоса посмотрел на отца.

— А я же твой сын — правда?

— Ну и что?

— Ты и должен мне... объяснять...

— М-да! Железная логика. — Он наклоняется к Маше. — Абрамов сейчас раздолбал мою статью. Говорит, что я путаю спорт с физкультурой...

Поздним вечером перед домом, где живут Вовка с матерью, Маша, протягивая Вовке руку, говорит ласково:

— Что ж, до свидания, Вова. Пойдем еще раз на хоккей?

Вовка, глядя на отца, мотает головой. Потом произносит:

— Не.

— Да-а? — удивляется Маша. — Почему же?

— Просто так... — Помолчав, он говорит более твердо. — Вообще.

Серикову это не нравится.

— Ну ладно, брат! Иди, иди, спокойной ночи...

Вовка поворачивается и уходит.

Маша, продолжая ласково улыбаться, прощально и приветственно помахивает кистью руки. Но как только Вовка скрылся в парадном, улыбка исчезает с лица Маши.

— Мальчик славный, мне понравился. Но он меня ненавидит, — говорит Маша, — и с этим ничего не поделаешь. Поэтому я тебя прошу не устраивать больше таких экспериментов. Зачем мне это нужно? Два часа я сидела, как на иголках...

— Но я ему обещал — понимаешь? Как раз на этот матч.

— Вот и пошли бы вдвоем. Тем более что мне решительно все равно — какой матч.

Они идут по улице. Останавливаются на троллейбусной остановке. Машино недовольство все еще длится и даже как будто разгорается. Но это — внутри, незаметно для глаза.

— Так что я тебя прошу: никогда больше не своди нас, — говорит она мягко и даже с некоторой нежностью, берет Серикова под руку. — Хорошо? Ладно?

Помолчав, он говорит:

— Как хочешь...

22

Перед столом редактора стоят Лужанский и Сериков. Разговор «на нервах».

— Какие меценаты? Что вы произносите слова, не понимая смысла? — Сериков пытается возразить, но Грачев жестом останавливает его. — Футбол всенародная, любимейшая игра. Весь народ является у пас меценатом. И меценатом с большой буквы — вам ясно? Ну? Что вы молчите?

Сериков пожимает плечами.

— Я — хочу, но вы...

— Вы воспользовались моим отъездом и написали совсем не то! Вреднейшая статья! Какого дьявола вы вздумали защищать Кизяева? Развалил команду, занял семнадцатое место...

— Роман Романович, он пришел туда год назад, — пытается вставить слово Сериков, — а чтоб сделать команду...

Но Грачев прерывает его:

— Да и старик небось! Не тяпет! У нас старики ведь какие упрямые...

— Какой старик? Сорок пять лет!

— У нас ведь старики: сам чувствует, что не может, отстал, силенок нет, культуры не хватает, а уступить не желает, цепляется до последнего... (В кабинет вошли Чаклис н еще какой-то сотрудник, остановились у двери.) А у нас мужества нот сказать: «Дорогой товарищ, пора тебе на покой». А надо бы проявлять иногда такое мужество. А? Как вы считаете, Григорий Михайлович?

— Что? Да, да... Мы попозже зайдем, — бормочет Чаклис и выходит вместе с сотрудником.

— Вот и дожидаемся по собственному малодушию, пока не случится какое-нибудь ЧП, авария или команда, понимаете, займет последнее место.

— Это вы в мой адрес? — спрашивает Лужанский.

— Почему же в ваш?

Звонит телефон.

— Без копца звонят... И все — по вашей милости...

Грачев снимает трубку.

— Да? Кто? Соедините... — Пауза. — Николай Федорович? Доброго здоровья. Слушаю вас... Да, как раз сидим, обсуждаем, как дошли мы до жизни такой... — Грозит Серикову кулаком, — Я вам объясню: тут случилась накладка. Я был за рубежом, номер подписывал мой зам — Куликов, человек абсолютно чуждый спорту... Бот именно... А паш завотделом Лужанский, опытный работник, в годах, но вот проявил легкомыслие — дал материал без проверки... Да... Нет, нет! Автор заметки Сериков, но Лужанский, как завотделом, обязан был проверить факты, согласовать с федерацией... (Зажав ладонью трубку, сверля Серикова глазами, спрашивает строго: «Когда вы были у Кизяева?» Сериков: «Дней десять назад». В эту минуту в кабинет входит Мартынов и, на цыпочках пройдя к окну, останавливается там и слушает с большим интересом.) Говорит, дней десять назад... Чем-то разжалобил, наверно... Да? Отрицает? Ну, такие факты нам пока неизвестны... Я понимаю... Доброго здоровья, Николай Федорович...

Повесил трубку и мрачно оглядел всех.

— Знаете, кто звонил? Николай Федорович Горностаев. Помощник Микулькова.

Сериков и Лужанский угрюмо молчат. Мартынов произносит:

— О-о!

Лужанский и Сериков, подавленные, выходят из редакторского кабинета. Мартынов там остался. Лужанский усмехается:

— Ты видал, на какой чепухе он меня слопал?

— Еще не слопал...

— Слопал, слопал. Такой шанс он не упустит.

— Паникер ты!

— Я не паникер, а старый воробей...

Крик из конца коридора: «Олег!»

Лужанский заходит в комнату, а Сериков идет назад и подходит к Мартынову.

— Роман Романович просил тебя поехать на выставку, — говорит Мартынов.

Сериков кивнул.

— Слушай... Ты не... это самое, не дуйся... Мы с тобой прекрасно сработаемся.

— С тобой?

— Ну да, меня же прочат на место... — кивает вдаль, по направлению большой комнаты. — Я сам немного удивлен, даже возражал, по ты же знаешь Эрэр. С ним не поспоришь. Почему-то он старика невзлюбил, а к тебе относится, между прочим, совсем даже...

Сериков слушает с застывшим лицом. Потом вдруг берет Мартынова за галстук вместе с рубашкой, смял в кулаке. Говорит тихо и раздельно:

— Милый Саша Мартынов, ты далеко пойдешь. Я вижу. Но имей в виду: так просто сгрызть Лужанского, который проработал в газете сорок два года, вам не удастся. Имей в виду!

Мартынов, отдирая руку Серикова от своего галстука, забормотал:

— А мне-то что? Я-то что? Что ты мне-то?

23

Большая комната изменила облик, теперь она перегорожена занавеской, за которой в половине ближе к окну стоят кроватка Котика, диванчик Киры и громадная кровать-саркофаг старухи Калерии Петровны, а в половине, ближней к двери, расположилась Зинаида Васильевна со своим шитьем, манекеном, и тут же стоит круглый обеденный стол.

Воскресное, белое, снежное утро. Часов десять. Зинаида Васильевна примеряет на Маше халат.

— Что с Кирой? Ты звонила в больницу?

— Звонила... Стой тихо!

Пауза. Зинаида Васильевна что-то исправляет в халате. Губы ее, с зажатыми булавками, важно надуты.

— Иу? — говорит Маша.

— Через три дня будет дома. Только, пожалуйста, ничего не рассказывай своему Олегу. Слышишь? Я совершенно этого не хочу. Почечные колики, и все.

— Я и не собираюсь... А что такого?

— Не хочу.

— Да Кира ему сама расскажет...

— Не расскажет. Твой Олег все-таки, прости меня, чужой человек. А наши беды — это наши беды. Даже ты, ее сестра, ничего ей не прощаешь — да, да, я вижу! — иногда ты смотришь на нее с каким-то презрением, а ведь она...

— Я? С презрением? Ты с ума сошла!

— Я не могла ей дать того, что дала тебе, я виновата... — Подбородок Зинаиды Васильевны задергался, глаза заблестели, — Она ребенок войны, голодных лет. Какое у нее было питание?

— Мама, не в питании же дело...

Голос в коридоре. Дверь в большую комнату открылась, показалась голова Серикова — он с улицы, в шапке.

— Кто с тобой? — испуганно спрашивает Маша, набрасывая на плечи халат.

— Мартынов. Ранняя пташка. А в гастрономе жуткая очередь... — Он закрыл дверь. Слышен его голос из маленького коридорчика: — Нет, по воскресеньям ходить в гастроном, да еще утром, — не рекомендую...

Зинаида Васильевна сворачивает шитье, пакрывает на стол, и через четверть часа все садятся вместе с Мартыновым за круглый стол есть. То ли это поздний завтрак, то ли ранний обед. С улицы приплетаются, нагулявшись, Калерия Петровна и Котик. Котик сразу начинает ныть: «Ба-а...»

— Туда, туда! — машет рукой Зинаида Васильевна. — В Машину комнату! А то позавтракать не даст...

Мартынов ставит на стол две бутылки шампанского.

— Что это значит? — спрашивает Маша.

— А как же: Александр Максимович назначается завотделом, — говорит Сериков. — Мой непосредственный начальник! И — такой простой, демократичный. С утра опохмеляется шампанским...

— Перестань! Какой я тебе начальник?

— Конечно, начальник.

— Кстати, надо поговорить.

— Вот мы и поговорим. Уже начали. Итак, я подымаю этот стакан кефира... — Олег налил кефир в стакан, поднял его, — за процветание нового начальника! За то, чтобы он пошел далеко. Как можно дальше.

Мартынов хохочет.

— Ой, остряк! Ну-ну! Как мояшо дальше, да? — Вдруг делается серьезным. — Маша, а если по совести, то я Олегу удивляюсь. То ли по какой-то наивности, то ли по упрямству не хочет видеть нормального хода вещей. Нужно уступать место — понимаешь? —

' а если не будете уступать, вас заставят силой. Это закон жизни.

— Я не люблю законов жизни, — говорит Сериков.

— Это все фразы! Ты им подчиняешься, этим законам. Все подчиняются. Только одни говорят об этом честно и прямо, а другие... Вот Маша, например, честно признается, что она хочет, чтоб ей уступили место. И имеет полное право. Верно, Машенька?

— В общем-то...

— И Зинаида Васильевна мечтает, чтоб ей уступили место: чтоб соседка уехала и освободила часть коридора. А?

— Да ну! Бог с ней... — Зинаида Васильевна с внезапным вдохновением: — Но в целом я с вами согласна, Александр Максимович! Люди — это пауки. И каждый норовит подкусить другого. Это точно. Я с вами абсолютно согласна.

— Я не знала, что ты такая кровожадная, — смеется Маша.

— Я очень кровожадная. Ты не знаешь, как я умею мстить, если меня обидят.

— И все-таки вы ие правы, Зинаида Васильевна, — говорит Сериков. — Не все же пауки. Есть и мухи.

— Ничего подобного! Все пауки! Сплошные пауки! Только есть громадные пауки, страшные, и есть маленькие паучки, этакие слабосильные, которые и рады бы укусить, да нечем. Похожие на мух... Маша, не трогай посуду, я сама вымою.

— Мрачная картинка, — замечает Сериков.

— Почему? Это реализм. И старые мудрые пауки должны тихо уступать место, а не ждать, пока их схватят зубами за ногу... — говорит Мартынов.

— Ну, ладно, науки пауками... О чем ты хотел?

— Сейчас. Пойдем покурим.

Они выходят вкоридор. Закуривают. Вышла соседка и с умильным выражением лица ласково просит:

— Дорогие товарищи, можно вас попросить не курить в коридоре? Здесь нее невозможно дышать...

Сериков и Мартынов шагают по длинному коридору, выходят на лестничную площадку. Останавливаются перед окном, выходящим во двор. Видны заваленные снегом, покрытые брезентом машины, голые деревья, ограда и часть улицы.

— Я зиаю, — говорит Мартынов, — что ты жалуешься в профком, в конфликтную комиссию, насчет Лужапского. Ты защищаешь свою статью и требуешь ее обсуждения...

— Ну? — говорит Сериков.

— Старик, я не хочу, чтоб ты выступал в роли мухи. Говорю по-товарищески. В редакцию пришло письмо от тренера Кпзяева. Он ппшет, что возмущеп твоей статьей, что там искажены факты. Что никто его не увольнял, что он ушел по собственной воле...

— Где письмо?

— Вот. Это копия.

Сериков читает письмо, текст которого перепечатан на машинке. Прочитал. Обескураженно молчит.

— Старик, это письмо находится у мепя. Дело будет закрыто, — говорит Мартынов. — Вот и все. Понимаешь? Дело будет закрыто.

24

— Оии мне предложили команду. Так? Из класса «Б», в Минске, но условия неплохие. Даже лучше. Там большой завод, база отличная. Так? Ну, поездки будут.

— Предлолшли — кто? Те, кто тебя уволили?

— Ну, да. Центральный совет. Да ты снимай пальто. Садись...

Сериков стоит посреди комнаты, держа шапку в руке, — только что пришел. Кизяев в синем тренировочном костюме мастера спорта, сложив руки на груди и неуверенно ухмыляясь, стоит перед ним, покачивается на носках. За столом сидят два молодых парня с насупленными лицами, смотрят на Серикова исподлобья. В глубине комнаты работает телевизор: передают детскую воскресную передачу. Перед телевизором стоит, вяло и привычно покачиваясь, крутя на бедрах обруч хула-хуп, девочка лет одиннадцати.

— Это... прости меня, как-то песпортивпо, — говорит Сериков.

— Алена, выключи телевизор! — говорит Кизяев.

— Пап, ну я хочу-у...

— Я что сказал? И пойди в свою комнату.

Девочка поворачивает ручку, но не выключает совсем. Пятясь и не сводя глаз с экрана, выходит из комнаты. Кизяев сел на стул, провел ладонью по лицу и молчит, стиснув пальцами подбородок. Теперь видно, как он сед немолод...

— Конечно, неспортивно, — говорит он. — А что я мог сделать? Да сядь ты!

Сериков продолжает стоять.

— Это товарищ из «Московских новостей». Который статью писал «Тренеры и меценаты», — объясняет Кизяев париям.

Те оживляются.

— Да ну? Правда? У, сила!

— Все точно написано!

Даже смеются от удовольствия.

— Кузьмин прочитал — час орал...

— Что ты... Такая дуля...

— Хоть кто-то за Григория Степановича вступился...

Сериков садится, не снимая пальто, на стул.

— Слушай, братец... но как же так?

— Да как, как... Потребовали, чтоб письмо в редакцию... А иначе, мол...

— Но ты же понимал?

— Конечно. Чего ж не понимать, так? Мне даже Клава, жена, говорила — она у меня добрая вообще-то, — человека, говорит, подведешь...

— Ты не меня, ты одного старика подвел, которого, как и тебя, турнуть хотели. Ну, ладно! Чего ж теперь. Все ясно... — Сериков нервно встает, нахлобучивает шапку, — Я, честно говоря, думал, что это не ты писал. Что какая-то фальшивка.

— Нет. Я. Сам и писал... Постой!

Он вдруг хватает Серикова, уже повернувшегося к двери, за руку.

— Подожди! Я что хочу сказать? Ты слушай... — Кизяев взволнован, потемнел лицом. — Вот ребята сидят. Они из команды уходят, в знак протеста. Подали заявления. Я их из мальчишек тянул, из футбольной школы. Что я буду с ними тут? На завалинке сидеть? «Козла» забивать? — Он все больше горячится. — Им в футбол играть надо. В большой футбол. Я им говорю, дуракам: ну, подумаешь, Жеребцов? Это им нового тренера суют, Жеребцова Саньку. Поиграете годок... Ну — Санька, ну, хрен с ним...

— Все, Григорий Степанович! Говорить не будем!

— Ладно, дело ваше. Я их в Минск беру. И еще двоих, из дубля. Поиял? Я за этих людей теперь отвечаю.

Как же я могу от команды отказываться — пускай в Минске, пускай класс «Б»? Значит, делай, как говорят. Вот тут что!

— Но ты же, дорогой Григорий Степанович, говорил мне, — помнишь? — что уходишь из большого футбола. Кто устал, надоело...

— Эх, мало что! Ты вот журналист, статьи печатаешь в московской газете, а дать тебе стенгазетку нашего ЖЭКа — так? Редактором — так? Согласишься? А-а! Да ты через неделю от тоски... Я футболом отравлен. Борьбой отравлен. Пока ноги держат, пока мотор стучит... И в Минске такую команду слеплю! А? Колюн, как считаешь?

Колюн тем временем, отойдя от стола, нашел где-то футбольный мяч и ударами головы лупит им в стенку. Второй парень не поднимается со стула, по посматривает с интересом.

— Сделаем, Григорий Степанович! — отвечает Колюн.

Нацелившись, он бьет головой но мячу, направив его в приятеля. Тот отбивает тоже головой.

— Зону выиграем! В класс «А» вотремся и еще «Авангарду» накостыляем! — Кизяев как-то вдруг изменился: стал жестким, молодым. Захлебывается словами, глаза горят зло. — Жизнь — борьба! Еще Маркс сказал, верно? Тебя душат, а ты не давайся, гнись. Борись до последнего! Но статью ты написал очень прекрасную, — неожиданно закапчивает Кизяев.

Они выходят вдвоем в коридор.

— И ты ничего не думай, не сомневайся — статья очень полезная! — Кизяев решительно пожимает Серикову руку. — Кто тебе что скажет, а вот я говорю... Хотя польза будет минимальная. Но все равно здорово.

Сериков внезапно расхохотался.

— Ну и тин ты, Григорий Степанович!

— Какой тип? Я правильный тип. Я борюсь, борюсь, понимаешь? За ребят борюсь, за игру, за футбол, за все, что люблю и что ты любишь. А этих людей ты еще не знаешь. Вот которых меценатами окрестил. Не знаешь, какая это сила. У-у! — Он понизил голос. — «Авангард» занял предпоследнее место. Так? Вылетает в класс «Б». Так? Но есть предложение: чтоб на будущий год играли не восемнадцать команд, а двадцать. Только затем, чтоб «Авангард» остался. Ясно тебе? Какая там сила?

— Не может быть! — Сериков потрясен.

— Тише. Ребята не знают. Так и будет, вот увидишь, Санька Жеребцов получит команду класса «А». А, ничего! Приезжай к нам в Минск.

25

Сквер перед зданием газетно-издательского комбината. Легкий морозец, снег. На скамейке сидит Лужанский. Быстро проходят мимо скамейки — в здание комбината и оттуда — люди. Многие здороваются с Лужанским. Какой-то старик подошел, пожал ему руку.

Бежит Сериков. Увидел Лужанского, остановился.

— Пал Саныч!

— Олег! — Лужанский поднимается со скамейки. — Позволь мне поздравить тебя... Ты женился?

Сериков кивает.

— Кто она?

— Хороший человек. Из Театра драмы...

— А! Артистический мир! Прекрасно, поздравляю тебя. Я знаю, ты четыре года холостяком... Я бы лично — не смог. Молодая? Двадцать? Тридцать? Великолепно! — Лужанскнй все это говорит якобы радостно, живо, по в действительности — механически.

— Ты ждешь кого-то? — спрашивает Сериков.

— Жену. Мы идем в ГУМ за костюмом. Мне. Говорят, там какие-то роскошные финские костюмы...

И эта выдумка — а может, и не выдумка — совсем но для Лужанского, всегдашнего неряхи и вовсе не франта.

— Ты написал заявление?

— Ах, не в этом дело! — Вся нервность Лужанского вдруг выскакивает наружу. — Вопрос практически решен...

Подходит пожилой человек, говорит вполголоса:

— Здравствуйте, Павел Александрович. Что у вас слышно?

— По-видимому, с первого числа...

— Не огорчайтесь. Будете отдыхать, ездить на рыбалку, играть в шахматы — вот тут, в сквере...

— Спасибо. Наверно, это ваш идеал.

Сконфуженный пожилой человек отходит, а Лужанский садится на скамейку и жестом предлагает сесть Серикову рядом. Тот садится.

— Честно говоря, ты мепя удивил, — говорит Лужанский тихим голосом.

— Чем?

— За все эти дни ты не нашел возможным хоть раз — один раз! — зайти в редакцию и сказать два слова обо мне. Просто — свое мнение. Ведь ты работаешь в моем от-

— Подожди! Ты работаешь восьмой год. Есть у тебя какое-то отношение ко мне? Дал я тебе что-нибудь как газетчик? Помог чем-то?

— Паша, ты же знаешь, как я к тебе отношусь...

— Олег, это слова. Нужны поступки. Доказательства! И я с огорчением увидел, что у тебя — хорошего человека, отличного работника, который меня искренне, я в это верю, уважает и ценит, — не хватает мужества пойти и сказать редактору два слова в защиту... Мне очень стыдно говорить об этом. Но я разочарован... И я обязан тебе об этом сказать.

— Ты понимаешь... — Сериков необыкновенно смущен. — Если б не эта дурацкая история со статьей... — Вдруг он вскакивает, — Я пойду к нему сейчас!

— Нет! Нет! Теперь это уже не имеет смысла... Тихо, идет Вера! Я тебе ничего не говорил.

Подходит старушка с муфтой, в больших ботах.

— Здравствуй, крошка! Здравствуй, моя красоточка, мы тебя уже заждались! — преувеличенно громко и бодро говорпт Лужанский, — Я побегу в бухгалтерию и через пять минут вернусь!

Лужанский быстро идет в помещение и скрывается за стеклянной дверью. Старушка смотрит на Серикова слегка испуганно.

— Вам Павел что-то говорил? Просил вас?

— Н-нет...

— Олег, я вас умоляю: не слушайте его! Пусть он идет на отдых! — шепчет старушка взволнованно. — Хватит с него. Я не хочу, чтоб ои больше тут работал. Он отдал этой газете сорок два года жизни...

— Я знаю, Вера Ефремовна. Уволен должен быть я, если уж...

— Какие глупости! Вы — молодой человек, у вас впереди работа, карьера, вся жизнь...

— Нет! Он не должен писать заявления!

— Он непременно его напишет. Здесь он не останется...

Сериков широкими прыжками взлетает по лестнице Почти бежит по коридору.

Вбегает в приемную Грачева. Дора смотрит на него с изумлением. Наверное, лицо Серикова очень странно.

— Там?

— Нет. Он уехал в МК... А что, очень срочно?

Сериков поворачивается к двери, и в эту минуту быстрым шагом в приемную входит Грачев — в пальто, в шляпе.

— Сериков, вы мне нужны. Зайдите на минуту.

Сериков входит вслед за Грачевым в его кабинет. Грачев снимает пальто, поправляет рукой волосы, поглядывая в створку окна — как-то по-домашнему. У него отличное настроение.

— Так вот, сударь: поедете в Англию на футбольный чемпионат. Нам дают одно место. Работать будете зверски: каждый день сто строк по телефону. Вы язык знаете?

— Немного. Слабо...

— Подучите, время есть. Будем посылать бумаги!

Так как Сериков молча стоит и как-то тупо, без всякой мысли в глазах смотрит на Грачева, тот спрашивает:

— Что вас заело?

— Ничего, просто... Я хотел тут...

— Да! Поздравляю вас! — вдруг радостно восклицает Грачев и трясет руку Серикову. — Решение федерации знаете? Число команд — двадцать, и наш «Авангард» остается в высшей лиге. Так что наше выступление было не зря! Привлекли внимание, поставили вопрос...

26

Удрученный, приходит Сериков в большую комнату. В углу сидит кто-то и стучит на машинке. Остальные столы пусты. Сериков бесцельно ходит от стола к столу. Лицо его выражает ненависть к самому себе. Остановился у телефона, набирает номер.

— Здравствуй. Это я... Послушай, дай Вовку, пожалуйста. Вовка дома?.. Сегодня — да, очень хороший хоккей во Дворце ЦСКА. Я ему давно обещал... В семь тридцать... Что? Почему? — Длинная пауза. С той стороны говорят что-то злое; он вздыхает, морщит лоб, рот его кривится, как от боли. Внезапно Сериков взрывается: — Но почему же, дьявол побери, я не имею права раз в месяц пойти куда-то с сыном? Неправда! Позови его к телефону... Позови сейчас же! Я не верю тебе... Ничего, подойдет.

Сериков в ожидании, пока подойдет Вовка, расхаживает у стола, держа трубку у уха. Вовка не подходит долго. Сериков закуривает.

— Вова? Здравствуй... Ну, как ты? То, что ты меня просил, я достал... Ну, клюшку... Динамовскую, да... Вовка, помнишь, мы собирались пойти во Дворец ЦСКА? Если ты хочешь и у тебя есть врем я... Что?.. Я буду один сегодня. По-моему, это не имеет значения... — Пауза. — Как хочешь, Вова. Что значит — никогда? Никогда не пойдешь?.. Ты повторяешь чужие слова... Ну, хорошо. Прощай!

Сериков с отчаянием кладет трубку. Опускается, обессиленный, на стул. Сидит и смотрит, улыбаясь, в окно. Человек в углу стучит на машинке.

27

Коридорчик в квартире Маши.

Сериков, стоя с листком бумаги у телефона, диктует редакционной стенографистке:

— ...и на шестнадцатой минуте второго периода случилось то, что должно было случиться... Что должно было случиться!.. Шайба влетает в ворота армейцев от клюшки... Петрова! — Сериков прижимается к стене, пропуская Зинаиду Васильевну, которая идет со сковородкой. — Извините, Зинаида Васильевна... Это не вам! Игра закончилась с минимальным преимуществом профсоюзных... Я говорю: игра за-кончи-лась...

Зинаида Васильевна с мрачным лицом проходит в большую комнату.

— Закончилась, закончилась, — ворчит она. — Когда они закончатся, эти игры?

Маша сидит у стола. С тревогой поглядывает на мать. Зинаида Васильевна с досадой обращается к Калерии Петровне:

— Бабушка, идите отдыхайте, ей-богу! Я за ними уберу.

— Я сама уберу, — говорит Маша.

— Ах, оставь! Ты идешь на работу, у тебя дело...

Калерия Петровна уходит за занавеску.

Входит Серпков, садится к столу.

— Передал? — спрашивает Маша.

Сериков кпвает. Зинаида Васильевна накладывает блинчики в тарелки Маше и Серикову.

— Удивляюсь, сколько у пас бездельников! — говорит Зпнапда Васильевна, — Иной раз видишь: со стадиона прут, рожи жуткие, пьяные... Орут, ругаются...

Сериков не отвечает. Ест блинчики.

Маша переводит разговор:

— Да, ты вот рассказывал про старика! У нас тоже с грехом пополам вывели на пенсию двух старых грымз.,. Конечно, их жаль... Заслуженные старушки. Танцевали кан-кан еще в нэповских кабачках. Кто-то за них вступался, ходили к директору, в министерство... Только зачем? Какой смысл?

Сериков говорит, помолчав:

— Из людей я больше всего люблю стариков.

— Правда? — Маша засмеялась. — Я — нет...

— А знаете, кого надо любить больше всего? Близких, — говорит Зинаида Васильевна.

— Ой, мама...

— Не «ой, мама», а истинная правда. Потому что это самое трудное.

— Что ты хочешь сказать?

— Потому что, — повышает голос Зинаида Васильевпа, — о чужих стариках заботиться гораздо приятней, льстит самолюбию, благородное дело, а о своих — кому это нужно? Кто заметит? Скучно, бесполезно...

— Ты хочешь сказать, что о тебе не проявляется достаточной заботы? — напрягаясь, говорит Маша.

Этого я сказать не хочу. Прости меня, я не считаю себя старухой. Но я хочу сказать, что, если имеются такие запасы человеколюбия, то почему бы не направить их на людей близких... Маша, я смотрю, как ты мучаешься в театре.

— Я вовсе не мучаюсь.

— У меня душа болит! Если не дают самостоятельной работы — значит, надо уйти, не мучиться.

— Мама, это все не так просто!

— А устроить ребенка в детсад — тоже не просто? А помочь бедной Кирке! Два месяца никуда не могла устроиться. Спасибо — чужой человек, знакомый Нины Гавриловны...

Входит Кира с полотенцем — из ванной.

— Опять про Кирку языки чешете? Ну, ничего, ничего, скоро от меня отдохнете... Бр-р. Дайте чайку!

— Как же, отдохнешь от вас... — ворчит Зинаида Васильевна, уходя с посудой в коридор.

— Олег, посоветуй: выходить за Павлика?

— Выходи.

— Ну да! Он пиже мепя ростом.

— Не имеет значения.

— Ой, бесстыдники...

Сериков вышел в малепькую комнату.

Маша говорит матери вполголоса:

— Зачем ты его цепляешь?

— Никого я не цепляю.

— Зачем ты это делаешь? Зачем мепя злишь?

Зинаида Васильевна после паузы выпаливает плачущим шепотом:

— Потому что я вижу, что не то, не то! Тебе нужно другое...

— Да ну тебя! — Маша сердито отмахивается, уходит.

Сериков ходит из угла в угол в своей комнате. Маша взяла его за руку. Он остановился.

Молчание. Она ждет, что он заговорит. Но Сериков молчит.

— Ну, заступись ты за этого старика! — вдруг говорит Маша зло. — Заступись! Тебе хочется? Тебе нужно? Если ты так страдаешь...

Сериков пожимает плечами.

— В театре я никогда ничего не требую, не стучу кулаком, не защищаю обижепных — потому что зачем? Я жду, жду, жду, жду... А тебе я разрешаю! Иди! Спорь с начальством, порть отношения... Если тебе хочется — для души, для спокойствия... Хотя я этого не понимаю... Но разрешаю!

— Разрешаешь... — Оп усмехается. — А мне слабо. Я же слабак.

— Неправда.

— Правда.

— Нет! Я тебя увидела первый раз, когда все слабаки стояли внизу, а ты лез по трубе на третий этаж!

— Это все ерунда. Это легче.

— Что — легче?

Маша, разговаривая, быстро переодевается, чтобы идти в театр. Сериков тоже надевает пиджак.

— Лезть по трубе... Я тебя провожу.

14*

— Зачем? Ты устал, побудь дома.

— Не хочу я быть дома.

Маша сухо:

— Как хочешь...

Идут по улице. Сериков несет ее чемоданчик.

Сериков вдруг:

— Давай уедем.

— Куда? — Маша изумлена.

— Все равно... Хотя бы — на другую улицу.

Маша молчит, с какой-то странной печалью глядя под ноги. Голова ее опущена. После долгого молчания, посмотрев на Серикова, она спрашивает:

— Олег, зачем ты пришел ко мне? — Голос ее дрожит.

Он тоже долго молчит.

— Трудно быть одному...

— А ты всегда будешь один.

— Почему?

— Потому, что ты — эгоист. Но особый. Ты ничего для себя не желаешь, ни к чему не стремишься... И поэтому тем, кто рядом с тобой, плохо...

— Плохо? — почти испуганно спрашивает оп.

— Да. Потому что ты любишь только одно: свое качество никого и ничего не любить... И дорожишь только одним: своим умением ничем не дорожить... Поэтому — плохо. Хотя ты хороший человек, — Она берет из его рук чемоданчик. Они стоят возле входа в метро. — Ну, пока! Я приду часов в двенадцать. Дверь не запирайте.

— Я тебя встречу.

— Пока! — Она уходит.

28

Серпков с листом бумаги в руке быстро входит в приемную Грачева и, кивнув Доре, направляется к дверям кабинета.

— Олег, нельзя, нельзя! — испуганно восклицает Дора, выскакивая из-за стола, чтобы защитить дверь.

— А что такое?

— Там прием! Немцы из ГДР!

— Ах, так? «И хлебник, немец аккуратный, в бумажном колпаке не раз уж открывал свой васисдас?..» — С этими словами, ошелойляющими Дору, Сериков распахивает дверь в кабинет.

За овальным столом сидят семь человек: трое гостей, среди которых одна женщина, Грачев, его заместитель Туликов, ответственный секретарь Чаклис и девушка-переводчица. Кроме того, какой-то человек, тоже гость, стоит в углу комнаты и крутит оттуда кинокамеру. На столе скромное угощение из издательского буфета: коробка конфет, тарелка с бутербродами, яблоки, коньяк и бутылки минеральной воды.

Грачев оборвал себя на полуслове, холодно смотрит на Серикова. Он ждет, что неловкий сотрудник, увидев прие м, тут же исчезнет, извинившись. Однако Сериков подходит к столу и делает общий поклон.

— Здравствуйте! Гутен таг! Роман Романович, извините, тут командировка в Ногинск, подпишите...

Грачев представляет Серикова:

— Работник нашего спортивного отдела Сериков. Присаживайтесь.

Девушка переводит. Вежливые немцы встают, улыбаются, пожимая Серикову руку. Кинооператор из угла делает приветственный жест.

— А товарищи откуда? — спрашивает Сериков, беря стул и присаживаясь к столу.

— Из Берлина. Вечерняя газета... — отвечает Чаклис.

Грачев, подписав, возвращает Серикову командировку и продолжает прерванный спич:

— Так вот, наша газета недавно отпраздновала свое сорокапятилетие. Сорок пять — а? Хороший возраст! Зрелый возраст! В этом возрасте все понимают... а?.. И все могут! Ха-ха...

Он дружелюбно смеется. Девушка переводит. Немцы тоже дружелюбно смеются. Чаклис наливает Серикову коньяк в фужер и пододвигает блюдо с бутербродами. Сериков выпил. Грачев смотрит на него с некоторой опаской.

— У нас сотрудничали, начинали свой путь в литературу многие журналисты, писатели. Могу назвать хотя бы такие имена: Анатолий Свечкин, Виктор Агарыгаев, Козлов, Зенков... Из поэтов у нас начинали Марк Яковлев и Лазарь Марков, теперь уже известные мастера нашего поэтического цеха.

Немцы усердно записывают.

— Und Gorki nicht? — спрашивает женщина лукаво.

— Горький пихт, — говорит Грачев, разведя руками, — Горький, к сожалению, нихт...

Все смеются. Немцы хохочут. Один из них сквозь смех повторяет: «Горки г зожаленю, пихт...» — и разводит ру_ ками.

Сериков встал с бокалом в руке.

— Роман Романович, вы забыли еще одного прекрасного журналиста, который начинал в нашей газете и, можно сказать, является одним из ее создателей. Я говорю о Лужанском Павле Александровиче.

Грачёв без энтузиазма кивает.

— Лужанский, — наш старейший ветеран, замечательный человек. — Сериков обращается к немцам. — Оп работал вместе с Анатолием Свечкиным. А Лазарь Марков, — можно сказать, его ученик... Да и Марк Яковлев! Павел Александрович редактировал его куплеты еще в тридцать нервом году. Ведь в тридцатые годы Павел Александрович вел литературный отдел в нашей газете...

Девушка переводит. Немцы записывают.

— Я предлагаю выпить за ветеранов нашей газеты!

Немцы встают. Остальным тоже приходится встать.

— Хотите познакомиться с Лужанским? — спрашивает Сериков немцев. — Сейчас я его приведу. Айн, цвай, драй! Живая история нашей газеты... Айн момент!

Немцы кивают. Грачев кисло:

— Да стоит ли? Товарищам скоро уходить, они идут в театр...

— Nein nein! Das ist sehr interessant! — восклицает любознательная немка.

Сериков выходит в приемную и говорит Доре, что Грачев требует немедленно привести Лужанского.

Когда он возвращается к столу, Грачев разливает коньяк. Немцы грызут яблоки. Чаклис пытается вести беседу на немецком языке.

— Их бин... вар... яре... — показывает что-то пальцами.

— Да не мучайтесь вы! Девушка переведет, — говорит Грачев.

Входит Лужанский.

— Звали, Роман Ромапович?

— Да, собственно... Заходите. Вот, познакомьтесь — наш старый работник. Как раз ныне провожаем товарища на заслуженный отдых... Присаживайтесь, товарищ Лужанский!

Лужанский садится к столу, о чем-то вполголоса заговаривает с немцами. Они обрадованно откликаются. Тарахтят наперебой. Входит Мартынов, неся бутылку коньяка и три бутылки минеральной. Он ставит все это на стол и что-то говорит Грачеву на ухо. Грачев Лужанскому:

— О чем вы там буровите?

— Я спросил об одном товарище. В тридцать первом году я был в Берлине с делегацией профсоюзов... Но я его зная еще раньше...

— Ага! — кивает Грачев. — Понятно...

Но Серикову ничего не понятно, и он переспрашивает:

— Кого вы знали раньше, Пал Саныч?

— Вот этого немца. Хороший был человек. Знал его по гражданской войне, по Уралу... Он был в отряде интернационалистов...

— Да, да, да, да... — кивает Грачев.

— Нет, поразительно другое! — внезапно, точно продолжая какой-то свой разговор, произносит Сериков и почему-то встает. — Как мы ничего не знаем друг о друге. Вот я восемь лет работаю в отделе Пал Саныча, прекрасного газетчика, скромнейшего человека. Я знал, что он понимает эту работу лучше любого из нас. Что может научить и помочь, как никто. Что на всех собраниях он бросался кого-то защищать, а вот когда пришел день и ему самому потребовалось... Я все это знал! И знал, что без него будет неуютно в газете...

— Я тебя прошу! — говорит Лужанский, бледнея.

— Но я никогда не знал, что он участник гражданской войны!

— Ну — мальчишка был, пятнадцать лет... Ординарцем при штабе...

— Что в тридцатом году ты ездил с делегацией в Берлин! То есть до Гитлера, до всех катастроф, до войны... До того, как я родился! А вы, Роман Романович, ходили тогда в третий класс сельской школы...

— Обо мне тоже ничего не знаете, — махнул рукой Грачев. — Какая там школа! У пас полдеревни, повымерло. Был же голод. Меня на баржу и в Астрахань, а оттуда в Баку, в детдом. Я же старый детдомовский бандит.

— Да? Ну вот, — говорит Сериков, — потому что по хотим делиться и не хотим знать. Потому что — равнодушие! Вот мы трещим в газете о подвигах. А что такое подвиг? Не какая-то там рекордная плавка и не какой-то штурм ледниковой, понимаете, вершины. Еще пишем: спортивный подвиг, толкнул куда-то там ядро... Подвиг это — понимание. Понимание другого. Боже мой, как это трудно! Вот мы все никак не можем понять, что Пал Санычу нельзя уйти из газеты, что это равносильно для пего — перестать дышать, перестать жить...

Грачев, который в течение речи Серикова напружинивался и краснел, вдруг бормочет:

— А кто его гонит? По-моему, зависит от Павла Александровича...

— Нет, я устал... — еле слышно произносит Лужапский. В эту минуту вид у него действительно смертельно усталый.

Чаклис обнимает его и восклицает с внезапной и совершенно искренней пылкостью:

— Паша, мы с тобой еще поработаем! Что значит — устал? Что за разговор?

— О-о! — Немцы вдруг начинают аплодировать. Пожимают руку Лужанскому. Чокаются. Восклицания: «Фрондшафт! Дружба!»

29

На лестничной площадке стоят Лужанский и Сериков.

— Не знаю, что мне делать, — дрожащим голосом говорит Лужанский. — Ругать тебя или благодарить со слезами на глазах...

Так как Сериков молчит и как-то бессмысленно, опустошенно улыбается, Лужанский говорит:

— Ты поставил меня в глупейшее положение...

— Прости, Паша. Я не хотел. Это вышло как-то... — не договорив, он делает неясный жест рукой.

30

Зима в Москве пролетает быстро: только что встречали Новый год, а вот уже снег исчез отовсюду, его нельзя найти ни днем, ни ночью. И однажды что-то легкое и влажное проносится над городом и происходит перемена: наутро деревья в сквере, обугленные зимой, блестят каждой своей веточкой и воздух вокруг них начинает дымиться. И молодые люди с папками под мышкой снимают шляпы и гуляют по Тверскому бульвару, жмурясь от солнца. Некоторые присаживаются на скамейки и сидят минут пятнадцать, покуривая, отдыхая от беготни и обдумывая: куда бы еще кинуться? Им кажется, что у них еще все впереди, что жизнь полна тайн и через месяц-другой наступит лето, богатое удачами.

В последнее воскресенье апреля в середине дня тысячи автомобилей со всех концов Москвы, то и дело сигналя, увязая в пробках, тянутся впритык друг к другу со скоростью погребальной процессии к стадиону «Динамо». Матч начинается в три, но уже в час проехать на такси но Ленинградскому проспекту невозможно. Самые нетерпеливые выскакивают из машин и бегут пешедралом. Так цыгане со всего мира — тоже веснами — стекаются в одно место, на юг Франции, на свои праздники. Так крепкие молодые лососи из океанов и морей приходят в реки и подымаются в заповедные места, делая сотни километров, перепрыгивая водопады. Так переселяются кудато — неведомо зачем, но, должно быть, в силу грозной необходимости — миллионные полчища божьих коровок.

В потоке машин ползет такси, в котором сидит рядом с шофером Сериков. Когда-то он так любил этот день: первый футбол в Москве. Так нервничал и волновался, когда застревал у светофоров. А сейчас почему-то совсем не волнуется и даже может опоздать минут на десять. Сериков одет по-летнему: в белой тенниске, в темных очках, на голове какая-то жокейская шапочка с целлулоидным козырьком. К такси прижимается темно-синяя «Волга». Водитель высовывает руку — отличный серый рукав, белоснежная манжета с запонкой, блеснувшей под солнцем, и салютует Серикову:

— Здорово, старик!

— А, Боб! Привет...

— Ну, как? — кричит Боб Куриц. — «Спартак» или «Динамо»?

— Наверно, «Спартак».

— А может, «Динамо»?

— А может, «Динамо»...

Кто-то, сидящий на заднем сиденье темно-синего автомобиля, откручивает стекло и кричит:

— Ваш «Спартак» — не команда! — Хохочут.

— Позвони когда-нибудь! — кричит Боб. Темно-синий автомобиль укатывает вперед. — Ты все там же?

Сериков кивает. Помолчав, говорит водителю:

— Это — композитор Куриц. В одном классе учились... Большой был обалдуй...

— А сейчас, видишь, на своей «Волге» катит! А вы — в такси! — радостно говорит водитель и смеется.

Такси подъезжает к стадиону «Динамо», где полно людей и машин, как всегда перед большим матчем. Конная милиция сдерживает толпу.

Сериков идет по широкой лестнице, оглядываясь по сторонам..,

31

Квартира Маши. Зинаида Васильевна кому-то отворяет дверь. Лицо Зинаиды Васильевны озаряется счастливой улыбкой:

— Владик!.. Маша, смотри, кто пришел!

В коридор выходит Маша, побледневшая, худая. Слабо улыбнулась.

— Владик?

— Оп!

— Откуда ты?

— С милого Севера... Откуда же?

Лицо Владика — красное, плотное, заполярное, проспиртованное, глупое и доброе. И в то же время в этом лице что-то несокрушимо преданное, собачье. Когда Владик снял шляпу, видно, как он здорово лыс. Красной дубленой рукой протягивает Маше сверток.

— А это что такое?

— Так, пустяки. В ГУМе взял.

Владик все время улыбается, не сводя с Маши глаз.

Они заходят в большую комнату. На стуле у окна сидит старушка Калерия Петровна.

— А вы все здесь? Так и не переехали никуда? — удивляется Владик, оглядывая комнату. — Бабушка, здравствуйте! Вы меня помните? Это безобразие, товарищи, что вы до сих пор не переехали! Зинаида Васильевна, за это не хвалю! Никак не хвалю!

— Владик, вы же знаете — какие мы дельцы... — Зинаида Васильевна, все еще сохраняя счастливую улыбку на лице, машет рукой, — Я пойду чайник поставлю. Будем чай пить.

Зинаида Васильевна выходит.

— Ты знаешь, я ушла из театра, — говорит Маша.

— Что ты! Куда же?

— Я сейчас заведую ателье на Таганке. Я очень довольна. Работа очень живая.

— И муж доволен?

— Мужа у меня нет. Я разошлась.

— Что ты! — Владик хохочет. — Ну ты дае-ешь! Почему яш?

— Потому, что — эгоист. Думал только о себе. Ах, все вы одинаковы... А как твои дела, Владик?

— Мои-то? Мои — прекрасно. Сделал восемьсот девяносто два концерта. Вся Арктика, Камчатка, Курилы, Магаданская область. По две ставки. Купил «Москвича». Хочу купить тут квартиру в кооперативном доме. Ну, что еще? Пожалуй, все... — Обежал взглядом комнату. На глазах его блестят слезы, по, может быть, тут просто смертельное желание выпить рюмку водки. — Предлагают филармонию, Москонцерт. Что хочешь. Звучу — как из пушки. Знаешь, как звучу.

Откашлялся, запел:

«Я забыл свой край родной...»

Маша слушает в задумчивости. Пришла Зинаида Васильевна с чайником, остановилась в дверях — тоже слушает, улыбаясь. Старушка Калерия Петровна дремлет на стуле.

32

...Сериков поднимается по ступеням возле метро «Динамо», запруженпым толпой ожидающих, покупающих мороженое, толкающихся в очереди за программкой, кричащих: «У кого Север?», «Меняю Север на Запад!», «Нужно два на Южную!» Сериков напряженно и быстро оглядывается по сторонам. И вот он видит Вовку. В лице Серикова вспыхивает радость. Но он подходит к сыну не торопясь п небрежно берет его за руку.

— Давно стоишь? Ну, идем.

— Папа, вот еще Жека... — говорит мальчик, и из-за его спины появляется Жека.

— Пошли, Жека!

— Пап, а еще Коля...

— Где Коля?

Коля возникает так же неожиданно, как Жека.

— Ребята, вы с ума сошли. Как я вас всех проведу?

— Я думал, что ты можешь, — шепчет Вовка. — Я им сказал...

— Нот, не могу.

— Тогда идите без меня! — побледнев, говорит Вовка.

Сериков смотрит иа него.

— Ладно! Как будто вы все — мои дети... Давайте руки. Кричите «папа».

Он берет Вовку и Жеку за руки. Вовка смотрит в сторону, махнув кому-то рукой. Сериков поглядел туда и видит стоящую в отдалении мать Вовки, наблюдающую за всей этой сценой. Рядом с нею стоит высокий мужчина в светлом костюме, в шляпе. Мужчина прислонился к крылу автомобиля.

— Кто это с твоей мамой? — спрашивает Сериков.

— Это Николай Николаевич. Он мне разрешил пойти с тобой на футбол.

— А! Спасибо ему... — кивает Сериков.

Мужчина издали делает какие-то жесты Вовке, показывая пальцем на часы и на автомобиль. Сериков ведет ребят к служебному входу. Они проталкиваются в гущу толпы. Толпа поглощает их.

1970

ВОСПОМИНАНИЯ О ДЖЕНЦАНО

Посвящаю Нине

Древняя Аппиева дорога, та самая, знаменитая Via Appia Airtica, построенная Аппием Клавдием две тысячи триста лет назад, мощенная камнем от Рима до Капуи, и, может быть, единственная в мире сохранившаяся до наших дней дорога древности, шла все время справа от автострады. Сквозь стекло автобуса я пытался разглядеть развалины гробниц и храмов на ее обочинах, по почти ничего не видел. Иногда мелькало на горизонте что-то похожее на развалины, но, возможно, то были купы деревьев. Слева возникал на экране синего неба и вдруг исчезал скелет гигантского полуобрушенного акведука.

Две дороги, античную и современную, разделяло несколько сот метров земли, поросшей рыжей пыльной травой. Была осень. Автобус мчался на юг. Нас ждал городок Дженцано, один из так называемых «костелло-романи», римских городков-крепостей, расположенных в окрестностях Вечного города. Через несколько километров автострада пересекла древшою Аппиеву дорогу, и я увидел ее лысые фиолетовые булыжники, отполированные веками, и пг: сторонам, в зелени, невзрачные обломки каких-то белых камней, очень белых, похояшх на старые промытые дождями кости или на лошадиные черепа, попадающиеся иногда на наших лугах в высокой траве. Это были остатки фундаментов когда-то великолепных зданий. Все они давно разрушились временем, но дорога еще живет. Она сохранилась так же, как эта земля, холмистая, рыжая, в лиловых подпалинах осени. Сколько колесниц гремело по этим камням! По ним ехал несчастный поэт, изгнанный из Рима загадочным гневом императора. Эти лиловые холмы провожали колесницу поэта, и о® смотрел на них с болью, но без отчаянья, еще веря в то, что он вернется, не зная того, что он прощается с ними навсегда...

Сидевшие сзади меня люди разговаривали о футболе. Они спорили уже полчаса, от самого Рима.

— Если б не Сальников, который к вам перешел.. . говорил одни голос.

— А что Сальников? — говорил другой. — Сальников иачинал в пашем клубе.

— Во-первых, он начинал в «Зените»...

Шофер автобуса пел, не умолкая, разные итальянские песни, «Арриведерчи Рома» и другие. Он пел в микрофон, но хотелось, чтоб он немного отдохнул. Он совершенно не делал пауз, пел одну песню за другой, как радиола, заряженная на двенадцать пластинок. По-видимому, он считал своим долгом петь для иностранных туристов и, кроме того, наверное, получал за это прибавку к зарплате. И он старался вовсю. Иногда его голос звучал так громко, что заглушал шум мотора, но сидевших сзади меня это не останавливало — они непрерывно разговаривали о футболе.

Автострада миновала древнюю дорогу, теперь Аппиа Аптика оказалась слева. Она убегала в сторону, все дальше к горизонту, и я больше не видел ее фиолетовых камней, круглых грибообразных пиний на ее обочинах, потомков тех пиний, которые так же кругло и грибообразно возвышались здесь две тысячи лет назад. Из них тесали кресты, на которых были распяты сторонники Спартака вдоль всей дороги от Капуи до Рима. Все это началось южнее, в Капуе, в гладиаторской школе, охватило всю Кампанию, всю южную Италию, а окончилось здесь, на дороге. Я помню, как в шестом или пятом классе, когда я увлекался «Спартаком» Джованьоли, я нарисовал акварельными красками эту дорогу, и по странной случайности рисунок сохранился до сих пор. Ничто не сохранилось из моих школьных рисунков, тетрадей и дневников, а этот рисунок цел. Как будто я знал тогда, что через четверть века увижу эту дорогу и сравню ее с той, воображаемой, которую я когда-то рисовал, и поражусь ее небольшой ширине, ее тихой невзрачности и какому-то глубокому неземному спокойствию, каким обладают только моря и кладбища.

Люди сзади меня все еще разговаривали о футболе. Теперь они говорили раздраженно:

— В этом сезоне вас только и спасали пенальти!

— Ну и что ж? Не надо нарушать...

— Надо играть! Вот что надо!

— А вы считаете, у вас нет костоломов?

Слева промчался назад городок Кастсльгандольфо, за которым мелькнуло вдали Альбанское озеро. Автострада поднималась; лиловые холмы, обширные зеленые равнины псе просторней и дальше расстилались по обе сторопы. Прошло еще несколько минут, и автобус остановился на площади Дженцано.

Этот городок, сказали нам, живет производством вина и цветов. Мэр города был коммунистом. Нас приняли в мэрии, где над столом висело маленькое распятие. Мэр и кто-то пз наших туристов говорили речи, и все стояли и слушали, и, улыбаясь, смотрели друг на друга, мы — на итальянцев, а итальянцы — на нас, и хлопали с большим азартом, и все время подходили новые люди, помещепие мэрии набивалось, становилось душно, пришло откуда-то много детей, мы давали им значки и открытки, и они шепотом говорили «грацие», все разговаривали шепотом, потому что там, впереди, в толкучке возле стола, все еще произносились речи. Крестьяне были одеты по-праздпичному, мужчины были в костюмах, в белых рубашках, с галстуками и с цветками в петлицах.

Ко мне подошел крестьянин лет пятидесяти, сухопарый, небольшого роста; он назвал себя Томазо Бьянки и, улыбаясь, протянул мне огромную ладонь, твердую и шершавую, как дерево. Он, как и другие, был в белоснежной нейлоновой рубашке; воротник ее был такой белизны, что казался даже голубоватым, а из воротника торчала совершенно коричневая от солнца, изрубленная морщинами шея. Томазо Бьянки показал мпе удостоверение Общества итало-советской дружбы. Почти все крестьяне с гордостью показывали нам эти книжечки, а некоторые просили пас на них расписаться для памяти.

Потом все вышли на улицу. Улицы в этом городе, или, лучше сказать, в этой деревне, были узенькие и горбатые, вымощены старыми камнями. Нас вели на праздничный обед в тратторию. Это был небольшой ресторан, наверное, лучший в Дженцапо; он назывался траттория «Пистаментуччиа» и был украшен внутри и снаружи охотничьими трофеями, чучелами лис, кабанов, зайцев и головами оленей. На длинных столах в траттории уже стояли бутылки вина, лежал сыр на тарелках и круглые белые булки, и повсюду на столах стояли вазы с цветами. Мы расселись как попало, вперемешку. Официанты в коротких курточках носились между столами, кидая блюда с котлетами и спагетти. Это был настоящий деревенский обед в деревенской траттории, и три человека на маленькой эстраде — пианист, гитарист и певец, — с деревенским энтузиазмом исполняли те же самые песни, которые пел наш водитель автобуса. Через полчаса мы пели их хором и, сцепив руки за спинами друг друга, качались на скамейках в такт пению.

Мы долго пели, много ели и пили, и, когда все кончилось и я вышел на улицу, было совсем темно. Воздух был очень теплый и насыщен запахом цветов. Цветы виднелись всюду: на грядках и клумбах вдоль тротуаров, в деревянных низеньких кадках улицы. У меня кружилась голова. Он был такой густой и сладкий, этот запах цветов, и создавал ощущение духоты. Но для людей, которые населяли эту старую каменную деревню, это был запах их цеха, их работы: они ведь жили производством цветов. Меня почему-то это смешило. Мне казалось забавным и удивительным, что взрослые мужчины с такими твердыми шершавыми руками занимаются только тем, что делают цветы. Одни цветы — и больше ничего. Для всего Рима, для всего мира — только цветы. Господи, думал я, когда люди перестанут заниматься пустяками? А те двое, что всю дорогу в автобусе говорили о футболе? Можно подумать, что они ездят в Италию, как на дачу в Малаховку. И ничто, кроме футбола, их не занимает. И, кстати, они путают: Сальников начинал не в «Зените», а в «Спартаке». Можно подумать, что у них нет забот, нет болезней, пет неприятностей по службе, нет тяжелой и долгой жизни за плечами, нет войны, которую они мучительно пережили и в которой наверняка потеряли кого-то из близких. У них нет мечты и нет надежды увидеть однажды что-то сокровенное, недостижимое. У них нет ничего, кроме футбола. Вот счастливцы! Они похожи на жителей Дженцано, производителей цветов. И на тех, кто эти цветы покупает, а их покупает весь мир. Ведь здесь, на лиловых холмах вокруг Джепцано, не растет ничего, кроме цветов. Здесь никогда не было войны, отсюда не угопяли молодых парней на север, и они не возвращались калеками из концлагерей, из плена. Можно подумать,.что здесь никогда не было фашизма, не было ночных облав, людей никогда не арестовывали и их родные никогда не рыдали на рассвете...

Ничего не было, кроме запаха цветов, от которого трудно дышать.

Я с жадностью вдыхал воздух и быстрыми шагами шел вниз по горбатой улице, к площади, где было много огней, толпились люди и оттуда доносились звуки музыки. Мои друзья где-то отстали. Я не знаю, куда я шел и зачем так спешил. Я шел в толпе итальянцев; среди них было много детей и женщин, и все они спешили вниз, к площади. Там что-то происходило — небо пад площадью то и дело озарялось фейерверком.

Под открытым небом стояли столики, очень тесно, за ними так же тесно сидели люди, пили пиво, кианти и кока-колу; звуки многих голосов, смех, шарканье ног по камням и треск передвигаемых плетеных стульев гулом стояли над площадью, и в этот гул врывалось оглушительное хлопанье и шипенье ракет, и вся площадь, лица сидящих, столы, клубы сигаретного дыма над столами освещались вдруг то красноватым светом, то оранжевым, то зеленым. И в тот миг, когда взлетал фейерверк, сидевшие за столами дружно аплодировали и что-то кричали. Было похоже, что они выкрикивали какое-то имя — Бернардо или Леонардо. «Браво, Леонардо!» — кричала вся площадь, когда шутихи, треща и разбрызгивая рубиновые искры, взлетали в темное небо и начинали вертеться там каруселью. Я вдруг увидел моего знакомого Томазо Бьянки, который издали махал мне руками, приглашая за свой столик. С ним сидели четверо таких же пожилых, как он, темнолицых, захмелевших крестьян, которые что-то радостно кричали мне, хлопали меня по плечу и наливали кианти. Но тут взорвался новый фейерверк, и крестьяне, забыв обо мне, повскакали с мест и, глядя в небо, кричали: «О! Белло, белло!», «Браво, маэстро!», «Браво, Паскуале!» Над площадью вертелась какая-то огненная чертовщина, взлетали и опускались пылающие головешки с хвостами искр, как будто невидимый великан жонглировал ими в черном небе, и все это лопалось, шипело, трещало, как мотоцикл, и пахло серой. Соревновались пиротехники. Я попал на соревнование самых знаменитых пиротехников города Дженцано. А все это вместе называлось праздником урожая. И скоро я тоже стал вскакивать, хлопать в ладоши и кричать: «Белло, белло! Браво, маэстро Джиовании!» Я увидел сверкающий мальтийский крест, крутившийся с необыкновенной скоростью наподобие пропеллера, потом я увидел «пальмы», созданные маэстро Нино, и «китайские колеса», и восьмиконечные звезды, целые созвездия восьмиконечных звезд, осколки которых падали на площадь, на столы и на головы, была всеобщая суматоха, мужчины хохотали, а женщины пронзительно вскрикивали.

Томазо Бьянки куда-то исчез, но вскоре появился, ведя с собой небольшого толстенького человечка в белой курточке официанта. Крестьяне оживились, увидев его стали кричать: «Руссо! Руссо!» Бьянки привел его специально ко мне, и он поклонился почтительно, быстро и низко, как кланяются официанты, и сказал, улыбаясь:

— Дра-твуй-те! Добри ден!

Все захохотали, поглядывая на меня лукаво. У этого Руссо было красное, лоснящееся, расширяющееся книзу лицо, похожее на кувшин, маленький лоб, мохнатые черные брови и черные, блестящие от бриолина волосы. Он был у нас в плену. В Архангельске.

— Ну, как дела? — спросил я. — Хорошо?

— Харашо! Харашо! — закивал он, продолжая улыбаться. Зубы у него были очень крупные, белые, наверное, вставные. — Ар-кан-гельск! Харашо!

И он сделал жест, изображающий человека, который пилит дрова.

Все снова захохотали. Он сел за стол, ему налили кианти, и он стал рассказывать. Ему очень хотелось рассказывать, но он знал всего десяток русских слов и рассказывал по-итальянски. Но знаю почему, по я его понимал. В Архангельске было очень холодно. Один его друг заболел воспалением легких и умер. Но он выдержал все, он был молодой и крепкий и от морозов стал еще крепче. Когда он вернулся домой, отца уже не было в живых, младшего брата расстреляли фашисты, а жена Руссо изменила ему с одним немцем, уехала в Вену, и он нашел дома только старуху мать, которая немного помешалась от всего этого. Через два года жена вернулась с маленьким мальчишкой на руках. Что было делать? Пришлось взять их; жена была совсем слабая, больная, не оставаться же им на улице. А сейчас все в порядке, о’кей, опи живут вчетвером, жена поправилась, стала такая полная, красивая; она работает в ателье, где делают плетеные корзинки для цветов. А мальчишка играет в футбольной команде Дженцано. И, может быть, его пригласят в Рим; тут приезжал недавно тренер одной римской команды —

Через три стола от нас сидел этот парень. Руссо показал его издали. Я увидел его за большим столом в компании мужчин, которые о чем-то шумно и возбужденно спорили, не обращая ни на кого внимания. Фейерверк их не интересовал.

— О чем опи спорят? — спросил я.

— A! — Томазо Бьянки махнул рукой. — О футболе, наверно. Выиграет ли «Сампдорня» у «Ювентуса»...

Откуда-то сверху, с горбатой улицы, где стоял наш автобус, слышались сигналы. Я не сразу догадался, что эхо зовут меня. Когда я подошел к автобусу, все уже сидели на местах и сердито кричали, что это безобразие — заставлять всех ждать одного. Я сел на самое неудобное сиденье, и автобус медленно тронулся. Последний раз, оглянувшись назад, я увидел кроваво-красный фейерверк над илощадью, заполненной людьми, йотом началась дорога, темнота, ночь...

1960

КОСТРЫ И ДОЖДЬ

Это была удивительная ночь, состоявшая из дождя, песен, блуждания в темноте по склону горы, из разговоров, которые я почти не понимал, и всеобщего волнения, которое чувствовал отчетливо. Двухэтажная деревянная «хижа» была полна, и люди расположились в палатках вокруг. Веселии Андреев предложил подняться наверх, где был костер и где нас ждал Данчо.

Мы шли вшестером, Веселии — впереди, карабкаясь по крутому склону в совершеннейшей темноте. Натыкались на деревья. Перелезали сквозь заросли крапивы высотой в человеческий рост. Шли долго, все выше и выше, но костра не было видно, и уже пропали огни хижины внизу, откуда мы начали подниматься. Огонь возник высоко слева, значительно выше нас. Мы опять влезли в заросли громадной крапивы, потом кто-то крикнул: «Осторожно, тут вода!» Ручей журчал, но мы не видели его, даже когда подошли совсем близко. Прыгали наугад. Возле костра стояла одна палатка, а другую мужчина устанавливал. Женщина в белой кофте держала на огне сковородку, на которой жарились маленькие куски сала, и смотрела на нас удивленно. Услышав голоса, из палатки вышел мальчик, жевавший виноград. Никакого Данчо тут не было. Эти люди пришли из Мирково. Они сказали, что завтра из Мирково приедет много людей на автобусах. Немного выше, сказали они, есть еще один костер — может быть, там мы найдем Данчо. Эти люди были не партизаны и не ятаки1, они просто пришли на праздник.

Мы поднялись выше и действительно увидели костер, но добраться до него оказалось еще труднее. Земля тут была почему-то вся изрыта ямами. Мы держались друг за друга, шли медленно, и только Веселии шел отдельно и лпереди всех. Он первый попадал в ямы и кричал нам, предупреждая об опасности.

Веселии был тут самый главный. Это он придумал все насчет костра и насчет Данчо. Все хотели быть с Веселином, но он выбрал нас пятерых: Христо, Марию, ее мужа Альберта, который повсюду ходил с гитарой, Любомира и меня. И мы шли за ним в темноте. Иногда мы останавливались, чтобы отхлебнуть «гъмзы», но Веселии не останавливался и первый подошел к костру. Мы услышали, как он смеется. Тут тоже не было Дапчо.

Возле костра сидели туристы из Етрополе — две девушки и два парня. Все четверо были в коротких штанах, и даже при свете костра было видно, какие у них- загорелые ноги. Они объяснили нам, как спуститься к хижине. Мы постояли у костра, грея руки, хотя было тепло и даже парило, как перед дождем. Веселии о чем-то разговаривал и смеялся с парнями и девушками, а Любомир смотрел на них исподлобья. Потом мы долго, почти ощупью, делая маленькие шажки, спускались сквозь темную чащу вниз. Любомир ворчал по дороге:

— Зачем эти, с голыми ногами, приходят на наши встречи? Потеряли стыд...

Большой костер на поляне возле хижины все еще горел, и какие-то люди танцевали «хоро». Генерал тоже танцевал «хоро». Я стоял и смотрел на танцующих, которые, взявшись за руки, большим кругом кружились вокруг костра. Был ветер, пламя костра кренилось, и в одну сторону летели искры, и танцующие отворачивали лица или нагибали головы, спасаясь от искр, по не разжимали рук. Среди тапцующих были женщины и одна девочка лет двенадцати. Женщины хохотали и взвизгивали, когда проносились мимо того места, где летели искры. Но генерал не отворачивал лица и высоко поднимал руки, поддерживая своих соседей справа и слева, и устремлялся навстречу пламени, из которого сыпались искры, и лицо его было красным от жара. И все лица танцующих были красными от жара. Но самым красным, и непреклонным, и молодым было лицо генерала.

Духовой оркестр, состоявший из четырех солдат-музыкантов, яростно играл одно и то же. Потом музыка прекратилась, и один маленький солдат вышел вперед и стал петь. Он пел народную македонскую песшо:

У кого жена толстая,
Тому бочка не нужна.
У кого жена худая.
Тому жердь не нужна.

 

После каждого куплета все смеялись, а Мария переводила мне:

У кого жена пекрасивая,
Тому пугало не нужно...

 

Певец был очень серьезен и пел не улыбаясь. Мария слушала его с удивлением. Она была филологом, знала много старых болгарских, македонских и родопских песен, но эту слышала впервые.

У кого жена красивая...
 

Все затихли, ожидая, что скажет македонец:

Тому ярмарка не нужна!
 

Муж Марии засмеялся и ударил по гитаре. В это время подошел Веселии и сказал, что нашел Данчо возле хижины. Мы пошли от костра к хижине. Возле стола, за которым продавалось вино, толпились люди. Все разговаривали паперебой, смеялись очень громко, обнимались, шутливо толкали друг друга, некоторые сидели на земле, другие стояли кружком и пили вино из горлышек, запрокидывая бутылки. Только один человек среди всего этого шума безмолвно сидел на столе и, понурив голову, спал. Мне сказали, что этот человек не пьян, а неизлечимо болен, у него сонная болезнь, и все же он каждый год приезжает сюда, на партизанские встречи. Никто не подходил к человеку, больному сонной болезнью. Он сидел один, слегка покачиваясь, голова его клонилась на грудь все ниже и ниже, потом он вдруг вздрагивал и немпого выпрямлялся во сне, и снова голова его начинала медленно клониться.

Здесь же, в толпе людей, которые пили вино из горлышка, стоял Даичо и разговаривал с каким-то низеньким черным горбоносым человеком в очках. Веселии сказал, что этого человека в очках зовут Илия, он тоже партизан, был в отряде «Чавдар», а сейчас работает чернорабочим в деревне. Он и тогда, семнадцать лет назад, работал чернорабочим в деревне. У пего очень большая близорукость, очки минус пятнадцать, и многие возражали против того, чтобы припимать его в отряд, по все-таки его приняли, и он хорошо воевал. Очки он приматывал веревками намертво к голове. Илия был знаменитым рассказчиком «вицов» и «хуморесок». Он и теперь рассказывал что-то смешное, и Данчо смеялся.

Потом мы опять стали карабкаться в гору — тем же самым путем, сквозь заросли крапивы. Но теперь впереди щел Данчо, а оп знал дорогу. Вскоре мы подошли к костру. Это был настоящий костер, тот самый, который мы с Веселином не могли пайти. Горел огромный буковый пень, на него были наложены сучья, и все это горело сильно, пламя было высокое и трещало. Такой пень мог гореть до утра.

На земле вокруг костра устроились трое крестьян и одна черноволосая, очень полная, с румяным лицом женщина. Они что-то ели и запивали водой из бутылки. Эти люди были родственники или, может быть, знакомые Данчо из соседней деревни. Мы сели на землю. И в это время начался дождь.

Сначала это был маленький дождик, на который никто не обращал внимания. Партизаны пели песни, вспоминали разные истории, случившиеся семнадцать лет назад, когда они были молоды и воевали в этих горах. Партизанские песни оказались нашими советскими песнями. Они пели «Темную ночь», «Синий платочек», «Три танкиста» и частушки: «Я чай пила, самоварничала, всю посуду перебила, накухарничала».

И все это они пели с одинаковым удовольствием и даже с восторгом, it было видно, что с этими песнями, частушками и с «Я чай пила, самоварничала» связано необыкновенно много в их жизни. Крестьяне и ятаки молча слушали, а партизаны пели. Пела Мария, пел Христо, пели Веселии, Данчо и маленький очкастый Илия, и мне тоже хотелось петь, но я не решался. Потом пели партизанскую: «Гей, Балкан, Балкан, ты родина...»

Дождь усиливался. Веселии сказал, что так бывает каждый год: дождя пет много недель, по на праздник Девятого сентября польет обязательно. Мы накрылись одеялами, которые кто-то принес из хижины, потом появились два больших куска брезента, и под одним из них спрятались Мария с мужем, а другим накрылись я, Веселии и Христо. Через четверть часа брезент промок пасквозь и лежать под ним сделалось невозможно. Я сбросил его и сел. Дождь лил так же сильно. Вокруг костра сидело несколько новых людей, это были крестьяне из Мирково и Буново. Никто из них не укрывался от дождя, а костер горел ярко, как ни в чем не бывало.

Партизаны и вновь пришедшие крестьяне подкладывали сучья в огонь, жарили небольшими ломтиками сьхр кашкавал, держа его на палочках над огнем, и непрерывно разговаривали и шутили. Был уже второй час ночи, и так или иначе надо было заснуть. Я снова натянул на себя мокрый брезент и закрыл глаза. На миг меня охватило ощущение какой-то пронзительной недостоверности происходящего.

Все началось так внезапно. Еще вчера я не мог даже предположить, что буду коротать эту ночь на высоте полторы тысячи метров, под дождем, вместе с болгарскими партизанами. Дорога из Софии шла в предгорьях Старой Планипы, мимо рыжих покатых нолей, мимо буковых и дубовых рощ и пожелтевших кустов дикой сливы, медленно, обширными петлями поднимаясь вверх, в прохладу, в постепенно все более голые и каменистые склоны, кое-где поросшие бором, где шумел ветер и носился сырой запах облаков. Проезжая мимо деревень, похожих на маленькие старые города, партизаны вспоминали разные сражения и «акции», связанные с этими названиями. Там они захватили склад, здесь перебили жандармов...

Когда поднялись наверх, стало совсем темно. Сели ужинать в большой нижней комнате «хижи», тускло освещенной, набитой людьми, которые тесно сидели на скамейках вокруг длинных дубовых столов. Ничего нельзя было понять: где тут партизаны, где крестьяне, где туристы — все были одеты одинаково, по-походпому. Многие пришли с детьми, и дети сидели тут же и пили минеральную горнобанскую воду, а мы пили «гъмзу» и ели белый овечий сыр, огромные огурцы, томаты и колбасу луканку. Подошел генерал, но я не знал, что это генерал, мне сказали позже. Он был молод, с темными усами, и одет так же, как все. Он поздоровался с Весслином и о чем-то заговорил с ним не садясь, потому что за столом не было ни одного свободного места и все были заняты едой. Разговаривая, генерал протягивал руку через головы сидящих и брал со стола то огурец, то кусок сыра. Семнадцать лет назад этот генерал командовал отрядом «Чавдар». Сейчас он был заместителем министра обороны.

Мне показалось, что я знаком с ним давно. И всех остальных, казалось мне, — Христо, Марию, Веселипа и Любомира — я знаю давно, и они изумительные люди, и это проверено долгой жизнью. Все они прекрасные люди, думал я, но уж очень они любят сидеть под дождем.

Сквозь брезент я слышал голос Илии, который что-то рассказывал, и, когда он замолчал, все засмеялись.

— Что он рассказывал? — спросил я, отдергивая брезент.

— Народный виц, — сказал Веселии. — Прошло сорок лет после войны, когда турок прогнали из Болгарии, и вот один болгарин пришел в Царьград, и какой-то турчин его спросил: «Ты откуда?» — «Из Болгарии», — «Из какого места?» — «Из Етрополе». — «Скажи, — спросил турчип, — там все еще идет дождь?»

Дождь все еще шел. Я ждал, что наконец-то лопнет терпение у самых закаленных партизан и ятаков и они встанут и пойдут под крышу или хотя бы под деревья. Но все продолжали сидеть, только изредка поворачивались к огню то спиной, то боками. Одежда на всех дымилась. Костер горел великолепно, и моим ногам, вытянутым к огню, было жарко, и я поджимал их, зато спина мерзла и верхней частью туловища я ощущал озноб. Опять пели песни, что-то вспоминали, рассказывали вицы п смеялись, и так продолжалось до трех часов ночи, когда дождь стал проливным и Веселии дал команду уходить.

И мы снова спустились вниз, к хижине. Все окна были темные, по каменным ступеням крыльца барабанил дождь. На втором этаже спали дети и женщины, а внизу, в большой комнате, люди спали на столах, на скамейках, вповалку на полу. Только человек, больной сонной болезнью, почему-то не спал и бродил между столами. Люди спали в палатках на поляне и в шалашах под деревьями, в кабинах грузовиков и в автобусах, спали бывшие партизаны и их дети, которые были сейчас в возрасте своих отцов, когда те воевали с фашизмом, и спали ятаки из городов и сел Старой Планины, спали музыканты маленького духового оркестра, весь вечер неутомимо игравшие «хоро».

И спали в своих походных, туристических палатках, — а может быть, и не спали, не ручаюсь, — туристы из Софии, из Етрополе и Пирдопа, молодые парии и девчата, для которых партизанская война была историей и которые веселились просто от молодости, от избытка сил, и танцевали у костра какие-то легкомысленно-современные тайцы, и пели под гитару что-то не совсем подходящее моменту. Все было правильно. Семнадцать лет назад все делалось ради этих девчат и парней. Ради того, чтоб опи веселились.

Перешагивая через спящих, мы прошли в маленькую комнату с цементным полом и стали развешивать свои мокрые плащи.

Утром я встретил двух партизан, с которыми сидел у костра, и спросил их, где опи ночевали. Они сказали, что просидели у костра всю ночь. И всю почь лил дождь. А костер, сказали опи, горит до сих пор.

1961

1 Ятаки — партизанские связные.

Травничек и хоккей

I

Впервые про Травничека я узнал из какой-то венской газеты. Иронически описывалась церемония открытия хоккейного чемпионата в «Штадтхалле» перед почти пустыми трибунами. Из 3 тысяч зрителей не меньше половины было иностранцев.

«Зачем мне это нужно?» - говорит Травничек. Я не знал, кто такой Травничек, спросил, мне объяснили: венский Травничек - примерно то же, что берлинский Михель, неумирающий господин, больше всего на свете он любит швехатское пиво и шницель по-венски. Когда Травничек путешествует (у него иногда водятся деньги), он оценивает страны и города по тому, как там варят пиво и делают венский шницель. Травничек говорит на таком дьявольском диалекте, что понять его бывает невозможно.

Вскоре я познакомился с Травничеком. Его звали Руди. Он водитель автобуса. Он высок, тяжел, его рыжие с сединой волосы всегда гладко зализаны, лицо цветом напоминает заветрившуюся ветчину, а в голубых глазах неизменное равнодушное сочувствие. Говорит он мало и невнятно. Однажды сказал: «У вас в России есть прекрасный эслов». Никто не мог понять, что значит «эслов». Думали, что чья-то фамилия. Пытались догадаться. Может быть, Попов? Бобров? Руди сердился, крутил пальцами: «Эслов, эслов!» Потом оказалось, что так чудовищно Руди произносит «айслауф» - фигурное катание.

Когда Руди проезжает мимо своего дома (он живет за Гюртелем, в квартале рабочих пятиэтажных домов), он всегда, скорчив гримасу, говорит: «Жена сейчас дома!» - и нарочно прибавляет газ. В автобусе смеются. Может, эти шуточки тоже входят в программу обслуживания туристов, но скорей всего - нет. Это Травничек.

- Руди, посоветуйте: на какой пойти фильм?

- К сожалению, не знаю. Я в кино не хожу.

- Почему?

- Меня это не интересует. Я уже десять лет не был в кино.

Возле Музея искусства XX века Руди остается в автобусе. «Руди, идемте с нами!» Лукаво улыбаясь, он покачивает головой: «Там есть сумасшедшие вещи». Вид у него такой, будто он всех перехитрил: «Идите, идите, а я уж не пойду, не на таковского напали». Но и возле Музея истории искусств на площади Марии-Терезии, где Рембрандт, Ван-Дейк, Брейгель, Руди не собирается выходить из автобуса. «Да, да, все правильно. Здесь есть прекрасные вещи. Я знаю. Я был здесь в пятьдесят четвертом году».

И долго, пока мы в музее, он дремлет на сиденье или вылезает на солнцепек и, заложив руки за спину, расхаживает по асфальту вокруг автобуса. Его щеки опущены, лицо сосредоточенно и полно думы.

Наконец-то, похоже на то, что Травничеки заинтересовались хоккеем. На улице возле «Штадтхалле» плотно выстраиваются автомобили, полицейские прогоняют не успевшие припарковаться машины в переулки, гудят автобусы, бегут, ныряя перед радиаторами, те, у кого еще нет билетов. Но в кассах пусто, все продано. Сегодня будет сеча! Полтора часа назад окончился самый поразительный матч чемпионата. Чехи в первом периоде вели против шведов 4:1, потом с громадным трудом добились ничьей - 5:5. Чехи упустили победу из-за легкомыслия и нервозности, шведы почти победили благодаря своему хладнокровию.

Шведское хладнокровие ни с чем не сравнимо. При счете 1:4 игроки в желтых фуфайках так спокойно, без суеты, разыгрывали шайбу, как будто они, а не чехи вели в счете и до конца игры оставалось пять минут. Хладнокровие есть признак глубокого душевного здоровья. Оно награждает истинных любителей спорта, которые не ставят в игре никаких сверхзадач, кроме простой задачи: играть как можно лучше.

Шведы никогда не готовятся к чемпионатам чересчур рьяно, с так называемой «звериной серьезностью», как выражаются немцы. Все эти механики, техники, страховые агенты, продавцы, владельцы магазинов собираются вместе незадолго до начала чемпионата и играют вначале значительно слабее, чем на финише. Они разогреваются слишком медленно. «Папа Стольц» в первых матчах выглядел готовым пенсионером, а в матче с чехами был надежным и мощным, как всегда.

...Зал снова полон. Все места журналистов - редкий случай! - заняты. Некоторые сидят на ступеньках лестницы. И вот, сопровождаемые шумом, криком трибун, возгласами «Шайбу!», свистом, выезжают на лед для разминки хоккеисты. Сначала наши, в красных фуфайках. Они катятся лениво, спокойно, может быть, слишком спокойно: к такому спокойствию их обязывает положение лидера - ни одного потерянного очка. Коноваленко встал в ворота, пригнулся. Полетели шайбы. Кто-то дал скорость. Кто-то хлобыстнул в борт что есть силы. Вот и канадцы. Снова шум, топот ног, крики, свист. Развернулись там и сям транспаранты, замелькали наши и канадские флаги. Машина еще не двинулась, но мотор уже заработал. Карусель красных и белых пошла вертеться на серебристо-матовом льду...

Сейчас будет главный матч первенства. «Сумеет ли канадский молот разбить советскую комбинационную машину?» - спрашивали утром газеты. Слово «машина» встречается в газетах часто. Нашу команду называют «катком», «дробильной машиной», «паровым прессом». По-видимому, в самой структуре хоккея, в его нечеловеческой стремительности, в его математических узорах - бесконечных прямых, кругах, полукружиях, треугольниках, ромбах - спрятана некая механическая сущность. Удивительно, как унифицируются позы, движения, жесты, даже проявления чувств на льду. Молниеносность игры не оставляет времени для вариаций. В матче Канада и США меня поразил эпизод: Мотт с подачи Хакка забил вторую канадскую шайбу. Джонстон в порыве радости поднял руки, и игроки стали обниматься. Канадцы тогда играли в красном. И вот все элементы этого двухсекундного эпизода - миг напряжения, победа, бурная радость, чувство благодарности и любви друг к другу - выражались так стереотипно, что мне померещилось, что на льду вовсе и не канадцы, а наша спартаковская тройка. Те же поднятые вверх руки, те же объятия...

В кинотеатре «Табор» на Таборштрассе, рядом с нашим отелем, идет фильм «Профессор Гольдфут и его бикини-машина» - фильм новый, его рекламируют в «Штадтхалле» в перерывах между периодами хоккея. «Профессор Гольдфут! Девушки в бикини управляются по радио! Вы получите истипное наслаждение...» Суть вот в чем: некий профессор изобрел машину, которая штампует юных красоток в трусиках-бикини. Красотки в готовом виде, лежа на противне, катящемся по рельсам, выезжают из жерла громадной печи подобно только что испечепным булкам. Девушки полны очарования, но они лишь роботы. Машины любви. Они подчиняются приказам, которые отдает профессор Гольдфут по радио. Профессор выглядит явным сумасшедшим, у него безумные глаза, сатанинский хохот, но идеи, обуревающие его, вполне реалистические: девушки по его приказу влюбляют в себя богатых людей, женят на себе и заставляют переписывать на свое имя все состояние, которое затем переходит профессору Гольдфуту. Каким образом происходит эта последняя операция, не совсем ясно, но это и не важно, важна идея: машины любви превращаются в машины, добывающие золото. Не помню, чем дело кончается, кажется, торжеством героя и наказанием профессора, который гибнет, сорвавшись вместе с автомобилем в пропасть.

Несмотря на то что фильм только что вышел, в зале было полупусто. Кто-то приходил, кто-то уходил в середине действия. Иногда раздавался легкий смех, иногда кто-то вздыхал с досадой: «Ерунда, подобная этой, могла бы увлечь, может быть, школьников, но для них фильм под запретом». И однако что-то было в этой дурацкой «бикини-машине» нестерпимо печальное. Я почувствовал это не сразу. Ощущение беспредельной «механизации», от которой нельзя защититься и некуда спрятаться, охватило внезапно, как приступ тоски. На Кертнерштрассе все крутилось, сверкало, ошеломляло, било в глаза и приглашало радоваться жизни. Все было озарено, все залито дешевым электрическим блеском, кроме собора святого Стефана, который стоял сумеречной скалой, и его простая прелесть была невидима в этой ночи. Он стоял тихий, как дерево. Все, что было внизу, что сверкало и крутилось вокруг его темного подножия, его не касалось. Между собором и Оперой возле затопленных светом витрин, на углах, прислонясь к стенам домов, стояли в небрежных позах или церемонно прохаживались девушки, которые всегда стоят вечерами на Кертнерштрассе. Девушки были не в «бикини», а в длинных, широких внизу брюках ярких цветов или, кто победнее, в брюках эластик, уже вышедших из моды, которые надевают теперь для работы в саду или для прогулок в горы. Этих девушек изобрели задолго до профессора Гольдфута. Мужчины подходили к ним с деловым и спокойным видом, разговор был минимальный, иногда просто жест, кивок головы, и вот они уже шли, взявшись, как дети, за руки, мимо оранжерейных витрин, сквозь белый день, который на самом деле был ночью.

Несколько пьяных канадцев бежали, толкаясь, по тротуару и кричали: «Го, Канада, го!» Девушки смотрели на них без улыбки. Они не понимали, что значат эти крики, и не старались понять. У витрины книжного магазина стоял задумчивый пожилой человек и рассматривал обложку книги «Искусство любви в Японии». Вертелось колесо в Пратере, где уничтожалась ночь. Машины Пратера вырабатывали веселье. Машины Кертнерштрассе вырабатывали любовь. Машины в пивных и гршгль-барах за один шиллинг вырабатывали прекрасную музыку, и в кафе «Пикколо» под эту музыку два Травничека играли в бильярд, пенсионер пил пиво, сидя за маленьким квадратным столиком, похожим на подставку для цветов, и несколько Травничеков играли в скат, но потом, когда я зашел, музыка прекратилась, хозяин включил телевизор, и все стали смотреть бой Клея с Фоллеем. Бой происходил вчера в Нью-Йорке, результат был известен из утренних газет - Клей выиграл нокаутом в седьмом раунде, - но вот они вышли, еще ничего не зная, два здоровенных негра, тела их лоснились. Клей улыбался, у Фоллея был вид обреченного. Фоллей старше Клея на шесть лет. У него восемь детей. Для «старика» это был последний шанс стать чемпионом мира, шанс, равный нулю.

Комментатор сообщил, что й «Мэдисон сквер-гарден» последний бой на эвание абсолютного чемпиона мира происходил шестнадцать лет назад. Он назвал фамилии выступавших тогда боксеров, по я не расслышал. Два первых раунда Фоллей атаковал. Клей, танцуя, уходил от ударов, но дважды или трижды он пропустил тяжелые удары в голову, хотя даже не дрогнул. Он напоминал могучего легковеса. В четвертом раунде Фоллей оказался в нокдауне, поднялся при счете «девять», но уже все стало ясно. Изображение было очень четкое, хорошо были видны физиономии улыбающихся людей, сидевших в первом ряду за канатами. Остальные лица терялись в темноте, освещен был только ринг. Пиво стоило три шиллинга, сэндвич - четыре шиллинга. Смотреть на негров, один из которых был великим Кассиусом Клеем, было очень приятно, единственным, что омрачало удовольствие, было то, что результат известен из газет.

Я был такой же Травничек, как другие. Мы разговаривали, попивая пиво: «Хорошо!», «Ого!», «Вот это удар!» В тысячах кафе во всем мире Травничеки говорили то же самое. В шестом раунде Клей плясал вокруг «старика», опустив перчатки, предлагая: бей меня, ну бей же! Но бедняга Зора Фоллей, сутулый и жилистый, как измотавшийся полотер, уже ничего не мог, он ждал своей минуты, которая наступила в середине седьмого раунда. Удар Клея был кратким и внезапным, как телеграмма о несчастье. Лысый негр упал лицом в пол. Все кончилось. Ктото бросил шиллинг в музыкальную машину, и раздались звуки венского вальса.

В утреннем выпуске газеты «Курир» был такой заголовок о бое: «Джентльменов просят в кассу!» Вчера Фоллей лежал раздавленный, а сегодня ему было хорошо. Никогда в жизни он не зарабатывал так много денег.

Машины, добывающие победу, все равно какую победу, но непременно великую победу, такую великую, что к ней можно примазаться, ее хватит на всех, так что получится, что это вроде и твоя победа, опи рано или поздно превращаются в машнны, добывающие золото. Мне показалось, что Клей мог свалить старика (Фоллею тридцать четыре года, но для бокса он старик) раньше, чем в седьмом раунде. Мне показалось, что все это просто «шоу». Если не на сто, то на тридцать процентов воды, уже не пьянит по-настоящему. Я вышел трезвый на улицу, где было холодно, с Дунайского канала дул ветер, и на углу Ротертурмштрассе и набережной купил вечерний «Экспресс». Двадцатитрехлетний итальянец Скамброне в припадке ревности стрелял в свою невесту, австрийку, на улице Вены, но убил не ее, а двух случайных прохожих, двух тяжело ранил и тут же на улице застрелил себя. Вчера он приехал на автомобиле из Италии, узнав, что невеста изменила ему. На первой полосе была фотография женщины, ярко освещенной блицами: сидит, закрыв руками лицо.

Снова слухи о том, что Мартин Борман жив, возглавляет тайную нацистскую организацию в Бразилии. Доктор Визенталь, тот самый, что организовал поимку Эйхмана, вылетел из Вены в Нью-Йорк...

Первая тройка канадцев: Харгривс, Бурбоннэ, Тамбеллинни, в защите - Бэгг и Брюер. Вторая минута матча, истекающая в шуме трибун. Шум такой, будто игра кончается. Наша тройка - Александров, Альметов, Виктор Якушев, и в защите - Зайцев и Никитин. Канадский напор с первых же секунд. Выезжают спартаковцы. Что с ними случилось в этом турнире? После матча со шведами Чернышев на этот мой вопрос ответил: «Спартаковцы сыграли хорошо». - «Не забив ни одной шайбы?» -«Не в этом дело. Они играли против сильнейшего звена и нейтрализовали его». Возможно, но раньше спартаковцы отличались не столько в нейтрализации, сколько в реализации. Старшинов в Стокгольме накануне первенства забил шведам четыре шайбы, а в Вене, в игре, когда у нас все легко получалось, - ни одной.

Страшнейшая спартаковская кутерьма в канадской зоне. Как будто что-то... вот-вот!.. Пас Кузькину, сильный удар. Штанга! Канадцы спокойно переживали атаку, выдрались из зоны, сами рванулись к нам. Два канадца бешено крутятся возле ворот Коноваленко, трое остальных ждут у линии, готовясь поймать шайбу, - не просто ждут, а тоже крутятся, нападают, давят. Брюер играет очень жестко. Небывало жестко. И все канадцы неузнаваемы. Когда Брюеру нужно отнять шайбу, он впивается противнику в глаза, гипнотизирует его. Но если судья не видит, он может ударить клюшкой, локтем, схватить за шею. Пахнет дракой. Травничеки на трибунах ликуют: «Го, Канада, го!»

II

Отчетливое ощущение: это серьезней, чем все, что было прежде. Самое серьезное. Вот тут будет проверка. Еще нет ничего конкретного, счет ноль-ноль, нет причин предаваться панике, но тревога растет. Совсем другие канадцы. Может, они просто притворялись в предыдущих играх, а теперь заиграли по-настоящему? Посмотрите на Боуэнса: он был таким неуклюжим пять дней назад, а сейчас его рыжая голова появляется то здесь, то там, и он мгновенно врезается в каждую свалку и лупит от синей линии, как из катапульты. Вот сильнейший удар рыжего отбивает наш Коноваленко. Еще один канадец перехватывает шайбу в средней зоне - какая оплошность! - проскакивает защитника, другого, вот он уже в углу, в свободном углу, где есть возможность мгповенно оглядеться и дать прицельный пас - ну нельзя же так теряться, ребята! - и шайба летит Харгривсу, который появляется неизвестно откуда прямо перед воротами, все это происходит в секунду, молниеносный замах клюшки Харгривса, сейчас может быть - нет, ничего, удар мимо шайбы, случайность, смертельная случайность, но нельзя же так, черт знает как, совсем не держать подопечных и давать им разгуливаться.

Наш защитник торопится прижать шайбу. На него бомбой летит канадец. Работа боками, локтями. Второй канадец - сюда же. Удар кулаком в шею. Судья, раздвинув ноги треугольником, катится к месту стычки и судорожно машет руками. Но в кучу уже бросается с разгона Рагулин, кого-то он впечатал в борт, кто-то хватает его шею, кого-то погребли внизу... свисток! Куча кое-как разваливается, игроки с красными от напряжения и злобы лицами разъезжаются по своим дверцам, возле которых с такими же красными, напряженными лицами стоят тренеры и что-то кричат сердито. Зрители аплодируют. Это аплодисменты канадцам. За то, что они давят.

На шестой минуте... Неужели только шесть минут? Нелепое происшествие: судья удаляет игрока за то, что на льду оказалось наших шестеро. На две минуты удален Ярославцев. Канадцы забрасывают шайбу. Это сделал Хакк с подачи Брюера. Еще через пять минут удаляется за подножку Полупанов - в неразберихе, которая творилась в канадской зоне, подножку углядеть было трудно, но судья углядел. Канадцы еще более взвинчивают свою силовую атакующую игру. Они жаждут забросить еще одну шайбу в этом периоде, И они близки. Если б не Коноваленко, не Рагулин... Не выдерживают первы у Иванова: две минуты за удар клюшкой.

Кто-то из канадцев в суматохе сбил с ног судью Дэйли. Американец упал в середине поля как подкошенный. Затылком о лед. Лежит. Над ним нагибаются, тормошат ого, пытаются поднять. Второй судья, швед Викинг, жестом зовет врача. Семеня по льду, бежит господин с чемоданчиком. Эта история на руку канадцам: они отдыхают. Единственное, что канадцев страшит, - это то, что не хватит сил. Через минуту или две Дэйли встает, ему аплодируют за мужество или просто за то, что он доставил удовольствие своим неожиданным падением.

Отдохнув, канадцы бросаются в бой со свежей яростью. Советские туристы с противоположной трибуны поддерживают наших, но крики «Шай-бу! Шай-бу!» заглушаются мощным «Го, Канада, го!» почти всего стадиона.

Сзади над моей головой кто-то орет особенно истошно. Я сижу в самом верхнем ряду ложи прессы. За спиной - толстый стеклянный барьер, бетонированный проход и крутая стена третьего яруса. Там сидят австрийцы, немцы, канадцы, итальянцы, чехи, шведы. Больше всего немцев из Баварии. Вот один из них - а может, это тиролец, он в зеленой шляпе, в дорогой замшевой куртке, к отворотам которой приколото множество значков, - прижался к барьеру, выкрикивает, багровея, стекленея глазами, одно хриплое: «Го! Го! Го!»

Сегодня днем во время игры шведов с чехами на этом месте стояла инвалидная коляска и в ней - молоденький белобрысый швед, больной полиомиелитом. Он был совершенно недвижен, как хорошо одетая кукла, только бледное личико подергивалось и в голубых глазах сверкала та же бешеная, стеклянная страсть, что и в глазах баварца. Иногда он пытался что-то крикнуть, шея его напрягалась, вытягивалась, рот открывался, но из горла вырывалось лишь невнятное клокотанье. Иногда к больному юноше склонялись краснолицые шведы, обнимали его* мимоходом что-то говорили на ухо, похлопывали по плечу, он был всеобщим Шведским любимцем. Может, его и привезли специально из Стокгольма как талисман. В его бедной жизни не было ничего прекраснее этого серебристого поля, по которому метались такие же, как и он, белобрысые парни с тремя синими коронами на желтых рубашках. Когда шведы забили чехам пятую шайбу, часть зрителей здпела шведский гимн, я оглянулся на мальчика: ему было плохо, голова скривилась, по щекам текли слезы.

Наверно, ему стало очень плохо, потому что вечером его не привезли. Вместо него у барьера стоял баварский Травничек п кричал, багровея, «Го! Го! Го!» Мне вспомпился июль прошлого года, стадион «Уэмбли», душный день, возбуждение тысяч людей перед матчем, десятки автобусов с плакатами: «Дортмунд приветствует немецкую команду!», «Оснабрюк желает победы!», «Мюнхен приветствует Англию и немецкую команду!» Повсюду были немцы. Они стояли кучами вокруг киосков, где продавалось пиво, они ходили, взявшись за руки, загораживая тротуар. Они пели песни. Их загорелые, красные, здоровые лица сразу узнавались на улице или в толпе среди бледных англичан. Их было устрашающе много, и онп почему-то никогда не ходили в одиночку, а всегда массами, по десять, пятнадцать человек. И все онп жаждали реванша: вновь хотели стать чемпионами мира, как в 1954 году...

...В фойе под трибунами, где продают напитки, сувенирные клюшки, жевательную резинку в виде сигарет, почтовые конверты и марки со специальным гашением, публики набилось густо, как никогда. Сегодня, кажется, единственный матч, когда все билеты проданы. Травничеки возбуждены сенсацией: после первого периода канадцы ведут 1:0! Радостное гудение, дым, запах вина, хохот, толкотня, крики продавцов, и тут же, в давке, журналисты у кого-то берут интервью, кто-то что-то говорит в микрофон. Я подхожу к нашему Руди. Он пьет пиво из мягкого пластмассового стаканчика. «Ну, что вы скажете? Это катастрофа...» - говорит Руди. Лицо его красней обычного, глаза блестят, похоже, что он выпил лишнее.

Из зала уже доносились волнами крики «Го, Канада, го!» и наше «Шай-бу!», заглушаемое свистом. Заявление Травничека так меня озадачило, что, придя в зал и добравшись до своего места, я не мог сразу сосредоточиться.

В середине второго периода Фирсов забрасывает самую странную шайбу чемпионата: она летела дугой, и Мартин зевнул. С этой минуты игра меняется, силы покидают канадцев. Дело не в странной шайбе, а в том, что канадцы сделали все, что могли, и даже больше того. Прямо на глазах эта команда стала садиться, как автомобильный баллон, который проткнули гвоздем.

Теперь они будут цепляться, тянуть время, грубить без нужды и ошибаться, ошибаться. В третьем периоде гол Старшинова падает, как хорошо созревший плод. За два дня до финальной игры наша команда становится чемпионом мира - в пятый раз подряд! Советские хоккеисты победили заслуженно, они были наголову сильнее всех прочих команд венского чемпионата (некоторых на три, пять и более голов), и если канадцы оказали маломальски серьезное сопротивление, то лишь благодаря невероятному подъему сил и духа, чего хватило им на двадцать минут.

Советские хоккеисты показали большое мастерство и замечательную физическую подготовку, они выступали «на уровне лучших мировых стандартов», как сейчас принято говорить, и все же не надо, мне кажется, слишком часто повторять слово «подвиг» и величать хоккеистов «героями». Ибо какие же другие слова мы найдем для настоящих подвигов и настоящих героев? Для тех, например, кто смотрел в глаза смерти и погиб, не сломленный, в Маутхаузене? Для тех, от кого не сохранилось даже имен, но чье предсмертное мужество стало этим синим воздухом, которым мы дышим?

Хоккей - это игра. Миллионы юношей играют в нее для собственного развлечения. Несколько десятков мастеров играют в нее для развлечения человечества. И дай им бог играть как можно лучше, а человечеству - развлекаться.

Испанская Одиссея

Вот что рассказал мне человек с глубоким шрамом посередине лба, с лицом жестким и серым, навеки впитавшим в себя землистую бледность тюрьмы, и со взглядом нестерпимой твердости, истинно испанской твердости. Мы разговаривали об испанском футболе.

- Вы спрашиваете, откуда я так хорошо знаю футбол? Да, я знаю его великолепно. Я могу назвать всех игроков «Барселоны», и «Атлетико-Бильбао», и «Сарагоссы», и мадридского «Реала» за последние десять лет. Я знаю все подробности жизни ди Стефано. Кто его родители, где он живет, его любимое вино, его любимый киноактер, сколько стоит его автомобиль... То же самое я могу рассказать про дель Соля и Кубалу. О, в моей памяти застряли такие подробности, каких не помнят самые изощренные спортивные статистики! И при всем том я ни разу не видел ни ди Стефано, ни Хенто, ни дель Соля - никого из этих звезд в игре. Как это произошло? Сейчас вы поймете. Немного терпения. Это надо рассказывать подробно и долго, так, как мы рассказывали друг другу там, в Бургосе. Да, я привык рассказывать о своей жизни. Правда, чаще всего я рассказывал о ней самому себе.

Знаете, когда смерть подходит близко, начинаешь вспоминать прошлое. Нет, не вспоминать, а видеть его. В отрывочных картинах проносится вся твоя жизнь, разбитая на куски, и ты вглядываешься ненасытно, с жадностью, и тебе все мало, хочется еще и еще вспоминать, и ты становишься совсем как пьяный. Потому что нет на свете более крепкого вина, чем то, которое называется «память».

Вот так я смотрел в свое прошлое апрельскими ночами тысяча девятьсот сорок девятого года в ожидании суда. Я знал, что меня хотят приговорить к смертной казни, - этого требовал прокурор. Мне исполнилось сорок лет - неплохой возраст для мужчины; в этом возрасте уже можно умирать, а можно и жить дальше. Отличный возраст. Но мне хотелось жить дальше, потому что я прожил слишком хорошую жизнь. В моей жизни было все, что нужно.

Апрельскими ночами в тюрьме в Мадриде я старался вспомнить о самом важном - и не мог: все казалось мне одинаково важным. Все, начиная с самого начала.

Начиная с того, как отец учил меня класть кирпичи и держать в руке лопаточку для извести. Я родился в маленькой деревне Рио Самора в провинции Кастилья. Отец был бедняком, земля не кормила его, и он выучился ремеслу каменщика. Я тоже стал каменщиком и с двенадцати лет уже помогал отцу.

Мой отец был хороший человек, хотя мы всегда с ним спорили, - и в те времена, когда жили в деревне, и после, когда я вырос, а он стал стариком, и когда шла война, и когда она окончилась и мы проиграли и бежали в чужую страну. Мы спорили всю жизнь, потому что он был так же упрям, как и я.

Он говорил: всегда в мире будут существовать богатые и бедные, и тут ничего не поделаешь. У него была любимая поговорка насчет того, что не надо переворачивать тортилью.

Тортилья - это запеканка из картошки и яиц. Когда ее готовят, ее не следует переворачивать.

В Рио Самора я познакомился с одним социалистом, который переселился к нам из Мадрида, потому что его жена была больна и врачи велели ей жить в деревне. Этот человек объяснил мне многое. Я поверил ему. Я стал читать социалистические газеты. В нашей деревне только два человека выписывали газеты: священник и я. Отец сердился на меня, потому что из-за моих взглядов ему давали меньше работы. Но я же не мог иначе. Ах, как я любил читать газеты! И как я спорил с отцом! И как мне хотелось перевернуть тортилью - заново перестроить весь мир!

В тысяча девятьсот тридцать первом году меня призвали в армию - за два месяца до того, как образовалась республика. Через год я демобилизовался и вернулся в деревню. Я уже был коммунистом.

Потом очень скоро я уехал в Мадрид и поступил в школу. Мне было двадцать три года, а я учился с мальчишками двенадцати лет. Они смеялись надо мной, но я учился. Я хотел стать пожарным. Пожарные хорошо зарабатывали, и мне нравилась их форма и то, что их все уважали. Но стать пожарным было не просто, надо было выучиться гимнастике, и я занимался вечерами в гимнастическом клубе. Надо было выдержать очень трудный экзамен: на двадцать девять мест претендовали семьсот человек. Я выдержал экзамен и стал пожарным.

Это было перед войной.

Война началась восемнадцатого июля тысяча девятьсот тридцать шестого года, а двадцать первого июля меня ранили в руку под Толедо. Я пошел добровольцем в ополчение. Раненый, я вернулся из Толедо в Мадрид и вступил в пятый полк, в первую роту, которая называлась «Стальная рота». Рана моя зажила, и я снова отправился на фронт, навстречу фашистам, наступавшим из Гвадаррамы.

В нашей роте было много астурийских горняков, они хорошо умели делать картечные снаряды из тола, и я помогал им. На второй день боев меня ранило осколком бомбы в глаз, и я попал в госпиталь, где меня лечили несколько дней и откуда я убежал, когда понял, что мой глаз все равно видеть не будет.

В ноябре меня ранило в третий раз, в ногу. Пятого декабря, когда фашисты вошли в Мадрид, я воевал в бригаде Листера и уже до самого последнего дня войны не расставался с Листером. Меня послали в школу комиссаров. Я проучился там двадцать четыре дня, и когда вернулся оттуда, меня назначили комиссаром артиллерийской части, которая защищала Мадрид.

Наши батареи обороняли клинику и Национальный дворец. Рядом помещался католический монастырь, который захватили анархисты и устроили там штаб. Они не воевали, а разбойничали и спекулировали мясом и фруктами, которые привозили в Мадрид из деревень. У них было много машин. Я сумел войти к ним в доверие, потому что нам нужны были машины, мясо, фрукты, и я притворялся анархистом, для того чтобы получить от них помощь. Они согласились мне помочь и даже прислали роту своих людей, но я их не использовал: они были ненадежны. Они были самые настоящие спекулянты, так же как и все их так называемое арагонское правительство, которое заявило о нейтралитете, а на самом деле пропускало фашистов. Когда они узнали, что я коммунист, они пытались убить меня, но у них ничего не вышло.

В боях за клинику меня ранило в четвертый раз. Потом я воевал в Гвадалахаре, где мы наступали против итальянцев и разбили их.

Фашистам никак не удавалось убить меня. Они ранили меня еще раз, на Эбро, и шестой раз, в конце войны, в Каталонии, когда мы, истекая кровью, отступали на север. В Барселону пароходом приехал из Валенсии мой отец - он хотел быть со мной и с моим младшим братом Пабло до конца. И старик проделал весь тяжкий путь - зимой через горы, к границе Франции.

Я ехал с товарищем на военном грузовике, и совсем близко от границы на горной дороге мы наткнулись на патруль. Ночью прошел дождь, дорога была сырая и скользкая, и мой товарищ, сидевший за рулем, затормозил так резко, что нас чуть не снесло в обрыв. Фашист тут же выстрелил и убил шофера. Я вышел из машины, держа за спиной бомбу. Я хотел взорвать их вместе с собой, всех сразу. Я бросил бомбу, она упала под ноги, но один фашист успел нагнуться и отбросить ее. Она взорвалась в воздухе. В тот же миг я прыгнул с обрыва и покатился, ударяясь о камни. Они стали стрелять. Рассвет едва начинался, было темно, и никто из трусов не осмелился прыгнуть за мной следом, и я встал внизу, весь избитый, окровавленный, но живой и побежал. Я бежал через горы два дня. Одиннадцатого февраля тысяча девятьсот тридцать девятого года я перешел границу Франции.

Так я оказался в чужой стране и в плену. Потому что всех нас, бежавших от фашистов, французы посадили в концлагеря. Нас была целая армия, пятьсот тысяч - коммунистов, социалистов, республиканцев и просто честных людей, которые ненавидели фашизм и не могли примириться с его победой. Почему мы проиграли войну? В дни плена мы только и делали, что говорили об этом, обсуждали и так и эдак, пытались понять, найти виновников.

Мы потому проиграли, что первыми приняли на себя удар фашизма. Пока другие, вроде англичан и французов, трусили и хитрили, мы схватились с фашистами не на жизнь, а на смерть.

Социалист Леон Блюм посадил нас в концлагеря. Это называлось «невмешательство». Будь оно проклято! Оно принесло страшные беды Испании, и не только Испании, а всему миру. Я пробыл в концлагере несколько месяцев. Нас было сто двадцать тысяч в страшном квадрате, огороженном четырьмя рядами колючей проволоки. Мой отец жил в лагере стариков. Несмотря на старость и плохое здоровье, он работал по своей профессии, каменщиком, и даже ухитрялся на заработанные деньги покупать еду и помогать своим товарищам, совсем больным старикам. Мы очень голодали в лагере. У многих начались болезни от голода, многие умерли. Весною мне удалось выехать из Франции в Советский Союз. Я радовался тому, что еду в великую страну, которую я всегда мечтал увидеть, и все же было грустно уезжать еще дальше от моей Испании и расставаться с друзьями и с моим стариком.

Когда Гитлер пришел во Францию, многие испанцы вступили в партизанские отряды и воевали с фашистами. Мой старик одно время работал у фашистов, они мобилизовали его. Он охранял склад оружия, расположенный в тайном месте. Потом отец ушел к партизанам, хорошо воевал, был два раза ранен и умер в госпитале. Перед смертью он спросил у сестры, знает ли она какого-нибудь коммуниста. Она сказала, что знает одного, и отец попросил привести этого коммуниста к нему. Когда его привели, отец рассказал ему о тайном складе оружия и нарисовал схему, как отыскать этот склад. Отец был единственным человеком, который знал местонахождение склада. Мне рассказали об этом несколько лет спустя, когда я вернулся во Францию. Я был очень горд отцом. Я знал, что мой старик - хороший человек, но оказался еще и настоящим коммунистом и героем. И к концу жизни он старался помочь мне перевернуть тортилью!

Когда я приехал в Советский Союз, меня послали отдыхать и лечиться в Сенаж. Я пробыл там четыре месяца. Потом уехал в Коломну, работал на паровозостроительном заводе. Жизнь моя стала налаживаться, я женился на испанской девушке, у меня родилась дочь. Но вскоре Гитлер напал на Советский Союз, и я ушел добровольцем в армию.

Я воевал под Москвой, на Северном Кавказе и на Кубани. В конце тысяча девятьсот сорок второго года на Кубани в боях западнее Краснодара фашисты ранили меня в седьмой раз. В седьмой, но не в последний.

Окончилась война, фашизм был разгромлен, фашистские главари расстреляны, а те, кто избежал суда, покончили с собой или испарились, как привидения, чтобы до конца жизни дрожать от страха, живя под чужим именем где-нибудь а Вальпараисо или в Сан-Паулу. И только один фашистский вожак благоденствовал как ни в чем не бывало - генерал Франко, палач Испании.

В тысяча девятьсот сорок седьмом году я вернулся в Испанию. Родина есть родина. А несчастная родина кажется дороже вдвойне. Прошло одиннадцать лет с начала мятежа и восемь лет с тех пор, как война закончилась, но в Испании продолжались все ужасы фашистского ада. Как будто не было горящего Берлина, не было Муссолини, казненного народом.

В Испании томилось в застенках около полумиллиона политических заключенных. В маленьких городках и деревнях наделали тюрем. Из года в год, изо дня в день продолжались казни и аресты. Ночи, особенно обильные арестами, в народе назывались «sakas» - так называется большой, килограммов на сто, мешок для фруктов или овощей. Ночи «sakas», когда людей пачками бросали в каменные мешки, стали в Испании обычным делом. В тюрьмах все время находилось не меньше десяти тысяч людей, приговоренных к смертной казни; месяцами они сидели в одиночках, каждую ночь ожидая смерти.

Глядя на то, что происходило в стране, я понял, что у Франко не было другого выхода. Только террором он мог удержаться у власти. Такова судьба палачей: одна казнь тянет за собой другую, а десяток казней требует еще тысячи.

Через сорок дней после того, как я вернулся в Испанию, меня схватили в Мадриде на улице. Я был с двумя товарищами. Внезапно нас окружили люди из «полисиа социаль» и, угрожая пистолетами, затолкали в ближайшее парадное. Там нас поставили лицом к стене, с поднятыми руками, и мы стояли так, пока не подъехала полицейская машина. Нас привезли в здание министерства внутренних дел. Через час меня уже допрашивали и били. Меня били всю ночь - с одиннадцати часов вечера до шести утра. Я держался хорошо. Потом я узнал, что для битья здесь нанимались специальные люди, бывшие профессиональные боксеры. Они знали свое дело, работали на совесть. У меня из ушей текла кровь. Но я держался хорошо.

К утру я все же потерял сознание, и меня стащили вниз, в подвал, и бросили в маленькую одиночную камеру. В таких камерах сидели политические заключенные. Затем в течение двадцати дней меня ежедневно допрашивали и избивали до потери сознания, бросали в комнату с углем, обливали холодной водой и снова начинали допрашивать. Они требовали, чтобы я признался в том, чего не было. Я ничего не признавал и ничего не подписывал. Меня допрашивали сам начальник социальной полиции Конеса и его заместитель Карлитос. В народе социальную полицию называют «мафией», то есть шайкой бандитов, и это верно; как настоящим бандитам, им ничего не стоит погубить человека.

Полицейские избивали меня дубинками, боксеры молотили кулаками, меня заставляли становиться на четвереньки и ногами отбивали мне почки, но мне еще повезло - других пытали электрическим током, загоняли им деревянные иголки под ногти. Некоторых допрашивали в присутствии их родственников, и, если заключенные отказывались говорить, бандиты Конесы начинали избивать родственников и насиловать женщин.

СОТВОРЕНИЕ КУМИРОВ

Сорок четыре года назад, в январе 1924 года, в местечке Шамони у подножия Монблана — недалеко от Гренобля — состоялись первые зимние Олимпийские игры. Все было как-то мило и по-домашнему. На зимний курорт, на снег и солнце съезжались любители лыж, краснолицые бонвиваны, желавшие подольше прожить, жуиры, богачи, больные из окрестных санаториев и молодожепы, наслаждавшиеся свадебным путешествием. Никто в мире не относился ко всему этому серьезно.

С тех пор прошло ехце восемь зимних Олимпийских игр. К сожалению, был перерыв, вызванный войной, и олимпийское движение потеряло несколько миллионов самых лучших спортсменов. Но несмотря ни на что, вопреки всем неприятностям и каверзам двадцатого века, олимпийское движение развивалось с одуряющей быстротой. Каждая новая олимпиада далеко и по всем статьям перекрывала предыдущую. Скво Велли «переплюнул» Кортину, Инсбрук — Скво Велли, Гренобль — Инсбрук. Нынешний президент Международного олимпийского комитета, престарелый американец Брендсдж, на днях выразил опасение в том, что организация становится чересчур колоссальной: «Где-то должна быть граница, если мы не хотим, чтобы нечто главное вырвалось у нас из рук».

Что ж это — нечто главное? Наверное, вот что: ради чего. Оно действительно вырывается.

Старинный Гренобль, закладку которого приписывают римскому императору Грациаиу, в средние века прославившийся тем, что здесь, в замке неподалеку, вырос Баярд, «рыцарь без страха и упрека», город благочестия и учености, обладающий одним из лучших музеев Франции и одним из известнейших университетов, город, где родился Стендаль, где в годы последней войны мужественно действовали люди Сопротивления, лишь теперь, во втором тысячелетии своего существования приобрел подлинную славу. Сегодня его имя у всех на устах. Горы, окружающие Гренобль, видят но телевизору жители всего мира, Мэн города, сухощавый, как юноша, господин Дюбеду, тожестал знаменитостью, и его узнают, как звезду мюзик-холла

А кому был интересен сорок четыре года назад мэр города Шамони? Да господи боже мой!..

По случаю Олимпиады Гренобль выстроил новый город: шестиадцатиэтажные башни, девятнэтажпые блоки театры, дворцы, «ледовый палас». В Гренобль стекаются все, кто жаждет и умеет быть модным. Здесь в мюзикхолле уже раскинули свои шатры знаменитые певцы. Здесь же, разумеется, — неужели упускать такой шанс! — организовал выставку «провокатор собственной славы» Сальватор Дали. Он выставил всего лишь одну картину, «Ловля тунца», но громадную, в роскошном помещении и глубочайшую, как Книга Бытия. Кажется, он ответил этой картиной на все вопросы. Наконец удалось. Но я был единственным посетителем.

В Доме культуры мы смотрели премьеру труппы Мориса Бежара «Балет двадцатого века». Морис Бежар недавно приобрел славу едва ли не лучшего балетмейстера мира. Спектакль был странный — для нас, привыкших к другому. Не техникой танца, не обаянием исполнителей, не музыкой действовал он, — мы впдели два небольших балета «Ни цветов, ни короны» и «Путешествие» — ничем в отдельности, а как-то всем сразу и чем-то еще, подземно и надзвездио, как действуют романы Достоевского. Этот балет позволял наслаждаться, размышляя. Сюжеты его просты и, не побоимся пошлого слова, — вечны. «Путешествие», например, — о добровольной смерти человека, уставшего жить. О том, как человек умирает, потом возрождается для повой жизни, снова умирает и снова возрождается. В первом балете изредка звучала музыка Чайковского, но основным исполнителем был ударник, — не жалея сил, он колотил, терзал п нежпо ласкал палочками пять или шесть различных барабанов. Ударннк был пожилой лысый человек в очках, с лицом одержимого тайной страстью школьного учителя. Актеры его потом любовно приветствовали, Второй балет сопровождался сверхъестественной музыкой каких-то гудящих труб, очень похожей на пение водопровода, мучающее меня иногда по ночам в московской квартире. Второй балет начинался так: по каменному откосу идут люди, над ними, на фоно кирпичной стены, висят на разных уровнях трещащие мотоциклы с мотоциклистами, и время от времени откуда-то сверху, с колосников, падают со стуком на сцену человеческие куклы. Одпи куда-то идут, другие неведомо куда мчатся на мотоциклах, третьи умирают.

На вокзальной площади Грепобля стоит громоздкое, высотой с трехэтажный дом, выкрашепное в черный нвет сооружение непонятного облика. Напоминает гигантского паука, вставшего на дыбы и потерявшего в драке с другим пауком голову. Впрочем, может быть, это вовсе и не паук, а конструктивное изображение прогресса двадцатого века и призыв к миру. Возможно также, что это портрет пришельца из другой вселенной — не нашей, разумеется, галактики, а откуда-то очень издалека. На вокзальной площади все так спокойно, домовито: магазинчики, автомобильчики, провинциалы с изящными саками, и вдруг посередке — эдакое пугало.

Потом на улицах Гренобля, в особенности в новых районах, я встречал немало таких штук разнообразных размеров и загадочного смысла. Говорили, что это скульптуры, что их воздвигли специально к Олимпиаде, как бы в зпак приветствия молодежи всего мира.

В первые дни, когда я проезжал в автобусе мимо этих скульптур, я инстинктивно отворачивался и просто в порядке самозащиты смотрел в другую сторону. Потом понемногу стал осваиваться. Через неделю уже мог смотреть на них длительное время, в течение трех-четырех минут. А потом и вовсе ничего: смотрю, и хоть бы хны. Приходило в голову: а вдруг эти штуковины в самом деле посланцы из космической бездны? Если, может быть, и не из бездны пространства, то из бездны времени?

Жители Гренобля писали в Париж, требуя убрать эти скульптуры из города. Писали, конечно, не все жители, а скорее всего пенсионеры, отставники военпые и добрые пожилые женщины, живущие на скромную рейту. Министр культуры Мальро распорядился не убирать произведения искусства, так как, по его мнению, через десять лет жители Гренобля их поймут и к ним привыкнут.

Я привык к ним на двенадцатый депь, даже стал находить в них достоинства и смысл.

Когда впервые я увидел соревнования по бобслею, они показались мне уродливым и диким занятием. Главное, что вызывало протест — какая-то искусствеппостъ, нарочитость. Ну, почему непременно эти обледенелые желоба сложной конфигурации? Человек должен покорять простые вещи: поле, реку, лед, лес.

Но когда я смотрел бобслей второй раз...

Мне вспомнилось, какой нелепой показалась когда-то — лет двадцать назад — игра в хоккей. В Москве тогда говорили: «Канадский хоккей». Какая-то толкотня, теснотища словно мальчишки гоняют банку на заднем дворе. И эта смешная шайба! Разве не очевидно, что играть мячом гораздо удобней и приятней, чем этим крохотным черным кружком!

Но когда я пошел на хоккей второй раз...

Помните стадион «Динамо», сугробы на поле и залитый светом прожекторов, расчищенный прямоугольник льда с грубыми деревянными бортами у Восточной трибуны? Помните: мороз, тысячи зрителей, приплясывающих на скамейках, глинтвейн в бумажных стаканчиках и чудеса, которые показывали на льду «Бобер» и «Чепчик»? Хоккей, как молодая нация, рвался к завоеваниям. И сначала он завоевал москвичей, самых матерых, отчаянных, умевших выстоять два часа на морозе.

Ну, а потом... Все это пошло очень быстро.

Выйдя на мировую арену, мы заставили всех попять, что спорт — дело совсем не шуточное, а крайне серьезное.

У немцев есть выражение: «Со звериной серьезностью». Так вот, во многих странах начали готовиться к олимпиадам и чемпионатам «со звериной серьезностью». Раньше никто, кроме нас, не подсчитывал очков по семибалльной системе из расчета первых шести мест. Сейчас этими арифметическими упражнениями занимаются газеты многих стран. А что дают эти подсчеты, кроме ложного представления о чьем-то превосходстве над кем-то? Хватит с нас медалей!

Могут сказать: «Ага! Когда советская комапда утратила очковое преимущество, вам сразу перестала нравиться семибалльная система». Должен заметить: она мне не нравилась никогда. И тогда, когда советская команда блистательно побеждала. Очковая бухгалтерия вносит в спорт атмосферу суеты и мелочного крохоборства.

Спортсмен оценивается, как штука сукна: в зависимости от того, сколько аршин он притаскивает на складПриносящие по семь, пять и четыре очка — уважаемый народ. Те, кто добился шестого места и в нормальной обстановке, должны были бы скромно стушеваться, здесь гордо и назойливо вытягивают свою единицу. Птичка, как говорят, по зернышку клюет. А все остальные — зеро, нули — не существуют.

В большом спорте каждый человек есть редчайшая личность, не измеримая никакими числами, и в большом спорте нет таких результатов, рядом с которыми померкли бы остальные.

Веденин занял второе место в труднейшем виде спорта: лыжном марафоне. Он завоевал серебряную медаль и пять очков. Но разве Воронков, который занял лишь шестнадцатое место и не принес ни одного очка, не совершил то же богатырское дело, не пробежал со скоростью оленя те же пятьдесят километров, отдав все силы борьбе?

Прелесть Олимпийских игр, их высокий смысл я внезапно почувствовал в Отрапе, в солнечный полдень десятого февраля. Там разыгрывались медали в прыжках с семидесятиметрового трамплина. Была суббота, весь Гренобль ехал за город, на лыжи, в «шале». Мы долго выбирались из города, потом долго крутили на горных дорогах, сначала медленно поднимались от зимних полей к снежным склонам, потом так же медленно спускались в долину. Выло тепло, несмотря на лежавший вокруг снег. Все подъезды к трамплину были забиты машинами. На дороге снег давно был раздавлен, раскис, превратился в грязь. Но наверху он лежал плотным и чистым слоем. Зрителей было несколько сот. Мы пробрались через кордон полицейских в черных савоярскпх беретах к самому подножию трамплина. Многие зрители садились на снег, как на траву. Снег был какой-то декоративный. Смотреть надо было высоко вверх, задирая голову, иа крутой снежный мыс, над которым внезапно на экране синего неба появлялся летящий лыжник — долю секунды он беззвучно парил, затем со стуком хлопался на скользкий укатанный склон и несся снарядом вниз. По радио объявляли фамилии прыгунов. Их было пятьдесят восемь. Опи все были изумительные смельчаки, и то, что их было так много из разных стран, и то, что они появлялись бесперебойно один за другим с интервалом примерпо полторы минуты, рождало чувство какой-то праздничной всечеловеческой гордости. Во всех странах есть изумительные смельчаки! И в этом был смысл. Наш молодой Анатолий Жегланов по сумме двух прыжков занял шестое место. Победителем вышел чех Рашка.

Зрители-чехи пытались его качать, кричали: «Рашка! Рашка!» — но их крики тонули в солнечном белом просторе. Внизу лежал Отран с зацорошенными снегом черепичными крышами, и по черной дороге шли дети в народных костюмах департамента Дофинэ. Они пели и играли на губных гармониках. Потом где-то стали стрелять из пушек. В небе появились ракеты фейерверка. В солнечный день они выглядели бледновато, но это не имело значения. Одни ракеты, разноцветно дымя, опускались на парашютиках, другие почему-то падали без парашштиков, колом в землю, вздувая клубы малинового и зеленого дыма. И все это было не в честь победителей, а в честь всех, кто взлетал на секунду в небо, на кого зачарованно смотрели сотни людей с земли.

Ледовый стадион «Стад-де-глас» похож вечером на гигантскую темнокрылую бабочку со светящейся электричеством оторочкой: она явилась откуда-то из космических глубин и присела на землю отдохнуть, полураскрыв крылья. Единственный недостаток этого сооружения в том, что ложа прессы устроена очень высоко, в самой верхней точке бабочкиного крыла, примерно на высоте восьмиэтажного дома, и лезть туда надо пешком — лифтов нет. Перед последней лестницей, когда стоишь потный и задыхающийся, на нетвердых ногах, полицейский к белых перчатках требует «пресс-карту» — она всегда должна болтаться на шнурке под подбородком — и стюардесса в красном костюме встречает тебя на самой верхней площадке, точно при входе на борт лайнера, откуда так близко до неба и так далеко до льда. Ты почти висишь надо дцдом. Белый прямоугольник, окруженный прозрачными бортами, лежит внизу, как аккуратно вырезанный кусок матового стекла. Французы медленно заполняют трибуны. Хотя канадцы, выдумавшие хоккей, — потомки французов, и многие из канадских хоккеистов носят французские имена (Кадье, Бурбоннэ или же прославленный Морис Ришар), они все-таки более американцы, чем французы, и настоящие французы прохладно относятся к этой американской игре.

Две ветви одного ствола, уходящего корнями в столетия. Но как много их теперь разделяет! Вспоминается строчка Гейне: «И в мире новом друг друга они не узнали». Хоккей для французов почти экзотическая игра.

Французы любят свой «будь» — игру в шары, любят футбол, а из зимних видов на первом месте горнолыжный спорт: нет ничего очаровательнее летящей с горы девушки в элегантных брюках цвета электрик и в белом или яркокрасном свитере с эмблемой клуба на плече! Французу главное, чтобы — «тре жоли!» — очень красиво!

Слалом, горный спуск, фигурное катание — «тре жоли». Лыжный кросс или скоростной бег на коньках совсем не «тре жоли». Пускай этой нудной лошадиной работой занимаются сумрачные финны и упорные норвежцы. У французов никогда не было выдающихся конькобежцев, а единственный заметный в Европе спортсмен носил вовсе не французскую фамилию: Андрэ Купрнянофф. Подозреваю, что и нынешняя французская конькобежка, которую азартно подбадривали трибуны катка в Гренобле, никакая не Ивашкин, а просто-напросто Иванчина или Иваиышша.

Хоккей тоже далеко не «тре жоли».

Вяло входят зрители, вяло усаживаются и на соседние сиденья кладут пальто, шарфы, шапки. Как будто заранее знают, что соседи не придут! И верно, не приходят.

Позавчерашняя игра началась с опозданием на полчаса. Организаторами опоздания были чехи, виновниками — наши. У некоторых наших хоккеистов не были надеты на острия коньков специальные предохранительные колпачки: но правилам колпачки считаются обязательными, но обычно все о них забывают. Игра, уже готовая через секунду завертеться, была остановлена. Зрители свистели, игроки нервничали. Арбитры с видом парламентеров разъезжали но льду от стола судейской комиссии к одному борту, возле которого стояли непреклонные чехи, и к другому, где волновались наши ошеломленные и растерянные тренеры. В сумбурной и тяжелой игре наши проиграли со счетом 5 :4. Если в Женеве чехи переиграли нас с блеском, вдохновенно, то здесь было совсем не то. Сначала они перехитрили наших, а потом перепотели, переработали.

Конечно, нельзя оправдать руководителей, не проследивших за тем, все ли хоккеисты надели на коньки злополучные колпачки. И все-таки мы говорим: спорт, рыцарство, ледовые рыцари и так далее. И вдруг — какие-то колпачки. Ах, да не в колпачках же дело! Зачем эти споры, крики, красные от негодования лица, размахиванье руками...

Иа другой день после странной игры, разом изменившей ход борьбы за хоккейное золото, — из фаворитов мы стали аутсайдерами, то есть могли рассчитывать лишь на бронзу! — я поехал со своим другом Петром Александровичем за город, к замку Баярда. Мне давно хотелось поехать к замку Баярда. Признаться, я наметил эту поездку еще в Москве, но то не было свободного дня, то не находилось машины. Замок Баярда расположен в сорока километрах от Гренобля на север, на пути в Женеву. Сначала наш маленький «рено» бежал по новой автостраде, мимо серых, без снега и без зелени, пустых полей, по улицам тихих городков — деревень, затем свернул на восток по узкому шоссе.

В машине мы говорили о том, что нас волновало: о хоккейном турнире, о шансах команд и о том, что называется «рыцарством в спорте». Как было бы прекрасно, если б противник, сделав судье замечание по поводу отсутствия колпачков на коньках соперников, тут же предложил свои запасные колпачки! А? Вот это было бы замечательно спортивно. Еще прекрасней было бы наблюдать на льду такие, например, сцены, когда хоккеист ломает клюшку и находящийся поблизости тренер соперников великодушно протягивает ему через борт новую клюшку из своего комплекта. Но таких сцен мы почему-то не видим. Ни на чемпионатах мира, ни в нашем первенстве. Выиграть в большом спорте невероятно трудно — тут не до рыцарства. Все понятно, и, однако, немного грустно.

Мы ехали к замку человека, известного в истории как «рыцарь без страха и упрека». Пьер-дю-Террайль Баярд родился здесь, под Греноблем, в 1476 году. Он один из последних великих героев рыцарства, может быть — последний, ибо ко времени его рождения эпоха благородных мужей, гигантов копья и шпаги, клонилась к закату. Баярд прославился многими подвигами. Мост через реку Гарильяно он защищал один против двухсот всадников, и этим замедлил наступление испанцев. Не меньшую славу доставила ему оборона Венозы. Когда он попадал в плен, его отпускали без выкупа из уважения к его доблести воина — так поступили Людовик Сфорца и император Максимилиан. В 1524 году Баярд защищал переправу через Сезию, был ранен в бок мушкетной пулей, раздробившей ему спинной хребет, и умер, прислонясь к дереву, с лицом, обращенным к противнику. Когда изменивший Франции коннетабль Бурбонский подошел к Баярду со словами сочувствия, Баярд прервал его, сказав: «Не обо мне должны вы сожалеть, но о себе самом, поднявшем оружие против короля и отечества».

Таков был сей образцовый рыцарь, живший почти пятьсот лет назад. Стендаль в книге «Записки туриста», описывая свои прогулки в окрестностях Гренобля, пишет о чувстве благоговения, с каким он посетил развалины замка Баярда. «Здесь родился Пьер-дю-Террайль, — замечает Стендаль, — этот скромнейший человек, который, подобно маркизу Позе у Шиллера, возвышенностью и ясностью души словно принадлежит более передовому веку, чем тот, в котором ему пришлось жить. Вид, открывшийся с развалин замка, восхитителен...»

Дорога вилась по склону холма. Мы проезжали деревпю, довольно неряшливую и грязную, зимнюю французскую деревню с навозом, свиньями, темными сараями, с одиноким стариком, смотревшим на нас из-за каменной изгороди: все это, наверно, почти так же выглядело при Баярде. Замок расположен на вершине холма. В конце прошлого века он был отремонтирован, перестроен под жилье и сейчас имеет вполне комфортабельный вид. Замок принадлежит частному владельцу. Мы вошли через ворота в пустынный двор, походили по нему, заглядывая в окна первого этажа; безлюдные комнаты, картины, книги, телевизор, белый кувшин с чашкой. Наконец, из одной двери вышла девушка в переднике и сказала, что, если мы хотим, мы можем посмотреть музей. Она дала нам ключ величиной со столовую ложку. Музей помещался в одной из комнат первого этажа. Там было очень холодно. Висели портреты Баярда, непохожие один на другой. Через десять минут нам стало скучно, и мы вышли на двор, где было теплее, пахло землей, весной.

С южной стороны сохранилась руина старой степы. Ее оставили как декорацию. Перед нею над обрывом был разбит огородик и росла капуста.

Рыцарской присягой требовалось выполнение многих пунктов, и между прочим: для спасения невинного идти на поединок, избегать несправедливой среды, нечистого заработка, посещать турниры только ради воинских упражнений. Рыцарские турниры возникли во Франции, так же, впрочем, как и идея возрождения Олимпийских игр. В начале все было в высшей степени благородно. Правилами турниров запрещалось сражаться вне очереди, наносить раны лошади противника, наносить удары иначе как

в лицо или в грудь, продолжать бой после того, как противник подпил забрало, выступать нескольким против одного.

Но со временем все это стало забываться. И как-то опошлилось. Так случается со многими добрыми начинаниями под воздействием времени — особенно там, где счет идет на столетия. Удача на турнирах стала приносить материальные выгоды: победитель иногда отбирал у противника лошадь и оружие, брал его в плен и требовал выкупа. Еще отвратительней было то, что на турнирах стала вскипать национальная рознь, что особенно усилилось после Столетней войны между Англией и Францией. Злоба и жажда убийства стали непременными спутниками рыцарских турниров. А ведь начиналось все так обнадеживающе! «При всей многочисленности участников и разнообразии народностей, — отмечает летописец Нитгард, описывая Страсбургский турнир 842 года, — никто не осмеливался нанести другому рану или обидеть бранным словом».

Мы возвращались той же сельской дорогой, по все, мимо чего проносился «рено», — поля, деревни, горы слева на горизонте, — выглядело как-то иначе. Может быть, оттого, что нас догонял вечер. А может быть, оттого, что мы спешили на матч с канадцами и ни о чем больше но могли думать. Какой-то человек выскочил на дорогу, под свет фар, и размахивал зонтиком. Подобрали его. Он тоже спешил в Гренобль, но не на хоккей, а совсем по другим делам. Что такое хоккей? Ах, да! Это глупости. Олимпийские игры его не интересуют. Он спешит в больницу к дочери, а потом к друзьям, которые ждут его для игры в баккара. Вот уже сорок лет он играет с друзьями в баккара.

Все это он рассказывал шоферу, а тот нам переводил. Он вдовец, его зовут Марсель. Этот свинья, испанец, обманул его дочь и удрал в Испанию. Но ничего, скоро вернется. В Испании не очень-то заработаешь.

— Vous etcz les Polonais? — спросил Марсель, обернувшись к пам.

— Oui! — ответил Петр Александрович и добавил порусски: — Какая разница!

Мы высадили его на углу улицы, где были алжирские магазины. На миг, освещенное витриной, мелькнуло худое лицо со скудным, впалым ртом. В этой впадине вместо губ было всё: одиночество, дочь в больнице, испанец, баккара.

Петр Александрович протягивал ему пропуск на матч с канадцами.

— Нет, нет! — Он засмеялся, глядя на нас с жалостью. — Это глупости. Там все распределяют заранее. Опи собираются в комнате и говорят: ты будешь первый, ты второй и так далее. Все это глупости, господа.

Он побежал, раскрыв зонт, Мы развернулись вокруг площади и подъехали к Ледовому дворцу. Только первый период канадцы играли на равных, а потом, как обычно, у них не хватило сил, и третий период они просто «доигрывали». Ничего удивительного: сейчас в любительском хоккее нет команды, сильнее нашей.

Когда у тренера французских горнолыжников Оноре Бонна спросили, может ли Килли стать вторым Тони Зайлером, тренер ответил: «Он уже сейчас не слабее Топи Зайлера, но нужно чуть-чуть счастья, чтобы мир это понял». Это «чуть-чуть» осенило Килли в Шамруссе: на долю секунды он обошел своего грозного противника Ги Перийя. Во французской прессе начался «фестиваль Килли».

С первых страпиц газет смотрит остроглазое, носатое, с большим мальчишеским ртом, буратинообразное лицо. Громадные очки вскинуты на лоб. Они делают Килли похожим на танкиста или космонавта. Во всяком случае, он человек наших дней. Тони Зайлер с ого внешностью рекламного красавца выглядит рядом с двадцатичетырехлетним французом несколько устарело. Сейчас в моде другие лица: нервные, острые, неясного возраста.

Скоростной спуск настолько стремителен, что простым глазом определить, кто прошел лучше, кто хуже, почти невозможно. Все проходят трассу как бы одинаково. Но есть что-то неуловимое, что передается зрителям: одни мчатся вниз, подчиняясь законам физики и аэродинамики, другие прибавляют свою собственную волю и страсть. У Жана-Клода Килли этой воли и страсти было немного больше, чем у других. Одного мастерства и бесшабашного мужества для победы здесь недостаточно, нужно еще то неуловимое, что можно назвать вдохновением. Когда Килли приземлился, он тут же попал в толпу фотографов, корреспондентов и набежавших со всех сторон восторженных зрителей — «киляи-фанатиков». Одна девица рванула из своей прически клок волос и пыталась вручить Килли

в виде букета; другой фанатик, упав на колени, норовил вытянуть из ботинка Килли шнурок на память. Корреспондент мюнхенской газеты, которому удалось протиснуться, растолкав других, к Килли, спросил у француза: что труднее — победить или пережить свою победу? «Труднее всего здесь», — ответил Килли, содрогаясь от напора толпы. «Что вы еще намерены выиграть в Гренобле?» — «Все золотые медали». — «Откуда у вас столько уверенности в себе, мосье Килли?» — «Уверенность в себе или есть, или ее нет совсем!» У Килли с уверенностью в себе дело обстоит превосходно. Он переполнен его. набит до отказа, заряжен, как пушка, готовая выстрелить. Сомнения, осторожность, суеверия — все это ему незнакомо. Человек будущего. Но, может быть, он совсем не такой? Его сотворили фанатики, собиратели шнурков и мечтатели, грезящие наяву? Бедняга, жить с такой уверенностью в себе... Самое смешное: оп действительно выиграл все медали.

Вчера в мюзик-холле «Олимпик» выступал другой идол французской молодежи — эстрадный певец Джони Холлидей. Пожарная машина стояла у входа в громадный театр-шапито. Полиция утихомиривала толпу. Девочки с лицами мальчиков и мальчики с лицами девочек, длинноволосые битники, школьники, студенты и робко улыбающиеся иностранцы поспешно заполняли зал. В первом отделении выступали менее известные певцы, которых публика, мстя им за их малую известность и за то, что они отнимают время и испытывают терпение, подвергала ужасающему бичеванию свистом. «Джони! Джони! Джони!» — ревела толпа, не желая никого ни видеть, ни слышать. Но менее известные певцы спокойно делали свое дело, пели, танцевали, кланялись. Правда, голосов их не было слышно, хотя они пели в микрофон. Во втором отделении, после соответствующей подготовки, нескольких номеров джаза, когда нетерпение публики достигло ураганной силы, на сцепу выскочил гибкий молодой человек, одетый по-цирковому. В расшитой чем-то блестящим курточке, в голубых брюках в обтяжку, с широким ковбойским поясом. Белокурые волосы Джони были уложены красивон дамской прической в локонах.

Джони пел, не умолкая, в течение часа одну песню за другой. Каждую песню он исполнял с такой страстью и силой, как будто пел последний раз в жизни, его лицо было мокро от пота. Публика начало каждой песни встречала стоном, затем начинался неистовый шум, визг, векаливание на стулья, маханье руками, флагами — совсем лак на стадионе. Иногда Джонн падал и продолжал петь, лежа на полу. Иногда он делал какой-то особый жест рулой, и публика взвывала от восторга, от преданности. Иногда он свистел — обыкновенно, как свистят голубятники, и зал тут же отзывался свистом. Впереди сидела компания парней, которые вопили и орали, изображая пьяных. Один из них — румяный очкастый толстяк в мольеровских кудрях — то и дело вскакивал и бегал по проходу с видом сумасшедшего, что-то крича. Но на него пикто не обращал внимания.

В зале каждый делал, что хотел. Передо мной сидела парочка студенческого облика, скромно одетые отличники учебы, оба в очках — они беспрерывно целовались, изредка поглядывая на сцену. И все это тонуло в одуряющем ритмическом реве, который несся из труб джаза, из микрофона Джони и отовсюду вокруг, ибо слушателей здесь не было, певцами были все, все стучали ладонями, раскачивались, визжали и плакали, вытирая слезившиеся от табачного дыма глаза.

И подумать только, что Килли обошел своего противника всего лишь на восемь сотых секунды! Эти восемь сотых и были тем мистическим «чуть-чуть», которое делает из обыкновенного человека гиганта. Когда во время хоккейного матча Швеция — Финляндия в Ледовом дворце появился Килли, зрители перестали смотреть игру, повскакали с мест и несколько минут длилась овация. Что все это значит? Люди должны кем-то очень сильно восторгаться. Должны любить кого-то бескорыстно, неизвестно за что, просто так.

Выходим из Ледового дворца на улицу. Идет дождь. Прохладный февральский дождь. Публика быстро рассеивается, растыкивается по автомобилям, которые стоят вокруг дворца несметным, лениво шевелящимся стадом. Последний раз оглядываюсь назад, на бабочку с полураскрытыми, а может быть, полузакрытыми крыльями. Завтра все кончится, а послезавтра пикто не придет сюда. И гигантская бабочка готовится ко сну — к долгому сиу, каким спят бабочки зимой.

Может, через тысячу лет снова будет олимпиада в Гренобле?

1968

Планетарное увлечение

Что же это такое — спорт, спорт, спорт?

Игра? Развлечение? Может быть, работа? Изнурительный труд? Искусство? Что-то вроде театра, цирка? А, может быть, вот что — могучее средство воспитания молодежи? Пожалуй, да. Этого не отнимешь. Но почему же из-за этого средства воспитания миллионы людей как бы сходят с ума, делаются безумцами, возникают крупные межгосударственные конфликты и даже войны (Гондурас — Сальвадор)? Может быть, спорт, спорт, спорт — это всего лишь наваждение двадцатого века? Нечто вроде всемирного психического заболевания? Недаром же понятие «болезнь» входит в слова: болельщик, фан, тифози...

В жаркий день конца июля я поднимался с толпою на холм Уэмбли, где должен был состояться финальный матч Лондонского чемпионата мира по футболу. В финал вышли команды Англии и ФРГ. Десятки тысяч немцев приехали на эту игру с континента. Операция «Морской лев», которая не удалась немцам во время второй мировой войны, прекрасно осуществилась во время войны футбольной — тысячи автомобилей и автобусов перебрались через Ламанш, оккупировали лондонские предместья, затопили улицы каркающей немецкой толпой. Немецкие песни, немецкие красные лица. «Хох! Хох! Зиг хайль!» Они ходили шеренгами, взявшись за руки. И вот все это, полухмельное, возбужденное, со знаменами и флагами, с дудками, пистолетами и барабанами, перемешанное с такой же возбужденной толпой англичан, которые тоже несли флаги и пели хором про святых, идущих в рай, поднималось странной, как бы ползущей вспять лавиной на холм стадиона Уэмбли. Стояла библейская жара, которой никто не замечал. У подножия стадиона я увидел маленького, невзрачно одетого человека с белым лицом идиота. Размахивая руками, он что-то кричал навстречу идущим. Он пытался остановить толпу. «Опомнитесь! — кричал он. — Чем вы занимаетесь? Куда вы идете? Страшный суд грядет! Мир на грани конца! По слову Апокалипсиса...» Толпа обтекала кричавшего. Никто даже не смотрел на него. Один спросил: «А кто сегодня выиграет, ты не знаешь?»

— Меня это не интересует! — быстрым жестом отмахнулся человек с белым лицом.

Толпа проглотила его, поволокла наверх, на трибуны. Там, на поле, уже маршировал военный оркестр, публика шумела, ревела, жрала пиво и сандвичи, дым от десятков тысяч сигарет поднимался в небо и свивался гигантским табачным облаком. Все торопились жить, узнать: кто, кто, кто? Через два с половиной часа узнали: англичане. Ну и что? Немцы сели в автобусы и автомобили и поехали назад, в свой фатерланд. Доннерветтер, реванш не удался, даже здесь, на зеленом газоне.

Так, может быть, спорт, спорт, спорт — пустое сотрясение воздуха? Какая-то отдушина, куда вылетают клубы некоего неблаговонного пара, называемого национализмом?

Было и другое. Помню: синее небо Отрана в Савойских Альпах, и многотысячная толпа у подножия трамплина. Все смотрели наверх и ждали, как зачарованные, когда появится прыгун. Он возникал внезапно на синем экране неба, одну секунду парил и затем с поразительной ловкостью, хлопался на крутой склон, несся снарядом вниз. Не помню, кто тогда выиграл. Там были финны, чехи, норвежцы, наши ребята, канадцы, поляки, французы, американцы. Но отчетливо помню общее впечатление: во всех странах есть изумительные смельчаки!

И была радость — за всех, гордость — всеми, человечеством.

В фильме, о котором пойдет речь, Белла Ахмадулина читает такие стихи:

Ты человек, ты баловень природы,
Ты в ней возник, в ее добре, тепле.
Возьми себе урок ее свободы,
Не обмани ее любви к тебе.

Страдает и желает совершенства
Души твоей таинственная суть,
Так в совпаденьи муки и блаженства
Вершит земля свой непреложный путь.

Ты созидаешь сам себя и лепишь,
И никому не видимым резцом
Ты форму от бесформенности лечишь,
И сам себе приходишься творцом...

 

Да, да, и это тоже — сотворение совершенства.

Понять и исследовать феномен двадцатого века — Спорт с большой буквы — задача для художника бесконечно сложная, увлекательная, неясная и новая, как сам предмет исследования. Режиссер Э. Климов и автор сценария Г. Климов создали картину с открытиями. Многое им удалось сказать впервые.

Главное — серьезность подхода, взгляд на спорт с больших вершин, философских, исторических. Не всегда этот стиль выдерживается, но в лучших местах картины, там, где он существует, возникает стиль высокой пробы: правда, глубина, осмысление.

Авторы картины сразу находят точный, документально-правдивый тон — как бы в пику множеству развлекательно-живописных картинок, показывающих лакированную спортивную жизнь. Тяготы спорта! Горечь! Трагедии! Не правда ли, мы этого нигде никогда не видим: ни в кино, ни в спортивных газетах и журналах и уж тем более — в телевидении. Но ведь спорта без трагического не существует. Каждый спортсмен неизбежно переживает трагедии: в течение спортивной карьеры — поражения, а в конце ее — уход из спорта. Ни один, самый величайший, не избежал трагедии конца. Тут происходят страшные вещи, иногда невидимые для постороннего глаза, но порой вырывающиеся наружу с вулканической силой.

В фильме Климова, может быть, и нет этой конкретной темы, но есть ощущение внутренней трагичности спорта — и одно это правдиво и ново! Мы видим с первых же кадров: падает на ипподроме лошадь со всадником, жесточайшая свалка у футбольных ворот, падают, столкнувшись, хоккеисты, в отчаянном броске падает на лед хоккейный вратарь, искаженное напряжением лицо боксера, схватка на ринге, разбитое изуродованное лицо, мотоциклист втаскивает из последних сил свою тяжеленную машину по жидкой грязи на холм — и силы покидают его, мотоцикл вырывается из рук и падает, переворачиваясь...

Очень трудно в большом спорте. Неимоверно трудно. И уж совсем немыслимо трудно — победить.

Одна из лучших новелл фильма — о Брумеле. Всесветную славу этого прыгуна можно сравнить со славой Джесс и Оуэнса, который, кстати, тоже присутствует в фильме. Трагическая тема конца есть и в новелле о Брумеле, но здесь причина не возраст, а — рок, несчастье. Плоть трагедии та же: внезапное прекращение привычной, прекрасной жизни — на подмостках мира, под светом юпитеров — уход в тень, в толпу.

Чем поразителен Брумель? Мы видим ничем не выдающегося молодого человека, который может быть студентом, шофером, электросварщиком, инженером. Он симпатичен, ординарен. Его рост — средний, ноги — никакие не дьявольские пружины, обыкновенные. Кто-то за кадром рассказывает: «Хилый, худой, слабый. Сибиряк он был. Привык к трудностям. Была большая семья, впроголодь жили...»

Еще кто-то: «Если он сел только первый раз за руль, так он должен ехать быстрее всех».

И еще голос: «Он всегда любил так: вызов бросить всему. Людям, условностям, обстоятельствам — ну, всему!»

Разные люди говорят о Брумеле разное. Мы даже слышим первое впечатление первого тренера Дьячкова: «Да, пружина редкая, но говорит — совершеннейший дуб!» И дальше: «Он мне задавал столько вопросов, когда мы начали с ним работать, что я за всю свою жизнь, как педагог, не имел столько вопросов в сумме!» Потом, когда в кадре сцены матча с легкоатлетами Америки, задумчивый голос произносит: «Честолюбие у него... Это честолюбие развито уже с детских лет до невероятности».

И вот возникает объем, возникает характер, душа — живой человек. Не герой, не ангел, не феномен, но с чем-то внутри безусловно феноменальным. Человек, обреченный от природы всегда побеждать! И сам уверившийся в этом; привыкший к этому. Не мыслящий иного. Что же делать, если — природа велела побеждать? Ну, труд, конечно, бесконечные прыжки, тренировки до седьмого пота — прыжки, прыжки, прыжки, прыжки, прыжки. На пустых стадионах, в холода, в зиму, в дождь. В фильме все это есть.. Труд показан. Но ведь все трудятся. Все прыгают до седьмого пота. Миллионы прыгунов во всех странах совершают без устали миллионы прыжков, на что-то надеясь, веря в свое героическое трудолюбие.

Но только один — Брумель. Два метра двадцать восемь.

И вдруг все кончается. Мировые чемпионы — представители новой, небывалой породы людей. Они дышат не кислородом, а шумом трибун, рукоплесканиями, тем дурманящим запахом, который источает победа. Когда все это исчезает — нечем дышать. Пережить собственную славу так же трудно, как выкарабкаться из тяжелейшей болезни. На Брумеля обрушилось сразу и то и другое — конец славы и болезнь. И он начинает бороться. Мы видим — он выкарабкивается!

Феноменальность, заложенная в этом спортсмене, еще ярче проявляется именно теперь — когда мир с жалостью махнул на него рукой.

«Моя правая нога была сильно искалечена, — рассказывает Брумель о катастрофе под Дворцовым мостом. — Торчали обломки наружу. Ну, я подобрал... эту ногу в руку и при помощи двух товарищей допрыгал до остановившегося «Запорожца»... Затем — два с половиной года мытарств по клиникам, и, наконец встреча с доктором Елизаровым.

Брумель встал на ноги. Прыгает... Да, прыгает снова! «Он мне разрубил голень в двух местах, ну вот... поставил свой аппарат, и...»

Прыжки, совершенные Брумелем после несчастья, после того, как все похоронили его как спортсмена, все до единого, даже бывший тренер — намного выше его рекордных. Он боролся теперь не с высотой и не с планкой, а — с роком.

Он пытался перепрыгнуть рок! И это ему почти удалось. Да, удалось. Можно сказать, он вышел в отчаянной последней борьбе победителем.

Мрачный голос специалиста за кадром: «Мне кажется, никаких перспектив нет. Не сможет он прыгнуть! Ну, два двадцать восемь — это никогда. Два пятнадцать — под большим вопросом... Ну, остальные прыжки, думаю, не интересуют ни его, ни вас. Никого!»

На фоне этого казенного пророчества показаны* прыжки Брумеля. На совершенно пустом стадионе. Действительно — не интересуют никого. Показаны семнадцать планов неудачных прыжков.

Восемнадцатый план. Брумель лежит в яме с опилками и смотрит на планку: она осталась на месте.

Этот незаметный прыжок на безлюдном стадионе — великий прыжок. Человек не знает всех своих возможностей. И человечество — не знает. Прыжок несчастного бывшего чемпиона есть одно из маленьких открытий — нет, не фильма, а Брумеля и нас вместе с ним еще не изведанной страны возможностей человека.

Заслуга режиссера: так рассказать, что мы делаем это открытие вместе с прыгуном.

Кажется, я слишком надолго остановился на рассказе о Брумеле. А в фильме есть и другие удачи. Например, просто и красиво излагается бесхитростный сюжетик — занятия детской школы плавания. Тут нет глубоких проблем. Милые детские лица, красивая, молодая женщина — тренер, блондинка в очень красивом красном тренировочном костюме, красивая зелень парка, красивая вода в бассейне, красивая песенка: «В нашем доме поселился замечательный сосед». И все это было бы совсем знакомой лакированной картинкой, если бы... девочка Таня, юная пловчиха, не была бы снята медленно, подробно и беспощадно во время обычного тренировочного заплыва. Мы видим нарастающее утомление, краснеющие белки глаз, тяжелое дыхание — нет, красота снаружи, а внутри тяжесть, бесконечные усилия. Труд в спорте начинается вот в таком юном возрасте.

Красные глаза Тани и ее нежное, измученное лицо — лишь пролог, слабое обещание того, что предстоит.

Например, той драмы, которая рассказана в другом, наверное, самом сильном сюжете фильма. Забег на десять тысяч метров в Филадельфии во время легкоатлетического матча СССР — США в 1959 году. У любителей спорта этот эпизод остался в памяти, как «подвиг Пярнакиви». Я знал об этой истории раньше. Но кинорассказ производит ошеломляющее впечатление.

Гавриил Коробков, тренер советской сборной, рассказывает: «Бег происходил в июле месяце, когда улицы Филадельфии были больше похожи на реки, а машины на лодки. Жара была тридцать четыре... Это была парная...»

Ну, вы помните, конечно? Американцы и наши шли очко в очко. Перед последним номером программы — десять тысяч — американцы впереди на два очка. 75 — 73. Американец Боб Сот делает рывок. Трагическая ошибка: при такой духоте и влажности никаких рывков делать нельзя! Последовало возмездие. Мы видим, как американец вдруг начинает бежать на месте. Совершенно потрясающее зрелище. Похоже на бег во сне. Тысячи зрителей встают со скамеек и смотрят, как несчастный Боб Сот семенит ногами и не двигается с места. Его шатает то в одну сторону, то в другую. Он напоминает бабочку, трепещущую под ветром. И вдруг — падает. К нему хотят подбежать врачи, одним из первых наш врач Петров, но судьи не дают никому приблизиться к Соту. Он еще на дистанции и он еще должен и может подняться!

Стадион в отчаяньи наблюдает, как в человеке борются смерть и долг. Никто не может ему помочь. Все это какое-то безумие. Сот поднимается. Это довольно страшно: поднимается не человек, а остов, бессознательная умирающая плоть, в которой не существует ни сил, ни мыслей, ни чувств, ничего, кроме воли.

Сделав несколько шагов, Сот падает замертво.

Коробков говорит: «У Сота не было уже солей в организме и в мозгу... Не было кислорода... Все вышло, выпотело, вылетело... В общем, он почти потерял жизнь в тот день».

И то же самое происходит с Хубертом Пярнакиви. И он тоже бежит почти на месте. Нет, он двигается! Он все-таки продвигается, шатаясь, зигзагами, высоко поднимая колени, но — вперед, вперед. Его лицо слепо. Он бежит без сознания. И тоже падает замертво, на руки друзей — но уже за финишной чертой.

Тысячи американцев плакали, наблюдая бег.

Героем был наш железный бегун Десятчиков. Он победил и даже — по вине судей, которые совсем потеряли голову, видя этот кошмар, — пробежал лишний круг, лишние четыреста метров.

Героями были все: и Пярнакиви, и Сот.

И странно после этой драмы, вокруг которой витала смерть, услышать голос за кадром: «От того, добежит ли Хуберт, зависело все... Выиграет ли матч советская команда или нет...»

Что ж это — все? Какие-то там три очка, два очка? Одно очко? Ей-богу, ради этого всего не стоило огород городить и показывать нам такие душераздирающие сцены. Никто не помнит теперь, через одиннадцать лет, с каким счетом окончился тот матч. Два очка в ту сторону или в эту не имеют значения. Это интересно, может быть, только спортивным статистикам. Но в памяти навсегда остались бегущий зигзагами, в полубреду Пярнакиви и умирающий и встающий Боб Сот.

Десятчиков — замечательный атлет. Его физические возможности оказались выше всяких похвал. Но ведь он не вел схватку со смертью, он вел борьбу за спортивную победу и за медаль, а Пярнакиви и Боб Сот сражались на грани жизни и смерти — кто же победитель и над кем? Не следовало в этой сцене вспоминать про очки. Очки — труха, сено для статистиков и чиновников.

Хотелось бы, чтобы в отличном фильме — отличном, несмотря на просчеты и уязвимости, — было бы больше общечеловеческой, глубинной сути спорта, той сути, которая помогает раскрыть человека, как творение природы, Homo sapiens. Ибо победить себя может только Homo sapiens. В филадельфийском эпизоде было самое время поразмышлять об этом.

Уместно включены в фильм эпизоды Берлинской олимпиады 1936 года. Мы видим немецких болельщиков на трибунах, их жадные, восторженные, орущие лица. Через три года эти молодые люди, скандирующие самозабвенно «Дойчланд фор!», набросятся на Европу, разорвут Польшу, а потом Данию, Бельгию, Францию. Плотоядное ликование в честь побед на гаревой дорожке — того же состава, из тех же молекул, что и ликование по поводу пленения Варшавы и захвата Парижа.

Большой спорт формирует человечество, объединяет народы. Но Слишком Большой спорт народы разъединяет

Говоря о Слишком Большом спорте, я имею в виду спорт, раздувшийся от самодовольства, гордыни, национального чванства и сознания того, что побеждает только сила, одна сила, ничего, кроме силы.

Поединок Гитлера и Джесси Оуэнса многозначителен. В этом маленьком эпизоде — песчинке того урагана, который навис и вскоре пронесся, прорыдал над Европой, — заложены большой смысл и пророчество. Гитлер был обречен. Он проиграл в самом начале. Джесси Оуэнс выступил от лица человечества.

Ну что ж, пришла пора поговорить о просчетах.

Фильм «Спорт, спорт, спорт» тяжеловат и разностилен. Его можно было бы назвать: «Все о спорте» и еще «Всем — о спорте». Он напоминает рыхлый праздничный концерт, где есть номера на всякий вкус, на любого зрителя. Есть серьезное чтение вроде отрывков из «Войны и мира» или «Анны Карениной», есть прекрасный классический балет, есть романсы Рахманинова, украинский гопак и есть какие-нибудь пошлые эстрадные штучки, так называемые юмористические рассказы, унылые жонглеры и непременно — болтливый конферансье. Есть такой конферансье и в фильме «Спорт, спорт, спорт». Это старый массажист дядя Володя, в возрасте примерно Мафусаила, потому что — по его рассказам — работал массажистом еще до мировой войны 1914 года. И первый рассказ дяди Володи довольно забавен — о том, как он помогал французскому бегуну Жану Буэну. Использованы кадры старинной спортивной хроники. Действительно, забавно — спортсмены вовсе не спортивной внешности, усачи, бегут нескладно, публика нескладно «болеет». Все это смешно само по себе. А нужно ли добавлять смеху еще репризами дяди Володи?

Репризы такого стиля:

« — Да, кого же только не массировал дядя Володя! Ну, как кого? Э... шахматистов не массировал. Чего у них массировать-то? Хе-хе... ты подумай! Ха-ха... В общем, да!»

В зрительном зале наверняка смех. Но ведь, если один клоун ударит другого галошей по физиономии, тоже засмеются.

Дядя Володя однообразен, и — много его, чересчур много. Конферансье должен знать меру. Есть одна натужливая новелла — юмористический рассказ — о том, как дядя Володя парился где-то за границей в бане. Ну, вроде должно быть и смешно, и остро, и с какими-то намеками. И кто-то будет смеяться. А кому-то будет скучно. Западный, разлагающийся мир изображен таким, каков он есть в шаблонном представлении дяди Володи. Авторы фильма заняты как бы благой целью: поиздеваться над шаблонными представлениями. Но дядя Володя при этом превращается в дурака.

А если дурак — тогда скучно, тогда перебор.

Выпадения вкуса есть и в других местах фильма: например, в новелле о баскетболисте, от которого в ужасе шарахается лошадь. Это тем более недопустимо, что баскетболист — известный, заслуженный спортсмен, его сразу узнают зрители. Решительно не понравилась мне буффонада, устроенная авторами — опять же с помощью дяди Володи — по мотивам лермонтовского «Купца Калашникова». Великое произведение переделано в капустник. Я не пурист, не стараюсь выставить себя неким хранителем огня — если бы получилось смешно, с удовольствием бы посмеялся. Но когда смешного нет, а есть натуга, претензия, тогда возникает протест: не трогайте Лермонтова! Где-нибудь в новогоднем капустнике на «Мосфильме» это и можно показать, но не надо тащить домашнюю буффонаду на глаза миллионам зрителей.

Тем более что дядя Володя и здесь выглядит дураком.

Но наверняка и эта безвкусная сцена кому-то понравится, где-то вызовет смех, аплодисменты. Вот почему я сказал, что фильм можно назвать «Всем — о спорте». Разностильность имеет свои преимущества — позволяет доходить до самых разных слоев, вкусов. Не то, так это. Каждый найдет что-нибудь для себя. В статье «Иван Тургенев» Мопассан писал:

«Когда Тургеневу рассказывали о том, в каком количестве расходятся известные книги соблазнительного жанра, он говорил:

— Людей пошлого склада ума гораздо больше, чем людей, одаренных умом утонченным. Все зависит от уровня той интеллектуальности, к которой вы обращаетесь. Книга, нравящаяся толпе, чаще всего нам вовсе не нравится. А если она нравится нам, как и толпе, то будьте уверены, что это происходит по совершенно противоположным причинам».

Что же такое — фильм «Спорт, спорт, спорт»?

Серьезное киноразмышление? Капустник? Концерт? Попытка исследования? Документальный очерк? Лирический фильм? Наверно, это и то, и другое, и третье, и четвертое. Много личин, много граней — как в самом спорте, этом странном планетарном увлечении двадцатого века. В одном месте авторы фильма вполне резонно сближают спорт с искусством. Вперемешку со стройными фигурами спортсменов мелькают знаменитые картины, скульптуры. Их, правда, многовато, опять же без чувства меры: мелькают Дега, Леонардо, Египет, Пикассо, Ботичелли, Петров-Водкин, Дюрер, Микеланджело, Сальвадор Дали (Сальвадор Дали рифмуется со спортивным уродством, кетчем, что есть некоторый примитив и натяжка). Но дело не в этом.

Искусство и спорт на самом деле чем-то глубоко, природно близки. Не будем повторять общеизвестного воспитание, красота и т. д. Но есть еще одно гораздо более общее общее. Как выяснилось, человечество не может существовать без искусства, а теперь уже и без спорта. Поэтому серьезные раздумья на эту тему все больше привлекают художников, умеющих мыслить. Недаром один из лучших современных кинорежиссеров Франции Клод Лелюш увлекся темой мировой спорт и снял замечательную картину об Олимпиаде в Гренобле.

Климов в фильме «Спорт, спорт, спорт» добился многого. Он поймал и выразил гигантское многообразие спорта. Он увидел красоту, и опасности, и трагизм, и смешное. Еще нет художественного обобщения, без чего, как известно, не возникают шедевры. Но обобщения — будут. Надо привыкнуть, присмотреться, обжиться в новом краю: его только осваивают. Может быть, к обобщению придут другие, с помощью Климова.

Этот фильм, отталкивающийся от легкодумья и пошлой спортивной комедийности — хотя с родимыми пятнами того и другого, — торит большую дорогу.


Продолжительные уроки

Нескончаемое начало

Писать трудно, но еще трудней писать о том, как ты пишешь. Надо задумываться о вещах, о которых . привык не думать. Не знаю, как другие, но я многое в своей работе нашел бессознательно, на ощупь, путем долгого графоманского опыта. Никакие книжки и брошюрки с интригующими названиями: «Как научиться писать?» или «Что нужно знать начинающему писателю?», расплодившиеся в двадцатые годы, да и сейчас попадающиеся в букинистических магазинах, никогда и ничем не могли помочь. В них был какой-то грустный обман. Они напоминали объявления о всякого рода магических средствах, которые печатались в старой «Ниве», вроде: «Как успешно бороться с дурным настроением» или «Искусство быть настоящим мужчиной. В двух частях с иллюстрациями».

Начинающим писателям я все-таки рекомендовал бы брошюрки и книжки, - о которых говорил выше, — хуже не будет.

Графоманский опыт заставлял меня многократно изобретать велосипеды. Но тут уж ничего не поделаешь. По-моему, это удел всякого писателя: пройти все ступени изобретений, начиная с обыкновенного колеса. Говоря о графомании, я имею в виду графоманию одаренных людей. Любовь к писанию, к многописанию. Об этом говорил Чехов: «Многописание — великая, спасительная вещь». Сочинители пухлых романов, которые хочется выжать, как тряпку, и повесить сушиться куда-нибудь на батарею — это не графоманы, а листажеманы. Не о них речь. Истинные графоманы люди одержимые, почти сумасшедшие. Ничем иным, кроме своего любимого « grafo », они заниматься не могут и не умеют. Я понимаю, тут много спорного: где истинные графоманы, где неистинные? Как найти разделяющую черту? Есть фанатические любители « grafo », которые написали поразительно и удручающе — для всех нас — мало. Например, Олеша, Бабель. Любовь этих писателей к слову, к красоте, к смыслам, скрытым в словах, была безмерной, может быть, чрезмерной: они не рассказали нам многого, что могли бы рассказать. Они предъявляли себе гигантский счет. Такую фразу, ну, скажем, как: «Его глаза с добрым, лукавым прищуром...» — они не могли бы написать даже под угрозой пистолета, ибо им показалось бы, что такая фраза — предательство.

Когда Паустовский говорил на семинарах о том, что писательский труд тяжел, неимоверно тяжел, употреблял даже слово «каторга», нам казалось, что предостережение касается только литературы, а оно касалось всей жизни.

Так вот, будучи графоманом с молодых ногтей, занимаясь Сочинительством в течение, что ли, тридцати лет, я представлял себе трудности этого ремесла по-разному.

Шкловский сказал: «Все пишут по-разному и все пишут трудно». Мне кажется, не только все пишут по-разному, но и один писатель может писать по-разному. Меняются времена, меняется жизнь, меняются сорта бумаги, перья и пишущие машинки. Когда-то я любил писать в тонких школьных тетрадях в клетку. Ни на чем другом не писалось. Весь роман «Утоление жажды» написан в тонких тетрадях для арифметики. Казалось, эта привычка останется до конца жизни. Потом внезапно перешел на простую белую бумагу, потребительскую, и теперь пишу только на ней. Отчего эта перемена? Мне кажется, найдется объяснение, если подумать всерьез.

Раньше писал более связно. Одно клеилось к другому, одно текло из другого. В этой связности была и связанность. Для такой последовательной и равномерной прозы требовалась последовательность и равномерность бумаги, одна страничка за другой, цепко сшитые проволочными скрепами. Теперь стремлюсь к связям отдаленным, глубинным, которые читатель должен нащупывать и угадывать сам. «И надо оставлять пробелы в судьбе, а не среди бумаг». Пробелы — разрывы — пустоты — это то, что прозе необходимо так же, как жизни.

Ибо в них — в пробелах возникает еще одна тема, еще одна мысль.

Для такой прозы якобы разрывчатой нужны разрывы в бумаге: отдельные листы. Вот и причина, по-моему, заставившая перейти от тетрадей в клетку на потребительскую бумагу. Случилось это, конечно же, совершенно неосознанно. Но говоря о том, что в разные времена писалось — и трудности виделись — по-разному, я имел в виду иное.

Когда-то казалось, что не хватает сюжетов. О чем писать? У других — события, приключения, опыт жизни, множество встреч, а у меня ничего нет. Кроме того, мучил недостаток воображения. Эту свою особенность я горестно ощущал давно. Ведь, если не находилось сюжетов в жизни, их можно было выдумывать. Другие же выдумывают. Те, у кого богатое воображение. (Кстати, если говорить без иронии, я считаю воображение, фантазию редчайшим писательским даром, а на людей, обладающих им, смотрю с великим почтением: таков, например, талант Аксенова.) Итак, долгое время мне казалось, что главная трудность: находить сюжеты.

Пожалуй, только в последние годы учения в Литинституте, когда было исчиркано множество тетрадей в клетку, когда были прочитаны важные книги, когда наслушался вдоволь ругани и поношений на семинарах, начала брезжить догадка о том, что не так трудно найти сюжет, как его изложить. Ну, какие особенные сюжеты у классиков? Познакомились на набережной в Ялте, стали встречаться в Москве, ничего как-то не получалось... И так далее. Да тут еще новый модный соблазн: бессюжетные рассказы. В институте ходила такая поговорка, придуманная, кажется, Беляниновым: «Мы теперь благоговеем перед Э. Хемингуэем». Каков, к примеру, сюжет «Фиесты»? Рассказать невозможно. Все дело в словах, в интонации. Каждое слово — как тяжелый грузовик, отягощенный громадным грузом смысла. И подчас — двойным, тройным грузом. Порожних грузовиков нет. На этой стройке, которую не обозреть сразу, надо подняться на вершину, а может быть, в небеса и посмотреть сверху — пустые машины не катаются.

Написав много рассказов, даже роман в двадцать два печатных листа, я все еще не понимал окончательно — лишь догадывался неясно, — что главная трудность: находить слова.

Потом это понимание пришло. Мне кажется, я и писать стал иначе. Во всяком случае, одно знаю твердо: когда это понимание укрепилось, писать стало во сто крат труднее. Несколько лет совсем не писал, то есть писал, конечно, но путного не выходило, я браковал, уничтожал. Наконец, вышло что-то похожее на дело и непохожее на то, что писал прежде: цикл рассказов «Под солнцем».

Тут нагрузка на каждое слово была куда значительней, чем в первом романе. Иногда даже попадались слова с двойной нагрузкой. Все это было заметно мне одному и двум-трем людям, мне близким.

Но прошло еще лет десять, и понимание главной трудности ремесла вновь изменилось. Эта трудность связана с предыдущей. В словах должна выражаться мысль. Если нет мысли, а есть лишь описание, пусть даже художественное, филигранное, с красками, звуками, запахами, со всеми приметами жизненной плоти — все равно скучно. Без мысли тоска. Так мне теперь кажется. Раньше так не было. Я мог с удовольствием, старательно, со всеми сочными подробностями выписывать какой-нибудь пейзаж или внешность человека, это описание было самоцелью. Создать картину! Вот, мол, как я могу, как вижу, слышу, чую: косогор, луг, роща, туман над рекой, запах сырой, сладкой, вымокшей под дождями листвы...

Эту литературу ощущений, такую поэтичную, такую романтическую, я назвал когда-то: «пахло мокрыми заборами». Рассказы из этой серии начал, честно признаемся, Константин Георгиевич. Потом появились писатели с еще более тонким зрением и изощренным нюхом. Иные рассказы писались как бы ноздрями: так много в них запахов. В моду вошли названия, куда входило слово «запах»: запах того, запах сего. Живопись, как и запахи, заняла слишком большое место в прозе. Разумеется, нужны и пейзажи, и звуки, да и некоторые запахи следует замечать, но все это должно быть фоном и даже, точнее сказать, — грунтовкой холста. А проза «требует мыслей и мыслей», как сказано Пушкиным.

Вот тут и возникает трудность. Где их взять-то, мысли? Плохо, когда литература чересчур живописна, а живописи чересчур литературна.

Мне кажется, главная трудность прозы: находить мысли. Это не значит, конечно, что нужно непременно стремиться к глубокомыслию и в каждом абзаце изрекать афоризмы, а это значит, по-видимому, вот что: надо иметь что сказать. Сообщать читателю важное. Для прозы недостаточно такого сообщения: «Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало». Меня долго мучило желание написать прозу, подобную стихам, музыке, подобную какой-нибудь песне, берущей за сердце, или красивой картине, как, скажем, картина Левитана «Над вечным покоем», всегда волновавшая, но потом понял, что это желание ложное. Проза должна быть похожей на прозу. И надо стремиться написать что-нибудь подобное вот чему: «По причинам, о которых не время теперь говорить подробно, я должен был поступить в лакеи к одному петербургскому чиновнику по фамилии Орлову...»
 

Подготовительная работа? Кое-какая перед началом всякой вещи делается, но — мысленно. Я ничего не записываю, не делаю планов, набросков, не веду записных книжек.

Вероятно, неправ и совершаю ошибки (насчет записных книжек это уж точно ошибка), но правила нашей игры: писать о своей работе всю правду. Со всеми сшибками и несуразностями.

Насчет записных книжек я отлично знаю, что они замечательно полезны. Как гимнастика по утрам. Но ведь лень регулярно заниматься гимнастикой: иной раз вяло подрыгаешь ногами, покачаешься туда-сюда, и — за газету... Записные книжки я вел временами в юности, когда вообще относился к работе более ревностно. Потом были перерывы на годы, потом кое-что записывал в поездках. Но вот что интересно; почти все записанное так, на ходу, в гостиницах, в путешествиях, находило применение. Поэтому на собственном горьком опыте свидетельствую: вести записные книжки необходимо.

Иногда записи лежат без движения годами, но потом вдруг — как нельзя более кстати. Надо записывать впрок, на авось.

Перед началом вещи возникает тема: пока еще немая, без слов, как наплыв музыки. Страшно хочется писать неизвестно о чем. Где-то в подсознании уже есть тема, она существует, но нужно вытащить ее на поверхность. Похоже, будто смотришь в объектив фотоаппарата, где все не в фокусе: туманное цветное пятно. Для того чтобы появилась резкость, нужны подробности, нужна конкретность — пускай незначительная. И тут иногда могут помочь записи в старых блокнотах. В 1966 году, весной, я был последний раз в Туркмении, на съезде туркменских писателей. Это было совсем не то, что прежде, когда я приезжал в пустыню, в горы. Но о тех приездах и путешествиях — их было, кажется, семь или восемь, начиная с 1952 года, — я написал, наверное, все, что мог: рассказы, очерки, роман, кино-, сценарий. Тема, волновавшая меня долгие годы, была изжита. Я не собирался ничего больше писать о Туркмении. Несколько дней после съезда я прожил со своим товарищем в местечке Фирюза под Ашхабадом, в каком-то доме отдыха, где еще не начался сезон. Был май, все цвело, пели птицы, неслась с клекотом вода в арыке, в горах постреливали пограничники. Зачем-то я записывал все впечатления, наблюдения, названия деревьев и птиц, все разговоры, которые вел в Фирюзе с моим товарищем, с садовником, женщинами, шоферами, официантом в чайхане. Записывал без цели. Авось когда-нибудь пригодится. И пригодилось, через четыре года. Повесть «Предварительные итоги» была совсем о другом: о Москве, о людях, уставших от городской жизни.

Я смутно чувствовал, о чем мне хочется написать. Но никак не мог приступить, не начиналось. Надо оттолкнуться от берега и прыгнуть в воду, но берег был чересчур вязкий. Не хватало подробностей, конкретностей. Твердая почва — это подробности. И вдруг пришли на помощь фирюзинские записи четырехлетней давности, я оттолкнулся от этого брега и поплыл.

Беглая, пустяковая запись в старой книжке, что-нибудь вроде: «Наши рубашки усеяны черными точками. Тля садится на белое. Аннадурды говорит, что зима была теплая, вся эта дрянь не вымерзла» становится необыкновенно нужной и нагружается смыслом.

Такую подробность не придумаешь за столом. Это можно только увидеть, заметить, запомнить или записать. Нет ничего драгоценнее мельчайших, гомеопатических подробностей. Поэтому так важны записные книжки, которых я не веду.

Раньше я составлял планы. Намечал примерное содержание глав. Все нарушалось очень скоро, чуть ли не со второй, третьей страницы. Главное сочинение происходит за столом, и оно подчиняется каким-то совсем иным импульсам, чем те, что действуют при составлении планов. Зато предварительное обдумывание — без записи — дает очень много. Чем больше и дольше обомнешь, обкатаешь мысленно сюжет, тем благотворней для вещи. Появляются объем, многозначность. Из того, что сочинил, самое удачное, на мой взгляд, то, что долго вылеживалось.

Лучшее время для обдумывания: утро, самое раннее, еще как бы спросонья. В первые секунды после пробуждения бывают пронзительные догадки. Не знаю, в чем тут секрет: может, в эти мгновения полусна-полуяви живут какие-то раскрепощенные, расторможенные представления, они сталкиваются с трезвыми дневными мыслями, и от столкновения происходит вспышка-догадка. А может быть так: когда пишешь большую вещь, постепенно так в нее погружаешься, что думаешь о ней постоянно, и ночью тоже. Не в часы бессонницы, а именно — во сне. Так что утренние догадки есть как бы осколки мыслей из сна.

Не берусь утверждать, как именно обстоит дело, но заметил определенно: в эти короткие миги — едва продрал глаза, но еще не потянулся за тапочками — придумалось немало полезного.

Работаю обыкновенно по утрам. Никогда — ночью, и даже вечером. Вечером не бывает ясной самооценки, можно иной раз с разгона и написать одну, две страницы, но наутро эти вечерние страницы почти всегда правишь жестоко, а то и вовсе выбрасываешь. Так что если бывает после удачной утренней работы нетерпеливое желание продолжить труд, развить успех (ведь написание страницы или двух сверх дневной нормы есть успех), почти всегда сдерживаешь зуд и заставляешь себя поставить точку. Очень хорошо, если вечером томит желание работать, а ты не работаешь и ждешь утра. Можно быть спокойным: это желание не исчезнет за ночь, наоборот, укрепится, дозреет до состояния невыносимейшей, страстной жажды, когда не в силах дождаться рассвета, чтобы выпить чаю и — за стол. Тут и начнется настоящая работа. Кстати, если вернуться к утренним догадкам и прозрениям: они чаще всего бывают тогда, когда с вечера томился зудом писанины и сам себя не пускал за стол.

А что приходится обдумывать? Вокруг чего крутятся мысли? Одолевает такая забота: как люди должны поступать? Найти максимальное приближение к достоверности. Достоверность может включать в себя невероятные нелепости. Вот их находить — самое дорогое. Высший замысел вещи — то есть зачем вся эта порча бумаги? — находится в тебе постоянно, это данность, твое дыхание, которого ты не замечаешь, но без которого нельзя жить. Объяснить замысел бывает иногда невозможно, как не может обыкновенный, несведущий в биологии и медицине человек объяснить, каким образом он дышит. Коварнейший вопрос: что вы хотели сказать своим произведением? Все, что мог, сказал, а комментарии — не мое дело.

Меняется ли замысел в процессе работы так же, к примеру, как меняется сюжет, меняются характеры героев? Ведь метаморфозы с героями, обретающими свой нрав и свою волю, происходят постоянно. Об этом свидетельствуют многие авторы. Ну, а что касается замысла — того высшего, который можно назвать сверхсверхзадачей, — он, по-моему, остается неизменным. Могут меняться в процессе работы только его ракурсы, формы его выражения. И автору может даже показаться в какой-то миг, что замысел изменился, но если подумать повнимательней, то окажется, что — ошибка. В чем-то самом главном замысел остался тем же.

Во время работы над повестью «Предварительные итоги» я неожиданно для себя коренным образом изменил судьбу главного героя. В замысле было — он умирает. И почти всю повесть я писал, держа в уме эту печальную концовку, а когда осталось написать три или четыре последних страницы, вдруг понял, что умирать он не должен. Оставил его жить. Даже послал отдыхать на Рижское взморье, где он играл в теннис, гулял, поправился и помирился с женой. И все это — вместо того, чтобы лежать прахом в урне в стене крематория. Не правда ли, существенная перемена судьбы?

Но ведь, если подумать внимательно, замысел был показать не судьбу Геннадия Сергеевича — впрочем, и судьбу тоже! — а его образ жизни, выработавшийся благодаря многим разным причинам. Конечно, и смерть входит в понятие образа жизни. Потому что люди, как и живут, умирают по-своему. Можно было завершить повествование смертью, но это был бы все-таки какой-то рывок из образа жизни, своего рода катарсис, очищение. Между тем замыслу более отвечала жизнь без катарсиса. Вот почему Геннадию Сергеевичу суждено было несколько задержаться на этом свете.
 

Постоянно тревожит опасение: не окажется ли мое сочинение болтливым, незначительным? Достаточно ли интересно то, что вещаю городу и миру? Ведь столько уже написано всеми и обо всем. Толстой, Достоевский, Чехов, боже мой... куда я-то лезу? Но резонные соображения никого почему-то не останавливают. Истинной литературы накоплено человечеством не так уж много, однако есть, конечно, могучий и прочный костяк.

Но сколько на этот костяк наросло сала — литературщины!

Вот и еще одна громадная трудность в работе: угадывать литературщину. Ведь это оборотень. Это вурдалак, который прикидывается хорошенькой девушкой, соблазняет, заманивает. Как трудно бывает отказаться от какой-нибудь изящной метафоры, от пейзажа «с настроением»! Попробуй угадай, литературщина это или литература. Ведь так красиво. И ни у кого как будто не украдено. Вот это «как будто» и пугает.

Нет такого прибора вроде счетчика Гейгера, который определял бы степень излучения литературщины. Приходится определять самому, на глазок. У себя — бесконечно-трудно. Все, созданное твоим родным воображением, кажется тебе драгоценностью.

Но что же такое литературщина? Мы так привыкли бросаться этим обвинением: там литературщина, здесь литературщина... Вообще-то мы правы. Она повсюду. В литературном мире происходит инфляция: литературщина — это наштампованные миллиардами бумажные деньги. Может быть, даже еще проще: литературщина — это отсутствие таланта. Впрочем, тавтология. Все равно, что сказать: бедность — это отсутствие денег.

Нет, пожалуй, вот: литературщина — это что-то жеваное. Вроде жеваного мяса. До вас жевали, жевали, все соки высосали, а теперь вы начинаете работать челюстями. Куда как приятно. О, черт возьми, да как ее распознать? В том-то и окаянная сложность, что: у других видно, а у себя нет.

Литературщина многолика. Это избитые сюжеты, затасканные метафоры, пошлые сентенции, глубокомысленные рассуждения о пустяках. Это и — почти литература, во всяком случае, нечто похожее на настоящую большую литературу. Это длинные, на полстраницы периоды с нанизыванием фраз, с нарочито корявыми вводными предложениями, утыканными, как гвоздями, словами «что» и «который» — под Толстого; или такие же бесконечные периоды, состоящие из мелкой, психологической требухи — под Пруста. Это сочные, влажные, сырые, мглистые нежно-палевые, пропахшие дождем и гарью пейзажи, — под Бунина. Это занудливые, но многозначительные «разговоры ни о чем» — под Хемингуэя.

Господи, как трудно заниматься этой работой! Сколько кругом опасностей!

Прочитал только что написанную страницу и увидел: сплошная литературщина. Нагромождение метафор. Литературщина сравнивается с салом, с вурдалаком, с хорошенькой девушкой, с радиоактивными излучениями, с жеваным мясом и еще с чем-то. Автор в ажиотаже собственной безвкусицы не захотел расстаться ни с одной из метафор, иные из которых более чем сомнительного качества, и в результате погубил доброе дело: нанести крепкий удар по литературщине. Внятно ответить на поставленный вопрос: «Что же такое литературщина?» — автор, не сумел или, может быть, не захотел. Увиливал, уходил от разговора, изощрялся в остроумии и бросил читателя в недоумении.

Эту страницу я оставлю в таком виде, как она написалась, чтобы показать змеиную суть литературщины и как трудно с этим ядом бороться.
 

Когда-то давно О. М. Брик на семинарах в Литинституте после того, как студент читал рассказ, огорошивал автора таким вопросом: «Ну и что?»

«Действительно... — думал автор, бледнея и покрываясь потом. — Ну и что?» Первые признаки того кошмара, который затем преследовал автора в течение всей его жизни. А нужно ли кому-нибудь то, что я написал? А вдруг — никчемность, вздор, чепуха на постном масле? Неуверенность в себе мне кажется плодотворней уверенности. Конечно, не такая уж неуверенность, когда все валится из рук, а такая — чтоб зудела чесотка, чтоб томила неудовлетворенность. Сделать лучше! Сделать иначе, продвинуться дальше. Писатель, помоему, должен постоянно меняться, должен ненавидеть свои слабости и отталкиваться от своих прежних вещей. Нет ничего страшнее радостного сознания: «А все-таки здорово я умею писать!» Гениальные люди не в счет. Они могут позволить себе все, что угодно.

Начала и концы. То, что требует наибольших усилий. Начало переделываю и переписываю множество раз. Никогда не удавалось сразу найти необходимые фразы. Бродишь будто на ощупь, с завязанными глазами, тыкаешься в одно, в другое, пока вдруг нё натолкнешься на то, что нужно. Мучительнейшее время! Начальные фразы должны дать жизнь вещи. Это как первый вздох ребенка. А до первого вздоха — муки темноты, немоты. Так как я люблю, чтобы первая страница рукописи была чистой, без помарок — снобизм, конечно, но ничего не поделаешь, привычка, — на это уходит обыкновенно чуть ли не полпачки бумаги

В начальных фразах ищу музыкальный строй вещи. Какой-то особый символический смысл для начала необязателен, хотя, разумеется, прекрасно, если он возникает («Он поет по утрам в клозете», — начало могучее, с простором), можно начинать просто, как бы исподволь. Но непременно должна быть найдена точная музыкальная нота, должен почувствоваться ритм целого. Если это найдено — как за роялем, когда подбираешь по слуху, — тогда дальше все пойдет правильно.

У меня есть множество превосходных начал, которые так и не нашли продолжения. Все муки начала, с его надеждами, новизной, напряжением мыслей и чувств, одинаково тяжелы для романа в пятьсот страниц и для рассказа в пять. И так как каждую вещь хочется написать лучше прежних, и, пиша одно, уже думаешь о начале чего-то другого и нового, то кажется, что вся твоя жизнь похожа на какое-то нескончаемое начало.

А что касается концов — то тут не до музыки. Музыка может, конечно, присутствовать, и это неплохо, если она существует в последних фразах, но главное, что должно быть в конце, — смысл, итог. Пускай символически, иносказательно, эмоционально, каким угодно дальним ассоциативный путем, но надо, как говорится, подбить бабки. Концовки тоже тяжелое дело. Заканчивать вещь надо неожиданно и немножко раньше, чем того хочется читателю.

Продолжительные уроки

Сначала тонкие книжечки в ярких детиздатовских обложках, потом изумление перед реальностью человека с медленным, хрипловатым разговором, его космическая отдаленность — он залетел на мгновение в старый особняк на улице Стопани — потом привычное, радостное общение на семинарах, где думалось обо всем, о многом, бог знает о чем, ибо война прошла и нарождалось новое, и потом теплая, все растущая, громадная доброта. Талант есть доброта. Но это обнаруживается не в молодых годах, а значительно позже. Когда иссякает доброта — исчезает талант. У Константина Георгиевича шло непрерывное нарастание, возвышение. Но в данную секунду не об этом — о том, каким был Константин Георгиевич в моей жизни. Нескромно? Да, может быть.

Но иначе не скажешь. Константин Георгиевич вошел в нашу жизнь — ив мою тоже, — влился, впечатался, осветил, одарил. Ранняя весна тридцать девятого года, мне тринадцать лет, я езжу вечерами на метро от Библиотеки Ленина до Кировской, в переулок Стопани, в Дом пионеров с двумя товарищами из класса, Левкой и Олегом. Левка пишет бесконечные научно-фантастические романы в толстых общих тетрадях в клетку, он известен в школе как местный Гумбольдт, как Леонардо из седьмого «Б», ибо он биолог, археолог, географ, океанограф, художник, музыкант и лишь в последнюю очередь романист. Левка записался в географический кружок. Олег — в исторический, хотя из рабского подражания Левке он тоже берется иногда сочинять произведения, детективные, про немецких шпионов, которые действуют под видом пожилых счетоводов и прелестных актрис, но у Олега, конечно, не хватает терпения, и больше трех страниц он написать не в силах. Я же неисцелимо болен писательской чесоткой. Иногда я вскакиваю ночью, сажусь к столу и в сомнамбулическом состоянии пишу страниц десять какой-нибудь фантастики. Стараюсь наверстать упущенное : Левка пишет свои романы с пятого класса, а я только начал.

На втором этаже мы расстаемся. Я открываю высокую белую дверь, на которой висит на шнурочках табличка: «Литературный кружок». Вера Ивановна Кудряшова, наша руководительница, шепчет: «Скорей занимай место! Ты опоздал! Мы ждем Паустовского!» Я действительно опоздал, все лучшие места вокруг столика, стоящего посреди комнаты, заняты и, когда появляется Паустовский в сопровождении бледной, сияющей Веры Ивановны — он двигается не спеша между стульями, склонив голову, глядя вниз, чтобы никого не задеть, улыбаясь несколько смущенно, совсем обыкновенный, непохожий на писателя, скорее учитель, в сером сюртучке, темнолицый, с худыми впалыми щеками, охотник, обветренный тайгой, рот крепко сжат, сухие губы, что-то пиратское в этой складке, похож на старого далматинского пирата, ему бы феску, кальян, — и вот он садится к столику, я почти не вижу его. Мне приходится встать. Паустовского я читал много. Тогда мне казалось — почти все. Он один из любимых: «Судьба Шарля Лонсевиля» и «Летние дни» — это недавно. А еще раньше: «Колхида», «Карабугаз» и «Черное море». И совсем недавно ходил в детский театр на постановку об одном астрономе, который заблуждался: «Созвездие Гончих Псов».

Приключения, путешествия, моряки, благородные люди, смельчаки и трусы, необыкновенные женщины, звери, охотники, леса. Все это чем-то напоминает моих излюбленных Фенимора Купера, Чарльза Робертса и Густава Эмара, но как-то ближе, понятней и гораздо заманчивей: у Купера и Эмара захватывающе интересно, но недосягаемо, а у Паустовского — наслаждение жизнью, которое ждет и не минует тебя. И так хочется в эту жизнь скорей!

Паустовский рассказывает о своих друзьях Гайдаре и Фраермане. Задают много вопросов. Ведь все, кто собрались в этой комнате, хотят в будущем стать, ну, если не писателями — звучит страшновато, — то журналистами, литературными сотрудниками. Паустовский говорит:

— Нет ничего тяжелее писательского труда.

Голос негромкий, почти тихий, с хрипотцой. Голос человека, углубленного в себя, чем-то очень утомленного. Да, видно, так — нет ничего тяжелее! Но некоторые сомнения меня все-таки гложут. А как же Левка? Он пишет с необычайной быстротой. Толстую общую тетрадь за пятьдесят пять копеек он может исписать в три дня. Да я и по себе знаю. Рассказ про яйца вымершего динозавра, которые нашел один хозяин гостиницы в Коста-Рике, я написал за одну ночь!

Потом Паустовский задает нам вопросы.

— А ты о чем пишешь? А ты?

Один парень написал рассказ об испанской войне. Другой о том, как ходил с отцом на стадион, смотрел басков. Девочка писала о домашних животных, очень остроумно, особенно о кошках. Еще одна сказала, что ее увлекает мистика. Паустовский заинтересовался мальчиком, который сказал, что пишет о червях. О том, как накопал червей для рыбалки, положил в банку, а другой мальчик, ну и так далее, чепуха. Почему-то

Паустовский долго разговаривает с этим мальчиком о червях. Настает моя очередь. Я говорю, что написал о вымершем динозавре.

— О каком именно динозавре? — спрашивает Паустовский.

— Toxodon platensis, — отчеканиваю я латинское название динозавра, вычитанное в одной книге.

Паустовский, как ни странно, не проявляет желания продолжать разговор, в котором я мог бы блеснуть. Все, что касается динозавров, я знаю великолепно. Бегло кивнув, Паустовский обращается к следующему:

— Ну, а что расскажет нам твой сосед?

И это было все в тот вечер, в тридцать девятом году.

Я пришел в пустую квартиру, достал свои тетради с фантастикой и куда-то их закинул. Потом прошло лет восемь. Началась и кончилась война. В Литературном институте я был сначала в семинаре Федина, потом, когда Федин надолго куда-то уехал, стал посещать семинар Паустовского.

Паустовский пришел в институт позже Федина.

На первом же семинаре мы слышим суровое предостережение о том, что нет ничего тяжелее, и вновь эти слова скользят мимо сознания. Не с воспитательной ли целью говорится и не ради ли красного словца? Константин Георгиевич романтик, склонен к преувеличениям. Ах, да попросту молодость, суета, юный графоманский энтузиазм! Сколько упущено, недохвачено, неузнано, сколько зимних и весенних вечеров потрачено на вздор, и, когда медленно шли с Константином Георгиевичем и Константином Александровичем по бульвару — их семинары часто кончались почти одновременно, и они ждали друг друга в маленьком фойе на втором этаже, окруженные студентами, а я посещал то один семинар, то другой, «Костя, ты готов?», «Одну минуту, Костя!» — и понимали умом, что это благостные минуты, на воле, среди деревьев, в неторопливом гуляньи после двух часов изнурительной, чадной говорильни, теперь бы спрашивать, узнавать самое важное и сокровенное, но глупость и вздор уже тащили куда-то, и казалось, что настанет какое-то еще более удобное время для того, чтобы спрашивать, узнавать. Ничего не настало. Тогда, на сырых бульварах, и было лучшее время.

Впрочем, так было со мной, а с другими, вероятно, иначе.

Должны были пройти годы, чтобы мы убедились, как был прав Паустовский насчет тяжести писательской доли. Да, если относиться к этой доле так, как относился он. Его отношение к труду писателя было почти мистически уважительное. Любой писатель — пускай маленький, незаметный, ничтожно успевший, но на стоящий — был для Константина Георгиевича существом в некотором смысле сверхъестественным. К нему предъявлялись особые требования, к обычным людям неприменимые. Паустовский много думал и писал о людях, создающих книги. В предисловии к собранию своих сочинений, на склоне лет, он напишет: «Необходимо знать, какие побуждения руководят писателем в его работе. Сила и чистота этих побуждений находятся в прямом отношении или к признанию писателя со стороны народа, или к безразличию и даже прямому отрицанию всего, им сделанного».

Сила и чистота: в достижении этого и заключается трудность. И люди, стремящиеся к такому достижению — не всегда достигающие, никогда не достигающие, но, боже мой, тут драгоценно стремление! — и есть настоящие писатели. Мы не были никакими писателями, но ощущали уважение Константина Георгиевича даже к себе — не конкретно к себе, как к начинающим бумагомарателям имярек, авторам таких-то опусов, а как к людям, волею судьбы причисленным к некоему тайному братству. В этом братстве все равны. Похожее высказал как-то Ю. Олеша: мол, все писатели мира — это как бы один писатель, хотя их разделяют, может быть, океаны, бездны, тысячелетия.

Константин Георгиевич распределял свое внимание между учениками равно горячо и заинтересованно. У него не было любимчиков. Не было никакого ранжира. Все мы, сидевшие перед ним за длинными черными столами, были как бы один писатель, еще слабый и бедный опытом, нуждавшийся в помощи.

Демократизм был его природной чертой. Наверно, так же демократичен был Чехов. При всем своем громадном авторитете Константин Георгиевич не стал и не мог стать генералом от литературы. И, надо сказать, ненавидел проявления такого генеральства в других. Тут он находил язвительные слова и беспощадные, злые характеристики: это я слышал позже, уже не в студенческие времена.

Семинары Паустовского дали нам много. Дело не в каких-то конкретных разборах, словах, примерах вернее, не только в них! — но и в том воздухе, который мы впитывали. Если не бояться высокопарных слов, можно сказать: это был воздух силы и чистоты. То, о чем несколько торжественно заботился Константин Георгиевич, было ему присуще совершенно естественно и для него самого неприметно.

Один молодой автор читал отрывок из повести. Герой с девушкой, в которую он влюблен, попадает в театр. Описывались переживания героя, его неловкость приключения в антракте, сюжет глупой пьесы, представлявшийся герою как бы в тумане. Слушатели все время смеялись. Константин Георгиевич тоже смеялся. Когда автор замолчал и, сконфуженный, засовывал листы рукописи вместо портфеля зачем-то под чернильницу, Константин Георгиевич сказал:

— Знаете, почему мы все смеялись? Нет, не потому, что это смешно. Потому, что — правдиво...

В мимолетном замечании была глубокая мысль. Правда есть высшая ценность, добываемая искусством. И даже такая мелкая, бытовая, эфемерная правда, какую нащупал автор отрывка о театре, оказалась способной людей волновать, заставила их смеяться.

Значит, вот ради чего нужно стараться, вот что выкапывать из земли — правду, во всех ее видах. Я помню, как читал на семинаре рассказ, написанный, как мне казалось, «под Паустовского». Не специально, разумеется, но так получилось. Впрочем, там была «смесь» Паустовского и Хемингуэя. От Паустовского были взяты герои, фон, среда: молодые геологи, где-то в горах, в Средней Азии. От Хемингуэя стилистика: недосказанность, многозначительные паузы. Рассказ был написан очень быстро. Я был уверен, что рассказ удался — в те годы бывала такая оглушенность собой, — и рвался его прочесть.

Прочитал. Ребята как-то стесненно молчали. Константин Георгиевич, деликатно кашлянув, спросил, долго ли я его писал. Еще не выйдя из состояния глухоты, я ответил горделиво:

— Всего три дня!

— Этот ваш рассказ... — начал Константин Георгиевич слабым и несколько натужливым голосом. Таким голосом, очень неохотно, через силу, он тянул обычно, когда собирался ругать, и тут я как бы вдруг очнулся. — Этот ваш рассказ, дорогой Трифонов, весь насквозь придуман. В нем нет ничего достоверного. Вы не знаете ни геологов, ни гор, ни Средней Азии. Единственное, что вам хорошо известно: как играют в мачжонг.

Я с ужасом подумал: «Старик прав!» (Мы называли его между собою Стариком, вполне любовно, хотя он вовсе не был тогда стариком, да и впоследствии им не стал.) Действительно, я все придумал. А в мачжонг я играл с детства.

— Но непонятно, зачем ваши геологи играют в эту игру ленивых китайских торговцев...

Единственная достоверность в рассказе была уничтожена. Наказание — я изменил правде. Что ж, нельзя придумывать? Долой вымысел? Вымысел становится искусством, когда в его сердцевине — правда. До этого я додумался позже.

Через несколько лет г я познакомился с геологами, с горами и со Средней Азией. Весной 1952 года поехал в Туркмению. Что потянуло туда? Да, Паустовский тоже. Может быть, бессознательно. Может, это был тот воздух, которым мы надышались на семинарах путешествия, романтика, поиски достоверности. Константин Георгиевич много писал и рассказывал о географических картах. О своей любви их рассматривать. Каспий, Красноводск, пустыня вокруг Казанджика, долина Атрека — как я их излазил, исщупал, еще сидя в Москве! И, конечно, меня тянуло в унылый каспийский простор, знакомый со школьных лет, с «Карабугаза», с лейтенанта Жеребцова.

Это было странное возвращение: в места, где я не бывал никогда. И в то же время — места моего детства.

Однажды на семинаре говорили о подтексте, о краткости, об умении отжимать жир, воду, оставлять мышцы. О том, что искусство писать есть искусство вычеркивать. Константин Георгиевич сказал, что давно мечтал написать предельно краткий рассказ — такой, чтоб уже больше ни одного слова вырвать нельзя, иначе рассказу конец, смерть.

Не знаю, выполнил ли когда-нибудь Константин Георгиевич эту рационалистическую задачу, думаю, что нет, ибо фантазия - неодолимое свойство его писательского существа — неминуемо отвлекла бы в сторону. После института были встречи в Москве, Переделкине, Ялте. Влияние Константина Георгиевича на всех нас, его бывших учеников, продолжало расти — может быть, не прямо, отраженно, системою зеркал, ибо между нами были пространства, годы, обстоятельства. Но теперь мы старались понять не то, как строить фразу, делать концовку, а — как строить жизнь, делать судьбу.

Записки соседа

Из воспоминаний

Дело не в том, что в течение нескольких лет мы были соседями по даче на Красной Пахре и наши участки разделял слабокрашеный деревянный заборчик, возле которого мы часто стояли, разговаривая. Дело в том, что мы оказались соседями по времени, в котором досталось жить. А время всех ставит рядом: больших, маленьких, посредственных, ничтожных всех, всех, всех.
 

Так вот: зима пятидесятого года. Сейчас ту зиму ощущаю совсем иначе, чем ощущал тогда. Если уж говорить о времени, то оно — похоже на нас. Я был молод, крепок, поднимал двухпудовые гири, и мне казалось, что так же молодо, крепко и способно поднимать небывалые тяжести время... Год назад, в сорок девятом, я окончил Литературный институт, никуда работать не устроился, сидел дома и писал книгу. Зимою я эту. книгу закончил. Куда нести? У меня были некоторые отношения с «Октябрем», напоминавшие вялый, тягучий и бесплодный роман: временами я посещал кружок молодых писателей при этом журнале, давно уже потеряв надежду пробиться на его страницы. Все рассказы, что я приносил и отдавал благожелательной Ольге Михайловне Румянцевой, прочно застревали в ее столе. Впрочем, рассказы были плохие. Ну, а те романы, что печатались в журнале? На мой взгляд, это было не то, к чему надо стремиться. Причин такой решительности моих литературных оценок было две: действительно, не очень уж высокое качество хвалимых романов и мое собственное наглое зазнайство, обыкновенное для начинающих.

Итак, «Октябрь» отпал (я показывал несколько глав из книги Ольге Михайловне, но, кроме обычных, туманных и благожелательных обещаний, не услышал ничего), со «Знаменем» не было связей, оставался «Новый мир». Членом редколлегии «Нового мира» был Федин, руководитель моего семинара в Литинституте. Главным редактором недавно назначили Твардовского. Я упаковал пухлое двадцатилистовое произведение (не знал, как называть его — романом, повестью; не знал и названия) в две старые канцелярские папки довоенного образца, которые, наверное, использовал отец еще во времена Нефтесиндиката, и поехал в Лаврушинский переулок. Федин постоянно жил на даче в Переделкине, в Москве бывал редко, но мне удалось с ним созвониться, и он назначил день. На семинаре в Литинституте я читал раза два главы из повести, и Федину они как будто нравились. Но одно дело — главы, а другое — пятьсот страниц на машинке. Читать два месяца! Я приготовился терпеливо ждать, лишь бы Федин согласился взять мои папки.

Федин, однако, поступил иначе, немало меня изумив.

Я сейчас позвоню Твардовскому и скажу ему про вашу рукопись, — сказал он. — Здесь все примерно в том стиле, что и те две главы?

Да, — сказал я. — Примерно в том.

Вот и хорошо. Сейчас позвоним. Он как раз спрашивал меня, нет ли какой интересной прозы... — Федин уже набирал номер, продолжая вполголоса меня все более изумлять, — он только что назначен... Полон энергии, ищет авторов... Александр Трифонович? Добрый день, это Федин. Вчера вы мне звонили, просили посылать молодых авторов, и вот, пожалуйста, выполняю вашу просьбу. Повесть о студентах. Автор мой ученик по Литературному институту...

Федин говорил что-то хвалебное по моему адресу, я плохо слушал, подавленный внезапным недоумением. С одной стороны, тут было благодеяние, с другой нечто обидное. Что ж, ему вовсе нелюбопытно прочитать мою рукопись? И если когда-то понравились те две главы, то неужели не хочется узнать — что же там случилось дальше? Я считался старейшим учеником Федина. Еще с первого, заочного курса, когда работал на авиазаводе. Федин подробно разбирал мои начальные, беспомощные сочинения, иногда защищал меня от ретивой критики (а мы топтали друг друга на семинарах нещадно!), иногда сам твердо и холодновато ставил меня на место. Но всегда я чувствовал какой-то интерес. Теперь же, когда я принес гигантский плод полуторагодичного, каторжного, графоманского труда — бывали дни, особенно минувшей осенью, в сентябре, на даче в Серебряном, где я жил один, когда выходило по пятнадцати страниц в сутки! — мой учитель даже не развязал тесемок на старых, из желтого глянцевитого картона папках.

Федин как будто почувствовал мои мысли.

— Дорогой Трифонов, — сказал он, — ваше произведение я прочитаю, когда оно будет напечатано в журнале. Не возражаете? Дело в том, что я занят сверх меры своим романом...

Я не возражал. Был благодарен: такая оперативность! В тот же день курьер из «Нового мира» должен был забрать желтые папки и привезти Твардовскому. Пока все шло замечательно. И все же что-то меня скребло. «Он поспешил от меня отделаться!» Прошло много лет, и теперь я знаю, что такое толстые папки, которые приносят начинающие писатели. Они напоминают маленькие, хорошо упакованные коробки с динамитом: что-нибудь непременно будет взорвано. Ваша работа, ваше время, ваше спокойствие или ваши отношения с людьми. В этих папках слишком много заложено. Поэтому, чем скорее от них отделаться, тем лучше. Однажды ко мне пришел молодой человек, несомненно, талантливый, рассказы которого я читал, и принес новую повесть. Он написал много, но почти ничего не смог опубликовать. Знакомя его с бывшим у меня гостем, я сказал: «Начинающий писатель такой-то». Молодой человек дернулся, в его лице мелькнуло что-то хищное, и он сказал, резко отчеканивая каждое слово: «Я не начинающий писатель!» Повесть его лежит на моем столе. И я боюсь к ней притронуться, как к пакету с динамитом.
 

Прошло дней десять или двенадцать, не помню точно сколько, очень немного. За это время кончилась зима. Внезапно пришла телеграмма: «Прошу прийти в редакцию для разговора. Твардовский». Не помню уж почему телеграмма. Может, не работал телефон, не могли дозвониться. Едва чуя под собой землю и плохо соображая, с телеграммой в кармане, которую бережно спрятал, как пропуск или квитанцию, я отправился в «Новый мир».

Редакция помещалась тогда на углу Пушкинской площади и улицы Чехова. Вход был с улицы Чехова. Помню — горы сырого снега, мокрый асфальт, солнце, предчувствие весны... В этот день я познакомился с Александром Трифоновичем Твардовским.

К Твардовскому уже в те годы, во времена Литинститута, мы относились как к классику. И я, конечно, волновался не только от нетерпения узнать свою судьбу, но и от предстоящей встречи с известным поэтом. В домашней библиотеке были две его книги, «Поэмы» и «Книга лирики». Я перечитывал главы из «Теркина», «Дом у дороги», некоторые лирические стихи любил читать вслух, например, «Я убит подо Ржевом» и «В пути». Признаюсь, это последнее стихотворение, такое скромное и простое, трогало до слез. Пастернака я в ту пору знал мало, только маленькую книжечку «На ранних поездах», купленную случайно, Цветаеву и Мандельштама не знал совсем. Маяковским «переболел» давно. Самым любимым был Блок. И вот, когда собирались на Большой Калужской или в летнее время в Серебряном бору, непременно хотелось читать вслух, всегда читал Блока, «Куклу» или «Зодчих» Кедрина и вот «В пути». Твардовский в отличие от других поэтов поражал тем, что умел с какой-то удивительной простотой и силой говорить о самом сокровенном, что поэзии как будто и неподвластно, к чему может прикасаться лишь проза, да и то толстовская, чеховская: о домашнем, семейном, истинно человеческом. Отношения близких людей друг к другу. Сын и отец, мать и дети, муж с женой, родня, родные — и все это на фоне громадной жизни, горя, войны, потерь. «Ах, своя ли, чужая, вся в цветах и в снегу... Я вам жить завещаю — что я больше могу?»

Поднялся я по высокой и очень широкой, но темной какой-то лестнице, вошел в дверь налево, маленькая прихожая, как в коммунальной квартире, повесил пальто и шапку на крюк. После солидных коридоров «Октября», лифтов, пропусков, величественных и холодных комнат тут было странно: какая-то домашность, семейность. Вошел в небольшой зальчик, без единого окна. Горел электрический свет. Справа у двери за столом сидела пожилая седоватая, сильно накрашенная дама в очках и клеила конверт. Она с любопытством уставилась на меня: «Вы к кому?» Тоже странно: в прежних редакциях (а, кроме «Октября», я бывал еще в издательстве «Молодая гвардия») никто не смотрел на меня с любопытством. Я сказал, что вызван для разговора к Твардовскому.

— Подождите здесь! — Пожилая дама с живостью встала и исчезла за дверью с табличкой «Главный редактор Твардовский А. Т.».

Потом я узнал, что эта дама — могущественная секретарша редакции Зинаида Николаевна. Мне было велено подождать. Сидя на стуле возле двери с табличкой, я оглядывал зальчик. В него выходило шесть или семь дверей. Судя по всему, комнаты были маленькие. Да попросту говоря — клетушки. Одна «октябрьская» комната, где сидела Ольга Михайловна, была больше всего этого зальчика, не говоря о клетушках. Зато зальчик напоминал гостиную: здесь стояли овальный и как будто старинный стол, диван, на стенах висели рисунки. Из клетушек то и дело выскакивали люди и, перебегая по ковру, скрывались в дверях других клетушек. Все тут было невероятно уютно.

Над столом Зинаиды Николаевны задребезжал звонок, и Зинаида Николаевна сказала:

— Заходите!

Я открыл дверь, но увидел не кабинет, а небольшой тамбур, куда были втиснуты маленький столик и два стула, то есть и это местечко было обжитое, удобное. Твардовский поднялся из-за стола и протянул руку. В те времена я имел обыкновение пожимать руки что есть мочи, но рука Твардовского ответила не менее мощным пожатием. Удивился: у классика такая сила в руке! А ведь Твардовский был тогда молодым человеком: тридцать девять. Впрочем, мне было двадцать четыре, и он мне казался умудренным годами, всего достигшим писателем. Почти таким же, как Федин.

Внимательно и как-то сверху вниз — с волос до галстука — изучающе-строго оглядывая меня, Твардовский спросил мое отчество, я сказал.

— Так вот, Юрий Валентинович, я прочитал вашу повесть. Вызвали мы вас потому, что с рукописью надо что-то делать: во-первых, редактировать, во-вторых, может быть, сокращать, она великовата...

Первые фразы были сказаны сухо, даже несколько официально. Но смысл, смысл! Редактировать. Сокращать. Значит, хотят печатать? Конечно, я догадывался, что меня вызывают телеграммой не для того, чтобы сообщить плохое, и все же услышать от главного редактора слова с подобным смыслом — мгновенный шум в голове, как от легкого теплового удара. Подробности разговора помню плохо. Какое-то смутное именинное настроение: во мне самом. Помню, Твардовский выяснил, что написано до повести и что напечатано, и с недоверием переспрашивал: «Всего один рассказ?» Я, кажется, был смущен, потому что наврал, напечатаны были два рассказа: в альманахе «Молодая гвардия» рассказ «В степи», о котором я упомянул, и еще один, бесконечно слабый, в журнале «Молодой колхозник». Про тот я скрыл. И в моем подавленном тепловым ударом мозгу мелькнула мысль: вдруг он читал рассказ в «Молодом колхознике» и теперь ловит меня на вранье? Стал постепенно оправдываться, бормотал про «Колхозник». Помню, он допытывался откуда я родом. «Москвич? Коренной? Родители тоже москвичи?» Я объяснил про родителей. «Москва у вас хорошо видна», — сказал Твардовский, и это было, кажется, единственное прямое высказывание о повести. Потом познакомил меня со своим заместителем, Сергеем Сергеевичем Смирновым, который размашисто влетел из соседней комнаты в кабинет: молодой, быстрый, скачущий, суетливый, он двигался и разговаривал совсем в другом ритме, чем неторопливый Твардовский. «Тот самый Трифонов», «А? Так, так, так... — Здоровенной ручищей Смирнов тряс руку. — Будем готовить договор, Александр Трифонович?»

«Редактировать. Сокращать. Договор». Впервые эти слова, которые сопровождали меня потом, то в реальности, а то в мечтах и в кошмарах, всю жизнь, я услышал в тот день.

Прощаясь, Твардовский сказал:

— А Константин Александрович прав: читается ваша рукопись с интересом... Но сору там много. Дадим опытного редактора, поработаете как следует... — И вдруг прозрачно-голубые глаза, сохранявшие прохладную дистанцию, стали теплыми, близкими: — А знаете, Юрий Валентинович, моя жена заглянула в вашу рукопись и зачиталась, не могла оторваться. Это неплохой признак! Проза должна тянуть, тянуть, как хороший мотор...

Редактора для рукописи вскоре нашел сам Твардовский: Тамару Григорьевну Габбе. И должен сказать, что мне необычайно повезло и даже, точнее, посчастливилось с этим редактором. Тамара Григорьевна была близким другом Маршака, а Маршак был другом, Твардовского, и в первые недели редакторства Александра Трифоновича в журнале, занятия для поэта нового, Маршак — мудрый человек, искушенный в организации литературного дела, создавший когда-то в Ленинграде целую литературную фабрику по выделке детских книг, где, кстати, трудилась и Тамара Григорьевна Габбе, — много и энергично помогал Александру Трифоновичу советами. Тамара Григорьевна рассказывала мне, что весною 1950 года Твардовский советовался с Маршаком по всяким редакционным делам нередко. По-видимому, Маршак и рекомендовал Габбе. Тамара Григорьевна, с которой во время трехмесячной работы мы очень подружились, признавалась мне, что вначале не хотела браться за редактирование: давно не занималась этим делом, утратила к нему интерес, да и своя литературная работа не оставляла времени (книги для детей, статьи, пьесы, среди них такая известная, как «Город мастеров»). Но Маршак настоял, говоря, что «Твардовский очень просит». Тамара Григорьевна решила посмотреть рукопись. Посмотрев, согласилась, рукопись ее заинтересовала. Рекомендации журнала - о них я тогда не знал, Тамара Григорьевна рассказала позже — были: сократить вдвое. Но это был, кажется, самый простой способ доработки рукописи.

Тамара Григорьевна оценила рукопись иначе: там не лишнее, а там не хватает. Надо углублять, мотивировать. По ее советам я написал почти три листа нового текста. Рукопись достигла двадцати трех листов. Редакторская работа по всей рукописи была проделана очень большая, но то было не мелочное перечеркивание фраз, не стрижка и не причесывание (помню, в одном журнале, когда готовился один мой рассказ для какого-то мифического сборника, редактор всегда вымарывал слова «задумчиво» и писал «раздумчиво»), а насыщение смыслом. Тамара Григорьевна никогда не вписывала никакие свои слова и фразы. Она была, конечно, замечательный редактор, высочайшей квалификации, про нее говорили: «лучший вкус Москвы», а еще раньше

«лучший вкус Ленинграда». (Впрочем, между ленинградской и московской школами редактирования существовало некоторое соперничество, что я обнаружил позже, когда работал с Софьей Дмитриевной Разумовской, тоже великолепным мастером своего дела.) Примерно так: Разумовская относилась к рукописи так же, как Роден — к куску мрамора. «Я отсекаю все лишнее!» В результате вмешательства мастера возникает шедевр. Габбе доверяла силам автора, она их отыскивала, побуждала к действию. Тут был расчет на то, чтобы мрамор как бы ваял себя сам. Конечно, разделение грубое: и Разумовская полагалась на силы автора, и Габбе порой бестрепетно отсекала, но я говорю об общих, может быть, бессознательно осуществляемых принципах. Итак, мы работали. Почти все лето. К нашей работе менее всего применимы слова «шедевр», мрамор».

Несколько раз в день работу прерывали звонки Маршака: он советовался с Тамарой Григорьевной, читал по телефону стихи, отрывки из статей. Иногда звонил, чтобы прочесть одну какую-нибудь строчку. Тамара Григорьевна терпеливо выслушивала, подробно высказывалась. Я терпеливо ждал. Иногда мы отрывались от работы, чтобы поговорить о книгах, о писателях. Тамара Григорьевна удивляла меня своим спокойным, если не сказать, прохладным отношением к Хемингуэю, перед которым я — по традиции Литинститута — благоговел; зато бесконечно говорила о Толстом, о Герцене.

О современных писателях отзывалась как-то иронически: «Мне кажется, они все в кого-то играют... Один — нынешний Тургенев... другой — нынешний Достоевский...»

Она была маленького роста, живая, миловидная, быстро и легко двигалась, разговаривала мягко, шутливо. Трудно было поверить, что эта женщина перенесла тяжкие невзгоды. О своей жизни не говорила, о своем творчестве — тоже никогда. Вообще она была человеком необычайной скромности и бескорыстия. «Самуил Яковлевич считает, что у меня нет мускулов честолюбия.

Для меня навсегда незабываемы встречи с Тамарой Григорьевной в ее крохотной комнатке на Сущевской, где стоял секретер красного дерева, на откидной крышке которого мы кое-как раскладывали бумаги, где за стеклом старинного шкафа теснилась обширная библиотека. (Сейчас книги находятся в библиотеке ЦДЛ, переданные туда, как дар Тамары Григорьевны по ее заявлению, о чем сообщает табличка, и каждый раз, поднимаясь в библиографический кабинет, я вижу шкаф, табличку и знакомо мерцающие за стеклом книги, которые за двенадцать лет после смерти Тамары Григорьевны не вынул из шкафа, наверное, ни один человек, и на миг вспоминается давнее, что происходило в том смутном пятидесятом году со мною и со всеми вокруг, и секундная скорбь сжимает сердце. Помните у Маршака: «Каких людей я только знал! В них столько страсти было! Но их с поверхности зеркал как будто тряпкой смыло».) И вот, говорю я, встречи в крохотной, загроможденной мебелью комнате, споры о словах, чтение вслух, работа без устали до поздноты, до сладостных, ночных вагонов метро... И казалось, что все будут так же желать мне удачи, так же жадно подсказывать, радоваться хорошей фразе. И только так и никак иначе, казалось мне, делается литература.

Сейчас из романа «Студенты», которым набита целая полка в моем шкафу, я не могу прочесть ни строки. Даже страшновато взять в руки. Были бы силы, время и, главное, желание, я бы переписал эту книгу заново от первой до последней страницы.

Но — зачем? Не надо возвращаться к тому, что ушло. Это все равно что пытаться наяву переделывать нечто, существующее лишь во сне, или же бежать вверх по эскалатору, спускающемуся вниз.

С Твардовским не было встреч до конца лета, когда я принес в «Новый мир» законченную рукопись. Габбе считалась внештатным редактором, теперь следовало отдать повесть на просмотр и, может быть, доработку штатному редактору: им оказалась дама средних лет, заседавшая в одной из клетушек. С дамой сразу возник конфликт. Это была редактриса того распространенного типа, который я бы назвал типом бесталанного самомнения: талантом, то есть чутьем и пониманием литературы, бог обидел, а самомнение наросло с годами от сознания своей власти над рукописями и авторами.

Почти сразу я почуял некую холодность к себе, к рукописи и, главное, через меня и рукопись — к Тамаре Григорьевне. Дама, кажется, была уязвлена тем, что для первой большой редакторской работы новый руководитель журнала позвал человека со стороны. Было сказано какое-то насмешливое словцо по адресу Тамары Григорьевны. Работа началась с черканья и перестановки слов на первой же странице. Я вступил в спор. Дамское самомнение кипело. Я упорно не уступал. Больнее всего меня задело пренебрежение дамы не к моему тексту, а к авторитету Тамары Григорьевны. Черкать и переставлять слова во фразе, ею одобренной! И эдак с маху, с налету! А Тамара Григорьевна вовсе не брала ручку и ничего сама не правила в рукописи. Да и что за замечания? «Которые... которые... как... как...» Можно согласиться, можно не соглашаться. Я решил не соглашаться. В то время я производил впечатление тюфяка, этакой флегматичной орясины, и дама была, кажется, изумлена, обнаружив мою гранитную неуступчивость.

— Я вижу, у нас дело так не пойдет! — сказала она гневно.

— Я тоже так полагаю, — сказал я.

Пожалуй, я вел себя рискованно. Но тогда этого не сознавал. Я пошел к Твардовскому и попросил назначить мне другого редактора. Он спросил: в чем дело? Мы друг друга не понимаем. Стал было рассказывать о предмете спора, но Твардовский прервал: ему все было ясно.

— Мы вам дадим другого редактора, хотя не думаю, что это необходимо. Габбе очень хороший редактор.

Дама, которая наскочила на меня, как баржа на мель, переплыла в «Советский писатель» и лет двадцать благополучно подчеркивала там слова «которые» и «как».

Твардовского я не видел несколько месяцев, он выглядел иначе: как-то уверенней, энергичней, разговаривал кратко, твердо. К себе я не почувствовал большого интереса. Мне было сказано, что повесть планируется на осень. Она вышла в двух номерах: октябрьском и ноябрьском 1950 года. Моя жизнь изменилась. Внезапно я стал известным писателем. Теперь сомневаюсь: писателем ли? Но тогда, конечно, не сомневался ни минуты. Обрушились сотни писем, дискуссии, диспуты, телеграммы с вызовом в другие города. Все это началось в декабре и продолжалось, нарастая, в течение всей зимы. В редакцию «Нового мира» я заходил за письмами, которые Зинаида Николаевна собирала в толстые пакеты и, передавая их мне, шептала с изумлением: «Послушайте, ну кто бы подумал! Ведь только Ажаев получал столько писем!» Члены редколлегии, которые раньше меня не замечали и едва здоровались — с какой бы стати им замечать? — теперь останавливали меня в зальчике и задавали вопросы.

Катаев сказал, что в два счета сделал бы из меня Ильфа и Петрова.

— Небось уж подписались в Бюро вырезок? И носят вам на квартиру такие длинные конверты со всякой трухой? — спросил он.

Я не слышал, что существует какое-то Бюро вырезок. Твердо решил: не подпишусь; Но через год все-таки подписался.

Александр Трифонович ко всей этой внезапной и ошеломившей меня шумихе вокруг «Студентов» относился благосклонно. Ведь это был успех журнала. Но официальное отношение к повести было пока неясно. До меня донеслись слухи, что есть недовольные, говорят, что вещь чересчур бытовая.

Твардовский сказал:

— Вы не думайте, что вы всех очаровали. Даже в нашей редколлегии есть люди, которые протестовали резко.

Я посмотрел вопросительно, перебирая в уме: кто бы это? Спросил. Назвал наугад одного из членов редколлегии.

— Да, да, — строго и с нажимом произнес Твардовский. — Главный наш зоил. Мужчина серьезный, имейте в виду. Как он Катаева-то поставил по стойке смирно! Но мы с ним не посчитались. И вообще я думаю, он у нас тут не загостится...

В январе в «Правде» появилась статья Л. Якименко, положительно оценившая «Студентов». По тем временам это был большой успех. Мне звонили товарищи, поздравляли. Посыпались всякие лестные предложения: из «Мосфильма», из театра, с радио, из издательства. Люди, меня окружавшие, были ошарашены: я же, представьте, принимал все как должное! И вел себя глупо. На предложение «Мосфильма» писать по «Студентам» сценарий я ответил отказом: видите ли, посчитал для себя унизительным эксплуатировать успех. В «Советском писателе» тоже гордо отказался от договора, ибо — как объяснил удивленному редактору, пригласившему меня, кажется, это был Кузьма Горбунов — я когда-то, полтора года назад, дал обещание редактору из «Молодой гвардии» Вилковой передать книгу им. Горбунов резонно заметил: «Это молодежное издательство.

Они все равно вас издадут». «Нет, я обещал им первое издание. Не могу их обмануть». Горбунов отпустил меня с богом, издание в «Советском писателе» задержалось на несколько лет. Зато на предложение Театра имени Ермоловой сделать инсценировку по «Студентам» я согласился. Мне очень понравился главный режиссер театра Андрей Михайлович Лобанов. Он прочитал повесть, как только она появилась, и сразу пригласил меня в театр.

Я сказал Твардовскому, что согласился на предложение театра. Александр Трифонович презрительно скривился:

— Зачем вам это нужно? Отдали бы на откуп двум каким-нибудь ловким дельцам...

Шум вокруг «Студентов» уже стал, мне кажется, Александра Трифоновича несколько раздражать. Спустя двадцать два года попробую разобраться в причинах шума. Что за время было в литературе? Лучшие книги, появившиеся в эти годы, были книги о войне: Панова, Казакевич, Гроссман. Читателям хотелось книг о сегодняшней, знакомой жизни. Был настоящий читательский голод. Помню, каким событием оказалось появление американского романа, вполне посредственного, Айры Уолферта «Банда Тэккера». Его читала вся Москва. И, однако, жажда чтения, страсть к книгам были громадным, всеохватным увлечением: после войны, несчастий, карточной системы, после того, как книги продавали, чтобы купить хлеб.

Дискуссии вокруг романов Ажаева «Далеко от Москвы» или «Кружилихи» Пановой собирали тысячные аудитории. Этот шум, рассуждения с трибун, споры, крики были выражением страстной и истосковавшейся любви к книге.

В истории России никогда не было более благодарной читательской аудитории, чем после окончания войны.

И в повести «Студенты» была некоторая бытовая правда, были подробности, напоминавшие жизнь. И — не где-то и когда-то, а жизнь сегодняшнюю, московскую. Обсуждения «Студентов» тоже собирали тысячные аудитории. В иных вузах диспуты длились по два дня. «Новый мир» в февральской книжке под рубрикой «Трибуна читателя» опубликовал подробную, на нескольких страницах стенограмму диспута в Московском пединституте. Помню, редакция «Нового мира» встречалась с читателями автозавода. Поехали Твардовский, Смирнов, Тарасенков, Катаев и я. Встреча была многолюдной, в клубе ЗИСа.

Первое время я боялся встреч с читателями. Меня пугала не возможная критика, а — необходимость выступать самому. Выступал я плохо, мямлил, бормотал и часто разочаровывал слушателей. Встречи длились обычно три, четыре часа, и уставшая публика ждала к концу, в виде отдыха и развлечения, остроумную речь автора. Я не оправдывал надежд. В президиум поступали записки: «Выступление т. Трифонова нас не удовлетворило». Но постепенно я, что называется, поднатаскался. У меня отштамповалась со временем некая модель выступления с набором анекдотов и шуток, которые действовали безотказно. И я перестал бояться встреч с читателями. Впрочем, вру. До сих пор всякая такая встреча и вообще всякое прилюдное выступление с трибуны для меня — пытка, казнь.

В клубе ЗИСа я отбарабанил «по модели» десять минут. Твардовский, наклонившись, спросил тихо:

— Ну что, может, теперь усики заведете.

Явное издевательство над моей «славой». Но я слишком любил Твардовского, чтобы обижаться.

— Нет, Александр Трифонович, не заведу, — пообещал я.

— А жениться не думаете?

— Нет.

— Что ж так? Это вы напрасно. — И вдруг всерьез: — А жениться надо рано. Я рано женился...

Я сказал:

— Я в Ленинград собираюсь, Александр Трифонович.

— Ну, это все равно что жениться!

Опять мне почудилось, что надо мной издеваются. Я ему все прощал. Я считал: он имеет право надо мной издеваться, ибо я нахожусь в смешном положении едва испеченной знаменитости. В Ленинград я ехал по приглашению Ленинградского университета на дискуссию. Мы разговаривали с Твардовским вполголоса в то время, как на трибуне кто-то говорил. Это был последний оратор. Когда все кончилось, спустились вниз, оделись, Твардовский спросил:

— Не хотите поехать с нами куда-нибудь посидеть за доброй чаркой?

Такое прямое приглашение в свою компанию от Твардовского я услышал впервые. За доброй чаркой мне приходилось сидеть с ним раза два, но бывало это случайно: я встречал его в баре на Пушкинской. Теперь же меня приглашали как равного. И, конечно, я был польщен, мне страшно хотелось пойти с Твардовским и Катаевым в какое-то заманчивое «куда-нибудь». Но — ведь я был нелепым молодым обормотом! Меня ждали такие же молодые обормоты, добрые чарки, и все было заранее договорено, предусмотрено: квартира находилась как раз неподалеку от клуба автозавода. Да, очень хотелось пойти с Твардовским и Катаевым, но что поделать — на гулянку, к обормотам хотелось еще сильней.

И я честно признался в этом Александру Трифоновичу.

Он, кажется, не понял моей откровенности, попрощался сухо. Утром я проснулся в чужой квартире, разбитый, с головной болью. Комната была перегорожена надвое. Приятели мои исчезли. На другой стороне, за шкафом, старуха мыла тарелки. И я с тоской думал о своей вчерашней глупости, но все же утешал себя: впереди долгая жизнь, и я еще не раз отправлюсь с Твардовским и Катаевым «куда-нибудь».

Да, было, отправлялся, но спустя много лет, без Катаева, и без того Твардовского, и без того меня. Впрочем, было-то иначе, не «где-нибудь», а по-домашнему, на веранде. То, что упущено в юности, упускается навсегда. А долгая жизнь оставляет много времени для сожалений.

Было несколько встреч в баре на Пушкинской. Александр Трифонович жил тогда рядом, на улице Горького, в бар заходил часто. А мы, бывшие студенты Литинститута, и вовсе считали бар своим домом. Всегда после стипендии — туда! Помню, пришел с Евдокимовым. Твардовский увидел меня, пригласил за столик. Это было, наверное, в ноябре, сразу после выхода номера с окончанием «Студентов». Твардовский сидел один.

Если в редакции Александр Трифонович был со мной корректен, суховат и я не ощущал его истинного отношения, то теперь вдруг почувствовал какое-то непроизвольное движение теплоты, интереса к себе. Он так радушно, жестом, позвал меня за столик, так почтительно поздоровался с моим товарищем и так мягко, приветливо стал меня расспрашивать.

Я что-то говорил о своих планах. Планов было множество, но ничего определенного. Уже несколько недель я находился в состоянии эйфории.

— Да, вы теперь должны поднять новый пласт.

— Поехать куда-то на стройку, на завод... Только, бог ты мой, не пишите продолжения! — внушал он тихим голосом. — Нынче модно: первая книга, вторая книга... Чуть у кого такусенький успех, он сейчас на этом плацдарме окапывается, строит долговременную оборону. А надо дальше идти. И вот выжимают, выжимают... Не будете писать продолжения? Нет? Обещаете?

— Нет, не буду, Александр Трифонович. Точно не буду. — И не мог удержаться от хвастовства. — Хотя многие советуют...

— Дураки советуют! Не слушайте дураков! — сердито сказал он, и вдруг другим тоном, как бы про себя, безучастно: — Ах, бог ты мой, дело ваше. Хотите — слушайте...

И была минута-другая какого-то внезапного ледяного отчуждения, он отсутствовал, смотрел в сторону, я мучился недоумением и не знал что делать: может, я ему опротивел? Встать и уйти? Но затем снова — интерес, приветливость.

— Вот что я вам скажу: не спешите с новой вещью. Изучайте людей... Когда будете знать их так же хорошо, как вы знаете своего профессора Козельского...

Профессор Козельский — из моей повести, злой гений, формалист и низкопоклонник.

— И запомните еще: сейчас у вас самое ответственное время... Сейчас успех — опасность страшная! — Он грозил пальцем. И, вдруг приблизившись вплотную, зашептал на ухо, чтоб не услышал Евдокимов: — Мы вас на премию хотим выдвинуть. Только пока — молчать! Ни я никому, ни вы никому. Ничего неизвестно, и, разумеется, я вам зря говорю... Забудьте, не придавайте значения...

Но как я мог забыть?

— Испытание успехом — дело не шуточное. У многих темечко не выдержало...

Это выражение — относительно темечка — я слышал от Александра Трифоновича не раз на протяжении лет.
 

Весною, кажется, в апреле в Москве собрали Второе совещание молодых писателей. На первом совещании, в 1947 году, я был в семинаре у Валерии Герасимовой и подвергся убойной и вполне справедливой критике за два рассказа. Теперь попал в семинар к Гроссману. Как раз во время совещания в «Правде» появилось сообщение о премиях. За повесть «Студенты» — третья премия.

Помню, день объявления премий меня, конечно, обрадовал, но не то чтобы — потряс или осчастливил. Я принял известие довольно спокойно. К десяти утра, к началу занятий в семинаре, поехал в ЦК комсомола, к Ильинским воротам, где происходило совещание. В вестибюле меня встретил литинститутский приятель Медников, который глядел на меня минуту-другую с изумлением и потом спросил:

— Старик, ты газету читал сегодня?

— Читал. Насчет премий?

— А я думал, не знаешь! Старик, но по тебе совершенно ничего не видно!

И я замечал в тот день, что многие мои приятели потрясены этой новостью гораздо сильней, чем я. В лифте ехал на третий этаж с Медниковым, еще с какими-то ребятами из семинара, меня поздравляли, шутили, балагурили, только один человек не поздравил, не проронил ни слова, и я поймал на секунду злобно-черный, я бы сказал испепеляющий взгляд: это был один из руководителей нашего семинара. «Ого! — подумал я. — Мы ведь почти не знакомы. За что ж он этак-то люто?»

Мне вспоминаются мелочи, чепуха, неуловимое, даже не поступки, не слова, просто взгляды. Но что делать, если взгляды — запомнились. И, как видно, на всю жизнь.
 

Через год, весною пятьдесят второго, я пришел в «Новый мир» просить командировку. Хотелось уехать подальше. Увидеть жизнь, не похожую на ту, о которой я писал прежде. Попросил командировку в Среднюю Азию, на стройку Туркменского канала. Алесандр Трифонович одобрил. В апреле я улетел на юг.

Мотался по Каракумам, на вездеходах, на верблюдах, в маленьких самолетиках, знакомился, узнавал, записывал. В Черкесской экспедиции, стоявшей штабом в Казанджике, но с отрядами, разбросанными по всей пустыне, работала геоботаником сестра Таня, только что окончившая МГУ. Она помогла проникнуть в некоторые секреты полевой изыскательской жизни. Я начал писать повесть об изыскателях на трассе канала. Писал осень, зиму — работа шла туго, материал был далек, необжит, необмят. Да и где было обжить и обмять за месяц галопа по пустыне. А я привык писать лишь о том, что знаю досконально. Дело стопорилось. Отвлекали великие пустяки жизни. Мне казалось, что я разучился писать. Но все же треть повести, страниц сто двадцать, была написана к марту пятьдесят третьего. Я собирался весною вновь поехать в Туркмению. Внезапно пришло известие: стройку Туркменского канала законсервировали, как нерентабельную. Таня, приехав, рассказывала: все обрезалось враз, некоторые отряды, застрявшие в песках, не могли выбраться без транспорта и без денег.

Моя повесть застряла, как эти отряды в песках. Но без надежды выбраться. Кому нужна книга о стройке, которую закрыли? Ничего не писалось. Все бесконечно разговаривали.

В пятьдесят четвертом я написал пьесу о художниках для театра Ермоловой. Ее поставил Андрей Михайлович Лобанов. «Советская культура» напечатала разносный подвал. Пьеса, конечно, была жидкая. Но в спектакле кое-что удалось, били меня, по-моему, чрезмерно ретиво. Вспоминаю этот эпизод, потому что с пьесой была связана еще одна попытка — последняя в пятидесятых годах — напечататься в «Новом мире». Вдруг позвонил Смирнов и попросил немедленно прислать экземпляр пьесы. Выпал из номера какой-то материал, срочно искали замену. Я не верил, что пьеса пройдет в журнале: все-таки чувствовал ее слабину. А вот мужества отказаться, не послать — не нашлось! Послал. Через два дня вернули. Мне было неловко перед Александром Трифоновичем.

И потом в том же пятьдесят четвертом я пришел в журнал с просьбой о договоре на новый роман. Признаться, надеялся получить аванс, так как сидел без денег. Дело обыкновенное. Просьба о договоре окончилась ужасным и незабываемым конфузом.

Так как эта история наложила отпечаток на дальнейшие несколько лет моих отношений с Александром Трифоновичем, я расскажу о ней подробнее. Вообще-то в просьбе о договоре не было ничего зазорного или дурного. Но в моем случае был ряд причин, которые делали эту просьбу рискованной. Я должен был почувствовать, что отношение Александра Трифоновича ко мне за последние года два заметно охладело. Я, может, и чувствовал кое-что, но не придавал значения и не задумывался. Ну что ж, не зовут в журнал, не приглашают на встречи с читателями, не предлагают командировок, а когда встречал вдруг Александра Трифоновича в Доме литераторов, он кивнет сдержанно и пройдет мимо, как мимо постороннего и малознакомого человека — естественно, полагал я: ведь я ничего не пишу и интерес пропал. Александр Трифонович — человек особенный. Он относится к литературе очень страстно, лично.

Я вспомнил, как в другие времена, когда он еще меня любил, он говорил, что литературу надо любить ревниво, пристрастно. «Мы в юности литературные споры решали как? Помню, в Смоленске в газете затеялся какой-то спор о Льве Толстом, один говорит: «А, Толстой — дерьмо!» — «Что, Толстой дерьмо?» — не думавши, разворачиваюсь и — по зубам. Получай за такие слова! Он с лестницы кувырком...»

Вот я и думал, что перемена отношения Александра Трифоновича ко мне оттого, что я творчески скис. Ни черта ведь не получалось, не писалось. Оно так и было, конечно. Но было и другое. Позднее, когда я узнал Александра Трифоновича ближе, я понял, какой это затейливый характер, как он наивен и подозрителен одновременно, как много в нем простодушия, гордыни, и крестьянского добросердечия, как легко он поддается внушениям, как трудно меняет свои мнения о людях.

...Мне советовали пойти к Твардовскому и попробовать объясниться. Я не решался. Казалось глупым: зачем напоминать о своей персоне? В конце концов для меня одного это важно и болезненно, даже более чем болезненно — перемена Твардовского меня глубоко ранила, в чем я никому не признавался, — для него же, может быть, все это пустяки, несущественность. Забыл и забыл. А приходить, напоминать, размазывать — вроде чеховского чиновника, который чихнул на лысину генерала и все пытался потом объясниться.

Таковы были мои отношения с Твардовским к тому дню, когда я отправился насчет договора. Вернее, отношений не было, были лишь смутные переживания по поводу их отсутствия и надежда как-то дело поправить. Между тем Александру Трифоновичу было вовсе не до меня в эти дни.

Сначала я поговорил со Смирновым в его маленьком кабинетике, потом Смирнов, ничего не решив, предложил зайти к главному редактору. В кабинете, кроме Твардовского, было еще несколько членов редколлегии.

Твардовский церемонно со мной поздоровался. Я стал объяснять: есть замысел романа, современного, действие происходит в Москве, хотелось бы договор, если это возможно. Александр Трифонович слушал, затягиваясь папиросой и глядя на меня пристально и сощурившись. Не дав мне договорить, он усмехнулся и сказал, обращаясь к присутствующим.

— Роман написать! Да кто сейчас на роман замахивается?

Присутствующие одобрительно кивали.

— Какой роман? О чем? Что за идея? — продолжал он с напором. — То, что вы рассказали, весьма туманно и, простите меня, неубедительно. У нас нет возможности рисковать договором. Ведь вы же куда-то ездили, что-то собирались делать. Совсем не то, о чем рассказываете сейчас.

Я объяснил про Туркменский канал, про свою брошенную повесть. Александр Трифонович, внимательно выслушав, вдруг сказал резко:

— Вот об этом и напишите...

— Вы такую повесть напечатаете?

— Да вы напишите сначала! — крикнул он раздраженно.

Я молчал, понимая, что всякое возражение бессмысленно. Попал в дурную минуту. Члены редколлегии тоже молчали: для них это было вроде спектакля.

Твардовский не спешил меня отпускать. Он стал говорить о том, что все хотят писать романы, дилогии, трилогии, эпопеи, а не могут путем написать рассказа. И мне предлагал: «Начните с рассказа. Попробуйте написать рассказ на десять страниц, и приносите». И это начните говорилось редактором, который недавно — хотя какое недавно? Четыре года прошло! — напечатал мою книгу в двадцать с лишком листов. Значит, ее как бы и нет? Как бы и не существовало? В то время я не мог с этим согласиться. Показалось, что меня намеренно обижают. Мало того, что отказали в договоре, но еще и отняли то, что было мое блистательное начало. Как говорили некоторые. А я верил.

Оторопевший от такого афронта, я все же пытался защитить свою честь.

— У вас, по-моему, не так-то много молодых писателей... — глупо пробормотал я.

Эта фраза, в которой слышался своего рода укор, окончательно взорвала Твардовского. Злорадно фыркнув, он сказал:

— Знаете, у нас в деревне говорили: к одному мужику пришел сын, просил денег. «Тятя, говорит, ты своему дитю должен помочь!» А сам вот этак стучит по столу...

Члены редколлегии покатились со смеху.

Я попрощался и ушел. И решил никогда больше не переступать порога «Нового мира».

Спустя двенадцать лет я опять напечатался в журнале Александра Трифоновича. Насчет писания дело у меня не очень клеилось. Я мотался в Туркмению едва ли не каждый год. В пятьдесят восьмом сочинил несколько туркменских рассказов, и очень захотелось понести их Твардовскому, который как раз тогда опять возглавил журнал.

Но все же прийти прямо к Александру Трифоновичу я не решался. Принес рассказы и отдал Заксу. Тот быстро прочел и отверг. Приговор был лаконичный: «Какие-то общечеловеческие темы!» До Твардовского мои сочинения не дошли. Эти же рассказы — их было штук десять, я относился к ним всерьез и считал в некотором смысле своим достижением — я показал Тамаре Григорьевне Габбе. Тамара Григорьевна жила в новой квартире, у аэропорта. Мы не виделись долго, но я вновь ощутил тепло, интерес к себе. Ничего особенного, но как это было дорого, непривычно! Рассказы Тамаре Григорьевне понравились. «Не огорчайтесь отказом Закса. Я попробую через Самуила Яковлевича сделать так, чтобы их прочитал Твардовский.

Через короткое время Тамара Григорьевна смущенно сообщила, что Маршак говорил с Твардовским обо мне и тот сказал: «Закс мой работник, я ему доверяю». И не стал рассказов читать. В 1959 году они вышли в «Знамени». С этого времени примерно на шестилетие я стал автором «Знамени». С Твардовским почти не виделся. Была встреча на похоронах Тамары Григорьевны Габбе в шестидесятом году, и опять я невольно сделал так, что восстановил Александра Трифоновича против себя. Еще более восстановил!

Тамара Григорьевна умерла еще не старой женщиной, пятидесяти семи лет. Близких людей, кроме Маршака, у нее не было. Твардовский очень сочувствовал горю старшего друга. Был звонок из Союза писателей: от имени Твардовского меня просили выступить на траурном митинге. Я сказал, что не смогу, не умею. Это была истинная правда. С трудом, и то в силу величайшей необходимости, я выступал на собраниях, а на траурном митинге, где каждое слово должно быть значительно, я не смог бы выговорить двух фраз, бормотал бы постыдно.

Прошло много лет с тех пор, я многих похоронил, притерпелся к скорбному обиходу, к повязкам, цветам, выносу, вносу, тихим разговорам, и на собраниях выступаю довольно связно, но заговорить над гробом - а ведь есть что сказать! — и теперь не хватает духу. Это только кажется, будто есть что сказать. Нету слов для этого. Не существует...

Встретились с Александром Трифоновичем в тесной, набитой людьми квартире Тамары Григорьевны, вместе несли гроб с третьего этажа, и Александр Трифонович глядел на меня не то что неодобрительно, а как бы с изумлением: и как же я мог? Да, да, мог, вернее — не мог. Постепенно, я чувствовал, у Александра Трифоновича возникало отчетливое представление обо мне: весьма далекое от того, что я есть на самом деле. Но ничего поделать было нельзя. Я надеялся на время: что-нибудь сочиню, совсем не так, как сочинял прежде, меня напечатают, тогда поговорю, объясню, докажу. Хотя что, собственно, надо было доказывать? Все это пустое, недоказуемое. Иногда мне мерещилось, будто моя безответная приверженность к Александру Трифоновичу — скрытно мучающая — какое-то неизжитое мальчишество, незрелость души. Да черт бы меня взял! Какой-никакой, я все же самостоятельный писатель, и находились люди, правда, не так-то много, которые считали меня хорошим писателем, а мои родные считали меня даже очень хорошим писателем, но едва завидев Твардовского, я краснел и покрывался потом, как мальчишка, встретивший вдруг на улице своего любимого спортсмена. Впрочем, тут не было странного: я был не одинок. Имя замечательного поэта приобретало все больше приверженцев, болельщиков и прямо-таки фанатических поклонников среди читающей России.

В конце шестьдесят второго года, когда я закончил роман «Утоление жажды» и Кожевников отказался его печатать — а я писал роман по договору со «Знаменем», — из «Нового мира» прилетело вдруг предложение показать роман. Предложение от Евгения Герасимова, который заведовал отделом прозы. «Покажите! А вдруг?» Я показал. Через день Герасимов позвонил с отказом. Не понимал тогда, не понимаю теперь, как можно за день прочитать роман в двадцать печатных листов.

Скорей всего тут подействовало то возникшее с годами отчетливое представление обо мне и о том, что я могу написать. Александр Трифонович мог и не знать, что Герасимов звонил насчет романа, а, узнав, покривился. Роман все-таки вышел в «Знамени», а «Новый мир» отозвался неопределенной рецензией Феликса Светова. Я был уязвлен, счел рецензию несправедливой и со Световым перестал здороваться. Господи, какая глупость! Сейчас нисколько не уязвляюсь самыми резкими статьями (такие появились именно сейчас, что там статья Светова!), и не шибко радуюсь похвалам. Все эго элементарно, но до такой элементарности надо доползти, докарабкаться: должны пройти годы.
 

В 1964 году мы с Александром Трифоновичем оказались соседями по дачному поселку Красная Пахра. Александр Трифонович купил дом недавно умершего Дыховичного, я почти одновременно приобрел недостроенную дачу Слободского. Участки находились рядом и соединялись калиткой: соавторы, как видно, часто бегали друг к другу. Первое время соседство с Александром Трифоновичем никак не отражалось на наших отношениях, по-прежнему далековатых. Мы встречались изредка, здоровались через забор. По утрам Александр Трифонович возился в саду, трещал сучьями, жег костер или рубил дровишки на маленьком рабочем дворе, за своей времянкой, как раз возле угла нашего общего забора. Часов в шесть утра я слышал кашель Александра Трифоновича, знал, что он уже встал, возится с сучьями, и тоже вставал и выходил в сад. Я делал гимнастику, приседал и махал руками в еще сыром и темном саду, приближаясь к тому углу забора, неподалеку от которого работал Александр Трифонович. Какой у меня сад! Лес, высокая трава, ели, березы, осина... Приблизившись к забору, я говорил в ту сторону, откуда раздавался треск сучьев: «Здравствуйте, Александр Трифонович!» И каждый раз вспоминалось: «Здравствуйте, господин Гоген!» Иногда мы разговаривали о садовых делах. Он советовал разредить лес, вырубить молодняк, в особенности осину.

Я был совершенно ничтожен как сельский хозяин. Твардовский скоро это сообразил и перестал давать мне советы: не в коня корм. Он только говорил иногда, с оттенком удивления, о том, какой отличный сельский хозяин Григорий Яковлевич Бакланов, живший в нашем поселке.

В то лето, первое на Пахре, нам все там очень нравилось: лес, воздух, дорога на речку, речка, магазинчики, молочница на велосипеде. Единственное, что отравляло жизнь: радио. Звуки радио доносились с соседского участка. В тихом воздухе радиоголоса и музыка были казнью. Я мучился много дней, не мог работать. Обратиться к Александру Трифоновичу и попросить его сделать радио потише представлялось мне бестактностью. Наконец, не вынес и как-то утром, когда запело радио и одновременно стал слышен знакомый треск сучьев, подошел к углу забора, поздоровался и спросил:

— Александр Трифонович, это не у вас радио поет?

— Нет, — сказал Александр Трифонович, кажется, даже растерявшись от моего вопроса. — У нас радио никогда не поет. Мы его вообще не заводим.

Оказалось, радио пело на участке, находившемся за участком Александра Трифоновича. Ему оно мешало еще больше, чем мне. Почему же не попросить людей?

Он пожимал плечами:

— Как попросишь? Мы незнакомы. И неловко как-то — взрослые люди...

Такова была его деликатность. Может, на дне этой деликатности, в глубине самой, находилось нечто иное, например гордыня. Ведь надо же попросить! А это непросто. Дело кончилось тем, что обратился к приятелю, тоже нашему соседу, Юзику Дику, а тому никакой черт не страшен и никакая просьба не в тягость, он поговорил с теми людьми, радио заткнулось.

Зимою шестьдесят пятого мы на Пахре не жили, только недели две, в январе, во время школьных каникул. Александр Трифонович жил на даче круглый год. Житье там ему, по-видимому, очень нравилось. Я ничего не давал в «Новый мир», было несколько рассказов, но дать их не решался. Было известно, что в отделе прозы сидят необыкновенно требовательные редакторы. Но все же многие литераторы, хоть чуть себя уважавшие, стремились стать авторами журнала Твардовского. То было всеобщее писательское вожделение. Не обошло оно и меня.

Но, боже мой, как не хотелось получать удар по самолюбию! Ведь мы солидные авторы, нас хвалит печать, издают в «Роман-газете». А журнал Твардовского, как говорили сведущие люди, ко всем относится одинаково: к секретарям, к маститым, к начинающим, к неведомым авторам из самотека. И больше того: неведомые авторы из самотека даже пользуются, по слухам, некоей предпочтительностью по сравнению с маститыми. «Надо пройти Асю!» — говорили сведущие люди за столиками ЦДЛ. Ася имеет большое влияние на Дороша. Пройти Асю — значит пройти отдел. Ну, а там все зависит, конечно, от того, как посмотрит Атэ.

«Атэ» — таково было внутрижурнальное, кодовое имя, произносимое, конечно же, за глаза, со школьным благоговением и трепетом, и люди, позволявшие себе всуе, за столиками ЦДЛ произносить это имя, как бы причисляли себя — уже одним этим знанием кода — к сонму близких и посвященных. У видеть Атэ, поговорить с ним было для всех, не только для авторов, но и для сотрудников журнала делом редким и непростым.

Я же встречал Атэ возле забора, разговаривал о сжигании листьев, уборке мусора. Зимою по вечерам мы сталкивались на темных, обледенелых аллеях — издалека были слышны его твердые шаги и стук палки. Той зимой он часто ходил один, быстро, не задерживаясь ни с кем из встречавшихся на дороге знакомых, напряженно о чем-то думая. Одинокая его фигура казалась мощной, большой, порывисто куда-то устремлен ной. Думал ли он о журнале, о друзьях, о книгах, или о том, что происходило в стране и в мире? Может быть, в эти минуты под стук палки и скрип снега возникали стихи? Но помню отчетливо: эта фигура, быстро шагавшая чуть обочь дороги, чтобы не мешать дачникам, гулявшим кучно, семейно, поражала необычайной сосредоточенностью.

Если мы и разговаривали о чем-то, то — о делах поселка, о новостях, принесенных эфиром и почтальоншей, но никогда о журнале. Я старался не задавать вопросов, которые могли показаться попыткой проникнуть в эти редакционные тайны. Слишком много людей хотели бы проникнуть в эти тайны.

Постепенно, в разговорах, обнаружилось, что мы на многое: на дачных соседей, на события и на книги, о которых между прочим, между разговорами о жестянщике Коле, большом плуте и обманщике, и о сбрасывании снега с крыши, вдруг заходила речь, — смотрим с Александром Трифоновичем одинаково. Летом мы стали встречаться и разговаривать чаще. Александр Трифонович еще не чувствовал во мне полного единомышленника — хотя я был именно таковым, — привычная настороженность и какие-то старые предвзятости еще давали о себе знать, но доверие росло, правда медленно. Был разговор о повести «Отблеск костра», Александр Трифонович впервые после долгого перерыва — лет тринадцать, что ли? — проявил интерес к моим сочинениям.

Это было время, когда в литературе бурно появлялись новые таланты, яркие, самобытные. В разговорах «между Колей-жестянщиком и уборкой мусора» я слышал краткие, но довольно суровые, порой иронические, порой едкие отзывы о некоторых ветеранах журнала. Про одного говорилось, что «темечко не выдержало», у другого «нет языка», третий «слишком умствует, философствует, а ему этого не дано». Зато возникли новые имена: Домбровский, Семин, Белов, Искандер, Можаев, Шукшин.

И вот об этих, пришедших в последние годы, говорилось с интересом, порою увлеченно. Если в журнале готовилась к опубликованию какая-нибудь яркая вещь, Александру Трифоновичу не терпелось поделиться радостью: даже с риском выдачи редакционной тайны.

— Вот прочитаете скоро повесть одного молодого писателя... — говорил он, загадочно понижая голос, будто у нас в саду могли услышать недоброжелатели. — Отличная проза! Как будто все шуточками, с улыбкой, а сказано много,..

И в нескольких словах пересказывался смешной сюжет искандеровского «Козлотура».

Так же в саду, летом, я впервые услышал о можаевском Кузькине. Высоко ценил Твардовский молодого, набиравшего силу Шукшина, хотя и замечал, что писатель особенно силен в прямой речи, «ухо поразительно чуткое», авторская речь послабей. Не довелось увидеть Александру Трифоновичу, как чудесно возрос редкий шукшинский талант. Похвалы роману Абрамова «Две зимы, три лета» я слышал задолго до того, как книга появилась в журнале.

То, что Александр Трифонович делился со мной такими редакционными сокровенностями, значило много, и я гордился этим. Иногда Александр Трифонович приходил утром, очень рано, стучал палкой в стекло веранды.

— Тургенев говорил: русский писатель любит, чтобы ему мешали работать...

Я действительно радовался приходу Александра Трифоновича, откладывал писанину, работа прерывалась на несколько часов, а иногда и на целый день.

Александр Трифонович был ровен, проницателен и как-то по высшему счету корректен со всеми одинаково: с лауреатами премий, с академиками, с жестянщиками. Те ровность и демократизм, которые были свойственны ему, как редактору в его отношениях с авторами, отличали Александра Трифоновича и в обыденной жизни, и поэтому он пользовался необыкновенным уважением всех людей, которые как-либо с ним соприкасались. Ну, и я был одним из этих людей, соприкасаясь с ним посредством деревянного заборчика, возле которого мы часто стояли и, держась за его сыроватые планки, разговаривали о всякой всячине.

И мне казалось невероятным, что когда-то я был автором Александра Трифоновича, а он был моим редактором, добрым редактором! Все то, что было пятнадцать лет назад, исчезло навсегда и окончательно. И я не огорчался. Александр Трифонович как будто и в уме не держал, не вспоминал о том, что я писатель. Пожалуй, я был для него читатель, квалифицированный, толковый, правильно мыслящий, с кем небезынтересно поговорить о литературных новинках. К его фразам, которые он произносил иногда, прощаясь после прекрасного застолья на свежем воздухе, в саду или на веранде с открытыми окнами, вроде такой: «Почему вы нам ничего не приносите? Приносите! Нам интересна каждая ваша страница!» — я относился с мучительным недоверием. Я подозревал в них глубоко — впрочем, и не очень глубоко — спрятанную иронию. Может быть, я ошибался, но, скорей всего, так и было. Уж очень непохожей на него была эта фраза: «Нам интересна каждая ваша страница!» Конечно же, он смеялся надо мной, как смеялся над другими, когда уходил, прощаясь после прекрасных вечеров на свежем воздухе.

Повторяю: у меня были рассказы, но дать их Александру Трифоновичу я не решался. Кроме того, что пугал возможный отказ, удар по самолюбию, я еще боялся нарушить наши отношения, умеренно-дружественные. Боялся того, что он подумает, что я думаю, что, коль мы встречаемся по-соседски, это дает мне право...

Осенью 1966 года Борис Слуцкий взял три моих рассказа и отдал Асе Берзер. Два из них были приняты. Эти два рассказа прошли с необыкновенной быстротой все ступени редакционной лестницы и появились в декабрьском номере того же, 1966 года. Я снова стал автором «Нового мира». В марте следующего, 1967 года «Новый мир» напечатал рецензию И. Крамова на книгу «Отблеск костра», только что изданную «Советским писателем», — это был первый и, пожалуй, единственный основательный отклик на книгу. Весною 1967 года я поехал по командировке «Нового мира» в Ростов собирать материалы для документальной книги о двадцатом годе.

Помню, Александр Трифонович зашел в маленькую комнатку ответственного секретаря Хитрова, когда тот выписывал мне командировку, и, узнав, что я еду в Ростов, сказал одобрительно:

— Хорошо, хорошо. Надо его посылать...

Той зимою и весной я много мотался, вернее, метался, путешествовал: в январе был с дочкой по приглашению в Болгарии, в марте в Австрии на хоккейном чемпионате.

О поездке в Болгарию написал рассказ «Самый маленький город». С этим рассказом дело было так. Прочли в отделе, прочел Дорош, кто-то из членов редколлегии: одобрили, послали в набор.

Александр Трифонович читал обыкновенно верстку — кроме крупных вещей, с которыми знакомила, конечно, в рукописи. Летом шестьдесят седьмого я на Пахре не жил. Приехал как-то осенью, встретился с Александром Трифоновичем, и он сказал мне, что только что прочитал «мой рассказик». Так и сказал: «ваш рассказик».

Я почувствовал холодноватость отношения к «рассказику». Да, разумеется, это было не свое, не новомирское — и по манере, по стилистике, по художественной задаче. В рассказе «Самый маленький город» не было ничего из того, что особенно ценилось журналом «Новый мир» и ставилось во главу угла, из так называемого социального. Хотя, на мой взгляд, социальное в глубинном, высшем его понимании — изображение общества, как сплетение характеров — должно существовать и существует во всякой истинной литературе, какой бы далекой от социологизации она не казалась. Один мой приятель, литератор, в конце пятидесятых годов всегда спрашивал, когда речь заходила о каком-либо романе, о рассказе или повести: «Против чего?» А рассказ о Болгарии был как будто не против чего. Несколько лет назад Б. Закс сказал по поводу туркменских рассказов с неодобрением и даже, пожалуй, презрительно: «Какие-то вечные темы!..» Те рассказы были отвергнуты, на этот раз отдел меня одобрил, хотя и со скрипом. Донеслось ворчливое высказывание Ефима Яковлевича Дороша: рассказ написан в какой-то западной манере, но печатать можно. «У Трифонова есть свой читатель».

В общем, ко мне относились гораздо лучше, чем несколько лет назад, и это было основанием надеяться на то, что рассказ пройдет. Очень хотелось его напечатать. Он был о больном, самом больном для меня тогда, и казался мне настоящим. Я и сейчас считаю его одним из лучших из пятерки своих рассказов.

В рассказе «Самый маленький город» было на ортодоксальный новомирский взгляд три порока: он был написан о Болгарии, а не о родной земле (о Болгарии должны писать болгары, а иные попытки — от лукавого), в его стилистике замечалось влияние не русской классической прозы, скажем, Толстого или Тургенева, а скорее Хемингуэя, и вдобавок в нем совершенно не было «против чего». Но я-то считал, что «против чего» там было. Ну, может быть, так: против горечи жизни, против несправедливости судьбы, против... да бог знает против чего еще! Против смерти, что ли. Против обыкновенного житейского ужаса нигде и никогда, с чем мы примиряемся и живем.

Но все это было чересчур общо и ненужно.

Я не удивился тому, что Александр Трифонович сразу обнаружил холодность к рассказу, хотя сказал довольно мягко: „ Я понимаю, вы хотели бы такой памятничек... Но на вашем месте я бы рассказ теперь не печатал. Пусть полежит.

Никакого «памятничка» я не хотел. Даже в уме не держал. Написалось, и все. Возражать я не стал и спокойно принял известие, что рассказ не пойдет. Почему-то была уверенность в том, что напечатаю в другом месте. Но Александр Трифонович неожиданно и каким-то безразличным тоном произнес:

— Если хотите, мы его напечатаем. Как хотите.

Но мой вам совет — подождать.

Подумавши полминуты, я сказал:

— Александр Трифонович, я хочу его напечатать. Это был странный разговор с редактором: хотите, не хотите. Мне было неловко, что не внял доброму совету, пошел наперекор Александру Трифоновичу, и, однако, — уж очень мне хотелось этот рассказ напечатать.

Итак, рассказ был одобрен и определен в один из ближайших номеров. Между тем был у меня еще один рассказ, застрявший в отделе: «Голубиная гибель». Он, кажется, не очень понравился в отделе, потому что был отсечен от тех двух, напечатанных в шестьдесят шестом. Я считал, что по качеству он ничуть им не уступает, да и по смыслу не худ. Словом, я набрался наглости и передал его как-то осенью, в один из приездов на дачу — прямо через забор в руки Александру Трифоновичу. Это было первый и единственный раз, когда я действовал помимо отдела, воспользовавшись выгодою соседства. Прошло всего дня три, и Александр Трифонович сказал, что рассказ ему понравился и он передал его в отдел.

— Он лежал у меня на столе, Мария Илларионовна прочитала, — сказал Александр Трифонович. — Хороший, говорит, рассказ, но почему конец такой грустный? Прямо говорит, жить не хочется. Вы там что-нибудь сделайте с концом...

Потом был разговор об этом рассказе в редакции. Меня вызвали туда срочно. Звонил Дорош. Тут я понял, что значило для отдела, когда материал со своим «добро» передает Александр Трифонович. Все делалось с поразительной быстротой, с опаской не успеть, недоделать. Я должен был мгновенно учесть все замечания на полях, потому что рассказ добавлялся к болгарскому и шел в первый, январский, номер шестьдесят восьмого года. Александр Трифонович просил зайти к нему в кабинет, на второй этаж. Об этом мне так же поспешно и с некоторым волнением сообщил Дорош.

Александр Трифонович подробно прошелся по всему тексту. Замечания его были точные, четкие. Ни одно не вызвало возражений, все шли на улучшение, уточнение рассказа. Он, например, подчеркнул везде слово «карниз» и заменил его словом «отлив». Предложил убрать несколько фраз в сцене ареста Бориса Евгеньевича, отчего все стало выразительней и сильнее.

— Хорошо он у вас говорит: «Разве вы не знаете, я же вчера человека убил?»

Я признался, что эту фразу не придумал, она из жизни. Мне рассказывала о ней вдова Виктора Кина Цецилия Исааковна Кин.

Январский номер с двумя рассказами вышел лишь в марте. Весною я написал рассказ «В грибную осень», отдал в отдел. При тех отношениях, какие у меня сложились с Александром Трифоновичем, я мог бы отдавать рукописи прямо ему — он даже предлагал это, когда бывал в добром расположении духа, — но я проявлял осмотрительность и отдавал в отдел,

Прочитав рассказ «В грибную осень», Ася сказала, что будет предлагать его в какой-то из летних номеров, седьмой или восьмой. Рассказ вышел в августовском номере.

Зимою мы виделись с Александром Трифоновичем редко, а в начале лета следующего, шестьдесят девятого, года, когда я переехал на Пахру прочно, решив там жить все лето и работать, — я писал тогда повесть «Обмен» — виделись чуть ли ни каждый день.

Стоял свежий теплый июнь.

Каждое утро ходили с Александром Трифоновичем купаться на речку. Мне было неловко заходить за ним — боялся быть навязчивым, — а он по дороге от своей дачи на речку заворачивал на мой участок, благо, калитка не закрывалась ни днем, ни ночью, подходил к открытому окну на кухне или к веранде, и говорил громко: «К барьеру!» Бывало это рано, часов в восемь. Я тут же выходил с полотенцем и мы шли по шоссе, еще не успевшему нагреться, тихому и пустынному, солнце пекло нам в спины. На дачах никто не шевелился. Проезжала молочница на велосипеде, здоровалась с Александром Трифоновичем. Он кланялся ей степенно. В этой деревне, называемой Красной Пахрой, где жили писатели и бог еще знает кто, он был, конечно, самый знаменитый и уважаемый человек. Мы сворачивали налево, проходили через калитку на территорию моссоветовских дач, потом шли парком, спускались мимо заброшенного каменного здания клуба крутой тропинкой к рощице ивняка, и вот уже был берег нашей речонки Десны, повсюду узкой и жалкой, а здесь довольно широкой из-за плотины. Берег в этот час был безлюден. Может быть, два или три рыбака крылись где-то в укромных убежищах, в густой осоке или под счастливым деревом. Ни лодок, ни детского крика. Мы переходили по мостику на остров и там в гущине, в тени, возле коряжистой, изломанной старой ивы располагались на нашем месте.

Александр Трифонович не любил цивилизованного пляжа, вообще пляжа. Население поселка ходило обыкновенно к излучине реки, где было подобие такого пляжа, песок, мягкое дно, даже вышка для прыжков в воду, там днем и вечером гомонили купальщики, дети, молодежь, играли в волейбол, читали книжки, загорали, текла летняя жизнь. Александр Трифонович не ходил туда никогда. Он любил островок, где ивы, уединение, вязкое дно, всегда немного тинисто* и грязно, но лишь на первый взгляд грязно, на самом-то деле грязь на пляже, а здесь самая чистая вода на всей реке. Потому что ключи, местами даже стынью обдаст, плывешь, плывешь — и холодом по ногам.

Сход в реку был удобен: подходили к глинистому обрывчику, хватались за склоненный низко над водой — будто по заказу — не толстый, но и не тоненький пружинистый ствол ивы и, сделав два шага, оказывались на глубине. Александр Трифонович был крепок, здоров, его большое тело, большие руки поражали силой. Вот человек, задуманный на столетие! Он был очень светлокожий. Загорелыми, как у крестьянина, были только лицо, шея, кисти рук. Двигался не спеша, но как-то легко, сноровисто, с силой хватался за ствол, с силой отталкивался и долго, медленно плавал.

В июне шестьдесят девятого года, теплыми утрами на реке, от которой парило, я видел зрелого и мощного человека, один вид которого внушал: он создан побеждать! Окончилось это спокойное время начального лета поездкою Александра Трифоновича в гости к Соколову-Микитову...

Выбирать, решаться, жертвовать

Вещь окончена, но над ней продолжаешь думать: видишь скрытые планы, неисчерпанные возможности, новые грани старых идей. В этом запоздалом дочерпывании, большей частью бесполезном для оконченной вещи, но плодотворном для будущей, помогает взгляд со стороны. Я с интересом читал статьи В. Соколова и М._ Синельникова, где высказано много серьезного и порой для меня неожиданного. Иногда гордо удивлялся: «Ага, значит, можно и такую тонкую мысль отсюда вывести?» Иногда становилось как-то неловко: вроде меня с кем-то перепутали. А временами хотелось крикнуть: «Да ведь я вовсе так и не думал, как вы считаете!»

Нет, разумеется, я знаю, что я люблю и чего терпеть не могу, но, когда садишься писать, об этом как-то не думаешь. Оно само собой движется, идет и идет, самосильно.

Но вот что, по-моему, я знаю точно: о чем я не хотел писать. Не хотел я писать об интеллигенции и о мещанстве. Ничего подобного даже в уме не держал. М. Синельников пишет: «Интеллигент, интеллигенция — эти слова часто мелькают в трифоновских повестях». Критик ошибается, эти слова часто мелькают в статье В. Соколова и в статье самого М. Синельникова. В повестях же они мелькают редко. Слово «интеллигент» столь безбрежно расширилось, что включает в себя всех имеющих высшее и даже частично среднее образование. Таких людей многие миллионы. Если иметь в виду это, то тогда, пожалуй, верно — повести об интеллигентах.

Я имел в виду людей самых простых, обыкновенных. Ну, там, инженеров, скажем, домохозяек, преподавательниц, научных работников, заводских мастеров, драматургов, домработниц, студентов и так далее. Как их можно назвать всех вместе? Может быть, так: горожане. Жители городов. Раньше было такое спокойное слово: мещане, то есть как раз то самое — жители города, «места». Но слово «мещане» с течением времени уродливо преобразилось и означает теперь совсем не то, что означало когда-то. Что-то малоприятное и, честно говоря, подозрительное. А если говорят «интеллигентствующий мещанин», то это уж такая отвратительная гадость — не приведи господь. Смысл перевернулся, слова изменились, и против этого не попрешь. Однако еще раз повторяю: ни о каких мещанах я писать не собирался. Меня интересуют характеры. А каждый характер — уникальность, единственность, неповторимое сочетание черт и черточек. И дело ли художника включать его в какое-то понятие, например «мещанство», «интеллигенция», «пенсионеры», «работники искусства» или «труженики полей»?

Кроме деления людей на эти массовидные разряды, иногда их делят еще так, что получается, как у двух критиков в журнале «Молодая гвардия», которые категорически объявили, что в двух повестях, в «Обмене» и в «Предварительных итогах», нет положительных персонажей, кроме дедушки и матери Дмитриева в «Обмене». Стало быть, все остальные — сорняки, отрицательные, их с поля вон!

А ведь очень интересно: как эти критики себе представляют положительный персонаж? Как его узнавать? Взять иного критика и спросить: «Вы-то сами, извиняюсь, конечно, кто будете: положительный персонаж или же отрицательный?» Критик, наверное, сконфузится, покраснеет, уклончиво что-нибудь промычит, уверенный на сто процентов, что он-то уж, несомненно, персонаж положительный, но ведь неловко себя самого аттестовать. Придется обратиться к знакомым, к сослуживцам, к соседям. «Да, разумеется, в высшей степени положительный персонаж!» — скажет один. «Человек симпатичный, но, знаете, со странностями...» скажет другой. «Я бы не назвал его в полном смысле положительным товарищем», — решительно заявит третий. Четвертый такое ляпнет, что повторить неудобно. А другой критик, товарищ этого критика, удивится: «Смешно вы спрашиваете! Разве можно о живом человеке так примитивно, однозначно?..»

О живом человеке нельзя, о литературном персонаже — можно. Вот этого я не понимаю. Почему Лена, жена Дмитриева, отрицательный персонаж? Что она: ребенка бьет? Ворует деньги в кассе взаимопомощи? Пьянствует с мужчинами? Никудышный работник? Ничего подобного, ребенка любит, вина не пьет, семью свою обожает, работает прекрасно и успешно, даже составила какой-то учебник для технических вузов. Она человек на своем месте и приносит безусловную пользу обществу. Ну, есть какие-то недостатки в характере, а у кого их нет? У вас, что ли, ангельский характер? Нет, товарищи инженеры В. Бедненко и О. Кирницкий, очень уж вы наотмашь и очень уж как-то негуманно подходите.

Но могут сказать: позвольте, автор, но вы же осуждаете Лену? Автор осуждает не Лену, а некоторые качества Лены, он ненавидит эти качества, которые присущи не одной только Лене...

Однако можно ли за это выбрасывать человека? Человек есть сплетение множества тончайших нитей, а не кусок голого провода под током, то ли положительного, то ли отрицательного заряда. Надо вырывать из живого тела нить за нитью, это больно, мучительно, но другого выхода нет.

Есть прекрасные слова Лермонтова из предисловия к «Герою нашего времени», которые, кстати, ни к селу ни к городу цитируют В. Бедненко и О. Кирницкий. Но повторим эти слова еще раз, им не привыкать к цитированию, они живут на свете сто тридцать лет: «...Не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает, и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как излечить — это уж бог знает!»

Написано сие в давнишние времена, все вокруг изменилось неузнаваемо, облик страны, жизнь народа, его труд, быт, дома, одежда, пища, но характер человека меняется не так быстро, как города и русла рек. Не будем обольщаться, для того чтобы выдавить из человека такую, например, болезнь, как эгоизм, должны пройти годы и годы. Это ведь самая старая из всех человеческих болезней. Ученые утверждают, что эгоизм помогал выжить в борьбе за существование. Однако они же, ученые, говорят, что и альтруизм был очень полезен в этой борьбе. Так или иначе, оба свойства существуют в человеческой природе рядом, в вечном противоборстве. И задача, может быть, в том и состоит, чтобы помогать — слабыми силами литературы — одному свойству преодолевать другое, человеку меняться к лучшему.

Одна моя добрая знакомая рассказала: она живет со взрослым сыном, бабушка отдельно, решили съезжаться, чтобы бабушке облегчить жизнь. Вдруг сын говорит матери: «Я прочитал повесть «Обмен» и не могу съезжаться с бабушкой. Ну, не могу». Знакомая была очень расстроена. Но потом, кажется, сын согласился, и они обменялись.

Дело в том, чтоб читатель задумался — хотя бы на минуту. Это грандиозно много. Я очень обрадовался, когда услышал про эту историю. Конечно, великий поэт прав, не следует тешить себя надеждой стать «исправителем людских пороков», но — хотя бы на минуту сделать человека лучше? Чтобы, прочитав повесть, читатель пошел бы в гастроном и купил бабушке бутылку молока, а дедушке двести граммов российского сыра.

Опять, скажут, автор толчется на пятачке: быт, быт, бутылка, двести граммов. Но автор хочет в заключение сказать слово в защиту быта. Быт — это великое испытание. Не нужно говорить о нем презрительно, как о низменной стороне человеческой жизни, недостойной литературы. Ведь быт — это обыкновенная жизнь, испытание жизнью, где проявляется и проверяется новая, сегодняшняя нравственность.

Взаимоотношения людей — тоже быт. Мы находимся в запутанной и сложной структуре быта, на скрещении множества связей, взглядов, дружб, знакомств, неприязней, психологий, идеологий. Каждый человек, живущий в большом городе, испытывает на себе ежедневно, ежечасно неотступные магнитные токи этой структуры, иногда разрывающие его на части. Нужно постоянно делать выбор, на что-то решаться, что-то преодолевать, чем-то жертвовать. Устали? Ничего, отдохнете в другом месте. А здесь быт — война, не знающая перемирия.

О нетерпимости

Недавно читал одну критическую статью, написанную с необыкновенной страстностью. Читал и думал: хороша или нет чрезмерная страстность при разборе художественных произведений? Ведь страстность, как луч прожектора, всегда направлена в одну сторону, всегда одностороння, прямолинейна-, а эти свойства в оценке искусства еще опасней, чем равнодушие, ибо делают разбираемый предмет — как и любой предмет, попадающий в луч прожектора, — плоским, бескровным и окрашенным в неестественный цвет.

Излишняя страстность всегда ведет к нетерпимости, а нетерпимость — к слепоте. А это уж совсем прискорбно в делах искусства.

Вспомнилось вот что: в Ленинграде однажды происходила дискуссия с финскими писателями. Говорили о реализме, модернизме, Кафке, Джойсе, «новом романе», новом искусстве. Вечерами гуляли по Ленинграду. В Ленинграде всегда думаешь о русской истории, судьбе России, ее драмах, борьбе. Декорации города наталкивают на эти мысли. И вдруг захотелось — не памятью, не книжными ассоциациями — увидеть эпоху, концом которой была революция, пришедшая как возмездие. Пошли в Русский музей, смотрели передвижников: Прянишникова, Ярошенко, Маковского, Корзухина, других. Там была вся Россия столетней давности, но — живая, с плотью и кровью. Какие лица, какие характеры! И сколько любви там было, сколько человечности!

Потом в залах XVIII века смотрели портреты Антропова, Боровиковского — какие-то девушки, старухи в чепцах, давно превратившиеся в землю, но с сияющими глазами, живыми ртами, улыбками, дыханием — и думали: «Какое счастье, что Брак нарисовал ромб и сказал, что это портрет сварливой старухи лишь в 1902 году! Что было бы, если бы кубизм сделался моден еще в XVIII веке? Что было бы, если б наши «леваки» двадцатых годов, презрительно называвшие искусство передвижников не искусством, а литературой, победили бы в одном из баррикадных боев и запрятали бы все эти холсты в подвалы?»

Мы пришли бы в музей и увидели черные квадраты, ромбы, круги, сечения — и ничего бы не узнали, ничего не поняли. «Все же какие прекрасные художники-передвижники! — рассуждали мы, покидая музей. —

И чего на них наговаривают? Их новая слава непременно наступит, как через три столетия пришла слава Броувера, как через пять столетий пришла слава Рублева».

А на другой день были в Эрмитаже. Смотрели французов, Пикассо, двадцатый век. И опять нас скрутило и смяло силой искусства. «Как нам здорово повезло! — думали мы. — Какое счастье, что удалось сохранить коллекцию бывшего Музея современного западного искусства! Без этих картин было бы так пусто в Ленинграде, так серо!» Сейчас смешно доказывать, что импрессионисты — великие мастера, а Пикассо — замечательный художник. Но недавно, как мы помним, это было не смешно.

В статье, поразившей меня своей страстностью,

В. Дудинцев обрушился на современное искусство, в частности, на Пикассо при помощи солидного авторитета Веласкеса. С добросовестностью школьного учителя, который привел свой класс в музей, он рассказал и объяснил картины Веласкеса «Менины» и Антонелло да Мессина «Святой Себастьян». Можно ли таким образом рассказать хоть одну вещь Пикассо? Разумеется, нет. (Да и тех двоих не стоило). Так как Пикассо не годится для пересказа, он, стало быть, увел «наш ум и чувства с пути, завещанного поколениями и веками». Но почему же «наш ум и чувства» поддались злодейскому умыслу Пикассо? В чем тайна всемирного заблуждения?

Дело простое: хитрец Пикассо воспользовался передышкой — по мнению Дудинцева, искусство, устав от огромных побед, устраивает себе время от времени передышки — и влез в мир со своими малопонятными художествами.

На самом деле искусство не делало передышек даже в годы средневековья, даже в горькие для России века татарщины. Само искусство никогда не замирало, другое дело — насилие над ним. Лет тридцать назад насильственную передышку искусству устроили нацисты в Германии. Тысячи шедевров выбрасывались из музеев и уничтожались, в первую очередь — все «левое», современное, Сезанн, Брак, Пикассо. Все это называлось ублюдочным, вырожденческим искусством. ( Entartete Kunst ). Искусство не то, что не дышало, оно умерло, наступила клиническая смерть.

Кстати, первым среди больших художников увидел античеловеческое, сатанинское в фашизме — Пикассо. Пока наследники Веласкеса еще только растирали краски и мыли кисти, «левый» Пикассо создал в 1937 году Гернику — предупреждение миру. Как же можно говорить о том, что Пикассо увел куда-то «наш ум и чувства», когда он пронзительней многих увидел суть вещей? Он будоражил «наш ум и чувства» в то время, когда другие дремали или делали вид, что не замечают происходящего. Он призывал к состраданию, выражал боль и страх — не за какого-то отдельного человека, а за все человечество сразу. Абстрактно? Общо? Но история показала, насколько он был прав: нацизм грозил все м у человечеству. Искусство не ручей, который сам собой то иссякает, то бежит сильней; оно подобно разливу реки в половодье, медленно и постепенно занимающему все новые пространства. Искусство не смывает и не уносит, оно — накапливает. Пикассо не зачеркивает Веласкеса, а присоединяется к нему.

Нетерпимость в искусстве, желание утвердить универсальный аршин, которым можно мерить все подряд, держа наготове большие ножницы, — это кончается обычно конфузом, но иногда увечьями. Самые лучшие намерения, продиктованные высоконравственными духовными идеалами, могут в условиях нетерпимости нанести вред искусству и самим идеалам. Чтоб не ходить за примерами далеко, обратимся к Италии XV века. Монах Савонарола негодовал против нравов своего времени, сравнивал тогдашнюю Италию с Содомом и Гоморрой и бичевал пап за их разврат и корыстолюбие. И он, конечно, был прав. Но ему казалось, что одна из причин безобразий состоит в том, что христианство еще не победило языческой культуры, всех этих Платонов, Аристотелей, Вергилиев, Горациев. В трактате «О разделении и пользе всех наук» Савонарола писал: «Зачем не издадут закона, который изъял бы из города не только ложных поэтов, но и их книги, а также книги древних авторов, рассуждающие о блуде, восхваляющие ложных богов? Было бы большим счастьем, если бы все такие книги были уничтожены и остались бы только те, которые побуждают людей к добродетели».

Все это было терпимо до той поры, пока Савонарола оставался настоятелем монастыря Сан-Марко. Но вот он сделался правителем Флоренции. Он получил в руки аршин и большие ножницы. Отряды мальчиков, воспламененные речами Савонаролы и организованные им, врывались в дома флорентинцев, проверяли кто как выполняет десять заповедей, отбирали предметы искусства, светские книги, флейты, игральные карты, карнавальные костюмы. Под названием «суеты» все это сжигалось на кострах. Сжигались старинные книги, сжигался «Декамерон»...

Самое трудное в искусстве, недоступное многим, — широкий взгляд, умение посмотреть на шедевр глазами автора, а не только своими, затуманенными собственными идеями. Нетерпимость часто возникает не оттого, что в произведении искусства есть враждебные идеи, это было бы понятно и естественно, — а оттого, что там нет идей, дорогих критику. Обсуждается не то, что есть, а то, чего нет.

В статье «Две магии искусства» Дудинцев одобрительно отзывается о единственной сцене из всей повести Катаева «Святой колодец» — сцене с Парасюком. Это, мол, еще кое-что. Тоже не бог весть, но все же годится — таков тон похвалы Дудинцева. Что ж это за сцена? Очень лихо, ядовито и метко набросанный шарж на некоего дурака на ответственной работе. Почти фельетон, анекдот. Обличение дураков — дело, разумеется, полезное, но совсем не главное дело искусства. Дудинцеву кажется, что хорошо бы таких шаржей побольше, и были бы они посильней: не только царапали, но разили наповал. Мне калюется, хорошо, что шаржей в повести мало.

Гораздо серьезней, долговечней, чем скоропалительные шаржи и обличения (которые, повторяю, сами-то по себе полезные), исследования в глубине человека, в его душе, в том «святом колодце», куда попытался заглянуть автор повести. Там, в глубине, тоже могут быть шаржи и обличения, но создавать их тяжелей и увидеть непросто. Герой — старик. Ему грозит. неизвестность, небытие, смерть. Погружаясь в колодец прожитой жизни, старик как бы исповедуется: перед самим собой. И он не лжет, ибо это исповедь. Он выглядит иногда неприятно, иногда жалко. Но главное — он человек, он старик, перемоловший громадные годы. Умный, много повидавший, ироничный, желчный, беззащитный старик. Но Дудинцев почему-то не видит в нем человека! Он видит в старике только смешное, раздражающее. Слов нет — у стариков бывает смешное, раздражающее. Но где же ваш гуманизм, Владимир Дмитриевич? Где сострадание? Где умение понять чужую боль, к которому вы так страстно призываете?

Старик, написанный В. Катаевым в повести «Святой колодец», нуждается в сострадании. Во-первых, потому, что он на грани смерти, во-вторых, потому, что он одинок, в-третьих, потому, что недоволен прожитой жизнью и ничего не может исправить. Всего этого не видит Дудинцев, зато придирчиво выписывает разные, как ему кажется, грешки старика: тот недостаточно демократичен (не помнит, как зовут шофера), чересчур эгоистичен, мало любит своих детей, слишком сух и неискренен с женщиной, которую любил сорок лет назад. Реестр грехов велик, но в изложении Дудинцева звучит неубедительно. Почему же? Наверное, потому, что старик рассказывает о себе сам, вернее, видит себя своими собственными, больными, в полубреду очами. Тут возникает феномен достоверности. Мы понимаем, что старик правдив, он разоблачает себя. Но так ли уж страшны разоблачения? Нет, пожалуй. Для долгой жизни...

А вот таких-то правдивых стариков в нашей литературе немного! Забыл имя шофера? Ну, и забыл, и не притворяется, что помнит. В беспамятстве, под наркозом, и не то забудешь. Не волнует любовь сорокалетней давности? Ну, и не волнует, и молодец, что не делает вид, что волнует; зато волнует во всей истории с заокеанской дамой воспоминание о себе самом, юном, нелепом — браво, старик! Это и есть правда. Беда старика оказалась в том, что он не старый рыбак, не лесник, не паромщик, не пенсионер-железнодорожник, не какой-нибудь дед-пчеловод с горькой судьбиной, а обыкновенный, незатейливый интеллигент да еще с гуманитарным профилем. То ли он профессор какой-то, то ли литератор, то ли, может быть, специалист по древним иконам — это неважно. Важно то, что не принадлежит к простому трудовому люду, и уже это одно делает его несколько подозрительным для людей, которых переполняет жажда сострадать. Нет, этот старик своей порции сострадания не получит. А ведь умирают все, и деды-пчеловоды, и академики, все оглядываются на прошлую жизнь, все тоскуют о несделанном и непоправивом.

Я не собираюсь подробно разбирать повесть В. Катаева «Святой колодец». Толчком для статьи послужила не повесть, а критика на нее, показавшаяся мне несправедливой и однобокой. В повести Катаева есть, может быть, уязвимые места, излишества стиля, внезапные, хотя и редкие, впадения в фельетон, но все равно — книга яркая, местами поразительная, небывалая по писательской искренности. Что касается уровня прозы, то его можно назвать блестящим. О том же писал Дудинцев. Правда, он упирал на то, что мастерство-то мастерством, но оно — формальное, пустое, не наполненное чувствами. Неправда! В повести «Святой колодец» есть чувства, есть боль, но критик не пожелал их увидеть. Для него эта книга — нагромождение сверкающих фраз, формальные выкрутасы, Пикассо в литературе.

Причина нежелания видеть — нетерпимость. А нетерпимость есть дань злобе дня, неумение заглянуть в завтра и в послезавтра.

В свое время маститый и либеральный Стасов яростно нападал на импрессионистов. Называл их «членовредителями и палачами искусства». Роден, по его мнению, создавал лишь «отвратительные кривляния и корчи», Дега — уродливых танцовщиц с безобразными и нелепо нарисованными ногами. «Олимпию» Мане он называл гадкой, ничтожной. Смелый борец против академической рутины, Стасов сам оказался рутинером, когда столкнулся с новыми явлениями в искусстве. Он винил импрессионистов в формализме, в том, что они создают будто бы «искусство для искусства». Но вот прошло сто лет со времени Салона отверженных, и картины импрессионистов завоевали мир. Они любимы миллионами людей во всех странах. В миллионах репродукций они висят на стенах квартир. Какое же это искусство для искусства? Это искусство для людей, для человечества.

Значит, в полотнах, казавшихся Стасову пустыми и бессодержательными, были и содержание, и чувство, и душа, и что-то нужное людям, отчего они их сохранили.
 

Арена действий нашей литературы расширяется, появляется все больше непохожих друг на друга писателей: по темам, по стилистике. Надо радоваться!

Мы любим повторять «Побольше поэтов хороших и разных», но этим «разным» порой приходится туго. Их гнут с обеих сторон. Одни твердят: «Надо больше поучать!», другие: «Надо больше обличать!» Причем те и другие хотят, чтобы поучения и обличения лежали бы, как на блюде.

Долгое время, в сороковые и пятидесятые годы, каноническим в нашей литературе был жанр эпического романа. Все писали толстые книги. Толстой, Фадеев, Шолохов — таковы были недосягаемые ориентиры. Чехов с его краткими шедеврами был как бы представителем жанра второго разряда. Гоголю подражали только в описаниях: «Чуден Днепр при тихой погоде...» Достоевский и вовсе не имел последователей. А где было продолжение тех завоеваний, которых добилась русская проза в двадцатые годы силами Булгакова, Зощенко, Олеши? Все запрудил эпос. Авторы бесперебойно вязали длиннейшие романы-чулки. Канонизация жанра и стиля — последствия этой скучной болезни, наподобие неизлеченного до конца флюса, иной раз дают о себе знать и сейчас, хотя литература стала объемной, многообразней.

Андрею Платонову было трудно при жизни, оттого что он не походил на современников. Он наполнял фразу каким-то особым светом, какой был только у него одного. Сейчас он признанный советский классик. Критики отыскивают у него все новые достоинства так же, как раньше отыскивали все новые недостатки. Прозу Платонова обвиняли в анархизме, в стихийничестве, в непонимании сути, во многих грехах, когда-то звучавших грозно, потом позабытых, но вот она не сгинула в потоке времени, не пропала в той яме забвения, куда ее хотели запрятать: она оказалась нужна людям. Может быть, потому, что она — многозначна. Мы читаем в рассказах Платонова то, что хотел сказать художник, и еще что-то, чего он не знал, но знаем мы, пережившие его на пятнадцать лет. Так бывает с настоящим искусством: оно не гибнет от времени, лишь принимает в свои вечные формы пласт за пластом новое содержание.

А нетерпимость нужна — к серости, к бесформенным романам-чулкам, которые все еще нет-нет да и появляются массовыми тиражами.

Возвращение к «prosus»

Помню ожесточенные споры вокруг такого вопроса: чем отличается новелла от рассказа? Находились люди, которые очень определенно обозначали различия. Стало быть, очень определенно знали, что такое рассказ и что такое новелла. Счастливые люди! Я, например, не знаю, чем по существу — а не по размеру — отличается рассказ от романа.

Не раз отмечалось, что рассказы Чехова, лучшие из них, есть не что иное, как спрессованные гигантской силой чеховского искусства романы. В то же время существуют многостраничные романы, которые есть как бы развернутые вглубь и вширь рассказы («Преступление и наказание» хотя бы, или «По ком звонит колокол»), где действие вращается вокруг одного события, все происходит в один или в несколько дней. Значит, по возможности охвата жизни рассказ и роман равносильны. И там, и здесь должно быть внутреннее движение, отнюдь не бесконечное. Завершенность движения (не внешнего, фабульного, а именно этого внутреннего) есть, мне кажется, то, что делает ровнями пухлую эпопею и рассказ в пять страниц. Громадный роман «Обрыв» и маленький рассказ «Ионыч» заслужат, может быть, одну оценку, «потянут» одинаково на «страшном суде» литературы, где судить будут по какой-нибудь пятисотбалльной системе.

Латинское прилагательное «ргозиз», от которого произошло слово проза, означает: вольный, свободный, движущийся прямо. Смысл был — противопоставление поэзии. Свободный от рифм, вольный от стихотворного ритма, движущийся прямо и независимо от канонов, шаблонов. Но века литературы накопили и в прозе свои каноны, шаблоны. Из шаблонов образовались жанры. Современная проза, которая иногда ставит читателя в тупик, — роман ли это, рассказ, исторический очерк, философское сочинение, набор случайных оценок? — есть возвращение к древнему смыслу, к вольности, к « prosus ».
 

Когда я учился в Литинституте, проблема сюжета казалась самой жгучей, первейшей по важности. Наверное, так было у многих. После каких-то ничтожных успехов на семинарских чтениях, когда воспламенялась дурацкая молодая уверенность в себе, в том, что здорово научился писать (через полосу самоопьянения проходят все, и чем скорее этим переболеть, как корью, тем лучше, потому что в зрелые годы это губительно), единственное, что томило: о чем писать? Не было сюжетов. Выспрашивали у родных и знакомых, выманивали друг у друга, придумывали, накручивали. Казалось: эх, вот бы сюжет какой-нибудь! Уж я его! Все, казалось, в порядке, все готово, сила в руках есть, голова ясная, уверенность в себе великая, не хватает одного: сюжетика какого-нибудь завалящего, пустякового. Прошло много лет, прежде чем понял, что писать, как хотелось бы, я так и не научился и что сюжет — дело десятое. Ну, не десятое, возможно, но — шестое или пятое. Не ближе четвертого.

Все это, конечно, чрезвычайно субъективно, у других отношение к сюжету может быть совсем иным — и вполне вероятно, что иное отношение более правильно, — но я могу говорить только о своем опыте. Для меня представление о сюжете, то есть о событии или о цепи событий, не играет большой роли в процессе работы. Есть гораздо более необходимые факторы. Представление о сюжете может быть очень приблизительным, туманным, неполным: из цепи событий бывает известно одно звено, даже не всегда начальное, иногда среднее или последнее, чаще всего последнее, -а все прочие возникают за столом. Главной трудностью и главной ценностью в процессе работы — то, за чем следишь пристальнейшим образом, что более всего мучит, является ощущение правдивости описываемой жизни. Из него, из этого ощущения, и выделывается сюжет. Оно должно не покидать ни на минуту, всегда быть тут, над тобой, как громадный светящийся зонт или как кусок солнца с теплом и светом, — потому что, когда оно вдруг перестает греть, тогда все высыхает мгновенно, движение прекращается.

Вообще сочинительство дело тайное. Над листом бумаги «каждый умирает в одиночку». Каждый приспосабливается к этой работе по-своему, и объяснить, как и почему у него получается то-то и то-то, сочинитель не может. Или не хочет. А серьезные писатели отделываются шуточками. Какую бы замечательную статью или, скажем, брошюру для библиотечки «Молодому литератору в помощь» мог написать Антон Павлович Чехов на тему «Как писать рассказы»! Почему-то не написал. Тончайшие мысли о литературе, о писательском труде небрежно разбросаны в письмах, записных книжках, в некоторых рассказах и пьесах, но собрать их вместе в виде некоего поучения, катехизиса молодого литератора, Чехову и в голову не приходило. И, пожалуй, не только потому, что он был редкостно для писателя лишен самомнения, искренне не считал себя большим писателем, могущим кого-то поучать, но и потому, что понимал малую пользу таких поучений.

Вообще в старину не было такого заведения: объяснять «как мы пишем». Писали себе и писали, том за томом.

Началась эта мода в двадцатых годах, когда бодрячки-формалисты возомнили, что всему можно научить, все можно разъять, развинтить и сконструировать наново, как кухонные ходики. От народной сказочки до «Дон-Кихота». И более всего они имели дело с сюжетом, потому что сюжет — конструкция.

Чехов однажды сказал: «Надо писать просто: о том, как Петр Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все». Мне кажется, в этой фразе — ответ на проблему сюжета. Писать о простых вещах. Вот записи чеховских сюжетов из его записных книжек: «N 40 лет женился на 17-летней. Первая ночь, он привез ее к себе, на шахты, она легла спать и вдруг зарыдала оттого, что не любит его. Он добряк, смущен, убит горем и идет спать к себе в кабинетик». Или вот это: «Статский советник, оказалось после его смерти, ходил в театр лаять собакой, чтобы получить 1 р., был беден!». Вот еще сюжет: «Инженеру-технологу 43 года, но он еще не нашел себе места и служит в конторщиках». Не правда ли, захватывающая история?

Зато для раннего Чехова сюжет играл совсем иную, главенствующую роль. В. Шкловский назвал раннего Чехова «формально наиболее совершенным» и утверждал, что именно этот Чехов, Антоша Чехонте, — самый читаемый Чехов.

Заблуждение двадцатых годов рассеялось. Читаемость Чехова во всем мире неуклонно растет за счет его простых и глубоких произведений, а «формально наиболее совершенные» рассказы постепенно отходят в область детского чтения.

Откуда все-таки берутся сюжеты?

Некоторые рассказы пишутся сразу, в один присест (это бывало со мной редко, два или три раза), когда не думаешь о сюжете, его попросту не существует, он формируется бессознательно за столом. Такие рассказы пишутся под воздействием очень сильного впечатления. В 1957 году ночью на улице Ашхабада я случайно встретил человека, который спросил, нет ли у меня топора: он не мог попасть в свой дом. Человек оказался испанцем, участником войны в Испании. Разговор с ним так меня поразил, что, придя в гостиницу, я тут же сел и написал рассказ. Я-то не собирался писать рассказ, хотел только сделать запись для памяти. Вышло пять страниц. И я долго считал эти страницы записью, заготовкой, потом кто-то из друзей сказал, что это настоящий рассказ, гораздо более настоящий, чем все, что я писал прежде. (Друзья любят говорить похвалы в такой форме.) Рассказ «Однажды душной ночью» был напечатан в сборнике, переведен за границей, в связи с ним у меня даже возникла переписка с одним американским писателем, поклонником Кьеркегора.

Сильное впечатление, произведенное ночной встречей, — когда вмиг озарилась судьба человека и весь он, живой, вырос перед глазами, — оказалось могущественнее всех необходимых для литературной удачи предпосылок, которые в данном случае отсутствовали: стройный сюжет, конкретное знание (я ничего об этом испанце не знал и не успел узнать!), работа над стилем. Рассказы по впечатлениям могут быть корявы, оборваны, невнятны, как бормотание человека во сне, но что-то в них пульсирует: что-то перелившееся прямо из жизни.

Другие рассказы пишутся медленно, некоторые годами. Зерно такого рассказа забрасывается давно — ча ще всего это зерно сюжета, анекдот, томится, зреет незаметно и тихо, о нем можно напрочь забыть, но вдруг начинается бурный рост. Добавилось недостающее, какой-то элемент, нужный для произрастания. Когда-то мне рассказывали про Е. А., вдову известного революционера, эстонку по происхождению (я был знаком с Е. А., но этот сюжет слышал не от нее), которая после войны впервые за пятьдесят лет смогла поехать к себе на родину, в Прибалтику. Она пришла на фабрику, на которой работала девушкой, и увидела старый барак, где когда-то жила. Барак выстоял все: мировую войну, революцию, буржуазную республику, немцев. И в этом бараке Е. А. встретила подругу своей юности, глубокую старушку. Мне очень хотелось написать про двух старушек, про их встречу на фабричном дворе, но чего-то недоставало для того, чтобы начать. Недоставало уверенности в том, что я имею право писать об этом. Потом я ездил по другим делам в Прибалтику, забыв про Е. А. Потом занимался историей революции, прочитал много книг, дневников, писем. Вдруг дремавшее зерно дало рост: ощущение уверенности явилось внезапно.

Я понял, что имею право только тогда, когда почувствовал атмосферу времени, цвет и запах долгой пятидесятилетней жизни, — все это пришло из других источников, от других людей, но плотно наложилось на судьбу Е. А. Сюжет рассказа про двух старушек — из медленно зреющих.

Кроме рассказов, возникающих от сильного личного впечатления, и рассказов, сюжеты которых услышаны от других и нуждаются в дозревании, в какой-то внутренней работе, чтобы к ним привыкнуть и чтобы они стали своими (как было с «Бараком»), есть еще категория рассказов, в моем опыте небольшая: рассказы, возникающие умозрительно, от мысли. Однажды, в минуты умствования, когда размышлял, — какую жизнь можно назвать успешной и кого счастливчиком? — пришла мысль написать рассказ о посредственном спортсмене (писателе, артисте, ученом и т. д.), который шестьдесят лет назад участвовал в Олимпийских играх, занял там восьмое или девятое место, но пережил всех и стал таким образом победителем всех, то есть чемпионом. Кажется, Чуковскому принадлежит фраза: «Писатель в России должен жить долго». Вот об этом, о долгожительстве, хотелось написать рассказ, но я не знал ни одного живого долгожителя и ждал терпеливо — год, два, три. Так я и не познакомился с подходящим долгожителем, но зато познакомился с его антиподом, и, кроме того, подоспела одна поездка, во время которой такая встреча могла бы произойти, но она не произошла, и я ее сочинил.

В рассказе «Победитель» все умозрительно, начиная с идеи и кончая сюжетом, но рассказ не существовал бы, если б не было двух опор: антипода и поездки.

Все, что я высказал тут о сюжете, относится к литературе, исследующей мир, но есть литература, созидающая мир, фантазирующая мир, и там-то сюжет одаряется могущественной, порой сверхъестественной силой. Рассказы Гоголя, Эдгара По, так же как романы Достоевского, строятся на гениально сочиненных сюжетах. Впрочем, «Нос», «Превращение», «Черный кот» и не рассказы вовсе. Какие уж тут рассказы! Это — прозрение, прорывы в другие сферы...

Что касается современных рассказов, то лучшие из них сильны своей достоверностью. Нынешние молодые рассказчики отошли от изысканно-акварельного, описательного стиля, господствовавшего в нашей литературе в 40 — 50-е годы, и пишут сурово-правдиво, не заботясь о живописи и поэзии, а заботясь о сути, о прозе.

Кто мне близок из литературных героев?

Ответить на вопрос, поставленный журналом «Москва» — какой литературный герой мне наиболее близок, — затруднительно, ибо в самой постановке вопроса кроется, на мой взгляд, недоразумение. Близкими бывают живые люди.

Литературные же герои дороги нам не чертами характера, а той силой воплощения, какую сумел вложить в них автор. Поэтому из литературных героев мне очень близки Родион Раскольников и Поприщин или, к примеру, Остап Бендер и Кавалеров, хотя, встретясь с такими людьми в жизни, я бы не испытывал к ним ничего, кроме неприязни и даже враждебности. В жизни это были бы чужие люди, а в литературе — роднее родных.

Если говорить о «дорогих сердцу литературных героях» эпохи революции и гражданской войны, я бы назвал Григория Мелехова и Аксинью.

Оценивать литературных героев по их человеческим качествам — это все равно что прийти на выставку натюрморта и оценивать картины с точки зрения свежести, калорийности и дороговизны пищи, которая там изображена. «Лучшую вещь выставил господин ван дер Плюмп: прекрасное паровое мясо, кувшин сметаны, крупные диетические яйца... Неудачен Снайдерс: две мелких тощих селедки, кусочек засохшего лимона — и все...»

КНИГИ, КОТОРЫЕ ВЫБИРАЮТ НАС


Беседа о чтении с корреспондентом «Литературной газеты»
С. Селивановой

— Во время работы над романом «Нетерпение» мпе почти не приходилось ходить в Ленинскую библиотеку. Причем, знаете, что интересно: первые номера «Былого» я приобрел, наверное, лет двадцать назад. У меня часто так бывало, что я покупал книги как бы впрок, как бы предчувствуя, что когда-нибудь они мне обязательно понадобятся, что когда-нибудь напишу об этом... Так получилось и с Желябовым, фигура которого, да и вся история народовольчества интересовали меня очень давно.

Или вот очень редкая книжка: «Московская охранка и ее секретные сотрудники. По данным Комиссии по обеспечению нового строя. С приложением списков сотрудников, опубликованных Комиссией». 1919 год. Москва». Купил я ее много лет назад в уверенности, что и она когданибудь пригодится. И пригодилась. Помните «Другую жизнь»? Сергей интересуется этим вопросом, даже пишет о нем.

Вот и сейчас — я работаю над повестью, связанной с гражданской войной, и такие книги, как воспоминания Антонова-Овсеенко 1924 года издания, «Разгром Деникина» Егорова и некоторые другие, оказываются для меня крайне необходимыми. Раньше я к ним не притрагивался, хотя и приобрел в свое время, тоже как бы предчувствуя, что писать об этой эпохе буду. А вот эту книгу, изданную в конце прошлого века, — «Французская революция в показаниях и мемуарах современников» виконта де Брока — читают герои моей новой повести.

Как видите, библиотека моя собиралась довольно беспорядочно, сумбурно, даже порой как бы и неосознанно, но какому-то наитию, что ли...

Напротив, мне кажется, вполне осознанно...

— Теперь выходит, что так. Целесообразность задним числом.

Наверное, так и должна собираться библиотекапо внутренней потребности.

— Сейчас произошло что-то удивительное, — какой-то небывалый книжный бум. Словно волной цунами, все сметается с книжных прилавков. В чем дело? Правда, это уже особая проблема — не нам ее здесь решать. Но вот что интересно: появился некий странный тип «любителя книги», который покупает все подряд, без разбора. Я и сам с ним не раз сталкивался. Получаю, к примеру, такое письмо: «Дорогой Юрий Валентинович! Пришлите мне, пожалуйста, любую Вашу книгу. Мне уже прислали книги такие-то авторы и такие, и сякие...» Все перемешано. Иу скаяште, зачем подобному «любителю книги» что-то посылать? Он под копирку пишет всем. Не может он вызвать у меня ни уважения, ни интереса. Глубоко убежден: собирать книги надо выборочно, всех подряд любить нельзя.

Что же, с этим нельзя не согласиться. Вопрос е другом: как выбрать? Как воспитать в себе те самые качествавкус, чувство художественности, своеобразное эстетическое чутье, которые и будут руководить твоим выбором? Эти вопросы волнуют очень многих наших читателей.

— Здесь есть один, самый простой способ. Если читатель ищет в книгах какое-то средство самовоспитания, то пусть он попробует осилить, например, Достоевского и Тютчева. Сумеет, будет ему интересно — значит, он Читатель. Настоящий.

То есть вы хотите сказать, что «учиться» нужно на книгах, отобранных Временем...

— Именно так. Только тогда мы сможем и все остальное и читать, и воспринимать, и понимать.

Юрий Валентинович, а на каких книгах «воспитывались» вы? Кто из писателей особенно вам дорог и интересен?

— Всегда любил Чехова и Бунина...

Кстати, а стихи Бунина вы любите?

— К стихам отношусь спокойнр. Мне кажется, они слишком описательны, чересчур живописны. Нет, это не стихи прозаика, это скорее стихи живописца.

Если же говорить о Чехове и Бунине, то, на первый взгляд, они как будто очень близки. Но все-таки эти писатели очень разные, я бы даже сказал диаметрально разные, несмотря на кажущуюся внешнюю общность. Чехов весь направлен в сторону внутреннего мира человека, здесь он достигает необыкновенной точности. Этому не устаешь поражаться, перечитывая его во второй, в десятый, в сотый раз... А Бунин удивляет прежде всего изображением внешнего мира, пластикой, живописностью. Нет, «нутро» у него тоже, конечно, есть, по это всегда его собственный, бупинский мир. Чехов же всегда умел проникать во внутренний мир другого, и так глубоко, что ему совершенно не нужно было описывать внешние приметы человека — благодаря точности изображения «нутра» читатель как бы угадывал все остальное. У Бунина наоборот. Он настолько точно живописал внешний мир, воссоздавая его в мельчайших деталях — в цвете, в звуках, в красках, что воображение читателя дорисовывало мир внутренний. У таких художников не перестаешь учиться.

Вот вы сказали, что Чехова перечитываете постоянно. Наверное, в жизни каждого человека наступает такой момент, когда действительно хочется больше перечитывать, чем читать новое, когда хочется вновь и вновь обращаться к тому, что когда-то взволновало, потрясло, стало твоим.

— Да, это верно. Основной «задел» в чтении происходит в юности. Сейчас, например, читаю меньше. Если перефразировать Экклезиаста, можно сказать: есть время собирать книги и есть время разбрасывать книги. Есть время читать и есть время думать. Теперь мне совсем почти не нужны книги для удовольствия, для развлечения, как раньше, а нужны для работы, для того, чтобы писать и чтобы думать. Я бы сравнил эти «метаморфозы» чтения с тем, что происходит с друзьями. В юности друзей много, потом их круг начинает уменьшаться, уже нет времени, да и охоты с кем-то встречаться...

Но те, которые остаются, становятся необходимыми...

— Да... Как ни горько признаться, потребность в чтении уменьшилась. Вернее так: она уменьшилась количественно. Теперь читаешь выборочно. А перечитывание — словно встреча с друзьями — необходимыми, как вы сказали.

Очень интересно было бы услышать, как происходил у вас этот процесс «отбора» книг необходимых, как менялись с годами ваши читательские привязанности.

— Вы знаете, было какое-то время, когда я очень лхобил писателей двадцатых годов, бесконечно любил. Я и теперь их ценю — Бабеля, Платонова... Хотя сейчас, пришло какое-то другое зрение, другой счет. Я, допустим, поражался рассказам Бабеля, их сочности, их необыкновенной остроте, краткости. Сейчас мне кажется, что все-таки этого мало. Бабель изобразил только частицу того, что было, что он знал, что обязан был изобразить. Так же вот изменилось у меня и отношение к Олеше, которого я когда-то очень высоко ставил. Или Платонов. Очень мне нравился... Теперь же ловлю себя на том, что в некоторых рассказах раздражает — пожалуй, «раздражает» сказано слишком сильно, не раздражает, а ненужно останавливает внимание — какая-то ненатуральность в языке, желание непременно сказать фразу вычурно, этаким винтом, чтобы она врезалась в читателя. Я понимаю, лицо слов невыносимо истерлось, хочется новизны, свежести тона — хотя бы перелицовки. Но, по-моему, если каждую фразу выворачивать наизнанку — это утомительно. Сейчас действует много платоновских копиистов, но копируют не глубинную напряженность повествования — что копировать невозможно, — а вот эту фразовую вычурность. Разумеется, Платонов — прекрасный писатель, но я просто хочу сказать: слепое восхищение прошло. Видишь иногда и слабости. Впрочем, есть абсолютные шедевры: помните рассказ «Третий сын»?

— И все-таки ваша сильная в свое время привязанность к этим писателям — вы сказали «бесконечно любил» — не могла, наверное, не отразиться на вас как на художнике?

— Безусловно, и Платонов, и Алексей Толстой, и Бабель, и Зощенко, над рассказами которого я когда-то хохотал, а теперь вот смеюсь почему-то меньше, оказывали какое-то влияние, я бы назвал его транзиторным. Вроде транзиторной гипертонии. То оно чувствуется, то пет. А вот Чехов, Толстой — под их воздействием, под их обаянием находишься постоянно. А в общем-то, мне кажется, на писателя действует «пучок» разных влияний, как правило, неосознанных. Скажу даже больше: каждая книга «влияет», каждая оставляет свой отпечаток. Он может быть совершенно ничтожный, может быть сильный, и в конце концов накладывается столько разных отпечатков, что разобраться трудно, когда отложилось, почему. Нужно произвести сложнейшие раскопки, чтобы определить, что и как повлияло.

Конечно, это занятие скорее для литературоведапроизводить такие «раскопки». Но я думаю, что любой литературовед будет вам только благодарен, если вы «расставите» для него какие-то «ориентиры».

— Не уверен. Скорее, я его только запутаю... Однажды (это было на Варшавской книжной ярмарке) меня спросили, повлияла ли на мепя польская литература. Признаться, поначалу я был несколько смущен. Конечно, я читал польских писателей, но влияние... Ответить надо было не сразу (вопрос поставил одип краковский журнал), и вечером я стал размышлять. И вдруг подумал: черт возьми, я же так страстно читал в детстве Генрика Сенкевича! Я перечитал тогда все его романы — «Крестоносцы», «Камо грядеши?», «Огнем и мечом», «Потоп», «Пан Воло дыёвский». Исторические романы я вообще очень любил, и, может быть, поэтому, когда стал писателем, у самого возникло желание написать исторический роман. То есть почти наверняка — ведь в детстве это была настоящая читательская страсть. Особенно, помшо, поражало в романах Сенкевича то, что там действуют реальные люди, исторические лица. Появляется в романе какой-нибудь гетман или король, я сразу же к Брокгаузу и Ефрону (у отца был этот словарь). Найду там нужную фамилию, радуюсь — мне это страшно нравилось. Кроме того, помшо у Сенкевича же с удовольствием читал повесть «В пустыне и пуще». Действие в ней происходит в Египте в конце прошлого века, изображена борьба против английских колонизаторов, много приключений. Когда вспомнил и об этой книге, подумал: а ведь и пустыня мепя тогда очень занимала, очень интересовала... И, может быть, именно мои детские чтения, каким-то удивительным образом преломившись в сознании, потом уже, спустя двадцать лет, властно повлекли в пустыню Каракум, в Туркмению... Потом, после Сенкевича, я читал и Паустовского, его «Карабугаз». Это тоже было для меня чтением притягательным — такое вещное изображение мира, страны, путешествий... Но еще раньше Паустовского была вот эта книга Сенкевича. Потом, конечно, я о ней забыл, было столько крупных писателей, которые, казалось, действительно влияли на меня серьезно, — они как бы затмили это мое детское чтение... И вот вдруг вспомнилось! На другой день я мог, не кривя душой, ответить польскому журналисту: да, польская литература действительно оказала на меня влияние, причем такое, о котором я сам, может быть, даже и не догадывался. Мне кажется, подумать, что и как из прочитанного на тебя влияло, — интересное занятие и для писателя, и просто для людей, любящих книгу. Ведь, может быть, чтение даже в какой-то степени меняет нашу жизнь...

Меняет жизнь?

— Конечно. Ведь интерес к Каракумам как-то изменил мою жизнь... Я поехал туда в первый раз в 1952 году, сразу после «Студентов», и потом летал еще восемь раз в течение восьми лет, потратил на это много сил, времепи — целое десятилетие. Там написал роман «Утоление жажды», рассказы...

А стихиих воздействие вы когда-нибудь ощущали так сильно?

— Вы знаете, может, такое признание прозвучит несколько странпо, но порой, когда пишу, чувствую на себе влияние каких-то фраз Пастериака, Цветаевой... Вот Цветаева. У нее необыкновенная упругость во фразе, динамичность. А ведь для прозы очень важно, чтобы фраза была упругой, чтобы ничего лишпего, чтобы «суставы» не выпирали. Чтобы всё была одна плоть, суть.

А сами стихов никогда не писали?

— В юности писал, даже в Литинститут поступал со стихами. Но потом — никогда.

А самые любимые ваши поэтыкто?

— Я не могу сказать: самые любимые. В разные времена были разные увлечения...

Но кого хочется перечитывать чаще других?

— Всегда — Пушкина, Тютчева, Блока...

Юрий Валентинович, а можно «коварный» вопрос? Вот мы сейчас говорим с вами о том, как много значит книга в нашей жизни, сколь многое определяет в пей. Почему же тогда ваши герои почти ничего не читают, во всяком случае мы, читатели, об этом ничего не знаем?

— Читатели не знают — это другое дело. Но что герои мои не читают?.. Как можно это утверждать? По-моему, они читают, и читают немало. Это видно по тому, как они размышляют, как они говорят...

Юрий Валентинович, нынешним летом вы с Валентином Распутиным по приглашению западногерманского издательства «Бертельсманн» побывали на Международной книжной ярмарке во Франкфурте-на-Майне, а до этого были на Варшавской ярмарке и Лейпцигской. Вот где, наверное, реально ощущаешь, что такое книга в современном мире...

— Да, книжные ярмарки производят на писателя сокрушительное впечатление. Нет, по-моему, лучшего способа отбить у писателя охоту писать, чем заставить его окунуться в это книжное море. Представьте себе бесконечные лабиринты книг, «вавилоны» книжной продукции... Невольно подумаешь: куда это, кому, зачем? И как твой собственный «писк» может быть здесь услышан? На Франкфуртской ярмарке один репортер меня спросил: «Когда вы начали писать?» Я ответил: «В ранней юности». — «А ваши любимые писатели?» — «Чехов, Толстой, Достоевский», — сказал я. «Когда вы их прочитали?» — «Тоже в ранней юности». Тогда он посмотрел на меня лукаво: «И все-таки после этого не оставили мысль писать?» Кажется, ирония вполне уместна... И, однако, есть одип фактор, оправдывающий всех пас, пытающихся соревноваться с великими. Это Время, которое мы обязаны — худо-бедно, в меру своих сил — как-то выразить в книгах. К сожалению, Толстой и Чехов сделать этого уже не могут. Это возложено на нас...

1976

ЛЕГЧЕ НЕ СТАНЕТ

Что сказать о начале? Может быть, просто вспомнить... Какое-то самомучительство, глухота, немота, неверие, подозрительность. Неверие в свои силы, подозрительность к себе. А вдруг я не тот, за кого сам себя себе выдаю? Ведь я твержу себе днем и ночью, вижу во сне, будто я — ну, не гений, скажем, но одаренная личность...

Без тайного фанфаронства начала не бывает.

Со стороны не видно, никто не догадывается. Но я-то знаю, что думаю о себе. И — ужасаюсь своим мыслям. Ничего ведь еще не сделано, не напечатано да и не написано даже, и тем не менее где-то впутри неиссякаемо бьет фонтанчик: «Я! Я! Я! Я!» Ну, а что, собственно, я? Какое, к шутам, я? Несколько рассказиков, не принятых ни в одном журнале, да четыре главы неоконченной повести, которая непонятно что? Кому нужно? Кто будет печатать? Кто будет читать? Совершенно пичтожная мура. Ниже пуля. Порвать и никому не показывать. Литературу делают волы, как сказал Ренар. Дело не в том, чтобы написать одну гениальную страницу, а в том, чтобы написать триста. Разве ты похож на вола? Разве способен триста? Да никогда в жизни!

— И, однако, фонтанчик бьет — я! я! я!..

Только в начале бывает такое гнетущее ощущение собственной бездарности и такое сказочное упоение собственным творчеством. Есть рассказ про композитора Гуно: «В двадцать лет я говорил: «Гуно!», в тридцать: «Гуно и Моцарт!», в сорок — «Моцарт и Гуно!», и в пятьдесят я говорю — «Моцарт!». Я помшо, как мне очепь нравилась в юности одна девушка и, когда меня с ней познакомили и сказали, что я «пишу», она сказала: «О, я что-то читала, помню вашу фамилию!» В то время не было напечатано ни одной моей строчки, и, однако, я мгновенно поверил в то, что она «читала» и «помнит». То есть поверил, разумеется, на долю секунды, на что распрострапялась сила моего тайного фанфаронства: ведь в глубине сознания я ощущал себя писателем. И к тому же — известным. В следующую секунду окатило холодом другое чувство: я бездарность, и никто никогда меня не узнает. Но тот первый рефлекс поразителен!

У Олеши где-то есть замечание о том, что все писатели мира, нынешние и древние, — это как бы один писатель. Речь не только о писателях, разумеется, о художниках вообще. О самоощущении художника. Оно всегда полно, тотально. Поэтому мне кажется — начинающих художников не существует. В течение долгих лет мы приобретаем лишь сумму приемов и опыт жизпи, но самоощущение — какое в начале, такое до конца дней.

И это самоощущение — сплав горького отчаяния и величайшей веры в себя. Должен ли художник верить в себя, как в бога? Да. Должен ли постоянно угрызаться и сомневаться в своих возможностях? Да. И спрашивать себя: кому нужна чепуха, которой я занимаюсь? Да! Да! Да!

Поэтому все равны. Начинающие, маститые, неудачники, мировые знаменитости. Десять лет назад в Париже я искал одного художника, который переселился в Париж до революции. Он начинал когда-то вместе с Марком Шагалом и другим художником, оставшимся в России, который дал мпе адрес и просил передать привет Шагалу и этому второму. Шагал оказался на юге, второго я нашел на окраине Парижа. Он был анималистом, теперь уже давно не работал. Жил на пенсию. Это была абсолютная безвестность и почти нищета. Его дочь жила с семьей в Ницце, в Париже он был одинок. В квартиру на второй этаж вела железная лестница вроде пожарной, только приставленная к дому не вертикально, а наклонно, и я подумал: ну и ну! Как же ои подымается, старик? Шел дождь, железные ступени скользили под ногой, как намыленные. «Когда дождь, — подумал я, — ои не выходит из дома».

Комната была одновременно мастерской. Все знакомо, как везде, как в старых мастерских в доме художников на Верхней Масловке, где я прожил пять лет: гипсы, подрамники, кушетка, запах краски, электроплитка, на которой стоял чайник. Анималист был глубоко стар, общителен, мил, покоен. Говорили о художниках, с которыми он начинал. Он сказал: «Марку повезло. Художник он неплохой, особенно синий цвет у него хорош. Но в обгцемто повезло...» Анималист говорил спокойно. Это было его твердое убеждение, выношенное годами в мансарде, куда вела железная лестница, похожая на пожарную. «Но всетаки, — заметил я, — Марк кое-чего добился в своей области, не правда ли?» — «Повезло, — твердил анималист. — Были художники гораздо сильнее. Среди нас был такой Кремень. Слышали эту фамилию?» — «Нет, не слышал». Анималист воодушевился: «О, замечательный художник! Бесспорный мастер! Ну, что вы, вот это настоящий художник! Кремень. Жаль, его никто не знает». — «Почему ж так случилось?» — «Просто не повезло...»

Я не знаю, что именно надо делать для того, чтобы повезло. Ну, работать, разумеется, не разгибая спины, стать графоманом, киноманом, театроманом, архитектуроманом, сделаться на некоторое время — хотя бы для начала — немножко сумасшедшим. Слегка как бы свихнуться на любимом деле. Потом можно выправиться, не беда. А можно и не выправляться, тоже не страшно...

Чехов говорил о том, что «многописание — великая, спасительная вещь». Особеппо важно многописание — я бы сказал: бурнописание, страстнонисание — в начале, о чем идет речь. Нельзя, решив посвятить себя искусству, выдавливать, как из тюбика, кусочками, полузасохшую пасту. В начале происходят поиски — темы, стиля, возможностей, себя, и надо кидаться в разные стороны, пробовать одно, другое, третье. Не говорю о тех, кто сразу себя находит, — это бывает редко. Кроме того, мне кажется, надо сразу ставить себе большие задачи. Пожалуй, даже почти непосильные задачи, на грани невозможного.

В последние годы я работаю со студентами Литературного института, веду семинар прозы. Молодые люди, как почти все. начинающие (которых не существует), двигаются на о'щупь, их мучает немота, неуверенность, связанность... О чем я толкую им почти на каждом семинаре? О том, что спасти их могут только графомания, только груды исписанной бумаги — а не отдельные листочки и тетрадочки, — только полное погружение в стихию прозы. Во всяком случае, из такой схватки непременно что-то выйдет — или шедевр, или открытие правды о самом себе.

У меня есть знакомые, которые не любят свое детство. Не хотят вспоминать о нем. В их детстве не было ничего ужасного, ни войны, ни семейных кошмаров, было обыкновенное детство с обыкновенными страданиями. Знакомые, о которых я говорю, женщины. Они не хотят вспоминать о предженском существовании. О жизни гадкого утенка. У мужчин таких комплексов я. не знаю. Эти женщины вспоминают с содроганием: господи, как меня томило, мучило, и казалось неисполнимым все то, что потом пришло! Нет, говорят они, не хотела бы я начинать все сначала именно из-за этих мук... Рождение художника чем-то, наверное, похоже на рождение женщины. Женщина плодоносит, и этим — ближе. Но вот как бы избежать начала со всеми его тяготами? Перескочить сразу в другой мир, в иное существование?

Я думаю, это возможно. Сократить путь до минимума. Иные художники перескакивают. Иные женщины тоже. Нужны отвага, готовность идти на риск, знание того, что жизнь краткая, нельзя терять время на раскачку.

Андрей Белый в «Котике Летаеве» пытался вообразить, записать ощущения младенца, даже эмбриона. «Первое «ты — еси» схватывает меня безобразными бредами, и — какими-то стародавними, знакомыми искони — невыразимости, небывалости лежания сознания в теле, ощущение математически точное, что ты — и ты, и не ты, а... какое-то набухание в никуда и ничто, которое все равно не осилить...»

Было бы занимательно для писателя и психолога внедриться в ощущения художника во младенчестве, в эмбрионе. Я назвал бы такое внедрение, будь то повесть или нечто эссеобразное: «Немота». Тут вся боль немоты, несказанности: есть что сказать, но ты безглаголен.

Тридцать лет назад я учился в Литературном институте, посещал семинары Федина, Паустовского. Терзания тех лет хорошо помшо — врезались в память навеки. Один из моих товарищей, окончив институт, продолжал там несколько лет работать и однажды сказал мне: «Знаешь, какая разница между студентами нашего времени и нынешними? Мы встречались в коридоре и говорили друг другу: «Я вчера рассказик написал. Давай почитаю?» И тут же на подоконнике — у нас был такой отдаленный подоконник в торце дома — принимались глушить товарищей «рассказиком» страииц на двадцать. А нынешние, встречаясь, говорят: «Я вчера рассказик написал. Как думаешь, куда волочь: в «Огонек» или «Сельскую молодежь»?»

Когда это было рассказано, меня покоробило: слишком очевидны благородство и бескорыстие первых, неблагородство и корыстолюбие вторых. Теперь же думаю: чепуха! Нынешние сокращают начало.

Начало лучше всего обрубать. В искусстве тоже. Раскачку — к черту! Когда-то я написал рассказ, который был напечатан в спортивной газете. В одном номере рассказ не поместился, разбили на два. Помню, Арбузов, прочитав второй отрывок и не поняв, что это продолжение, бурно меня хвалил. «Так и надо, Юра: начало немного странное, неожиданное, даже несколько непонятное, — говорил он, — зато все достоверно. И не нужно ничего объяснять. Вы молодец!» Я не чувствовал себя молодцом. Но отчетливо понял, что начало — то, от чего следует отделываться как можно скорей.

Не топчитесь слишком долго в прихожей, врывайтесь в комнату. Не засиживайтесь в начинающих, которых не существует. Но имейте в виду: дальше легче не станет!

1977