ExLibris VV
Хренков Д.Т.

Дорогие спутники мои

Содержание

  • От автора
  • Двенадцать строк на всю жизнь
  • Встреча с Корниловым
  • Розовые облака
  • Учитель добра
  • Здесь оставлено сердце мое...
  • Петр Покрышев учит стихи
  • Плагиат у самого себя
  • "Тореадор, смелее в бой..."
  • Две истории
  • Гвардии поэт
  • Судьба одной песни
  • "Надо создать былину"
  • Хранитель огня
  • Совет Твардовского
  • Воскресшие строки
  • "...Мне нравится искусство бочара..."
  • Совесть Кайсына
  • Извинение перед Натали
  • Не по Пушкину?
  • "Коммунисты, вперед!"
  • Кляшевский холм
  • Сей зерно!
  • Уроки Саянова
  • Комаровские диалоги
  • До новых встреч!
  • Час вознагражденья
     

    От автора

    Мне редкостно повезло: жизнь свела меня со многими интересными людьми. Об одних я писал в газете и радовался тому, что их опыт в какой-то мере становился достоянием читателя. У других учился сам, и до сих пор испытываю к ним чувство признательности: если бы не встретился с ними, оказался бы под старость беднее. Третьи одарили меня своей дружбой, ничего не требуя взамен, даже не зная, какую роль сыграли в моей судьбе. Однако случилось так, что именно они, мои бескорыстные друзья, стали для меня самыми близкими.

    Я говорю о поэтах, о тех, с которыми давно знаком и которых лично знаю мало. Но и те и другие одинаково дороги мне. Их стихи - мои друзья и взыскательные судьи, задушевные собеседники. С ними самая длинная и трудная дорога кажется вдвое короче.

    Готовя эту книгу о своих друзьях - поэтах и стихах, я постарался вспомнить, кто же первый из них протянул мне руку. Это оказалось не так легко. Кто бывал в горах, тот хорошо знает, что одна вершина может заслонить горизонт и ты не увидишь другие. Точно так же и холм, летавший на твоем пути, покажется с гору, пока он не останется за плечами.

    Так я шел и шел - с холма на гору, с одной вершины памяти на другую. И наконец моему взору открылась школа, где я начинал учиться.

    Наша школа помещалась в старом доме, сложенном из знаменитого керченского камня. Его пилят длинными плитками. У нас в Крыму их называли "штуками". С одной стороны перед домом, словно свечи, возвышались пирамидальные тополя с множеством галочьих гнезд. А на школьном дворе росли раскидистые клены. По осени, когда мы собирались в школу, деревья чуть ли не ежедневно переодевались, и в открытые окна класса планировали то зелено-желтые, то красные или бронзовые узорчатые листья.

    В один из таких осенних дней наша учительница Айна Ивановна Мезенцева пришла на урок с томиком Пушкина.

    - Дети, кто из вас знает, что такое поэзия? - спросила она.

    Класс молчал. Ребята двадцатых годов, мы знали многое, но вряд ли кто-нибудь мог толково ответить на этот вопрос.

    - Поэзия - это...

    Анна Ивановна долго подыскивала слова, но потом, будто забыв о своем вопросе, раскрыла книгу и стала читать:

    - У лукоморья дуб зеленый...

    Мы не знали, что такое лукоморье, но твердо были убеждены, что никакие лешие и ученые коты из существуют, однако вместе со словами, которые произносила учительница, в наши души, в наше сознание входило что-то очень важное, возможно, самое важное. Мы слушали пушкинскую сказку так, будто она была не сочинена великим поэтом столетие назад, а рождалась вот сейчас, на наших глазах. Тишина в классе стала такая, что в паузы, казалось, было слышно, как летели по классу завороженные бронзовые листья клена.

    Потом мы узнали имя Пушкина. Потом сами прочли его сочинения, как и стихи Лермонтова, Некрасова, Маяковского, Есенина... Все это будет потом, но подвела пас к границам бескрайней державы Поэзии наша первая учительница.

    Ей - и первый поклон в этой книге. Ведь она могла вовсе не прочитать нам вслух эту сказку или прочитать в другой день, когда, возможно, слова Пушкина вот так бы не запали в душу и не разбудили бы воображения...

    Возможно, что чудо поэзии мы познали бы в любой другой день. Оно ведь - не в нас, а в Пушкине. Но, начиная своп рассказы о стихах и поэтах, я вижу именно тот урок.

    Я не ставлю перед собой задачи дать в этой книге портреты поэтов или сколько-нибудь детальный разбор их творчества. Моя задача другая: мне хочется увлечь читателя своим отношением к стихотворцам, ставшим для меня друзьями, передать свое личное отношение к тому, что они написали. Может быть, кто-нибудь, не интересовавшийся ранее поэзией, захочет вдруг протянуть руку к полке, где стоят книги стихов...

    Двенадцать строк на всю жизнь

    Возможно, уже не память, а воображение помогает мне отчетливо увидеть выстуженный на январском ветру город, улнцы, затянутые красными полотнищами с черным крепом, и всюду - портреты, портреты, портреты.

    Обычно в такие вот январские дни, когда новороссийская бора словно хлыстом бьет по нашему городу, улицы его почти безлюдны. Тогда же все население жило вне домов. Люди тревожно вслушивались в гудки заводов, паровозов и судов, причаленных к бетонному молу, сиротливо покачивающихся на рейде.

    Я был мал для того, чтобы представить размеры бедствия. Но ощущение утраты входило в меня. Оно усиливалось от того, что резко изменился быт нашей семьи. Уже несколько дней вместе со взрослыми я сидел до позднего вечера у двенадцатилинейной лампы, видел, как медленно стекло покрывалось сажей.

    Отца почему-то в эту зимнюю непогоду послали "на село", а мама приходила с фабрики в черном платке и от этого стала похожей на монашку.

    В один из вечеров мама собралась на фабрику и на этот раз взяла меня с собой. Но пошли мы не к проходной, где слева и справа, будто пчелиные соты, висели табельные доски, а свернули к клубу. Толпа у входа напоминала грачиный грай - черная, вся в движении, многоголосая.

    Ветер рвал с балкона кумач. От ветра лицо на портрете было как бы в постоянном движении, и когда я смотрел на него, мне казалось, что человек с портрета чуть улыбался мне, словно хотел подбодрить меня.

    Я и в самом деле не плакал, как мама, как многие стоявшие в толпе.

    В длинном, похожем на цех зале - полным-полно. Со сцены мне опять улыбался Ленин, и я ждал, что он скажет мне что-то совсем другое, противоположное всем речам ораторов, скажет - и тотчас смолкнет эта раздирающая душу музыка оркестра.

    А на сцену перед столом президиума вышла маленькая, чуть побольше меня, девчушка с косами, уложенными на голове по-взрослому, венцом. Она начала читать стихи, содержание которых не соответствовало всему, что видел я в эти дни.

    Девочка читала:
     
    Портретов Ленина не видно:
    Похожих не было и нет,
    Века уж дорисуют, видно,
    Недорисованный портрет.

     

    Может быть, именно потому, что стихи вызвали решительный протест, они запомнились сразу. Я не видел их напечатанными, но в памяти моей они оказались словно сфотографированными, и потом, когда я брал в руки книги Николая Полетаева, эти двенадцать строк не прочитывал, а просто видел их от первого слова до последнего. Я повторял знакомые строчки и каждый раз открывал в них что-то новое, прежде мною неоткрытое. После я прочитал множество стихов о Ленине. Среди них было немало таких, которые потрясали и масштабностью мысли, и точностью образов, и неожиданными рифмами. Но полетаевские строчки я повторяю так, как будто они - мои собственные. За долгие годы, что живут они во мне, я понял что-то важное и в своем отношении к Ильичу, и в никогда неутолимом желании дорисовать его образ.

    Николай Полетаев всех нас пригласил в соавторы, хотя и честно предупредил:
     
    Перо, резец и кисть не в силах
    Весь мир огромный охватить,
    Который бьется в этих жилах
    И в этой голове кипит.
    Глаза и мысль нерасторжимы,
    А кто так мыслию богат,
    Чтоб передать непостижимый
    Века пронизывающий взгляд?

     

    Я до сих пор не могу, говоря об этом стихотворении, разъять его на части, сделать его предметом литературоведческого разбора. Оно мне видится одной строкой.

    А вместилась в ней - и история, и философия, и поэтика, и вся наша любовь к Ленину.

    Есть народные песни, состоящие только из одной музыкальной фразы. Дойдя к нам через напластование времен, они живут с нами от рожденья до смерти. Такое стихотворение еще при жизни Ильича подарил нам Николай Гаврилович Полетаев.

    Встреча с Корниловым


    Ты не уйдешь, моя сосновая,
    моя любимая страна!
    Когда-нибудь, но буду снова я
    бросать на землю семена.

    Эти строки написаны поэтом, имя которого связано с нашей комсомольской юностью. В зрелые годы мы не часто встречались с его книгами. Но он всегда был с нами, с своей глубокой верой в счастливую советскую звезду и яростной ненавистью ко всем, кто хотел бы потушить или хотя бы приуменьшить ее свет.

    Любовь и ненависть - вот две исходные позиции в творчестве Бориса Корнилова, две силы, питавшие его вдохновение.

    Перечитаем его стихи, и в лицо нам ударит ветер нашей юности, проведенной у костров Комсомольска-на-Амуре, на лесах первой домны Магнитки, вновь ощутим запах бессонных ночей, которые коротали в пограничных дозорах.

    Ветер юности - великий непоседа. Он настоян романтикой, устремлен к открытиям и поэтому всегда свеж.

    В этом - одно из объяснений, почему стихи Корнилова находят прямую дорогу к сердцу молодежи, получают такой же отзвук, который получал у нас, вступивших в комсомол в конце двадцатых и начале тридцатых годов.

    Строители и лесорубы, ткачихи и литейщики и сегодня поют песню Б. Корнилова:
     
    Не спи, вставай, кудрявая!
    В цехах звеня,
    Страна встает со славою
    Навстречу дня.

     

    Почти четыре десятилетия назад, окрыленные музыкой Дмитрия Шостаковича, эти слова слетели с экрана, чтобы обрести жизнь на площадях и улицах наших городов и сел, вечную прописку в сердцах советских людей.

    Я не был знаком с Корниловым, но видел и слышал его дважды - в Доме печати, на Фонтанке, и у нас в Ленинградском Коммунистическом институте журналистики.

    Студенты любили Корнилова. Он отвечал им тем же.

    Однако устроители нашего институтского вечера, как мне казалось, с опаской поглядывали на гостя: как бы он не выкинул какое-нибудь коленце.

    Но Корнилов - коренастый, широкоплечий, с острыми из-под чуть припухших век глазами - сидел спокойно на сцене, ожидая своей очереди. Когда назвали его фамилию, он встал, сделал несколько широких, хорошо рассчитанных шагов вперед и остановился у самой рампы.

    Секунду-другую он помолчал, потом спросил нас, что бы ему почитать, и тут же поднял руку, выставив несколько вперед, будто останавливая катящийся к нему гул.

    Он начал читать стихи с несколько неожиданным названием - "Ящик моего письменного стола":
     
    Я стою над столом разрытым,
    песня наземь идет с высот
    и подкованным бьет копытом,
    и железо в зубах несет.
    И дрожу от озноба весь я -
    радость мне потому дана,
    что из этого ящика песня
    в люди выбилась хоть одна.

     

    Мне показалось, что поэт чуть подразнивает нас: уж он-то точно знал, что его "Песня о встречном" давно выбилась в люди. И не одна она! Но чем дальше читал Корнилов, тем с большим вниманием слушали его. Он так завладел аудиторией, что ранее выступавшие поэты как бы отошли на второй план, хотя все это были сотоварищи Корнилова и вроде бы вместе они пели об одном.

    В те годы слушатели не скупились на вопросы поэтам.

    Вопросы задавались в письменном виде, и когда вышел Корнилов, эта почта по рядам работала с максимальной нагрузкой.

    На столике позади Корнилова выросла бумажная горка, а поэт, хитровато улыбаясь, словно бы не замечал наших записок: он все читал и читал стихи. Мы не обижались на него. Ответы на волновавшие нас вопросы содержались в стихах.

    В тот вечер Корнилов говорил с нами о самом важном - о том, как правильно прожить жизнь, на кого равняться, что делать, чтобы наши дети смогли бы учиться у нас.

    На кого равняться?

    Напомню, что было это в тридцать седьмом. И сам поэт, и слушатели его не успели к Октябрьским боям.

    Без нас штурмовали Перекоп и разгромили Колчака. Без нас... Но всей душой, всеми помыслами мы были со старшими. Завидовали им, но и подражали, безошибочно зная, что и нам не миновать крещения огнем. А и бою, как известно, побеждает тот, кто не боится смерти. И потому естественным было обращение Корнилова к одной из героических страниц истории комсомола - Трипольской трагедии - схватке немногочисленного комсомольского отряда с белобандитами. Поведение комсомольцев Триполья стало символом мужества и беззаветной верности Красному знамени.

    Слушая Корнилова, мы отчетливо видели, как шли в свой последний бой, а за ним - в историю, в пашу память отважные:
     
    И шагнули сто двадцать...
    Так выходят в бой.
    За плечами - знамена,
    сабель чистое, синее
    полукольцо.
    Так выходят,
    кто знает врагов
    поименно...
    не то чтобы только в лицо.

     

    И до этого вечера я знал поэму "Триполье", не раз перечитывая ее, но только тогда сумел, кажется, до конца понять все, что хотел сказать поэт. Я не назвал бы Корнилова мастером художественного чтения. Но он умел придать своим выступлениям такую интонационную окраску, что каждое слово западало в душу. И не просто запоминалось. Оно учило мужеству, звало на подвиг. Эпизод гражданской войны как бы утрачивал временную дистанцию, и мы, слушатели, становились соучастниками происшедшего на берегу Днепра.

    Герои Триполья были старшими братьями Корнилова.

    Ровесники поэта вели бой с кулаками. Ненависть комсомольцев к кулачеству - наследственная: "эту злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови".

    Корнилов не скупится на краски, изображая кулака.

    Нет, в его стихах мироед был не плакатный. Он, готовый "бить под душу и под ребро", изображен как человек живой, узнаваемый и потому вдвойне опасный.

    В то время борьба с кулачеством для всех нас была не отвлеченным понятием, а задачей дня: мы мстили не только тем, кто организовал кровавую расправу в Триполье.

    Кулак сегодня встал на нашем пути, и поэтому нужно было его уничтожить как класс. Кулак в изображении Корнилова - всегда насилие, всегда надругательство над всем, что свято в человеке.

    Именно об этом вел речь в тот вечер Корнилов - ив стихах и в своих комментариях к ним.

    Помню, кто-то из нас спросил в записке Корнилова, не бравирует ли он, сын сельских учителей, сам интеллигент и литератор, родством с прадедом Яковом, занимавшимся разбоем у Керженца? Речь шла о стихотворении "Прадед".

    Поэт признавался: "Я такой же - с надежной ухваткой, с мутным глазом и с песней большой, с вашим говором, с вашей повадкой".

    Эту, одну из немногих записок, Корнилов огласил и сказал, что вряд ли нужно нам заниматься стрижкой и бритьем в истории своего государства.

    - Нужно уметь в пей разбираться, - заметил Корнилов. - Сейчас я прочту вам стихотворение, о котором идет речь, и вы увидите, что я пишу с марксистских позиций о своей родословной.

    Он провел ладонью по лицу, стер хитроватую улыбку и начал читать стихотворение. Оно заканчивается такими строками:
     
    Я себя разрываю на части
    за родство вековое с тобой,
    прадед Яков, мое несчастье, -
    ты не выйдешь уже на разбой.
    Вы глаза поверните косые,
    под конец подводя бытие,
    где огромная дышит Россия,
    где рождение будет мое.

     

    - Куда как приятней вспоминать про Пугачева или Разина, - сказал Корнилов, когда смолкли аплодисмен ты. - Но мы изучаем историю и для того, чтобы извлечь уроки, научиться преодолевать то, что остановило наших предков. Из этой борьбы мы должны выйти более закаленными, способными для новых побед.

    И он снова читал стихи о комсомольском долге, о продолженье революции во всем том, чем заняты мы вместе со своим народом. Он закончил выступление стихотворением, которое как бы подводило итог - и литературному вечеру, и, может быть, занятию в сети комсомольского просвещения.
     
    Мы стоим стеною - деревами
    наши песни, фабрики, дела,
    и нефтепроводами и рвами
    нефть ли, кровь ли наша потекла.
     
    Если старости пройдемся краем,
    дребезжа и проживая зря,
    и поймем, что - амба - умираем,
    пулеметчики и слесаря,
     
    скажем: все же молодостью лучшая
    и непревзойденная была
    наша слава, наша Революция,
    в наши воплощенные дела.

     

    Мы уходили с вечера в общежитие, повторяя эти стихи.

    Упругий ритм их помогал идти. Вода в канале Грибоедова баюкала желтые ленинградские фонари, в высоком небе едва различались звезды. Все это мы видели и вчера, но сегодня наши глаза стали вроде бы острее, и зоркости им прибавила встреча с поэтом.

    Розовые облака

    Чем измеряется, чем определяется мера дарования поэта? Способностью запечатлеть свое время в художественных образах? Уменьем выразить думы и чаяния народные?

    Открыть перед читателем двери в мир неизведанный, но сулящий приобщение к сокровенным таинствам движения человеческой души?

    Да, всем этим: и особым даром перекладывать все, что нас окружает, на язык поэзии. И еще гражданственностью.

    И доверием к тому, для кого пишутся стихи, верой в то, что он, читатель, поймет все, как надо, то есть примет дар из сердца поэта в собственное, чтобы стать богаче и одновременно щедрее, возвыситься над обычными нашими делами настолько, чтобы до конца понять их великую будничную необходимость.

    Но есть еще одна важная мера. Истинный поэт непременно должен быть не похожим на других, пусть столь же талантливых. Его голос никогда не затеряется в общем хоре. Вот почему непреложна истина: талантливого поэта можно узнать по самой короткой строке.

    Таков Александр Андреевич Прокофьев.

    Я не знал его молодого, не видел его в длиннополой шипели, которая долго после того, как он демобилизовался из армии, заменяла ему пальто, не присутствовал на вечерах поэзии, на которых молодой поэт читал только что написанные "Песни о Ладоге". И тем не менее я никогда не забуду ощущение радости, оставленное его книгой "Полдень". Я завидовал автору, всем его товарищам, которым выпало на долю громить Юденича, как "песенный паек" качать в седле "Яблочко".

    Поэзия Прокофьева для людей моего поколения (когда вышел "Полдень", нас еще только принимали в комсомол) была сказочным ковром-самолетом, на котором в одно мгновенье мы переносились из наших скучных школьных будней в пекло гражданской войны, пересекали Россию с юга на север, чтобы оказаться в пропахшей рыбой и хвоей диковинной стране - Олонии. Нам слепила глаза приладожская синь. Мы присаживались в неведомой еще никому деревушке Кобоне на завалинке в ногах у продубленной ветром кряжистой старухи, чтобы услышать новые былины. Мы видели, как дремлют у изб голубые туманы, а само озеро "серебрит сигами и золотит ершом". Мы не знали, да и не могли знать тогда, что кому-то из нас - настанет время - придется увидеть Ладогу другой - то вспененной вражескими бомбами, то закованной в легкий панцирь первого льда, по которому мы поведем первые машины с хлебом в осажденный Ленинград, а люди назовут ту трассу "Дорогой жизни"...

    Но не красоты, не экзотика Олонии, не свежие ритмы книги "Полдень" брали прежде всего в полон. Слов пет, поэзия - это всегда путешествие в неведомое ранее. Но тогда мы читали стихи так, будто сама Революция рассказывала нам о себе:
     


    А. Прокофьев (слева) и Ю. Рытхэу

    Земля - но моря в окопах, на небе - ни огонька,
    У нас выпадали зубы с полуторного пайка.
    Везде по земле железной железная шла страда...
    Ты в гроб пойдешь - не увидишь, что видели мы тогда.
    Я всякую чертовщину на памяти разотру.
    У нас побелели волосы на лютом таком ветру.
    Нам крышей служило небо, как ворон, летела мгла.
    Мы пили такую воду, которая камень жгла.
    Мы шли от предгорий к морю, - нам вся страна отдана,
    Мы ели сухую воблу, какой не ел сатана!
    Из рук опускали в руки окрашенный кровью стяг.
    Мы столько хлебнули горя, что горе земли - пустяк...

     

    Потом Прокофьев напишет много других стихов. В них будет играть всеми цветами радуга красок. Стихи расскажут о многом - о рыбаках Ладоги, о ленинградских белых ночах, о любви и дружбе, о высоком мужестве воинов, защищавших великий город на Неве, но романтика революции, но ритмы и песни ее останутся главным в творчестве поэта. Романтика революции придаст стихам Прокофьева крылья, вознесет их в дали десятилетий...

    Романтика - это атмосфера. Она создает питательную среду одного-единственного героя поэзии Прокофьева. Она будет переходить из книги в книгу. Ровесники поэта узнают в нем однополчанина, мы, идущие за ними, - своего отца или старшего брага. Вот он вступает в поэзию, "весь в патронах, в бомбах весь".
     
    Молодой и новый. Нате!
    Так до ленты молодой.
    Он идет, и на гранате
    Гордая его ладонь.
     
    Справа маузер и слева,
    И, победу в мпр неся,
    Пальцев страшная система
    Врезалась в железо вся...
     
    Он вторгается, как мастер,
    Лозунг выбран, словно щит:
    "Именем Советской власти!" -
    В этот грохот он кричит.

     

    Герой поэзии Прокофьева не был похож на украинского хлопца Светлова, который, как известно, "хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать".

    Он был отличен и от "праздничного, веселого, бесноватого" героя поэзии Тихонова, без страха и сомнения шедшего на смерть через Перекоп. Его не спутаешь с пареньком из-за Нарвской заставы, которому отдал свое сердце и свою песню Саянов. И тем не менее он в одном строю с ними.

    У них одна мать - Революция. Одну веру они исповедуют - коммунизм. Каждый из них мог рассказать свою биографию словами Прокофьева:
     
    Мы в буре наступлений,
    Железом землю замостив,
    Произносили имя Ленин,
    Как слова не произнести.
     
    Все было в нем: поля, и семьи,
    И наш исход из всякой тьмы,
    Так дуб не держится за землю,
    Как за него держались мы.

     

    Чем же брали нас за живое эти стихи, что придавало им силу, почему мы, еще не нюхавшие пороху, повторяли их, словно клятву? Да потому что поэзия приблизила к нам Революцию настолько, что она перестала быть событием истории, а становилась нормой бытия, нашей собственной жизнью.

    Я помню, как 22 июня 1941 года под маленьким литовским городишком Тауроге, в дыму разрывов снарядов и мин пошли на нас тупорылые фашистские тапки. Никто из нашей цепи не поднялся, не ринулся назад. Лишь один не выдержал: зажав в руке гранату РГД, пошел навстречу танку. Танк остановился, его тотчас расстреляли наши артиллеристы в упор. Но тут же упал на землю наш однополчанин. Я не помню фамилии этого бойца из 125-п стрелковой дивизии, но когда я думаю о главном герое нашей военной поэзии, мне всегда кажется, что он такой, удивительно похож на того солдата...

    В годы Великой Отечественной войны мне довелось провести несколько дней с Александром Прокофьевым на переднем крае Волховского фронта.

    Меня поразило удивительное умение поэта в сложной обстановке сохранять жадность к людям, его способность расположить к себе человека. При этом - никаких репортерских ухищрений, никаких видимых попыток привлечь к себе внимание. Прокофьев начинал разговор с незнакомыми людьми так, будто знал их целую жизнь, знал про них все, как в его родной Кабоне все знают друг о друге.

    Кажется, это я познакомил Александра Андреевича с прославленным на Волховском фронте минометным расчетом братьев Шумовых.

    Был обычный день войны. Над окопами висела июльская дымка. Стрекотали где-то пулеметы, а изредка, оглашая все вокруг воем и скрипом, бросал мины на наш передний край шестиствольный фашистский миномет. Ему отвечали паши пушки. Они стреляли на такую короткую дистанцию, что выстрел и разрыв сливались, как пароль и отзыв.

    Шумовы были на огневой. Они тоже вели огонь, и несколько раз нам с Прокофьевым приходилось перемещаться по окопу; укрытие служило одновременно складом боеприпасов и до половины было заставлено ящиками с шестнадцатикилограммовыми минами.

    Через несколько минут огонь прекратился.

    Шумовы спустились в окоп. Их гимнастерки потемнели на плечах.

    Пилотками они утирали пот с лица. Кое-кто еще плохо слушавшимися пальцами свертывал цигарки.

    Мы, фронтовые журналисты, много и охотно писали о минометном расчете братьев Шумовых. Но в наших корреспонденциях и очерках на первом плане всегда была боевая работа минометчиков, а Прокофьев увидел в зтот день совсем другое, во всяком случае более важное, чем мы. Прокофьев увидел в расчете братьев Шумовых ячейку государства, ту каплю, которая впитала в себя национальные черты народа, России. Он посвятил Шумовым поэму, а главным героем ее стали не столько минометчики, сколь ко сама Россия.
     
    Сколько звезд голубых, сколько синих,
    Сколько ливней прошло, сколько гроз.
    Соловьиное горло - Россия,
    Белоногие пущи берез.

     

    За эту поэму (он назвал ее "Россия") поэт был удостоен Государственной премии, по, видимо, высокую награду ему можно было бы присудить и за многие другие стихи о родимой земле. Ведь поэт всегда чувствовал себя кровинкой, песчинкой ее. Недаром в одном из стихотворений он признавался:
     
    А мне Россия
    Навек люба,
    В судьбе России -
    Моя судьба.

     

    Такая слитность видна во всем, что написал Прокофьев. Она не всегда декларируется. Больше того, слитность, сопричастность поэта со всем, что -происходит на родной земле, сильнее всего чувствуется как раз не в стихах-клятвах и заверениях, а в самых, что называется, интимных, будто бы и не предназначенных для иного разговора, кроме как с глазу на глаз.
     
    Где ты? Облака чуть-чуть дымятся,
    От цветов долина, как в снегу.
    Я теперь ни плакать, ни смеяться
    Ни с какой другою но могу.
     
    Не твоих ли милых рук сверканье
    Донеслось ко мне издалека?
    Не с твоим ли розовым дыханьем
    Розовые ходят облака?

     

    И снова на память приходят фронтовые годы. Осажденный Ленинград. Снежные сугробы на Невском. Заметенные метелями трамваи и троллейбусы. Проруби на Неве, из которых берут воду для питья. Детские саночки, превращенные в скорбные катафалки.

    Прокофьев вместе с Тихоновым, Саяновым входил в особую группу при Политуправлении фронта. О том, что делали писатели этой группы, скажет лаконично Борис Лихарев:
     
    Коридорами Смольного
    Ночью шагают поэты,
    И стихи сочиняют,
    И пишут воззванья к полкам.

     

    То, что делали поэты, было существенной добавкой к скудному пайку ленинградцев.

    Однажды мне вместе с Прокофьевым пришлось выступать в запасном полку. Сюда направляли из госпиталей после выздоровления раненых и солдат пополнения, переброшенных по Ладоге. В тесном клубе собрались люди, пережившие на своем веку, казалось бы, все, что могло выпасть на долю не только одного поколения, а целого народа за всю его долгую историю. Многие были еще в бинтах. Голодные, беспредельно уставшие люди равнодушно слушали докладчика. В зале царила унылая тишина.

    И вот вышел на сцену Прокофьев. Он никогда, как мне сдается, не умел читать своих стихов, не был оратором. Но он начал читать, и по залу прокатилось первое, еще совсем слабое дуновение интереса. Каким-то шестым чувством поэт понял, что нельзя этим солдатам читать про войну.

    В зал посыпалась дробная скороговорка перепляса, стихи про дролю, про свиданья и разлуки, про разные веселые истории, происходившие с ладожскими рыбаками.

    В зале раздался смех, послышались аплодисменты.

    Люди, только что дремавшие, вспомнили что-то далекое, но дорогое и были благодарны поэту за то, что он помог им совершить это путешествие из блокады к отчему дому.

    А потом мы были с Прокофьевым в его Кабоне. Во время войны она стала перевалочным пунктом, куда с Большой земли доставляли грузы для Ленинграда: либо на баржах, если было лето, либо зимой - на автомашинах.

    Кабона кишела военным людом. Над ней стояла столбом пыль от тысяч автомашин, неумолчный грохот железа, шум голосов.

    Александру Андреевичу нужно было кого-то повидать, прежде чем отправиться в Ленинград. Но едва мы спрыгнули с полуторки, которая везла нас от Жихарева, как в небе появились фашистские самолеты, и началась одна из тех бомбежек, когда кажется: все на земле должно быть стерто в порошок, выжжено, развеяно в пыль.

    Мы побежали сперва вдоль улицы, а потом свернули на чей-то огород и скатились в предусмотрительно вырытую хозяевами щель. Щель была узка, глубока и служила надежным укрытием. Забившись в нее, мы не видели, что происходило в воздухе и на земле. Бомбы рвались рядом.

    Взрывная волна швыряла на наши плечи горсти земли, а потом подле Александра Андреевича упал горячий, с острыми рваными зубцами осколок. Прокофьев в минуту затишья взял его в руки, несколько раз перекинул из ладони в ладонь, чтобы он поскорее остыл, а затем спрятал в полевую сумку.

    Я не помню, сколько времени продолжался налет. Мы изрядно намучились в своей щели, как вдруг неожиданно к нам свалился человек в ватнике.

    - Александр Андреевич, - сказал оп, - наказали вам передать.

    Он протянул Прокофьеву какой-то сверток. Но меня удивил не сверток, не то, как сумел этот человек отыскать нас в кромешном аду, царившем в Кабоне, а сам голос его, интонация. Человек говорил так, будто не было налета, бомб, смертей. Ему важнее всего было повидать земляка, поклониться ему. И в этом мне показалась важная примета неразрывной связи поэта со своими односельчанами.

    А ведь ушел он из деревни давно, вскоре после того, как кулаки убили его отца, и будущему поэту пришлось доделывать то, что не успел довести до конца отец.

    Я вспомнил об этом эпизоде в день, когда Александру Андреевичу исполнилось семьдесят лет. К тому времени поэт был уже тяжело болен. Мы почти не виделись. Но, прочитав мою статью в газете, Александр Андреевич попросил близких позвонить мне. Потом он сам взял в руки трубку. Я не все понял из того, что он говорил (после инсульта речь его сильно расстроилась), но ворчание в трубке было добродушным, таким же, как в тот день в Кабоне, когда он встретился с односельчанином...

    Учитель добра

    Перо быстро бежит по бумаге. Строчки, четкие, аккуратные, с заметным наклоном вправо, заполняют снежный простор листа. И в конце письма - столь же четко, но более размашисто ставится подпись: "Николай Тихонов".

    Николай Семенович отвечает своим корреспондентам.

    Кого только нет среди них: и собратья по писательской профессии, и ленинградцы, пославшие его в Верховный Совет страны, и, конечно же, фронтовые друзья. А письма к нему - не страничка с приветами и добрыми пожеланиями. Нередко вместе с ними приходят объемистые рукописи, написанные в большинстве своем рукой неумелой.

    Такую и прочесть нелегко, а посоветовать автору еще труднее. Но, несмотря на свою чудовищную занятость, Николай Семенович, отрывая часы от сна и отдыха, вгрызается в эти пласты, пытаясь отыскать в них то, что может стать интересным людям, и тогда к нам, в Лениздат, в другие издательства летят его письма-просьбы: присмотритесь, помогите человеку, может получиться полезная книга. Ковда же, следуя его советам, автор и издательство общими усилиями возводят какое-то подобие будущей книги, Николай Семенович снова возвращается к рукописи, опять прочитывает ее от строки до строки, снова шлет рекомендации, правит сам. В конце концов эти книги появляются в свет, часто - с добрым напутствием Тихонова. Так было со сборниками "Победа", "123-я шла вперед", с воспоминаниями танкиста Румянцева "Огнем и тараном", многими другими. Кроме того, Тихонов сам выступает в наших сборниках как автор, участвует в обсуждении ближайших планов издательства, прочитывает выпущенные нами книги и делится своими впечатлениями.

    Во все последние наши встречи, о чем бы ни заходила речь, мы все чаще задумываемся, какой должна быть одна из самых главных книг нашего издательства "Летопись героической обороны Ленинграда". Все изданное нами о войне в известном смысле можно рассматривать как подготовку к созданию "Летописи".

    Николай Семенович соглашается с этим, но уточняет:

    - Это должна быть народная книга - о народе и для народа. В нашей семье, помню, хранилась книга о Суворове. Когда я был мальчуганом, ее часто читали у пас вслух, да и я сам частенько брал ее в рукн. Книгу можно было не только читать, но и рассматривать. Это тоже было поучительно. Иллюстрации не просто дополняли текст, но сами по себе несли большую воспитательную нагрузку.

    Думая о "Летописи", я часто вспоминаю ту книгу о Суворове.

    - Как уместить девятьсот дней блокады в одной книге?

    - Уместить действительно нелегко. Но трудности - не только в подневном изображении событий. Ленинград в осаде - это не только армия, флот, горожане, но и вся страна. Ничего нельзя забыть, как нельзя не помнить, что книга должна быть не для историков, а для чтения самими широкими кругами читателей.

    Кажется, Николай Семенович видит эту книгу перед глазами.

    - Конечно, факты нужно отобрать со всей тщательностью. И очерк написать настоящими словами. Не забыть про стихи и рассказы. Даже анекдоты!.. Да, да не бойтесь этого.

    Вспоминаем стихи, написанные в осажденном городе.

    - Мы сегодня часто говорим: солдат Великой Отечественной - звучит гордо, - раздумчиво говорит Николай Семенович. - Но в те дни поэт был под стать солдату.

    Огромным уважением пользовался поэт у ленинградцев.

    Он вспоминает забавный эпизод.

    Елена Рывина прогуливалась по Михайловскому саду.

    На скамье отдыхал генерал, которого Рывина не заметила.

    - Товарищ майор!

    Рывина ие подумала, что обращаются к ней.

    - Товарищ, майор, почему не приветствуете старших?

    Но и на этот раз Рывина не отозвалась.

    Тогда генерал встал и догнал Рывину.

    - Товарищ майор, вас приветствует старший по званию...

    Рывина оторопело посмотрела на генерала.

    - Чем вы, собственно, занимаетесь? - вскипает генерал.

    - Я - поэт.

    - Простите, товарищ майор, - генерал прикладывает руку к козырьку фуражки. - Простите, если помешал Вам...

    - Вот такое уважение к поэту мы должны воспитывать сегодня у наших читателей, - замечает Тихонов.

    Для меня Николай Семенович - образец литератора.

    И не только потому, что его перу принадлежат замечательные произведения. Удивляет его постоянная активность.

    Готовность каждому делу, за которое берется, отдать себя целиком. Казалось бы, что для него наш Лениздат с его заботами и бесконечными хлопотами. Но иной наш штатный работник не вкладывает в издательское дело столько сердца, как он.

    Перебираю его письма. Можно цитировать без выбора.

    "Несмотря на нестерпимую жару, точно нас перенесли в самые жестокие тропики - 30° - в тени, я засел за работу и высылаю Вам для тов. И. М. Афоничева свой очерк "В дни прорыва", для сборника, который называется "Операция "Искра", - пишет он мне в одном из писем. -

    ...Что касается материала для сборника "Ветеран", то я на днях получил письмо и ответил товарищу Потехину, Якову Филипповичу, что свой очерк для сборника вышлю ему сразу же после 15 августа".

    "Исполняя свое обещание, высылаю Вам краткое мое слово об Александре Андреевиче Прокофьеве..." "Спасибо Вам большое за второе дополненное издание книги доброго человека и полководца С. Н. Борщева "От Невы до Эльбы!". Я только сегодня получил от Семена Николаевича эту книгу и буду читать ее с большой радостью - книгу о героях, и сам автор - хорош!"...

    Переписка - живое свидетельство отзывчивости Тихонова, его постоянных контактов с издательством, в котором когда-то давным-давно он нашел друзей и добрым отношением одаривает новых работников его, пришедших на смену ветеранам.

    Как его хватает на все это - уму не постижимо. Ведь "этим" он может заниматься лишь в часы, когда не занят в Президиуме Верховного Совета, в Комитете по Ленинским н Государственным премиям и Советском Комитете защиты мира (в обоих комитетах - он - бессменный председатель), в Секретариате Союза писателей СССР...

    Вот только один пример обязательности Николая Семеновича.

    Я обратился к нему с вопросом, не сможет ли он принять участие в вечере, посвященном 70-летию В. М. Саянова, который намечался на осень. Отправив письмо, я уехал в отпуск, а по возвращении нашел сразу три письма от него.

    12 июня он сообщал о том, как складывается его жизнь на ближайшее время.

    "...И вот определился и календарь, и я все думаю о вечере Саянова.

    Календарь у меня такой--12 и дальше - юбилейная комиссия Нисами.

    Дальше - подготовка к юбилею Маяковского.

    7, 8, 9 июля - заседания Подготовительного комитета но организации Всемирного конгресса мира в Москве.

    19 июля - завершающие вечера В. В. Маяковского.

    Август - глухой месяц лета, столица пустынна...

    И подготовка к Нисами и конференции в Алма-Ате.

    Съедутся писатели Азии, Африки, Европы, Америки.

    С 4 но 8 сентября - эта конференция в Алма-Ате.

    С 10 сентября по 14-15-ое - юбилейное торжество в Азербайджане (Нисами), а 2 октября - начало мирового конгресса в Москве - до 10-го, скажем. А с 15-го - осенняя сессия Комитета по Государственным премиям..."

    Я сижу в гостях у Николая Семеновича в Переделкино.

    Он расспрашивает меня о Ленинграде и ленинградцах, хотя множеством нитей связан с городом. Его натруженный с хрипотцой голос звучит устало, но вдруг в нем просыпается дремавшая медь, и Тихонов начинает читать стихи.

    - Миша наш - молодцом! - говорит он.

    Чувствуется, он рад хорошим стихам. Так радуется старый мастер успеху младшего собрата.

    Он мог бы сказать о Дудине не "наш", а "мой", точно так же, как о Сергее Орлове, Георгии Суворове, других поэтах, пришедших в литературу с его напутствием, помощью, поддержкой.
     


    Н. С. Тихонов с женой Марией Константиновной в блокадном Ленинграде. 1941 г.

    Я помню Николая Семеновича в дни ленинградской блокады. Высокий, сухощавый, с обветренным осунувшимся лицом, отчего подбородок стал еще более массивным, он шел по траншее на передний край повидаться с друзьями.

    Как солдат, за плечами которого три войны, он не кланялся свистящим пулям. Глядя на него, приободрялись другие.

    Как-то в мрачном, слабо освещенном подвале Эрмитажа, я брал интервью у академиков И. А. Орбели и А. С. Никольского. Вслушиваясь в близкие разрывы бомб, мы говорили о насущных делах ленинградцев.

    - Каким должен быть памятник героям осады? - неожиданно спросил Иосиф Абгарович.

    Вопрос застал меня врасплох. Архитектор Никольский, всю беседу что-то рисовавший карандашом, и на этот раз не оторвался от ватмана. Я придвинулся к нему поближе, заглянул в альбом и увидел солдата на постаменте. Мне показалось, что у солдата - лицо Тихонова.

    Таким архитектор Никольский видел Тихонова на улицах города, на вечере, посвященном 800-летию Низами, который отмечался в осажденном Ленинграде, на митинге в заводском цехе. Тихонов был храбр. Но важнее этой храбрости, видимой сравнительно узкому кругу людей, но нужнее ее было слово Тихонова. Его слышали тысячи.

    То, чему он учил в стихах и статьях, и то, как он тогда жил и работал, было безраздельным. Может быть, именно поэтому к нему, тогда еще в сущности молодому человеку, начинающие поэты относились как к серебробородому аксакалу, знающему главную мудрость - поэзии и жизни.

    Кто из нас не замирал от изумления и счастья, когда читал у Тихонова:
     
    Праздничный, веселый, бесноватый,
    С марсианской жаждою творить,
    Вижу я, что небо небогато,
    Но про землю стоит говорить.

     

    Герои поэзии Тихонова не только декларировал любовь к земле. Он находил на земле место, достойное человека.

    В пору становления советской литературы, таким местом оказался фронт. Здесь не столько проверялась художественная зрелость стихотворения, сколько уменье поэта бороться с врагами, побеждать их, чтобы потом сказать о себе по-тихоновски просто:
     
    Жизнь учила веслом и винтовкой,
    Крепким ветром по плечам моим
    Узловатой хлестала веревкой,
    Чтобы стал я спокойным и ловким,
    Как железные гвозди - простым.

     

    В "Балладе о синем пакете", в "Балладе о гвоздях", во множестве других стихотворений Тихонов создал тип солдата, беззаветно сражающегося за Родину, образец советского характера. В этом - причина необычайной популярности Тихонова, бесконечного уважения к нему.

    В самую тяжкую пору блокады Тихонов обратился к образу человека, пользовавшегося особой любовью ленинградцев, образу Сергея Мироновича Кирова.

    Имя Кирова очень много значило для ленинградцев.

    Оно как бы аккумулировало множественность чувств, которыми измерялась крепость человеческого сердца. И Тихонов написал поэму, на страницах которой вместе со всеми ленинградцами живет и борется Сергей Миронович.
     
    В железных ночах Ленинграда
    По городу Киров идет.
    И сердце прегордое радо,
    Что так непреклонен народ,
    Что крепки советские люди
    На страже родной земли...

     

    Эту поэму в Ленинграде знали многие, даже те, кто отроду не читал стихов.

    Слово Тихонова поддерживало ослабевших, сильным помогало стать храбрыми, храбрым - героями.

    В то время литературная жизнь города протекала не в клубах, не во Дворцах культуры. Она сосредоточивалась вокруг газет - городских, фронтовых, армейских и дивизионных.

    Всю блокаду существовал один клуб, о котором, естественно, не могли знать все. Этот клуб был в квартире Тихонова на Зверинской улице. Тут не могли дать тебе дополнительную пайку хлеба. Зато добрейшая Мария Константиновна - жена поэта, - знавшая, кажется, всех ленинградцев, пишущих стихи, щедро угощала кипятком, терпеливо слушала только что сочиненные стихи и в ожидании Николая Семеновича потчевала гостей стихами разных поэтов, великих и только мелькнувших на поэтическом небосклоне. Она многое знала о многих, и еа беседы заменяли молодым стихотворцам лекции, которые, судя по их возрасту, в другую пору им бы слушать в аудиториях университета.

    И сейчас, бывая в гостях у Николая Семеновича в Переделкино или в его московской квартире, я продолжаю чувствовать себя студентом, которому нужно не только держать экзамен, по и в ходе его узнать многое из того, о чем пока не написано ни в одной книге.

    Как-то я пожаловался Николаю Семеновичу на то, что все труднее становится работать в издательстве, редактирование нередко напоминает литературную обработку.

    - В Карачи, в зоопарке, я видел двух слонов, - ответил Тихонов. - Когда бросали большому и старому слону перезрелый, а потому не сочный и, видимо, невкусный сахарный тростник, он захватывал его хоботом и, продолжая вежливо притоптывать, то ли кланяясь, то ли твист танцуя, старался незаметно откидывать стебли назад. Он не хотел обидеть дающих, по и не желал есть тростник, в котором ничего лакомого не было. Молодой же слои сердито швырял стебли обратно в публику. Редактор может поступать и как первый слон, и как второй. Главное тут, конечно, то, что кладут на стол редактору. Но такт в наше время - категория весьма важная.

    В другой раз я привез Николаю Семеновичу нашу библиотечку "Стихи о Ленинграде" - двадцать тоненьких книжек. Когда библиотечка задумывалась, мы хотели представить в ней и поэтов, ушедших из жизни. Но в ходе многократных обсуждений и согласований случилось так, что живые основательно потеснили мертвых.

    - Нельзя винить тех, кто теснил. Тут уж вы, издатели, не проявили характера, - заметил Николай Семенович. - Жаль, что много хороших поэтов не получили прописки в библиотечке! И не только - поэтов двадцатых годов, но и совсем недавно работавших с нами. Разве можно забыть такие стихи...

    Николай Семенович начинает читать. Он все время посматривает на Марию Константиновну. Памятью бог его не обидел, но и ему далеко до Марии Константиновны.

    Она помнит не только стихи, но и массу подробностей, связанных с их появлением в печати, с их авторами. Об этом ни в одной книге не прочтешь.
     


    Н. С. Тихонов и Ольга Форш

    Так клуб, существовавший тридцать лет назад, на Зверинокой, продолжает работать, сменив лишь адрес. Он очень важен для нашей культуры, для поэзии, в частности, ибо в нем учат не прописным истинам, а непреходящим ценностям, учат по-прежнему личным примером. Я пытаюсь кратко сформулировать содержание этой учебы и не могу, потому что трудно выразить словами то, что образуется магнитным полем души. И все-таки, если бы пришлось выбирать отдельные слова, прежде всего остановился на "доброте". Все, что делает Николай Семенович, проникнуто добрым расположением к людям.

    Перечитываю его стихи, которые для многих словно бы уже и утратили авторство - столь вошли они в паше сознание, в нашу жизнь, стали нашим символом веры.

    Открываю его книги - "Шесть колонн", "Двойная радуга" и снова учусь быть внимательным к людям, беречь их расположение, видеть их не случайно обращенной к тебе стороной, а в многообразии характеров и привычек, в многосложности бытия. Люди, о которых пишет Тихонов, даже те, которых я, кажется, должен был знать лучше его, открываются передо мной в новом качестве, становятся ближе. Их "приближает" строгая доброта Тихонова-солдата, видевшего человека сквозь прорезь винтовки, мерзшего вместе с ним в железных ночах ленинградской блокады и ныне идущего без оружия против атомной бомбы.

    Николаю Семеновичу уже немало лет. Но что значит возраст для истинного поэта? Николай Семенович делает то, что должен делать по убеждению, делает без всяких скидок на прожитые годы. И поэтому он не сердится, когда мы докучаем ему письмами. Наоборот, они ему нужны, чтобы чувствовать: пи одна ниточка, связывающая его с миром, не обрывается.

    А стихи? Стихи его живут уже тысячами жизней.

    Каждое поколение открывает их для себя, и я радуюсь, что внук мой, еще не научившийся складывать из кубиков простое, как дыхание, слово "мама", придет день, откроет книгу стихов Тихонова, и душа его станет богаче.

    Здесь оставлено сердце мое...

    У каждого из нас есть книги, к которым мы возвращаемся часто, потому что все рассказанное в них - о нас, нами пережитое и перечувствованное. Мы обращаемся к этим книгам в минуты трудные, чтобы восстановить душевное здоровье. Мы раскрываем их в минуты радостные, чтобы поделиться своим счастьем с другими.

    Так я беру в руки книги Ольги Берггольц. Стихи ее я знаю наизусть, помню целые куски из "Дневных звезд", но каждый раз, когда перечитываю, нахожу в них новое, то, что раньше не замечал. Это чтение - поездка в юность, в блокаду, которая, кажется, никогда не станет далекой.

    Война - теперь неотъемлемая часть нас самих, и книги, честно написанные о тех днях, мы перечитываем как страницы собственных биографий.

    Вспомним заключительные строки "Дневных звезд".

    "Я раскрыла перед вами душу, как створки колодца, со всем его сумраком и светом. Загляните же в него!

    И если вы увидите хоть часть себя, хоть часть своего пути - значит, мы увидели дневные звезды, значит, они зажглись во мне, они будут разгораться в Главной книге, которая всегда впереди, которую мы с вами пишем непременно и неустанно..." "Дневные звезды" - книга удивительная, пожалуй, не имеющая себе равных в нашей послевоенной литературе по своей исповедальной силе. Но она лишь продолжила стихи, написанные в блокаду.

    Не забыть мне первого знакомства с ними.

    Наша армия вела кровопролитнейшие бои на знаменитом "Невском пятачке". Я только что вернулся оттуда в редакцию усталый, оглушенный бесконечными взрывами бомб и снарядов. Кажется, не было сил вытащить из полевой сумки блокнот и перо, чтобы написать о только что увиденном и пережитом. А тут вдруг закапризничали оба наших радиоприемника, но которым мы принимали сводки Совинформбюро, и редактор посадил меня к одному из них: может быть, мне удастся помочь нашей радистке-стенографистке Екатерине Ильиничне хоть что-нибудь записать.

    А в эфире был шабаш ведьм. В наушниках стоял писк, треск, гром. Немцы, финны, англичане и еще бог весть кто пытались перекричать друг друга. Голос Москвы доносился едва уловимо. Он мне казался не ниточкой, а паутинкой, которая вот-вот оборвется.

    И вдруг, словно даже не в наушниках, а из-за плеча, перекрывая всю свистопляску эфира, раздался отчетливый женский с картавинкой голос:
     
    Ленинградец, товарищ, оглянись-ка назад,
    в полугодье войны, изумляясь себе:
    мы ведь смерти самой поглядели в глаза.
    Мы готовились к самой последней борьбе.

     

    Это было нарушение редакторского приказа, но я перестал записывать сводку. Я слушал Ленинград, незнакомую мне женщину, читавшую стихи, и стихи эти были для меня уже вовсе не стихами, а хлебом, которого нам стали выдавать совсем мало, патроном, который можно было вогнать в ствол винтовки.

    После передачи я вышел из баньки, где стоял радиоприемник, и пошел, покачиваясь от голода и усталости, бродить по Колтушам - поселку, приютившему пашу редакцию. Я повторял стихи. Они действительно придавали силы. Но почему-то не столько смысл их, сколько голос, услышанный по радио, притягивал к себе, укреплял надежду и веру.

    Потом я узнал, что автора стихов зовут Ольгой Берггольц. И тогда я вспомнил читанную еще в институтские годы тоненькую книжицу ее рассказов, и героиню рассказа "Ночь в "Новом мире", и формулу ее жизни, довольно точно выразившую то, о чем думал я и мои товарищи: "Если кто-нибудь из нас не борется за себя, - тот но нужен и для других, для всего нашего будущего счастья.

    Потому что оно остается ему как бы чужим". Героиню рассказа звали Айна. Она была радисткой в степном совхозе и делала свое дело так, будто от нее одной зависело благополучие родины.

    Потом, когда я читал стихи Берггольц, такой же юной, как Айна, мне показалось, что они - родные сестры, а может быть, даже и не сестры, а просто это одно и то же лицо. Поэтесса, как и ее Айна, знала что-то очень важное, то, что мы нередко чувствовали, а выразить вот так пронзительно и точно не могли.

    Ты возникаешь естественней вздоха, крови моей клокотанье и тишь, и я Тобой становлюсь Эпоха, и Ты через сердце мое говоришь.

    И я не таю от Тебя печали и самою тайного не таю: сердце свое раскрываю вначале, как исповедную повесть Твою...

    Долгих девятьсот дней обороняли мы Ленинград. У его стен схоронили друзей, приобрели новых. В числе новых у меня лично была Ольга Берггольц, хотя познакомились мы несколько позже. Впрочем, личное знакомство не имело тогда для меня особого значения. Важно было, что живет и трудится где-то совсем рядом поэт, с которым мне интересно беседовать.

    В "Февральском дневнике" я прочитал:
     
    И если чем-нибудь могу гордиться,
    то, как и все друзья мои вокруг,
    горжусь, что до сих пор могу трудиться,
    не складывая ослабевших рук.
    Горжусь, что в эти дни, как никогда,
    мы знали вдохновение труда.

     

    Это было - про меня и моих товарищей.

    В январе 1944 года мы погнали фашистов от Ленинграда и впервые после девятисот дней сидения в обороне хлебнули хмельного воздуха наступления. Передохнули только за рекой Паровой, уже на эстонской земле. Пошла другая жизнь. Давно ожидаемый праздник приходил наконец и на нашу улицу.

    А Ленинград теперь был далеко. До него уже не дойти.

    Можно только доехать, затратив на поездку несколько часов. Но мы не горевали, а радовались этому.

    И вдруг мне и Льву Ильичу Левину, ленинградскому критику, работавшему в нашей редакции, редактор предоставил несколько дней отпуска для поездки в Ленинград.

    - Побываем в гостях у Берггольц.

    И вот мы в Ленинграде. Левин звонит по телефону Берггольц, п, оказывается, она рада видеть нас. Тем более что ей удалось но карточкам купить мяса, н она угостит пас настоящими сибирскими пельменями.

    Левин и Берггольц - давние друзья. Они учились вместе в университете. С тех пор и дружат. Надо ли говорить, сколь теплой была их встреча. Обо мне в первый час забыли, и я радовался этому: можно было присмотреться к незнакомым людям...

    Время далеко за полночь. Начиналась та самодеятельность, на которую неистощима Берггольц. Вот уже Лев Ильич спел романс старой графини из "Пиковой дамы", какие-то анекдоты из театральной жизни рассказал Леонид Малюгин. Наступает черед Ольги.

    - Я спою нашу с Сашей Фадеевым любимую.

    Ольга обнимает кого-то за плечи и, покачиваясь, начинает. Это не пение, а речитатив. Вот так, наверное, пели древние певцы, вполголоса, тихо, но тихо так, что все смолкают вокруг и слышно не только каждое слово, по и дыхание певца:
     
    Когда станешь большая, отдадут тебя замуж
    В деревню большую, в деревню чужую...

     

    Я не знаю, о чем песня, но по спине у меня пробегает холодок, - так проникновенно поет Ольга. Я вижу эту деревенскую девку, выданную замуж в глухую деревню, где и "по праздникам дождь", а мужики "секутся топорами" и нет спасенья ни от свекрови, ни от непроглядной, как тайга, тоски...

    Ольга давно замолкла. В комнате стоит тишина. Все заворожены песней, и, хотя Ольга обещала почитать свои новые стихи, долго об этом никто не вспоминает.

    Эту песню подарил ей как-то Александр Фадеев, то есть вот так, как сегодня она нам, спел, и песня осталась не в памяти - в душе. Она грустная, однако поют ее и в радостный час, поют, видимо, для того, чтобы полнее ощутить собственное счастье.

    - Давайте выпьем за единение фронта с тылом, - вдруг обращается ко мне хозяйка дома.

    Застолье снова идет своим чередом, но Берггольц уводит меня в другую комнату, и теперь никто нас не слышит, мы сидим вдвоем, и наконец я могу рассказать о том, как нашел ее голос в эфире, как привык разговаривать с ней.

    Вдруг я начинаю рассказывать ей про спектакль в Большом драматическом театре имени Горького "Дорога в Нью-Йорк", пьесе, которую написал Леонид Малюгин по сценарию Р. Рискина. Сценарий о чужой и чуждой нам жизни, но и Малюгин, а также артисты О. Казико и В. Полицеймако, игравшие главные роли, сумели внести во все происходящее на сцене свою теплоту и доброту.

    - И мне хочется написать пьесу, - перебивает меня Ольга. - Трагедию. О Севастополе. А может быть, о Ленинграде. Да, да, пожалуй, больше о Ленинграде. О своей подруге, а возможно, и о себе самой, о том, как мы не хотели, чтобы у ленинградцев заиндевели в блокаду сердца, чтобы человек оставался всегда человеком. И пусть герои любят друг друга любовью нелегкой, трудной, пусть даже недолгой. Чем измеряется сила любви? Временем?..

    Она не нуждается в ответе. Даже если бы я сумел что-то вымолвить, она все равно не услышала бы меня. Просто сейчас она думает вслух, и я едва успеваю следить за ее мыслью.

    - Есть свадьбы золотые. Есть серебряные. Наверное, это здорово - прожить с любимым человеком полвека.

    А если год или два, ну, скажем, пять?..

    Она задумывается и не слышит, как зовут ее к столу.

    Проходит некоторое время, и мы возвращаемся к гостям. Она снова весела, деятельна, снова ей хочется что-то сейчас придумать, чтобы развеселить нас.

    В который раз из кухни приносят посуду, наполненную дымящимися пельменями. Когда я пытаюсь сегодня вспомнить, что мы ели в тот вечер, ничего, кроме пельменей, на память не приходит. Но почему-то мне кажется, что тогда шел у нас сказочный пир.

    Но как ни интересно было, под конец я не выдержал: стал клевать носом. С Малюгиным мы перешли в соседнюю комнату и прикорнули на диване.

    Не знаю, сколько прошло времени, пока не заглянула в эту комнату Ольга. Как она рассказывала мне потом, увидев нас спящих - солдата, увешанного медалями, и Малюгина, в безукоризненном костюме, - она пришла в восторг и поспешила показать пас гостям.

    - Вот что такое - единенье фронта с тылом!

    Нам кричали "ура", под конец нас растормошили, и мы должны были вместе со всеми выпить за единенье.

    Сколько бы потом мы пи встречались с Ольгой и где бы ни встречались, она не забывала напомнить:

    - А-а, единенье фронта с тылом, здравствуйте!

    На всех подаренных мне своих книжках среди других слов она обязательно пишет: "Да здравствует единенье фронта с тылом!"

    И каждый раз, когда я слышу эти слова, память переносит меня на улицу Рубинштейна, снова в гости к Ольге Берггольц, и я слышу, как поет она.

    Общение с Ольгой Берггольц дало мне многое. Каждая встреча что-то добавляла к тому, что было прочитано в ее книгах. Однажды она пригласила меня в театр им. Комиссаржевской на премьеру своей пьесы "Это было в Ленинграде". Я смотрел спектакль, а слышал не только актеров, но и голос Ольги, рассказывавшей мне в ту памятную ночь 1944 года о том, что она должна написать.

    Каждый раз разная и неизменно удивительно цельная - такой предстает передо мной Ольга Федоровна Берггольц всегда, когда мне приходится писать о пей, когда я думаю о том, что судьба была благосклонна ко мне - подарила внимание этого дорогого для меня человека.

    Много лет спустя, оглядываясь на пройденный путь, Ольга Берггольц написала:
     
    А я вам говорю, что нет
    напрасно прожитых мной лет,
    не нужно пройденных путей,
    впустую слышанных вестей.
    Нет невоспринятых миров,
    нет мимо розданных даров,
    любви напрасной тоже нет...

     

    Я не перестаю удивляться тому, как эта хрупкая с виду женщина сумела через всю свою трудную, плохо устроенную жизнь пронести веру в добро, в те истины, которые она усвоила в свою комсомольскую юность и которые передает всем, кто общается с ней.

    И когда мне бывает трудно, я беру с полки ее книги и словно бы слышу ее тихий с картавинкой голос:

    - Берите, это я для вас приготовила. Здесь оставлено сердце мое...

    Петр Покрышев учит стихи

    В этом авиационном истребительном полку Петр Покрышев должен был исполнять обязанности внештатного корреспондента нашей газеты.

    - Дело простое, - говорил я ему. - После боевых вылетов звони в редакцию и сообщай, кто сколько сбил.

    - Это хорошо, что писаниной заниматься не нужно, - хитро улыбаясь, отвечал Покрышев. - Чего уж тут! Проще простого: снял трубку, попросил "Арфу", у "Арфы" - "Яблоню", у той - "Остров", а потом - "Сорок седьмой".

    Правильно?

    - Значит, договорились?

    - Значит...

    В конце 1941-го я еще плохо знал Петра Афанасьевича Покрышева и не привык к его манере разговаривать.

    А говорил он так, что непосвященному было трудно попять - оказался ли ты объектом очередного "розыгрыша" или серьезно к тебе относятся. "Полутреп" - назвал эту манеру другой летчик полка Пилютов. Однако тогда у меня не было никаких сомнений в том, что Покрышев понял свои обязанности и будет исполнять их аккуратно.

    Но дни шли за днями, а вестей от него не было.

    В декабре газеты на видном месте сообщили о том, что Петр Покрышев сбил над Ладогой фашистского аса. На самолете фашиста было 15 значков - по числу сбитых им машин. Последней в этом ряду стояла красная звездочка.

    - Такого зверя свалили, а у нас пи строчки! - укорял меня редактор.

    Я тут же бросился к телефону. "Остров" долго не давал "Яблоню", а у "Яблони" получить "Арфу" оказалось еще трудней.

    Корреспондентский пост в истребительном полку не работал.

    И вдруг в один из дней, когда я возвратился в редакцию с переднего края, наша машинистка Маша Калнинш сказала мне:

    - Звонил Покрышев.

    Я принялся вертеть ручку полевого телефона, но дозвониться не смог.

    И вдруг звонят к нам.

    - Сорок седьмой, будете говорить.

    Я услышал в трубке голос Покрышева, чистый и близкий. Я готов был "проработать" нерадивого военкора, но Покрышев не дал и слова сказать.

    - Выручи, пожалуйста.

    Голос Покрышева неожиданно отдалился, наплывом на него раздался другой:

    - Сорок седьмой, заканчивайте. Линия нужна "по воздуху"...

    - Не мешайте. Я говорю "по воздуху", - опять приблизился ко мне Покрышев.

    - Выручи. Стихи напечатаны... Ну, знаешь, про жди меня и я вернусь?

    - Знаю.

    - Диктуй. Буду записывать.

    - Сорок седьмой, отключаю вас, - прервал нас бесстрастный телефонист.

    Секунду-другую я слышал, как где-то негодует Покрышев, но потом все смолкло, и я положил трубку.

    ...Несколько дней назад в "Правде" мы прочли стихотворение Константина Симонова "Жди меня". Тоща, в голодную блокадную зиму 41-го, каждое хорошее стихотворение, думается мне, заменяло пайку хлеба. Оно отогревало душу, укрепляло силу духа, веру в высокое и светлое, в то, о чем не часто говорили между собой солдаты, по что всегда было с нами. Казалось, и Симонов не сочинил, а только точно записал мысль многих и многих.

    Недаром стихотворение тотчас стало популярным. Его разнесли по всему переднему краю, по городам и весям страны треугольнички солдатских писем.

    Широко распространено убеждение: для того чтобы воспринимать поэзию, человек должен иметь в душе особое приемное устройство. Это, конечно, верно, как справедливо и то, что для пониманья стихов нужна определенная подготовка. В самом деле, прочитает человек, не знающий истории, у Маяковского:
     
    Пришла.
    Пирует Мамаем,
    Задом на город насев.
    Эту ночь глазами не проломаем,
    Черную, как Азеф.

     

    Вряд ли у неподготовленного читателя она вызовет зрительные представления. Но когда оп узнает и про битву русских с татарами, и про черное предательство провокатора Азефа, образный строй этих строк раскроется во всей своей исполинской силе.

    Но есть стихи, для пониманья которых нужны не столько знания, сколько жизненный опыт или даже просто особое состояние души. Так, каждое поколение юношей и определенную шору открывает для себя заново пушкинские строки "Я вас любил...".

    Но вернемся к Покрышеву. В тот день он еще раз дозвонился к нам, по я успел продиктовать ему только одну строфу.
     
    Жди меня, и я вернусь.
    Только очень жди,
    Жди, когда наводят грусть
    Желтые дожди.
    Жди, когда снега метут,
    Жди, когда жара,
    Жди, когда других не ждут,
    Позабыв вчера.

     

    На нашем участке фронта возобновились упорные бои.

    Я подолгу не бывал в редакции, а когда наконец появился, Маша сообщила:

    - Каждый день звонит Покрышев.

    - Что-нибудь передал?

    - Ничего.

    Между тем в эти дни наши летчики много и успешно "работали" в воздухе. Многие из пас с земли наблюдали за воздушными боями. Однажды три наших "ястребка" закрутили "карусель" с шестью "мессерами", четырех сбили, а пятый ушел со шлейфом черного дыма.

    В этот день мне позвонил Покрышев.

    - Диктуй дальше, - словно нас только что прервали, сказал он.

    - Вылеты были?

    - По пять в день.

    - Расскажи подробней.

    - А что рассказывать. Давай диктуй. Первые строчки я уже выучил.

    Не помню, за сколько раз Покрышеву удалось записать все стихотворение, однако когда мы встретились, оп действительно знал его наизусть. В день моего приезда на аэродром фашистская авиация предприняла новую попытку разбомбить мост через Волхов. Воздушные бон продолжались до темноты, и, пока техники готовили машину к новому вылету, мы с Покрышевым успевали сказать друг другу лишь несколько слов. Уже сидя в кабине, оп каждый раз поднимал кверху ладонь и кричал:

    - Жди меня, и я вернусь...

    Я понимал: в эти минуты Покрышев думает не обо мне и не о стихах. Просто в стихотворной строчке было удачно выражено что-то очень важное для него, и оп без конца повторял их на земле, а может быть, и в небе, полном опасности.

    - А здорово твой Симонов пишет! - сказал мне как-то Покрышев, когда мы лежали с ним на опушке в двух шагах от его "томагавка", над которым колдовали техники. - Передай спасибо.

    - Я с Симоновым не знаком.

    - Как же так? - удивился Покрышев. - В газете работаете и друг друга не знаете?

    Покрышев покусал хворостинку, потеребил щетинку усов.

    - Почитай еще что-нибудь Симонова.

    Я читал "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины".

    "Майор привез мальчишку на лафете", "Если бог пас своим могуществом"...

    Покрышев закрывал глаза. По его темному от загара лицу скользил солнечный зайчик. В лесу щебетала какая-то пичуга. В небе дремали белые крутобокие облака. Только стихи, казалось, напоминали сейчас о войне. Я переставал читать, полагая, что мой товарищ уснул, по Покрышев тотчас открывал глаза, просил:

    - Продолжай.

    Мы встречались не часто, но успели хорошо узнать друг друга, но ни тогда, ни потом, после войны, когда на груди Покрышева были уже две Золотые Звезды Героя, а на плечах - генеральские погоны, я не мог понять: любит ли он стихи, нужны ли они ему всегда или оказались необходимыми лишь раз? В одном я был убежден: стихотворение "Жди меня" стало для него, человека, далекого от поэзии, чем-то вроде пробы, с которой он подходил к оценке других стихов. Во всяком случае, на всю жизнь Петр Афанасьевич сохранил и благодарность поэту и удивление, как это тот сумел столь точно высказать его собственные мысли и чувства.

    В один из приездов в авиационный полк я привез свежий номер "Красной звезды" с новым стихотворением К. Симонова "Открытое письмо". Когда я читал стихи Покрьтшеву, к нам подсело несколько летчиков. Подошли механики. Слушали внимательно: Симонов пользовался большим кредитом у фронтовиков. Все написанное им (прочитывалось немедленно и с большим интересом. Слову его привыкли верить. И новое стихотворение многим пришлось по душе. Сарказм и публицистическая приподнятость его отвечали настроениям не только офицеров Н-ского полка, по поручению которых поэт давал отповедь неверной жене.

    - Ну, как, понравилось? - спросил я Покрышева.

    - Здорово!

    Но мне показалось, что он ответил, думая о другом.

    Стихи не произвели на него такого впечатления, как "Жди меня". В чем дело?

    Тогда недосуг было заняться поисками ответа, но недавно, перелистывая фронтовые блокноты, я снова наткнулся на запись относительно "Открытого письма" и захотел, что называется, свежим глазом посмотреть на стихи.

    Тема "Открытого письма" несомненно острее, злободневнее, доступнее, но силы воздействия значительно меньше, чем у "Жди меня". Мне показалось, что это нетрудно объяснить. Для русской литературы, равно как и для понимания особенностей русского характера, всегда важно отношение к женщине. "Жди меня" пронизано светлой верой в ее благородство. Любовь мужчины поднимает ее на такую высоту, что ей кажется все подвластным.

    Она даже может спасать людей "среди огня" только одним "ожиданием своим". В "Открытом письме" речь идет о женщине, поправшей свою чистоту, преданность.

    Вот почему, разделяя негодование поэта, мы ничего не могли взять из "Открытого письма" с собой в окоп.

    Для многих слова "Жди меня, и я вернусь" до сих нор значат очень многое - не только как поэтическая формула, но и как формула нашего поведения в жизни.

    Плагиат у самого себя

    Как-то вскоре после окончания войны, вернувшись в Ленинград с какого-то московского совещания, Сергей Орлов восторженно рассказал мне о знакомстве с Алексеем Недогоновым и прочитал несколько его стихотворений.

    Стихи были отменно хороши. Все были для меня новы, за исключением одного.

    - Ты что-то путаешь, Сережа. Одно стихотворение я знаю давно. Во всяком случае, начало его.

    И прочитал по памяти:
     
    В конце войны черемуха умрет,
    осыплет снег на травы лепестковый,
    кавалерист, стреляющий вперед,
    ее затопчет конскою подковой.

     

    Орлов озабоченно потер подбородок:

    - Ну, а дальше как в твоем варианте?

    Дальше я знал нетвердо. Я запомнил процитированные выше строчки либо когда их читал сам Недогонов, приезжавший до войны в Ленинград, либо слышал их из уст И. М. Басалаева, долгое время работавшего в "Звезде".

    Я знал, что "Звезда" печатала Недогонова, а совсем недавно в архиве В. М. Саянова прочитал еще неизвестное биографам Недогонова его коротенькое письмо, написанное второпях, размашисто чернильным карандашом на листке из блокнота. Письмо, к сожалению, не датировано.

    Вот оно: "Добрая минута, т. Саянов!

    В Союзе писателей (в Ленинграде) я Вам передал стихи для направления их в соответствующее русло. Но после Вы уезжали, да и мы в Ленинграде мало пробыли, так что встреча не состоялась.

    Я бы просил Вас сообщить мне, использовали Вы некоторые из них? Мне, конечно, будет приятно видеть в печати "Прощанье" и "Михаил Дубровин". Но на обязательное печатание я не претендую. Тогда - если можно - сообщите мне очень кратко о их судьбе. Я бы просил Вас все же прислать мне эту тетрадь. Очень нужна.

    Беломорканал дал нам очень много творческой зарядки.
     
    - Гай, да гай, отрада:
    Жить, да помереть.
    Только песню надо
    Легким горлом спеть!

    [А. Недогонов цитирует строчки В. Саянова.]
     

    (Знаки препинания отнесите за счет моей спешки).

    Ну, будьте здоровы. Значит, жду результатов.

    Ал. Недогонов".

    - И все-таки, о чем были те стихи, которые ты запомнил? - не отставал Орлов.

    Я знал только, что стихотворение было о смерти бойца, о том, как за гробом его друзья несут шинель, клинок и каску.

    - Традиционно, - заметил Орлов. - Недогонов написал о другом и сильнее - философски п поэтически. Вот послушай еще раз.

    Он прочитал стихи заново:
     
    В конце весны черемуха умрет,
    осыплет снег на травы лепестковый,
    кавалерист, стремящийся вперед,
    ее затопчет конскою подковой.
     
    Не правда ль, жаль земную красоту?
    Да, жаль. Но если вспомнить высоту
    в семи верстах правее Балатона,
    где нежные цветы, цветы, цветы, -
     
    там молча у подножья высоты
    схлестнулись два уставших эскадрона -
    с Баварии немецкий, русский с Дона,
    друг друга вырубив...
    Зачем же мне, Алена,
    о жалости к цветам напоминаешь ты?

     

    Это стихотворение не шло ни в какое сравнение со строчками, сохранившимися в моей памяти. Оно обращало внимание не только неожиданной, особенно для того времени, мыслью, но и безукоризненным мастерством. На Малой площади выстроен, как мы сказали бы сегодня, высотный дом, в котором просторно и из которого далеко видно.

    - Не напиши ничего другого Недогопов, одним этим стихотворением он вошел бы в поэтическую летопись Великой Отечественной войны, - убеждал меня Орлов.

    Я не спорил, а только повторял недогоновские строки.

    Но вот в Москве мы встретились с Недогоновым. Я читаю ему про кавалериста, "стреляющего вперед". Алексей весело смеется и хлопает меня ладонью по плечу.

    - Так ведь это же - чистейшей воды плагиат! Правда, у самого себя. И то и другое - мои стихи. Первое написано еще в сороковом. А иод Балатоном я такое увидел, что "Жалость" сама собой написалась. Я даже поначалу и не вспомнил, что первая строфа была уже готова.

    Написал ее как бы заново.

    Теперь в сборниках избранного А. Недогопова печатают оба стихотворения. Их разделяет не так много времени - всего четыре года. Но между ними пролегла Великая Отечественная война. Сравнение двух стихотворений наглядно убеждает, каким большим поэтом за это время стал Алексей Недогопов.

    "Тореадор, смелее в бой..."

    Во время боев на знаменитом "Невском пятачке" паша редакция квартировала в Колтушах. Это - небольшая деревушка, была в свое время облюбована Иваном Петровичем Павловым. Здесь под руководством Павлова была выстроена биологическая станция. На фронтоне здания рельефно выделялись слова Павлова, звучавшие как заповедь для ученого: "Наблюдательность, наблюдательность и наблюдательность".

    Мы поставили свои типографские машины внизу, на берегу озера. Здесь же в маленькой избушке расположилась и сама редакция, то есть место, где сидела машинистка и наш ответственный секретарь. Рядом, в баньке, жили наборщики и ротационеры. А мы, корреспонденты, днем в редакции не бывавшие, ночевали наверху, в домах работников станции.

    Время было трудное. Наступала зима, а с нею и голод.

    Нормы выдачи продуктов и в городе и в армии все время уменьшались. Мы ходили полуголодные, усталые. Редакционная "эмка" давно стояла на приколе без бензина.

    Армия быстро съела лошадей, и поэтому чаще всего нам приходилось добираться до Невской Дубровки пешком, а это с каждым днем становилось все труднее и труднее.

    Однажды, возвратившись с переднего края в редакцию, я увидел у стола пашей машинистки незнакомого человека. Он сидел в пальто. Шея его была повязана длинным и толстым шарфом. Может быть, потому, что шарф был велик, лицо незнакомца показалось мне маленьким, я бы даже сказал детским, если бы не глубокие морщины, избороздившие его.

    - Здрасьте, Рождественский, - совершенно не по-военному представился незнакомец.

    - Всеволод?

    В голосе моем явно звучало удивление, но Рождественский не обратил на него внимания. Он был типичным "доходягой" - так называли в Ленинграде дистрофиков, людей с крайней степенью истощения. Но по всему было видно, что он не только изголодался. Передо мной был крайне уставший, я бы сказал, изнуренный человек. Даже сухарь, который дала ему паша сердобольная Маша, он жевал как-то вяло. Л может быть, у него просто не было сил разгрызть его?

    - Всеволод Александрович? - опять спросил я.

    Всеволод Александрович кивнул мне равнодушно, не заметив моей заинтересованности.

    А я действительно искал с ним встречи.

    Дело в том, что несколько месяцев назад, когда наша армия отступала, в небольшом дачном поселке под Нарвой, на берегу Финского залива, судьба свела меня с Игорем Северяниным.

    Сегодняшний читатель, видимо, не многое знает о Северянине и совсем уж не помнит его настоящей фамилии - Лотарев. Да и наше поколение знало Северянина лишь как главаря группы "эгофутуристов", провозгласившего, что он "гений, упоенный своей победой". Мы не жаловали его стихи, хотя некоторые из них, вроде "Ананасов в шампанском", трогали и наши комсомольские сердца. Но запомнилась запись, сделанная А. Блоком в дневнике 25 марта 1913 года: "Мы в "Сирине" много говорили об Игоре Северянине, а вчера я читал маме и тете его книгу.

    Отказываюсь от многих своих слов, я приуменьшил его, хотя бы он и нравился мне, временами очень. Это - настоящий, свежий, детский талант. Куда пойдет он, еще нельзя сказать, что с ним стрясется: у него нет темы. Храни его бог".

    Путь Северянина оказался извилистым и тяжким. Октябрьской революции он не понял и не принял. Эмигрировал в Эстонию, сотрудничал в белогвардейских изданиях.

    Но талант и любовь к России взяли свое: он отошел от белогвардейского отребья; перестал писать по заказу и, оставшись без средств к существованию, поселился в Нарве-Уэнсу, жил здесь тихо и бедно, а когда Эстония стала советской, сделал первые попытки выйти к советскому читателю, чтобы рассказать о своих заблуждениях. В журналах "Красная Новь" и "Огонек" появились его новые стихи, с интересом встреченные читателем.

    Трудно сказать, как бы сложилась творческая жизнь Северянина, если бы война вторично не отторгнула его от Родины.

    Путь отступления нашей армии в 1941 году пролег через Нарву-Уэнсу. Оказавшись в этом, тогда совсем не людном местечке, я, конечно, захотел увидеть Северянина.

    Северянин встретил меня радушно и взволнованно.

    Я не задумывался над причинами его волнения. Только много времени спустя ко мне пришло прозрение: оказывается, поэт ждал, что ему помогут эвакуироваться в глубь России. Но я был красноармейцем, и уже через минуту-другую Игорь Васильевич понял, вряд ли простой солдат мог бы оказаться ему полезным.

    И тем не менее он обрадовался моему приходу. Я не преминул щегольнуть знанием каких-то строчек его стихов. Северянин был несказанно изумлен.

    - Я думал, что молодые люди в России совсем не знают меня, - заметил он. Видимо, он хотел и не решался задать мучивший его вопрос. Он только и раз и второй поинтересовался здоровьем Всеволода Александровича Рождественского и Андрея Александровича Жданова.

    Причем обе фамилии в его сознании, как мне показалось, были чем-то связаны.

    Почему он вспомнил из всех поэтов именно Рождественского, я тут же понял. Оказывается, в одно из ленинградских издательств Игорь Васильевич послал свои сонеты о русских композиторах 1

    . Стихи попали к Рождественскому, он не только их принял, но и позаботился о том, чтобы автору незамедлительно был выслан гонорар. Поэтому в глазах Северянина Рождественский был всемогущ.

    Имя же Жданова поэт не мог не слышать в числе других руководителей ленинградских большевиков.

    Во время нашей беседы в комнату то и дело заглядывали две женщины. Обе, как мне показалось, недружелюбно поглядывали на меня. Может быть, они видели во мне очередного квартирмейстера, за которым вот-вот нагрянет добрая рота усталых, пропахших потом солдат, чтобы провести в доме ночь.

    Пока я вспоминал все это, Рождественский, положив на стол нашей машинистки руки, заснул.

    Редактор нашей газеты поселил Всеволода Александровича в баньке вместе с солдатами типографской команды. Видно было по всему, что Рождественский в ближайшее время вряд ли сможет быть чем-то полезным газете.

    И действительно, он в течение нескольких дней почти не вылезал из баньки. Солдаты приносили ему туда три раза в день еду, хотя самой еды было уже столько, что завтрак, обед и ужин без труда могли уместиться в одном котелке.

    Стихи эти предназначались для сборника, составителем которого был В. А. Рождественский. Однако сборник не вышел: он был похоронен под обломками здания издательства, разрушенного фашистской бомбой.

    Однако, несмотря на крайне скудный рацион, постепенно Всеволод Александрович стал отходить и псе чаще выползал из балки, чтобы покурить вместе с отдыхавшими после ночного дежурства печатниками и наборщиками. Редактор достал ему сапоги, шинель, и Всеволод Александрович уже не так резко выделялся среди нас, хотя вид у него по-прежнему оставался далеко не военный.

    Прошло еще некоторое время. И вот Всеволод Александрович изъявил желание помогать редакции. Но чем?

    Газете нужен был материал, который мы добывали на переднем крае. Но вряд ли тогда Всеволод Александрович мог бы дойти даже до околицы Колтуш. Редактор решил попробовать его на приеме по радио передач для газет.

    Однако у Всеволода Александровича совершенно не было навыков для этой нелегкой работы. И все-таки даром есть хлеб он не хотел и сам напросился к корректорам. Так он стал у пас "свежей головой" - прочитывал от начала до конца только что сделанный номер газеты.

    Опытный литератор, отличный стилист, Рождественский, конечно, находил при каждом чтении немало разных "ляпов", несоответствий, стилистических ошибок. Мы тоже по мере сил вели борьбу с ними. Но каждый из нас, возвратись из частей, давал материал в номер, нередко диктуя его не только машинистке, а непосредственно наборщику. Где уж там было до красот стиля! И тем не менее всем нам, молодым газетчикам, Всеволод Александрович принес немалую пользу.

    Но, признаюсь, меня больше интересовали не замечания по поводу языка и стиля наших корреспонденции, а рассказы Всеволода Александровича о встречах с писателями.

    Я зпал, что Всеволод Александрович родился в Царском Селе, учился в гимназии, директором которой был известный до революции поэт Иннокентий Анненский.

    Максим Горький приобщил Рождественского к работе издательства "Всемирная литература". На глазах поэта происходили события, о которых люди моего поколения могли знать только из книг. Вот почему мы охотно слушали воспоминания Всеволода Александровича. Мне кажется, что многое из того, что он написал и издал после окончания войны, было проверено прежде на нас, работниках армейской газеты.

    В одно только трудно было поверить - в то, что во время обороны Петрограда, в 1919 году, Рождественский командовал ротой. А ведь у него есть даже стихи об этом:
     
    Роту иную водил я когда-то...
    В песню ушла ледяная река.
    За богатырку и за два квадрата
    Леворукавных, за посвист клинка
    И за походы - спасибо, ребята,
    Сверстники, спутники в судьбах полка!

     

    В Колтушах, увы, Рождественский был мало похож на героя этого стихотворения.

    Но, видимо, и работа корректора тяготила Всеволода Александровича. Если сперва он взялся за нее, чтобы принести редакции хоть какую-нибудь пользу, то, окрепнув физически, начал думать о прямом своем деле. Мы же, бывалые фронтовые корреспонденты, не очень охотно ходили на передний край с незнакомыми людьми. Ходили же мы всегда парами, и подключить к паре еще кого-то было трудно, хотя бы уже потому, что это была бы непозволительная роскошь при небольшом коллективе редакции.

    Тем не менее когда наша армия перешла по льду Ладоги на Волховский фронт, Всеволод Александрович попросился на корреспондентскую работу. Он уже выполнял немало заданий редактора, не связанных с выездом в части: писал стихи о героях боев, отвечал на письма, готовил письма к печати.

    И вот мне выпало отправиться с Рождественским в одну из первых его командировок на передний край.

    Я "обслуживал", как мы тогда говорили, 265-ю стрелковую дивизию и, естественно, повел Всеволода Александровича туда.

    На фронте было затишье, и командировка трудностей особых не сулила. Мы действительно благополучно добрались на попутной машине до места, где некогда был населенный пункт, носивший название Назия. Оттуда рукой было подать до командного пункта дивизии. Землянки его были врыты в крутой берег речушки. В период затишья жизнь КП дивизии мало чем отличалась от жизни второго эшелона штаба армии, где располагалась наша редакция. Оставаться на КП бессмысленно: материала никакого не добудешь, и мы отправились дальше.

    Начальник политотдела посоветовал сходить в правофланговый полк. Там активно действовали наши снайперы.

    Пошли. Дорогу я знал хорошо, поэтому провожатый нам не потребовался. А вот на КП полка мы услышали о том, что разведчики только что вернулись с задания и притащили "языка". Нужно было немедленно отправляться туда, к разведчикам.

    Начальник штаба полка дал нам связного. Шли по пастилу из бревен, свернули на тропку, бежавшую вдоль рощицы, потом нужно было проскочить небольшую полянку и скатиться в ход сообщения, ведущий на передний край. Но стоило только нам лишь немного углубиться в рощу, как попали под огневой налет. В таких случаях разумнее всего броском проскочить обстреливаемый участок.

    Всеволод Александрович никак не мог оторваться от земли.

    - Накроют! - кричал нам связной. - Бегом, товарищи командиры.

    Наконец Рождественский поднялся на ноги.

    - Думаете, надо бегом?

    - Только бегом. Быстро!

    - Что ж, извольте.

    Я и связной побежали, но после того как разорвалась серия мин, не услышали за собой топота пог. Оглянулись.

    Всеволод Александрович шел, по-журавлиному высоко поднимая ноги, выбирая место, чтобы не стать в лужу. Он что-то кричал нам. Слов не было слышно. Я поднялся с земли и пошел назад, навстречу Рождественскому. Теперь его голос был слышен хорошо, но то, что я услышал, удивило меня настолько, что по спине прокатилась холодная дрожь.

    Рождественский пел:

    - Тореадор, смелее в бой...

    У меня оборвалось сердце.

    - Всеволод Александрович, быстрее! - крикнул я.

    В ответ я услышал продолжение арии из "Кармен".

    Наконец Рождественский поравнялся со мной. Я дернул его за полу шинели, тем более что налет возобновился. Он упал рядом со мной, но петь не перестал. Моему отчаянию не было предела. Связной издали покрутил пальцем у виска.

    Однако делать было нечего. Мы втроем поднялись.

    - Надо бегом!

    - Простите, а почему обязательно бегом? - вдруг совершенно спокойно, нормальным голосом спросил Рождественский. - Можно и убежать от мины и прибежать навстречу с ней. Не правда ли?

    Связной с опаской поглядел на Всеволода Александровича, по у меня почему-то отлегло от сердца.

    Через несколько минут мы были в траншее и по существу уже вне опасности.

    У разведчиков мы получили хороший материал для корреспонденции и вечером были в своей редакции.

    Все позабавились, когда я рассказал о поведении Рождественского под обстрелом, но, кажется, не очень поверили мне: у нас еще никто не пел на переднем крае.

    - А вы помните, что вы пели, когда начали рваться мины? - спросил я Рождественского.

    - Конечно, - спокойно ответил он. - Почему пел?

    Он подумал, а потом, улыбнувшись, признался:

    - Просто я перепугался и решил дать себе эмоциональную зарядку. Думал, если запою, не услышу ни воя мин, ни разрывов.

    - И не слышали?

    - Честпо сказать, не помню. Но ведь это, кажется, стреляли наши батареи. Не правда ли?

    Я рассмеялся и не стал разубеждать Всеволода Александровича.

    Две истории

    Это было на Волховском фронте.

    - Познакомился с Анри Лякостом, - сказал мие както Александр Гитович. - Слышал о нем?

    Имя и фамилия мне ничего не говорили, но я на всякий случай неопределенно покачал головой: мол, может, знаю, а может, пет.

    Гитович хитро улыбнулся.

    - Ну, ничего, дело поправимое. Начал переводить.

    Я не спросил, кто такой Лякост. Но тут не утерпел Гитович. Объяснил, что ото - очень интересный поэт, до войны был снобом, прожигателем жизни, а теперь сражается в маки.

    Наверное, нужно было подивиться, каким ветром занесло стихи французского партизана к нам, на Волховские болота... Впрочем, сражались же в русском небе летчики эскадрильи "Нормандия"!

    Прошло некоторое время, и Гитович прочитал нам стихи. Они были необычные, будто из другого мира, знакомого нам лишь по романам да поэтическим сборникам французских поэтов начала века.
     
    Да, мы горожане. Мы сдохнем под грохот трамвая,
    Но мы еще живы. Налей, старикашка, полней!
    Мы пьем и смеемся, недобрые тайны скрывая, -
    У каждого - тайна, и надо не думать о ней.
     
    Есть время. Пустеют ночные кино и театры.
    Спят воры и нищие. Спит в сумасшедших домах.
    И только в квартирах, где сходят с ума психиатры,
    Горит еще свет - потому что им страшно впотьмах.
     
    Уж эти-то знают про многие тайны на свете,
    Когда до того беззащитен и слаб человек,
    Что рушится все - и мужчины рыдают, как дети.
    Не бойся, такими ты их не увидишь вовек.
     
    Они - горожане. И если бывает им больно -
    Ты днем не заметишь. Попробуй, взгляни, осмотрись:
    Ведь это же дети, болельщики матчей футбольных,
    Любители гонок, поклонники киноактрис.
     
    Такие мы все - от салона и до живопырки.
    Ты с нами, дружок, мы в обиду тебя ие дадим,
    Бордели и тюрьмы, пивные, и церкви, и цирки -
    все создали мы, чтобы ты не остался один.
     
    Ты с нами - так пей, чтоб наутро башка загудела.
    Париж - как планета, летит по орбите вперед.
    Когда мы одни - это наше семейное дело.
    Других не касается. С нами оно и умрет.

     

    Гитович читал, а я видел не заметенные снегом улицы Ленинграда, не дома, из черных окон которых сталактитами свисали огромные сосульки, а Париж, где никогда не был, но знакомый по картинам Писсаро и Марке.

    В строчках жили и бесшабашная удаль, и рисовка, и тревожные предчувствия человека, сбившегося с пути, готового, в "грозе и ливне утопая", схватиться за соломинку, да пет ее, этой соломинки.

    Между тем Гитович рассказывал: после того как Лякост вступил в Сопротивление, в его стихах резко обозначился перелом. В них появились строки, созвучные нашему солдатскому настроению:
     
    Но уж плывут, качаясь, корабли,
    Плывут иа север, к Славе и Надежде.
    Что бой? Что смерть? Хоть на куски нас режьте,
    Но мы дойдем - в крови, в грязи, в пыли.

     

    И уж окончательно мы готовы были подружиться с Лякостом, когда в стихах, посвященных летчикам эскадрильи "Нормандия", он признал: "Вы были правы. Свет идёт с Востока".

    Выслушав похвалу, Гитович, словно бы между прочим, заметил:

    - Советуют послать переводы в один из толстых журналов.

    Но он так и не осуществил своего намерения. Тем не менее стихи оказались в "Знамени". Их послал туда кто-то из друзей поэта. Из редакции прислали письмо, в котором попросили переводчика сказать несколько слов о Лякосте. Тогда-то и выяснилось, что Гитович мистифицировал нас.

    В архиве поэта сохранилось письмо Ан. Тарасенкова, работавшего тогда в "Знамени".

    "Дорогой товарищ Гитович!

    Только из сегодняшнего разговора с Зониным я узнал, что Анри Лякост лицо абсолютно вымышленное. Ну-ну!

    А ведь мы посылали стихи в интернациональную комиссию ССП, чтобы выяснить судьбу и политическое лицо автора на сегодняшний день. Нам сказали, естественно, что никаких данных об этом поэте нет. А стихи, между прочим, хорошие, их хочется напечатать. Но вместо псевдонаучного предисловия Вы уж лучше напишите маленькую вступительную новеллу, дайте понять, что Лякост - выдуманный Вами герой, от лица которого Вы и ведете поэтическую речь. Помните, так один раз сделал Кирсанов? Жду от Вас ответа, а если Вы согласны, то и это новое предисловие. Тогда стихи зазвучат совсем иначе".

    Однако какие-то дела пли события на фронте отвлекли Гитовича. Предисловия он не написал, и стихи появились через много лет после окончания войны, когда уже Александра Ильича не было в живых...

    Вторая история хотя и не сдобрена мистификацией, но тоже кажется мне любопытной. В ней сполна проявились и лучшие стороны дарования поэта.

    ...Вместо двери над входом в землянку висела обыкновенная плащ-палатка. С внешней стороны к ней был прикреплен листок бумаги. На нем написано: "Корреспондентский пункт газеты "На страже Родины".

    Если войти в землянку и посидеть в ней минуту-другую, пока глаза привыкнут к полутьме, на внутренней стороне "двери" можно было заметить рисунок. Что-то очень знакомое, не раз виденное на фотографиях, картинах, ярлычках... Ну, конечно же, гора Арарат!

    В землянке жил и работал известный ленинградский критик Сократ Кара, ставший во время войны фронтовым корреспондентом. На Волховском фронте он представлял газету Ленинградского фронта.

    Землянка, отведенная ему, была маленькой, плохо обжитой. Но кто в то время обращал внимание на удобства!

    Была бы крыша над головой, а если для нашего брата, газетчика, находилось что-нибудь вроде стола, то, пожалуй, и желать больше было нечего.

    По соседству с Карой в таких же землянках поселились корреспонденты "Правды", "Известий", ТАСС. Так на околице деревушки Пустая Вишерка появилась небольшая колония журналистов.

    Неподалеку от нее располагался фронтовой резерв командного состава. Сюда после госпиталя прибыл за назначением Александр Гитович. В ожидании должности он дневал и ночевал в гостях у журналистов, а потом и вовсе переселился в землянку Сократа Кары.

    Рисунок на "двери" появился вскоре после переселения Гитовича.

    Пустая Вишерка затерялась среди необозримых Волховских болот, и, может быть, именно поэтому Кара особенно часто вспоминал свою родную Армению, рассказывал о ней приятелю и тогда же нарисовал Арарат.
     


    А. Гитович с собакой

    Гитович был страстным путешественником. Однако в Армении ему побывать не удалось, и теперь в долгие зимние вечера он охотно слушал рассказы Кары об Армении, отрывки из "Давида Сасунского", стихи армянских классиков. Это было чем-то вроде путешествия по далекой республике. Армянский эпос, стихи мудрых поэтов, десятки историй, то забавных, то грустных, то озорных, - а их Кара знал великое множество, - помогли Гитовичу составить какое-то представление об Армении. Он завел специальную тетрадь, в которую записывал присказки, отдельные строчки и даже научился по-армянски здороваться с другом по утрам, а ложась спать, желать ему доброй ночи.

    Как-то мать написала Каре, что закопала в землю кувшин с вином. Он будет ждать возвращения сына с победой. Древний армянский обычай пришелся по душе Гитовичу. Он стал мечтать вслух сперва о том, чтобы попить из этого кувшина. Но постепенно у него созрела идея организовать у подножия Арарата грандиозное застолье в честь победы, этакий всемирный пир поэтов. Эта идея материализовалась в первом сонете.
     
    Да будет так, как я того хочу:
    И Друг ударит друга по плечу,
    И свет звезды пронзит стекло стакана,
    И старый Грин сойдет на братский пир
    И скажет нам, что изменился мир,
    Что Зангезур получше Зурбагана.

     

    Так было положено начало циклу стихов, названных потом "Пиры в Армении". Они рождались как полушуточные. Но постепенно тема захватывала, приобретала новые измерения, и наконец в них начался разговор о самом главном - об отношении к жизни, о месте и долге поэта. Мечта о предстоящем форуме поэтов заставила Гитовича окинуть мысленным взором прожитую жизнь, осмыслить ее:
     
    Не крупные ошибки я кляну,
    А мелкий день, что зря на свете прожит.

     

    В этих, первых стихах "Пиров", Армения - лишь экран, на который проецируются мысли о жизни и работе после войны. Как жить, еще не совсем ясно. Непреложно только, что - - чище, сердечнее по отношению к людям.

    Ведь "в блиндажах сырых мы породнились - брат стоит за брата". Пусть старый мир, "слепой и безобразный", бьется "в ярости напрасной", - важно, чтобы торжествовала поэзия.
     
    Вся в кострах,
    Вся в звездах, ночь забыла про невзгоды,
    Как будто лагерь Братства и Свободы
    Поэзия раскинула в горах.
     
    И, отвергая боль, вражду и страх,
    Своих певцов собрали здесь народы,
    Чтобы сложить перед лицом Природы
    Единый гимн на братских языках...

     

    Эти стихи были написаны в феврале 1944 года, когда на огромных просторах нашей страны, от Черного моря до Белого, ворочала свои жернова война. Интернационалист до мозга костей, Гитович готов был всеми силами содействовать братству единомышленников, хотя отчетливо понимал, что после войны не наступит идиллия. И его друзей ждет не только праздник. Поэтому очень органично возникает в цикле тема высокой ответственности поэта за свое искусство.
     
    Не для того я побывал в аду,
    Над ремеслом спины не разгибая,
    Чтобы стихи вела на поводу
    Обозная гармошка краснобая.
     
    Нет, я опять на штурм их поведу,
    И пусть судьба нам выпадет любая, -
    Не буду у позорного столба я
    Стоять как лжец у века на виду.
     
    Всю жизнь мы воевали за мечту,
    И бой еще не кончен. Я сочту
    Убожеством не верить в призрак милый.
    Он должен жизнью стать. Не трусь, не лги -
    И ты увидишь, как течет Занги
    И день встает над вражеской могилой.

     

    В Пустой Вишерке Гитовичу удалось написать шесть стихотворений задуманного цикла. Началась наша знаменитая зимняя кампания 1944 года. Войска Ленинградского и Волховского фронтов перешли в наступление, и Гитович вновь забросил за спину вещевой мешок. Фронтовые дороги уводили его все дальше и дальше от Ленинграда.

    Почти два десятилетия "Пиры" ждали возвращения тамады. Только в 1964 году поэт возвращается в "свою Армению". Но если в первом цикле Армения была почти лишена реальных географических примет, теперь она обретает плоть и кровь. Оказывается, все эти годы поэт много читал об Армении, накапливал материал. Правда, отсутствие личных впечатлений давало о себе знать: Армения хотя и становится в стихах населенной людьми, однако все изображено "нерезко", как на фотографии, когда объектив не точно наведен. Впрочем, для Гитовича это и не важно. Важнее, что интернациональная тема, намеченная в первых стихах, приобретает определенную политическую окраску. Вот он пишет о Сарьяне:
     
    Трудился мастер, рук не опуская,
    Не требуя от ближних ничего,
    Чтобы собрала эта мастерская
    Весь свет, все краски родины его.
     
    Настанет день - и повлекутся к ней
    Те, что бредут за гранью океана, -
    И Сароян вернется в дом Сарьяна,
    Как блудный сын Армении своей.

     

    У Сарьяна в стихах Гитовича много добрых соседей - Хачатур Абовян, Чаренц, Ованес Шираз...

    - Почему бы тебе не побывать в Армении? - спросил я как-то Гитовича.

    - Легко сказать "побывать", - усмехнулся поэт.

    И я тотчас понял свою бестактность. В послевоенные годы Гитович жил трудно. Писал мало, печатался совсем редко, занимался переводами древних китайских поэтов, а это не много давало для жизни. Конечно, собраться в Армению было для него делом не простым. Я решил предложить ему договор на книгу избранных стихов.

    Радости поэта не было предела.

    Помню, когда был получен гонорар, Гитович заглянул ко мне в издательство. В Ленинграде уже стояла поздняя осень. Вдоль тротуаров ветер гнал мокрый желтый лист.

    В Фонтанке, сжатой гранитными берегами, серебрились барашки волн.

    Увы, это время года и в Армении - не лучшая пора для туристов. В некоторые горные районы, в частности, на Севан, проехать уже было рискованно. Тем не менее армянские друзья сделали все возможное для того, чтобы Гитович как можно больше увидел. Его заочная любовь к Армении как бы материализовалась и еще больше окрепла. Он познакомился в горах со многими простыми людьми. Они угощали его терпковатым вином и пахнувшими дымом лепешками.
     
    Вино и хлеб, рожденные из камня, -
    Гостеприимство трудовой души, -
    Вся эта жизнь ясна и дорога мне,
    И люди здесь добры и хороши.

     

    Конечно, он восхищался вершинами и ущельями, быстрыми реками и архитектурными памятниками. Но самым притягательным оставались люди, простые труженики Армении. Тогда же поэт начал работать над стихами будущего третьего цикла "Пиров". В отличие от первых двух он ближе к путевому дневнику. "Деревенский праздник", "Валуны", "Ереванский пейзаж", "В горном монастыре" - вот взятые почти без выбора названия стихотворений цикла. Но впечатлений оказалось столь много, что и в Ленинграде они не оставляли его. Больной поэт продолжал работать, мечтая о возвращении в Армению. Он хотел приехать туда в марте, в самом начале весны. А пока, живя в Комарове, считал дни:
     
    Так будет до самого марта:
    Я сплю среди зимних ночей -
    А горы Гарни и Гегарта
    Стоят у постели моей.

     

    Каждый раз, когда я приезжал в Комарове, он угощал меня стихами. Еще до поездки в Армению оп написал полушутливые стихи "Воображаемое свидание с Ованесом Ширазом". В Ереване он познакомился с Ширазом и обрел друга. Он хорошо знал живопись Сарьяна, а в Ереване встретился с еще одним замечательным художником Арутюном Галенцом. Они поправились друг другу, и Галенц писал Гитовича. Портрет удался. Гитович недаром заметил:
     
    Отчетливо - твердо
    Представилось мне:
    Такому бы черту
    На добром коне
     
    Лететь в бездорожье
    Навстречу врагу.
    А проседь похожа
    На бурку в пургу.

     

    У Гитовича было две похвалы людям. Одних, тех, кто умел видеть краски земли, он называл поэтами, других - беззаветных тружеников - солдатами. Люди Советской Армении были одновременно и теми и другими. Вот почему Армения стала для Гитовича чем-то вроде волшебного колодца, из которого он черпал вдохновение. В одном из "двух вариантов писем к Арутюну Галенцу" он писал:
     
    Когда устану я и затоскую
    Среди литературных передряг -
    Я к Вам приду, как странник, в мастерскую
    И постучусь, и задержусь в дверях.

     

    "Я очень много видел гор. Но Арарат я чувствую, - говорил Гитович. - У меня такое ощущение, что он все время рядом. Просыпаюсь утром - и будто рядом Арарат..."
     
    Я весною вернусь в Ереван,
    А пока -
    Под надзором жены -
    Путешествует мой караван
    По снегам -
    От сосны до сосны.
    Я весною вернусь в Ереван:
    Надо только дожить до весны.

     

    Весной 1966 года Гитович заболел. Поездку пришлось перенести на осень. "Через четыре месяца, через 120 дней - я прилечу в Ереван, - писал он армянским друзьям. - В конце концов не так уж долго ждать".

    9 августа поэт умер.

    Гвардии поэт

    В облике Георгия Суворова было что-то такое, что привлекало сразу и запоминалось. "Такое" было многосоставным, и я не могу подобрать точного слова, чтобы дать односложное определение. Лихость сочеталась в нем с застенчивостью, мальчишеская задиристость с доброй улыбкой.

    "Смотри, какой я молодой, энергичный, доброжелательный, смелый, как от души протягиваю тебе руку на дружбу, - можно было прочитать в его глазах. - Но если ты не смелый, не прямой, если ты не поймешь порыва моей души, не взыщи: наши дороги разойдутся".

    Глаза у Суворова были острые, взгляд пристальный.

    Эти глаза успели увидеть многое: Суворов получил боевое крещение под Москвой в составе одной из сибирских дивизий, там был ранен и к нам, в Ленинград, попал после госпиталя.

    Нас свел Борис Лихарев.

    Мы втроем пришли в Ленинградский Дом писателя с разных кондов ленинградского переднего края, и через час-другой нам предстояло разойтись по своим частям.

    У Бориса Михайловича были какие-то дела по союзу, а мы, поджидая его, говорили о чем-то, видимо, не очень важном, ибо, как пи пытаюсь вспомнить тот разговор, никак не могу. Остался в памяти только жест Георгия: при разговоре он все поглаживал пальцами верхнюю губу с молодой щетинкой коротких усов.

    Суворов служил в прославленной на пашем фронте стрелковой дивизии, первой у нас удостоенной гвардейского звания, и по всему фронту как забавный анекдот облетел приказ командира ее генерала Краснова. В приказе было написано: "в связи с присвоением нашей дивизии высокого звания гвардейцев, в соблюдение традиции великой русской гвардии" "всему личному составу дивизии отпустить гвардейские усы".

    - Не окопная лп шутка - этот приказ?

    Суворов оторопел от вопроса и то ли обиделся, то ли рассердился и снова, теперь уже демонстративно, погладил усы.

    Потом втроем мы шли по Литейному от улицы Воинова к Невскому. На углу Кирочной Борис Михайлович вдруг заторопился, сунул нам в руки талоны на обед и распахнул тяжелые двери Дома офицеров.

    Так мы оказались в чистой просторной столовой с длинным рядом столиков, покрытых белоснежными скатертями. На столиках, сверкая никелем и стеклом, стояли приборы с горчицей, солью и перцем. Это была роскошь, от которой мы с Георгием успели отвыкнуть. Впрочем, суп, поданный нам официанткой в наколке, мало чем отличался от того, что на переднем крае именовали брандахлыстом.

    Обстановка, царившая в столовой и во всем Доме офицеров, чистота, порядок, уют, тотчас заставили нас подтянуться. И беседа наша пошла не так, как на улице.

    Особенно скованно почувствовал себя Суворов. Мне казалось, он облегченно вздохнул, когда мы снова вышли на Литейный.

    Через несколько месяцев я снова встретился с Суворовым в маленькой деревушке со странным названием Черная голова.

    - Знаешь, был у Николая Семеновича, - вместо приветствия сказал мне Георгий, сразу переходя на "ты". - Читал ему стихи, а он разделал меня как бог черепаху.

    Суворов сказал это с таким удовольствием, даже с восторгом, что я понял: никакого разноса не было. Наверное, Николай Семенович Тихонов действительно за что-то покритиковал какие-то строчки, но стихи, без сомненья, понравились.

    Суворов сиял, был добр и, как сказали бы сегодня, коммуникабельный.

    - Хочешь почитаю? Нет, ты обязательно послушай, - настаивал он, хотя я и не пытался возражать.

    Он читал:
     
    Пришел и рухнул, словно камень,
    Без сновидений и без снов,
    Пока багряными лучами
    Не вспыхнули зубцы лесов.
     
    Покамест новая тревога
    Не прогремела надо мной,
    Дорога, дымная дорога -
    Из боя в бой, из боя в бой...

     

    Суворов не сам выбрал эту дорогу, но шел по ней достойно. Война стала образом его жнзпи, окоп - письменным столом.

    За время, что мы не виделись, он сильно изменился.

    Сохранилась и задиристость, и застенчивость, но в глубине глаз затаилось что-то новое. Казалось, Суворов все время прислушивался к самому себе. Тогда мне пришло в голову, что у этого поэта не будет более строгого и взыскательного критика, чем оп сам.

    Я даже, кажется, сказал ему об этом, но он отмахнулся от похвалы и вдруг заговорил о том, что, видно, не давало ему покоя, о чем неотступно думал:

    - Знаешь, меня немного страшит время. Уж очень быстро оно бежит. Успеть бы написать что-нибудь стоящее.

    И снова вспомнил о боях под Москвой, о генерале Панфилове, под началом которого там воевал, о друзьях, погибших под Волоколамском. До войны Георгий собирался учиться, чтобы по-серьезному засесть за стихи.

    Тогда он, видимо, еще не понимал, что уже ничто не могло помешать ему стать тем, кем он был рожден, - поэтом, и, вопреки старому убеждению, что, когда говорят пушки, музы молчат, он будет писать стихи с такой же неистовостью, с какой исполнял свой солдатский долг.

    Война ускорит его созревание, поможет сразу перешагнуть пору ученичества и стать зрелым поэтом.

    - Все время на передке, все время под огнем, - говорил он. - Можно было бы привыкнуть к неизбежности смерти на войне. Но как научиться соотносить это к себе?

    И он снова читал стихи.
     
    Как полумесяц молодой
    Сверкнула чайка надо мной.
    В груди заныло у меня...
    Зачем же в самый вихрь огня?
    Что гонит? Что несет ее?
    Не спрячет серебро свое...
    Зачем?..
    Но тут припомнил я...
    Зачем?
    Но разве жизнь моя...
    Зачем?
    Но разве я не так
    Без страха рвусь в огонь атак?!
    И крикнул чайке я:
    - Держись!
    Коль любишь жизнь -
    Борись за жизнь!

     

    Стихи мне понравились, но я ничего не сказал, да и читал Суворов стихи, как мне казалось, не столько для меня.

    Видно, ему самому нужно было что-то выверить.

    Потом снова заговорили о жизни. Она была продолжением стихов и не обещала нам поблажек.

    - Знаешь, боюсь посвящать стихи товарищам. Чертовщина, конечно, по стоит мне написать о человеке, как война выстреливает его из наших рядов. А не писать не могу...

    После войны другой поэт, служивший в этой дивизии, Петр Наумович Ойфа, сказал мне, что в словах Суворова была немалая доля правды. Стихи Суворова, посвященные Давиду Лондону, санитарке Марии Романовой, гвардии подполковнику Кузнецову и другим, были как реквием над их могилами.

    Суворова знали и любили в дивизии. Знали как поэта.

    Это очень важно подчеркнуть. Но любили и как солдата, как смелого солдата, не воспользовавшегося своей популярностью для того, чтобы оказаться подальше от опасности.

    Командир взвода противотанковых ружей, он шел по самому пеклу войны, от воронки к воронке, по земле, перевязанной мотками колючей проволоки, прикрывая товарищей от фашистских танков. Он был убит под Нарвой.

    Стихи, хранившиеся в его полевой сумке, можно рассматривать как первую серьезную пробу пера. Но когда вчитываешься в них, замирает сердце. Какие удачи подарил бы нам Суворов, пощади его пуля!

    Однако и то, что он успел написать, не забудется.

    Похоронили Георгия Суворова в Сланцах. На могильной плите высечены строки его стихов:
     
    В воспоминаньях мы тужить не будем,
    Зачем туманить грустью ясность дней.
    Свой добрый век мы прожили, как люди,
    И для людей.

     

    Через четверть века после гибели Суворова я побывал у его могилы. Была весна, и пионеры принесли на могилу первые полевые цветы. Вечером в Доме культуры горняков состоялся литере турный вечер. Девчушка с двумя жиденькими белесыми косичками читала стихи:
     
    Средь этих пив я создал жизнь свою,
    Подобную сереброкрылой песне,
    На зависть всем и даже - соловью.
    Средь этих пив я лягу и умру,
    Чтобы еще звончей, еще чудесней
    Летела песня утром на ветру.

     

    Я слушал, как девочка читает стихи Суворова, и мне показалось вдруг, что нет в Сланцах могилы с первыми весенними цветами, с тяжелой плитой, а с нами в зале сидит веселый и общительный человек и вот сейчас выйдет на сцену, чтобы протянуть всем нам руку на дружбу...

    Судьба одной песни

    Широко известна шутка про мальчика, который бессчетное число раз ходил смотреть кинофильм "Чапаев", не теряя надежды, что Василий Иванович выплывет.

    После того как узнал от Павла Шубина, что он снимался в "Чапаеве", я чем-то походил на этого мальчугана.

    Трудно сказать, сколько раз я смотрел фильм. Кажется, помнил не только нее реплики, но и все кадры, а нигде не разглядел Павла. Впрочем, Шубин любил "разыгрывать" своих друзей и знакомых. Я был убежден: и меня он не обошел своим вниманием.

    Прошло несколько лет.

    Мы встретились с Шубиным на Волховском фронте.

    Редакция паша стояла в деревне Поляна и занимала большую избу. Вдоль ее стен мы соорудили нары, на которых спали, писали свои корреспонденции, вернувшись с передовых позиций, спорили. Напротив нар высилась огромная русская печь. Белая стена ее использовалась нами как экран для демонстрации кинофильмов. Впрочем, кинофильмов - сказано громко. Была у нас всего-навсего одна лента - "Большой вальс". Ее мы вместе с киноаппаратом обнаружили под развалинами клуба, отступая из Эстонии, и с той поры возили с собой. По вечерам, когда редакция была в сборе, а очередной номер газеты сдан в печать, мы крутили "Большой вальс", то подряд, то избранные части, то вовсе останавливая аппарат, чтобы снова и снова внимательно разглядеть какие-то подробности...

    Й в эту встречу Шубин не преминул спросить у меня:

    - Видел меня в "Чапаеве"?

    - Не надоело тебе?

    Обижаться должен был, видимо, я, но обиделся Павел.

    Человек он был резкий, острый. Ссориться с ним по хотелось, тем более что мы встретились случайно и после долгой разлуки.

    Я повел Павла в столовую. А там на дверях висело объявление, что после ужина здесь будет демонстрироваться "Чапаев".

    - Ну, давай на спор, что ты увидишь меня на экране!

    Начальником нашего клуба был мой давний, еще довоенный приятель Павел Хлебин, и я решил попросить у него ленту "Чапаева", чтобы прокрутить у себя в редакции.

    И вот мы разлеглись на нарах в своей избе, а наш фотокорреспондент Женя Цапко, ревностно исполнявший на общественных началах должность киномеханика, крутит "Чапаева".

    Видимо, следует мобилизовать все внимание, чтобы не пропустить кадра, в котором может промелькнуть Шубип, но то, что происходит на экране, как всегда, захватывает, и мне не сосредоточиться. Тем не менее с каждой минутой во мне растет уверенность, что сегодня будет развенчана наконец одна из баек Шубина.

    А Павел лежит рядом со мной, покуривает и хитро улыбается.

    И вот уже последние кадры. Белые врываются ночью в расположение штаба 25-й дивизии. Василий Иванович залег на чердаке с пулеметом. Уже ускакала Анка. Кончается пулеметная лента, а чапаевская изба почти со всех сторон окружена казаками...

    - Стоп! - по-режиссерски командует Жене Павел. - Чуть-чуть проверни назад.

    Мы видим казаков, подбирающихся к дому. Их много.

    Иные уже лежат, скошенные меткой чапаевской очередью. Другие вот-вот должны пасть.

    - Ну, видишь! - торжествует Павел. - Смотри на урядника.

    И теперь, когда киноаппарат перестал стрекотать и кадр проецируется на стене, как фотография, я действительно узнаю в уряднике Павла.

    - А все было просто, - потешившись надо мной, спокойно рассказывает Шубин. - Учился я в институте имени Герцена. Летом нас взяли на военный сбор, послали в 11-й стрелковый полк. Вдруг приезжают киношники и договариваются с командованием, что всех нас возьмут на съемки фильма. Так мы оказались в Парголово. Кого-то одели в чапаевцев, а мне выпала планида изображать казака-урядника.

    Вскоре я был отомщен, и самым неожиданным образом.

    На нашем фронте, да и в Ленинграде большой популярностью пользовалась песня "Волховская застольная". Она была у нас чем-то вроде гимна фронта. Ее пели в солдатских землянках, фронтовые ансамбли, приезжие артисты, офицеры и генералы. Ни одна встреча, ни одно застолье не обходилось без этой песни. Вот ее слона.
     
    Редко, друзья, нам встречаться приходится,
    Но уж когда довелось,
    Вспомним, что было, и выпьем, как водится,
    Как на Руси повелось!
     
    Выпьем за тех, кто педелями долгими
    В мерзлых лежал блиндажах,
    Бился на Ладоге, дрался на Волхове,
    Не отступал ни на шаг.
     
    Выпьем за тех, кто командовал ротами,
    Кто умирал на снегу,
    Кто в Ленинград пробирался болотами,
    Горло ломая врагу.
     
    Будут навеки в преданьях прославлены
    Под пулеметной пургой
    Наши штыки на высотах Синявина,
    Наши полки подо Мгой.
     
    Пусть вместе с нами семья ленинградская
    Рядом сидит у стола.
    Вспомним, как русская сила солдатская
    Немца за Тихвин гнала!
     
    Встанем и чокнемся кружками, стоя, мы -
    Братство друзей боевых.
    Выпьем за мужество павших героями,
    Выпьем за встречу живых!

     

    За каждым корреспондентом нашей газеты были закреплены части, в которых мы систематически бывали и откуда сообщали о всех наиболее интересных событиях.

    Нас там знали, и мы знали многих. Это, конечно, облегчало собирать материал. Среди закрепленных за мной частей был 154-й авиационно-истребительный полк, которым командовал Александр Андреевич Матвеев, человек редкостных качеств - командирских и человеческих. Видимо, именно поэтому ему в неимоверно трудных условиях удалось сколотить полк, ставший грозой для фашистских стервятников. Тут служили и прославились Петр Пилютов, Петр Покрыхпев, Андрей Чирков, Николай Зеленов и многие другие летчики, имена которых вошли в летопись героической обороны Ленинграда.

    В этот полк я и привез Павла Шубина.

    Самыми близкими моими друзьями в полку были Пилютов и Покрышев, но каждый раз, приезжая в полк, я считал необходимым зайти и представиться полковнику Матвееву. Тот, охотно рассказывая о боевых действиях полка, привлекал меня к проведению бесед с летчиками, техниками, выпуску боевых листков и т. п.

    На этот раз я решил провести в полку литературный вечер. Павел согласился.

    Собрался почти весь полк. Прежде чем предоставить слово Шубину, я сказал о том, что вся ленинградская писательская организация в блокаду сочла себя мобилизованной и призванной, ушла либо на фронт, либо на другие ответственные участки обороны города. Шубин к началу войны перебрался в Москву, но по-прежнему считал себя ленинградцем и благодарил судьбу за то, что она привела его сражаться за освобождение города от блокады.

    Паш приезд в полк состоялся вскоре после окончания кровопролитнейших боев подо Мгой, стоивших нам дорого, по так и не увенчавшихся успехом. В те дни Шубин написал прекраснее стихотворение "Полмига". Он и прочитал его летчикам.
     
    Нет,
    Не до седин,
    Не до славы
    Я век свой хотел бы продлить,
    Мне б только до той вон канавы
    Полмига, полшага прожить.
    Прижаться к земле
    И в лазури
    Июльского ясного дня
    Увидеть оскал амбразуры
    И острые вспышки огня.
    Мне б только
    Вот эту гранату
    Мгновенно поставив на взвод,
    Всадить ее,
    Врезать, как надо,
    В четырежды проклятый дзот.
    Чтоб стало в нем пусто и тихо,
    Чтоб пылью осел он в траву!
    ...Прожить бы мне эти полмига,
    А там я сто лет проживу!

     

    Потом Павел читал "Волховскую застольную". Сидевший рядом со мной замполит недовольно шепнул мне:

    - Что же ты нам обманщика привез?

    Я не понял, о чем речь. А шум в зале нарастал.

    Когда Павел окончил читать, откуда-то из задних рядов раздался голос:

    - Пусть товарищ поэт читает свои сочинения...

    Павел оторопел.

    - Как это свои?

    - Да просто. То, что сам написал, то и читай. А так каждый из нас может за поэта сойти.

    Надо было хорошо знать характер Шубина, чтобы представить себе ов полной мере силу нанесенной ему обиды.

    - Да вы знаете... Да я...

    Павел хотел что-то сказать, но волнение было столь велико, что он не мог подобрать нужных слов. Наконец я сообразил и поднялся. Признаться, я тоже не знал тогда, кто написал слова этой популярнейшей песни, но у меня не было никаких оснований не верить Шубину.

    Я сказал, обращаясь к летчикам, что Шубин - известный поэт-фронтовик и именно ему удалось написать песню, которую все готовы принять за народную.

    Наверное, я не очень убедил слушателей. Литературный вечер был сорван. Павел отказался поужинать с полковником Матвеевым, а между тем, признаться, ради ужина он и согласился на свое выступление.

    - Ну и покуражился ты надо мной! - негодовал Шубин.

    - Чудак ты, тебе гордиться следует...

    - Ну и позору хватил!..

    Я откровенно смеялся над переживаниями Павла и радовался за него, за редкостную судьбу, выпавшую на долю написанной им песни, которую и до сих пор поют воины Волховского фронта, когда собираются в День Победы.

    Впрочем, и сегодня немногие из них знают, что слова песни написаны Павлом Шубиным...

    "Надо создать былину"

    Должно быть, все, кому в годы Великой Отечественной войны довелось работать во фронтовой печати, сегодня перелистывают подшивки своих газет с разным чувством.

    Мы вспоминаем тех, о ком писали, о боях, походах, удачах и поражениях. Теперь уже действительно пожелтевшие без всяких журналистских натяжек страницы газет напоминают нам и о забавном, о том, что не было известно читателю, что тогда относилось к нашим профессиональным тайнам, а ныне выглядит веселой байкой.

    Об одной из них мне напомнила подшивка газеты "Ленинский путь", в которой я проработал всю войну.

    Заместителем начальника политотдела нашей армии был Яков Ватолин, человек недюжинных организаторских способностей, мысливший, как сказали бы мы сегодня, космическими категориями. Склонность его к гиперболам доставляла нашей журналистской братии немало и хлопот, и поводов посмеяться.

    Помнится, когда мы должны были осенью 1941 года отрыть для себя первую землянку, план ее составил Ватолин и увлек нас, не ожидая саперов, приступить к земляным работам. Уже через день на наших ладонях вздулись кровавые пузыри, еще через неделю вместо них появились костяной твердости мозоли, но со стен котлована бежал неумолимый, как время, песок, и, проснувшись поутру, мы видели не контуры будущего подземного дворца, а что-то вроде карьера, из которого впору вывозить песок самосвалами. Даже после того как нас сменили саперы, выяснилось, что для осуществления ватолинского проекта потребовалось бы перебросить в распоряжение редакции по крайней мере саперную роту, со всеми имеющимися у нее средствами механизации.

    Как и в каждой газете, в нашей печатались стихи.

    На Ватолина они не производили впечатления.

    - Какой прок печатать все это? - говорил оп нам. - Надо печатать лишь такие стихи, которые тотчас станут былиной. Вы знаете, что такое былина?

    - Это... древнейший вид... эпоса...

    - Эпоса, - хмурился Ватолин. - Враки все! Как это у Маяковского: "Потомки, словарей проверьте поплавки..." Так вот, былина нужна как воздух. Сегодня она славит солдата, завтра станет чем-то вроде "Интернационала". А вы перепечатываете "Жди - вернусь".

    Видимо, идея создания современной былины не давала покоя Ватолину. В канун слета снайперов армии он вызвал несколько работников нашей редакции и потребовал назвать фамилии литераторов, которые способны создать былину.

    Я назвал Всеволода Александровича Рождественского.

    Вторым в числе сказителей был назначен Дмитрий Алексеевич Щеглов, драматург, автор нашумевших в свое время пьес "Пурга" и "Норд-ост".

    Д. А. Щеглов носил довольно высокое интендантское звание, но был прикомандирован к политотделу одной из стрелковых бригад.

    Тут же была произнесена и фамилия Льва Ильича Левина, адъютанта старшего минометного батальона 10-й стрелковой дивизии, располагавшегося на переднем крае в районе Невской Дубровки...

    - Так он же критик, - попытался возразить я, по Ватолин отмахнулся от меня как от несмышленыша-новобранца.

    - Вот и хорошо! Если бы критик сидел за столом с каждым поэтом, меньше было бы написано ерунды.

    И вот все трое собрались в политотдельской избе.

    Изба была такая же, как все остальные в Озерках, деревеньке, которая, казалось, взбежала на пригорок, присела дух перевести, да так и осталась тут, нахохлившись, словно не решив, где же ей определиться - на взгорье или в низине.

    Ватолин окинул быстрым взглядом выстроившееся перед ним воинство, с трудом сдержал улыбку, но сказал кратко, не оставляя никаких надежд на иное решение:

    - Приказ: создать былину. Вам выдадут карандаши и бумагу. В избе тепло. Хлебом будете обеспечены. Так что творите и радуйте.

    И писательская бригада начала творить.

    Наша редакция квартировала в Колтушах. Озерки были на полпути из Колтуш в Невскую Дубровку, и, отправляясь на передний край, возвращаясь оттуда в редакцию, мы непременно заглядывали к писателям, чтобы потом, сдав в номер заметки и корреспонденции, позабавиться рассказами о том, что выходит из-под пера сказителей.

    А сказители оказались на высоте. Они выполнили приказ точно в назначенный срок.

    - Может быть, товарищ Ватолин будет не удовлетворен, - скромно заметили авторы, - но два из трех условий, поставленных им, мы выполнили: написали нечто похожее на былину, что может удостоверить сама Андрианова-Перетц, и, во-вторых, написали к сроку.

    И вот 29 января 1942 года эта былина появилась в газете. Под ней стоял длинный ряд подписей наших снайперов, и, конечно же, нигде не были упомянуты авторы. Впрочем, они, видимо, и не возражали остаться неизвестными.

    Что же представляла собой былина? Процитирую небольшой отрывок из нее:
     
    Как пошел на место стрелковое
    Молодой боец Голиченков Петр,
    Голиченков Петр, свет Иванович.
    Он волков стерег, бил без промаха.
    Уложил он их чертову дюжину.
    Да пять штук офицерской сволочи.
    Стали бить по нем вражьи снайперы,
    Но не могут снять Голиченкова.
    Обозлились враги, всполошилися:
    "Видно, там стрелок не один сидит,
    Не иначе, там рота спряталась".
    А Иванович знай постреливает,
    Лютых ворогов да поснимывает.
    Подкатили враги пушку злобную,
    Стали бить прямою наводкою
    По нему одному, свет Ивановичу...
    И упал боец Голиченков Петр,
    Обагряя снег кровью жаркою...
    Только ожил вновь и опять разит.
    Он великий счет себе вырастил:
    Полтораста псов да еще один...
    Честь и слава Петру Голиченкову!

     

    Не знаю, какое впечатление былина произвела на всех читателей, но один из них, кстати сказать, его фамилия стояла под этим поэтическим произведением - Горой Советского Союза В. Пчелинцев, когда мы встречались, нередко приветствовал меня:

    - Гой-еси ты, добрый друг наш, журналистикой промышляющий. Ох, уж одарим мы тебя информациею да на всю на газетную полосу...

    Но эта история имела и другой, вполне благополучный практический конец. Ватолин уверовал в Рождественского, Щеглова и Левина и добился, что все трое были зачислены в нашу редакцию.

    Хранитель огня

    Издали танкисты походили на жуков. В черных комбинезонах и ребристых шлемах, они с утра и до поздней ночи возились у своих огромных машин. Нелегкая досталась им доля на неоглядных ленинградских болотах. Дорог мало, и каждая - не только хорошо пристреляна противником, по и унизана бесконечными ожерельями из взрывчатки. Стоило же ступить на метр в сторону - не то что танк, человек порой проваливался в болото по пояс.

    Если танкисты походили на жуков, то сами танки, укрытые на стоянках в лесу, белесыми летними ночами казались спящими слонами, забросившими на спину длинные хоботы пушек.

    На одной из таких стоянок я и познакомился с гвардии лейтенантом Сергеем Орловым. Безусый и безбородый еще, "в кубанке овсяных волос", смущенный вниманием к себе, он был немногословен, и мое первое интервью с ним не получилось: о себе Орлов ничего интересного не рассказал, а то, что хотел сказать о товарищах, мне было уже известно от комсорга полка. А стихи? Стихи - стихами... Орлов явно не торопился пускать постороннего в область сугубо личную.

    Так мы сидели на пеньках, подле дремавшего в укрытии пса, покуривали да отмахивались от назойливых комаров.

    Орлову, видимо, было приятно, что его персоной заинтересовались работники армейской газеты. Однако то ли врожденная застенчивость, то ли осторожность помешали нашему разговору. Да и не до бесед было: только что прогремел прощальный залп над могилами однополчан Орлова, триста метров не дошедших до крошечной деревушки Карбусель, название которой тогда мы произносили, как произносят названия первоклассных военных крепостей.

    Впоследствии мы сошлись поближе. Я понял, что Орлов вовсе не из числа тех восторженных мальчиков, которые, выйдя невредимыми из первого боя, готовы плясать, петь да разговаривать в рифму. Наша редакция получала сотни подобных писем, любопытных как памятники солдатского настроения, но совсем не представляющих интереса как явления литературы.

    А Сергей Орлов уже тогда писал настоящие стихи.

    Впрочем, вообще первое напечатанное им стихотворение ("Тыква") тотчас было замечено. Корней Иванович Чуковский похвалил его. И не где-нибудь, а в "Правде".

    Но об этом я узнал позже.

    А пока, заглядывая по пути на передовую в выведенный на отдых танковый полк, я пытался уговорить Орлова написать стихи "для газеты". Поэт отнекивался. Он не ломался: просто не знал, как такие стихи пишутся.

    Но в толстой общей тетради в клеенчатой обложке с каждым днем прибавлялось стихотворений. Потом они составят костяк первой книги Орлова "Третья скорость".
     


    В редакции газеты "На страже Родины" (слева направо - С. Орлов, М. Дудин и Д. Хренков)

    Маленькая, написанная словно бы на одном дыхании, она не затерялась среди книг других поэтов-фронтовиков.

    Иногда мне или моим товарищам все же удавалось уговорить Орлова паписать для газеты. Мы печатали эти стихи, но, кажется, ни одно из них поэт потом не напечатал в своих книжках. Те стихотворения можно сравнить с глиной. Нужно было немало помесить ее, чтобы начать лепить настоящее.

    Не отчеты о боях и походах находили место в памятной мне общей тетради. В стихах рассказывалось о простом и будничном. Ну, хотя бы о том, чтобы выдалась минута и можно было бы высушить у костра портянки, а если привал будет более длительный, то и выспаться, а засыпая, подумать: хорошо, если бы
     
    ...утром с нашей из полка
    Из дома принесли б открытку...
    Для счастья мне всего пока
    Довольно этого с избытком.

     

    Может показаться, что лирический герой Орлова не отличается особыми запросами, если круг его интересов не идет дальше сухих портянок да весточки из дома.

    Но ведь именно в таких стихотворениях вставал во весь рост солдат. Молчаливый или общительный, уже изведавший хмельного ветра атаки или еще с нетерпением и перебоями в сердце ждущий ее, он научился на фронте ценить обыкновенные ценности, которые стороннему челоиеку кажутся малыми, но на поверку они великие - глоток воды, пайка хлеба, затяжка сигаретой, идущей по кругу. Он, герой фронтовых стихотворений Орлова, понимал значение этих ценностей. Но не стал от этого меньше ростом. Он без бравады, как о само собой разумеющемся, мог после тяжкого перехода сказать себе или товарищу:
     
    Проверь мотор и люк открой:
    Пускай машина остывает.
    Мы все перенесем с тобой -
    Мы люди, а она - стальная...

     

    Обратим внимание на местоимение, Орлов постоянно пишет о том, что было лично с ним, о чем думал, что делал одиночкой боец, человек на войне, но любимое его местоимение "мы". Взвод, полк, братство однополчан - вот что стоит за этим словом.

    Поэт не наблюдал жизнь, а был самым непосредственным делателем ее, был в неотрывной связи со всем происходившим. Иногда строчки на бумагу ложились коряво. Иногда можно было обнаружить "прегрешенье" в рифме. Но не было в стихах нарочитости позы, ложного пафоса.

    Война для него, как и для М. Дудина, М. Луконина, А. Межирова, С. Наровчатова и многих других, окажется страной, каждый клочок земли которой пропитан кровью и потом, каждый грамм словно бы взвешен на ладони.

    Помните, у Маяковского: "но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя". Отсюда каждый шаг, сделанный по этой земле, исполнен особого значения, каждый, пусть самый малый, поступок как бы проецируется на единственный экран - самую землю. Недаром она в скорбный час может стать мавзолеем для павшего смертью храбрых и остаться верной подругой для солдата. Война стала школой воспитания - граждан и солдат, принявших на свои плечи тяжкую ношу, которая, казалось бы, должна была раздавить этих людей, но не только не сплющила, а в борении помогла им обрести новую силу. Это была школа мужества, верности, нужных не только на поле боя. Вот почему солдаты Великой Отечественной, сняв выгоревшие гимнастерки, вернувшись к мирному труду, вовсе не ушли в бессрочный отпуск, не стали белобилетниками даже тогда, когда из-за ран и контузий вынуждены были передвигаться на протезах или в инвалидных колясках.

    По-прежнему на действительной службе и сам Орлов.

    Не потому, что постоянно обращается к военной теме.

    Если разъять написанное им после войны по темам, то сравнение будет по в пользу военной. Но арифметика тут ни при чем. Ведь и его чисто "военные" стихи воздействуют на нас - и на побывавших на войне и на не нюхавших пороха - прежде всего общечеловеческим.

    Война научила Орлова не только любить Россию и сражаться за нее "с позиций сердца и души", но и думать вместе с Россией, чувствовать то, что она.

    Именно этим обстоятельством продиктован повышенный интерес Орлова к публицистике, которую мы ожидали от него, когда на Волховском фронте готовились к прорыву блокады Ленинграда. Орлов полюбил газету потому, что понял: со страниц ее может сказать о чем-то важном не узкому кругу любителей поэзии, а буквально сотням тысяч соотечественников.

    Полистаем только подшивку газеты "На страже Родины" и "Ленинградской правды" за послевоенные годы.

    Мы найдем тут стихи Орлова (очень часто он выступал в соавторстве с М. Дудиным), напечатанные вместо передовой статьи. Его стихи сопровождали плакаты и фотографии. Написанные что называется на злобу дня, по, казалось бы, сиюминутному поводу, они воздействовали на читателя не силой информационного заряда, вложенного в них, а образностью, масштабностью мысли. Многие стихи Орлова, ныне вошедшие в антологии и хрестоматии, были в свое время написаны по заказу редакций.

    Сколько бывало у нас с ним споров, если что-то не "лезло" в полосу, что-то, как нам, газетчикам, казалось, звучало не так! Поправить написанное для Орлова, пожалуй, трудней, чем написать заново. И тем не менее он переделывал, когда это было надо, а чаще убеждал нас в своей правоте, ибо смотрел на вещи шире и без конъюнктурных шор.

    Когда-то из узкой смотровой щели своего танка, застрявшего в болоте подо Мгой, герой поэзии Орлова увидел предместья Берлина и Вены. Теперь космические дали влекут его. Он убеждает:
     
    Зеленые звезды дрожат в поднебесье,
    Большая Медведица зла и космата,
    Но луг соизмерен с кострами созвездий,
    С зарею грядущей, с вчерашним закатом.

     

    Космос вошел в книги Орлова с той же неотвратимостью, как люди ворвались в межзвездные выси. Но человек в стихах не затерялся. Наоборот, чем глубже попытка поэта приобщиться к тайнам Вселенной, тем крупнее вырастает перед нами человек как творец всего сущего, повелитель и слуга природы. По-прежнему явственно видны в нем черты того безусого солдата, который шел в атаку. Он только стал мудрее.
     
    Человеку очень много надо.
    Он не зверь, не птица, не комар.
    Но не меда, и не шоколада,
    И не обуви пятнадцать пар.
     
    Почему бы это, отчего бы?
    Он умен, как дьявол, и хитер,
    Отдавал и шоколад и обувь.
    Плахи выбирал он и костер.

     
     


    Сергей Орлов (крайний справа) среди воинов

    Не хочет жить спокойной, тихой жизнью герой поэзии Сергея Орлова. Потому что сам поэт боится больше огня, его опалившего, покоя и сытости. Он - в постоянном поиске, и сферы этого поиска безграничны. Недаром в послевоенных стихах его так много вопросов, ответы на которые лежат не близко: "Кто же первый сказал мне на свете о ней?", "Кто был изобретатель колеса?", "Ну куда, куда летят года?".

    И чтобы не ошибиться в ответах, поэт снова и снова приглашает к совместным раздумьям своего однополчанина и побратима. Меня же пусть судит, говорит поэт, -
     
    Добрый, как Иванушка из сказки,
    Беспощадный, словно сам Марат,
    Мой судья, прямой и беспристрастный,
    Гвардии товарищ лейтенант.

     

    В древние времена наши далекие предки, только научившиеся пользоваться огнем, больше всего боялись, чтобы костер не погас. Самым падежным поручалось хранить огонь.

    Таким хранителем огня, воплотившего в себе братство советских людей, живет в стихах Орлова "гвардии товарищ лейтенант". На какое бы дело пи поднимался советский человек, - в атаку ли на фронте, к звездам в мирные дни, он думает про себя:
     
    Больше ничего со мною нету,
    Только вся Россия за спиной...

     

    И сам поэт стремится быть похожим на хранителя и одновременно пропагандиста тех высоких идеалов, которым мы служили на фронте и верность которым помогает нам сегодня не сбиться с пути. Гомер гвардейского полка, как в шутку назвал себя в одном из стихотворений Орлов, и по сей день чувствует свою личную ответственность за все происходящее на земле. Солдат Великой Отечественной - герой поэзии Орлова - живет все теми же заботами, что и раньше: кто же, кроме него, может принять на свои плечи тяжкий груз испытаний и нести его, не жалуясь, к цели?

    Давно вернулся домой этот солдат, давно снял гимнастерку, но отсчет пути идет из того окопа, из которого оп впервые увидел врага в прорези своей винтовки.

    Хорошо, что сегодня не свистят пули над головой, но путь не стал более легкий, по цель, как и тогда, на войне, осталась притягательно-великой.
     
    Не шутки шутим -
    На земле живем.
    Ее железом били,
    Кровью мыли.
    И неужели мы с нее уйдем,
    Как травы, без следа,
    И станем пылью?

     

    В этом стихотворении, обращенном к ровесникам, звучит гордость поколения, которое поднимало "нации с коленей", выполнило свой долг перед человечеством.

    Горит, не затухает в душе его жажда служения людям.

    И поэт продолжает свою нелегкую работу. Летопись жизни народа и дум народных имеет начало, по нет у нее конца...

    Совет Твардовского

    Длительная работа в газете развивает особое отношение к точности изложения фактов. Чувство это для журналиста необходимо как воздух. Но оно же со временем, когда после репортерской работы берешься за другую, литературную, подчас держит нас за руку, мешает писать.

    Впрочем, и читать тоже. Сколько раз, заметив какую-то самую ничтожную фактическую неточность в очерке товарища, в романе или повести, я отставлял на время книгу. Сказывалось репортерское воспитание.

    Я гордился "законами цеха", но, случалось, чрезмерная скрупулезность оборачивалась против меня. Это происходило каждый раз, когда я пытался эти законы применить к тем произведениям, которые выходили за рамки чисто журналистских жанров.

    Помню, прочитав ответ читателям Александра Твардовского "Как был написан "Василий Теркин", я подумал, что в одном месте ответа допущена неточность.

    Сказал об этом Виссариону Саянову.

    - Ты, пожалуй, прав. Напиши Твардовскому.

    Написать Твардовскому я не мог - столь благоговейно относился к нему. Мог бы сказать, что мы знакомы, но это было бы далеко от истины. Думаю, что в ту же минуту, когда меня представили ему, он, пожав мне руку, тотчас забыл мои имя и фамилию.

    Прошло несколько месяцев.

    Вдруг звонит Саянов.

    - Твардовский в Ленинграде. Хочет видеть тебя.

    Он назвал час и гостиницу, куда я должен явиться.

    Звонок был для меня подобен грому небесному.

    За время, прошедшее после знакомства с "Ответом читателям", утекло много воды, многое было передумало, и предстать перед Твардовским в роли, как говорят газетчики, "искателя блох", не хотелось.

    Но как не воспользоваться приглашением! Ведь оно может не повториться до конца дней моих.

    На всякий случай еще раз перечитал "ответ".

    Твардовский писал: "Василий Теркин"... известен читателю в первую очередь армейскому, с 1942 года. Но "Вася Теркин" был известен еще с 1939 - 1940 годов - с периода финской кампании. В то время в газете Ленинградского военного округа "На страже Родины" работала группа писателей и поэтов: Н. Тихонов, В. Саянов, А. Щербаков, С. Вашенцев, И. Солодарь и пишущий эти строки.

    Как-то обсуждая совместно с работниками редакции задачи и характер нашей работы в военной газете, мы решили, что нужно завести что-нибудь вроде "уголка юмора" или еженедельного коллективного фельетона, где были бы стихи и картинки".

    И несколькими строками ниже: "Стали придумывать имя... Кто-то предложил назвать нашего героя Васей Теркиным..."

    Тут как мне показалось, память изменила Александру Трифоновичу. Действительно, были горячие обсуждения, были споры, в том числе и о том, как назвать будущего героя. Но, во-первых, отдел "Прямой наводкой" уже существовал, а во-вторых, имя героя к тому времени тоже уже получило прописку на страницах газеты, хотя и при довольно забавных обстоятельствах.

    Работал в редакции "На страже Родины" Жора Кофман. Он был выпускающим, но одновременно шефствовал над сатирическим отделом. Старые ленинградцы, должно быть, помнят его по фельетонам, систематически появлявшимся в "Смене".

    В самом начале финской кампании он написал фельетон по поводу выступления тогдашнего финского министра иностранных дел Холсти в Лиге наций. Министр вылил ушат грязи на нашу страну. Поэтому фельетонист тоже позволил себе воспользоваться отнюдь не дипломатическим языком. Фельетон назывался "Сивый мерин в своем репертуаре". Довольно долго он пролежал в "запасе". Но вот приехал новый редактор - полковой комиссар Д. Березин и, обнаружив сочинение Кофмана, тотчас отправил его в номер, поставив вместо фамилии автора - "Вася Теркин". Так 18 декабря 1939 года впервые на страницах газеты появились эти имя и фамилия...
     


    А. Т. Твардовский

    Кофман негодовал. Тем более все в редакции подтрунивали над ним - и над тем, что редактор его "перекрестил", и над тем, как остро автор переживал обиду.

    Вскоре художники В. Брискин и В. Фомичев создали "портрет" Васи Теркина. 31 декабря в газете была напечатана "Хроника". В ней сообщалось: "Специальный корреспондент нашего отдела "Прямой наводкой" Вася Теркин, пребывающий на передовых позициях, готовит интересный материал, который будет печататься в ближайшее время.

    Кстати, помещаем последний портрет Васи Теркина".

    5 января 1940 года за подписью Твардовского появился первый фельетон под названием "Вася Теркин".

    Иные исследователи творчества Александра Твардовского склонны рассматривать Васю Теркина как ближайшего родственника Василия Теркина. При этом они основываются на текстовых совпадениях. В зачине знаменитой поэмы про бойца и в фельетоне из "На страже Родины" действительно есть совпадения в словах. Но сколь разны они по мысли!

    В фельетоне говорилось:
     
    Вася Теркин? Кто такой?
    Скажем откровенно:
    Человек он сам собой
    Необыкновенный.

     

    В поэме читаем:
     
    Теркин - кто же он такой?
    Скажем откровенно:
    Просто парень сам собой
    Он обыкновенный.

     

    В тот день меня меньше всего занимали подобные сравнения. Нужно было идти к Твардовскому, говорить с ним. Однако высказанные в свое время Саянову замечания теперь казались мне ничтожными п у меня буквально не хватало духу на встречу с Твардовским.

    Но - назвался груздем - полезай в кузов.

    В номере у Твардовского было накурено. Видно, только что у пего было много гостей, и Александр Трифонович !выглядел усталым, под глазами набрякли мешки. Он казался старше своих лет.

    - Так это, значит, вы хотите сделать поправки в родословной Васи Теркина? - улыбаясь, пожал руку мне Твардовский.

    Я пытался что-то промямлить, по Твардовский, как мне показалось, безошибочно уловил мое состояние и пощадил меня.

    - Наши военные газеты отслужили одну свою службу с честью - на войне. Но им предстоит и вторая - сверхсрочная, а может, бессрочная.

    Твардовский говорил со мной так, будто знал меня давно и не раз уже возвращался к этой теме.

    - Даже сегодня, когда многие из пас видят военные сны, эти подшивки - кладезь богатейший. С годами значение этого богатства будет увеличиваться. Почему бы вам не заняться изучением истории своей газеты, ее литературного наследия?

    Вопрос был столь неожиданным, что я только пробормотал о занятости.

    - Изучением литературы нужно заниматься профессионально и постоянно...

    Твардовский досадливо поморщился от моих слов: видно было, что он хотел сказать то же самое, но без назидательности:

    - Подшивка газеты, - объяснял он, - аккумулирует профессиональное умение всех, кто работал в редакции, в том числе и писателей. Конечно, и в военной газете главная обязанность писателя - поставлять литературный материал. Но как сотрудник печатного органа он обязан запиматься всем. Нередко факт, положенный в заметку, потом вырастал в рассказ, в повесть.
     


    Слева направо - А. Прокофьев, Л. Леонов, А. Твардовский в Ленинграде

    Твардовский не без иронии говорил о том, что появятся десятки диссертаций, написанных на основе изучения подшивок военных газет периода минувшей войны, но не всякий диссертант удержится от искушения пристегнуть вырезку из газеты только в качестве иллюстрации уже заданной мысли. Для дела же интереснее обратная зависимость: подшивка сама может подсказать много любопытных и важных тем. Такой поиск предпочтительнее...

    Я побыл у Александра Трифоновича недолго. Да и Твардовский, очень усталый, не был расположен к беседе.

    Но я ушел от него будто одаренный чем-то таким, что остается на всю жизнь.

    Через несколько дней Виссарион Михайлович Саянов сказал мне:

    - Твардовский тебе кланялся и шутил по поводу того, что ты забыл сказать о цели своего прихода.

    Но мне показалось, что Александр Трифонович потому, может быть, и вспомнил меня, уезжая из Ленинграда, что я не стал морочить ему голову пустяками.

    Воскресшие строки

    Как-то Борис Лихарев заглянул ко мне в Ленинградский академический театр драмы имени Пушкина. На сцене шла "Оптимистическая трагедия", и мы пол-акта простояли в ложе, следя за тем, как большевистский комиссар сколачивал еще один полк революции.

    - Всю жизнь я завидовал Всеволоду Вишневскому, - неожиданно признался Лихарев. - Нет, не славе его. И не книгам даже, а вот этому удивительному умепью опоэтизировать каждый факт революционной борьбы.

    Из театра мы вышли на Невский. В ночи матово плавились фонари. На широкие просторы проспекта откудато из-за Ладоги или с Пулковских высот накатывались запахи снега, подточенного теплым ветром.

    - Вот, старина, опять скоро март, - сказал Лихарев. - А тот все не забывается. Помнишь?

    Как же мне не помнить!

    Тот март был в далеком тысяча девятьсот сороковом.

    Во время войны с белофиннами я работал в газете 8-й армии. Штаб и редакция были расквартированы в маленьком, сжатом лесами городке Суоярви. Когда, возвращаясь с передовой позиции, мы смотрели с холма на городок, он, занесенный по самые плечи снегом, казался сделанным из папье-маше.

    На правом фланге армии действовала дивизия, в которой саперным взводом командовал Борис Лихарев. Газета наша не раз писала о нем и его подчиненных. А в один из дней пришло известие, что Борис Лихарев награжден орденом Красного Знамени.

    Мы давно пытались заполучить самого Лихарева в нашу редакцию. Теперь выпал подходящий случай, и редактор послал меня в дивизию за поэтом-ордепопосцем.

    Лихарев встретил известие об откомандировании без особого энтузиазма. Он привел меня в землянку своего взвода, познакомил с бойцами и тут же, приткнувшись в уголке, заснул. Когда через час или два мы сидели у раскаленной докрасна бочки из-под бензина, превращенной в печь, и прихлебывали из алюминиевых чашек чай, Лихарев отвечал на мои вопросы неохотно, односложно, задумчиво поглядывая на огонь красными от недосыпания глазами.

    Мне показалось, что Лихарев, хотя поначалу и обрадовался мне, теперь досадует. Я же недоумевал. Мне хорошо было известно место саперов на фронте. Откомандирование в редакцию, конечно, не избавляло его от всех угроз, которым подвержен человек на войне, но ведь вытаскивало из самого пепла. А он вот недоволен. Тогда я еще не понимал, что Лихарев переживал не только расставанье с людьми, с которыми принял боевое крещение...

    Надо заметить, что все мы в ту пору проходили лишь первые университеты войны. Многие из нас еще видели ее в романтической дымке и, когда писали о боях, долто не могли отделаться от трескотни и красивости.

    Лихарев сразу же, с первого часа, в отличие от нашего брата журналиста увидел войну такой, какой она была на самом деле: нечеловеческое напряжение, лишения, кровь друзей на голубом с черными подпалинами снегу.

    Потом он расскажет об этом в своих "Записках сапера" - своеобразном дневнике командира взвода и поэта.

    Тогда, зимой 1939-1940 года, многие писатели получили боевое крещение. Лихарев по долгу командирской службы шел впереди всех. Он знал и умел значительно больше, чем многие из его собратьев по перу.

    Вот только один абзац из его "Записок".

    Командир взвода ночью вывел своих бойцов на передний край. Нужно было проделать проходы в проволочном заграждении. У красноармейца Ефимова дело не шло.

    Ножницы отказывались ему повиноваться, и он, шепотом яростно проклиная белофиннов, окончательно растерялся среди обрезков колючки, - пишет Лихарев. - Я взял у него ножницы и, беззвучно перекусив проволочные петли, на месте показал ему, как всего удобнее работать, как нужно пересекать скрученные железные нити возле самых колышков, на которых они крепятся, как нужно оттаскивать потом перерезанную проволоку".

    Не многие литераторы в ту пору могли похвастать таким уменьем!

    ...Но вот наконец Лихарев простился со своим взводом, и мы погрузились в полуторку, которая должна была доставить нас в тыл дивизии. Оттуда на перекладных нам предстояло добираться до Суоярви.

    Машина прыгала на лесной дороге, только что пробитой саперами, тяжело переваливаясь с кочки на кочку.

    Мы лежали на брезенте у самой кабины, и пустые бочки ящики то и дело наваливались на нас.

    Полуторка, захлебываясь от перенапряжения, тем не менее ползла и ползла, как букашка, в этом вековом, еще совсем недавно нехоженом лесу. Война прокатилась по нему, вырвала с корнем столетние ели, срезала с сосен вершины, разворотила болота так, что над ними и днем и ночью клубился пар, будто земля никак не могла отдышаться от ударов тротила.

    Лихарев бормотал что-то себе под нос. Я прислушался.

    - Спрессованная ненависть к врагу...

    Через минуту он снова повторял строчку.

    По всей вероятности, я был первослушателем стихотворения "Тол". Едва появившись Е печати, оно станет сразу же знаменитым. В нем каждое слово, как патрон в обойме.
     
    Спрессованная ненависть к врагу,
    Мой верный тол, оружие сапера,
    Широкий путь пробил ты сквозь тайгу,
    И этот путь забудется не скоро.
     
    Где слово ты промолвил, там взгляни,
    Глубокая в земле чернеет яма.
    Деревья в два обхвата, камни, пни
    Ты опрокинул, действуя упрямо.
     
    Ты шел, с размаху надолбы круша,
    Обугленная помнит Луисвара,
    Как веерами бревна блиндажа
    Приподнялись от точного удара.
     
    И падал враг. И с громом в небеса
    Летел бетон, железо в жгут свивая.
    Гора тряслась, и рушились леса, -
    Работала стихия огневая.
     
    А мы, готовя к действию фугас,
    Надкусывая капсюли зубами,
    Не думали, что, может быть, и нас
    Твое заденет бешеное пламя.
     
    Мы жизни наши вверили тебе,
    Бикфордов шнур окурком прижигая
    И на привале в брошенной избе
    На жестких связках тола засыпая.
     
    Но был ты другом другу своему,
    Оружие сапера боевое,
    Над головами нашими сквозь тьму
    Промчались глыбы в скрежете и вое.
     
    Ты все сказал. Дополнить не могу.
    Ты позовешь, тогда откликнусь вновь я.
    Спрессованная ненависть к врагу,
    Ты, как стихи, не терпишь многословья!

     

    Во время Великой Отечественной войны Борис Лихарев был зачислен в писательскую группу при Политуправлении фронта, до этого работал в газете "На страже Родины". Это была уже чисто журналистская работа, а нередко газетная поденщина, требовавшая предельного напряжения сил. Тогда, в блокированном Ленинграде, мы встречались часто. Я, как всегда, просил у Бориса стихов для своей газеты. Но стихов в запасе не было. Все, что делал Лихарев, шло в номер.
     
    Я спешил их слагать
    В блиндажах у Дубровки,
    И лежала тетрадь
    На прикладе винтовки.

     

    Здесь нет преувеличения.

    Как-то мы встретились с Лихаревым на аэродроме. Он только что прилетел из Партизанского края. Мы плохо знали, как живут и действуют паши товарищи, оказавшиеся в глубоком фашистском тылу. Было известно, что в некоторых районах они восстановили Советскую власть, колхозы, что чуть ли не ежедневно пускают под откос вражеские поезда. Но то были большей частью общие сведения, без детализации, без фактов, переданных тебе очевидцем. А тут друг вернулся из Партизанского края!

    - Ты знаешь, что больше всего меня поразило? - сказал мне на аэродроме Лихарев. - Бабка одна ко мне подошла и попросила: "Дай, родненький, советскую листовочку почитать. А то у пас все что ни повесят напечатанное, то все с угрозами - расстрел да расстрел".

    Понимаешь, по нашему слову люди соскучились!
     


    Б. Лихарев (слева) и В. Шефнер

    Наверное, с той поры к многочисленным обязанностям Лихарева прибавилась еще одна - писать листовки. Стихи откладывались "на потом".

    Одну из ночей мне пришлось коротать с Лихаревым в дзоте, расположенном на краю болота. Дальше этого дзота наших бойцов ие было.

    В ту ночь Лихарев разговорился с пожилым солдатом и узнал, что у того есть сын. Он воюет на одном из южных фронтов и командует полком. Отец каждую неделю посылает письма сыну-полковнику и самым подробнейшим образом рассказывает о том, как тот должен руководить людьми.

    - Понимаешь, - шептал мне, когда мы легли на нары, Лихарев, - это же - целая новелла!

    Под утро в дзот ввалились саперы. Им предстояло проделать для разводчиков проходы в минных полях. Лихарев, как старший по званию, устроил саперам форменный экзамен, а когда начало светать, не утерпел и пополз вместе с ними к проволочному заграждению.

    Так боевая командирская или журналистская работа все время "мешала" поэту Лихареву. Впрочем, за войну он написал немало стихов, но большинство из них не печатал в своих книгах. Почему? Он сам ответил на этот вопрос:
     
    Мой отыщется след
    Там, где шли мы в походы,
    И в подшивках газет
    За блокадные годы.
     
    Там немало стпхов -
    Все я вспомнить не в силе -
    С описаньем боев,
    Указаньем фамилий...
     
    В наши мирные дни
    Нет их в книжном изданье,
    Погибали они
    Там, где рушились зданья...

     

    Лихарев никогда не преувеличивал ценность своих стихов. Может быть, он действительно не успел написать лучших произведений о войне, как не смог этого сделать и на фронте, постоянно откладывая тетрадь со стихами ради других дел, не терпевших отлагательства. И все-таки многое из написанного им тогда не погибло, не похоронено в подшивках газет. Каждый раз, собираясь на праздник Победы, в годовщину прорыва или снятия блокады, участники ленинградской обороны непременно вспоминают стихи Лихарева, в которых запечатлено само время.

    Так они обретают вторую жизнь, помогая ветеранам вспомнить пережитое, а нашим детям "увидеть" наше прошлое.

    "...Мне нравится искусство бочара..."

    Экспресс "Берлин - Москва" останавливается в Смоленске всего иа несколько минут, но я позвонил из Бреста Николаю Ивановичу Рыленкову. Николай Иванович обладал редкостной, теперь, как мне кажется, не часто встречающейся способностью слушать. Ему можно было рассказывать о чем угодно, и он всегда был - само внимание. Сидя в своем Смоленске, он пристально наблюдал за всем, что происходит в литературе, успевал прочитывать множество книг, журнальных статей, стихов. Я не помню ни одного случая, чтобы, начав с ним разговор о каком-нибудь молодом ленинградском поэте, успевшем где-то напечатать первые стихи, не услышал бы от Николая Ивановича обстоятельного анализа этих стихов. Он всегда испытывал желание помочь мне узнать больше, чем знал я до разговора с ним, разобраться в каких-то явлениях, подсказать, о чем непременно следует написать...

    С Николаем Ивановичем нас связывала старая дружба, хотя в первые послевоенные годы я чувствовал угрызения совести и не всегда мог вот так же, как оп, с открытым сердцем идти к нему. На то была причина.

    В 1937 или 1938 году, будучи студентом Ленинградского института журналистики, я проходил практику в Смоленске, в редакции газеты "Рабочий путь". Там сразу узнали о том, что я люблю поэзию, и поручили мне написать рецензию на только что вышедшую книгу стихов Рыленкова. Я охотно согласился. Не помню ужо, что я тогда понаписал, но одно стихотворение разделал что называется под орех. Это были стихи про бочара, которому в своем искусстве хотел бы уподобиться поэт. Мне показались они традиционно-декларативными, и я с самонадеянностью желторотого птенца "проработал" за это автора. Потом, когда одну за другой я читал книжки Рыленкова, та, первая рецензия, что называется жгла мне душу. Острое чувство стыда и вины перед поэтом усиливались от того, что ни в одном разговоре со мной Николай Иванович ни разу не вспомнил о рецензии, не укорил меня хотя бы намеком.

    И вот однажды, набравшись духу, я покаялся перед ним.

    - Напрасно казнишь себя, - весело улыбнулся Николай Иванович. - Никакой рецензии не было.

    - Как не было?

    Николай Иванович развел руками.

    С плеч моих свалилась тяжесть. Но я все еще не верил. Мне казалось, что Николай Иванович по своей доброте щадит меня.

    - В ту пору рецензенты не жаловали меня вниманием, - говорил он. - Каждое слово о себе я знал назубок. А тут рецензия, да еще в "Рабочем пути"...

    Вскоре выяснилось, что Рыленков действительно не обманывал меня. Как-то встретившись с Л. Б. Лившицем, который в пору моей студенческой практики наведывал в "Рабочем пути" отделом культуры, я передал ему разговор с Николаем Ивановичем и услышал подтверждение. Рецензия в самом деле не была напечатана. Ее поставили на полосу в тот день, когда я возвращался в Ленинград. Днем я вычитывал корректуру, дежурный подписал полосу, а ночью какие-то срочные тассовские материалы заставили переверстать газету, и рецензия моя была снята, а потом оказалась там, где ей положено было быть, - в корзине.

    ...И вот - снова Смоленск.

    На полупустом перроне я сразу же увидел Николая Рыленкова. На лице - широкая, чуть !застенчивая улыбка. И вот мы прогуливаемся вдоль состава, и он то и дело раскланивается со встречными. В Смоленске его знали, наверное, все.

    - Ну, как наши польские друзья? - спрашивает Николай Иванович. Он знает, что в Варшаве я встречался с литераторами.

    Он называет имена польских поэтов, цитирует их стихи и говорит о них с таким знанием, что было непонятно: кто из нас только что возвратился из Польши - я или он?

    Впрочем, друзьям не в диковинку познания Рыленкова. Крупный поэт и переводчик, автор прозаических книг, он был бескорыстным рыцарем литературы. А кроме того в его отношении к людям, в манере разговаривать было что-то от учителя. Вот и тогда, на перроне смоленского вокзала, он хотел обратить мое внимание на некоторые особенности творчества польских поэтов, заботясь, чтобы я не прошел мимо этого, если, паче чаяния, возьмусь писать о варшавских встречах.

    Лестно думать, что Рыленков так выражал свое расположение ко мне. Но эта доброжелательность, забота о том, чтобы наши рецензии, стихи, статьи были содержательнее, интереснее, полноценнее в смысле отбора материала - суть его характера, забота о литературе.

    Однажды мы вместе отдыхали в Коктебеле. Этот месяц дал мне многое. Казалось бы, и встречались редко, не собирали, как все, на берегу камушков, не участвовали в экскурсиях. Но был у нас предвечерний час, когда мы выходили погулять по кромке прибоя и он рассказывал мне о малоизвестных поэтах, о книгах, давно забытых на библиотечных полках, о разных историях, связанных с авторами и их стихами. Именно тогда, случайно вспомнив имя Ивана Сурикова, он тут же прочел наизусть его поэму "Казнь Стеньки Разина". Я услышал се впервые.

    Потом мы долго сидели на иссушенной солнцем земле, пахнувшей полынью, и смотрели, как вечер приглушает краски моря, будто натягивает темный маскировочный чехол.

    - Сурикова именуют поэтом-самоучкой, - говорил Николай Иванович. - А между тем он - один из интереснейших представителей демократической поэзии прошлого века. Полными пригоршнями Суриков черпал из народной сокровищницы. Многие его стихи в свою очередь стали народными песнями. Вот послушай.

    Николай Иванович снова читал, чуть нараспев, с придыханием, опустив на глаза тяжелые веки:
     
    Ах ты, жизнь моя, жизнь,
    Жизнь, злодейка моя,
    Что ты, жизнь, мне дала,
    Когда молод был я?
     
    Только в сердце сожгла
    Ты горячую кровь,
    Только ты мне дала
    Без ответа любовь.

     

    В другой раз мы заговорили об Александре Грине.

    Я рассказал Рыленкову, как в детстве зачитывался рассказами и повестями Грина, но чем больше с годами узнавал о нем, в частности, о его человеческих чертах, тем больше как бы отстранялся от любимого когда-то автора. Мне хотелось, чтобы "Алые паруса" приходили бы к юным читателям и полюбились бы им так же, как и мне, но без тех подробностей об авторе, которые знал я.

    - Чушь какая-то, - прервал меня Рыленков. - Вижу ясно корни ее. Это тебя еще в школе учили, что писатель - не художник, а продукт... Осудить Грина легко, особенно сегодня, когда он не может нам ответить. А ведь человек, взявшись за перо, ничего человеческого не утрачивает, а ведь все окружающее воздействует на писателя так же, как и на всех остальных грешных. Грин ошибался, не всегда вел себя так, как тебе хочется сегодня.

    Нетрудно вычеркнуть его и из списка рекомендованных к чтению авторов. Но это - непростительная щедрость.

    Рыленков говорил так, будто видел перед собой не только меня, но кого-то еще, с кем уже вступал не раз в полемику.

    - Всепрощенье - не наша позиция. Но не думай, что всепрощенец - нечто вроде амебы. Отвернись, и ты зачерпнешь из этого колодца уже отравленную воду.

    Александра Грина тоже нельзя отдавать нашим противникам, хотя, скажу прямо, мое отношение к нему тоже сложное... Кто такой Александр Грин? Ты признаешь его книш, но ставишь ему в вину его босячество, увлечение эсеровщиной. Да, было и то и другое. Не забудем это. Но важно, какие книги написаны, их ценность.

    И вдруг вне связи со своим монологом Рыленков скомандовал:

    - А ну, вставай, пошли.

    Мы вышли на шоссе и долго безуспешно ловили такси. Но вот подвернулась свободная машина. Рыленков, казалось, забыл о Грине, говорил о другом, расспрашивал водителя о житье-бытье. Где-то по дороге к Старому Крыму мы остановились у магазина. Николай Иванович накупил вина, конфет, чего-то еще, и мы поехали снова.

    Через полчаса наша машина остановилась на тихой улочке Старого Крыма, у выбеленного известкой домика, и растерянная Нина Николаевна Грин встречала нас, не зная, что сказать незнакомым людям. А еще через несколько минут мы сидели за столиком под деревом, под которым любил сиживать Грин, пили кисловатое вино, и Николай Иванович убеждал вдову в необходимости переехать в Феодосию, чтобы перевести туда музей Грина, ибо это было бы и справедливо перед памятью писателя, и помогло бы сотням людей побывать в музее.

    Когда мы уезжали, Рыленков отвел меня в сторону.

    - У тебя есть деньги?

    Я вытащил всю наличность.

    Рыленков добавил свои и незаметно положил деньгп под тарелки на плите.

    - Теперь ты увидел, в каких условиях жил Грин и писал вещи, которые так полюбились тебе.

    Я всю дорогу молчал. Перед моими глазами стоял убогий домик, нищенская утварь и висящая на стене фотография - прорезанное глубокими морщинами лицо писателя с внимательными и добрыми глазами...

    Я собирал материалы для книги о Виссарионе Саянове и в одну из наших бесед с Рыленковым посетовал, что критика, по существу, оставила без внимания роман в стихах "Колобовы", над которым Виссарион Михайлович работал много лет.

    Рыленков повторил почти слово в слово то, что я слышал от Ахматовой:

    - Этому жанру не повезло в нашей поэзии. После Пушкина на протяжении более века у нас не появилось ни одного романа, про который можно было бы сказать: "Вот подлинная удача!" Не берусь судить о достоинстве "Колобовых", но мы обязаны заинтересованно, по-хозяйски отнестись к каждой добросовестной попытке обращения к этому жанру.

    Он заговорил о романе "Спекторский" Б. Пастернака, цитировал по памяти отрывки из стихотворного романа С. Спасского, справедливо полагая, что со "Спекторским" я мог быть знаком, а Спасского читал едва ли.

    - Но тут нет и не может быть расчета на индульгенцию. Обращение к трудному жанру само по себе не избавляет нас от критики. Да и критика должна все называть своим именем.

    Он припомнил отзыв Аполлона Григорьева на роман своего друга Якова Полонского "Свежее предание".

    - Григорьев писал: роман произвел приятное впечатление. Но и всего только. А это уже скверно. "Роман в стихах, чтобы быть романом, должен быть картиною целой эпохи, и картиной типической". Вот ведь с какой меркой подходили наши предшественники к оценке работы друзей! Роман "Колобовы" заслуживает доброго слова, тем более что о поэзии Саянова в последнее время писали мало, несправедливо мало. Поэт он настоящий.

    Редко кто так блистательно начинал, как он. Но постарайся обойтись без неумеренных восторгов по поводу "Колобовых". В последнем номере "Невы" я прочитал твою рецензию на стихи нашего друга. Дружба - не в том, чтобы похвалить посредственные строчки, а помочь увидеть их слабости.

    Прислав мне из Смоленска однотомник избранных стихов, Николай Иванович сделал дарственную надпись "Приятно, если тебе понравится книга, но н слово критики дорого".

    Я раскрыл томик, которым поэт в какой-то мере подводил итог своей работы за многие годы. Перечитываю "Бочара" и вижу Рыленкова молодого, но уже и тогда хорошо знавшего, каков путь к читательскому сердцу.

    Стихи написаны в начале этого пути. В конце жизни поэт мог повторить их, не изменив ни одной запятой. То, что три десятилетия назад мне, неопытному и самонадеянному журналисту, казалось набившей оскомину декларативностью, на деле стало присягой, данной единожды и на всю жизнь.

    Перечитываю книжку, стихотворение за стихотворением, и снова вспоминаю "Бочара".
     
    Мне правится искусство бочара,
    Когда, в карман не лезущий за словом,
    Он в зимние большие вечера
    Скрепляет клепку обручем дубовым,
     
    Врезает дно, храня суровый вид,
    И говорит: - Сто лет смолить не надо!
    Посудина, что колокол, гудит,
    И сердце мастера удаче радо.
     
    И снова, как вчера и завчера,
    Не видя любопытных за плечами,
    Он тешет клепку дни и вечера
    И пригоняет обручи ночами.
    Мне нужен глаз и мудрость бочара,
    Чтоб речь скреплять, как бочку, обручами.

     

    Я думаю о том, что каждый из нас будет, видимо, не раз брать в руки книги Николая Ивановича Рыленкова, чтобы, как при жизни поэта, поговорить с этим мудрым человеком, любившим нас, далеких и близких, хотевшим, чтобы мы знали больше и чтобы нам передалась хоть маленькая толика его собственной любви к русской литературе, всегда сеявшей разумное, доброе, служившей славе России...

    Совесть Кайсына

    Еще не познакомившись лично с Кайсыном Кулиевым, я знал о нем многое. Во всяком случае все для того, чтобы искать встреч.

    Главные сведения о поэте я, конечно, почерпнул из его стихов. Но у меня был и добрый советчик - Михаил Дудин. Он переводил стихи Кулиева, и от него я впервые услышал про удивительную судьбу балкарского поэта.

    Впрочем, к тому времени имя Кайсына Кулиева мне было уже известно. Это ему посвятил стихи Дмитрий Кедрин еще в 1945 году, в незабываемую пору нашего возвращения с великой войны. Молодые поэты, еще не успев снять с плеч выгоревших гимнастерок, собирались вместе, чтобы подумать о том, как жить завтра, в завоеванном мире, почитать друг другу стихи. Наступил мир, но вряд ли кто из поэтов думал о том, что новые трудности минуют их стороной.

    Стихи Кедрина, обращенные к Кайсыну Кулиеву, были как награда солдату, вернувшемуся из дальних походов. Они были исполнены радости, согреты чувством локтя, так хорошо знакомом всем, кто провел в окопах долгих четыре года. Дружба была превыше всего, и ничто не могло ей помешать. Так думал Кедрин, так думали все мы и поэтому охотно повторяли:
     
    Но над нами есть выше,
    Есть нетленнее свет:
    Я не знаю, как пишут
    По-кавказски "поэт".
     
    Но не в песне ли сила,
    Что открыла для нас
    Кабардинцу - Россию,
    Славянину - Кавказ?

     

    Тогда, когда писались эти строки, народ Кайсына вынужден был покинуть родные горы и отправиться в места другие, тоже согретые солнцем, но разве греет оно вдали от ручья, в котором мать искупала тебя, когда ты родился?

    Правда, герою войны, вчерашнему авиадесантнику Кайсыну Кулиеву за его боевые заслуги было разрешено вернуться в родной аул.

    Об этом позаботились его друзья и прежде всего Н. С. Тихонов.

    Тихонов познакомился с ним еще до войны. Во время своих постоянных скитаний но Кавказу Николай Семенович оказался в Чегемском ущелье во время смотра художественной самодеятельности. Среди других выступал юный джигит в белой черкеске. Он читал стихи Лермонтова, читал так, что Тихонов безошибочно определил: Кайсын пишет стихи. А еще через несколько минут они познакомились.

    Н. Тихонов был в числе первых, кто разглядел дарование молодого балкарского поэта, а в качестве переводчика помог русскому читателю познакомиться с ним.

    И вот Тихонов снова принял участие в судьбе Кайсына Кулиева.

    Кулиев мог поселиться в родных горах вместе с семьей.

    Всю ночь Кайсын составлял список. Уже забрезжил рассвет, уже истаяла стопка чистой бумаги, а вместо пес выросла на столе гора листов, исписанных торопливым размашистым почерком, по Кайсын так и не успел записать всех своих близких, с кем хотел жить под одним небом, пить воду из одного ручья.

    В конце концов Кайсын отказался от привилегии.

    Разве поэтому можно избрать иную участь, чем участь его народа? "Не видящий не может быть поэтом", - позже напишет Кайсын. Напишет. Но мыслил так он от рожденья, с детства, когда у постели умирающего партизана, впервые увидел портрет Ильича. Красные конники и партизаны были его первыми наставниками. Кайсын вступил в жизнь как наследник, как продолжатель их дела.

    Одно из первых стихотворений Кайсына, которое я услышал, называлось "Я мог бы сражаться в Мадриде". В нем говорилось:
     
    Я отдал бы все без отказа,
    Там жизнь бы свою завершил, -
    И благословенье Кавказа
    Дошло б ко мне с древних вершин.

     

    После войны однополчане и сверстники Кайсына Кулиева продолжали досматривать фронтовые сны, а он должен был говорить со своим народом, не отводя глаз, видя каждого собеседника, отвечать на вопросы, на которые не было и не могло быть ответа.

    Кайсын задумывался:

    Скажи мне, сердце, где же отдых твой?

    Слово "отдых" здесь вовсе не уход с передовой в тыл.
     
    А как вспахал ты поле?
    Какие в глубь земли ты бросил семена?

     

    Ответы не могли быть однозначными. Да и сами вопросы ставились скорее не для того, чтобы затем получить на них ответы. Вопросы - своеобразная кардиограмма сердца поэта.
     
    На свете много радости и боли, -
    Мне сердце отвечает без тоски. -
    И мы с тобой ничто без них, тем боле -
    Не верь, что в море отдых для реки.

     

    Ручей Кайсына не растворился в безбрежных просторах поэзии, не утратил своего цвета и аромата. Слово Кайсына обладает волшебною силой. В своей прозаической книге, еще не завершенной, но создаваемой по законам поэзии, он объяснит силу воздействия настоящих стихов.

    "Поэзия вместе с мальчишками должна бегать босой по лужам и вместе с мудрецами думать о сущности человеческой жизни и Вселенной".

    И еще: "Теплый дождь приходит на поля и огороды, как добрая весть. Его язык хорошо понимают пахари и садоводы. Так же приходит к людям поэзия. Она - посланница жизни. Так горы посылают на равнины свои реки".

    Во всем, что пишет Кайсын Кулиев, нас привлекает не просто яркая метафоричность и не только мудрость.

    В его сочинениях пульсирует человеческая совесть, тот высокий идеал служения людям, который предусматривает самосгорание во имя того, чтобы другим было лучше видно, куда идти. Земля для Кайсына Кулиева - добрая подруга, но человек на ней ближе ему. Человек - это и все люди, и только один спутник, с которым случайно встретился в дороге.

    Помню, во время одного из писательских съездов мы собрались обменяться мнениями о будущем состава правления. Назывались фамилии. Кайсын сказал, кого бы оп хотел видеть в высшем органе руководства союзом. Разговор этот, естественно, особого значения иметь не мог, ибо наша маленькая группа никак не выражала мнения всех делегатов и не могла повлиять на него.

    В тот день поздним вечером я возвращался из гостей и увидел в вестибюле гостиницы взволнованного Кайсына.

    - Как же мы могли забыть?..

    Кайсын назвал фамилию известного литератора. Его мы не упоминали в своих беседах, полагая, что оп, несомненно, будет назван в числе тех, кого будут выбирать делегаты. Я сказал об этом Кулиеву. Он согласился. Но его тревожило другое:

    - Другие могли забыть. Я - не имел права!

    Тогда мне показалось, что в Кайсыне проявляется не столько обостренная совесть, сколько кавказский темперамент. Я ошибался. Совесть подняла его с места и заставила на совещании представителей делегаций добиться своего.

    В Ленинград, на 50-летие Михаила Дудина, Кайсын Кулиев приехал поистине с царским подарком. Когда после торжественного собрания в Доме писателя им. Маяковского, шумного застолья в ресторане друзья и близкие поэта собрались у него дома, Кайсын начал читать стихи. Они были отнюдь не торжественно-юбилейными.

    Но никто не сомневался, почему именно их выбрал он для подарка своему товарищу по перу. Вот это стихотворение:
     
    Женщина купается в реке,
    Солнце замирает вдалеке,
    Нежно положив на плечи ей
    Руки золотых своих лучей.
    Рядом с ней, касаясь головы,
    Мокнет тень береговой листвы.
    Затихают травы на лугу,
    Камни мокрые на берегу.
    Плещется купальщица в воде,
    Нету зла, и смерти нет нигде.
    В мире нет ни вьюги, ни зимы,
    Нет тюрьмы на свете, нет сумы,
    Войн ни на одном материке...
    Женщина купается в реке.

     

    После Кайсына читал Александр Яшин. Он был уже тяжело болен, знал об этом, но не жаловался, не говорил о болях и, видимо, поэтому еще больше ушел в себя. Он читал стихи, еще не напечатанные, еще не прошедшие окончательную отделку. А может быть, это просто мне показалось, будто поэт продолжал подыскивать слова, вслушиваясь, как звучит каждое. "Спешите делать добрые дела", - напоминал нам Яшин.

    Поэты читали стихи по кругу. Читали о разном, но мне пришло в голову, что все вместе они читают одно стихотворение: клятву друзей.

    Я сказал об этом Кайсыну, с которым сидел рядом.

    - Нечему тут удивляться, - как давно решенное, ответил Кайсын, - Совесть у всех нас одна.
     


    Слева направо - Д. Гранин, Г. Макагоненко, В. Орлов, К. Кулиев и скульптор М. Аникушин

    Совесть - советчица и судья поэта, который ведет за собой читателя к открытию истины и не щадит его. ибо путь познания тяжек и горек. Стихи Кайсына Кулиева исполнены беспокойства и тревоги за каждого из нас.

    Есть у Кайсына Кулиева стихотворение "Надежда".

    Надежда, вера в лучшее подняла в свое время нашего далекого пращура с четверенек, вложила в его руку первое орудие труда, и потом он осознал себя человеком.

    Надежда для поэта - это сама поэзия. Ведь только опа может так сказать о себе:
     
    Есть во мне неистребимость неба,
    Вечное стремление к любви.
    Есть во мне необходимость хлеба,
    Я бессмертна, я у вас в крови.

     

    А коль скоро так, то непреложен и другой закон Надежды:
     
    Оскорбить, ославить человека,
    Хлеба и воды лишить его
    Лучше, чем оставить человека
    Хоть на миг без света моего.

     

    Когда мне бывает трудно, когда нужно найти правильное решение, я беру в руки сборник стихов Кайсына Кулиева. Я не знаю, где он в эти минуты - в своем ли родном ауле, в Москве ли или, может, где-нибудь в далеких странах, все равно я слышу его голос, обращенный ко мне, слышу так же отчетливо, с теми проникновенными интонациями, которые давно стали привычными в личном общении с товарищем и другом.

    Друзья поэта отвечают ему тем же, но в чем-то Кайсын богаче нас. Я бы добавил к слову "богаче" еще и "щедрее". Но тогда обязательно следовало бы добавить и "мужественнее", ибо совесть и мужество идут по строчкам его стихов как сестры.

    Недавно Кайсын тяжело болел. Болезнь заставила его лечь в больницу. Врачи не утешали, да и сам Кайсын, как казалось, был готов к суровому приговору.

    Друзья не оставили его одного, навещали, а мы, живущие вне Москвы, писали ему о своих делах, просили совета, рассказывали байки, чтобы развлечь. Мы стремились помочь ему, а он по-прежнему думал о пас:
     
    Строитель умрет, но другие строители стены
    В свой час возведут и настелют и пол и порог,
    Досеют соседи и родичи поле ячменное,
    Которое пахарь ушедший досеять не смог.

     

    Это он писал из больницы. И на больничной койке оп не изменил тому, что исповедовал всегда. Написанные в больнице стихи еще больше приоткрыли перед читателем душу поэта, где живут чувства простые, но великие в своей необходимости. И среди них - безграничная благодарность земле за то, что она породила, открыла перед нами прекрасное, научила ценить любовь, доброту, дружбу:
     
    О доброта твоя,
    Благословенна будь!
    Возьму пример и я
    С тебя когда-нибудь.

     

    Мы встретились с Кайсыном вскоре после выхода из больницы. Опасность, к счастью, миновала. Он был весел, бодр, по на лице глубже стали морщины.

    Извинение перед Натали

    Ярослав Васильевич Смеляков был не всегда приятным спорщиком. Когда он что-то принимал за истину, переубедить его бывало трудно. Правда, точность раз избранных идеалов, широкая образованность, доброта, понимаемая не как готовность сделать тебе приятное, а прежде всего заставить тебя самого пройти сквозь огонь и понимание людей позволяли ему редко ошибаться в суждениях о людях и явлениях.

    Мы нередко повторяем слова о важности идейной закалки, трудового воспитания. Смеляков никогда не распространялся на эту тему, но верность революции, понимаемая как главная обязанность жизни, была у пего в крови. Строчка из песни: "владыкой мира будет труд" была для пего убеждением на всю жизнь.

    Нелегкий спорщик, он был раним и очень страдал, когда в своей среде встречался с тем, с чем не хотел да и не мог мириться.

    Мне казалось, что Ярослав Смеляков жил с облаженным сердцем. Каждое приближение к нему несправедливости, бесчестья, скаредности улавливалось им на самых далеких подступах. Поэт в таких случаях походил на ежа, ощетинившегося навстречу опасности.

    Это вовсе не значит, что Смеляков не ошибался. Случалось даже, что он упорствовал в отстаивании ошибки, сердился, ссорился. Но, если убеждался в твоей правоте, находил мужество честно и прямо сказать об этом.

    Я был свидетелем одного подобного случая.

    Смеляков благоговел перед Пушкиным, написал об этом в стихах, но в жизни, как мне казалось, по очень охотно принимал участие в разговорах о великом поэте.

    В своей любви к Пушкину он был сдержан. А может быть, тема эта оставалась для него самой заповедной?
     


    Ярослав Смеляков (на переднем плане)

    Жену же поэта Наталью Николаевну Гончарову Смеляков презирал.

    Это чувство пришло к нему, видимо, еще в годы самой ранней комсомольской юности, было навеяно спектаклями, кинокартинами, подобными ленте "Поэт и царь".

    Для всех нас в ту далекую пору окружение Пушкина было однолико - враждебным. Лишь один поэт, "невольник чести", окруженный ореолом восторженной нашей любви, вставал перед нами бойцом, в чем-то похожим на парижских коммунаров или комсомольцев Триполья. Потребовалось немало лет, чтобы мы научились расслаивать окружение поэта.

    Смелякову, видимо, этим не пришлось заниматься, и к Наталье Николаевне он отношения не менял.

    В стихотворении "Здравствуй, Пушкин" (1949), одном из тех исповедальных, когда мысль не пишется, а буквально выплескивается откуда-то из глубины сознания, Смеляков не преминул упомянуть о ней, поставив Наталью Николаевну чуть ли не в один ряд с заклятыми врагами поэта.

    Вот окончилась трагическая дуэль на Черной речке, и Смеляков пишет:

    Мы несли тебя - любовь и горе - долго и бесшумно, как во сне, не к жене и не к дворцовой своре - к новой жизни, к будущей стране.

    С еще большей беспощадностью его отношение к жеце поэта выражено в стихотворении, названном ее именем - "Натали". В нем Смеляков не забыл предъявить бедной Пушкиной - и то, что она вышла замуж за другого ("напрасен труд, мадам Ланская, тебе от нас не убежать!"), и ее недосказанную неверность поэту, и глухоту к его лире.

    Мы не забыли и сегодня, что для тебя, дитя балов, был мелкий шепот старой сводни важнее пушкинских стихов.

    "Натали" - прекрасное стихотворение. В нем в полной мере проявилось свойственное Смелякову уменье крайне ограниченными средствами сказать многое, вовлечь читателя в сферу собственных чувств и мыслей.

    Но сколь превосходно стихотворение, столь же и неверно обвинение, содержащееся в нем.

    Наверное, Ярославу Васильевичу Смелякову об этом говорили многие. Вот почему, когда мы встретились с ним на празднике поэзии в Михайловском и я тоже заговорил о "Натали", он вскипел и дело чуть ли не дошло до брани.

    Потом мы бродили по берегу Сороти, и тут оп отошел немного. Еще час назад, когда я напомнил ему первые слова Пушкина, сказанные сразу же, как только его привезли с Комендантской дачи и смертельно раненный поэт увидел жену: "Как я рад, что еще вижу тебя и могу обнять! Что бы ни случилось, ты ни в чем не виновата п не должна упрекать себя, моя милая!" - Смеляков буквально рычал:

    - Враки! Адвокаты убийц все выдумали. Убирайся ко всем чертям со своими доказательствами.

    Теперь он не отмахивался от меня, только сердито сопел, то и дело закуривая новую сигарету.

    Обедали мы у Семена Степановича Гейченко, директора Пушкинского заповедника.

    За столом Ярослав Васильевич совсем подобрел, шутил, галантно расхваливал кулинарное мастерство жены Гейченко Любови Джалаловны, а хозяйка дома, давно любившая поэзию Смелякова, была к нему особенно добра и внимательна.

    Все было хорошо. Все были веселы и довольны друг другом. И Смеляков мне показался в этом удивительно гостеприимном доме каким-то светлым, умиротворенным.

    Гроза разразилась, когда ее никто не ждал.

    - Ярослав Васильевич, миленький, - выставив вперед сложенные ладони, словно для молитвы, сказала Любовь Джалаловна. - Как могли вы, такой умный и талантливый, обидеть Натали? Как вы поверили иным литературоведам, а не поверили самому Александру Сергеевичу?

    Лицо Смелякова налилось кровью. Он втянул голову в плечи, поднялся со скамьи и стал похож на разъяренного быка, увидевшего красный плащ матадора.

    - Что это - заговор? Что я, собственного мнения иметь не могу?

    Семен Степанович, не зная причины раздражения Смелякова и думая, что Ярослав Васильевич балагурит, заговорил с ним так, как обычно разговаривал с друзьями:

    - Собственное мнение - штука хорошая. Но и знания нужны, чтоб сметь на все суждение иметь.

    Смеляков не ожидал отпора и на секунду оторопел.

    Тут все поняли, что скандала не миновать. Но секундного замешательства оказалось вполне достаточно Гейченко. Он дружески положил на плечо поэта руку и пригласил его:

    - Идемте-ка, я что-то вам покажу.

    И они ушли в кабинет Семена Степановича.

    Поздним вечером того же дня, уже в Пскове, я поднялся в номер Смелякова.

    Ярослав Васильевич читал напечатанные в "Псковской правде" новеллы Гейченко.

    - Вот человечище! А? - заговорил он о Семене Степановиче. - "Бойтесь пушкинистов". А такого не надо бояться. И откуда силы он берет, чтобы все это в Михайловском поднять, согреть своим теплом?..

    Я хотел заметить, что силы эти - от любви к Пушкину, но Смеляков взглянул на меня, опять набычась.

    - Насчет Натали сговорились.

    И потом без всякого перехода:

    - Ты давно Пушкина читал?

    - Недавно многое перечитывал.

    - А переписку?

    - И переписку.

    - Пушкина нужно не перечитывать, а читать заново.

    Каждый раз - как в первый раз...

    Прошло немало времени.

    Как-то, вытаскивая из почтового ящика газеты, я увидел письмо. В нем лежала машинописная копия стихотворения "Извинение перед Натали". Как потом выяснилось, такую же копию и тоже без сопроводительной записки получил от Смелякова Гейченко.

    Я читал стихи и будто бы видел, как кровоточит сердце Смелякова, как трудно ему переступить через самим же проторенную тропу и стать на новую. Но иначе оп и не был бы для всех нас беспощадной совестью, если бы сам себя не судил сурово и прямодушно.

    Видно, разговор в Михайловском с Гейченко заставил Смелякова многое передумать, и только 28 фенраля 1966 года в Переделкино он написал свое "Извинение перед Натальей Николаевной Гончаровой".

    Я Вас теперь прошу покорно ничуть злопамятной не быть...

    Очень важно для понимания перемены в сознании Смелякова это обращение к Наталье Николаевне уже на "вы". И, конечно же, признание:
     
    Его величие и слава,
    уж коль по чести говорить,
    мне не давали вовсе права
    Вас и намеком оскорбить.

     

    История с "Извинением перед Натали" помогла мне дополнить портрет Ярослава Васильевича Смелякова еще одной, очень важной чертой.

    Не по Пушкину?

    То, что нужно учиться у классиков, давно, уже стало аксиомой. Ее затвердили юные стихотворцы. Не забывают и остальные. Но как учиться? Чему?

    Когда я задумываюсь над этими вопросами, вспоминаю один эпизод из собственной жизни. Я имел к этому эпизоду касательство не прямое, а как бы присутствовал при происходящем.

    ...Сергей Михайлович Бонди согласился консультировать "Маленькие трагедии" в Академическом театре им. Пушкина. Он появлялся в театре всегда в точно назначенное время и бочком, словно по случайной контрамарке, спешил миновать артистический вход. Однако он плохо ориентировался в запутанном переплетении переходов и лестниц, по которым нужно было подняться в один из репетиционных залов, тем более что в этот час в театре горело лишь дежурное освещение, и темные лестпицы нетрудно было принять за мостки, перекинутые через пропасти, а сам Сергей Михайлович, маленький, сухонький, с нависшими над глазами пучками седых бровей, казался персонажем какой-нибудь сказки Андерсена про доброго волшебника.

    Впрочем, Сергей Михайлович в самом деле превращался в волшебника. Стоило ему только начать свои беседы о Пушкине. Что это было за чудо - слушать его! Ощущение волшебства не пропадало и тогда, когда стихи или события, о которых шла речь, были хорошо знакомы. Его беседы были не беседами, не лекциями, не советами консультанта, а больше походили на таинство приобщения пас, простых смертных, к чему-то высокому. После каждой такой встречи страшно было подумать, как ты жил, не зная всего того, что только услышал.

    Бонди рассказывал, как еще в Михайловской ссылке Пушкин сделал набросок пьесы, собираясь назвать ее то ли "Сальери", то ли "Зависть". Но потом, в Болдино, вдруг пришло новое решение. В ту знаменитую осень он больше думал не о конфликте житейском, о которой шла молва, возобновившаяся в связи с недавней смертью Сальери, а о конфликте, важнейшем для судеб искусства, проходящем по сердцу художника. Пьеса, задуманная первоначально с целью обличения зависти, переросла в трагическую повесть о гении, оказывающимся беззащитным в современном ему обществе.

    Сергей Михайлович Бонди, подолгу беседуя с артистами, стремился не только истолковать пушкинские строки, но и заразить будущих исполнителей верой, которую он сам исповедовал и которую предстояло театру зажечь в сердцах зрителей.

    ...Уже через минуту-другую мы забывали, что перед нами московский ученый, только что приехавший в Ленинград поездом "Красная стрела". При чем тут поезд, города и даже - театр? Просто мы слушали человека, который вот только что вместе с Александром Сергеевичем провел утро, был первослушателем "стихов, сочиненных ночью во время бессонницы", и обсуждавшим с ним, надобно ли мысли этого стихотворения вложить в рассказ Моцарта.

    Все, читавшие книги С. М. Бонди, знают его как замечательного истолкователя пушкинских текстов, талантливого исследователя рукописей поэта. В театре он поражал нас уменьем перевоплощаться в персонажи "Маленьких трагедий". Он поочередно был то Дон Гуаном, то Моцартом, то Сальери и даже Донной Анной. Можно было, пожалуй, спорить с какими-то частностями или даже со всей концепцией образа, но в минуту его рассказа нельзя было ему не верить. А Бонди как раз жаждал споров, вызывал на них актеров и режиссеров.

    И когда споры возникали, из-под нависших бровей его глаза смотрели зорко, видели и далекое прошлое и то, что происходило в репетиционном зале. Человек увлеченный и увлекающийся, он прививал увлеченность участникам будущего спектакля, стремился помочь им преодолеть естественную при каждой новой работе тревогу и, чего греха таить, откровенную боязнь.

    А для тревоги было немало оснований. Было и то, что Сергей Михайлович называл окостенением некоторых актеров, отвыкших или вообще не приученных к чтению классического стиха, и увлечение декламацией, и неумение мыслить на сцене. Особенно большие трудности возникали при работе над "Моцартом и Сальери", хотя именно здесь можно было ожидать и значительно больше удачи, чем от "Скупого рыцаря" и "Каменного гостя".

    Судьбе пьесы "Моцарт и Сальери" не позавидуешь.

    Первое представление ее состоялось в Петербургском Большом театре в среду 27 января 1832 года. Афиша сообщала, что "драматич. сцены в стихах соч. А. С. Пушкина Российскими Придворными актерами будут представлены в пользу актера г. Брянского". Брянский в том спектакле исполнял роль Сальери.

    Пьеса успеха не имела. 1 февраля 1832 года состоялось второе представление. Опять провал. В 1840 году спектакль был восстановлен. В нем участвовал В. Каратыгин, в 1854 году в роли Сальери выступал М. Щенкин.

    Но ни одна постановка не привлекла внимания. Даже спектакль 1903 года в декорациях А. Головина прошел только несколько раз.

    Так установилось мнение, что "Моцарт и Сальери" - пьеса не сценичная.

    Было от чего волноваться артистам театра драмы имени Пушкина и всем нам!

    Нередко после репетиций Сергей Михайлович заходил ко мне. Он, кажется, примирился с тем, что "Скупой рыцарь" и "Каменный гость" не станут открытием. "Моцарт и Сальери" же тревожил его. Наверное, так бывает обеспокоен мастер, который нашел драгоценный камень, но пока не знает, как лучше отшлифовать его, чтобы красота находки открылась людям.

    Постановщик спектакля Л. С. Вивьен в полном соответствии с истолкованием Белинского думал показать конфликт двух музыкантов как "вопрос о сущности и взаимных отношениях таланта и гения". Но Пушкин изобразил Моцарта и Сальери не только людьми разной одаренности, но и разной природы. Их несовместимость - в отношении к таким основополагающим явлениям, как жизнь и смерть. Смерть для Сальери - конец, пустота.

    Моцарт не думал о смерти. Он уже как бы возвысился на ней, он избранник судьбы.

    Разность природы героев трагедии во всем: в поведении, отношении к фактам, к речи. Сальери не разговаривает, а изрекает. Речь его, логичная и предельно четкая, тем не менее крайне многословна. На фоне многословности Сальери, его "железных" формулировок поражает, как мало говорит Моцарт. Сдается, что сами слова он подыскивает с трудом. Речь его полна междометий, недомолвок.

    Кажется, за всю пьесу он произносит всего одну-единственную связную фразу, но разит ею Сальери с большей меткостью, чем Дон Гуан своих противников. Это - тогда, когда он говорит, что "гений и злодейство - две вещи несовместные".

    Думается, Пушкина меньше всего занимала достоверность фактов. Распространенная легенда о том, что Сальери будто бы отравил Моцарта, послужила ему лишь отправным пунктом для создания пьесы, исполненной совсем иного смысла, чем тот, который был вложен в легенду. Вряд ли Пушкин, один из образованнейших людей своего времени, не знал, что Сальери был одаренным музыкантом, автором многочисленных опер, не которые из которых исполнялись в России еще до того, как появились оперы Моцарта. Знал он, несомненно, и то, что Сальери был уважаемым музыкантом. "Великий Глюк" говорил о нем: "Только этот итальянец перенял мой стиль, которого не хотел изучить ни один немец". Бомарше, как известно, бывший учителем музыки при дворце Людовика XV, писал Сальери по поводу оперы "Тарир": "Если наш труд будет иметь успех, я буду обязан почти исключительно Вам. И хотя Ваша скромность заставляет Вас всюду говорить, что Вы только мой композитор, я горжусь тем, что я Ваш поэт, Ваш слуга и Ваш друг".

    Современники говорили о Сальери как о добром, отзывчивом человеке.

    Все это убеждает в том, что Пушкин хотел не переложить на язык трагедии легенду об отравлении, а использовать ее лишь как фон, на котором показать трагедию более глубокую - крушение философской системы.

    Но как это материализовать на сцене театра в зримых, достоверных человеческих характерах?

    Спектакль готовился как пушкинский урок для зрителей, Но задолго до премьеры все участники спектакля сами получили наглядное представление, сколь многогранно, многозвучно слово поэта. Гениальные стихи легко уподобить кресалу, из которого каждый может высечь искру, чтобы осветить себе путь понимания правды. Но однажды вместо искры сразу возникает пожар.

    Так случилось в театре имени Пушкина.

    Роль Моцарта готовил В. И. Честноков, актер большого обаяния, обладающий редким умением передавать музыкальность русского стиха. В трагедии "Моцарт и Сальери" это его умение пришлось как нельзя более кстати; прерывистую речь Моцарта актер вдруг прочел как нотные знаки.

    Но - удивительное дело! - многословный Сальери, роль которого исполнял Н. К. Симонов, воздействовал на нас с не меньшей, нет, конечно же, с большей силой.

    И не только словами. Симонов молчал так, что за это время мы вместе с ним как бы успевали просмотреть ленту, запечатлевшую жизнь незаурядной личности, достигшей всего, чего может достичь человек, чтобы тут же самого себя низвергнуть в пропасть.

    Симонов "говорил" не только о трагическом событии, связанном в народной молве с именем Моцарта и Сальери, и не только о трагедии времени. Он опровергал тех, кто утверждал будто можно убить истинного художника, Симоновский Сальери помог нам увидеть генезис зла - от зарождения до бесславной гибели. И делал это не отвлеченно, а на конкретном и достоверном человеческом характере. Сальери на сцене под конец, в ответ на реплику Моцарта о том, что гений и злодейство две вещи несовместные, хладнокровно бросал яд в стакан Моцарта - не из-за зависти, а как бы в наказание. Нужно было слышать, как оправдывал Симонов действия своего Сальери, которому "больно и приятно" отсечь от искусства "гуляку праздного". Но только что решившись, якобы во имя высокой цели, убить человека, он задает себе страшный вопрос:
     
    ...Но ужель он прав,
    И я не гений? Гений и злодейство две вещи несовместные.

     

    У Сальери хватает сил воскликнуть: "Неправда", по тут словно удар молнии озаряет его...

    На первых порах видно, Симонов еще сам прислушивался к звучанию пушкинских строк, открывая для себя их как бы заново, уже вне воздействия режиссера спектакля и его помощников. Актер был в пути и, как случалось с ним, пока не находил единственного приемлемого для себя решения на репетициях, "пережимал", переигрывал и, как мне кажется, просто торопился проговорить свой текст, чтобы поскорее остаться одному и продолжать начатый поиск.

    Бонди очень волновался за Симонова, и волнение это не покидало его до самой премьеры.

    - Не то он делает, не по Пушкину, - говорил он мне и Вивьену.

    Я тоже тревожился, а Леонид Сергеевич Вивьен, как всегда, показывал мне на пуговицу и закрывал, улыбаясь, глаза.

    - Не пускайте волненье дальше пуговицы. Все встанет на место. Чувствует мое сердце. Уж я-то Николая Константиновича Симонова знаю как самого себя.

    И все-таки к тому, что в конце концов показал Симонов, не был готов и Вивьен. Его Сальери не приняли многие пушкинисты, которые смотрели "прогоны", генеральные репетиции и были на премьере. Не был согласен с Симоновым и Бонди, но, глядя, как волнуется зал, как он замирает, когда падает занавес, и как через минуту-другую перекатывается по рядам буря аплодисментов, он, утирая платком слезы, разводил руками.

    - Ну, знаете!..

    И долго не находил подходящего слова, чтобы выразить и свое несогласие, и свое восхищение актером.

    Впрочем, только ли актером? Наверное, и - в который раз! - Пушкиным?

    Я как-то спросил Сергея Михайловича Бонди об этом.

    Сергей Михайлович лукаво посмотрел на меня из-под своих кустистых бровей и. улыбаясь, ответил:

    - Не по Пушкину? Опрометчиво делать вывод. Поживем - увидим.

    Спектакль жил больше десяти лет, до самой кончины Симонова. В этой роли он сумел показать - сколь емкими оказались строки Пушкина, как уместились в них и история, и злободневность, и философия, и возвышающая душу правда.

    "Коммунисты, вперед!"

    Отдавать "атакующему классу" всю свою "звонкую силу" давно стало нормой творчества и условием полнокровной жизни каждого советского поэта. Эту формулу всей силой своего гения пришлось утверждать Маяковскому.

    Конечно, это относится ко всей поэзии, но в первую очередь к лирике и публицистике.

    Между тем именно в поэтической публицистике чаще всего и подвизаются ремесленники. При всеобщей грамотности и обязательном среднем образовании отряд ремесленников дружно растет. Они хорошо овладели техникой письма, и святые для всех нас слова, такие, как "Родина", "партия", "коммунизм", часто оказываются пропуском, открывающим для них двери редакций газет и журналов.

    Попробуй не напечатать вирши, в которых славится народ-созидатель или содержится оперативный отклик на важное политическое событие, к тому же если сочинение одето и обуто в полном соответствии с требованиями поэтики! Спекулянты и ремесленники, к сожалению, часто легко сбывают свой товар. Особенно на песенном "рынке".

    Самый массовый жанр оказывается самым доступным и для халтуры.

    Помню, с какой яростью Смеляков обрушивался на такого рода поделки - не только в беседах с друзьями, в выступлениях с трибуны, но и в стихах.

    Широко известно его стихотворение "Ландыши". В нем поэт буквально испепеляет модную в то время песенку с тем же названием - за "патефонность" ее слов.
     
    Поэзия! Моя отрада!
    Та, что всего меня взяла
    И что дешевою эстрадой
    Ни разу в жизни не была;
     
    Та, что, порвав на лире струны,
    Чтоб но томить и не бренчать,
    Хотела только быть трибуной
    И успевала ею стать.

     

    Когда Смеляков написал это стихотворение, я работал в газете "На страже Родины" и, встретившись с поэтом в Ленинграде, попросил у него стихи для газеты. Смеляков дал "Ландыши". На другой день мы их напечатали и среди откликов получили немало писем, авторы которых пытались защитить пошловатую песенку от суровой критики поэта. Некоторые из этих писем я успел показать Смелякову до его отъезда из Ленинграда.

    - Что ты мне их показываешь? - рассердился Смеляков. - Пошлость, если с нею не бороться, опаснее колорадского жука. Мы сумели сберечь наше картофельное поле от этого паразита, а вот поэтическую пиву - не удалось.

    Смеляков заговорил о так называемых поэтических откликах на разные политические события, о том, что, обращаясь к поэту в таких случаях, редакции требуют обязательно стихов. А ведь поэт, как любой гражданин, может откликнуться и прозой. Уменье держать руку на пульсе времени - вовсе не значит сегодня писать про уборку урожая, а завтра громить империалистов. И той и другой цели бывает легче достигнуть просто хорошими стихами, которые помогут читателю осознать себя и хозяином своей земли, и человеком, для которого ненавистно рабство.

    - Нам всем показывает пример Александр Трифонович Твардовский. Его политическая лирика не похожа на лирику Маяковского. Но они делают одно дело.

    Смеляков брезгливо говорил о тех, кто пытаются писать "под Маяковского", "под Твардовского", "под Светлова".

    - Писать "под" кого-то нельзя.

    - Но ведь есть естественная пора ученичества?

    - Пора есть, и она закономерна, как закономерно, что. брошенное в землю зерно дает стебель, а потом колос. Но всегда важен здесь не стебель, а колос. Возьмем Александра Межирова. Говорят, он в рот Пастернаку смотрит. А ведь пишет по-своему.

    - А, говорят, вы ого раскритиковали чуть ли не за прямое заимствование у Бориса Корнилова.

    - Чепуха! Я говорил, что у Межирова есть строчки, которые свидетельствуют о том, что он не писал "под Корнилова", а из хороших рук принял эстафету.

    Мы шагали по Невскому, и Смеляков читал стихи Межирова:
     
    Есть в военном приказе
    Такие слова,
    На которые только в тяжелом бою
    (Да и то не всегда)
    Получает права
    Командир, подымающий роту свою.

     

    Видно, стихи ему нравились. К концу стихотворения Смеляков читал громко, так, что на нас оборачивались прохожие.
     
    Повсеместно,
    Где скрещены трассы свинца,
    Где труда бескорыстного невпроворот,
    Сквозь века, на века, навсегда, до конца:
    - Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

     

    - Хороший пример истинной политической лирики!

    Смеляков замолчал, а потом добавил:

    - Конечно, есть в этих строчках совпадение с финалом корниловского "Триполья". Помнишь, у Корнилова есть место, когда на приказ палача - коммунистам сделать пять шагов вперед, из строя шагнули все сто двадцать комсомольцев?
     
    У Зеленого в ухе завяли монисты,
    Штаб попятился вместе, багров и усат...
    Пять шагов коммунисты...
    Вперед, коммунисты...
    И назад отступают бандиты.
    Назад.

     

    - Вот как надо писать! - улыбнулся наконец Смеляков. - Молодым не грешно поучиться у Корнилова.

    А Межиров молодец: учится у поэтов настоящих кровей.

    Смеляков никогда не бросал слов на ветер и не стеснялся говорить, глядя в глаза, правду, какой бы горькой она пи была.
     


    Л. Межиров

    Стихи Межирова я знал давно, хотя с самим поэтом познакомился только после войны. Оба мы защищали Ленинград, оба работали в редакциях армейских газет.

    К его стихам я относился так же, как и к стихам Дудина, Орлова, других однополчан. Сколько не различен почерк поэтов поколения, выросшего на войне и вопреки войне, они схожи в том главном, что определило их жизненную позицию.

    Александр Межиров хорошо объясняет, почему так притягательны стихи поэтов-фронтовиков:
     
    Пусть сочтут эти строки изменой
    И к моей приплюсуют вине -
    Стихотворцы обоймы военной
    Не писали стихов о войне.
     
    Всех в обойму военную втисни,
    Остриги под гребенку одну!
    Мы писали о жизни... о жизни,
    Не делимой на мир и войну.

     

    Как-то Сергей Орлов привел к нам в Лениздат Межирова, приехавшего в Ленинград. Мы познакомились, а потом поехали вместе в Комарово на могилу Ахматовой.

    По дороге на кладбище Межиров читал стихи. "Невская Дубровка", "Колпино", "Сипявино"... В стихах звучали не названия населенных пунктов, а рубежи нашей юности, нашего возмужания.

    Тогда же возникла идея собрать стихи, написанные Межировым в окопах под Ленинградом, издать их у нас отдельной книжкой. Назвать ее решили "Невская Дубровка". Я написал для нее несколько строчек предисловия.

    Книга получилась, как мне кажется, цельной и давала ясное представление о пути, пройденном солдатом и поэтом Межировым. Один только цикл в нем вызывал тревогу. Он не был до тех пор полностью напечатан: редактор усмотрел в стихах нечто несозвучное времени. В частности, вот такие строчки:
     
    Мы под Колпино скопом стоим.
    Артиллерия бьет по своим.

     

    Можно понять противников этого стихотворения: мало ли что бывает на войне, зачем сыпать соль на уже затянувшиеся раны? Но мне хотелось напечатать стихи без изъятия. Не для того, чтобы напомнить об ошибках, свидетелями которых мы бывали на войне. Я думал о юном читателе. В последнее время к нему все чаще и чаще приходят книги, воспевающие воинский подвиг. Это - хорошо. Между тем подвиг - всегда вершина, всегда поступок, вобравший в себя опыт многих, силу всего отряда, в рядах которого мы ведем борьбу. Для того, кто хочет понять природу подвига, готовится повторить его, очень важно знать, что вспышке предшествует долгая работа с кресалом. Я хочу, чтобы мой внук, сидящий в кинотеатре, с восхищением следящий за огненными залпами наших ракет завершавших Великую Отечественную войну, помнил, что была и Невская Дубровка, и "пятачок" на левом берегу Невы.

    Впрочем, разве стихи Межирова об ошибках нашего командования? Они - о святой верности солдат своему долгу: "Мы недаром присягу давали", и поэтому "Из окопов никто не уйдет".
     
    Мы под Колпином скопом лежим,
    И дрожим, прокопченные дымом,
    Надо все-таки быть по чужим!
    А она - по своим, по родимым...

     

    Но есть в этом стихотворении и чуть заметная улыбка солдата. Может быть, она не снимает драматизма, по во всяком случае значительно меняет освещение изображенного эпизода:
     
    По своим артиллерия лупит, -
    Лес не рубит, а щепки летят.

     

    Так шутить мог солдат, хорошо знающий, что придет и на его улицу праздник с такой же неотвратимостью, как утро сменяет ночь.

    Мы долго прикидывали место в книге циклу, судили, рядили, и, кажется, редактору книги Борису Друяну пришла счастливая мысль: дать циклу название "Десантники". Оно как нельзя точно отвечало содержанию стихотворений и снимало все вопросы по поводу того, как это наша замечательная артиллерия может бить по своим.

    С тех пор под таким названием эти стихи печатаются во всех сборниках Межирова. Они никак не противоречат, а, наоборот, усиливают ту публицистическую струю в книгах Межирова, которая ярко проявилась в одном из самых лучших его стихотворений - "Коммунисты, вперед!"

    Кляшевский холм

    И а свое пятидесятилетие, которое отмечалось в Башкирии как национальный праздник, Мустай Карим пригласил многих друзей.

    Мы жили в гостинице и каждое утро, выходя из подъезда, встречали ожидавших нас незнакомых людей. Нет, это были не охотники за автографами. И не просто любители поэзии. Это были люди, для которых с именем поэта связаны явления, далеко выходящие из литературного ряда.

    - Спасибо вам за то, что приехали! - сказала мне по-русски немолодая женщина.

    Мы разговорились. Она работает в строительной организации.

    - Вы любите стихи Мустая? - спросил я.

    Женщина смутилась, но потом, глядя мне в глаза, сказала:

    - Не знаю. По правде сказать, стихи всегда мне казались забавой. Другое дело - песни. С песней самая длинная ночь - короче, радость - слаще.

    - А давно вы знаете Мустая?

    - Мы не знакомы.

    Наверное, на лице моем было такое удивление, что собеседница моя, по-прежнему старательно и потому несколько медленно выговаривая русские слова, постаралась меня успокоить:

    - Не знакомы в обычном смысле. Ведь про писателя не скажешь: "не знакомы", если читал его, если книги его тебя заинтересовали. Я читала книги Мустая Карима...

    - И все-таки?..

    - И все-таки... Я не знаю, как это лучше сказать...

    Мне, башкирке, всю жизнь хотелось хорошо говорить по-русски, читать книги русских классиков не в переводе, а на их родном языке. Мне казалось, что это очень важно для меня. Я как-то сказала об этом своим товарищам и вызвала их гнев. По-моему, они были не правы, но восторжествовала не я, а они. Мне пришлось уйти с работы. И вот на предвыборном собрании я слышала речь Мустая Карпма. Он сказал те слова, которые я не нашла, чтобы ответить своим противникам. С того дня я выбрала Мустая Карима себе в союзники. Читать его не стала чаще. Может быть, только вот в театре смотрю его пьесы. Но то, что он сказал на предвыборном собрании, помогло мне вновь обрести себя.

    Разговоров у подъезда гостиницы, в фойе театра, в актовом зале университета, где проходили творческие вечера поэта, было много. Этот запомнился потому, что в нем отразилось что-то очень важное для понимания и самого Мустая Карима, и его творчества. И еще меня удивило, как настойчиво некоторые из наших собеседников звали к себе в гости, на пироги, испеченные специально для этого дня.

    Признаться, я не очень верил им, когда заходила речь о пирогах. И все же как-то мы - Михаил Дудип, Расул Гамзатов, Давид Кугультинов и я - пошли в незнакомый дом, где действительно были по-царски встречены. Через минуту-другую чувствовали себя в этой семье если не ближайшими родственниками, то во всяком случае давними друзьями. На этот раз мы пользовались гостеприимством башкирского ученого, кажется, математика, по во всех речах, которые были за столом, я отчетливо слышал голос простой женщины, остановившей меня у подъезда гостиницы.

    За столом не было Мустая. В этот день он сам давал обед в честь своих односельчан.

    Из аула Кляш, где родился и вырос Мустай, приехали родичи, бывшие соседи - сверстники, их отцы и дети.

    С некоторыми из них я был знаком: когда писал книгу о Мустае, несколько дней прожил в Кляше и с той поры мечтаю снова побывать здесь.

    Кляш стоит на высоком холме. Дома его сбегают к ручью, в котором по весне старые ветлы полощат свои ветви.

    С незапамятных времен в ауле живут отдаленные потомки татар, бежавших от крещения в Башкирию. Они породнились с местными жителями, приняли их традиции, обычаи и обряды. Это - гордые и работящие люди, известные, кроме того, отзывчивым и веселым нравом.

    Все здесь настраивает человека на поэтический лад: и тихое журчание родника у Могилы святого, когда-то похороненного под Кляшевским холмом, и весенние состязанья соловьев в березовой роще, и задумчивое озеро Ак-Манай, вода которого в изумрудной оправе лугов издали напоминает драгоценный слиток.

    Щурятся на солнце окна новых домов. Когда Мустай был мальчишкой, дома в ауле можно было перечесть на пальцах. Теперь Кляш раздался вширь, и если потребуется собрать парод, то уже быстро не обойти его, а нужно садиться в машину или на мотоцикл. Изменилась, конечно, и жизнь. Но на улице Трех петухов, у Войскового колодца, из которого по преданию поили коней пугачевцы, как и прежде, поутру, до начала полевых работ, поздними вечерами, когда осядет поднятая возвратившимся стадом пыль, собираются кляшевцы, чтобы потолковать о своих деревенских новостях.

    Здесь, у колодца, я познакомился с давним другой Мустая - лесником Урсуллой, человеком богатырского сложения и детской застенчивости, почтальоном Закарием.

    Много лет назад он принес в аул газету с первыми стихами Мустая. Беседовал я и с учительницей Салихой.

    Она обучила грамоте не одно поколение кляшевцев, в том числе и Мустая.

    Кстати сказать, в большом роду Каримовых до революции не было ни одного грамотного. Его родичи, как писал Карим, "вместо подписи ставили тамгу (метку), похожую не то на вилы, не то на курипую лапу. Эта тамга была у нас вроде родового герба".

    Путь, пройденный народом, всегда с Мустаем, в каждой книге его. Конечно, поэт - не историк я не бытописатель. Он занят "переливанием" крови из своего сердца в сердце своих читателей. Но дающий становится богаче.

    К поэту тянутся все новые читатели, а ему без них и дня не прожить.

    Как-то, перечитывая сборник избранных произведений Мустая Карима, я выписал строки, где, как мне казалось, звучат пословицы и поговорки башкирского народа. Их было много. "Чернозем благодатный наш - хоть возьми да на хлеб намажь". "Хороший гость пир носит за плечами". "Ведь обещанье часто - обнищанье души, которой действовать пора"...

    Я исписал несколько страниц и, обессиленный, бросил наконец перо. Мне, пожалуй, нужно было бы просто перепечатать книгу. Тем не менее я взял в библиотеке тома башкирских поговорок и пословиц и к своему удивлению почти не нашел в них только что выписанных из книг Мустая.

    - Откуда ты выкопал все это? - спросил я Мустая.

    Застигнутый врасплох Мустай застенчиво улыбнулся.

    - Кажется, я их сам придумал.

    И действительно, строки поэта входят в обиходную речь народа новыми поговорками и крылатыми словами.

    Но где-то там, у истоков его поэзии, течет широкая полноводная река народного творчества. Она обогащает сегодняшние стихи.

    К этому выводу приходишь, когда основательно познакомишься с поэтом. Первое впечатление - это удивление.

    Еще в самом начале пути, в 1938 году, Мустай Карим, как и все мы, не нюхавший пороха и не слышавший посвиста пули, написал стихотворение "Комсомольский билет". Видимо, только в минуты особого озарения поэты способны заранее увидеть то, что с ними произойдет. Так случилось и с Мустаем.

    На фронте он был командиром взвода связи в противотанковом дивизионе. Только фронтовик знает, что это значит. Противотанковое подразделение, словно щит, прикрывает войска, и прикрывает, конечно, на самом опасном направлении, то есть само находится под сокрушительным и непрерывным огнем. Осколок вражеский мины угодил Мустаю в грудь, пробив навылет его комсомольский билет. Осколок застрял в легком в близком соседстве с сердцем, и врачи приговорили поэта к смерти.

    Хирург Лев Константинович Богуш сказал Мустаю:

    - Выбора у тебя нет. Может, рискнем оперировать?

    Богуш сделал невозможное. Мустай Карим вернулся к активной жизни.

    Естественно, что в то время его стихи были о войне.

    Но напрасно искать в них картины сражений. В центре внимания поэта - человек, его душа, его переживания.

    Вот стоит в окопе под дождем солдат. Худо ему. Он промок до нитки. Однако где-то в глубине души его теплится радость: такой дождь нужен наливающемуся зерну. А потому пусть идет дождь! Лишь бы в родном краю выдался урожай. Так из далекого окопа солдат видит красоту родного края, сквозь вонь тротила доносятся к нему запахи только что испеченного хлеба. Сотни больших и малых дел со всех сторон обступают солдата, когда он возвращается из дальних походов. Он берет в руки пилу, становится к горну, начинает бурить нефть. Поэт всегда рядом с ним. Он дарит людям песню, с которой легче шагать в тайге, бросать в землю зерно.
     
    Вышло так, что старый и хромой
    Человек, пришедший в дом к поэту,
    Палку позабыв, ушел домой.
    Для поэта - выше счастья нету!..

     

    Эти строки взяты из стихов, названных "Радость поэта". Название точно выражает главное направление работы Мустая. Но ошибется тот, кто попытается представить себе поэта этаким бодрячком, стремящимся во что бы то ни стало вселить в пас радость или бодрость. Горе людей - его горе, и сколь оно велико, мы, может быть, узнаем полнее, ближе познакомившись с Мустаем.

    "Мы столько хлебнули горя, что горе земли - пустяк", - писал А. Прокофьев. У Мустая свое. Сдается, что каждая царапина на коже человека оставляет шрам и в его собственном сердце. Но вместе с царапиной приходит к поэту и уменье предотвращать невзгоды, способность осмысливать происходящее.

    Есть у Мустая Карима стихотворение "Карусель псе вертится..."-удивительные, очень по-мустаевски добрые и мудрые стихи!

    Гиблое дело - пересказывать их. Я скажу только о главной мысли: жизнь наша часто напоминает карусель, а в ней
     
    Ползающий, скачущий, летающий,
    Всякий - молчаливый и болтающий -
    Мчится на одной и той же скорости.
    Жаба надувается от гордости.
    Простаки застыли в удивленье:
    - Не отстать улитке от оленя!

     

    Поэта заботит, чтобы мальчик и девочка, то есть дети наши, всё поняли как надо, чтобы сделали тот шаг, единственный, который выведет их ша правильную дорогу. Ведь "есть шаги такие в мире, что моря-океана шире":
     
    В них - дорога от земли до солнца,
    Время в них, что вечностью зовется.

     

    Стихи учат простоте и прямоте человеческих отношений, учат без назидательности. Одно из достоинств Мустая Карима - вера в читателя. Вера и доверие - вот две силы, которые движут его поэзию.

    Много лет я знаю его стихи. Много лет мы дружим с Мустаем. Каждый раз, когда встречаемся, все равно где - у него в Уфе, в Москве или у нас, в Ленипграде, мне кажется, Мустай ищет у друзей ответы на интересующие его вопросы. Но, прощаясь, я вдруг обнаруживаю, что я сам в чем-то лучше разобрался, сам что-то понял глубже. А может быть, в этом и состоит отличие поэта от простых смертных? Может быть, не о ком-то, а о себе - пишет Мустай:
     
    В высокой душе не бывает,
    Чтоб вечная ясность п лад...
    Бывает, тоска прибывает,
    Бывает, сомненья гудят.
     
    И времени бури и хвори
    По ней ударяют сильней...
    Но все-таки, все-таки зори
    Всех раньше восходят над ней.

     

    ...В один из праздников поэзии Мустай приехал в Михайловское. Был он здесь впервые и не успел все увидеть: в день у него было несколько выступлений.

    Только поздним вечером, если не ночью, сумел он добрести до дома Семена Степановича Гейченко, директора заповедника. Мы долго чаевничали, а потом Мустай попросил меня:

    - Не сводишь ли в парк?

    Стояла глубокая ночь, нетемная еще в это время года, но поздняя. Сороти не было видно с холма, а в аллеях стояла такая тишина, что слышно было, как шелестит на старых липах листва. Только изредка на высокой ели в гнезде спросонья затевали возню аистята, а потом снова все смолкало. И так нам не хотелось говорить в этой заповедной тиши, первозданной, вековечной, такой, что, кажется, и не удивишься, если из-за замшелых деревьев вдруг выйдет старый хозяин Михайловского, весело бросит вверх шляпу и скажет: "Здравствуйте. Что ж так припозднились?"

    С Савкиной горки Маленец едва различался. Напуганная за день утка что-то бормотала своему выводку.

    Мустай положил мне руку на плечо. Мы так и шли, то ли обнявшись, то ли нащупывая в предутреннем тумане дорогу к дому. А на бугре у самой усадьбы маячила высокая фигура человека. Я подумал: это Семен Степанович беспокоится. Но подошли поближе и услышали голос Дудина. Он не мог заснуть, пока мы не вернулись. Потом мы стояли над Соротью и снова молчали.

    И дорого было это молчание, заповедное, как клятва, как вера в то, что души наши на главное отзываются одинаково трепетно.

    Потом, через несколько лет, я прочитал в книге Мустая стихи о дружбе:
     
    Былая дружба в нас,
    Хоть разбрелись, жива,
    Но жар ее угас,
    Он теплится едва.
     
    Глянь, как горят дрова,
    Но чтоб огонь был лих,
    Сложили, друг, сперва
    Мы воедино их.

     

    Я вспомнил ночь в Михайловском и подумал, как хорошо, что к Мустаю пришли эти слова. Он сказал то, что мне казалось моей собственной думой. Но ведь так же могли подумать и все остальные друзья Мустая, все его читатели. В этом, видимо, и состоит волшебная сила поэзии, сила, которую Мустай Карим заимствовал у своего народа. Не важно - на каком языке он пишет. Мыслит он с нами на одном.

    Сей зерно!

    Итак, решено: мы плывем на Север.

    Мы - это поэт Михаил Дудин, художник Алексей Соколов и я.

    У моста Лейтенанта Шмпдта покачивается на голубой невской волне ослепительно белый рефрижератор.

    Ему предстоит долгая жизнь в устье Енисея, и ленинградские моряки проведут его туда по Неве, Ладоге, Свири, Онеге, Беломорско-Балтийскому каналу и северным морям.

    Мы плывем вместе с ними.

    Писатель и капитан-наставник отряда моряков, который занимается перегоном судов, Ю. Д. Клименченко, уже сводил нас на судно, познакомил с экипажем, и теперь, в оставшиеся до отхода дни, мы вместе или каждый порознь водим знакомых и близких на набережную полюбоваться "нашим кораблем".

    Отход назначен на тот самый короткий в летней ночи час, когда в Ленинграде замирает движение через Неву и огромные мосты, выгнув спину, приподнимают свои пролеты, чтобы пропустить суда.

    Разводка мостов... С юношеских лет она вошла в память, как одно из самых прекрасных действ, участником которого ты становишься. С ним, кажется, входит в тебя сама поэзия...

    Вот уже один за другим отсалютовали нам мосты Лейтенанта Шмидта, Кировский... Словно вскинутые клинки, блеснули трамвайные рельсы на Охтинском.

    Мы стоим на капитанском мостике. Не хочется мешать капитану и его помощникам: ведь проводка судна через пролеты мостов только с берега может показаться делом простым.

    Но как лишить себя этого незабываемого зрелища?

    И мы, стараясь не мешать нашему капитану Семену Михайловичу Дубровскому, любуемся Невой, в эти часы не торжественно парадной, как обычно, а рабочей, несущей на своих плечах самоходные баржи, длинные, пахнущие бором плоты, стремительные лихтера.

    Все трое, мы знали и другую Неву...

    Вот уже подплываем к Ивановским порогам. Чуть дальше - знаменитый "Невский пятачок". Сколько бы ни прошло лет, но не изгладятся в нашей памяти ни эти берега, ни то, что происходило здесь в сорок первом.

    Сколько товарищей похоронили мы, сколько их унесла Нева! Звенья нашего боевого братства уменьшились, и хотя цель стала короче, но что-то важное, определяющее нашу жизнь не ушло в братские могилы, осталось с нами, помогает жить, чтобы не было стыдно перед детьми и внуками...

    Про одного из таких героев, оставшихся в нашей памяти, Дудин рассказал в стихах. Это был связист, сумевший под ураганным огнем найти и соединить оборванные разрывом провода:
     
    Лежит в крови, израненный и грубый.
    Пусть в памяти пребудут навсегда
    Последним вздохом стиснутые зубы,
    Соединяющие провода.
     
    Так вот она, - возьми ее, изведай,
    Попробуй, оцени ее, измерь!
    Все то, что называется победой,
    Как ток проходит через эту смерть!

     

    Для меня и Алеши Соколова, как и для многих других, это - не просто стихи. Ими написаны биографии нашего поколения.

    Помню невские берега в ноябре сорок первого, покрытые черным, словно в окалине, снегом, и нашу лодчонку, судорожно оторвавшуюся от правого берега, и нас, кого с термосом, кого с кипой только что отпечатанной армейской газеты, судорожно глотающих ртом воздух, звенящий от беспрерывного грохота выстрелов и разрывов.

    В тот год зима была ранняя. Уже в начале ноября землю прихватили заморозки, часто мела поземка, а по Неве плыло сало. Река, возможно, могла бы и стать, если бы не беспрерывные бомбежки и обстрелы. Вот и в ту ночь, когда мы переправлялись на "пятачок", вода клокотала вокруг нас. Длинные, как пики, трассы пулеметного огня целились в нас. Пляшущие по воде вспышки лопающихся мин и снарядов создавали представление, будто реку бьет лихорадка и вода того и гляди выплеснется вся на берег...

    Я не знаю, что вспоминал, стоя в капитанской рубке, Дудин. Мы познакомились с ним здесь, в этих местах, позднее. К тому времени разведчик полковой батареи Дудин стал военным корреспондентом. Я же знал его как поэта.

    Наверное, у каждого поэта есть стихотворение, которое можно уподобить "магическому кристаллу". Вглядываешься в него - и видишь не только то, что сделано автором до этого рубежа, но и предугадываешь главные направления его творчества в дальнейшем.

    Среди стихов Михаила Дудина для меня это - несомненно, "Соловьи". И они связаны с незабываемым.

    Волховский фронт. Крошечный бугорок сухой земли среди Синявинских болот. Какой-то остряк окрестил его "островом Святой Елены". От наших окопов до немецких - двести метров. Почти столько же - до своего переднего края. А здесь - боевое охранение - взвод солдат во главе с младшим лейтенантом, на петлицах которого еще видны следы от снятых "треугольников".

    Звание присвоили, знаков различия тут днем с огнем не сыскать.

    На "остров Святой Елены" можно было добраться лишь ночью. Но в ту нору года ночь - понятие условное. Даже предельно осторожные немцы редко пускают осветительные ракеты: и без них "ничья" земля и болото дальше за нами просматривались далеко.

    Именно поэтому, наверное, в ту ночь не повезло нашим разведчикам. Они пытались взять "языка", по вернулись с двумя тяжело раненными товарищами. Один из них был безнадежен.

    Кто был на войне, тот знает, как горько вот так сидеть около умирающего, не в силах чем-нибудь помочь ему.

    Каша не лезла в горло. На сердце было скверно. Говорить не хотелось.

    Вот так и сидели мы молча. День только начался.

    До окончания его - целая вечность.

    - Закуривай, - кто-то протянул мне кисет с махоркой и "Комсомолку", уже пущенную на цигарки. Я тоже собрался оторвать полоску, как вдруг увидел внизу полосы стихи: "Соловьи" Михаила Дудина.

    Имя поэта мне ничего не говорило.

    Я начал читать, и озноб побежал по коже.

    Поэт рассказывал о том, что произошло сегодня у нас, о том, как умирал еще один солдат, как он
     
    Смотрел на нас, и молча ждал конца,
    И как-то улыбался неумело.
    Загар сначала отошел с лица,
    Потом оно, темнея, каменело.
     
    Ну, стой и жди. Застынь. Оцепеней.
    Запри все чувства сразу на защелку.
    Но тут и появился соловей,
    Несмело п томительно защелкал.
     
    Потом сильней, входя в горячий пыл,
    Как будто настежь вырвавшись из плена,
    Как будто сразу обо всем забыл,
    Высвистывая тонкие колена.
     
    Мир раскрывался. Набухал росой.
    Как будто бы еще едва означась,
    Здесь рядом с нами возникал другой
    В каком-то новом сочетанье качеств.
     
    Как время по траншеям тек песок.
    К воде тянулись корни у обрыва,
    И ландыш, приподнявшись на носок,
    Заглядывал в воронку от разрыва.
     
    Еще минута. Задымит сирень
    Клубами фиолетового дыма...

     

    Я привожу длинную цитату, чтобы читатель поскорее вошел в атмосферу стихотворения, почувствовал бы то самое единство противоречий, ту сшибку их, которые, собственно, движат и жизнь нашу, и каждое явление искусства. Трагедия гибели солдата и торжество расцветающей природы написаны словно бы на одном дыхании.

    Красота родной земли была последней наградой герою.

    Недаром с последним ударом сердца он выдохнул: "Ребята, напишите Поле: у нас сегодня пели соловьи".
     
    Он не дожил, не долюбил, не допил,
    Не доучился, книг не дочитал,
    Я был с ним рядом. Я в одном окопе,
    Как он о Поле, о тебе мечтал...

     

    Эти строчки я уже читал не про себя, а вслух, и бойцы подсели ко мне, слушали.

    Так я "открыл" для себя поэта Михаила Дудина...

    А мы уже плыли мимо 8-й ГРЭС, вскинувшей к небу свои высокие трубы, мимо цветников города Кировска, где уже давно срыта траншея, в которой меня когда-то чуть было не засыпало землей, поднятой разорвавшимся снарядом.

    Как-то меня неудержимо потянуло туда, на бывший "пятачок". Это было тогда, когда отмечали 15-ю годовщину прорыва блокады. Машина, на которой мы приехали с фотокорреспондентом газеты "На страже Родины" Николаем Хандогиным, остановилась у здания заводоуправления. Нас здесь не ждали. Был разгар рабочего дня, и нам захотелось на станцию, которую мы помнили только в руинах. Чтобы получить пропуск, зашли в завком.

    Председателем завкома оказался бывший боец 115-й стрелковой дивизии, первой переправлявшейся на "пятачок". Он протянул мне руку:

    - Комаров Алексей Дмитриевич.

    Три долгих месяца он, сержант взвода связи, провел на "пятачке". Это и про таких, как он, писал Дудин в стихотворении "Передний край":
     
    Земля оглохла от пальбы,
    И, небо заслоня,
    Встают тяжелые столбы
    Железа и огня.
     
    Осколки, цементом пыля,
    Звенят у черных плит.
    Кипит вода. Горит земля,
    А человек стоит!

     

    Узнав, что и нам довелось бывать на "пятачке", Алексей Дмитриевич запер кабинет и повел нас на берег.

    Нева спала, скованная льдом, за нами шуршали по асфальту машины, но мы уже ничего не слышали и не видели, а только вспоминали, что пережили здесь.

    У каждого, кто прошел войну, есть такие "пятачки".

    Ими либо начинались наши биографии, либо заканчивались, либо обозначались крутые повороты в судьбах.

    Для Дудина, хотя он бывал и здесь, на невских берегах, таким "пятачком" стал полуостров Ханко, героическая оборона которого в 1941 году стала символом непобежденности. Гангут был единственным в то время гарнизоном, который не уступил врагу ни пяди земли.

    Когда корабли с участниками обороны полуострова на борту покидали Ханко, Дудин писал:
     
    Здесь мужество крепчало и росло...
    Пока сердца горячей кровью бьются,
    Куда бы нас оно ни занесло,
    Военное крутое ремесло,
    Мы сохраним традиции Гангута.

     

    Имена многих гангутцев вошли в летопись обороны Ленинграда. Они сражались на Невской Дубровке и штурмовали Воронью гору.

    В то наше совместное плавание Дудин рассказал мне об Алеше Бровкине. Миномет Бровкина стоял неподалеку от пушек дудинской полковой батареи. Потом они надолго расстались, и в 1944-м Дудин увидел Бровкина на Вороньей горе. При штурме вражеских укреплений успех обнаружился лишь на одном участке, и генерал Симоняк сразу же бросил туда роту автоматчиков под командованием Владимира Массальского. Он приказал дать роте гвардейское знамя. Уже одно появление его на поле боя должно было поднять людей, умножить ряды храбрецов.

    Это хорошо понимал и Массальский. Вот почему командир сам стал при знамени, и так они шли в атаку - впереди командир со знаменем, а подле, рассыпавшись неровной цепочкой - автоматчики. Они карабкались по обледеневшему склону, исхлестанному вражеским огнем. Наш друг Володя Массальский не дошел до конца: был тяжело ранен. Знамя качнулось на склоне, но тут же снова замаячило впереди. Древко подхватил в свои руки Алексей Бровкин. Он и водрузил его на вершине.

    Дудин рассказывал о Бровкине, но - как я знаю по многолетним наблюдениям - рассказывал не столько для меня, сколько настраиваясь на волну: новое стихотворение уже просилось на бумагу.

    Вот и тогда, на палубе, он прочитал нам с Алешей Соколовым какие-то стихи, еще, может быть, незаконченные, но с четко выкристаллизованным монологом-обращением к тем, кто идет в жизнь вслед за нашим поколением.

    Когда была написана поэма "Песня Вороньей горе" и Дудин читал ее мне, я слышал уже знакомые строки:
     
    Пора моей песни
    И дружбы пора,
    Любви и тоски изначальной,
    Гора моей жизни,
    Воронья гора,
    Гора моей юности дальней.
    ...Взойдем сюда вместе, мой друг дорогой,
    Тебе собираться в дорогу,
    Встречаться с бедой
    На дороге крутой,
    Товарищей ждать на подмогу.
    Дивись не величью застывших красот
    Природы, вздыхающей глухо.
    К тебе переходит одна из высот,
    Вершин человечьего духа.
    Вглядись в этот мир удивленный окрест,
    Склонись в благодарном поклоне.
    Потом поднимайся
    На свой Эверест,
    Чтоб Солнце увидеть в короне.

     

    В тот год Дудину работалось радостно. Он был переполнен стихами. Он прожил довольно долго на Вологодчине и написал книгу стихов "Вологодское лето". Это была хорошая книга. Со страниц ее вставали негромкие северные рассветы, пахло травами и сосной, грибницей и озерной водой. Поэт открыл для себя краски севера, и наша нынешняя поездка по северным рекам, видимо, нужна была ему, чтобы в чем-то утвердиться, что-то проверить.
     
    Север, север!
    На рассвете
    Ветерком туман клубим.
    Я сегодня путь примерил
    К роднику твоих глубин.

     

    В пашей поэзии за Дудиным навечно закреплено место в строю поэтов, шагнувших в большую литературу из солдатского окопа.

    Н. С. Тихонов (один из "крестных" отцов Дудина) в предисловии к двухтомнику избранных его стихотворений пишет, что Дудин "принадлежит как раз к тому поколению молодых поэтов, которые изведали, что значит не отвлеченно представлять в стихах свои мысли, а всем глубоким трепетом сердца чувствовать страдания окровавленной родной земли, муки советских людей, всю ненависть к фашистским палачам".

    Тихонов выделяет гражданственность как наиболее яркую черту поэзии Дудина, называя его солдатом, когда слово это пишется с большой буквы.

    Тут, как говорится, не убавить, не прибавить. Характеристика, данная Николаем Семеновичем Тихоновым, многократно повторялась критиками, в том числе и пишущим эти строки. Как-то само собой получилось, что все мы в своих рецензиях на книги, в статьях о поэте не то что бы совсем обошли, по уделили крайне мало внимания весьма важному обстоятельству: пафос поэзии Дудина всегда поддерживается восторженным отношением к родной русской природе, верой в людей, в могущество любви.
     
    Сама любовь, сама природа
    Меня в поэзию вела, -

     

    скажет еще совсем молодой Дудин.

    От самых ранних стихов, полных юношеской восторженности, до сегодняшних, которые учат нас философски осмысливать жизнь, везде не последнее место отводится чувству, которое я не побоюсь назвать словом, к сожалению, нечасто нами употребляемым - целомудрие. Среди потока стихотворений-клятв, стихотворений-лозунгов строки Дудина, правда, часто тоже отмеченные известной декламационностью, сразу выделялись. Они обращали на себя внимание доверительностью интонации, верой в торжество природы и любви. Поэт говорил о том, что, казалось бы, на войне должно было отойти на второй план.

    На войне, в осажденном Ленинграде, он написал ряд стихотворений, в которых война и вовсе не присутствует, не только социальной, но и художественно-нравственной.

    Любовь и природа в стихах Дудина, как два ствола березы из одного корня. Война не замутила, не лишила чистоты отношений в любви между мужчиной и женщиной, не приглушила и нашу любовь к земле, на которой мы выросли. На минном поле у него цветет земляника, ландыш заглядывает в воронку от разрыва, во фронтовом лесу поют птицы, чугунная решетка Летнего сада стынет от стужи, полыхает светом ночь, "раздвинутая" разрывом вражеского снаряда. Точно так же любимая женщина, которой поэт ведет диалог, незримо присутствует на переднем крае. Иногда одна тема - тема любви к женщине - доминирует, в иных стихах она уступает место рассказу о природе, а порой и они сливаются нерасторжимо.
     
    Петляли дороги, и ветер трубил
    В разливе сигнальных огней.
    Я милую землю навек полюбил
    За то, что ты ходишь по ней.
     
    Была ты со мной в непроглядном дыму,
    Надежда моя и броня,
    Я, может, себя полюбил потому,
    Что ты полюбила меня.

     

    В блокированном Ленинграде не было цветов. Сады стали дневным приютом аэростатов, в скверах, как и на стрелке Васильевского острова, стояли зенитные батареи, располагались наблюдательные посты. Осиротели липы Летнего сада, грустя по закопанным в землю мраморным статуям. Впрочем, довоенную красу Ленинграда Дудину не пришлось повидать. В Ленинград он попал перед отправкой на финский фронт, потом служба на Ханко, а когда вернулся в город, вовсю свирепствовала блокада.

    Но природа, даже обожженная войной, оставалась для него добрым мастером, учившим письму, трепетному и точному.

    Под гром артиллерийского обстрела, грохот бомбежки лирические пейзажи Дудина обретали огромную силу воздействия.
     
    Мне грустно от сознанья,
    Что так невыразительны слова.
    Полна таинственного содроганья
    Весенняя природа. Синева
     
    Сквозит над лесом. Робкая трава
    На солнцепеке зеленеет. Ломок
    Схвативший за ночь лужи у каемок
    С ажурными прожилками ледок.

     

    И хотя поэт сетует на то, что слова утратили выразительность, под его пером они превращаются в краски.

    В этом - редкостный дар Дудина. Он много сделал для того, чтобы наша военная и послевоенная поэзия пахла не только порохом, но и запахом березовых почек, полевых цветов.

    Дудин родился в деревне, но с той поры как ста: фабзайцем, он - городской житель, но помнит, как трава пахнет, легко различает в рощах голоса птиц. Как то он водил меня по лесу, в окрестностях Михайловского водил, будто по собственной квартире, - так уверенно чувствовал себя, легко ориентировался и видел то, что взгляду случайному совершенно недоступно. Он раздвигал ветки кустарника и показывал мне гнездо дрозда или место, где, затененный листьями папоротника, додремывал свой час белый гриб: "Не вырастет ли он в великана?"

    В ту поездку по северным рекам мне удалось, кажется, проследить многое - от картин природы до строк, легших на бумагу.

    Мы останавливались у незнакомых дебаркадеров, подолгу отстаивались где-то посреди реки. Бушевали белые ночи. Состязались в вечном искусстве соловьи. Звенела иволга в лесу, иссеченном орудийным огнем, и солнце, меняя окраску, бродило по небу весь день, пи разу не утонув в окрестных озерах. Прекрасны летние ночи на севере, но и они не могли превратить уже почти истлевшую колючую проволоку в золотую бахрому. И это заметил Дудин раньше, чем я.

    Отправляясь в путь, мы обещали дать в "Вечерний Ленинград" несколько путевых очерков. Специально запасаться впечатлениями не было нужды. Факты для очерков со всех сторон обступали нас.

    На 12-м шлюзе Беломорско-Балтийского капала разговорились с его начальником Алексеем Николаевичем Малышевым. На строительство этого канала Малышев приехал не по своей воле и, конечно, без энтузиазма взялся за лопату. Но размах стройки захватил землекопа Лешу Малышева, и он не заметил, как стал бригадиром, как бригада его стала первой на строительстве.

    Когда же в шлюз вошел первый пароход, Малышев, получивший возможность уехать отсюда, понял, что останется здесь навсегда.

    Мы долго вспоминали и Петра Прокофьевича Воронина. Ему тоже довелось возводить канал. Мы сошлись с ним накоротке и сразу же соприкоснулись с конфликтом, годным в равной степени и для драмы, и для комедии. Петр Прокофьевич почти тридцать лет исполнял обязанности механика шлюза. Но вот на канал пришла новая техника, и старый механик вынужден был уступить свое место... собственному сыну Виктору - дипломированному инженеру-электрику.

    ...Мой блокнот распух от записей, в папке Алексея Соколова появлялось все больше рисунков, набросков, этюдов. Дудин, казалось, бездельничал. По вот и он все чаще стал уходить от нас то на корму, то к носу судна и подолгу простаивал там в одиночестве. Потом все чаще звал нас:

    - Хотите послушать?

    Стихи "пошли". В них звучали отголоски наших бесед на канале, образы суровой и величественной природы, раздумья о жизни и труде.
     
    Ах, север, север!
    Я тому виной,
    Что до сих пор не виделся с Двиной.
    Твоя душа
    Моей душе родня, -
    Мы одного, негромкого огня.
    И мне,
    Случится,
    Над твоей Двиной
    Учиться Надо глубине иной.
    Спокойной.
    Благородной глубине...

     

    После очередного чтения Алеша Соколов заметил:

    - Миша, ты пишешь, как Рокуэлл Кент.

    Соколов недавно подружился с Кентом, и американский художник стал для него образцом лаконичности и точности.

    - Давайте напишем Кенту? - неожиданно предложил Соколов.

    Мы с Дудиным скептически отнеслись к этой затее, но, чтоб не обижать Алексея, начали письмо. Трудно было поверить, что из такой оглушительной дали, от крохотной речной пристани, которую по весне заглатывает вздувшаяся река, может куда-нибудь дойти письмо, тем более в чужую страну. Но письмо все-таки было послано, и, забегая вперед, скажу, что нашло адресата. Когда спустя несколько месяцев Кент приехал в Ленинград, то каждому из нас подарил по гравюре: он изобразил наше путешествие так, как себе его представлял.

    Во время этой поездки мне еще яснее стало, что тесное общение с природой помогает Дудину накапливать "заготовки", которые после материализуются в стихах.

    Прежде мне часто казалось, что Дудин не пишет стихи в общепринятом значении этого слова: он просто переполнен образами, сравнениями, рифмами. Он сыпал эпиграммами, частушками. Мы часто записывали частушки, сочиненные Дудиным. Но записывал ли он? Думаю, что далеко не всегда.

    Помню, как-то оп читал мне стихотворение с такими строчками:
     
    Я на полянке придорожной
    Лежу, былинку теребя,
    Здесь все легко и непреложно,
    Здесь все похоже на тебя.

     

    Строчки застряли в моей памяти. Между тем одна за другой выходили кпигн поэта, но ни в одной я не находил этого стихотворения. Прошло немало времени, пока я спросил Дудина, почему он до сих пор по включает его. Объяснение оказалось простым: забыл. Только после того как я перепечатал стихи и Дудин прошелся по пим с карандашом в руках, опи появились наконец на свет божий.

    Наверное, и по сей день многочисленные приятели Дудина хранят у себя немало его ненапечатанных стихотворений. А если прибавить к ним шуточные послания друзьям, так называемые песни печали, эпиграммы! Будет целый том.

    Но вернусь к нашему путешествию, к тому, как накопленные впечатления помогали поэту отливать строчки новых стихов.

    Когда-то он признался:
     
    Просто я не могу по-иному
    Жить заботами этого дня.
    Нестерпимая жалость к живому
    Все сильней заполняет меня.

     

    И на войне, и после нее Дудин не был прекраснодушным фотографом. Любовь его к родной природе - активна, подогрета жгучим интересом к тому, что делает на земле человек, как ее украшает. Поэтому стихи о природе - не просто пейзажи или натюрморты, а, скорее, маленькие новеллы о любви. Наблюдая в августе "созреванья легкую усталость" или слушая, как "в ореховые дудки" наигрывают сон веселые снегири, Дудин все время думает о людях. Ему интересно "взглянуть, как дымится просека росою и запахом смол, душою того человека, который отсюда ушел".

    Такое пристрастное отношение не могло не вызвать у поэта чувства тревоги за будущее земли. Оно назревало и вылилось потом в "Песне дальней дороги".

    Наша земля кажется поэту поездом, который, не сбавляя скорости, мчится вперед, и люди должны отчетливо представлять свои место и роль в этом движении. Их главная обязанность - научиться управлять движением, во благо себе, а не во вред. Так повелевает опыт души, так требует высокое звание человека. "Мертвый камень Хиросимы" опалил наши глаза, но не лишил зрения. Все пережитое отразилось на нас.
     
    Прутья проволоки колки.
    Сталь коробится в огне.
    Бомбы рвутся,
    И осколки
    Разлетаются во мне.

     

    Так поэт приходит к сознанию своей сопричастности всему происходящему в мире, своей ответственности за происходящее. Недаром самый главный герой его поэзии украшает землю, а не паразитирует на ней. Стихи Дудина зовут читателя: "будь похож на человека, посадившего Зерно!"

    Эти строки будут написаны позднее, но зародились тогда, на северных реках. Во всем, что рассказано в поэме, мне слышится и ярость Володи Массальского, и радость Петра Прокофьевича Воронина, и мудрость генерала Симоняка, и доброта Семена Степановича Гейченко, и доверчивость моего внука Андрея. Перед ними мы ответственны за сегодняшний день, за завтрашний, за то, что будет еще через сто лет.

    Так Дудин приходит к теме, которая станет одной из главных в его творчестве. И не только в творчестве - в каждом деле, за которое он берется.

    Об этих заботах, прямо со стихами не связанных, мне хочется рассказать, ибо они - продолженье стихов.

    - Знаешь, что нам следует непременно сделать? - придя к нам в издательство, неожиданно спрашивает Дудин.

    Я понимаю: вопрос чисто риторический.

    - Давай составим однотомник Острова?

    - Но это же дело самого Мити!

    - Ты что - Митю не знаешь? Писатель он - редкостный, но о себе никогда не позаботится...

    Я вспоминаю Таллин 1944 года. Горят составы на товарной станции. Пламя полыхает на путях, и наша редакционная "эмка", въехавшая на станцию, того и гляди вспыхнет как спичка. Остров тащит меня к вагонам. Внимание Острова привлекает какой-то писк. Оказывается, вдоль всего вагона, под днищем его, у самых колос прибиты доски и к ним привязаны индюшки.

    Остров начинает распутывать веревки.

    - Что ты делаешь? Сейчас взлетим!

    - Надо освободить. Это, может быть, последние несъеденные индюшки Эстонии. От них пойдет новое племя.

    Наша "эмка" успела проскочить одну или две улицы, как на товарной станции бабахнул взрыв.

    В этом эпизоде весь Дмитрий Остров.

    И все-таки тогда разговор об однотомнике Острова показался мне несерьезным. Не знаю, сколько прошло времени, но Дудин привел ко мне Дмитрия Константиновича.

    - Давай договор. Однотомник мы составили.

    Я развязал тесемки папки и увидел предисловие. Оно было написано Дудиным.

    Среди моих друзей нет другого, кто столь бы настойчиво продвигал чужие книги.

    Как-то он положил мне на стол тоненькую папку. На ней были написаны ничего не говорящие мне имя и фамилия "Галина Гампер".

    - Это нужно обязательно и немедленно издавать, - безапелляционно сказал Дудин.

    В папке, предваряя стихи, лежало несколько страничек.

    Я прочел: "У каждого человека свой подвиг и своя трагедия.

    За светлым широким окном своим чередом идет время, перетасовываются дожди и снега, синие осколки январских звезд и колдовство белой ночи...

    ...В этой комнате живут три женщины.

    Бабушка, мать и дочка.

    Три женщины ждут мужчину. Ждут давно, с 1943 года...

    У Галины Гампер был полиомиелит. Она ни разу не ходила по зеленой траве босиком.

    Но в комнате поселилась четвертая женщина - Поэзия..."

    Лениздат выпустил книжку стихов Галины Гампер и тем расширил круг своих друзей.

    В другой раз Дудин привел в издательство бывшего начальника обороны полуострова Ханко генерал-лейтенанта Сергея Ивановича Кабанова.

    - Будем делать книгу о гангутцах.

    Ханко - заповедный и самый дорогой уголок памяти Дудина.

    "Так мы и ушли с полуострова непобежденными, - писал в одной из своих статей Дудин. - И в последнем номере нашей газеты "Красный Гангут" красовалась на второй полосе набранная крупным шрифтом шапка:
     
    Вперед! На бой! Сердца отвагой бьются.
    Мы наше знамя не уроним вниз.
    И слово, пас связавшее - "гангутцы", -
    На всех фронтах нам будет, как девиз!

     

    И мы пронесли этот девиз до Курляндии, до победного дня 9 мая 1945 года".

    Дудин был в числе первых организаторов совета ветеранов ханковцев. Его статьи, опубликованные в центральных газетах, помогли многим участникам героической обороны найти друг друга. А потом начались ежегодные встречи боевых друзей, встречи, на которых мне, постороннему и повидавшему на своем веку немало, не удержаться от слез. А еще раньше встреч и между ними - поток писем к Дудину. В совет ветеранов подали весть о себе уже более трех тысяч гангутцев, и я не очень ошибусь, когда скажу, что добрая половина писем прошла через руки Дудина.

    Однажды, когда я сидел у поэта, неожиданно зазвонил телефон. На ленинградском радио срывалась какая-то передача, и наш общий приятель просил Дудина выручить. И Дудин действительно, словно по тревоге, отложил все дела и поехал, а мне всунул в руки папку с письмами гангутцев. Я стал читать письма, и время словно бы остановилось для меня. Передо мной вставали, как сказал Сергей Орлов, люди сказочных биографий. Каждая из них интересна сама по себе, но из всех этих писем тоже возникала боевая, гражданская биография поэта.

    Казалось, за долгие годы дружбы я знал о нем все. Но письма убедили меня, что я ошибся.

    Впрочем, письма важны не столько для меня, решившего написать о поэте, сколько для понимания характера самого Дудина, для понимания того, какие замечательные люди окружали поэта в пору его становления.

    Замечательный художник Борис Иванович Пророков, с которым Дудин выпускал на Ханко листовки, в том числе знаменитый "Ответ Маннергейму", когда получил Ленинскую премию, был нездоров и не хотел принять меня.

    Но стоило мне сказать, что я - друг Дудина, и двери его дома оказались широко распахнутыми. Борис Иванович вместо того, чтобы дать мне интервью, забросал мепя вопросами, требовал, чтобы я читал ему новые стихи Дудина.
     


    Михаил Дудин на сенокосе в Михайловском

    Я хорошо знал генерала Симоняка. Дудин познакомил меня с другим генералом, под началом которого воевал, - Кабановым, познакомил и с бывшим солдатом хозвзвода Николаем Осиным, бывшим парикмахером Димой Вайсманом, лишившимся обеих ног, и "ангелом нашего здоровья" доктором Яковом Гибелем... Все они передали что-то очень важное из своего сердца в сердце поэта, помогли его зрению стать более острым, душе - шире, а шагу - тверже.

    Я не могу процитировать хотя бы малую толику писем ханковцев. Беру из папки наугад и вижу, что нужно не только цитировать, но и рассказывать биографии, а это - уже совсем, как говорится, иная повесть. Я ухожу от Дудина, по дома у меня звонит телефон.

    - Не колдовство ли! - кричит на том конце Дудин. - Проводив тебя, открыл почтовый ящик. И вот еще одно письмо. Ты слушаешь?

    - Слушаю.

    - Ну, так читаю...

    Дудин долго молчит. Я тревожусь, не разъединили ли нас. Но Дудин заговаривает снова:

    - Нет, я читать не могу. Придешь - сам прочтешь.

    И я прихожу. Читаю: "Добрый день, высокоуважаемый Михаил Александрович!

    Хотел Вам написать хорошее письмо, радостное что-то написать, но такое мое счастье.

    [Автор письма - бывший минометчик Леонид Оспян, получивший на Ханко двенадцать ранений, в результате которых ему вынуждены были ампутировать ногу.]

    Я неожиданно пострадал.

    В феврале пошел я в районную больницу. Шел назад, а по дороге меняли электрические столбы; воспрещающих знаков, что нельзя идти, не было, люди шли, и я пошел, и на меня упал электрический столб. Мне перебило левую (целую) ногу выше колена (косой перелом). Перебило позвоночник в двух местах (шейный перебитый и шестой).

    От позвоночника повлияло на руки - обе руки не действовали. Шею вогнало в плечо, разбило голову. От ушиба не слышал на левое ухо. Сотрясение головного мозга.

    Я был долго без сознания, больше четырех месяцев совсем не поднимался, лежал на спине на вытяжке, в гипсе, всего меня искололи... Когда сияли гипс, гири с вытяжками и прочую мудрацию, начали разрабатывать ногу, спину, шею... Сколько это стоило для меня мучений! Теперь все страшное позади. Я снова похож на человека: шея срослась, ровная, срослась спина и нога, зажили все раны.

    Уже хожу на костылях: выручает меня нога на протезе, на нее вся надежда. Уже работает правая рука хорошо, а левая плохо...

    Спасибо, дорогой Михаил Александрович, за моральную поддержку. Телеграмму мне прочитали после. Я был в плохом состоянии, я не мог сам читать.

    - Гангутцы не сдаются! - это было для меня как приказ моего боевого командира, нашего любимого Александра Ивановича, Батьки нашего, и моих боевых товарищей.

    Это было для меня лучшее лекарство. Эти слова вселили в меня силы, уверенность, что я должен победить и на этот раз. Что мне ни делали, я не ойкнул. Врачи удивлялись моему терпению, упорству, моей силе воли. "Я должен жить. Гангутцы не сдаются пи при каких обстоятельствах!" Наверное, это и помогало мне выкарабкаться.

    Я гордился чуткостью, заботой моего боевого командира, своих боевых друзей. Спасибо вам, родные. Когда я отошел, принесли мне в больницу работники райбиблиотеки журнал "Дружба народов" № 5.

    - Читай. Твой друг Дудин.

    Я читал ваши стихотворения. Был рад за вас, дорогой Михаил Александрович. Еще приеду в Ленинград обязательно... С гангутскнм приветом. Осияп Леонид".

    Есть у Дудина стихи "Глаза Л. Белоусова", летчика, которого хорошо знают все ленинградцы. Он горел в своем самолете, вернулся в эскадрилью на протезах вместо ног.

    Он воевал так, что слава о нем гремела за пределами фронта. Но в стихах, посвященных ему, я узнавал и Леонида Осияна, как узнавал его в одном из самых любимых героев Дудина Касьяне Кукушкине - герое повести "Где наша не пропадала", хотя неоспоримо, что биография Касьяна Кукушкина во многом повторяет и биографию самого автора.

    Локоть однополчан, который Дудин всегда чувствует рядом со своим, очень важен для него, для его жизни и поэтической работы, равно как важны все эти письма, давно переставшие быть простым проявлением человеческого общения, а ставшие необходимыми как воздух. Ими в значительной мере питается и общественный темперамент писателя.

    В ту памятную поездку по северным рекам мы встречали всюду могилы наших товарищей, не вернувшихся с войны. На них стоят гипсовые фигуры, полуистлевшие фанерные обелиски военной поры. Мы часто говорили об этих могилах и были единодушны: самым красивым памятником павшим стали все-таки ржаные поля, новые шлюзы, пролеты гидростанций. Однако я и Соколов собирались написать в Управление геодезии и картографии о том, чтобы при составлении новых лоций внесли в них эти памятники. Пусть они станут дополнительными ориентирами для людей.

    Дудин думал о другом.

    28 марта 1963 года он писал в "Ленинградской правде": "Настало время в черте самого города поставить памятник героям обороны Ленинграда. И поставить его на народные деньги, собранные ленинградцами. Государство наше не бедное. Оно могло бы сделать это и само. Но пусть этот памятник будет воистину народным, чтобы каждый ленинградец, внесший свою посильную лепту на постройку этого памятника, имел право считать его лично своим памятником героям обороны и блокады".

    Рукой Дудина руководило пожелание многих. Но отклик, который встретило его предложение, превзошел ожидания. Сбор средств на памятник стал воистину делом всенародным. Со всех концов страны потекли поступления на специально открытый в городской конторе Госбанка счет № 114292. В самое короткое время на этом счету оказалось свыше двух миллионов рублей.

    В числе первых свой взнос сделал Михаил Дудин.

    Он выпустил в Лениздате поэму "Песня Вороньей горе" и гонорар за книгу перечислил в фонд будущего памятника.

    А пока шли первые туры конкурса на проект памятника и сбор средств, Дудин вынашивал другую идею, которая в самое короткое время была воплощена в жизнь.

    Поэт предложил весь рубеж ленинградской обороны, "кольцо нашей ненависти и надежды", превратить в один огромный парк. Он высказал это предложение, когда мы готовились праздновать 20-летие разгрома фашистской Германии: "...пусть в этот день, 9 мая, весь Ленинград от мала до велика выйдет на священные для нас рубежи и в истерзанную, политую кровью землю посадит деревья.

    Пусть на месте кольца блокады вырастет вокруг Ленинграда Зеленое кольцо славы, пусть оно обозначит на вечные времена своим зеленым шумом рубеж нашего мужества".

    Этот рубеж очень много значит для самого Дудина.

    Передний край - не лучшее место для работы нал строкой, и прав Сергей Орлов, заметивший как-то, что "поэтами рождаются и становятся вопреки войне, а не с помощью ее". Но тем не менее война была порой удивительно быстрого мужания вчерашних юнцов, не только школой смелости, по и школой гражданственности. Юноша, щек которого еще не касалась бритва, в окопе, увидев в прорезь винтовки врага, осознавал себя Солдатом. Потом он мог стать поэтом, художником, полководцем. Но все, что случится с ним в это "потом", он будет мерить солдатской мерой. Так война войдет не только самой яркой страницей в биографию поколения, к которому принадлежит Дудин, по и станет оселком, на котором оно будет проверять и остроту своего пера, и меру ответствепности за все происходящее.

    Память для Дудипа - не заповедник, не надежно защищенная от бурь и ветров бухта, где можно переждать или отвести душу. Она не позволяет предать забвению пережитое и - это очень важно - не ошибиться сегодня.

    Для Дудина ли только?

    Вчитайтесь в стихи Г. Суворова, М. Луконина, С. Орлова, С. Наровчатова, А. Недогопова, М. Карима, К. Кулиева. О чем бы они ни писали, их стихи о человеческом братстве и о Родине, во славу которой они пролили кровь, по все еще чувствуют себя должниками ее. Многим наделила их Родина, но превыше всех прав для них - гражданские обязанности.
     
    Понял я: покуда жизнь жива,
    Исполнять обязанности надо,
    А не только предъявлять права, -

     

    скажет Александр Межиров.

    Самым светлым воспоминанием у Семена Гудзенко останутся дни, когда он "был пехотой в поле чистом, в грязи окопной и в огне". Война вознесла его так высоко, что пришла убежденность: потом могу я с тех вершин в поэзию сойти.

    Об этом писал Михаил Луконин. В пронзительно откровенных стихах с фронта он провозгласил, что "лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой". После победы он обращался к друзьям:
     
    Спите, люди, сном предутренним одеты,
    Отдыхайте,
    Для работы,
    Для игры,
    Привязав на нитке дальние ракеты,
    Словно детские зеленые шары.
    Чтобы дети и колосья вырастали...

     

    Вчерашним солдатам снилась еще вздыбленная разрывами бомб земля, но они уже успели пересесть из танка на трактор.

    Страна перепахивала окопы, перегораживала плотинами реки, чтобы вода крутила турбины электростанций.

    Однако солдатская гимнастерка еще долго будет спецовкой строителей, хотя рядом с ними в общий строй встанут их дети и внуки.

    Это к ним обращался Александр Яшин:
     
    Да, нам всегда была близка мечта,
    И не корысть кидала нас в сраженье.
    В нас жили смелость, самоотреченье
    И ленинского сердца чистота.

     

    ...Мы идем с Дудиным по набережной Невы. Омытый первыми осенними дождями, зарозовел на закате невский гранит. Бьется в берег уже голубая вода. Глядят - не могут наглядеться в ее зеркало ленинградцы, глядят в нее и не могут наглядеться арки мостов, дома.

    Вдруг Дудин останавливается и долго-долго стоит, облокотившись на парапет. И дальше мы идем уже молча.

    У Кировского моста Дудин торопливо подсаживает меня в автобус, а сам через мост, опираясь на самодельную палку, широко шагает к себе, на Петроградскую.

    Поздней ночью у меня звонит телефон.

    - Не лег еще?

    - Нет.

    - Так послушай, пожалуйста.

    Дудин читает стихи о том, как в блокаду на одной из ладожских льдин, плывших по Неве, увидел мальчика "в ремесленном кургузом пиджачке". Мальчик вмерз в свою хрустальную постель... Стихи о человеческой памяти:
     
    Моей душе покоя нету.
    Всегда, везде,
    Во сне и наяву,
    Пока я жив,
    Я с ним плыву по свету,
    Сквозь память человечества плыву.

     

    А завтра будет новый день, новые заботы, новые дела и, конечно же, стихи. О чем?

    Разве можно ответить на этот вопрос? Поэт продолжает сеять зерна, которые взойдут во мне, в моих товарищах, в людях - добром и достоинством.

    Уроки Саянова

    Как известно, настоящая поэзия не имеет возраста, и сегодня, перечитывая книги Саянова, мы не вспоминаем, а как бы заново переживаем свою комсомольскую юность, снова видим над головой небо, истерзанное молниями, слышим песню военной трубы или звонкий перебор тальянки у проходной завода, ощущаем связь времен - от пращуров наших, разбивших на Куликовом поле Мамая, до солдат Смольного.

    В. Саянов принадлежал к тому поколению, которое А. Луначарский назвал пролетарскими поэтами "второго призыва". Он был другом М. Светлова и А. Суркова, делал одно дело вместе с А. Жаровым и И. Уткиным, хотя, случалось, и спорил с двумя последними. Он помогал входить в литературу своему сверстнику А. Прокофьеву: Александр Андреевич Прокофьев поздней других снял военную шинель и сел за стихи, когда многие его "брательники" успели выпустить по две-три книги. С большой заинтересованностью за творчеством Саянова следил В. Маяковский, протягивал ему руку дружбы. Спустя много лет Саянов оставит в своем дневнике горькую запись об упущенных возможностях: "...на дружеские слова Маяковского не ответил, хоть и всей силой сердца своего тянулся к нему, - гордыни своей послушался". В течение многих лет он пользовался расположением М. Горького, был соредактором, проводником в жизнь многих идей Алексея Максимовича: тут и организация литературной учебы, и выпуск "Библиотеки поэта", и многие другие начинания, оставившие глубокий след в общественной жизни страны.

    - Общение с Горьким, - говорил мне Саянов, - было необходимым. Оно заменяло университет. Алексей Максимович обладал удивительной способностью даже в минуту твоего взлета убедительно показать, как много нужно тебе трудиться, чтобы звание писателя выглядело на тебе не ярлыком, а стало заслуженной наградой.

    Надо отдать должное Саянову: он учился с необыкновенным упорством. За всю жизнь мне не приходилось встречаться с поэтом столь обширных (можно сказать - энциклопедических) знаний. Память его впитала в себя разговоры, факты, хранила почти все прочитанное. А между тем интересы его никогда не замыкались литературой Профессор Чугаев еще в 1919 году приглашал Саянова заняться изучением строения материи, историки предрекали ему большие успехи. Сын ссыльнопоселенцев (детство его прошло на золотых приисках Сибири), он занимался историей царских тюрем и каторг, затем историей русской авиации, организацией букинистического дела.

    Таких людей называют шутя "мпогостаночниками".

    В каждом жанре литературы Саянов сделал немало, и написанное им ждет своего исследования. Мне хотелось бы поговорить о том, что всего мне ближе в его творчестве - о поэзии. Но я гляжу на книжную полку, где, прижав плечо к плечу, стоят его сочинения, и ловлю себя на мысли: а как же обойти молчанием романы и повести, публицистику? "Детство на Негаданном", "Олегов щит", "Остров Мадагаскар", "Страна отцов", "Небо и земля" (за этот роман автор был удостоен Государственной премии), "Страна родная", "Лена"... Ведь каждое новое поколение читателей, обращаясь к этим книгам, заштриховывает "белые пятна" на своей карте познания мира. Если коротко сказать о главном, что отличает Саянова-прозаика, то можно воспользоваться строчками из его же стихотворения "Любимая книга". В нем - обобщенная характеристика собственного литературного труда:
     
    И звучит в нем дерзанье,
    Разговор озорной,
    В каждом слове - сказанье
    О сторонке родной...

     

    "Для меня... литература не служба, а служение, - писал Саянов в одном из писем А. Тарасенкову, - я до сих пор отношусь к ней так же чисто, восторженно, преданно, как и в юности, - карьеры из искусства не делаю".

    Это вовсе не значит, что Саянов считал, будто все вышедшее из-под его пера - само совершенство. Многим оп был недоволен. Иные свои слабости не замечал. Требовательный к себе, обладающий безупречным вкусом, оп порой работал с излишней торопливостью, довольствовался близлежащим словом. Великолепный знаток русского языка, он, случалось, перенасыщал свои книги жаргоном, и потом, перерабатывая их, очищая от словесной шелухи, нередко вместе с пеной выплескивал и ребенка.

    Чтобы обнаруживать эти противоречия, не нужно производить раскопки. Они лежат на поверхности, бросаются в глаза каждому, кто читает Саянова. И о них нельзя не говорить, ибо всегда поучительны не только достижения, по и ошибки. Но еще более очевидны большие, непреходящие заслуги писателя перед советской литературой. Он был ее рыцарем, рыцарем без страха и упрека. Рядом с названием его книг без труда можно выписать длинный столбец фамилий поэтов, чьи стихи Саянов прочел в числе первых и благословил в печать, имена прозаиков, вместе с которыми склонялся над рукописями. Ежегодно у нас присуждаются литературные премии имени Горького, но уже мало кто знает, что инициатива в учреждении такого поощрения принадлежит Саянову. Так дело писателя продолжает жить в его книгах, в книгах его собратьев, во всем, что мы называем культурой народа...

    * * *

    Виссарион Саянов вошел в литературу как певец ленинградских застав, а точнее, заставской молодежи.

    Застава в начале двадцатых годов - понятие скорее не административно-географическое, а социально-политическое. Это - самые пролетарские районы города, бастионы революции. Революция продолжалась в новых условиях - в мирном созидании, и поэт "каждой гайкою привинчен к заботе будничного дня". "Шершавые дома" Нарвской и Невской застав надолго становятся родными для поэта.

    Здесь он нашел и темы, и друзей, и слова для стихов.
     
    Я был одним из первых, кто, свирепость
    Стихии взорванной познав,
    По каплям выпил новый эпос,
    Крутую музыку застав.

     

    "Фартовые года" (1926) - так называлась первая книга стихов Саянова. Она и вышедшие за ней следом "Комсомольские стихи" сразу же обратили на себя внимание, выдвинули их автора в первую шеренгу комсомольских поэтов. Н. Асеев, М. Светлов, Н. Тихонов высоко оценили эти книги. Процитировав строчки: "Ах, ребята, ах, друз: родные, девочки в малиновых платках", Асеев заметил: "Эти строки захочется поставить эпиграфом к книге лучших своих стихов каждому современному поэту.

    Виссарион Саянов этими четырьмя строчками стал ближе и дороже поэзии сегодняшнего дня, чем многие убористыми томами бесцветных подражаний".

    О второй книге Саянова писал М. Светлов: "Небольшая книга Виссариона Саянова "Комсомольские стихи" рассеивает все сомнения: эти стихи, безусловно, комсомольские, написать ее мог только комсомолец и предназначена она, в первую очередь, для комсомольцев О "незрелости" здесь не может быть и речи".

    Не удивительно, что некоторые стихи Саянова той поры, едва слетев с газетной полосы, тотчас становились комсомольскими песнями. В песне тогда была особая потребность: с пей уверенней шагалось вперед. А новых песен было сложено еще мало. Правда, "Варшавянка" и в мирные дни звучала как "трехкратного мужества марш". Но и к каждой повой относились бережно: "песню ведут запевалы, будто копя под уздцы". Новая была о будничном, но самом важном - о том, как служить делу революции:
     
    Ты бури запомнил раскаты,
    Пусть грянет,
    Тебе не впервой,
    Но в сталелитейном пока ты
    Бессменный ее часовой.

     

    Стихи Саянова привлекали внимание молодежного читателя прежде всего тем, что в них был изображен современник. Каждое утро по гудку он шел через заводскую проходную к станку, шел не на ходулях, а на своих двоих.

    Он был узнаваем заставскими ребятами, этот лирический герой стихов, точно так же, как узнаваем был и автор их.

    В предисловии к одной из своих ранних книг Саянов писал: кто-то из путиловцев прочитал его книгу стихов и пошел по улице Стачек искать автора. Ему, путиловцу, и в голову не могло прийти, что подобную книгу мог написать человек со стороны.

    Рабочий паренек из стихов Саянова пес на себе все приметы своего времени и все-таки чем-то неуловимым отличался от молодого путиловца или обуховца. Чем?

    Пожалуй, более высокой культурой. Он знал не только задачу дня, но и давнюю историю, мог заглянуть в завтрашний день, исповедуя революционные идеалы, он придерживался высокого морального кодекса, необходимого не только как багаж для путешествия в завтра, а каждодневно, ежеминутно.

    Конечно, в те дни для Саянова, равно как и для многих других комсомольских поэтов, верно написать о ровеснике - значило показать его готовность пролить кровь за революцию. Вряд ли это можно расценить как приверженность шаблону. Революция победила, но классовый враг был рядом, жил с комсомольцем на одной улице. Враг был и за близким кордоном. В любую минуту можно было ждать его нападения. Поэтому готовность к бескомпромиссной встрече, которая может окончиться смертью, в песнях той поры выражала не дань моде, а линию поведения.

    Умирает и героиня первой поэмы Саянова Наталья Горбатова, "девчонка из агитотдела" 5-й армии. "За синими раздольями" близких подступов к Азии она сражалась с беляками, так и не дочитав "томик помятый", не изведав первой любви. Однако поэма оптимистична по духу своему, и гибель в бою не заслоняет ромаптикп той жизни, когда каждую минуту можно сложить голову. Пуля врага может свалить одного бойца. Но революция продолжается - таков главный мотив поэмы. Кроме того, Наталья Горбатова и ее боевые друзья поведеньем своим утверждали чистоту и святость отношения к долгу.

    Правда, ипой раз поэты заставляли своих героев поступать чересчур прямолинейно. Можно ли их сегодня судить за это? Ведь тогда весьма важно было декларировать свой символ веры. В поэме "Наталья Горбатова" идея, которую провозглашал поэт, естественно и непринужденно материализовалась в поведении героев. Особая, чуть приподнятая интонация органична ей. Важно, что сила политического заряда призыва была умножена силой поэзии.

    В одной из своих статей тех лет Саянов писал: "Лозунг, опосредствованный через художественный образ, будет искусством. Специфические законы искусства еще никем не отменены. Агитки Беранже, Фрейлиграта или Барбье, Маяковского, Демьяна Бедного или Асеева тем и ценны, что основаны на глубоком понимании ведущих методов искусства".

    В своей поэтической практике тогда Саянов точно следовал тому, что предписывал как теоретик. Провозглашаемый им лозунг чаще всего летел к читателю на крыльях изготовленных в мастерской художника. Поэтому герой его поэзии обладал притягательной силой.
     
    Пусть поют под ногами каменья,
    Высоко зацветают поля,
    Для людей моего поколенья
    Слишком твердою стала земля.
     
    И путиловский парень, и пленник,
    Изнуренный кайенской тюрьмой, -
    Все равно это мой современник
    И товарищ единственный мой.

     

    Завидная родословная у этого паренька. Дед его начинал борьбу за рабочее дело в кружках, которыми руководил Ленин, на баррикадах у Обуховского завода, отец вместе с путиловцами шел штурмовать Зимний, а после вместе со старшими сыновьями на полях гражданской войны отстаивал Советскую власть.

    Став к станку, когда "гудки пропели на прокатном, как прежде перед четырьмя", этот паренек завидует старшим, "родимым братьям" с "Авроры".

    Не удивительно, что во многих стихах Саянова еще гнездятся клубы порохового дыма недавних сражений, виден "пересверк сабель и штыков". Он весь во власти романтики ратного подвига, но вынужден "наступать на горло" этим песням, чтобы дать дорогу другим, рождаемым новыми задачами молодого Советского государства.
     
    Романтикам теперь ни к черту,
    Куда как скверное житье.
    Порой под курткою потертой
    Мне сердце говорит мое:
     
    И ты считал на миллиарды;
    И ты, парнишка, бунтовал,
    Когда дозорный старой гвардии
    Вдруг круто повернул штурвал.
     
    Но жизнь стучит все тем же пульсом
    Из часа в час,
    Из года в год.
    И как тогда,
    По звонким улицам
    Нас революция ведет.

     

    Итак, - мирное созидание - главное содержание жизни заставской молодежи. Очень важно, чтобы труд был в радость, становился первейшей потребностью человека.
     


    В. Саянов. 1941 г.

    Он станет ею скорее, если быстрыми темпами будет расти сознание. Это твердо усвоил Саянов, и в творчестве его намечается линия, которая на долгое время придаст ему отличную от других окраску. Саянов всемерно стремится, чтобы его герой жил наполненной интеллектуальной жизнью, хорошо работал, не рос бы Иваном, не помнящим родства.

    Одна за другой появляются новые книги стихов Саянова. Лучшая из них-"Золотая Олекма" (1934). Она как бы уточнила родословную "путиловского парня", которому выпало подхватить эстафету из рук ветеранов революционного движения. В "Золотой Олекме" показана сшибка миров - старого "купеческого, кабацкого, каторжного" - и купчиков новой формации, разговаривавших по-французски, с одной стороны, с каторжанами и старателями - отважными бойцами, гибнущими под жандармскими пуля ми, харкающими кровью, но побеждающими под Красным Знаменем, с другой. Никогда прежде Саянов не уделял столь пристального внимания портрету, как в этой книге Как не похож новый хозяин прииска, поставленный Советской властью, вместо прежнего. Его тоже обуревает жадность - "все больше бы золота" отправить "в немолчно гремящие сейфы Москвы". Только природа его жадности иная: он не спит ночами, заботится о том,
     
    Чтобы скупости подлой забыв перебранки,
    В попрание вечное жизней пустых,
    Отхожее место поставили правнуки
    Из самых отменных пород золотых.

     

    В. И. Ленин говорил, что в основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма. Она, эта борьба, будет протяженна во времени и отнюдь не легкой. Писатели, поставившие перо на службу партии, видели свой долг в том, чтобы формировать нового человека. Этим активно занимался и В. Саянов.

    В разных журналах за 1928-1930 годы появляются его стихи, объединенные потом в цикл "Борьба за мировоззрение". В них обозначен новый этап роста молодого советского человека, которого застава послала учиться. Он идет "во мглу лабораторий", чтобы испить радость научного открытия. Если еще вчера он сетовал на то, что поздно родился и потому не смог принять участие в битвах за Советскую власть, если хотел "делать" собственную жизнь непременно по героям Первой Конной и матросам с "Авроры", то теперь, продолжая считать себя прямым наследником героев Октября, лирический герой поэзии Саянова вместе с Циолковским задумался о тайне космоса, готовится покорить Северный полюс. Круг его интересов расширился, а с ним возросло и активное отношение к жизни.

    Эта активность землепроходца, естествоиспытателя, историка и лингвиста, жажда деятельности предопределила направленность творческих споров, которые Саянов вел в стихах и статьях с другими комсомольскими поэтами, в частности с А. Жаровым, И: Уткиным, Д. Алтаузеном.

    Конечно, заставская молодежь любила и знала стихи этих поэтов, пожалуй, не меньше стихов Саянова. Это не мешало Саянову решительно выступить, например, против настроения отдельных стихотворений Уткина ("Мне за былую муку покой теперь хорош, простреленную руку сильнее бережешь") и "барабанной дроби" в стихах Алтаузена. Других он предостерегал от опасности стать копиистами, пересказчиками известных исторических фактов, вычитанных из учебников.

    "За последние годы, - писал Саянов в статье "Стихи и мода", - появляется множество стихотворений о замечательных людях прошлого. Кто станет отрицать, что биографии этих людей дают огромный материал для искусства, по обращение к прошлому должно быть исторически оправдано, - и в поэзии больше, чем в прозе, потому что таковы изобразительные свойства стиха. Вспоминаю стихи о Галилее, Дарвине, Джордано Бруно, которые мне довелось прочесть недавно. Все они построены по одному плану: в каждом из стихотворений дано условное изображение эпохи, заимствованное из популярных исторических статей, затем излагаются некоторые биографические факты, и все заканчивается эпилогом, поверхностным сравнением эпохи Галилея и наших дней. Такая схема холодна, безжизненна и, главное, не выходит за пределы стихотворных примечаний к биографии героя".

    С подобным утверждением нельзя не согласиться.

    Однако одно дело - статья, другое - стихи, которые должны показать, что практика автора не расходится с теорией. В "Золотой Олекме" действительно крупным планом изображены большие и малые исторические события, интересные люди. Тут - бывший старатель, а потом красный партизан дед Кунгушев, красный конник Иван Лукин, медвежий охотник Микита Нечаев, офеня Игнатий Ломов.

    "Золотая Олекма" открыла перед читателями мир острых классовых схваток, мир человеческих страстей, горестей и радостей. Овеянные дымкой романтики, далекие золотые прииски придвинулись к нам, и то, что происходило на берегах Олекмы, вдруг становилось попятным, вооружало нас, когда мы поднимались на леса пятилетки.

    Если к этому добавить, что книга отличалась тематическим и жанровым разнообразием, богатством интонации, умелым использованием фольклора, то нетрудно понять, почему "Золотая Олекма" стала заметным явлением советской поэзии тридцатых годов.

    Успех "Золотой Олекмы", по-видимому, еще больше усилил интерес поэта к исторической теме. Он пробует свои силы в изображении Владимира Ильича Ленина.

    Поэту посчастливилось видеть и слышать вождя революции в Смольном в 1917 году.

    Уже в "Комсомольских стихах" он обращается к ленинской теме и сохраняет верность ей на всю жизнь. Саянов пишет поэмы "Ленин в Горках", "Рыцари света", "Ленин в Кашино", множество стихотворений (лучшие из них напечатаны в последней прижизненной книге "Голос молодости" - "Ходоки", "Встреча", "Рукопожатие Ленина", "Гость в Кремле").

    Столь же много и плодотворно Саянов работал над историческими хрониками в стихах ("Слово о Мамаевом побоище", "Повесть о Кульневе", "Оренбургская повесть", "Ива" и другие). Я не знаю другого поэта, который мог бы сравниться с Саяновым в стойком интересе к нашему героическому прошлому. А ведь опубликована лишь малая часть из задуманного, сделанного, но до конца не завершенного. В его архиве я нашел том почти готовых стихотворений, пьес, портреты исторических деятелей, черновики незавершенных поэм. При жизни поэт не сумел разобраться в этом хозяйстве. Его постоянно отвлекали от рукописей оперативные задания. Между тем изучение исторических поэм и повестей Саянова могло бы пригодиться нынешним литераторам. Может быть, меньше было бы в произведениях наших молодых поэтов небрежностей в изображении исторических событий, жонглирования фактами, мало оправданных "перебивок" из вчера в сегодня. Саянов - историк и бытописатель, певец славных исторических дел народа, изучен еще мало.

    На исторические вещи Саянова откликаешься всем сердцем. Прекрасны стихи, посвященные Пушкину. Яркое впечатление оставляют отдельные главы поэмы о Мамаевом побоище и романа "Колобовы". Но есть произведения незавершенные и просто слабые. Видимо, это чувствовал и сам Саянов. Он не раз говорил друзьям:

    - Брошу все, поеду в какое-нибудь глухое место и засяду за свои исторические вещи. Немало понаписал их, по только сейчас вижу, как можно переделать, усилить, как следует выстроить все поэмы в книгу, интересную для всеобщего чтения.

    Каждый раз ему что-то мешало осуществить задуманное. Трижды этому помешала война.

    В стихотворении, написанном на заре туманной юности и посвященном ровесникам ("Родившимся в 1903 году"), Саянов говорил о себе и о своих товарищах:
     
    Я узнаю их
    Среди сабель и пик эскадронов,
    В желтом дне типографии
    И в сумерках угольных шахт.
    Прохожу торопясь,
    Только за плечи запросто тронув,
    Как фланговый в строю
    По команде равняя свой шаг.

     

    Он не сомневался, что его поколению, недавним парнишкам с заставы, уготованы впереди серьезные испытания.
     
    Но ровесники бури,
    Рождеппя третьего года,
    Если грянет война
    И пройдет по рядам шрапнель,
    Мы готовы опять
    К перестрелкам большого похода,
    Мы начистим штыки
    И привычно скатаем шинель.

     

    Как-то после финской войны я ненадолго приехал в Ленинград. С Саяновым и Лихаревым я гулял по городу и среди нарядной толпы неловко чувствовал себя в красноармейской гимнастерке. Заметив это, Саянов сказал мне:

    - Гимнастерка - лучшая одежда для мужчины.

    Потом долго молчал и добавил, уже без улыбки:

    - Она всем еще нам послужит!

    Вряд ли тогда Саянов понимал, сколь пророческими окажутся его слова, хотя, справедливости ради, следует отметить, что поэт всю жизнь, как к главному делу жизни, готовился к ратному подвигу.

    Мало кто знал, что Саянов - автор многочисленных книг, стихов, повестей, редактор "Звезды"-в самый заветный час отдыха от всех литературных дел вытаскивал из стола задания заочника военной академии. В 1926 году он, бросив учебу в университете, добровольно ушел служить в Советскую Армию. Тогда же ему, красноармейцу 11-й стрелковой дивизии, предложили сдать экзамены и принять командование стрелковым взводом. Однако любовь к литературе пересилила. И все-таки ему снова при шлось надеть солдатскую гимнастерку. В годы войны он состоял в особой писательной группе при Политуправлении фронта.

    Передо мной - "Ленинградский дневник" В. Саянова, книга еще по-настоящему не прочитанная и не оцененная нашей критикой. Этот дневник помогает воссоздать то, что происходило у стен Ленинграда. Он отличается большой степенью достоверности. Отдельные страницы "Дневника" подтверждаются документами, которые печатались в "Ленинградской правде", "На страже Родины", а ныне - в книгах об обороне Ленинграда.

    Трудно было найти на Ленинградском фронте участок, а может быть, и отдельную часть, где бы не побывал Саянов. Множество вещей останавливало его внимание: и то, какой обед варит повар, и расчищены ли секторы обстрела на второй полосе обороны, и подвезены ли боеприпасы. По пути он, бывало, остановит добрый десяток людей, а если учесть, что многие такие беседы проводились вне укрытий, нетрудно представить, сколько досаждал оп тем, кто сопровождал его.

    - Виссарион Михайлович, поспешить надо: обстрел начинается, - напомнишь ему.

    - Сейчас-сейчас, дружок, - отвечал он и лез в полевую сумку за блокнотом, чтобы записать услышанное.

    Он заносил в "Дневник" то, что питало его очерки и корреспонденции, стихи и докладные записки командованию. Если собрать вместе написанное в те дни, получится не одна книга. Найдут в них место и брошюры "Уроки двух боев роты", "Позор трусам", "Александр Суворов", "Артиллеристы-гвардейцы" и многое-многое другое.

    О чем только не приходилось писать тогда Саянову!

    И сегодня еще диву даешься, как он успевал справляться с этими разноплановыми заданиями. За его рабочим столом в одной из комнат Смольного, где жили писатели, поэт то и дело уступал место публицисту, публицист - военному историку и тактику. Естественно, что в таких условиях поэзия несла неизбежные потери.

    "Во время Отечественной войны я предполагал издавать периодическими выпусками свои работы в области стихов и прозы, - писал он в одном из набросков автобиографии. - В области стихов это были сборники "Фронтовые стихи". Первый выпуск "Фронтовых стихов" вышел в свет в сентябре 1941 года. Следующие выпуски не смогли выйти в свет из-за издательских трудностей. Сборник !(Фронтовые стихи" намечалось печатать в издательстве "Советский писатель". К сожалению, когда книга была сверстана, издательство было разрушено вражеской авиационной бомбой". Кстати сказать, здесь же была погребена и другая его книга - повесть "У нас на Карельском перешейке".

    Первый (и единственный) выпуск "Фронтовых стихов" открывался строчками, объяснявшими, какую цель ставил перед собой поэт:
     
    Здесь день за днем - дневник походный,
    Родных героев имена,
    Великий подвиг всенародный,
    Отечественная война.

     

    Никогда стихи Саянова не были столь густо населены людьми, как в то блокадное время. Высока фактическая точность этих стихов. По ним и сегодня мы без труда можем восстановить пережитое. К сожалению, очевидно и другое: бремя, которое взвалил на свои плечи Саянов, часто оказывалось непосильным и для пего, двужильного.

    Многие его стихи умирали на газетной полосе, умирали не как бойцы, умеющие на полную мощь использовать силу своего оружия, а как необученные новобранцы.

    Очень часто, стараясь откликнуться на важное событие, оп был лишен возможности отшлифовать стихотворение. Поэзия не прощает пренебрежения ее обязательными законами.

    Нельзя сказать, что этого не понимал Саянов, и тем не менее не отказывался печатать несовершенные стихи.

    Почему? Скорее всего из-за стремления быть нужным людям ежеминутно. В годы войны он вдруг увидел, что поэзия необычайно расширила свое влияние. Не сотни, не тысячи, а буквально сотни тысяч людей обогревали души у ее костра, находили в стихах ответы на животрепещущие вопросы. Вряд ли Саянов, хорошо зная солдата, уровень его подготовки, хотел писать стихи "попроще". Ведь он и сам еще до войны писал: "К сожалению, многие молодые поэты относятся к агитке как к халтуре и всерьез утверждают, что агитку нужно писать "попроще" и "похуже", так как не поймет-де рабочий-массовик подлинно "художественного" стихотворения. Такие тенденции не что иное, как возврат к дореволюционным брошюрка "для народа". Между тем во время войны, случалось, и под его пером рождались строчки, лишь отдаленно похожи на стихи. Он не печатал их в послевоенных изданиях, отчетливо представляя, что они выполнили свою краткосрочную службу на газетной полосе.

    Может быть, потому, что во время войны он писал так много, после ее окончания Саянов словно бы забудет о поэзии. Однажды я прямо спросил его об этом.

    - По стихам нужно соскучиться. В юности это чувство нам не ведомо. В зрелые годы - необходимо как воздух, - ответил он.

    И тут же рассказал мне о замысле романа в стихах.

    Еще задолго до Великой Отечественной войны оп замыслил роман как многоплановую эпопею, на страницах которой будут запечатлены многообразные стороны русской действительности - от быта до кровавых классовых столкновений. В одной из бесед с рабочими авторами Саянов подчеркивал, что "трудно указать те пути, какими должен скрепляться бытовой материал в поэме. Однако очевидно, что вне картины быта, вне картины складывающихся человеческих отношений, вне психологии не может быть поэмы в наши дни".

    Тогда же, в 1930 году, Саянов публикует в журналах свою "Семейную хронику", которая должна была явиться наглядным воплощением его литературоведческих убеждений.

    Однако широкого полотна русской жизни по получилось. Поэма распалась на ряд стихотворений, а стихотворениям не хватало художественно убедительных характеров. Известно, что важно взять от прошлого не пепел, но огонь. В "Семейной хронике" много было пепла.

    Уроки "Семейной хроники" пригодились, когда Саянов приступил к работе над романом в стихах "Колобовы".

    Это - широкое эпическое полотно, на котором перед нашим взором разворачивается история одной русской семьи начала двадцатого века.

    "Часть истории России" отражается "в истории одной семьи".

    Наибольшие удачи поэта связаны с образами большевика Михайлова, дочери Колобова Наташи. Интересна глава, где показан В. И. Ленин. Возможно, Саянову помогли рассказы матери, которая жила в Женеве неподалеку от дома, где жил Ленин, часто встречалась с ним.

    "Колобовы" были тепло встречены читателями и критикой. По сам автор не был удовлетворен. Он продолжал работать над романом, "освобождал" его от описательства, растянутых мест и т. д.

    Одна из отличительных черт характера Саянова - постоянная неудовлетворенность сделанным, готовность снова и снова переписывать стихи, уже завоевавшие признание читателей. Любителю поэзии знакома лишь небольшая часть этой работы. Когда же я работал с архивом поэта, то нередко со счета сбивался, пытаясь определить число вариантов отдельных строк, строф, стихотворений.

    Известно, что в 1939 году Саянов чуть ли не заново переписывал многие стихи из книг "Фартовые года", "Комсомольские стихи", "Современник". До конца дней поэта рукопись "Колобовых" лежала на его рабочем столе.

    До конца дней он продолжал работать в поэзии. И тогда, когда кому-то могло показаться, что он совсем изменил стихам, появилась его последняя книга. С ней снова пришел к нам наш дорогой Саяпыч, так хорошо знакомый по юности.
     


    В. Саянов (справа) и Н. Грибачев

     
    Я под разными резонами
    Все откладывал свой труд,
    И казалось, нерожденными
    Строки лучшие умрут, -

     

    признавался поэт.

    Счастливое и точное название у этой книги - "Голос молодости" (1957). Молодость, искренность, мудрость живут в ней. Саянов вновь заговорил от имени своего поколения:
     
    Мы себя, пожалуй, не жалели,
    Сил своих совсем не берегли...
    Второпях свои мы песни пели,
    А в чужих напевах не нашли
    Славы той, что двигала громами,
    Силы той, что управляла нами
    В ежедневных будничных заботах
    И в больших деяниях земных.
    Мы на всех житейских поворотах
    Верили лишь в правду дел своих...
     
    Что сказать? Мы очень трудно жили,
    Сил своих совсем не берегли,
    Мы порой без спросу в дом входили,
    Кой-где дверь и кулаком открыли,
    Кой-где, может, невзначай прошли
    Мимо счастья тихого и мимо
    Ждавшей нас сердечной теплоты...

     

    Воистину - "чем продолжительней молчанье, том удивительнее речь". Саянов, торопливо откликавшийся на многие события, стал сдержанней. Саяпов, декларировавший свою любовь к Отечеству, пишет теперь о пей, тщательно подбирая каждое слово:
     
    Край любимый, слава дедич, отчич,
    За кормой тяжелой уходя,
    Ты встаешь навстречу дымной ночи
    В чешуе последнего дождя
     
    Жаворонка песню но услышу,
    Но услышу средь чужих морей:
    Теплый дождик падает на крыши
    В тихом крае родины моей.
     
    Пахнет он смолою и грибами,
    Пахнет оп весеннею листвой,
    За такими дальними морями
    Хорошо почуять воздух твой.

     

    Мы читаем одно стихотворение за другим и ощущаем: "молодость снова зовет марсианскою голубизною восходящих под звезды высот". Стих Саянова по-прежнему "в поле и сейчас, как в минувшие дни". Заставские парни двадцатых годов стали дедами, ранения и хворости досаждают им, но не забыта присяга, не отсырел порох в пороховницах.
     
    Был начат в юности поход,
    Он к старости еще не кончен.

     

    Книга прочитана, но мы повторяем не сочиненные, и подслушанные поэтом в нашем сердце строки, вобравшие в себя все, ради чего мы жили, воевали и сегодня мечтаем о будущем:
     
    Будем биться, как велено,
    Не уступим пути,
    А погибнем - ты Ленина
    В тот же день извести.
    Здесь с заставскою песнею
    На смерть стали стеной,
    Если б, скажем, воскресли мы -
    Снова б ринулись в бой.

     

    Так лирический герой поэзии Саянова возвращается на круги своя, обогащенный опытом, накопленным народом и страной. Он удивительно похож на комсомольца двадцатых годов, как внуки похожи на дедов - не только внешне, а думой о славе Отечества. И сам поэт, будто бы продолжая начатую песню, сохраняя верность мотиву, дает своему читателю значительно больше, чем давал прежде, ибо ничто не прошло в его жизни напрасно.

    "Голос молодости"-это не столько воспоминания человека, много увидевшего и пожившего на земле, сколько приглашение читателя к обобщению, к раздумьям над уроками, которые преподала жизнь. Здесь и споры с другими людьми, молодыми в том числе, ибо зрелость только тогда настоящая, когда она обретает право предостерегать от ошибок, от которых сама в свое время не убереглась.

    Стих Саянова снова стал, как прежде, емким, сильным и звучным.

    Начиная в двадцатых годах работать в поэзии, Саянов не скрывал, что хочет стать запевалой. В "Голосе молодости" он признался, что сочтет за счастье, если его строчка принесет пользу людям, даже оставшись безымянной. Не важно, кто написал ее. Важнее - что песет она людям.
     
    Кто написал ее нежданно?
    Чья вывела ее рука?
    Не знаю... Но и безымянной
    Та задушевная строка
    Живет в богатстве русской речи,
    В певучем слове и всегда
    Твой озаряет путь далече,
    Как путеводная звезда.

    Комаровские диалоги


    А сам закат в волнах эфира
    Такой, что мне но разобрать,
    Конец ли дня, конец ли мира,
    Иль тайна тайн во мне опят?.

    А. Ахматова

    Сильва - жена Александра Гитовича - передает мне приветы от Анны Андреевны Ахматовой.

    - Заходите к ней почаще. Не робейте.

    Но я робею, когда случается бывать у Ахматовой, теряюсь, как школьник на экзамене, и часто говорю не то, что хотел бы сказать. Для меня Ахматова - живой классик. Наверное, прав Гитович. Он утверждает: у мировой поэзии всегда были отцы - Гомер, Данте, Пушкин. Чувства материнства она не испытывала до появления Ахматовой...

    И вот "Литературная газета" поручает мне взять интервью у Анны Андреевны.

    Мчусь в Комарово и, как обычно, прежде всего захожу к Гитовичам. Рассказываю Александру Ильичу о задании.

    Мы сообща продумываем план беседы, на отдельном листке я записываю вопросы. Гитович берет на себя роль режиссера.

    Литфондовские дачи, в которых живут Ахматова и Гитович - рядом. Поэты видятся ежедневно, если их постоянные споры не приводят к временному разрыву отношений. Спорят же они бесконечно. О поэзии. О только что написанной строке. Об отношении к отдельным людям.

    Иногда споры столь резки, что поэты расходятся на несколько дней и отгораживаются друг от друга. Мир чаще всего наступает, как только кто-то заканчивает стихотворение или перевод. Тогда дипломатия отбрасывается в сторону. Даря одну из своих книг Гитовичу, Анна Андреевна написала на ней: "В период перемирия". Они были нужны друг другу: Ахматовой - прямота Гитовича, Александру Ильичу - огромная культура и интуиция Ахматовой.

    В записных книжках Гитовича - немало заметок об Ахматовой.

    "Я многим обязан этому знакомству, - питаем в одной из них. - Я впервые воочию увидел верноподданного тоге мирового государства поэзии, которое до этого было для меня лишь смутным и дымчатым в своей нереальности.

    Анна Андреевна Ахматова, а ведь она женщина, оказалась тем не менее рыцарем русской поэзии, который, в отличие от Дон-Кихота, побеждает. Ее живая жизнь есть гордость ее страны, ее языка.

    Пройдут года, пройдут десятилетия, и все равно молодой человек или молоденькая девушка будут читать и повторять, любя, стихи Ахматовой, потому что в них соединяются чистота и сила русского языка и огромное душевное благородство".

    Мне Гитович говорил:

    - Я хотел бы отвести от нее девяносто из ста гостей.

    Надо беречь не только ее время и нервы. Репутацию тоже.

    К пей рвутся люди, которые тут же распространяют о ней всякую чепуху. Эта чепуха перепродается за границу...

    Как ни мал был мой опыт общения с Ариной Андреевной, но и я наблюдал тех, кто беззастенчиво спекулировал расположением поэтессы.

    В представлении многих Ахматова - человек из прошлого или, во всяком случае, поэт, который запер себя в башне из слоновой кости. Неверно это! Анна Андреевна дорожила общением с людьми, не только с теми, кто приходил к ней, думая о личных интересах, но и с теми, которым ничего от нее не было нужно, по которые могли что-то дать ей самой. Она отнюдь не была затворницей! А со интересы выходили за рамки интересов людей, составлявших круг ее близких знакомых.

    Как-то, живя в Москве, в Сокольниках, Анна Андреевна пригласила меня к себе. Это было в канун ее дня рождения.

    Я не хотел приходить с пустыми руками и принес ей свою книжицу о Сергее Орлове.

    - Очень хороший поэт, - сказала Анна Андреевна, принимая подарок.

    Я думал: слова диктует ей воспитанность, но начался разговор, и я с удивлением услышал, что Ахматова знает некоторые стихи Орлова наизусть. Мы проговорили добрый час о поэтах фронтового поколения.

    В другой раз, уже в Комарове, я приехал к ней вместе с корреспондентом "Литературной газеты" А. Половниковым. Еще в поезде мы разговорились о Марине Цветаевой, ее поэзии. Наши мнения не совпадали. Половников принимал Цветаеву восторженно, я же - более сдержанно: мне казалось, что некоторый налет кликушества в сочетании с наигранностью мешает поверить поэтессе до конца.

    Не закончив спор, мы пришли к Ахматовой. Спросили ее мнения.

    - Прочтите мне что-нибудь цветаевское, - неожиданно предложила хозяйка.

    Я начал читать "Царь-девицу".

    - А вы, оказывается, хитрый спорщик, - рассмеялась вдруг Анна Андреевна. - У Цветаевой можно было выбрать для цитирования и нечто другое.

    Боюсь утверждать, но по всему было видно, что Анна Андреевна в чем-то согласилась со мной. На прощание она порылась в столе, извлекла из ящика фотографию со своего портрета и подарила мне...

    Были и другие встречи. Но все-таки и в этот свой приход к Ахматовой я волнуюсь.

    - Мы же продумали все до мелочей, - уговаривает меня Гитович. - А ты ведешь себя не как журналист, которому поручили взять интервью, а словно штабной работник, получивший задание разработать операцию.

    Как бы там ни было - идем.

    Анна Андреевна радушно встречает нас.

    - Сегодня получила два подарка.

    Анна Андреевна показывает нам изящный томик с рисунком Модильяни на суперобложке. Это - сигнальный экземпляр ее книги "Бег времени".

    - Удивительное совпадение. Ровно сорок восемь лет назад, именно в такой день я получила сигнал своей книги "Белая стая". Книг тогда издавалось мало, не хватало бумаги. "Белая стая" была напечатана на отходах тиражом в две тысячи экземпляров. Мне казался тираж космическим.

    Гитович перелистывает томик и вдруг взрывается:

    - Кто это тут поправил! Ведь я хорошо помню: было у вас
     
    И на гулких дугах мостов,
    И на Волковом старом поле,
    Где могу я плакать на воле
    В чаще новых твоих крестов.

     

    Анна Андреевна спокойно парирует:

    - Где это вы видели кресты на братских могилах?

    На заросшем густой бородой лице Гитовича меняются краски.

    - До гробовой доски не додумался бы... В самом дело, было не очень точно.

    - Вот я и поправила. Стало "Над безмолвием братских могил".

    - Он хочет расспросить вас насчет "Онегина", - нарушая "сценарий", кивает головой в мою сторону Гитович. - Для "Литературки".

    - Что за кавалерийский наскок? - отшучивается Ахматова. - Не забывайте, что я - старуха.

    Анна Андреевна смахивает со стола невидимую пыль, а Гитович, обращаясь ко мне, говорит, но так, чтобы слышала Ахматова:

    - Вот эта печь - замечательная. Тут как-то пришел американец терзать Анну Андреевну. Ему, видите ли, нужно было интервью. Он неосторожно прикоснулся к печке, а та возьми да и рухни на него.

    - Это было ужасно, - смеется Анна Андреевна. - Я ведь плохо слышу, но, наверное, был страшный грохот.

    - Ну, а какой второй подарок?

    Ахматова протягивает мне номер башкирской молодежной газеты "Ленинец". На ее литературной странице напечатана удивительная фотография: на бересте стихи Анны Андреевны. Под снимком подпись: "Тираж этой книги - один экземпляр. И "отпечатана" она не на бумаге...

    Переписаны стихи в трудное для человека время. Чернил достать не удалось, а бумаги не было. Может быть, эти стихи помогли человеку выжить? Счастлива судьба поэта, чья лира так поддерживает людей".

    - Зачем тебе про "Онегина"? - неожиданно обращается ко мне Александр Ильич. - Напиши о том, как много Анна Андреевна делает для умножения славы советской поэзии. Кто только не пытался соблазнить ее - русские белоэмигранты, американский дядюшка...

    - Александр Ильич, как всегда, преувеличивает, - улыбается Ахматова. - Как же мне без России!..

    - "Мне голос был. Он звал утешно..." Это ты имеешь в виду? - спрашиваю я Гитовича.

    - И это. И другие стихи. Вот такие, например:
     
    Не с теми я, кто бросил землю
    На растерзание врагам.
    Их грубой лести я не внемлю,
    Им песен я своих не дам.

     

    Я вспомнил, что после прошлого своего посещения Ахматовой, когда мы говорили о Цветаевой, я зашел к Гитовичам.

    - Мы только что говорили о Цветаевой. Мне показалось, что Анна Андреевна не жалует ее.

    - Ты думаешь? - саркастически улыбнулся Гитович. - А ты видел, как королева относится к фрейлинам?

    Я пожал плечами.

    - Сильва, - позвал Гитович жену. - А ну, покажи ему письма Цветаевой.

    Я прочитал: "Ах, как я Вас люблю и как я Вам радуюсь, и как мне больно за Вас и как высоко от вас!..

    Вы мой самый любимый поэт..."

    В другом письме Цветаева звала Ахматову за границу.

    Но и на этот раз Анна Андреевна "равнодушно и спокойно" "замкнула слух". Она осталась со своей Россией.

    Все это проносится в моей голове, и я никак не мог вспомнить, с чего же нужно начать разговор, чтобы выполнить задание "Литературной газеты". Наконец вспоминаю две ахматовских строчки:
     
    "Онегина" воздушная громада
    Как облако стояло предо мной.

     

    - Учти, по убеждению Анны Андреевны это облако является только раз и только одному поэту, - замечает Гитович.

    - Ах, Александр Ильич, вы опять за свое, - отмахивается Анна Андреевна. - Зачем возвращаться к тому, что уже давно ясно?

    - Не очень.

    Я вижу: Гитович вспомнил о нашем "сценарии" и начинает "работать" на меня, по тут же опять переходит в лобовую атаку: пусть Анна Андреевна скажет, что она думает о жанре поэмы.

    Ахматова на минуту задумывается.

    - Разве это всем интересно?

    Но вопрос чисто риторический. Ахматова просто собирается с мыслями.

    - Александр Ильич говорил вам о "доброжелателях", которые всячески советовали мне не заканчивать "Поэму без героя"? Предостерегали от, как им казалось, неизбежного конфуза. Я видела их заблуждение.

    Анна Андреевна говорит о том, что Пушкин нашел для "Евгения Онегина" особую 14-строчпую строфу, особую интонацию. Счастливо найденная форма несомненно способствовала успеху "Онегина".

    - Казалось бы, она должна была укорениться в русской поэзии, - замечает Ахматова. - А вышел "Онегин" и словно бы опустил за собой шлагбаум. Кто ни пытался воспользоваться пушкинской "разработкой", все терпели неудачи. Даже Лермонтов, не говоря уже о Баратынском.

    Даже, позднее, Блок в "Возмездии". А Некрасов понял, что нужны новые пути. Тогда появился "Мороз, Красный нос". Да и Блок нашел новую форму для "Двенадцати", когда на улицах революционного Петрограда услышал новые ритмы, новые слова.

    - Овладеть формой - радость дилетантов, ремесленников, - замечает Гитович. - Расковать ее - значит приобрести призрачную свободу.

    - Ну кто же принимает в расчет ремесленников!

    Но Гитовича не унять. Он говорит о том, что талант таланту - рознь. Малый талант всегда хочет чем-то отличиться, то есть с самого начала быть непохожим. Истинный талант об этом просто не думает. Он не боится подражания по той простой причине, что он вообще ничего не боится. Черты преемственности у гениальных поэтов видны невооруженным глазом. Да они этой преемственности и не скрывали.

    - Баратынский писал: "Когда тебя, Мицкевич вдохновенный, я застаю у Байроновых ног".

    - Обожаю Баратынского.

    - Я ведь тоже ничего против него не имею. Речь идет о том, что Баратынский хотел пробудить в Мицкевиче гордость, - терпеливо объясняет Анна Андреевна.

    - Гордость - великое дело! - замечает Гитович. - Маяковский был очень гордым человеком, но к Пушкину пришел покаянно. Сделал это всенародно и не потерял при этом чувства собственного достоинства. Не покаявшись на людях, он, видимо, не мог бы уважать себя как поэта.

    - Александр Ильич, вы не думаете о социальных корнях, - останавливает его Ахматова. - Маяковский протягивал руку Пушкину, что-то преодолевая в себе.

    Я вижу, что начинается один из тех споров, после которых долго не бывает перемирия, но ничего не могу поделать.

    - Я помню ваши стихи, посвященные Маяковскому, - Гитович не скрывает иронии. - Почти через два десятилетия после того как Маяковский стал знаменитым, вы предрекли его блистательную судьбу: "И еще не слышанное имя молнией влетело в душный зал".

    - Мне приятно, что вы запомнили мои стихи, - ледяным тоном благодарит Ахматова.

    Каким-то чудом мне удается погасить вспыхнувшую было ссору и задать Анне Андреевне несколько вопросов о "Поэме без героя".

    Она рассказывает, что писала поэму иначе, чем всегда, чем лирику. Трудно сказать, что послужило причиной. Возможно, что, оказавшись после эвакуации из осажденного Ленинграда в Ташкенте, она впервые особенно близко соприкоснулась с читателем.

    - Читатель стал для меня чем-то вроде соавтора. Его волнение помогало мне. Я не писала, как обычно, записывая и перечеркивая строки, отбрасывая в корзину клочки бумаги. А писала словно бы под диктовку строфу за строфой. Каждая была будто бы сфотографирована в памяти.

    Ахматова не задумывается над тем, почему на этот раз "технология" работы существенно изменилась. Разве дело в технологии? Важен конечный результат.

    В руках у Анны Андреевны - тетрадь в твердом переплете - одна из знаменитых ахматовских тетрадей. В них она записывает отдельные строчки, мысли, поправившиеся слова. Это - и дневник, и черновик, и памятка одновременно. Много раз мне хотелось полистать хотя бы одну из таких тетрадей, по попросить не решаюсь. Только однажды Ахматова, что-то рассказывая мне, никак по могла разобрать второпях записанное слово и протянула мне тетрадь: может быть, мне удастся прочесть. Я всматривался в слово, а видел множество строчек, записанных то вкривь, то вкось. Разобрать ничего не сумел.

    - Не здесь ли записаны стихи из циклов "Сожженная тетрадь" и "Тайна ремесла"?

    Анна Андреевна улыбается.

    - Типичный репортерский вопрос. Я работаю над этими стихами давно, вот уже лет двадцать. Сама по знаю, по каким тетрадям разбежались строки и стихи. Вот теперь скликаю их.

    - Можно ли сообщить об этих циклах читателям "Литературки"?

    Ахматова пожимает плечами.

    - В этом нет никакой тайны. Уже ведутся переговоры об издании их отдельной книгой, - и лукаво смотрит на меня. Ведь не кто иной, как я, предложил ей издать у пас в Лениздате такую книгу. Недавно я даже привез Анне Андреевне договор.

    Между тем Ахматова говорит мне о том, что, наверное, у каждого поэта приходит пора, когда хочется взяться за "презренную прозу". Но то, что она пишет, не будет "прозой поэта".

    - Меня издавна увлекает исследовательская работа в необозримых владениях Пушкина. Едва закончив работу о "Каменном госте", я захотела написать о Пушкине и Невском взморье. Почти одновременно легли на бумагу воспоминания о художнике Модильяни. Недавно перечитывала записные книжки Блока. Они как бы возвратили мне многие дни и события. Хочу написать автобиографические заметки.

    - Не труден ли переход от одного жанра к другому?

    - Трудности вовсе не в переключении с одного жанра на другой. Писать всегда трудно. Но и "простоев" нужно бояться, хотя это вовсе не означает, что все написанное следует тотчас выносить на суд читателя. Вот спросите у Александра Ильича, сколько в ящике его письменного стола хранится готовых стихов.

    - Я же бедный человек, - смеется Гитович. - Мне нужно что-то на черный день оставить.

    - О, пет, - Анна Андреевна поднимает над столом пухлую ладонь. - Умение не торопиться, дать стихам вылежаться - необходимо поэту. Если и впрямь у нас в запасе вечность, то, право же, ничего не стоит потерять денек-другой, чтобы еще и еще раз проверить себя.

    Мы явно засиделись у Анны Андреевны. Чувствуется, она устала. Прощаемся.

    - Нет-нет, - останавливает нас Ахматова. - Только до свидания. Мы же условились сегодня вместе с вами обедать. Дайте старухе отдышаться, и я приду. Без меня к столу не садитесь.

    Вечером на веранде дачи Гитовичей наши диалоги продолжаются. Сколько их было! И как жаль, что память паша несовершенна. Жаль, что, захваченный спорами, я не записал хотя бы десятой доли всех этих бесед двух поэтов, для которых литература была главным делом жизни.

    До новых встреч!

    Вряд ли можно сказать об этих стихах, что они написаны. Они вызревали, как зреет в озерах поваренная соль.

    Двадцать лет ушло на этот процесс кристаллизации. И вот я читаю стихи. Во рту становится сухо. Потом горло перехватывает судорога.

    Прав Юрий Воронов: и он сам, и все мы, жившие и воевавшие в осажденном Ленинграде, прикованы "к блокаде, как к скале своей Прометей". Мы все еще мерим людей той блокадной меркой. Мы все еще с неодобреньем глядим на тех, кто слишком красиво говорит о мужестве, кто оставляет на столе недоеденный кусок хлеба.

    Может быть, пора нам перемениться, перестать гордиться тем, что мы - блокадники. Ведь 900-дневная осада города была для нас вовсе не благодатью. Она состояла из взлетов и падений, радости и горя, открытий и разочарований.

    И все-таки, видно, есть в каждом пережившем блокаду и сохранившем душу в чистоте какая-то особенная стать, особая повадка. Может быть, именно об этом говорит Воронов: каждый из нас живет по крайней море за двоих - за себя и за того, кто остался навсегда в январе сорок первого. Ведь они, павшие, как бы продолжают жить в нас самих. Они
     
    Обсуждают
    Твои поступки:
    - Мы бы здесь поступили так... -
    Осуждают
    Твои уступки:
    - Тут нельзя отступать.
     
    Никак!
    И тогда в свое оправданье
    Говоришь им:
    - Тому виной
    Слишком много лет расстоянья
    Я, наверное,
    Стал иной.
     
    Да, иной!.. -
    Только ты не понят.
    И темнеют зрачки из глаз.
    - Раз ты жив,
    По тебе сегодня
    Люди могут судить о нас!..

     

    Самых пристрастных судей выбрал для себя поэт.

    Этим, видимо, и объясняется то, что блокадные стихи пришли к нему через много лет после пережитого.

    Во время войны я не знал Юру Воронова, хотя мог бы запомнить эту фамилию, если бы внимательней читал газету "Смена". В одной из ее номеров под рубрикой "Пионеры города-фронта" было рассказано о том, как, "забывая об опасности", пионер дружины № 46 Юра Воронов, оглушенный и контуженный от разорвавшейся неподалеку бомбы, едва придя в сознание, бросился помогать пострадавшим.

    Я прочел эту заметку в тот день, когда Юрий Воронов пришел к нам, в Лениздат, получать авторские экземпляры только что выпущенной книги стихов "Память".

    - Конечно, мне было приятно, что "Смена" напечатала обо мне заметку да еще с фотографией, - говорит мне Воронов. - Но тогда, когда она появилась, я не возгордился, а обиделся. Несколько дней назад меня приняли в комсомол, а "Смена" по-прежнему называла меня пионером.

    Вырезка из газеты легла в одну папку с письмами, написанными аккуратным, по-детски округлым почерком.

    Это - письма 12-летпего Юры отцу в Кронштадт. С разрешения автора читаю их и вижу, как накрепко связаны они, давние, с сегодняшними стихами.

    "Вчера вечером спать легли мы в 1 ч. ночи. Вечером было 3 тревоги. 2 по 1 часу и 3-я тревога 3 часа. Здорово он нас вчера потрепал. Трудно представить, сколько он набросал фугасок, дом не выходил из тряски и качался, как на волнах. Потолок на кухне обвалился дальше. На Друскенинском переулке набросал зажигалок, но их сразу потушили, под бабушкино Сашино окно упало 6 заж. бомб, стекла в трещинах".

    Не об этом ли после будет рассказано в книге "Память":
     
    Холодный чердак,
    Где находится пост,
    Как старый скворешник, колышет...
    Осколки
    Зенитных снарядов и звезд
    Колотят
    По стенам и крышам.

     

    За каждой строчкой стихов - увиденное и пережитое.

    И это:
     
    Я забыть
    Никогда не смогу
    Скрип саней
    На январском снегу.
    Будто все это
    Было вчера...
    В белой простыне -
    Брат и сестра.

     

    Действительно, когда бомба разрушила дом, в котором жили Вороновы, спасательному отряду удалось откопать и вернуть к жизни мать и бабушку. Четырехлетний брат Алик и сестра поэта Мила погибли.

    И про воду, которую комсомольцы бытовых отрядов доставляли людям, уже не способным добраться за ней до Невы, сказано просто и точно: "живая вода". И про спецпаек в детском доме - "по семнадцати штук на брата" клюквы. И про боязнь уснуть на больничной койке, "что бы смерть не взяла врасплох". И про многое другое Воронов написал, не стращая нас, но и ничего не утаивая.

    Стихи вспоены памятью и исполнены правды. Поэтому они прочитываются как еще один блокадный дневник.

    Чаще всего на его страницах мы встречаем ленинградских ребятишек. Нелегкая доля досталась им. Но блокада не только опалила сердца. Она и помогла пионерам познать нечто такое, о чем не прочтешь в книгах, во что не поверишь, если сам не переживешь. Каждый сверстник Воронова готов повторить его строчки как нечто само собой разумеющееся: ведь это не сочинено, а почти запротоколировано:
     
    В блокадных днях
    Мы так и не узнали:
    Меж юностью и детством
    Где черта?..
    Нам в сорок третьем
    Выдали медали
    И только в сорок пятом -
    Паспорта.

     

    Я не случайно употребил слово "запротоколировано".

    В стихах Воронова - достоверность, взвешенная на аптекарских весах. В этом - и сила их и слабость. Сила - потому что стихи дополняют летопись героической обороны Ленинграда. Слабость - потому что истинная поэзия никогда не может ограничиваться констатацией фактов.

    Воронов, как это видно из уже приведенных цитат, может живописать словом, владеет речью, упругой и точной, поговорке под стать. И тем не менее хроникер нередко побеждает в нем поэта, и тогда лучшие стороны дарования Воронова проявляются далеко не полностью; стихотворение существует лишь на интересе к заложенной в нем информации.

    Вскоре после окончания Великой Отечественной войны некоторые критики упрекали поэтов фронтового поколения за то, что те никак не могли расстаться с фронтовыми стихами, не брались за новые темы. Те, кто послушался их, "наступил на горло собственной песне", наверное, обеднили и себя, и поэзию. Вот почему у меня и в мыслях пот упрекнуть Воронова за приверженность к одной теме.

    Как знать, может быть, именно эта тема, вскормившая его как поэта, поможет ему взлететь к новым высотам?

    Я верю в это, как и в то, что новые удачи ждут Воронова, способного взглянуть на блокаду не глазами пионера сороковых годов, а глазами человека семидесятых, успевшего не только осмыслить пережитое, но и научившегося смотреть далеко вперед.

    Каждый год Юрий Воронов приезжает в Ленинград.

    Он любит останавливаться в гостинице, выстроенной напротив крейсера "Аврора". Здесь мы встречаемся.

    В распахнутое окно врывается ветер с Невы. Ослепительно сияет Исаакий, тонет в голубом небе Адмиралтейская игла. Красив наш город, и, пожалуй, не надо лучшей точки, чтобы полюбоваться им, чем эта, с восьмого этажа гостиницы "Ленинград". Но вот мы спускаемся вниз, шагаем по набережной, а с Выборгской возвращаются после рабочей смены ребята с Металлического, девушки с "Красной зари", "Красного выборжца"... Мне хочется опросить Воронова:

    Не узнаешь ли своих друзей по комсомольскому бытовому отряду? А может, это идут не они - их дети.

    Ведь у тебя самого они тоже выросли. Присмотрись к встречным внимательно, присмотрись на заводе, на улице, на литературном вечере. Они благодарны тебе за стихи, которые уже написаны. Но они ждут новых. Обмануть их ожидание нельзя.

    Час вознагражденья

    Удар колокола раздается у самого моего изголовья.

    Сильный. Неожиданный. Звонкий... Услышал бы его в городе, непременно вскочил бы на ноги, потрясенный. А тут неожиданности подстерегают на каяждом шагу.

    Проснувшись, я блаженно потягиваюсь в постели и долго слышу, как медленно, будто нехотя, истаивает звон.

    Впрочем, истаивает ли? Когда, кинув на плечо полотенце, я иду к Сороти умываться, он еще висит в воздухе.

    А может, это подхватили его шмели и пчелы, которые уже начали свои дневные хлопоты над цветами да липами?

    Утро только зачинается. Откуда-то из-за Петровского или из-за дальнего леса вот-вот должно проклюнуться солнце. И пока я иду к берегу, луг еще дымчат. Тригорское в белесой полутьме отсюда напоминает театральную декорацию.

    Доски мостка, перекинутого через Сороть, прогибаются под ногами, шлепают по черной воде. Но стоит мне взять в пригоршни воду, поднести ее к лицу, как ладони розовеют. Это упал на Сороть первый солнечный луч. Сразу же зажглась россыпь бусинок в траве на лугу, громче стало пение птиц, и темно-серый цвет неба постепенно растворяется. Утро поднимает над Михайловским голубой зонт, ослепительный настолько, что глазам больно.

    Вокруг пожарного сарая, где каждый год мы ночуем с Михаилом Дудиным, - ожерелье из скворечников. Ненасытные птенцы проснулись, и мимо меня, словно нули, проносятся черные птицы: родители начали кормежку потомства.

    У звонницы, где Семен Степанович Гейченко со всей округи собрал давно отслужившие свой век на церквах колокола, меня встречает огненно-рыжий петух. Он наклоняет голову то влево, то вправо, презрительно щурит глаз и будто прицеливается, куда бы клюнуть меня побольней.

    Сердито покалякивает утка, сидящая в гнезде. Она вот-вот должна вывести утят. Бормочет в своем высотном доме аист. А хлопот там прибавилось: птенцы скоро должны стать на крыло, и отец все чаще подталкивает клювом птенцов к краю гнезда, чтобы они увидели не только высь неба, но и земную твердь.

    Сирень, омытая росой, напитала воздух своим запахом.

    Фиолетовые букеты ее расставлены вокруг усадьбы поэта, домика Гейченко. А из фруктового сада, а с луга над Соротью плывут, смешиваясь с сиреневым, запахи иных цветов.

    В Михайловском еще нет экскурсантов. На желтых дорожках, в аллеях пустынно, и на песке четко виден от печаток сапога сторожа.

    Я хочу еще раз пройтись по усадьбе. Каждый раз я брожу здесь с таким чувством, будто попал в удивительную библиотеку, где вместо книг и строк - вещи, предметы, картины природы.

    Вот "темный сад с его прохладой и цветами", а ниже луг, "уставленный душистыми скирдами". Вот "опальный домик", где поэт жил с бедной своей няней.
     
    Вот холм лесистый, над которым часто
    Я сиживал недвижим - и глядел
    На озеро, воспоминая с грустью
    Иные берега, иные волны...

     

    И по сей день "на границе владений дедовских, на месте том, где в гору подымается дорога, изрытая дождями, три сосны...". Все, кто приезжает сюда, по-прежнему видят "и берег Сороти отлогий, и полосатые холмы", и "дуб уединенный... патриарх лесов"...

    Я говорю "по-прежнему", забывая, что с той поры, когда бывал здесь Пушкин, минуло полтора века. Сколько нужно было любви к поэту, душевного богатства и сил, наконец, знаний, чтобы мы, сегодняшние гости Михайловского, увидели все вокруг таким, как было при нем!

    А ведь прошло не только время. По Михайловским рощам, по берегам Сороти прокатила свои тяжкие катки война.
     


    С. С. Гейченко среди своих самоваров

    Музейные работники всегда казались мне волшебниками. Они разговаривают с нами, будто бы из "оттуда" - из минувших времен, разговаривают, как живые свидетели того, что было когда-то. Директор Пушкинского заповедника С. С. Гейченко - волшебник в деле своем. Он - поэт, и сердце его, ум, воля, доброта - во всем, что мы видим вокруг. Трудно представить, что здесь было пустынное пепелище. Тридцать лет Гейченко отдал на то, чтобы все стало на свое место - усадьба, сирень, вот эта трава в саду. Об этом подвиге пушкиниста можно говорить без конца.

    Приведу только один факт. Цветы, которыми мы сегодня любуемся в Михайловском, не просто украшают заповедник. Они всегда, кажется, в целом с предельно возможной точностью передавали характерные особенности садово-паркового искусства пушкинских времен. Но директору заповедника этого было недостаточно. Он решил вырастить здесь точно такие же цветы, которые видел Пушкин. Как-то на сельской ярмарке Семен Степанович купил рукописную книгу безвестного псковича "Записки о земных произращениях, цветах и благовониях". В ней между прочим рассказывалось о том, что непременным украшением помещичьих садов в первую половину XIX века был редкостный ныне цветок "клен-малина". Гейченко нашел его в двадцати километрах от Михайловского, в бывшей усадьбе приятельницы Пушкина Евпраксии Николаевны Вревской (Вульф).

    Так за каждым экспонатом стоят поиски, надежды и отчаяние, кропотливый труд, за каждым - история, - и относящаяся ко временам Пушкина, и самих находок.

    Гейченко - редкостный рассказчик. Когда он "в ударе", его можно слушать, не замечая времени. Несколько лет назад мы предприняли попытку собрать эти рассказы вместе, чтобы издать их. Записанные на бумаге, они, конечно, утратили живое дыхание рассказчика, но тем не менее книга была издана. Она называлась "У лукоморья" и, вышедшая стотысячным тиражом, тотчас стала библиографической редкостью. Читатели буквально бомбардировали издательство требованиями переиздать ее. Вышло второе издание, но и оно не насытило книжный рынок.

    Сегодня утром, когда на веранде дома Гейченко я сажусь на длинную лавку, поставленную вдоль стола, слева от хозяина, а Любовь Джалаловна потчует чаем, Семен Степанович хочет одарить нас еще одним рассказом.

    По звенят колокольчики, подвешенные к входной двери. На веранду поднимается ранний гость. Семен Степанович встает навстречу ему. Они проходят в кабинет.

    Через минуту-другую Гейченко возвращается.

    - Что же это вы, друзья? - притворно сердится он. - Кончайте чаи гонять, иначе никуда не поспеем.

    Час, когда мы выходим на большую поляну в Михайловском, ранний. В такую пору в городах еще спят.
     


    С. С. Гейченко, хранитель Пушкинского заповедника в Михайловском

    А здесь уже многолюдно. Кажется, за ночь поляна уменьшилась в размерах - так тесно обступили ее ларьки, палатки, автобусы. Весело вьется дымок из походных кухонь у буфетов. Нескончаем книжный прилавок. Продавцы только расставляют книги, а книголюбы уже тут как тут. Многие из них приехали из Москвы, Ленинграда, Риги, Пскова, Таллина загодя и ночевали поблизости.

    Они хорошо знают: книгу, за которой охотишься год, можно будет купить здесь сегодня. Так уж повелось: лучшие книги специально придерживают для этого дня.

    Растет размах книжной торговли. Вот несколько цифр: в 1970 году только магазинами псковского областного книготорга на Пушкинском празднике поэзии было продано книг на 11 тысяч рублей. На следующий год эта сумма возросла на две тысячи рублей. В 1972 году составила уже 21 тысячу. И что примечательно - наибольший спрос на книги Пушкина и других классиков. Сбылась мечта Некрасова:
     
    Эх! Эх! придет ли времечко,
    Когда (приди, желанное!..)
    Дадут понять крестьянину,
    Что рознь портрет портретишку,
    Что книга книге рознь?
    Когда мужик не Блюхера
    И не милорда глупого -
    Белинского и Гоголя
    С базара понесет!

     

    А чуть поодаль от книжных развалов звенит смех, музыка. Уже завертелись карусели. И в давние, еще пушкинские, времена карусель была обязательной принадлежностью каждой псковской ярмарки. Ныне эту традицию возродили. "Виной" тому, конечно же, Пушкин.

    Развернули товары продовольственные, галантерейные и прочие магазины. Тысячи людей одновременно садятся за завтрак, а те, кто встали пораньше, уже спешат к дому или на бивуаки с покупками.

    Мы встретили старую женщину, которая в прошлом году угощала нас замечательным творогом. В обеих руках ее - авоськи, полные ананасов.

    - Афанасьевна, циво купляла? - окликает ее знакомая.

    - Не видишь, - широко улыбается Афанасьевна, поднимая авоськи с ананасами. - В вечеру сварю - приходи угощаться.

    Иностранцы окружили магазинчик, стилизованный под теремок. Здесь продают псковские сувениры. Еще несколько лет назад можно было подумать, что на Псковщине перевелись ремесла. Теперь уже немалый выбор произведений народных умельцев. Налаживают выпуск сувениров и государственные предприятия. И в этом - заслуга Пушкинского праздника поэзии.

    В воскресенье все дороги ведут в Михайловское. Навстречу нашей машине текут и текут людские толпы. Идут семьями, целыми деревнями. Малые ребятишки покачиваются на отцовских плечах. Парни бренчат на гитарах. Несмотря на то что на рассвете здесь прошли поливальные машины, меж деревьев уже виснет розовая от солнца пыль...

    Навстречу нам - свадьба. Впереди, как положено, жених и невеста. Она - в белом кружевном платье, фасону которого могут позавидовать столичные модельеры, на голове - легкая, как облако, фата, а ноги босые. Беленькие лаковые туфельки запихнул в карман своего новенького, с иголочки пиджака жених. Жених и невеста шагают, будто в полудреме, широко улыбаются встречным. За ними - длинная процессия нарядных родственников.

    Одни пытаются на ходу плясать, другие петь, а самые близкие идут, сгибаясь под тяжестью кошелей со снедью.

    Кого только не встретишь в этом пестром, разноголосом потоке. Идут русские, украинцы, латыши, эстонцы. Идут студенты, рабочие, колхозники...

    - В гости к Александру Сергеевичу, - оборачивается к нам Гейченко.

    Лицо у него молодое, радостное, веселое.

    Водитель нашей машины, Фома Андреевич, все время вынужден останавливаться, чтобы пропустить особенно густые толпы.

    - Постой, постой, Фома Андреевич, - часто говорит Гейченко. - Пусть пройдут.

    - Тогда нам стоять тут весь день.

    - И то правда. Тогда только осторожненько. Они - ногами, - кивает Семен Степанович в сторону идущих, - а мы все-таки на машине.

    Мечтал ли Семен Степанович тридцать лет назад, когда, выписавшись из госпиталя с пустым рукавом, на перекладных добрался до Сороти, что придет вот такой день?

    На месте Михайловского было пепелище, оплетенное рядами колючей проволоки, опоясанное окопами и траншеями. Взрытая снарядами земля кровоточила, была начинена смертью, хотя на видных местах саперы оставили свои дощечки "Мин нет". А сколько потом, и после первого и после второго разминирования, подрывалось в округе людей и скота! Недаром, отступая, фашисты говорили.

    "Мы уйдем, а ваша земля будет за нас воевать еще пятьдесят лет".

    В 1941 году все наиболее ценное, что было в Михайловском, решили эвакуировать в далекий тыл. Но обоз с музейным имуществом затерялся в одной из колонн беженцев и в конце концов не смог пробиться на восток. Тогда решили закопать ящики с экспонатами в землю. Закопали.

    Но фашисты, искавшие повсюду партизанские тайники, раскопали вещи, принадлежащие музею, а когда отступали сами, увезли их с собой. Ящики искали долго. Нашли в Лиепае только 16 ящиков. 10 с книгами библиотеки заповедника и остальные - бой, осколки того, что русские люди так бережно собирали и хранили.

    Начинать музей приходилось заново.

    Первый праздник в Михайловском после войны состоялся 6 июля 1945 года. В нем, кроме приехавших немногочисленных гостей, участвовали только дети да инвалиды, - так опустели псковские деревни.

    Саперы, а потом и дети солдат стали первыми строителями и реставраторами заповедника. Теперь строительные рабочие, пахари, школьники, работники искусств, домохозяйки и пенсионеры пишут в Михайловское, звонят, рассказывают о своих находках, спрашивают, не пригодятся ли для экспозиции старые вещи, книги, картины.

    И чем бы ни занимался Семей Степанович, он бросит все и помчится по вызову. Он не тешит себя надеждой, что каждое сообщение вознаградит его в полной мере. Но - кто знает, - какой из выездов принесет бесценную находку?

    А дни вознаграждений бывают!

    Не всегда они обогащают музей. Зато помогают лучше познакомиться с историей нашего государства, народа.

    Совсем недавно почти все здешние памятники датировались по литературным источникам. Археология сумела поднять более давние пласты. И вот только на территории заповедника археологи Ленинградского Эрмитажа нашли более тысячи керамических, около двухсот бытовых предметов, относящихся к двенадцатому веку и красноречиво свидетельствующих о том, что русская культура возникла не на пустом месте, что у нее - глубокие самобытные корни. Исследования современных археологов косвенным образом подтверждают то, в чем был убежден Пушкин, когда говорил, что русская культура более древняя, чем было принято считать в его время...

    Но вот и Пушкинские горы. Сдается, что в эту ночь городок не спал. Улицы его принарядились. Несмотря на множество машин, прошедших через городок и оставшихся в нем, на его улицах устойчивый запах сирени. Семен Степанович проводит меня в монастырь через гостиницу.

    Здесь еще пустынно и тихо, только воркуют на карнизе собора голуби да изредка донесется откуда-то перещелк соловья.

    У людей моего поколения двойственное чувство к монастырям и церквам. С одной стороны, мы знаем, они были оплотом мракобесия и реакции. По столь же неопровержимо, что многие из них в силу ряда причин стали средоточиями уникальных памятников русской культуры, да и сами нередко являются таковыми. Вот почему, бывая сегодня в древних церквах, мы почти не думаем о том, что они были учреждениями религиозного культа. Воинствующие атеисты, мы наслаждаемся произведениями искусства.

    Я хорошо понимаю жителей окрестных деревень, которые в страшную годину оккупации, узнав, что открывается Успенский собор Святогорского монастыря, пришли сюда. Молиться? Возможно. Но, главное - собраться вместе и поклониться праху своего великого земляка. Что касается церковной службы, тут оккупационные власти ждал конфуз. Священник начал молебен нормально, по, когда вознес руки к небу, из-под рясы его выпал с грохотом "вальтер". Так рухнула надежда оккупантов вернуть стариков, женщин и детей в лоно церкви.

    Я вспоминаю об этой истории, поднимаясь по каменным ступеням к могиле поэта. Стоим минуту-другую в молчанье и идем в собор, ныне тоже превращенный в музей.

    Тяжелая дверь Успенского собора отворена, и первое, что мы видим, - это висящее на одной из внутренних дверей - белое кружевное платье. В таких, наверное, ходят феи. А может, вологодские кружевницы решили устроить здесь выставку своих изделий? Но объяснение простое.

    Нам навстречу плывут волшебные звуки арфы. Это - репетирует приехавшая из Москвы Марина Сорокоумовская.

    Как и в прежние годы, она будет аккомпанировать народному артисту СССР И. С. Козловскому. Он приезжает на каждый праздник, охотно и много поет один и вместо с хором Псковского художественного училища под руководством А. Ф. Тучкина.

    Эти концерты - тоже одно из вознаграждений для приехавших на праздник.

    Прислонившись к колонне, я наблюдаю за приготовлениями. Девушки из хора занимают свои места, позади них на скамьи встают хористы. Рядом золотым цветком вырисовывается арфа. Громко чиркает спичка о коробок.

    Зажигаются в специальных подставках свечи. Они прибавляют света и торжественности.

    В придел собора медленно входят люди, только что почтившие Пушкина на митинге, которым по традиции начинается этот воскресный день на могиле поэта.

    И вот в тишине раздается голос. Он на такой высокой ноге, что сдается, будто слетает откуда-то из-под самых сводов, нависающих над нами. Хор поддерживает певца.

    Словно перебирая в нашей памяти годы, хору вторит арфа. Я не хочу проталкиваться вперед, хотя отсюда, из-за колонны, мне не видать ни Козловского, ни арфистку.

    Боюсь нарушить очарование этого необычного концерта.

    Я слушаю, и мне начинает казаться, что я уже не в Святых горах в день весенней ярмарки, когда улочки уездного городка оживают, когда десятки возов и карет, спешащих к торжищу, опережают пешеходов и самого Александра Сергеевича, в красной рубахе, с тяжелой тростью в руке стремительно шагающего по горбатой улице и чему-то улыбающегося. Может быть, он думает о стихах, которые вот только что пришли к нему, и нужно будет потом записать их на бумагу? А может, об очередной проделке над отцом-настоятелем? Или мысленно он снова бродит по берегам Невы? Не знаю, хор ли, память ли, воображение подсказывают мне это, по я почти вижу на листе с непросохшими чернилами строчки:
     
    Быть может, уж недолго мне
    В изгнаньи милом оставаться.
    Вздыхать о мирной старине,
    И ссыльной музе в тишине
    Душой беспечной предаваться...

     

    Последние звуки музыки истаивают под тяжелыми сводами. Никто не заметил, сколько времени продолжался концерт. Мало кто может назвать авторов исполнявшейся музыки. Да разве кто-нибудь сейчас думал об этом? Музы ка славила Пушкина, помогала нам лучше понять его стихи...

    Заповедник давно стал большим научным и культурным центром. В подтверждение сказанного можно было бы рассказать об ежегодных научных сессиях, проводимых здесь, о том, что в послевоенные годы здесь экспонировалось около ста художественных выставок. Посетители их могли познакомиться с произведениями народного творчества, с работами М. Аникушина, В. Звонцова, П. Бучкина, А. Соколова и многих других...

    И опять мы спешим, на этот раз в обратный путь, из Пушкинских гор в Михайловское, где на огромной поляне уже, как волны прибоя, подкатывается людское море к эстраде с огромным портретом Пушкина.

    Немилосердно палит солнце. Но тысячи людей охватывают полукольцом трибуны. Мест в рядах этого зеленого театра хватает на самую малость собравшихся, хотя только на скамейках может уместиться чуть ли не вдвое больше зрителей, чем в любом столичном или ленинградском театре. Остальные рассаживаются тут же на траве. Одни послушают поэтов, отойдут в тень, другие придут им на смену. Правда, и на примыкающей к трибуне опушке можно слышать ораторов: поляна радиофицирована.

    Здесь, за трибуной, мне удалось поговорить с кубинским поэтом Раулем Луисом.

    - Первое слово, которое я услышал, было "большевик", - улыбается Рауль, - второе - Пушкин. С тех пор свобода и Пушкин живут в моем сознании как брат и сестра.

    Рауль торопится. Подходит его очередь читать стихи.

    А до него уже звучала французская речь, польская, английская, говорили и читали стихи по-русски, хинди, болгарски, немецки...

    Как-то С. С. Гейченко по моей просьбе взялся составить перечень стран, представители которых побывали в Михайловском, по, исписав лист, бросил.

    - Лучше я назову имена писателей.

    Но на этот перечень потребовалось еще больше времени и бумаги. И вот я держу перед собой будто бы не список, а оглавление еще не изданной, но необычайно полной антологии мировой поэзии.

    Поэты из многих стран не только приехали поклониться нашему Пушкину. Все они читали посвященные ему стихи. Все они видели наш праздник и, конечно, расскажут о нем на родине. Всяк сущий на земле язык обогатится пушкинской мыслью, и народ, живущий в Европе или в Океании, в Америке или Африке станет богаче.

    Не об этом ли думал Пушкин, когда писал свой "Памятник"?

    Впрочем, вряд ли и его неуемная фантазия могла бы представить этот многоязыкий и блистательный турнир поэтов.

    Лениздат выпустил томик Пушкина "Стихи, написанные в Михайловском". Издание повторяется и становится неизменной принадлежностью праздника. Может быть, придет время, когда в повестку дня встанет выпуск книги стихов, написанных для этого праздника и прочитанных под сенью вековых дубрав?

    А пока поэты сменяют друг друга. Звучат стихи, и главный судья турнира - А. С. Пушкин - улыбается каждому.

    Праздник идет и поодаль от трибун, на неоглядной поляне, на опушках, на берегах Сороти, Кучане и Маленца.

    Бренчат гитары, таборами расположились семьи и компании. Не тают очереди у каруселей, других аттракционов, и не редеют толпы у книжных рядов. Но уже охрипли экскурсоводы в Михайловском и Тригорском. У них нет передышки, чтобы закусить, выпить стакан горячего чая.

    Если стать у звонницы в самом центре Михайловского и прислушаться, со всех сторон донесется гул голосов.

    И так будет до вечера, до того часа, когда исколесившие множество километров экскурсанты наконец выбьются из сил и найдут пристанище для отдыха, а опустошенные до предела экскурсоводы завалятся спать. Тогда наступит время главной экскурсии: почетных гостей поведет по заповеднику Семен Степанович Гейченко.

    Напрасная затея - описывать эту экскурсию, пересказывать Гейченко. Нужно пройти по Михайловскому вместе с ним, только тогда убедишься в редкостном даре, которым наделен главный хранитель музея. Обычно в этот день он ведет экскурсию поэтов. Но самый вдохновенный среди них - он сам. Вот почему не пересказать его речь, не передать ту особую атмосферу, в которой окапываешься, слыша его, видя Савкину гору, лукоморье, тихую Сороть и желтеющую пиву за ней.

    Гейченко рассказывает о Пушкине так, будто только что расстался с поэтом и, проводив нас, снова вернется к нему. Только ли он? В душе звучит пушкинская строка и чудится, что к нам подсел Александр Сергеевич и ведет беседу, начатую давным-давно, еще в первом классе школы, когда я услышал волшебное:
     
    У лукоморья дуб зеленый...