ВоспоминанияОглавление
| ||||||||||||||
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. РОССИЯГЛАВА 1. ФОТОГРАФИЯ. ИЗ МАМИНОГО ДНЕВНИКА. ПЕРВОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ МУСИ В МУЗЫКАЛЬНОЙ ШКОЛЕ. РАННИЕ ВОСПОМИНАНИЯ. ГОЛОСА МОСКВЫ. ШАРМАНЩИКВ моей памяти - унесенная жизнью фотография четырехлетней Муси, двухлетней Аси. Большелобое, круглое лицо старшей, на котором вспыхивают мне зеленью, в сером тоне фотографии, глаза Марины, взрослый взгляд на детском лице, уже немного надменный сквозь растерянность врожденной близорукости. Взгляд чуть вбок - на сверкающее на тонкой цепочке граненое сердечко не ее, а маленького существа рядом. Объектив фотоаппарата поймал это мгновение: полыхнувшее к чужому - аметисту ли, хризолиту? - как мотылек - к свече. И лицо рядом, - младенчественное, детские губы, своей мягкостью оттеняющие твердый, волевой абрис тех; волосы - чуть вьющийся пушок. Родственное сходство черт. Первое воспоминание о Марине. Его нет. Ему предшествует чувство присутствия ее вокруг меня, начавшееся в той мгле, где родятся воспоминания. Давнее, как я, множественное, похожее на дыхание: наше «вдвоем», полное ее, Мусиного, старшинства, своеволия, силы, превосходства, презрения к моей младшести, неуменьям и ревности к матери. Наше «вместе» - втроем, полное гордости матери своим первенцем, крепким духом, телом и нравом; полное любования и жалости к младшей, много болевшей. В этом жарком течении плыло наше детство. Марина родилась 26 сентября 1892 года в Москве. Я - 14 сентября 1894 года там же. Когда меня еще не было на свете, в детской стояли две кроватки: Андрюши, круглобрового, кареглазого, и его сводной сестры Муси, круглолицей, с русыми волосиками и глазами цвета крыжовника. Мама Мусю не смогла кормить. Ей взяли кормилицу. Мусина кормилица была цыганка, нрав ее был крутой. Когда дедушка, мамин отец, подарил ей позолоченные серьги, она, в ярости, что не золотые, бросила их об пол и растоптала. В мамином дневнике много лет спустя мы прочли: «Четырехлетняя моя Маруся ходит вокруг меня и все складывает слова в рифмы, - может быть, будет поэт?» Крестная мать Муси, Надежда Александровна Сытенко, красавица, светловолосая и синеглазая, жившая недалеко от нас в Мамоновском переулке1, пригласила к себе крестницу. В комнатах со шкурами зверей на полу, с зимним садом и летающими птицами мама сказала Мусе: «Ничего не трогай, не урони со стола мелочей». Вскоре четырехлетняя Муся, молча, громко дыша от натуги, перетащила через комнату тяжелое кресло. На всеобщее удивление она отвечала, что мама запретила ей трогать мелкие вещи. «Приходи, Мусенька, - звала в конце визита Надежда Александровна, - у нас твои любимые конфеты, комнаты большие, есть где побегать...» - «Комнаты и у нас большие, - ответила Муся со вздохом, - а вот конфеты у мамы заперты...» Рассказ мамы о первом Мусином театре: в антракте, в ложе Большого театра, не перегибаясь через ее край, думаю, от страха глядеть вниз, а может быть, от природной близорукости не видя ничего, кроме края балкона, Муся, наслаждаясь апельсином, сосредоточенно отколупывала сильными пальцами тугую золотистую шкурку и кидала ее вниз, в партер. Мнится мне, что мое самое раннее воспоминание - солнечный, синий день, наш переулок (Трехпрудный), я стою на скамеечке, врезанной в нишу рядом с воротами. Няня поправляет синюю вуальку, спуская ее на лицо от очень яркого солнца и слепящего снега. На мне белая шубка, тоже сверкающая. От этого сверкания и синевы - чувство счастья. Мне было год четыре месяца, когда мама повезла фотографировать меня на Кузнецкий мост, к Фишеру. Записей о нас было в мамином дневнике много, но - все книги дневника погибли. Записи привожу по памяти. Не раз вспоминала мама смешной случай: она ехала со мной лет трех на конке. На остановке кондуктор крикнул: «Кузнецкий мост!» - «И вецные французы!» - добавила я. Раздался смех пассажиров, оглядывались - взглянуть на младенца, цитировавшего «Горе от ума». Еще из маминого дневника: мы (пять лет и три года) играем - Муся продает, я покупаю. - Пацём? - спрашивает Ася. Муся: Я - задаром продаю! Ася: Как дорого! Марина росла, как растет молодой дубок. Андрюша (наш сводный брат, старше Муси на два года) был выше ее, но она с ним справляется, она сильная. (В пылу драк каждый из нас имеет свою специальность: Андрюша «щипается», Муся кусается, а я царапаюсь.) Муся хвасталась уменьями, недоступными Андрюше и мне: складывать язык трубочкой, шевелить ушами и разводить веером и двигать по желанию пальцами на ногах. Мы очень старались, не выходило, смотрели на Мусю с почтением и завистью. Детская. Вечер. Нас троих одевают куда-то, к кому-то, Мусины русые волосы распущены, чья-то рука их связывает лентой. Ее светлые зеленые глаза, с немного высокомерным взглядом, блестят - она сейчас будет дразнить или что-то выдумывает. Но сейчас - некогда. Обе наши головы нетерпеливо, как кони от мух, отмахиваются от надеваемых на нас кружевных, больших, по плечи, крахмальных воротничков, нашей муки. Андрюша уже готов. На нем коричневый костюмчик, а на мягком поясе - фарфоровая пряжка с нарисованной головкой маркизы. Он очень хорош. Я любуюсь его большими карими глазами, круглыми бровками. Но Муся, лицо которой я не могу воспринять отдельно от себя, как воспринимаю Андрюшино, - родней, нужнее, неотъемлемее: это сама я, мы. Другой вечер - в музыкальной школе В. Ю. Зограф-Плаксиной в Мерзляковском переулке. В ученическом концерте выступила учившаяся там Муся. Ей было семь лет. Мать учила ее с шести или пяти: рука была большая, способности же ее были - праздник для мамы, страстного музыканта и прекрасной пианистки. Детство наше полно музыкой. У себя на антресолях мы засыпали под мамину игру, доносившуюся снизу, из залы, игру блестящую и полную музыкальной страсти. Всю классику мы, выросши, узнавали как «мамино» - «это мама играла...». Бетховен, Моцарт, Гайдн, Шуман, Шопен, Григ... Под их звуки мы уходили в сон. И вот - первое выступление Муси! Когда я увидела ее на эстраде, с распущенными по плечам русыми волосами, собранными надо лбом, под бант, в платье в мелкую зеленую, черную и белую клеточку, со спокойным, как будто ленивым достоинством сидевшую, как взрослая, за роялем и, не обращая внимания на зал, глядевшую на клавиши; когда я услыхала ее игру и всеобщую похвалу ей - сердце раскрылось такой нежностью к старшей подруге игр, так часто кончавшихся дракой, - что я иначе не могу назвать мое чувство в тот вечер, как состоянием влюбленности. Я никого, кроме нее, не видела. Я не сводила с нее глаз. Я не понимала, как до сих пор не видела ее такой, не восхищалась и не гордилась ею. Старшие потом говорили, что, равнодушная к залу, чувствуя только рояль и себя, она начала было привычно считать вслух: «...раз и два, и» - но, увидев знаки Валентины Юрьевны или мамы, стала играть без счета. Дома, ночью, я помню ее все такую же, широкое, высоколобое родное лицо, глаза - цвета крыжовника, победные и немного насмешливые. Я не знала, чем выразить нежность и как удержать ее в грубости детских буден, ссор и всего, что придет завтра. Это завтра пришло. Тот вечер - в сердце каким-то цветением радости... Мы идем - няня и я - по Патриаршим прудам. Справа - пруд за изгородью. У няни в руках оловянная птичка. Она купила ее своим племянникам Коле и Ване. Боль расставания с птичкой еще сильнее от безысходности: хотеть ее себе, когда Коля и Ваня ждут ее, - нельзя. Тусклый блеск олова, очертания птицы томят меня нестерпимо! Няня меня уложит и унесет птичку - им... С Мусей и няней я сижу в их детской у стола под висячей лампой с большим плоским, снизу белым, кругом. Мы перелистываем картонные листы книги, перерезанной на три части; собираем странное существо с головой, например, гуся, туловищем почтальона с сумкой и ногами девочки в башмачках, или - голова мальчика, туловище птицы, лапы кошки. Сочетаний было множество, интересу не было конца и восхищению, как ловко и точно были пригнаны очертания фигур друг к другу. Из игр того времени помню еще - блестящие листы плотной бумаги, которую надо было равномерно зачеркивать карандашом: и тогда на глянце проявлялись затейливые рисунки - пара овечек, девочка с корзинкой, домик с деревьями. Другая игра состояла из мягких, гнущихся медных листов с узкими вырезами. Держа лист на бумаге, надо было обводить карандашом вырезы - и на бумаге получалась картинка. Но едва ли не чудеснее всего были китайские или японские цветные, будто бы деревянные или соломенные, легкие на руке кусочки: бросишь в блюдце с водой - расцветают в китайских человечков, в цветы, зонтики, веера. Их, как лакомство, нам совала старшая сестра Лёра, любившая все красивое и необычное, в минуту, когда надоедало вешать на края таза бумажки - «желанья», к которым подплывал горящий огарок в ореховой скорлупе, или когда после сидения в платяном чулане (мамино наказание) было так трудно жить. Уж прискучили сияющие феерической зеленью, фиолетовые с розовым и серебряным блеском (лопаются все, не удержишь) мыльные пузыри! И в миг, когда звали - есть, спать, - мокрое дно блюдца расцветало волшебной китайской жизнью ослепительных цветных миниатюр... И еще были игры с магнитом. Он был колдовской. Его приносил Андрюша. И было имя - его кто-то сказал: «Математик Магницкий»... Кажется, еще целую жизнь проживи, не забудешь вкуса, запаха и уюта накрошенных в блюдечке теплого молока калача или булки. И никогда, - думаю, ни одного разу за жизнь, - не было, чтобы сочетанье молока и белого хлеба не вернуло память к тем дням, к тому часу детского отхода ко сну. Из раннего детства помню еще вечера в зале с Августой Ивановной, высокой немкой с пучком на макушке, наш бег в такт подпеваемой нами песенке: Fuchs! Du hast die Gans gestohlen, Gib sie wieder her! Sonst wird dich der Jager holen Mit dem Schiessgewehr. («Лиса! Ты украла гуся, отдай его назад! Или тебя достанет охотник своим ружьем».) И любимая песенка Августы Ивановны: Ach, du lieber Augustin, Augustin, Augustin! Глупый, подмигивающий, веселый мотив. Как-то лепится к этому вечеру другой. Мне мало лет. Зала. Мама у себя. Я одна. За окнами (ставни еще не закрыты) несутся санки. И я говорю себе: «Бояре проехали...» Позже кто-то пробовал разубедить меня, доказать - тщетно. Так я навсегда запомнила, что жила в старину боярскую, потому что бояре проехали мимо окон залы, где я была... Но еще давнее - еще более странное - воспоминание: я, крошечная, одна хожу по нижним комнатам дома (зале и передней) с новым ощущением осмотра дома, знакомства с ним. В радостном сознании переезда откуда-то, обретения, новизны. Что это было? Никакая объективность не подтверждала чувств того утра: в этом доме я родилась, из него выезжала только в Тарусу. Может быть, именно оттуда приехав и подросши за лето, я вдруг осознала и увидела наш дом... Как вычеркнуть из памяти, из сердца бродячих друзей, красивших жизнь? В однообразие хоть и милых, детских буден они врывались криком своим так внезапно, и с ними шло - волшебство. Эти крики у каждого на особый мотив. - Мо-че-ные я-а-блоки... Яблоки моче-ны... - И когда, мытые-перемытые, они к нам попадали - какой чудный вкус. Какой винный запах. Был другой крик: «Костей! Тряпок!» И хоть он совсем к нам не относился - мы и его встречали, как доброго друга, и бежали к окнам. Он входил, широким, вельможным жестом кидая калитку, худой, плечистый, в сером халате, татарин; шапочка его держалась на макушке чудом, потому что он шел, задрав голову кверху, и редкая - у всех них та же - бородка прыгала в такт, по мосткам. Нам говорили (горничные, няни), что они все - князья, и мы, не понимая, что это, смотрели на них еще неотрывнее, силясь понять (от объяснений, что такое «князь», дело не становилось понятней). А еще милей - был точильщик, когда, пройдя к черному ходу, сняв с плеча свой нелегкий станок, он, окруженный голубями, начинал точить вынесенные ему ножи, блеща ими, как птичьими крыльями, пробуя их на палец, шутя с горничной (в шали, подрагивавшей от осеннего холода или мороза). И мы выбегали, неся свои заветные - перочинные, глядя, как вертится колесо, - день замирал, как заколдованный, и расставанье было нелегко! Но из всех голосов, врывавшихся так в наш день, всего родней и нужней - был голос шарманщика. О, за него, летя с лестницы, не слушая мадемуазель или фрейлейн, мы готовы были на вечное наказание! Яростно вдевая руки в подставленные нам рукава пальто, мы задыхались, пока нас застегивали, топотали на месте, как кони, и когда дверь черных сеней, провизгнув свою обычную жалобу, пропускала нас во двор - мы всем существом рушились в мелодический дребезжащий разлив шарманочных звуков, подступающих, подмывающих, как море - песок, забыв нацело то, что было за минуту, не желая ничего, кроме - слушать и слушать волшебную неуклюжиху на одной ноге с одной вертящейся рукой, - и уйти вместе с ней со двора... Что? «Пой, ласточка, пой...»? Конечно! «Варяг»? Нет, до него - до японской войны - оставалось еще пять лет. Вальс «Дунайские волны», быть может?.. Музыка была, верно, невысокого качества, но, на наше детское ухо и страсть к мелодии, - расстроен-ность шарманки искупалась мелодией нацело, и ее приход - с попугаем или без - был праздником. Где кончили, при рождении граммофонов и радио, свой сказочный век эти драгоценные ящики, бродившие с куском музыки по всей земле? ГЛАВА 2. БУРСКАЯ ВОЙНА. ДЕЛО ДРЕЙФУСА. МАМИНЫ РАССКАЗЫ. ПУШКИНК ранним воспоминаниям просятся отзвуки жизни, где-то шумевшей по шару земному и долетавшей до детских ушей: война англичан с бурами; негодование старших, в их разговорах, о жестокости англичан, о героизме доблестного маленького народа. В те дни вся бумага в доме была изрисована нашими изображениями воюющих (лучше всех, как старший, рисовал брат: длинные англичане с трубкой в зубах и маленькие буры в широкополых шляпах). Мы страстно жалели буров. Шаржи на королеву Викторию переходили из рук в руки: маленькая, толстая, носатая, с короной на голове. Дело Дрейфуса! Сколько бесед, сколько волнений! Протест против неправоты к нему, невиновному и преследуемому. Мы, дети, ненавидели угнетателей, ждали победы добра... Сенсация иного рода - был слух о маньяке, длинной кривой иглой взрезавшем на улице кишки прохожим. Джек Потрошитель! Кто не помнит это страшное имя! Мы шептались о нем в детской, надоедали им маме. Дошел и до нас рассказ о приехавшем в Россию персидском шахе: он восхитился красотой европейской музыки, услыхав, как настраивают инструменты перед началом оперы. Дело Дрейфуса, бурская война. Как сжималось от этого сердце! И как оно ширилось, полнилось от картинки с головой сенбернара и рассказа мамы о том, как над Сан-Готардским перевалом, где потом, чудом каким-то, была проведена железная дорога (мама проезжала там с дедушкой), - монастырские собаки ищут сбившихся с пути. Громадные, длинношерстные, добрые сенбернары находят замерзающих, отрывают их из снега, и если путник очнется, суют ему к лицу бочонок с ромом, привязанный к их ошейникам. Если же человек без сознания, - сенбернары бегут и зовут людей, и те, с веревками, носилками, фонарями, пускаются в путь по горам. Мамины рассказы! О чем? О чем только не!! О старом короле Лире, изгнанном дочерьми, которым он; отдал корону и царство, о его ночи под грозой в поле... О] молодом Людовике Баварском, любившем луну и пруды, музыку, отрекшемся от престола, поселившемся в лесу, во дворце Бург, жившем ночью под музыку Вагнера - театр и оркестр, - а днем спал. Он утонул в озере (или бросился в него). Мама с дедушкой плыли по этому озеру на лодке. Мама, сняв с пальца кольцо, опустила с ним руку в воду, разжала руку - и оно, замедленное водой в падении, ушло, золотонув, в глубину... Это мы понимали.! И вот в какой-то час наш пришел ее час воспоминания, как она узнала об этом - из книги, некогда, или от своего учителя: фигура Сократа. Его философия. Слова: «Я знаю, что я ничего не знаю». Суд. Чаша яда. Мужественная, горькая смерть. О том, как доложили Людовику XVI, что на улицах Парижа - толпы, что идут в Версаль, кричат: «Долой короля!», что войска переходят на сторону народа... Следующие слова запечатлелись в мозгу ужасом и восторгом. - Mais, mais... c’est une revolte cela! - сказал король Франции. - Non, Sire, - отвечал приближенный, медленно и торжественно, - c’est la Revo-lu-ti-on!2 Со страстной любовью к отцу своему мама рассказывала о путешествиях с ним за границей, о поездке по Рейну, реке легенд, текущей меж гористых берегов, о старых замках на утесах, о местах, где пела Лорелея. Мы уже знали о ней знаменитую немецкую песнь Гейне. И родным становился зеленый пенистый Рейн. Муся уже читала мамины детские книги - три тома «Детского отдыха» с трогательными, захватывающими рассказами, «Задушевное слово», четыре тома чистяковского собрания рассказов - «Зима», «Весна», «Лето», «Осень». Как в тумане, мне помнится заглавие «Лето в Ревеле». Был рассказ «Охотник Степан»: о его гневе на верного друга, собаку Дружка, укравшую окорок, закопавшую его в лесу; следуя поверью, что положенный на сонную голову платок (с намерением узнать снящийся сон), затем переложенный тебе на голову, повторит тебе этот сон, - Степан увидел сон Дружка и решает расстаться с ним - за измену. Но в тот миг, когда, продав своего многолетнего друга - пса - другому охотнику, он стоит у отчаливающего парохода и Дружок, поняв, завыл и стал рваться с цепи в воду, - Степан понял, что изменник не Дружок, а он, Степан, и был готов все отдать за Дружка, но пароход уходил, и Муся глотала слезы, я ревела под мамино чтение, и разлука их, человека с собакой, неисцелимая, так и протащилась с нами на всю жизнь. Был рассказ: бедная мать, отдавшая богачам крошку сына, через годы приходит к нему в гости - радостно, купив на последние гроши дешевую игрушку. Барчонок чуждается незнакомой, плохо одетой женщины, не глядит на ее подарок. С того дня мы понесли с собой слезы матери, в темной улице повторявшей слова: «Не понравилось...» Часто мама, взойдя к нам в детскую, - как мы любили ее приходы, - читала нам рассказы Чехова, Чирикова, Телешова, книжки «Донской речи». Как мы боялись, что у мамы будет мигрень, помешает прийти к нам! А на другой день, изменив, как Дружок, мы с Андрюшей крались к посудному шкафу в передней (мама забыла ключи) и тащили к себе пирожные, как тот - окорок... А потом слезы - мамины, наши... Болезни. Это была совсем особая жизнь. Ничем не похожая на обычные дни - точно все куда-то уехало. Нет, это ты уезжал каждый раз в знакомое по прошлому разу царство. Полутьма, затененная лампа, запах и вкус лекарства. Жар и боль головы. Мечешься... Голоса. Все пропало. Просыпаешься, встать не можешь. Мама, ложка лекарства, рот отворачивается. Слезы; у подбородка мокро. И опять все пропало, и опять тот пустой сарай, и нитка дрожит и тянется, и ты с ними один, и тот, уже бывший, ужас держит, и некуда из него уйти. Знаешь, что сейчас, вот сейчас будет еще страшней. Нет спасенья! У тебя нет ни ног, ни рук, весь глаза и боль головы, которая наполняет сарай. Нитка подымается и дрожит, от нее нельзя оторваться. Как они все бросили меня одну с ней? Ближе. Наваливается. Нечем дышать. Пустота сарая уже позади тебя и вокруг, ты - в ней. Но пока нитка висит, еще можно. Если она оборвется - конец... Голос доктора (детский доктор Ярхо) где-то над головой. В маминой руке - термометр. Сейчас мама заденет им нитку - я кричу, это не мой голос... Они не понимают, не видят! Круг от лампы делается светлей - я проснулась или я засыпаю? «Сорок, одна десятая» (голос мамы). Термометр под мышкой - плывет... Все пропадает. ...Были копилки. (Зачем? Кто их выдумал?) Глиняные: когда они будут полны, их разобьют и деньги из них высыплются. Копейки, две, три, пятачки, много темных, некоторые чуть золотистые по краям, сбоку. Иногда вдруг одна золотая - это «новая». Нельзя оторвать глаз! И спускаешь ее осторожно, прощаешься, в длинную узкую дырку. Гувернантка говорила: «Копи, а накопишь, купишь себе куколку!» Что мы куколок ни за что не купим, про то знали мы (что понимает гувернантка! Она все детство, наверное, проиграла в куклы!). Нет, мы купим - альбомы, перочинные ножи, ту шкатулку в окне, книги... Монетки, которые давали нам старшие, падали с глухим звоном внутрь. Там уж, наверное, много их, целое монетное царство, гора! Как в подземелье у Гауфа. У Муси копилка была собака, коричневая с черным. Дырка была у нее между ушей. У меня кошка, серая, с голубым байтом - он уже совсем темный. У Андрюши - конская голова, она тяжелее наших. И вот наставал день - монетка не лезет. Копилка - полна! Как билось сердце: для того чтобы увидеть деньги, надо разбить копилку! Ни Муся, ни я - не могли. Разбивал, зажмурясь, Андрюша или гувернантка. Ни Лёры, ни мамы почему-то не помню при этом. Стук, паденье, треск - и какое отчаянье! Мокрые от слез руки пытались узнать в кучке глиняных обломков - погибших кота, пса... Ноги убегали под рев наш от места погибели. Я не помню ни счета монет, ни - покупок. Это, может быть, было всего - раз? Разве можно было опять - ради денег - разбить насмерть собаку или кошку? Своей волей их уничтожить? Чудовищность такого конца повторенью не подлежала. Не в тот ли день детского горя родилось Маринино и мое отвращенье к богатству, подозрение, что оно, как те монеты, купалось в слезах... Одно из удивительных впечатлений детства был фотограф. В Москве ли кто-то нас снимал, во дворе, под кустами желтой акации, или в Тарусе, на площадке перед домом, между тополей, - обладатель фотографического аппарата был таинственен и чем-то напоминал Чернилку из гофмановской сказки: он вдруг исчезал под куском черного сукна, став сразу меньше, нагнувшись, и начинал двигаться к нам, неся на себе высокий треножник, на котором колебалось непонятное сооружение, покрытое чем-то черным, свисавшим, и все это было похоже на живое странное существо. Так и прошло оно через детские годы, и почему из этого являлись блестящие карточки с изображениями людей - нас! - было невозможно понять. Другие девочки, с няней, старой, уютной, в светлом фартуке, в темной, в сборку юбке, в широкой, навыпуск, кофте, в темном платке с цветочками, идут за руку с няней, и мне жаль, что уже нет у меня такой няни, что моя уже в прошлом. За руку с мамой я вхожу в Страстной девичий монастырь. Он в начале Страстного бульвара. Широкие серые каменные плиты. Прохлада. Тишина. Высокие потолки. Длинная галерея ведет мимо церкви, запертой. Мы идем к монашенке, по делу. Что-то о белье. Жадно вдыхаю я незнакомый мир монастырский, чью-то жизнь, такую иную, чем моя. Силуэт колокола. Гулкость шагов по каменным ступеням. Желтое лицо монахини. Ее келья... Этот день запомнился навсегда. А напротив Страстного монастыря, через площадь, горят в начинающихся сумерках светло-желтые фонари вокруг памятника Пушкину. С четырех сторон ступени. Столбы - широкие внизу, \Ьке кверху, где разветвляются на три ветви, и каждая поднимает во мглу фонарь, точно граненый бокал, - у́же внизу, шире наверху, - бокал с такой же угольчатой крышкой, налитый вином света, и посредине, выше тех трех, - четвертый - заздравная, кверху поднятая люстра, - и так с четырех сторон. Заложив руку за край одежды, за тяжелые, неподвижные складки, стоит, задумавшись, Пушкин. Лицо и волосы его знакомы с младенческих лет. Нет, не так: он есть и был всегда, как есть и были - лес, луга, река, небо. И сетью серебристых звездочек-искр сыплет на него снег ставшее уже темно-синим небо. Когда оно стало синим? Только что - голубое! Гуще стала тьма в складках одежды, и начинает седеть курчавая голова, все кружится от медленного кружения снега, и гуще становятся поднятые в синюю мглу золотые бокалы света... Ступеньки уже совсем белые... Мама спешит, тянет за руку, а ноги маленькие, заплетаются - не от одной усталости, от упрямства еще раз взглянуть на знакомые гирлянды цепей от тумбы к тумбе. Я слушаю о том, что такое «дуэль», о том, как на дуэли был убит Пушкин... и кажется, что всегда, всегда были эти строки, давно, как лес и как небо: Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа... ГЛАВА 3. ДЕТСКАЯ МОСКВАВеликий пост. Мама и я ходим из лавки в лавку в рыбном ряду. Это - Охотный ряд. В огромном чану - рыбы. Серебристой россыпью заиндевелой мелочи искрятся крошечные снетки. Весело и людно кругом. Сверкает снег, как на; картинке с Дедом Морозом. Пахнет сайками и блинами. На!. салазках - опарницы, бутыли: квасы, сбитень. И почему-то [вертится в голове, хоть не московское, пушкинское: С кувшином охтенка спешит, Под ней снег утренний хрустит... (А я говорила: «К Фонтанке охтенка». Той же, где: «Чижик, Чижик, где ты был?» - «На Фонтанке воду пил».) Александровский сад, его несхожесть ни с какими московскими скверами. В него сходили - как в пруд. Тенистость! его, сырость, глубина. Что-то упоительное было в нем. Особенные дети, с особенными мячиками, были там. Купы деревьев - словно куски дубов, гроты. И была высокая! зубчатая стена, за которой - Кремль. Тот Кремль, где Царь-пушка, Царь-колокол и где живет царь. В Александровский сад нас водили редко; чаще на ближние - Тверской и Страстной бульвары и на Патриаршие пруды. Об Александровском саде на всю жизнь осталась тоска. Магазины старой Москвы... Мы любили ходить в самый! «простой» из них, близкий к нам, детям, был - Севастьянов: небольшой магазин, вкусно пахнущий сдобным и сладким. Отсюда раз в неделю шла нам плетенная из лучинок корзиночка с десятком пирожных и конфеты-завсегдатаи: клюква в сахаре (папино любимое нам - детям), пастила, мармелад. Тут мы брали «на книжку». Севастьянов был на Тверской. На Тверской же, дальше: по направлению к Охотному, - Филиппов: большой хлебный магазин и кондитерская с мраморными столиками, где мы с; мамой присаживались съесть пирожки с капустой, горячие. Черный филипповский хлеб славился на всю Москву и за ее пределами. Сиу, Эйнем, Абрикосов - шоколад, торты, конфеты и карамели, волны запахов у подъездов и фонарей. У Сиу были - розовые шары, матовые. У кого-то - голубые, как луны. К подъездам подлетали санхи, кто-то откидывал полость. Выносили пакеты, и санки уносились вдаль. У Никитских ворот был Бартельс. Его мы ужасно любили: небольшой, невысокий, уютный. Круглые столики. Мы пили чай, кофе, иногда шоколад. Туда мать нередко водила нас - Андрюшу, Мусю и меня. Но выше всего - на сказочной высоте - дарил Елисеев: залы дворцового типа, уносившиеся ввысь. Заглушенность шагов (опилки) давали ощущение ковра. Люстры лили свет, как в театре. В нем плавились цвета и запахи фруктов всех видов и стран. Их венчали бананы из 1001 ночи. Выше всего царил ананас: скромный, как оперение соловья, с темно-волосатой шкуркой, с пучками толстых листьев вверху, заключавший подобие райского плода - несравненность вкуса и аромата: влажность - жидкость; вязкость - почти хруст на зубах; золотистость почти неземная - как пение соловья. Унося скромную покупку, мы не сразу осознавали приобретение. Шли, так обеднев утерей лицезренной красы... Нашими любимыми игрушками были два рыночных, по 25 копеек, купленных няней кота: большие, из грубо раскрашенного ситца, в сидячей позе, набитые соломой. Еще мы любили рождественские и новогодние картинки (лесная избушка с рыжим окошком, голое дерево и горящий снег или колокола в воздухе с осыпанной блестками лентой, лесные звери вокруг Деда Мороза на бертолетовом или борном снегу). Они висели над кроватями, крася день и отход ко сну. В ту пору были светящиеся насквозь открытки, сиявшие зеленовато-лунным блеском, - зг(мки, ночи, пейзажи, здание Большого театра. Это тоже были друзья, страстно любимые. Кстати о Деде Морозе. На наших елках ему не было роли. Может быть, потому, что наши деды, и Мейн и Иловайский, были каждый - такой особенный, так не похожи на обычных, сходных с Дедом Морозом? В картинках Деда Мороза мы ценили лишь блестки, усыпавшие снег. Леший - к нему, под тенью лесов, была нежность. Водяной - дух всех вод - звал, топил, был таинственен, как Лесной царь. Даже Домовой - казалось, рукой подать до Деда Мороза? - и тот был хоть смешноват, страшноват, но свой (лес, вода, дом). Но существо - миф о существе, связанном лишь с одним из видов погоды, был целым рангом ниже. Не воплощалось. Так мы чувствовали. Мы просто немного стеснялись, что кому-то он - звучит же? Так, как звучит колокольчик тарусского тарантаса? Звучит?.. Помню вечер - весна или осень, - когда прошла весть о первом электрическом трамвае, на смену конке появившемся в Москве. Рассказы, дивования, разговоры... С кем-то я иду вверх по Палашевскому переулку. В честь чего иллюминация - цветные фонарики? Провожали ли мы Лёрину - ее детства - бонну, мисс Шпейер? Что-то было от нее в этом вечере, синем, ветреном, с полыхающими фонариками, со сборами - смотреть первый трамвай. Но память о маленькой седой головке с наколкой, с ласковым личиком и нерусской речью, свою умиленность ею я помню сквозь тревогу, что меня могут не взять на трамвай - «маленькую»... И было жаль милую конку, шумную, со скачущими вверх по Трубной мальчишками на конях (припрягали, чтобы вывезти по горе конку), этот знакомый мирок, с детства наш, потому что кто-то сказал: «Трамвай вытеснит конку»... Вторая новинка, осиявшая Москву светом и блеском, был многоэтажный магазин Мюр и Мерилиз на Театральной площади. Сколько рассказов, сколько восхищений, споров, сборов, прогулок и поездок туда!.. Думаю, долгое время до его открытия москвичи обходили стройку, все выше подымавшуюся в небо, увенчавшуюся наконец остротой башенок, засверкавшую стеклами... Как долго еще ждать - ходили - смотрели, - покуда стекла стали аквариумами света, налившимися волшебством предметов, плававших в этой световой воде. И все же это было ничто рядом с тем, что охватило нас, когда мы вошли туда в первый раз! Этажи! Сверканья! Бредовая множественность вещей! Невиданный взмах лестниц! Блеск стекла и посуды! Картины! Чучела медведей! Украшения! Игрушки! И вот мы стоим перед тем, что давно обсуждают в Москве и рассказ о чем - сказочен: лифт. Комнатка, светлая, как сам свет, легко, воздушно скользит вверх и вниз, увозя и привозя дам, господинов, детей, проваливаясь в пролеты этажей с бесстрашием колдовства, выныривая из пропасти с неуязвимостью заколдованности... Стоять и смотреть! Без конца! Когда же чья-то рука крепко берет мою руку и мы двигаемся к тому, что зовется «лифт», - мужество покидает меня, и я уже готовлюсь к своему «и-и-и»... Но поза и лицо Муси отрезвляют меня: она боится, я это отлично вижу, - она такая бледная, как когда ее тошнит, но она немножечко улыбается уголками губ и шагает вперед, к лифту. Ноги ступают как в лодку, упругую на волнах, и, объятые блеском, точно ты в зеркале, мы медленно скользим вверх мимо проплывающих потолков (он потолок и пол сразу)... Мы нагулялись по этажам, по всем отделам - до сытости. Не могли больше глаза принимать в себя вещи, когда нас повели еще раз к лифту. Он ехал вниз. Пол оборвался под нашей ногой, полетел, как во сне, страшным скольжением, в теле сделалась слабость, ступни ошпарило страхом, и я залилась, к стыду и презрению Муси, на весь Мюр и Мерилиз «и-и-и»... ГЛАВА 4. НАШ ОТЕЦ И ЕГО ДЕТИЩЕ - МУЗЕЙ. НАША МАТЬ. ДВА ЖЕНСКИХ ПОРТРЕТА. ДЕДУШКА И ТЬООтец наш - профессор Московского университета - читал там и на Высших женских курсах историю изящных искусств. Он был много лет директором Румянцевского музея и основал Московский Музей изящных (теперь изобразительных) искусств (на Волхонке). Родился он в семье, выделявшейся трудолюбием, высокими этическими правилами и необычайным дружелюбием к людям. Его отец, наш дед, был сельским священником в селе Талицы, Владимирской губернии; строгий и добрый, рачительный хозяин, он заслужил глубокое почитание округи. Старший сын его, Петр, пошел по его стопам; второй, Федор, был инспектором гимназии, третий был наш отец; четвертый, Дмитрий, - профессор русской истории. Росли папа и братья его без матери, в бедности. Мальчики ходили босиком и пару сапог берегли, обувая их лишь в городе. В двадцать девять лет отец уже был профессором. Он начал свою ученую карьеру с диссертации на латинском языке о древнеиталийском народе осках, для чего исходил Италию и на коленях излазил землю вокруг древних памятников и могил, списывая, сличая, расшифровывая и толкуя древние письмена. Это дало ему европейскую известность. Российская академия присудила ему премию «За ученый труд на пользу и славу отечества». Болонский университет в свой 800-летний юбилей удостоил отца докторской степени3. Погружение в классическую филологию с памятниками древности и музеями Европы пробудило в отце интерес к истории искусств, и в 1888 году он возглавил кафедру изящных искусств Московского университета. Так он перешел от чистой филологии к практической деятельности основателя Музея слепков работ лучших мастеров Европы для нужд студентов, не имевших средств ездить за границу изучать в подлинниках древнюю скульптуру и архитектуру. Здесь, как и в филологическом изучении, его трудолюбию не было конца. Его беспримерная энергия в этом бескорыстном труде изумляла всех знавших его. Проект такого музея был встречен холодно, многие сомневались в возможности его создания, мало кто верил в его успех. Один из веривших был мамин отец, А. Д. Мейн. Но было ясно, что финансировать такое грандиозное дело университет не в силах, а царское правительство может не захотеть прийти на помощь. Отец обратился к широким слоям общественности, к частной благотворительности. В комитет по созданию музея вошли представители аристократии и купечества, а также художники В. Д. Поленов, В. М. Васнецов, А. В. Жуковский, архитектор Г. И. Клейн, главным жертвователем стал Ю. С. Нечаев-Мальцев, известный промышленник. Отец увлек его идеей Московского Музея изящных искусств и в течение многих лет писал ему почти ежедневно: письма эти являют собой дневник строительства Нового Музея. Царское правительство помогло только одним: дало площадь бывшего Колымажного двора, где помещалась старая пересыльная тюрьма. Уступчивый и нетребовательный в жизни, отец проявлял невиданную настойчивость в преодолении препятствий на пути к созданию задуманного - такого и в Европе не было - Музея слепков, а препятствий было много. Занятость и усталость нисколько и никогда не делали его раздражительным. Простой, добродушный и жизнерадостный, он в домашнем быту был с нами шутлив и ласков. Помню я его седеющим, слегка сутулым, в узеньких золотых очках. Простое русское лицо с крупными чертами; небольшая редкая бородка, кустившаяся вокруг подбородка. Глаза - большие, добрые, карие, близорукие, казавшиеся меньше через стекла очков. Его трогательная в быту рассеянность создавала о нем легенды. Нас это не удивляло, папа всегда думает о своем Музее. Как-то сами, без объяснений взрослых, мы это понимали. Папе шел сорок шестой год, когда родилась Марина, сорок восьмой - когда родилась я. В нашей матери, Марии Александровне Цветаевой, урожденной Мейн, отец нашел себе верного помощника по труду - созданию Музея. Свободно владея четырьмя иностранными языками, она не раз ездила с отцом в художественные центры Европы, вела всю его переписку. Маме в годы моих ранних воспоминаний исполнилось тридцать лет. В отце ее была сербская и немецкая кровь, мать ее была полька. Высокая, темноволосая (в раннем детстве нашем мама носила прическу, затем сняла косу, и над высоким лбом ее я помню волнистые волосы). Черты ее удлиненного лица не были так женственны и гармоничны, как у первой жены отца, - та была красавица, - но высокий лоб, блеск карих, умных глаз, нос с горбинкой (длиннее, чем требовал канон красоты), рот - в уголках его затаилась тонкая горечь, гордая посадка головы - во всем этом была суровая юношественность. Строгая романтика ее отрочества (книги, музыка, живопись, - она училась играть на фортепьяно у Муромцевой, любимой ученицы Николая Рубинштейна, а искусству кисти - у художника Клодта, - «Последнюю весну» его в Третьяковской галерее любили многие в то время) в семнадцать лет увенчалась и любовью, оборвавшейся в самом начале, подобно любви Лизы и Лаврецкого в «Дворянском гнезде». Впрочем, герой был более похож на Андрея Болконского... Виной их разрыва был упорный отказ его жены дать развод давно оставившему ее мужу. Как и Лизе, маме пришлось пережить прощание с тем, кого она любила, в их лучший день. Ему была посвящена целая книжка маминого дневника. Имя нам осталось неизвестным. В записях значились одни инициалы: С. Э. Мать знала покойную Варвару Дмитриевну, урожденную Иловайскую, - бывала с отцом на раутах у Цветаевых. Любовалась ею, ужаснулась смерти ее от родов и голосу, обращенному над могилой к вдовцу: «На чаёк с вашей милости!» Об этом она писала в своем дневнике. Она вступила второй женой в дом, в котором еще пахло смертью. Она плохо рассчитала свои силы по отношению к старшей из этих детей и не справилась ни с замкнутым нравом той, ни с горячим нравом своим, оставив в падчерице своей навсегда недобрую память. Может быть, плохо рассчитала она свои силы и как женщина и жена, нежданно начав страдать от приездов в дом художника, писавшего - по фотографиям, локону, атласному корсажу, по указаниям безутешного мужа - портрет умершей красавицы предшественницы, дух которой еще веял в доме. Может быть, не все удалось утопить в книгах, тетрадях дневника и в рояле, может быть, много ошибок она сделала в доме, куда вошла? Но на брак с человеком на поколение старше, не увлекательным ни наружностью, ни всем складом пожилого уже ученого, не понимавшего музыки - ее главного таланта и страсти, согласилась она из-за желания превозмочь трудом воспитания чужих детей, простой человеческой жизнью - трагизм своей первой любви. Материальных соображений тут не было - она была обеспечена своим отцом. Нелегко получила она и согласие отца на брак с пожилым профессором. Дед наш хотя глубоко уважал отца и его бескорыстный труд по созданию первого в Европе педагогического Музея скульптуры и живо заинтересовался этим Музеем, но не находил основателя его подходящим мужем для своей единственной дочери, для которой он мечтал об ином. Из дневников матери знаю о случае, когда, приехав к дочери после ее замужества, дед наш застал ее в слезах: с холста на мольберте с прелестной полуулыбкой глаз и рта, с розой у голубого корсажа смотрела в залу своего дома - ушедшая. Помнится, будто наш дед захотел указать мужу дочери на его неделикатность, но дочь удержала его, - ведь в своем дневнике она упрекала себя в ревности - «К кому же? К бедным костям на кладбище?..». И портрет был закончен, повешен в зале, вознесен выше голов человеческих, на бессмертную высоту Памяти. И быть может, о ней, угасшей в расцвете, о себе той, семнадцатилетней, о нем, угасшем для нее тоже в расцвете любви, обо всех, кто были, и всех, кто придут и пройдут, - гремели, ниже портрета, но взвиваясь выше него, выше потолка сумеречной вечером залы, - Бетховен и Гайдн, Григ и Моцарт, Верди и Шуман, Чайковский, шубертовская неоконченная симфония и Шопен, Шопен... Шопен... Под них мы засыпали. Нередко играла с мамой в четыре руки ее подруга Тоня - синеглазая, красивая, нежная. Их лица были оживлении, музыка полнила дом радостью. Тогда все говорили о пианисте Гофмане. Его имя гремело. На его концерты ломилась вся Москва. Мама не пропускала ни одного. Как драгоценность хранила его портрет с дарственной надписью. Запах сигар, блеск манжет, узкое, старое, уже серо-желтое (заболевал раком), ласковое к нам лицо с чуть вниз, к вискам («как у сенбернаров»), глазами. Дед! Мама была на него похожа больше, чем на свою красавицу мать, польку, Марию Лукиничну Бернацкую; от ее двадцатисемилетней жизни остался в маминой с папой спальне портрет (увеличенная фотография - темноокое, с тяжелыми веками, печальное лицо с точно кистью проведенными бровками, правильными, милыми чертами, добрым, горечью тронутым ртом (много позже узнали мы, что она была с дедом несчастна, и еще мы узнали, что впервые встретились они на балу...). Черный атлас старинного покроя кофты, широкой (дагерротип, с коего была увеличена фотография, относился ко времени ее беременности мамой). И память смутно хранит тусклость жемчужин на этом портрете - на руке ли? в ухе, серьгой? Старинной моды два локона, строго, по одному у щеки, прямой пробор темных волос, и через все, надо всем - этот тяжелый взгляд куда-то вбок, мимо, вдаль, взгляд весомый, как сама печаль, как - быть может - ожидание смерти? Родами? Если так, то не много ошиблась: умерла, оставив дочь девятнадцати дней. Раз, перебирая реликвии своего девичьего письменного стола, показывала нам мать на темном дагерротипе: пожилое женское лицо, худое, еще красивое, но уже и страшное чуть смуглой строгостью старости - иноземности? - и у ее плеч два разительно непохожих лица, сына и дочери (каждый - в отца, своего? ибо сводные брат и сестра): лет двенадцати кадетик, худенький, печальный, с еще детской пухлостью щек, - маленький Александр Мейн, годами тремя старше девочка, на пороге девического расцвета. Пышные волосы какой-то надменной волной по плечам. Лоб широкий, высокий, точеный, с горбинкой нос. А глаза - преисполненный собой, рассеянный взгляд, заливающий все, как река в половодье. Не эти ли волосы, не над этим ли лбом - Мусины, на эстраде музыкальной школы? И не этот ли взгляд два поколения цвел на лозаннской фотографии Муси-Марины, в ее одиннадцать лет? Не тот ли, с горбинкой, нос? Дедушка, его сводная сестра Мария. И их мать. Жадно впитывали мы все эти лица, имена, как вдыхали легенды Рейна, где пела и губила корабля Лорелея, и предания заколдованного Дуная, где жили Гульбрандт и Ундина. Жили в то время Тетя и дедушка в Москве, в Неопалимовском переулке. «Тетя» была бывшая экономка дедушки, бывшая бонна мамы, для нее им выписанная из Швейцарии, - некрасивая и в молодости, старинная, с «блажами», смешная, одаренная множеством комических черт. Но когда, собравшись на родину на вызов своего умиравшего отца - пастора, она не выехала из России, потому что мама, лет семи, в слезах повисла у нее на шее, не пуская ее уезжать, дедушка оставил ее в доме при маме и до дня маминого замужества, - а тогда, в благодарность за отданную дому жизнь, чинно обвенчался с ней (для чего она приняла православное крещение). От их дома на Плющихе, в Неопалимовском переулке, помню лишь угол двора с собачьей будкой (собаки были Мусиной и моей страстью). Уютные, углом друг к другу (пристройки?), крыши большого дома, целое царство крыш. Паркет парадных комнат и дедушкин выезд - Красавчик (или Милый?) и Огурчик, два темных коня. Мы, конечно, бывали у Тети и дедушки, но когда дедушка умер, мне не было пяти лет, и я не помню того, что об этом доме и о них унесла с собой Марина. Приезд их к нам был всегда праздник, но дороже всего - Рождество. До потолка залы высокая елка в серебряно-золотом дожде и цепях и - троллями в горе веток - сияющее волшебство шаров, голубых, синих, зеленых. Запахи: горячего воска (свечей), мандаринов и дедушкиной сигары. Но счастье начиналось с искры: звонка, приезда дедушки. Его же рукой зажженный, бежал по белому фитилю с ветки на ветку, от свечи к свече - огонек, пока вся елка не вспыхивала, как гроздь сирени росой. Худоба строго одетого, желто-седого дедушки, полнота атласом обтянутой, в талию, а от талии невообразимая широта платья в раструбах и сборках, Тети (Тьо, как она нам называла себя «по-русски», чаще же, по-французски, «La tante»4, в третьем лице), родной город ее был - Невшатель. Подарки Тети и дедушки были особенные, непохожие на более скромные - родителей. Не говоря уже о нюренбергских куклах, но другими, волшебными нам, игрушками был полон мамин «дедушкин шкаф», открывавшийся мамой лишь изредка, - где жужжала огромная заводная муха, сияли какие-то затейливые беседки, сверкали зеркальцами зеленоставенных окон швейцарские шалб, перламутром переливалось что-то, что-то звенело, играло, меж фарфоровых с позолотой статуэток, где жили цвета павлиньих перьев и радуг стеклярус и бисер, где дудка ворковала голубем, где музыкальный ящик менял на валике своем, под стеклом, мелодии, - и по сей день живут в душе сказкой вроде Щелкунчика. Все эти вещи, обожаемые нами, Муся и я делили мысленно, на будущий день раздела их нам - словесно - выменивали, жадно борясь за обладание желаемым. Это давалось с трудом: нам нравилось то же самое, почти всегда! Как и в книгах или в том, что нам рассказывала мать, мы не терпели никакой общности - вещи или герой книги могли быть только или Мусины, или мои. Так мы разделили две наилюбимейшие поэмы: «Ундину» взяла Муся, «Рустема и Зораба» получила - взамен - я. Так мы делили - все. Не по-скаредному, нет, - по страсти. И платили безрассудно щедро: чтобы получить какой-нибудь бубенец, обеим равно нужный, другая додари-вала впридачу то, и другое, и третье - без счету! Понимая, как трудно - той - уступить! Три раза стукались лбами - и пути назад не было. Мама не любила хозяйства - так нам после говорили о ней, и хоть я помню, как она метила по канве - затейливыми, по печатным тетрадочкам образцов, буквами - белье, и даже вышивала порой, крестиком, и заказывала обеды и ужины, и поливала цветы; и помню гневные стычки между ней и бонной или экономкой Августой Ивановной, долговязой немкой, - но все это делалось поверхностью сердца. И как ни строга она была к нам, и как ни долги и пылки были ее нам нотации - мы никогда не восставали против нее. Оттого ли, что мы обе были - в нее, и понимали ее с полуслова, - мы ее жарко любили. Именно жар был в наших отношениях с матерью, и его - хоть отец был к нам всегда добр - не было в отношении к отцу. Отец нам был скорее - дед: шутливый, ласковый, но далекий. С матерью же общение было самое тесное, хотя мы и жили в отдалении - она внизу, мы, дети, на антресолях. Она постоянно читала нам вслух, забирая нас вниз, к себе, от гувернантки (то француженки, то немки). В высокой, зимой холодной «маминой гостиной» с большим книжным шкафом и книжными полками, картинами, с ковром поверх старого холодного паркета, сидя за своим ореховым письменным столиком, при свете зеленого фарфорового абажура ее - еще с девических лет - лампы, она читала нам свои любимые, еще ее детства, книги, а мы на ковре слушали ее мастерское чтение. Не мы одни: большая перламутровая раковина, сиявшая, как заря, и в которой шумело море. И голубые шары, три - как основа, и на них четвертый, и как ни верти их - все так же: один сверху и снизу три - такие голубые, светлые, темные, такие глубоко голубые, что - синие, как мамино сапфировое кольцо. И такие тяжелые и прохладные, точно их можно пить, и потому, что никак нельзя, точно вода заколдованная, их гладишь, и лижешь, и жмешь, руками и глазами глотаешь. Раковина была Мусина, шары - мои; затем мы менялись, и счастью нового обладания не было ни дня, ни краю. Так мы менялись всем, все деля. Только одно осталось на все детство: «Ундина» - навек Маринина, «Рустем и Зораб» - мой. С первых лет мы начинаем разговор друг с другом и с мамой и с «А помнишь...». У нас (и у мамы, должно быть) сосет тоской по всему, что было, что живет уже только в душе; что - «прошло»... Лирика началась с первого вдохнутого и выдышанного воздуха, с первого глотка, с первого звука, первого запаха, с первого осознания - «живу». К Мусиным семи годам, когда я из отдельной с няней моей детской перешла к Мусе в детскую, брат наш Андрюша поселился в меньшей комнатке нашего детского верха - в одно окошко на крыше, в голубях и тополях. Над его кроватью из овальной черной багетной рамки улыбалось так похожее на него лицо в венке полевых цветов, с распущенными волосами, - в бусах и лентах. Глядел ли он на нее, которую не помнил? Ему был девятый день, когда она умерла. Теперь ему было девять лет. Уже шли разговоры о приготовительном и первом классах 7-й гимназии, об экзамене, о репетиторе... Папе в это время было пятьдесят два года, маме - тридцать один год. ГЛАВА 5. СМЕРТЬ ДЕДУШКИ. АНДРЮШИН ДЕДУШКА ИЛОВАЙСКИЙ. ПАПИНЫ БРАТЬЯО тех временах, когда в доме не было еще ми Муси, ни меня (Jlepe было восемь-девять лет, Андрюше - год-два), нам рассказывали, что до нас в доме доживала свой век глубокая старушка, бабушка первой жены папы, Варвары Дмитриевны Иловайской, - «Мамака». Это имя пугало. Мы боялись рассказов о ней, чуждого, страшного - старости. Оттолкновение от нее, ведущей к самому непонятному - смерти, - было как судорога, хватавшая горло и сердце. Умереть? Мы умираем - тоже? - этому нельзя было поверить. В весенний день моих четырех с половиной, Мусиных шести с половиной лет мы провожали больного дедушку на Брестский вокзал. Он ехал за границу лечить рак желудка. Из окна вагона дедушка сказал: «Ну, подавайте мне мелюзгу...» Нас ввели в вагон. Поочередно он поднял нас на руки, поцеловал. Его желтые щеки были худы. Высокий рост, узкое лицо, в черном. На голове с сединой черная шелковая дорожная шапочка необычного вида. Мы страстно любили вокзалы, шум, гул паровозных гудков, волшебство круглых, как луна, белых стеклянных ламп на кронштейнах, незнакомые лица, первый, второй звонок... После отхода поезда нас, детей, повезли прокатиться на дедушкиных лошадях в Петровский парк. Экипаж мягко подпрыгивает на рессорах; слева от меня сидит Муся; она, как и я, в дедушкиной (подарок) белой шерстяной кофточке (полупальто), пушистой, с пышными рукавами. Мы в широкополых соломенных шляпах. Синий, солнечный день. По бокам шумят и уходят назад весенние ветви: стройные стволы Петровского парка напоминают Тарусу. Ввиду близившейся смерти, дедушка купил Тете в Тарусе дом с фруктовым и липовым садом и разделил между ней и мамой собранный им за жизнь экономией и трудом капитал. Позднее мама рассказала нам: «Ася была опасно больна, когда пришла весть, что дедушка при смерти. Ехать к нему? А Ася? - И я осталась. Вот так и вы, дети, когда-нибудь бросите меня умирать без себя, останетесь с заболевшим ребенком...» Судьба не наказала ее: я выздоровела, и мама успела к умиравшему дедушке - он умер при ней. Умирая, он выразил ей свое глубокое уважение перед ее нравственной личностью. В нем она теряла старшего, самого старого друга. Она, плача, проводила его в неведомый мир. Он горестно оставлял ее жить - в этом, трудном. Помню день, когда в Тарусу пришла телеграмма: «Дедушка тихо скончался вчера вечером». Мусе было почти семь, мне почти пять лет. Мать не утешилась от этого горя до самой своей смерти. Дедушка шестидесяти трех лет лег на Ваганьковское кладбище, рядом с молодой своей женой, маминой матерью, под такую же белую мраморную плиту с белым невысоким массивным мраморным крестом. Тетя окружила их могилы оградой - под крышей, как часовня, той же оградой обведя кусок пустой земли, для себя, и безвыездно поселилась в своем домике в Тарусе. Мы видели ее теперь только летом. В маминой гостиной, под высоким потолком, на ковре, у ее ног, при свете зеленого абажура, мы слушали мамины рассказы о ее детстве - о дедушкиной усадьбе «Ясенки» (под Сходней), где мама ездила верхом девушкой, о взятой ей в дом подруге Тоне, жившей с ней с восьми до семнадцати лет. Их воспитывали Тетя и дедушка как сестер, одинаково одевали, учили (к ним ходили учителя). В семнадцать лет Тоню выдали замуж за художника, но и после брака она часто бывала у мамы. Как встарь, играли они вечерами в четыре руки на рояле. Раз, показав нам дагерротип, где был снят кадетиком дедушка со своей матерью и подростком-сестрой, мама нам рассказала, как, окончив кадетский корпус, дедушка вышел на улицы Петербурга, не имея никого на свете, кроме сводной сестры Марии. Он поехал к ней. Она была замужем за богачом (двадцать семь домов, но игрок). В богатом особняке лакей доложил о нем барыне; та ехала в гости. Она велела провести его в одну из гостиных и заставила долго ждать. Вышла к нему на минуту разодетая красавица, надушенной ручкой потрепала брата по щеке, не спросила его ни о чем, дала золотой и извинилась, что спешит в гости. Оскорбленный юноша вышел из ее палат, бросив золотой швейцару, за ним хлопнули тяжелые двери, - и он вычеркнул из сердца сестру. До дня, когда узнал о ее разорении. Тогда он стал ежемесячно посылать ей деньги, заработанные трудом. Мария Степановна Комкова один раз была у дедушки. «Я была очень маленькая, - сказала мама, - она подержала меня на руках. Теперь, после смерти дедушки, я буду продолжать его волю - посылать ей ежемесячно деньги. Она старая и бедная. Ее красота и богатство прошли, как сон...» Из самой мглы детства, как стены и воздух дома, помню появление в зале и папином кабинете седого и строгого старика. «Андрюшиного дедушки». Это был тесть отца по первому браку, историк Д. И. Иловайский. Его правильное, красивое, холодное лицо, обрамленное пышным седым париком и седой раздвоенной бородкой, глухое к быту и к нам, неродным внукам, не освещалось улыбкой, а лишь слегка наклонялось к нам, когда, не прерывая беседы с отцом, он произносил всякий раз одни и те же слова, путая нас: «Это Муся? Ася?» Различать же нас, хотя мы и были похожи, было довольно легко: по резко различной нашей величине. Муся - большая и плотная, я - маленькая и худая. Мы его боялись (стеснялись), он был чужой, он приходил из какого-то своего дома, «каменного» (оттого «Андрюшин дедушка» был еще тверже и холодней). Слова же «от Старого Пимена», которые он, не застав порой отца, оставлял о себе вместо визитной карточки, навевали нам и на этого «Старого Пимена» - «иловайский» холод, и на Дмитрия Ивановича клали добавочную тень таинственности - тень «Старого Пимена». И только поздней мы узнали, что это - церковь в переулке Тверской, у которой стоял дом Иловайских, с полукруглыми окнами, в глубине двора. В кабинете со стены на нас смотрел из овальной большой рамы папин умерший брат, дядя Федя. Полное лицо, темные, большие глаза, умные. В нем было сходство с папой. «На дядю Федю смотрите? - сказала мама. - Он был очень добрый. Очень хороший ушел человек». Старшего папиного брата - дядю Петю - мы видели только раз: он приехал к нам и привез Мусе куклу. Старшей. О младшей он еще не знал? У нашего чуланчика над лестницей (в него нас иногда запирали в темноту, в висящие платья, за провинности) нас переодевали, чтобы идти вниз. Помню, как горела свеча в подсвечнике. Мне было обидно, что про меня дядя Петя не знал (хотя кукол мы не любили - мы их носили вниз головой, за ноги, как кур, несли их «продавать на рынок»). Внизу, в парадных комнатах, мы увидели маленького священника в темной рясе, с длинными белыми волосами и седой бородой. Он ласково посмотрел на нас папиными глазами. ГЛАВА 6. БРАТ АНДРЮША И ЕГО РЕПЕТИТОР. АРЕСТ РЕПЕТИТОРА. ЛОМКА МРАМОРА НА УРАЛЕ ДЛЯ МУЗЕЯ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ. ПРОФЕССОРА. ДОКТОР ЯРХО. ЕЛКАЯ мало пишу о брате Андрюше: может быть, оттого, что он не всегда принимал участие в Мусиных и моих играх? Были драки меж нас троих, были совместные выходы притворно примерных детей к гостям, поездки в театр (редкие), елки и пасхальные дни, - но общей интимной жизни втроем не было: Андрюша был старше нас на два и четыре года, уже начинал учиться и вообще - был другой. Никакой лирики, ни страсти к уюту, ни страстной любви к собакам и кошкам, ни жажды все вспоминать... жадно заглядывать в будущее - этого ничего в нем не было. Мы таскали вместе сладости, нас наказывали, нам вместе дарили подарки, мы отнимали их друг у друга, - но чувство, что Андрюша - другой, более вялый, чем мы, угрюмее, насмешливее, - присутствовало. У нас, детей, нежности друг к другу, ласки - не было, она казалась смешной; мы все дразнили друг друга. Была ли Муся заводилой тут? По властности и лукавству своей природы? Она дичилась, избегала поцелуев - была резка, недоступна. Но и в Андрюше была, в его некоей угрюмости и привычке дразнить, - грубоватость. Мама Андрюшу любила - любовалась им и старалась не быть к нему строже, чем к нам. Особенно она нежна была к нему в первые его годы, когда еще не было нас. Он был очень красив - в мать, а те, кто не знал, что это пасынок мамы, видя их вместе, - у обоих были удлиненные лица карие глаза, темные брови, - говорили: «На маму похож». Иногда мамин гнев рушился на нас, как гроза, - особенно она карала нас за ложь, - но рушился он равно на всех нас троих. Ожидая первенца, мама мечтала о сыне, которого уже мысленно назвала, в честь своего отца, Александром. Но родилась дочь - Марина. Ту же мечту мама лелеяла и перед моим рождением, но и в этот раз ее мечта не сбылась: я была ее последним ребенком. Репетитор Андрюши, Аркадий Александрович Ласточкин, студент, маленький человек с добрым, милым лицом, обладал, видимо, своеобразным шармом, так как я привязалась к нему с некоей даже страстностью. Собственно, это была любовь. Мне шел четвертый год. Не скрывая своих чувств к нему, возбуждая общий смех, я, гуляя с няней, выходила встречать его, возвращавшегося из университета по Тверскому бульвару. Зорко следила я за идущими (парами, группами и одиночками) студентами; издалека еще - скорее чутьем или привычкой близоруких узнавать не лица, а общие контуры человека - я, завидев его, бежала навстречу; он, с ласковейшей улыбкой, сажал меня на скамеечку, садился рядом, и я, начинала высчитывать (может быть, это были наущения няни, научавшей, что делать - в любви), сколько лет осталось до нашей свадьбы: мне четыре года - пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, - дальше счет спотыкался. Мне было блаженно видеть его. Довольно крупное его лицо при маленьком росте, нежность женственных его черт и особая пристальность сияющих глаз - все это было чудесно. Дома он рассказывал мне сказки, то есть всегда одну (о рыбаке и рыбке) - и очень плохо. Я это понимала и, нежно жалея его за его косноязычие, спотыкание, прощала ему их, услаждалась его голосом. Муся, бывшая тут же, обнятая им, как и я, вела себя сочувственно, не оспаривая качеств избранного, помогая; и - в доброте всего этого сохраняя некий оттенок отдаленности и старшинства, деликатный холодок неучаствования. Так мы сидели втроем в детской, возле печки, каждый исполнен своим, под рассказ, незадачливо звучавший чем-то вроде: «Было, эдак, море. Синее море. И был, эдак, старик. Да. А у старика была, эдак, старуха... И было у них корыто. Ничего у них, эдак, не было, кроме одного корыта...» («Не так», - отзывалось насмешливо-кри-тически, с юмором в Мусе, умиленно его неточностям - во мне.) Но воспитание диктовало - молчание. И, мыслью далеко, в революционной работе, за которую его вскоре арестовали, он продолжал ласковую свою несуразицу, отдававшую веселым умилением в моем четырехлетием сердце: «И сказал, эдак, мужик рыбке: «Дай нам хату, рыбка, - нет у нас, эдак, хатки, одно корыто...» И вынесла ему рыбка корыто, а оно, глянь, обернулось хоромами и в них царица сидит, и была это его баба - «царица»...» И так он плел без конца. Печь трещала, за окном валил снег, черный кот слушал, сверкал желтыми глазами. В зале били стенные часы. Какими слезами я заливалась в день, когда дом взволновался вестью об аресте Аркадия Александровича... У окна гостиной, с ненавистью глядя на толстяка городового, я ждала папиного возвращения: он уехал хлопотать за арестованного студента... Просьбу профессора исполнили: студент был выпущен. На Рождество мама, купив кукольную голову, сшила тело, красную рубаху, синие шаровары и подарила мне мальчика «Аркашу». И эту куклу, несмотря на нелюбовь к куклам, я берегла, пытаясь перенести на нее часть своей любви. Но любовь шла шире: я собирала по углам комочки пыли - за серый цвет (цвет студенческой тогдашней тужурки). Я допивала капельку из его рюмки: она мне казалась волшебной... Вечерами отец сидел в кабинете, погруженный в работу. Заграничную его переписку по делам начинавшегося Музея вела мать. Горели две стеариновые свечи под зелеными абажурами; полуседая уже голова папы склонялась над бумагами, блестели очки; знакомая рука (руки у меня мамины, у Муси были папины) быстро выводила, каждую отдельно, чернильные буковки своеобразного, типа славянской вязи, почерка. Деятельность по устройству Музея усиленно развивалась и на горах Урала, в Лондоне и в Афинах, в Берлине, Париже и Риме, во Флоренции и в Равенне. мамы, видя их вместе, - у обоих были удлиненные лица, карие глаза, темные брови, - говорили: «На маму похож». Иногда мамин гнев рушился на нас, как гроза, - особенно она карала нас за ложь, - но рушился он равно на всех нас троих. Ожидая первенца, мама мечтала о сыне, которого уже мысленно назвала, в честь своего отца, Александром. Но родилась дочь - Марина. Ту же мечту мама лелеяла и перед моим рождением, но и в этот раз ее мечта не сбылась: я была ее последним ребенком. Репетитор Андрюши, Аркадий Александрович Ласточкин, студент, маленький человек с добрым, милым лицом, обладал, видимо, своеобразным шармом, так как я привязалась к нему с некоей даже страстностью. Собственно, это была любовь. Мне шел четвертый год. Не скрывая своих чувств к нему, возбуждая общий смех, я, гуляя с няней, выходила встречать его, возвращавшегося из университета по Тверскому бульвару. Зорко следила я за идущими (парами, группами и одиночками) студентами; издалека еще - скорее чутьем или привычкой близоруких узнавать не лица, а общие контуры человека - я, завидев его, бежала навстречу; он, с ласковейшей улыбкой, сажал меня на скамеечку, садился рядом, и я начинала высчитывать (может быть, это были наущения няни, научавшей, что делать - в любви), сколько лет осталось до нашей свадьбы: мне четыре года - пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, - дальше счет спотыкался. Мне было блаженно видеть его. Довольно крупное его лицо при маленьком росте, нежность женственных его черт и особая пристальность сияющих глаз - все это было чудесно. Дома он рассказывал мне сказки, то есть всегда одну (о рыбаке и рыбке) - и очень плохо. Я это понимала и, нежно жалея его за его косноязычие, спотыкание, прощала ему их, услаждалась его голосом. Муся, бывшая тут же, обнятая им, как и я, вела себя сочувственно, не оспаривая качеств избранного, помогая; и - в доброте всего этого сохраняя некий оттенок отдаленности и старшинства, деликатный холодок неучаствования. Так мы сидели втроем в детской, возле печки, каждый исполнен своим, под рассказ, незадачливо звучавший чем-то вроде: «Было, эдак, море. Синее море. И был, эдак, старик. Да. А у старика была, эдак, старуха... И было у них корыто. Ничего у них, эдак, не было, кроме одного корыта...» («Не так», - отзывалось насмешливо-кри-тически, с юмором в Мусе, умиленно его неточностям - во мне.) Но воспитание диктовало - молчание. И, мыслью далеко, в революционной работе, за которую его вскоре арестовали, он продолжал ласковую свою несуразицу, отдававшую веселым умилением в моем четырехлетием сердце: «И сказал, эдак, мужик рыбке: «Дай нам хату, рыбка, - нет у нас, эдак, хатки, одно корыто...» И вынесла ему рыбка корыто, а оно, глянь, обернулось хоромами и в них царица сидит, и была это его баба - «царица»...» И так он плел без конца. Печь трещала, за окном валил снег, черный кот слушал, сверкал желтыми глазами. В зале били стенные часы. Какими слезами я заливалась в день, когда дом взволновался вестью об аресте Аркадия Александровича... У окна гостиной, с ненавистью глядя на толстяка городового, я ждала папиного возвращения: он уехал хлопотать за арестованного студента... Просьбу профессора исполнили: студент был выпущен. На Рождество мама, купив кукольную голову, сшила тело, красную рубаху, синие шаровары и подарила мне мальчика «Аркашу». И эту куклу, несмотря на нелюбовь к куклам, я берегла, пытаясь перенести на нее часть своей любви. Но любовь шла шире: я собирала по углам комочки пыли - за серый цвет (цвет студенческой тогдашней тужурки). Я допивала капельку из его рюмки: она мне казалась волшебной... Вечерами отец сидел в кабинете, погруженный в работу. Заграничную его переписку по делам начинавшегося Музея вела мать. Горели две стеариновые свечи под зелеными абажурами; полуседая уже голова папы склонялась над бумагами, блестели очки; знакомая рука (руки у меня мамины, у Муси были папины) быстро выводила, каждую отдельно, чернильные буковки своеобразного, типа славянской вязи, почерка. Деятельность по устройству Музея усиленно развивалась и на горах Урала, в Лондоне и в Афинах, в Берлине, Париже и Риме, во Флоренции и в Равенне. Под Златоустом были открыты ломки мрамора. На Волхонке, на голой площади бывшего Колымажного двора, мы смотрели на глыбы белого и серого мрамора, подбирали маленькие сверкавшие кусочки. Они горели, как звездное небо. Профессор Брандт, маленький, чернобородый, - и от бороды ли, широкой и во все стороны, угольно-черной (уголь - сосед огня, в печах, кострах детства), или от необычайного пылающего взгляда черных глаз, был он нам, детям, человеком из сказки, совсем отдельно от всех папиных посетителей. Языковед профессор Брандт в те годы был увлечен эсперанто; схватив кого-нибудь из нас, пробегавшего, он заставлял нас, знавших немецкий, французский, угадать, что он скажет на эсперанто, и ликовал от наших ответов. А его дочь Агнюша, раз придя в детскую, оказалась - волшебницей: она умела исчезать... Это свойство ее придало ценности в наших глазах ее отцу. Из папиных гостей помню еще его ученика, молодого Аполлона Аполлоновича Грушка, высокого, изысканно вежливого. У него были классически правильные черты лица. Помню характерно русское, доброе лицо Николая Ильича Романова. Он был голубоглаз, носил бороду. Часто бывал у папы, тоже ученик его и друг, молодой тогда ученый Алексей Иванович Яковлев, высокий, плотный, приветливый. С нами он всегда шутил. Он был сын Ивана Яковлевича Яковлева, известного языковеда, составителя чувашской письменности. ...Детство! Вбеганье старшего брата - в приготовительном, первом? - тоненького, в сером гимназическом мундирчике, блеск карих горящих глаз и крик: - Ну? Кто сумеет? «Сухая трава» - понимаете? - «сухая трава» - написать в четырех клеточках, чтоб по одной букве в клетке! Ну?!.. Мое замершее от бессилия и восхищения дыханье: он-то умеет! Молчание. И когда, снизойдя в нашу младшесть, неуменье, надменно он ронял: - Сено!.. И в мою радость - ведь правда же! - падающий презрением, разочарованный голос Муси: - Фу-у... А когда на тарусской даче, в саду, Андрюша и Муся, гнушавшиеся моих детских качелей с палочками-загородочками, закрутили, вертя и вертя мой стульчик со мной, там сидевшей, пока он не поднялся высоко над землею, пока веревка не заплелась тугой двухструйной косой, и вдруг, отступив, отпустили, вихрь пружинного разворачивания огласился моим отчаянным криком: от воздушного толчка и кругового полета показалось, что срывается с плеч голова... Но уже кончался винт! Еще раз мотнув меня, на этот раз в обратную сторону, качели вяло замерли. Андрюша и Муся стояли пристыженные. Оба сделали какое-то движенье ко мне, Андрюша взялся запоздалой рукой за веревку. Но Муся мгновенно справилась с собой. - Трусиха! - бросила она. - Пойди маме пожалуйся! Больше не будем с тобою играть! Спрыгнув с качелей, из-за загородочек, я уже стыдилась своего страха. Будь я на месте Муси, я бы так же смеялась над ней. Мы нежно любили друг друга, но на той глубине, где скрывается правда. Нашей общей поездкой в Большой театр (моею - первой) помню «Спящую красавицу». Сиянье, полет и музыка - всплески знакомого «маминого» грома из провала оркестра, гроты рубиновых волн занавеса, тяжелое золото лож и пылающий хрусталь люстры. Само бытие театра как чуда было уже - откровение. Я не помню, как засыпала принцесса, уколов пальчик, ни ведьмы, ни волшебницы, ни поцелуя принца. Их, может быть, вглотнула насовсем себе, целиком, Муся, мне не оставив? И были мирные часы сидения возле мамы, читавшей томики немецких стихов или разбиравшей лекарства, взвешивавшей их на крошечных весах с роговыми чашечками (мама страстно интересовалась медициной, работала сестрой милосердия в Иверской общине). Пустые пузырьки (из-под лекарств) с заостренным носиком сбоку - чтобы капать, круглые и овальные коробочки с узором цветочков, аккуратные и изящные веера рецептов, гофрированные зонтики бумажных колпачков пузырьков, от которых пахло таинственно, нежно - и хотелось сохранить их навеки. В одном из Марининых юношеских стихов5 есть слово «курлык»: Детство: молчание дома большого, Страшной колдуньи оскаленный клык, Детство: одно непонятное слово, Милое слово «курлык». Вдруг беспричинно в парадной столовой Чопорной гостье покажешь язык, И задрожишь, и заплачешь под слово, Глупое слово «курлык». Бедная Fraulein в накидке лиловой, Шею до боли стянувший башлык, Все воскресает под милое слово, Детское слово «курлык». Вот происхождение этого слова: зимними вечерами мы любили прилечь возле мамы на ее постели, в тихой спальне, в час, когда угасали звуки дня и дом еще не ожил, - в вечер. Под меховой шубой (в нижних комнатах было холодно) мы лежали втроем, мама и мы обе, говоря о чем вздумается, пока не приходил сон. С нами засыпал черный кот Вася, и когда, в общем тепле и уюте, его кто-нибудь трогал, он еще глубже уходил в теплую раковину своего тела и, еще круче вывернув мордочку кверху, из теплоты пушистого живота, односложно промурлыкивал одно и то же. Мы это переводили «курлык». От него и все наши сонные короткие вечера стали зваться делать «курлык». Он нарушался приходом папы, оживанием вечера, ужином. Все детство нас лечил детский врач Ярхо. Мама сохранила к нему навсегда благодарность за его приезд в Тарусу на ее отчаянный зов, когда я заболела. Он поехал тотчас же, в чем был, попал без зонта под грозу, приехал, до костей промокнув. Доктор Ярхо был черный: черная бородка, волосы черные, глаза тоже черные, добрые, черный костюм. Весь заросший, нос немного крючком. Он был ласков, приходил каждый раз, как кто-нибудь из нас заболевал, с ним входил уют. Мне кажется, даже сквозь полусон, на самом краю кошмара, когда сознание двоилось, почти уж отсутствовало - здесь, в смуте, в смятенье жара, самый его приход ощущался как появление сказочного доброго духа. Предшествовала же болезни - простуда. Никакая заразная детская болезнь в дом наш за все детство (кроме, может быть, ветрянки) не вошла. Незаметно подошло Рождество. Дом был полон шорохов, шелеста, затаенности за закрытыми дверями залы - и прислушивания сверху, из детских комнат, к тому, что делается внизу. Предвкушалась уже мамина «панорама» с ее волшебными превращениями. Запахи поднимали дом, как волны корабль. Одним глазком, в приоткрытую дверь, мы видели горы тарелок парадных сервизов, перемываемых накануне, десертные китайские тарелочки, хрустальный блеск ваз, слышали звон бокалов и рюмок. Несли на большом блюде ростбиф с розовой серединкой (которую я ненавидела), черную паюсную икру. Ноздри ловили аромат «дедушкиного» печенья. (Тетя не приедет в Москву теперь издалека. В прошлом году ведь не приезжала...) Рассерженный голос мамы, суета, беготня; Лёра, не любящая эксцессов маминого хозяйства, - у себя в комнате. Крадемся туда - в ее мир, влекущий, особенный. Она рисует. То карандашом, то углем, то на атласе, масляными красками, - завиваются лепестки роз. Пахнет духами. Я чищу ей зубным порошком ее часовую цепочку из «американского золота». Это медь? Спорим. (Андрюша поясняет уже снисходительно, ему одиннадцать лет. Он учит латынь и греческий.) Я чищу усердно. Цепочка горит уже, как десятирублевый золотой, что мне вчера дала мама снести Лёре, - и каждый месяц ношу и боюсь потерять по лестнице. Вася, черный, чудный наш кот, мяукает: ищет ростбиф. Во дворе лает цепная собака. Вот бы к ней! Но нельзя - гувернантка злится. Кто-то приехал - в гости. Другие заезжали без папы, оставив визитные карточки. Так проходит еще целый день - до сочельника. О! Настало же! Самое главное, такое любимое, что - страшно: медленно распахиваются двери в лицо нам, летящим с лестницы, парадно одетым, - и над всем, что движется, блестит, пахнет она, снизу укутанная зеленым и золотистым. Ее запах заглушает запахи мандаринов и восковых свечей. У нее лапы бархатные, как у Васи. Ее сейчас зажгут. Она ждет. Подарки еще закрыты. Лёра в светлой шелковой кофточке поправляет новые золотые цепи. Шары еще тускло сияют - синие, голубые, малиновые; золотые бусы и серебряный «дождь» - все ждет... Всегда зажигал фитиль от свечи к свече дедушка. Его уже нет. Папа подносит к свече первую спичку - и начинается Рождество! Как долго идет зима! Когда еще запахнет блинами на улицах? Когда загудят колокола, в пост? А потом будет Пасха - такая чудесная... еще лучше, чем Рождество. Ночь будет темная... Нас, может быть, возьмут ночью в Кремль? И раздастся благовест. ГЛАВА 7. НАША СТАРШАЯ СЕСТРА ЛЁРА. ПЕНИЕ ЛЁРЫ. ЕЕ И МУСИНЫ КНИГИ. ЖИВЫЕ КАРТИНЫКак Муся зналась мной с первых лет вблизи меня, так Лера, старшая, зналась где-то вдали. Она появлялась и исчезала, и память первых детских лет моих о ней - туманна. Но среди фотографий я время от времени окуналась взглядом в пышный серый мех (пальто с капором?), из которого на нас с Мусей глядели большие светлые глаза девочки, в которой было что-то родное и которая очень мне нравилась, привлекала, нежно взволновывала и томила отсутствием. «Это Лёра, - говорили мне, - Лёра, когда была маленькой» (однако мне она на фотографии была большой, потому что была там старше меня). И от этого, от неясности, пробуждавшейся этим пояснением, что девочку больше нас звали маленькой и что эта девочка была - Лёра (которую мы видели редко и гораздо более взрослой, чем та чудесная, милая девочка), с давних лет моих рождалось смутное понимание, что этой девочки - нет, что она была, что никогда мы не сможем играть с ней, ни говорить. Няня, мама - кто-то из них добавил: «Когда еще мама ее была жива», - и это больше отдалило и приблизило нам эту девочку - в чем? (а! вспомнила - это был не мех, пух), в пуховых шубке и капоре, острее сделало боль по ней: у нее была мама (другая, не наша - потом она умерла, умерла). Как же она жила без нее? Может быть, смутно являлось мне и еще одно чувство - что та Лёра была одета лучше, чем мы (та мама ее так одевала... нежила?). Мы были одеты проще, суровей. На миг повеяло какой-то другой жизнью, ушедшей, но бывшей, - и все пропадало под весом жизни, быта нашего дня, и жизнь шла дальше. Страницы семейного альбома, - оставляя позади облик еще круглолицей Лёры, с еще детской неоформленностью черт, пухлостью губ и большей нежностью абриса носа, хоть уже почти точеного, - дарили другую Лёру, мне казавшуюся совсем взрослой: в темном платье, в белой пелеринке, в белом фартуке, гладко назад зачесанную; она глядела на меня теми светлыми глазами, но они чуть улыбались, и лицо было много мельче, чем на детской фотографии, где лицо было крупно. Мне было лет пять, когда мама взяла меня на Лёрино институтское торжество. Я помню миг перехода Староекатерининской площади и приближения к желтому с белым зданию старого Екатерининского института6. Помню высокий зал, что-то золотое и белое, портреты в рост в золоченых рамах, лес девушек в таких же платьях и пелеринах, как Лёра, вопросы о том, кто я, мамин ответ и себя, поднятую на руки и передаваемую на уровне лиц улыбающихся мне институток. «Лорина сестра, Лорина сестричка...» Я хочу поправить, что Лёра - не Лора, но не слышно, и столько новых слов («акт», «шифр», «выпуск»...). Жадно впитывая все незнакомое, я ищу глазами Лёру и радуюсь, что мы с мамой сейчас увезем ее с собой. Лёра была на десять лет старше Марины и на двенадцать лет - меня. На семь с лишним лет старше ее родного брата Андрюши. Она никогда нас не обижала, заступалась за нас перед вспыльчивой мамой. С нами шутила, тормошила нас, поддразнивала (меня - за хныканье и заливчатый плач на «и»). Она была - особенная, ни на кого не похожая. Из нас она отличала Мусю - за резкую определенность желаний и нежеланий, ум, характер, раннее развитие - и часто пробовала отстоять ее от маминой строгости. Муся платила ей пылкой любовью. Лёра поселилась на антресолях, в моей бывшей детской, рядом с Андрюшиной комнаткой, через две двери от нашей детской. С мамой у нее бывали нелады; мы чуяли это, не разбираясь в причинах, не понимая их. С Лёрой в доме нашем поселилось праздничное. Ее комната была - особый мир. Моему уму он был недоступен, но волновал и влек. Муся имела доступ к ее книжному шкапу (мамы ее, чем-то отличавшемуся от всего нашего): невысокий, ореховый, необычной формы, с двумя узкими зеркалами на створках. На полках жили непонятные книги (английские), в них цвели немыслимой красоты цветные картинки. Сердце от них пылало, как те лужайки, озера и цветущие рощи и облака, - и, раз, по настоянию Муси, мы вырезали самое восхитившее, грубым, безвозвратным движением ножниц, причинившим Jlepe столько же горя, сколько мечталось счастья и от этого - нам! Потом были негодующие мамины нотации и наши слезы, наказания и непоправимое ощущение пустоты в сердце, жалости и стыда. Была - новогодняя елка, подрезанная, переносимая из залы наверх, в Лерину комнату, через неделю после Рождества, к Новому году, голос Лёриных гостей, свет, гул, запахи духов и яств праздника, куда нас не пускали. Ее милое, внезапно приближавшееся на миг, с улыбкой, лицо, шутливое слово, лакомство в руку и звук ее пения - чистый высокий голос, - романсы и песни, где дышало, сияло изящество, прихоть и фация - отзвук, быть может, времен до наших, живших некогда в доме. И были цветы, маслом, на кусках светлой клеенки, на шелку подушек - рукой Лёры. И была боль от горячих щипцов у виска, когда Лёра нас завивала и, смеясь, нам внушала: «Pour etre belle, il faut souffrir»7. И были граненые пробки от флаконов духов, - как от них пахло! И голова кружилась от сломанных в гранях радуг, огней, искр... Помню споры о том, хорош или плох запах модных тогда духов «Пачулы»; детское упоение нюхать выдыхавшиеся запахи пустых, из-под духов, пузырьков причудливых форм; страстную любовь к одним и оттолкновение от других; одни пузырьки были любимые, другие - противные и враждебные; это определялось сразу, с первого нюха. В те годы цвели в Лёриной комнате, Мусиной и Лёриной, - книги: «Лэди Джэн, или Голубая цапля» и «Маленький лорд Фаунтлерой». И еще была любимая мамина книга, страстно полюбленная Мусей «История маленькой девочки» Сысоевой: о ее детстве дома, о смерти матери, годах в дружеской чужой семье, брате - в кадетском корпусе, отъездах и встречах, чужих колокольчиках и поездах, от которых рвалось сердце. С этими книгами Муся не расставалась долгие годы. Любовь к необычайному, только совсем иначе, чем мама, поддерживала в нас и Лёра, устраивала, сама принимая участие, «живые картины» - «пантомимы», освещенные бенгальским огнем. Зала - темным жерлом - фоном; гостиная пылала вспышками зеленого - малинового - желтого великолепия. Лица были мертвенны, горящи, фееричны. Мы все на миг - сказочны. Жадно лилось это фантастическое вино, и мило улыбалось нам родное лицо Лёры, строя гримасы, отвращая меня от рева (что «кончилось»), обещая, что будет - еще... Во всем она помогала нам - в рутине дня: заступалась, когда во внезапной для него вспышке строгости папа, заметив вдруг, что я не хочу есть того-другого, настаивал, чтобы я, как все, ела черную икру, и я, глотая слезы (и тем делая икру еще солонее), пытаясь глотнуть ее (жевать было еще тяжелее), пробовала прилепить кусочек меж обеденным столом и прижатой к нему моей салфеткой, когда уж насмешливый Мусин глаз мучил меня, когда мать готовилась вспыхнуть о моем малодушии и обмане, папа - увидеть и понять, - Лёрина шутка вдруг смещала все, как бенгальский огонь в гостиной. Лёра ненавидела нотации, сцены. В ее почти угрюмом отвращении от них была грация иного прикосновения к жизни, и мы, не осуждавшие маму - потому что любили, - все же тянулись и к Лёре. Мама была к нам строга, вспыльчива, кричала, читала нотации, ненавидела ложь, требовала мужества. Но была ли мама тяжела нам? Нет. Другой матери у нас не могло быть. Мы любили маму, понимали, не осуждали. Она нас не гнула, то есть не ломала; мы гнулись и выпрямлялись сами. Иногда мама с Лёрой пели дуэтом. Нравилось слушать высокий Лёрин и низкий мамин голос. Мы любили печальные, удалые песни: «Вот мчится тройка почтовая // Вдоль по дороге столбовой...» (этот мотив, казалось, был вечно - как барашки в небе, как луна... как строки пушкинские, будто зимним воздухом написанные: «Сквозь волнистые туманы // Пробирается луна...// На печальные поляны // Льет печальный свет она...»). Но грусть этих строк, распахивая сердце еще во что-то, и вдыхала заодно печальный мотив маминого гитарного: Не для меня придет весна, Не для меня Буг разольется, И песня радости польется Не для меня, не для меня... ГЛАВА 8. НАШ ДОМДом, куда второй женой вошла мама, где родились Марина и я, был дан в приданое Д. И. Иловайским дочери своей, Варваре Дмитриевне, матери Лёры и Андрюши. Дом, обожаемый именно нами - Мусей и мной (Лёра и Андрюша относились к нему прозаически), был не наш. Мы росли в чужом доме. Наследниками его была Лёра и Андрюша. Выросшие, мы должны были в будущем его покинуть. С улицы (в Трехпрудном переулке, меж Тверской и Бронной) - № 8, одноэтажный, деревянный, крашенный - сколько помню его, с 1897 года, - коричневой краской, с семью высокими окнами, воротами, над которыми склонялся разлатый серебристый тополь, и калиткой с кольцом; нажав его, входили в немощеный, летом зеленый двор; мостки вели к полосатому, красному с белым парадному, - над ним шли антресоли. Под антресолями со стороны двора - низкие комнаты: передняя, столовая, бывшая девичья и спальня. Огибая справа заднюю сторону дома, шли мостки к ступенькам черного хода, к кухонному флигелю. Эта часть двора кончалась закоулком, заросшим желтыми акациями и тополями и упиравшимся в высокий дощатый забор, - тут колодец «домиком» с длинной рукояткой; визг ручки колодца в закоулке двора, когда воду качали, - в первые годы детства. Затем он заглох, и в жизнь нашу вступил водовоз; открывались ворота, заливалась лаем собака, громыхали колеса, плескалась вода из бочки, зимой похожей на обледенелый замок. В маленьких сенях черного хода - пусто. Там - лишь дверка в чулан, - в чулане живут керосин и воронка. Две толстых, обитых клеенкой и ветошью двери ведут в дом. Уже шестьдесят лет - со дня, когда я в последний раз в него вошла. Его давно нет. Мне изменяет память. Мне чудится, что вторая, внутренняя дверь имеет в себе квадраты стекла. Какая-то из них - кажется, наружная - издает всегда одну и ту же жалобную ноту; она лишь бывает длинней, если идешь медленно, и короче, если зевок двери краток. В маленьких, теплых сенцах - темно, на столике - керосинка, на ней широкая белая, эмалированная, с голубыми прожилками и с дырочками для пара кастрюля, в одном месте изогнутая «носиком». От нее знакомый запах подгорелого молока. Налево от нее дверь в бывшую девичью; там - комод с отделениями для круп, кофе, чая, сахара. Далее, пройдя столик с керосинкой, - узкая маленькая дверка в коридорчик, ведущий в спальню. Эта дверка оклеена, как стены, обоями. Внизу шуршит, как стариковские туфли. Она не похожа на дверь. Вплотную к ней - подножие лестницы в антресоли. Коричневая, крашенная масляной краской, дверь помещается на высоте трех ступеней, но она обычно раскрыта. Напротив нее - высокие белые двухстворчатые двери в залу. Зала - угловая пятиоконная комната, очень высокая, как и все фасадные комнаты. Когда из рук улетает воздушный шар, красный, зеленый, пахнущий резинкой (когда тронешь его, он прилипает к пальцу и издает тонкий, легкий, отпрядывающий звук), - приходит горничная или дворник с половой щеткой и со стула достают (под движение наших сложенных в мольбе и страхе рук: вдруг лопнет!) тычущееся об потолок сокровище. Приходили полотеры; сдвигали диваны и кресла и плясали, босые, на щетках по золотистому паркету. Пахло особенно. С нами, детьми, они шутили, обувались, одевались и, получив деньги, исчезали неведомо куда. В зале - рояль и два зеркала между окон на улицу. Узкие, высокие, с подобием столиков-полок. По наружным стенам - филодендроны в кадках. В наружном углу - полукруглый зеленый диван; его выемка глубока и уютна. Спинка его - из трех полуовалов, пружинная, как и сиденье, окаймлена выгнутыми ободками орехового дерева; выпуклая резьба - гирлянды. На белых с золотом обоях - высоко висит над залой портрет. Молодая женщина нежной и приветливой красоты с полуулыбкой смотрит с портрета из рамы красного дерева. Голубой шелк корсажа, роза, волна каштановых волос, удлиненный овал лица, большие карие глаза, тонкий очерк носа - что-то от оленя, от лани в пугливом? - нет, победном! - и все же застенчивом очаровании. И Андрюша, ее сын, наш старший брат, похож лицом на оленя. Это - Лёрина и Андрюшина мама. Молча смотрит она на жизнь оставленного ею дома, на нас, на наши, ей на смену пришедшие, дни. Вечером, вбок от нее и ниже, загорается матовый шар стенной лампы. Тогда портрет погружается в полутьму. Из залы - в низкую столовую, где круглый стол и самоварный столик с желтой медной доской; окно; на стенах репродукции с картин Рафаэля - Мадонна с младенцем и Иоанн Креститель, в круглой, тяжелой черной раме, ивановское «Явление Христа народу». Позднее мы видели его оригинал в папином Румянцевском музее. Другая дверь из залы ведет в переднюю; там есть что-то колдовское: правая стена ее не стена, а тонкая стенка, в которой ходит раздвижная красная (металлическая) дверь; за ней узенькая комнатка; там сундуки Лёриной мамы. Когда мы увидали видения этих вещей? Это были видения: веер, гнувшийся в руке, перья как ветер; застежки, ожерелья, брошки, сверкавшие, как тарусские камни с кристалликами; туфельки с каблуком столь высоким, что по высоте он равнялся ступне, - туфли Сандрильоны!.. Кружева, наряды, бальные, сброшенные Золушкой, когда пробил ее час... Теперь - это Лёрино приданое, и его сушат весною во дворе. Парадная дверь меж зеркалом, вешалкой и ларем вела ко второй, наружной - через ступень, о которую мы с Мусей, сколько прожили в отцовском доме, всегда спотыкались по близорукости. Эта последняя «холодная» передняя была просторна и по обе стороны имела шкафы-кладовки, где жили совсем необычайные вещи, обожаемые равно и нами и Андрюшей; я их не помню и, ошибаясь, быть может, в их названиях (но не ошибаясь в их сущности), произвольно их назову. Это было то, что выложил из себя дом, не нужное ему ни в какой момент дня, но к неведомому моменту - живущее. Может быть, что-то медицинское в картонках, формалиновая лампочка; фонарь, сломанный; какое-то колесо; трубка, поршень. Мне кажется, там пахло нежданно, соломой, лекарством. Всегда наспех, урывками, - уж звали, гнали, - удавалось увидеть, унюхать - и уже расставание! Так в сарае (куда раскрывались ворота) жили санки: настоящие, для коня. Разве от этого не горело сердце? Я до сих пор за них (санки без коня!) люблю наш давно исчезнувший дом. Дверь из залы вела в гостиную (одно время в ней стоял и папин письменный стол; тогда следующая комната звалась «мамина гостиная»). В первой за залой комнате (зала и комнаты за ней шли анфиладой), в гостиной по углам - вогнутые белые кафельные печи. Цвет гарнитура темно-красный; ковер на полу; на столе, крытом бархатной скатертью, стоячая лампа с затейливым стеклянным абажуром, вазочка для визитных карточек. Два высоких круглых столика с пятисвечными канделябрами; в них стеариновые свечи; меж окон - полукруглое ореховое трюмо на ножках, с отодвигавшимися вбок подставочками для подсвечников. Зеркало отражало висящую с потолка люстру - свечей на двенадцать, радужные огоньки хрустальных подвесков. В углах на белых круглых колоннах-постаментах - бюсты греческих богов. По стенам - картины в золотых рамах, главным образом мамина работа: Шильонский замок, копии пейзажей - высокие деревья, морская даль. Муся и я больше всего любили маленькую картину: синяя лунная ночь, снег, следы на снегу, вдали - смутное очертание деревни, и на холме - волк, в профиль, на снегу его голубая тень. Следующая комната, где стены были почти сплошь заняты рядами папиных книжных полок, снизу доверху, и маминым книжным шкафом, - была угловая, очень холодная. Сидя за своим маленьким письменным столом, мама зимами держала ноги в меховом мешке. Высоко - в раме - голова Зевса. Ниже - филин на ветке. И фасад (с колоннадой) будущего папиного Музея. Я любила, залезши под огромный папин письменный стол, рыться в его корзине для ненужных бумаг, рисовать на них. На стене резная овальная полка с севрским и саксонским фарфором. Низкий, пузатый пепельно-зелено-ватый диванчик и тяжелые низкие мягкие кресла, сплошь крытые тем же штофом. Ковер - во весь пол: серый, и по нему вязь желтоватых листьев. Спальня - квадратная, низкая, в два окна, по правой стене видны молодые акации и колодец; в третье - кухонный флигель и сарай. На окнах - занавесы, темно-оливковые, с ткаными цветами и с помпонами по моде тех лет, подобранными внизу в петлю. Зимой они склоняются над морозными пальмами и хрустальной игрой холода, и уютно жить в доме! Комод с зеркалом. Дедушкин шкаф, глубокий, низкий, шкатульчатый. В нем - кожаные картонки с папиной треуголкой (когда он в парадном мундире едет «представляться» кому-то в Петербург по делам Музея); и, как большая игрушка, папин «шапокляк» - цилиндр на пружине - выскакивает сам вверх. А потом - опять плоский! Блестит. И вот тут живет панорама с горой громоздких и легких картонок панорамных картин; в шкафу пахнет особенно: чем? Так, наверное, пахло всегда - в старину. Умывальник широкий, шкафчиком, с мраморной доской лежачей и другой - стоячей; в нем ранее был кран; сейчас умываются в фарфоровом белом с синими цветами тазу, из такого же кувшина: иногда в кувшине - льдинки. Под окном сундук; в левом углу - бабушкин комод с витыми колонками. Над ним - икона с красной лампадкой. Изголовьями ко внутренней стене сдвинутые рядом кровати упираются в поперек поставленную бабушкину кушетку, обитую оливковой узорчатой тканью. Над кроватями - бабушкин портрет в год ее смерти и маминого рождения, в ее двадцать семь лет. Она умерла еще моложе, чем Лёрина и Андрюшина мама. Темные ее глаза с тяжелыми веками мягко и печально глядят на нас. Рядом с маминым ночным столиком - маленькая дверка; за ней - коридорчик, узкий, темный, ведущий к черному ходу. Мерещится мне сейчас, что между низкой дверью в кабинет и дверкой в коридорчик была - лежанка; но на ней никогда никто не лежал, и может быть, от этого я ее плохо помню. А может быть, ее и не было? Справа и слева в коридорчике было два шкафа, и над левым - еще стенной шкафчик. Волшебное существо - лестница! Она живет в доме не похожей ни на что жизнью... Уют широких перил с выточенными перекладинами, стоящими, как две кегли, одна на другой, с блюдечком посредине. Душа лестницы - это бег. Он пролетает по ней с утра до ночи вверх и вниз, и он не знает утомления. А тело лестницы стоит, отдавая свои ступени под счастье - бежать. Лестница, спутник детства, его радостей и плача! Сколько моих слез (когда я убегала от обидевших старших детей - к маме) видала ты, сколько счастья лететь вечером к маме делать «курлык», смотреть панораму, слушать рояль, бегать по анфиладе высоких комнат и - низкой спальной и коридорчиком, мимо шуршащей двери - опять в залу! Но «верх», где мы жили и куда уводила нас лестница, коричневая, как весь наш дом, был особым, другим миром. Внизу было холодно зимами, наверху - тепло. Жарко. Низкие комнаты с веселыми обоями, полом, крытым узорчатым коричневым линолеумом, небольшими окнами в небо и тополиные ветки, то клейкие и пахучие, то в длинных одуванчиках инея. Напротив лестницы - Лёрина квадратная комната. Она - над спальней и, как спальня, выходит двумя окнами в уголок двора, где акации и колодец, а одним - на мостик в кухню; только это глубоко внизу. Отсюда, как из Андрюшиной и наших комнат, близко видны голуби и слышно их курлыканье. Страстно любимый Мусей Лёрин книжный шкафчик со вставленными в створки зеркалами; направо - диванчик, кресло и стол. Тут Лёра рисует цветы. В Андрюшиной комнатке - кровать, над ней портрет его мамы, в овальной раме, и столик; за ним он учится. Напротив низенькой балюстрады над лестницей еще дверь в проходную комнатку, за которой собственно детская - длинная, с тремя окнами; два - с видом на крыши домов и купол Палашевской церкви, третье, в глубине, - в серебряный тополь у ворот. Напротив окон глубоко выдается в комнату белая с синим, блестящая кафельная печь. По бокам Мусина и моя кровати, обе по той же стене, Мусина ближе к двери. Что еще есть в детской? Не помню. Вид ее будущих лет, после мамы, затмевает мне память. Но одно цветет нерушимо: сердцем детской - висячая лампа над столом. В стеклянном резервуаре - зеленое керосиновое море. Оно мутно сияет и плещется, когда лампу тронешь рукой. Над горелкой и стеклом - белый круг, над его отверстием на потолке - золотое пятно. От горящей лампы пышет свет, жар. Лампа плавает в воздухе, как волшебная рыба. От нее убегает темнота. За вещами всюду вспыхивают их тени. Мусина рука тянется к книге - читать... А рядом - зрелище черного хода соседнего двора. Из окна Лёриной комнаты, бывшей моей детской, - наружная лестница, где в сумерках женщина в темной шали несла воду, желтый свет в окошке кухни (отдельного флигелька); длинный низкий флигель, где жила семья Андреевых, нам мало знакомых; цепной пес в своей глубокой будке под тополями. И помнится мне в нашем зеленом дворе та пора весны, когда уже после дней цветения в траве желтых цветов - стоячей мохнатой мягкой метелочкой - появлялось столько же легких и пышных шариков, которые, сорвав, не знаешь, на что дивиться: на белое ли молоко (нам говорили - ядовитое) стебля, на ровную ли круглость - вот-вот облетит! - пушинок цвета пыли? Чем-то они напоминали мыльные пузыри. Мы начинали дуть на пушистые шарики. Оттого они назывались одуванчики. Пахло тополями. У старых стволов из земли выбивались молодые побеги. ГЛАВА 9. ТАРУСА. ПРАЗДНИК У ХУДОЖНИКА ПОЛЕНОВА. НАШЕ ЛЕСНОЕ ГНЕЗДО. ЦАРСТВО ТЬО. ДОМ ДОБРОТВОРСКИХЛетами мы жили в Тарусе, куда ездили всем домом с Курского вокзала до Ивановской станции (Тарусской) и оттуда семнадцать верст по невероятной (обрывами, то глинистой, с глубокими колеями, то песчаной) дороге - до парома (позже - до станции Ока и оттуда пароходом). За Окой на холмах виднелась Таруса. Также рано запомнилось слово «Поленово», неотделимое от на закате мерцавшей розовым огоньком поленовской церковки села Бёхова, за Окой. Там жил папин знакомый художник, Василий Дмитриевич Поленов. Нашу поездку к нему помню глуше, чем, вероятно, помнила Марина, которой в то время было лет восемь. Помню волнение от чужой, неведомой нам жизни, дома; волнение от лиц, имен, голосов большой семьи (мы и в Москве жили обособленно, редко бывали в гостях), от запахов и вещей чужих, влекущих комнат, - и поляны почти такие же волшебные, как вокруг нашего лесного обиталища за Тарусой, шум высоких крон деревьев, смену солнца и луны над ними и серебро Оки за ветвями. Из деревянного шкафчика на повороте лестницы полный, полуседой, добрый Василий Дмитриевич вынимал нам и дарил - каждому по одному - маленькие этюды (они стояли стоймя, как книги). Помню Маришу и Олю Поленовых (наших с Мусей однолеток) и маленькую рыжекудрую красавицу Наташу. Праздник. Гости приглашены принять участие в клейке фонарей из цветной бумаги - для иллюминации - на приз. Жюри - Василий Дмитриевич. Гирлянды картинок и бумажных фонарей развешаны меж деревьев; цветные луны, полумесяцы, овалы, квадраты со светящимися узорами и силуэтами. Мамин фонарь получил первый приз. Если Марина нигде не упомянула подробней о том, что было изображено на нем, - я в тумане памяти вижу силуэт женщины на фоне каких-то сияющих гор, лесов, рек. К часу иллюминации я была сонная; цветные ракеты, золотистые, вертящееся и рассыпающееся колесо смешивались с ветвями осенних берез, зажигая их расплавленным заревом волшебного ночного пожара. Распахнутые в ночь окна с высунувшимися головами гостей и огромный костер, горевший вслед нам, отъезжающим, кидает свет на поляны, купы дерев, великаньи корни сосен и круто изгибавшийся, колеистый, темневший путь. Качало и трясло, как море, колеса тарахтели, спускались, проваливались в шумевшую ветками ночь. Я еще слышала Мусин голос и мамин ответ, но слова падали мягко, как в воду, - я спала. Едем шагом, в гору - тяжко, В сонном поле - гром... Ася, слышишь? Спит, бедняжка, Проспала паром! Впереди Ока блеснула Жидким серебром... Ася глазки разомкнула, - - «Подавай паром!» Таруса. Маленький городок на холмах, поросших березами, на левом берегу Оки. Яблочные и ягодные сады. Собор на площади (там же бывает ярмарка) и красная с белым Воскресенская церковь - на крутом холме. Это - на полпути к даче, где мы живем; на холме, пониже, часовенка, точь-в-точь как на картине «Над вечным покоем». Дороги - песчаные и кремнистые; разлив тропинок. Идя домой от Тети или Добротворских (два родных дома в Тарусе), нагруженные яблоками, сливами, вишнями и крыжовником, мы подбираем сверкающие, как от папиного Музея, камешки. Но папины - гладкие, горят, мраморные, а эти - в них, как звезды, вкраплены горящие искры. Считаем, у кого больше и у кого больше горения на острых кусках камней. Мама тоже собирает. По дороге - пересекает ее ручей - родниковая вода: «как хрусталь». А о камнях мама говорит: «кристалл» (это - разное, но от обоих этих слов - холодок счастья в груди). Вечер. Тот конец Оки (мы идем высоко над нею) - в синей дымке. Небо над водой лиловое, от месяца - струи серебра. А другой конец речной ленты - в ржавом золоте, в золотых перьях облаков; и это еще беспокойное, но уже успокаивающееся закатное небо опрокинуто в зелено-алом, быстро гаснущем лоне вод... Мы вертим головы то назад, то вперед, - нельзя оторваться и невозможно решить, что лучше. И мы уже делим: Мусе - этот, синий, с месяцем конец Оки, мне - тот, золотой, с закатом. На почти зеркальной полоске воды посередине - силуэт лодочки. И с нее, далью потушенный, как вечерняя синева позади, голос доносится: «Чудный месяц плывет над рекою...» Каждый раз, как этот мотив начинается (и еще мамино «Не для меня придет весна»), в носу начинает щипать, как от фруктовой шипучки. Я знаю, что у Муси - тоже, и я боюсь на нее посмотреть, чтобы не заплакать. «Чуд-ный ме-сяц плы-вет на-а-ад ре-ко-ю...» Когда мы подходим к подъему на нашу длинную гору, она темная, как дубрава у замка Рингштеттена из «Ундины». Жутко. На болоте, далеко, кричит коростель. И так свежо вдруг стало... Май, июнь, июль, август, часть сентября, - сколько дней, сколько утр в нашем гнезде меж тополей, берез, ив, кустов бузины и черемухи - столь густой чаще древесной, что прорубали ее, чтоб с балкона виднелась Ока, протекавшая под горой влево к Серпухову, Бёхову, справа - от Велегова, Алексина. Дачу мы снимали у города, много лет подряд. Простой серый дощатый дом под ржавой железной крышей. Лесенка с нижнего балкона сходит прямо в сирень. Столбы качелей; старая скамья под огромной ивой еле видна - так густо кругом. В высоком плетне - калитка на дорогу. Если встать лицом к Оке, влево грядки, за ними - малина, смородина и крыжовник, за домом крокетная площадка. Две террасы (одна над другой, столбиком); балюстрада нашей детской доверху продолжена перекладинами, чтобы мы не упали. Перед террасами - площадка меж четырех тополей; между двух из них - мои детские, стульчиком, с загородками качели. А настоящие качели между четырех орешников, носящих наши четыре имени: Лёра, Андрюша, Муся и Ася. Внизу, под дачей, - пески, Ока, луг. Позади дачи - «большая дорога» - молодым леском выход в поле. Справа от дачи, если лицом к Оке, - «старый сад» - поляны одичалых кислейших яблок. Мы, дети, их подбираем, режем, нижем на нитки и сушим. Есть их - нельзя. Рот сводит! Вся усадьба, некогда звавшаяся «Песочное», часть когда-то большого имения. Деревня Пачёво - далеко за полем, куда ведет «большая дорога» (в отличие от сети троп, бредущих по лесу и кустарнику). Пачёвская долина - волшебные дубравы с высохшим руслом речки - вожделенная цель прогулки, почти не по силам мне (Муся одолевает все). Туда можно полем и через хвойный скат и заколдованную Пачёвскую долину, и тогда мимо хижины угольщика и высоких лиловых цветов (стержень - дудка), мимо огромных сосен и лугом - домой; или, начав с луга, сосен, угольщиков и дудок, - в колдовскую тишь Пачёвской долины (деревня где-то вверху, за дубравами) и по сосновому холму, вверх, полем - домой. Мы знаем, «Лесной царь» - «Кто скачет, кто мчится» - было в Пачёвской долине. Помню приезд к нам Аркадия Александровича. Мне шел пятый год. С любопытством поняла, что уже не люблю его. С крокетной площадки его голос сказал: «Эх, промахнулся!» «Как глупо! - отозвалось во мне. - Надо «ах» или «ох», а он - «эх»...» Клеенка стола, белые чашки с голубым ободком, кувшины сирени, жасмина, сливки, самовар, уют. Гудки парохода. Деревья, грибы, купанье, грозы. Жара. И деревья, деревья... Полноценнее, счастливее детства, чем наше в Тарусе, я не знаю и не могу вообразить. Водила нас мать и сама ходила в холстинковых платьях, в дождь в дешевых, с «ушами», на резинке, по-деревенски, башмаках. Ни Муся, ни я не любили «хороших» платьев и, надевая их - в гости, злились. Но ради того, чтобы идти к Тете (Тьо), - мы их терпели. Шли туда обычно семьей или мама с нами, тремя младшими детьми. Играть, шуметь, бегать, драться - у Тети было нельзя, и за столом надо было сидеть очень чинно. Но весь быт Тети был так уютен, наряден, красив, особен, что мы любили ходить к ней. В нашей даче, кроме рояля, все было почти по-деревенски просто. У Тети в доме были ковры, чехлы на мягкой мебели, дорогие сервизы, занавесы, венский шкаф - часы, игравшие, как оркестр. За столом подавала прислуга в белой наколке, тарелки были нагретые, перед прибором каждого из нас ждала коробка шоколадных конфет с «серебряными» или «золотыми» щипчиками. Бульон - в толстых чашках; для нас жарили цыплят. Чай пили на веранде с резными деревянными украшениями, на белоснежной скатерти. Нас ждали отборные яблоки. Сад у Тети был расчищен; клумбы с цветами, песок, большой плодовый сад, сирень, липовая аллея, кусты ягод. Иногда Тетя готовила и сама, сердито гремя посудой, тогда мы ели чудные швейцарские кушанья. Но самой большой достопримечательностью, важней всего этого и синих с золотом бокалов с мятной водой, подаваемых за столом - полоскать рот после еды; важнее вида на Оку с крыши дома, куда вела лестница; даже важнее белого пса Лебеди (как его звала Тетя) и трех кошек тигровых - Мити, Миши и Катиши - и вывезенного из Крыма пестрого кота leTartare8 - была сама Тьо: зиму и лето в белых фланелевых балахонах с оборками, маленькая, толстая, с подобием (крошечного!) шиньона, с черной наколкой на седеющей голове, в дедушкиных черепаховых очках на кончике носа (что она не видит в них, до нас не доходило; носила, видимо, от пиетета к памяти дедушки «Alxinge», как она выговаривала сокращенно «Александр Данилович». Медовой струей, лучом солнечным ложился на сердце рассказ Тети о старых годах в Невшателе, когда около десяти часов вечера мирный городок засыпал, по улицам сторожа били в медную доску, оповещая горожан, что наступает время сна. «Gue, bon gue, il a sonne dix heures...»9, все тушили огни, отходили ко сну. Мы вторили Тьо, впадая в уютный, неповторимо дорогой мотив. А если где-нибудь в окне был свет - приходили узнать, что случилось, не заболел ли кто, не нужна ли помощь... Все в доме было полно дедушкой; в глубокой полутемной спальне с лампадой его увеличенный портрет в пальто и шляпе, с сигарой в руке (больной уже, худой, старый), - его книги, его картины, его карманные часы, его фонограф, в котором на одном из валиков, белых, похожих на его манжеты, после чьего-то пения раздавался - шипеньем и рокотом - голос дедушки: «Браво... браво...» Тьо душила нас в объятиях, закармливала, задаривала и без конца рассказывала о прошлом. Мы уходили в него с головой и расставаться было тяжело, хоть и шли на свою свободу. Мусе и мне было обидно, что у Добротворских к чудачествам и расточительности Тьо относились с добродушной иронией. Со стороны матери у нас не было, кроме дедушки и его сестры, никаких родных (где-то в Польше Бернацкие, но мы ничего не знали о них). Со стороны же отца мы в Тарусе знали Добротворских, земского тарусского врача Ивана Зиновьевича (дядю Ваню), высокого и немного по-доброму насмешливого; жену его Елену Александровну, папину двоюродную сестру, полную, седую, улыбавшуюся нам, но с каким-то приглядыванием, от которого нам - Мусе и мне - было не по себе. Она очень любила Лёру, Андрюшу; маму и нас - не так. Лёра и Андрюша чувствовали себя у них как дома, мы - нет. Дети их были сверстники Лёры, на десять и более лет старше нас. Их дом, наверху главной, сходившей к собору, улицы, которая звалась Калужской, - большой, серый, с резными украшениями окон, с балконами, уступами железной крыши, с цветными стеклами окон парадного хода - был уютен, приятен, гостеприимен. Густой, заросший сад, липовая аллея, площадка крокета, гамак. Поляны яблонь, груш, слив, ягодник, вишенник, веранда, где вечно кипел на столе самовар, осы, жужжащие над вазочками с разнородным вареньем и медом, сладкие пироги, ватрушки и особенно любимые ржаные сдобные лепешки, которые пекла на сметане пожилая ласковая Катя, многолетняя помощница Елены Александровны. Дом был с мезонином, с особыми запахами, с кафельными печами, лежанками, со звонким боем часов, с расстроенным старинным фортепьяно, на котором никто не играл. Иван Зиновьевич, добрый гений уезда, едущий в любую погоду к больным, крупный, уютный, с говором на «о», с всегда прямо глядящими синими глазами, сходит по скрипучим ступенькам на двор, где его ждет лошадь. В ослепительной жаре пряно пахнет ромашкой. Гуси и утки отдыхают в тени под сиреневыми кустами. Огромный рыжий пес Барон, гроза входящих во двор, громыхает цепью... У Добротворских была большая лодка-ялик (у нас - маленькая плоскодонная), и - всегда нежданно - они заезжали за нами на нашу дачу. Причаливали, кто-нибудь шел к нам вверх по крутой, заросшей березами и кустами, горе. Или просто звали, криком, с реки. Ясные дни - светлые вечера - детство... - неторопливо идущее время - как хорошо это было, каким маленьким земным раем это предстает мне теперь. ...И была еще - радуга! Она наставала - внезапно, появлялась нежданно, и в ее незванности, в забвенье о ней была тайна. Она взносилась над московским двором и ниспадала в верхушки тарусского леса, всегда неполная, склоненностью своего отрезка лишь намекая на то, какая она вся, но, кажется, всему детству не удалось ее увидеть в ее совершенстве. А если на миг ее плавный верх венчал вечерние облака, то следующее мгновенье затуманивало ее дымным золотом тучи, и виденье таяло в детской душе, как утихающий звук песни. Но если кто-то отваживался обуздать восхищение, измерить радугу любопытствующим глазом, запомнить ее цвета (то, что не удалось в тот раз словить, как лиловый цвет ее верхней дуги, наружной, переходит в розовость, та - в огненность, пламенность - в желтизну, и как желтое, слившись с встречающей синевой, становится сияющей зеленью), - ум переставал понимать, синева вдруг оказывалась тонущей в первично лиловом, которое было сверху дуги, а очутилось снизу; в глазах, в голове делалось круженье бессилья, и начать снова попытку измерить сияние не было сил. Ты стоял, потерявшись, под небом, которое плыло и менялось, а радуга, блаженно покоилась в своей невесомости, и безукоризненная правильность ее склоняющегося очертания уже таяла. Но была еще добавочная радость в появлении радуги: вера в няней сказанное - радуга означает, что больше не будет дождя. Мы, те же мы, которые прыгали под дождем, наслаждаясь им, как сухая земля под нами, встречали радугу как сообщники и кричали в нее пронзительно, как спуская с лука стрелу: «Не будет больше дождя, не будет!» Но уже нет и радуги - где же она была? - как слабое эхо Пачёвской долины, еще розовело, синело легкой струей над елью старого сада, но уже не было ни сиянья, ни очертания сиянья, одна память сердца и глаз о еще раз утраченном - и когда же оно придет вновь?.. ...А пока мы наслаждались плодами лета - у бедного отца нашего шла страда: в уральских ломках обнаруживались неудачи, добываемые с великим трудом залежи камня часто оказывались в трещинах или с песчаными прослойками, непригодными, приходилось относить их ручным способом в сторону и заново углубляться за чистой породой. В таких исканиях шли иногда недели, а летнее время, в этом труде драгоценное, проходило... Но отец духом не падал, твердо веря в начатое дело. Отголоски этих забот доходили до нас из постоянных деловых бесед родителей. ГЛАВА 10. МУЗЫКАЛЬНЫЕ ШКАТУЛКИ. ПАНОРАМА. ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ЛАНТЕ. ВОЛШЕБСТВО ИНОСТРАННЫХ ЯЗЫКОВ...Из той же мглы первых воспоминаний зарождения и роста Музея, бесед о нем отца с мамой, с Андрюшиным и нашим дедушкой, рядом с пылающим костром елки и рояльным громом вместо колыбельной песни проявляются на пластинке памяти еще три детские драгоценности: две музыкальные шкатулки и панорама. Шкатулки: длинная, низкая, желтая, с разводами более темного дерева (инкрустация), с подымающейся крышкой, под которой другая, с вправленным в нее стеклом. А под ним - серебряное волшебство вала, обрызганного, точно росой, блестками шипов, о которые цепляются снизу колесики. Валик перекрыт палочкой серебра, и на нем, сбоку, горит алый рубин. Если глядеть на него - он похож на один из голубых шаров на столе маминой гостиной: он так же сияет темно-розовым посередине и вспыхивает темно-крас-ным, почти черным, по всему ободку, как шар сияет голубым посередине и темно-синим, почти черным, по краям. Шкатулка - пахнет: чем - не скажешь, но она так сильно пахнет собой, что кажется, она пахнет еще чем-то. Как у Тети пахнет в передней? Маминым сундуком? Дедушкиным печеньем? - хрупкое, покрыто розовой глазурью, и если надавить - пустота. А рядом с рубином - бабочка, то есть она делается как бабочка, когда начинает вертеться: она жужжит и появляется возле рубина, а это потому, что мама «завела», от этого непонятного слова что-то начинает вертеться, как бабочка, и тогда летишь и падаешь куда-то потому что началась музыка. Это совсем другое, чем рояль; нет, не совсем другое: на тарусский рояль она почти не похожа; только это очень маленькая музыка, она звенит - прижато и будто внутри что-то сломано - чуть-чуть. И все звуки слышишь будто через желтое стекло. Похожа на мамины рассказы о ее детстве, - как будто эти звуки - давно. Особенно понимаешь это, когда старшие заводят вторую, новую шкатулку, которую на Рождество подарили Андрюше, там музыка - синяя: как через синее стекло в нее смотришь. И она не насмехается над маминой, но немножко все-таки посмеивается. Она громче, в ней «Тореодор», и «Па-де-катр», и всякие новые танцы, и она гордится, что у нее нет валика - «валики отошли в прошлое», - а кружки, их снимают и надевают, их можно сколько угодно - а в маминой только четыре мотива, и они один за другим, всегда одинаково. Андрюшина - «новость». Ящичек квадратный и выше, и темней, и на ножках, а внутри на крышке - картинка: летит Фортуна и по голубому небу сыплет цветы. Старшие хвалят Андрюшину. А Муся и я любим мамину. Мама сказала - «Шотландский», а Муся говорит, что Ася позабыла название, по-французски - на узорчатой этикетке - написано: «Экосэз». А потом все вдруг вздрагивают, вал перепрыгивает вбок, и начинается другое, и снова опять другое. Полонезы? Вальс? Танец кукол? - чудятся мне на стариннейшей этикетке с потемневшими золотыми разводами, там, где у Андрюши летит противная Фортуна со своим золоченым рогом изобилия, тонким, косым почерком - слова (их кто-то читает и понимает: «An der blauen Donau»10, я еще не могу); Андрюшина - под елкой, в зале, везде. Мамина - в спальне, на бабушкином комоде и в маминой гостиной. И мамина - редко. И тогда это волшебный вечер. Тогда все вспоминается, что еще было без нас, когда-то. Панорама: большой - больше аршина, и в пол-аршина шириной и высотой, полированный ящик. С торца в доску вправлена огромная лупа, диаметром вершка в три. На двух третях верхней крышки - шарниры, подымающие и опускающие последнюю ее треть; она стоит под острым углом, и на внутренней ее стороне - зеркало (это - когда надо дать картинам панорамы «день»). Задняя стенка ящика - тоже на шарнирах. Она опускается плашмя на стол - тогда, пока еще не вставили картину, видно огромную лампу, а верхнюю крышку с зеркалом наглухо закрывают (это - когда надо картинам панорамы дать «ночь»). Картины - двойные: в них на поверхности сияет день - небеса, города, пейзажи, и в них, на подклеенных сзади темных глубинах папиросных бумаг и потайных темных штрихах под кругом светящейся (на фоне зажженной лампы) прозрачной луны, - цветет ночь, горит над старинными городами иллюминация, стоят в иностранных парках дамы в робронах и старинные мужчины, все в черном, в цилиндрах. В этих картинах - их несколько полных коробок - живет весь Теодор Гофман и какие-то из героев Андерсена. Каждая картина приклеена на легкую узкую черную деревянную рамку, и сзади - не по-русски - название. Когда берешь ее в руки (но мама сейчас же отбирает - в руках волшебно-легко, нет веса, как во сне. Но разве расскажешь трезво о панораме, в которой жили чужие страны, над ними стояли магические слова «Venise»(Венеция), «Bois de Boulogne» (Булонский лес), «Constantinople»... Это же тот самый Константинополь, где на базаре увидел колдунью будущий Карлик Нос, мальчик из сказки Гауфа! Наши головы тычутся, старательно отодвигая другую, чтобы завладеть лупой, через которую вплываешь в панораму, как входят через порог в дом. Но Мусина голова крепче, и ее кулак тихонько (чтоб мама не увидела) бьет меня в бок, и моя, несмотря на жар сопротивления, отодвинутость орет о себе благим матом, и в гневной защите маминого: «И не стыдно тебе, Муся? Старшая...» - и в Мусином мне в ухо: «Вот ты у меня потом узнаешь...» - тонет мое заливистое, одновременно торжествующее и испуганное «и-и-иии...» (буква, на которую я плакала все раннее детство и с которой я оказывалась на маминых руках). Но Мусе уже все равно: Венеция безраздельно ее, никакая Ася не суется, не мешает! Пока меня утешает мама, ей приходится бороть лишь вялые попытки Андрюши. И под его незаметный пинок и шипенье ей в ухо - она блаженно проваливается в ночь венецианской темницы (после голубых небес и каналов Венеции - мамина рука сняла с «дня» отраженное сверкание зеркала и открыла сзади крышку в жерло лампы): своды в багровом пламени факела, кто-то темный и чьи-то цепи... Ненавистная Асина голова опять лезет в лупу! Со вздохом, незаметно толкая меня, Муся уступает мне место... Мамина рука уносит вверх то, что так глотаешь! - всегда рано... Как улетающий занавес в «Спящей красавице» - страшное своей тупой силой сияние лампы через гигантскую лупу не успевает сделать жизнь совсем нетерпимой: мамина великанья рука уже опускает по желобкам стенок - другое, Мусино? мое? волшебство: «Toulon», город Тулон! Воздушный шар поднимается в небо, мужчины в черных фраках и дамы в сияющих атласных раструбах смотрят ему вслед. И вновь закрытием зеркала, освещавшего день, глубина панорамы погружается во тьму, и над Тулоном вдруг проступает радугой мост над рекой, под его арками брызги лунного света и череда огней. Не помним имен, не знаем, какой город. Это - Мусино (мое будет после) - полукруглые окна, высокие двери, группы старинных людей с чемоданами, корзинами, виадук, силуэт подходящего поезда, - кончено с днем! (Нам давно пора спать, мама торопит.) Ночь падает на вокзал шарами светящихся матовых фонарей, сигнальных огней над рельсами, - а наши сердца рвутся вслед уходящему в даль поезду, мы слышим его жалобный крик... Кавалькада в лесу, гирлянды цветных фонарей, ночные дубравы, луна над замком - Рингштеттен! - Дамаск, какая-то гавань, корабли, розовая тишь моря, - неведомые страны и города. Где взяла наша мать силу - видя такую страсть к панораме - показывать нам ее так редко? (Несколько раз в год лишь слышали мы всегда внезапно: «Дети, идемте вниз - будем смотреть панораму». Как мы летели...) Но и мы - это не менее удивительно - никогда не приставали к маме с просьбой. Панорама наставала, как приходит праздник, когда ему пора... Оттого ли панорама за все детство нам не наскучила? О, неужели могло бы наскучить такое? Лицо уже прильнуло, пылая, к непомерно большой лупе, глаза, погружаясь в темный коридор панорамного ящика, глаза обжигаются о луну над дубравой. Религиозного воспитания мы не получали (как оно описывается во многих воспоминаниях детства - церковные традиции, усердное посещение церквей, молитвы). Хоть празднования Рождества, Пасхи, говенья Великим постом - родители придерживались, как и другие профессорские семьи, как школы тех лет, но поста в строгом смысле не соблюдалось, рано идти в церковь нас не поднимали, все было облегчено. Зато нравственное начало, вопрос добра и зла внедрялись мамой усердно (более усердно, чем, может быть, это надо детям? пылко, гневно при каждом проступке: иногда растя в нас скуку слушать одно и то же и тайный протест). Но зато образы тех людей, которые жили по этим, нам не удававшимся, не прививавшимся правилам, как мама сумела внедрить их в нас! Дерзновенный полет Икара и гибель за похищенный огонь прикованного к скале Прометея, все герои мифологии и истории, Антигона, Перикл, Бонапарт, Вильгельм Телль, Жанна д’Арк, все подвиги, смерть за идею, все, чем дарили нас книги, исторические романы и биографии, и доктор Гааз, отдавший жизнь заключенным больным людям, герой уже девятнадцатого века, - как насаждала в нас мать поклонение героическому! И имена английских писателей Томаса Кар-лейля и Джона Раскина я слышала от нее в мои одиннадцать лет, в болезнь ее последней зимы. И была еще книга, навсегда поселившаяся в душе, - «Божественная комедия» Данте в иллюстрациях Гюстава Доре. Их было два тома: огромных, красных с золотом - Чистилище, Ад и Рай. Необъяснимо это, в моей памяти об этих книгах, что как раз обратно содержанию этих частей, где при чтении в зрелые годы слабее всего входил в сознание Рай, - в детстве, в картинах во всю страницу, отчего-то не вошли в душу Ад и Чистилище; ужасы их, может быть, отвращая, миновали сердце, взятое в плен светлыми сводами Рая. Высокие остроконечные горы, сумрачные ущелья, покидаемые Данте, его скорбный профиль орла, струи одежды; первая вечерняя, последняя утренняя звезды, - и свет, свет, все ярче, чем выше, льющийся сверху, перья облаков, переходившие в перья ангельских крыл, их несметное множество, - все это наполнило сердце такой радостью, что она тлеет в нем до сих пор. Мама редко показывала нам эти книги, - как и панораму. Годы спустя, ею покинутые, мы полно, как свое, приняли строки поэта о Данте и Беатриче. Мне было девять, Биче восемь лет, Когда у Портинари мы впервые С ней встретились... Хочу не в очередь, может быть, - но где этому очередь? - сказать об одном: оно было постоянным ощущением с первых лет: страсть к слову, в буквальном смысле, к буквам, что ли, его составлявшим? Звук слов, до краев наполненный их смыслом, доставлял совершенно вещественную радость. Только начав говорить - и почти сразу на трех языках, мы оказались - хочешь не хочешь - в таком сообществе, как попавший, по сказке, в горную пещеру к драгоценным камням, которые стерегли гномы. Драгоценное существование слова, как источника сверкания, будило в нас такой отзвук, который уже в шесть-семь лет был мукой и счастьем владычества. К каким-то годам написание первой стихотворной строки или своей первой фразы прозы было желанным освобождением от перенасыщенности чувством слова. Заткнув, на бегу словесного вихря, эти камни в это ожерелье, те - в другое, мы могли отдохнуть в ощущении чего-то сделанного. Детство же, рог изобилия, задарив, не давал опомниться, мучил созвучиями, как музыка, опьянял и вновь и вновь лил вино - и это среди гувернанток, репетиторов, приходящих учительниц, этого не знавших, хотевших от нас всегда только одного - трезвости! Мама - да и то не так все же, как требовал наш, Маринин особенно, свободы и творчества ищущий дух!.. Немецкие слова die Ode, die Wuste, unhiemlich, sonderhar, wundervoll, die Hohe, die Tiefe, der Glockenklang, Weihnachten (глушь, пустыня, таинственно-жутко, чудесно, высота, глубина, звук колокола, Рождество), и сколько еще их было с французскими splendeur, eclat, tenebres, naufrage, majestueux, jadis, le reve (великолепие, блеск, мгла, кораблекрушение, торжественный, когда-то, сновидение), и все, чем переполнена первая же книга, дарили двойной смысл тому, что старшие звали «изучением языка». На этом «языке» (сколько их впереди еще было! Родители знали французский, немецкий, английский, итальянский, мать хотела возле него, как гитару возле рояля, - еще и испанский...) мы отплывали от учивших нас, как на корабле, и каждое из этих слов было - талисман. Так заколдованным словом Karmillhan (Кармильхаан), которое - в гауфовской сказке (откуда я помню только пещеру и край гибели) - спасало звуком своих букв, кем-то произносимых, - горевшее, как темный карбункул! А русские слова? Не ими ли пылало сердце в сказке о Василисе Премудрой, о бесстрашных витязях, о каких-то тридесятых царствах?.. Они полновластно царили в сердце моем, младшей, уснувшей в поздний вечерний час под чтение вслух детям старшим, постигшим главное слово - «Летучий Голландец», главную непостижимость, любимую, - ее унеся или ею уносимая в - сон. Может быть, этой органической усладой «языка» объясняется, что я не помню трудностей «изучения» языков? Это было просто вхождение в свой дом, где все узнавалось. О Марине же - и говорить нечего. Ее одаренность была целым рангом выше моей, она с первых лет жизни - по народной пословице - «хватала с неба звезды»... ГЛАВА 11. ЗИМА. РОЖДЕСТВО. МАСЛЕНИЦА. ВЕСНА. ЧУЖИЕ ДЕТИ. ГОРЬКИЕ СЛЕЗЫКогда после долгих дней осени - рыжих верхушек деревьев, то обрызнутых в ветре солнцем, то поливаемых скучно текущими дождями, - и казалось, никогда не перестанет течь, захлебываясь на лету, вода из водосточных труб и вспоминался Ной и всемирный потоп, - когда вдруг холодало по-новому в этот раз, но знакомому издавна, когда мама и Августа Ивановна с няней или горничной Машей насыпали дом серебристым запахом нафталина вынимаемых из сундуков шуб; когда еще мы спали, а уже трещали вовсю звонкими березовыми дровами печи, и все же мы просыпались в детском счастье утреннего уюта от узнаваемого комнатного холодка, - тогда вдруг детская сияла вся, - точно ее всю, по обоям, побелили и кто-то, несший теплые чулки и лифчики, объявлял радостно, как подарок: - Ну, дети, скорей вставайте! Сегодня выпал первый снег! И тогда, босиком, дрожа у уже запушенных внизу, как в белом меху, окон, мы видели с высоты антресолей всю любимую глубину двора, где еще вчера топали ноги по сухому ли холоду, по лужам ли, - такую бесконечно иную, стихшую, глухо ушедшую в белизну, еще не исчерченную следами, не считая Васиных (белых от такой черноты?!..), праздничную и победную после стольких месяцев борьбы с плескавшей и облетавшей осенью. И все говорили: «Пришла зима!» И тогда, только тогда - раньше оно не думалось, точно сгинуло за жаркой завесой лета, - начинало медленно брезжиться, приближаться, словно во сне обнимая, подкрадываться, всего более на свете любимое, не забытое - о, нет, нет! - разве оно могло позабыться? - Рождество. И тогда наступал счет месяцев и недель. Не заменимая ничем - елка! В снегом - почти ярче солнца - освещенной зале, сбежав вниз по крутой лестнице, мимо янтарных щелок прикрытых гудящих печей, - мы кружились, повторяя вдруг просверкавшее слово. Как хрустело оно затаенным сиянием разноцветных своих «р», «ж», «д», своим «тв» ветвей. Елка пахла и мандарином, и воском горячим, и давно потухшей, навек, дедушкиной сигарой; и звучала его - никогда уже не раздастся! - звонком в парадную дверь, и маминой полькой, желто-красными кубиками прыгавшей из-под маминых рук на квадраты паркета, уносившейся с нами по анфиладе комнат. Внизу меж спальней, коридорчиком, черным ходом, девичьей и двухстворчатыми дверями залы что-то несли, что-то шуршало тонким звуком картонных коробок, что-то протаскивали, и пахло неназываемыми запахами, шелестело проносимое и угадываемое, - и Андрюша, успев увидеть, мчался к нам вверх по лестнице, удирая от гувернантки, захлебнувшись, шептал: «Принесли!..» Тогда мы, дети («так воспитанные?» - нет, так чувствовавшие! что никогда ни о чем не просили), туманно и жадно мечтали о том, что нам подарят, и это было счастьем дороже, чем то счастье обладания, которое, запутавшись, как елочная ветвь в нитях серебряного «дождя», в путанице благодарностей, застенчивостей, еле уловимых разочарований, наступало в разгар праздника. Бесконтрольность, никому не ведомого вожделения, предвку-шенья была слаще. Часы в этот день тикали так медленно... Часовой и получасовой бой были оттянуты друг от друга, как на резинке. Как ужасно долго не смеркалось! Рот отказывался есть. Все чувства, как вскипевшее молоко, ушли через края - в слух. Но и это проходило. И когда уже ничего не хотелось как будто от страшной усталости непомерного дня, когда я, младшая, уже, думалось, засыпала, - снизу, где мы до того были только помехой, откуда мы весь день были изгнаны, - раздавался волшебный звук - звонок! Как год назад, и как - два, и еще более далеко, еще дальше, когда ничего еще не было, - звонок, которым зовут нас, только нас! только мы нужны там, внизу, нас ждут! Быстрые шаги вверх по лестнице уж который раз входящей к нам фрейлейн, наскоро, вновь и вновь поправляемые кружевные воротники, осмотр рук, расчесывание волос, уже спутавшихся, взлетающие на макушке бабочки лент - и под топот и летящих и вдруг запинающихся шагов вниз по лестнице - нам навстречу распахиваются двухстворчатые высокие двери... И во всю их сияющую широту, во всю высь вдруг взлетающей вверх залы, до самого ее потолка, несуществующего, - она! Та, которую тащили, рубили, качая, устанавливали на кресте, окутывая его зелеными небесами с золотыми бумажными ангелами и звездами. Которую прятали от нас ровно с такой же страстью, с какой мы мечтали ее увидеть. Как я благодарна старшим за то, что, зная детское сердце, они не сливали двух торжеств в одно, а дарили их порознь: блеск украшенной незажженной ели сперва, уже ослеплявшей. И затем - ее таинственное превращение в ту, настоящую, всю в горящих свечах, сгоравшую от собственного сверкания, для которой уже не было ни голоса, ни дыхания и о которой нет слов. ...Она догорала. Пир окончен. Воздух вокруг нее был так густ, так насыщен, что казался не то апельсином, не то шоколадом: но были в нем и фисташки, и вкус грецких орехов, и... Елочные бусы со вспыхнувшей нитки насыпались на игрушечную, немыслимой зелености траву в моей плоской коробке с пестрыми блестящими коровками, лошадками, овцами и в лото старших детей. Золотые обрезы книг в тяжелых, с золотом переплетах, с картинками, от которых щемило сердце; цветные карандаши, заводные колеса, над коими трудился Андрюша, янтари и искусственная бирюза бус. Куклы! Этот бич Мусин и мой - куклы, в которые мы не умели играть и которые дарились педагогически, каждый год. Близко держа к близоруким глазам новую книгу, Муся уже читала ее, в забвенье всего окружающего, поглощая орехи, когда с елки, вспыхнув огненной гибелью нитки, упал синий шар! Его легкая скорлупка, сияющая голубым блеском, распалась на куски таким серебристым каскадом, точно никогда не была синей и никогда не была - шар. В наш горестный крик и в крик старших, кинувшихся нас оттащить от осколков, капали догоравшие свечи. Теплый воск, тлевшие иглы елочных веток... Я глядела вверх. Там, на витой золотой ниточке, качалась от ветерка свечки маленькая танцовщица, и папье-маше ее пышной юбочки было нежно, как лебяжий пух. Гигантская тень елки, упав на стену и сломавшись о потолок, где тускло горела Вифлеемская звезда, осенила темневшую залу над мерцанием цепей и шаров, спрятавшихся под мех веток. В догоравшем костре елочной ночи рдела искра малинового шара, под тьмой отражая огонь последней свечи. Но волна шла еще выше - та, следующая: блаженство проснуться на первый день Рождества! Сбежав по лестнице, войти вновь к ней - уже обретенной, твоей насовсем, на так еще много дней до дня расставания! Смотреть на нее утренними, всевидящими глазами, обходить ее всю, пролезая сзади, обнимать, нюхая ее ветки, увидеть все, что вчера в игре свечного огня было скрыто, смотреть на нее без помехи присутствия взрослых, без отвлеканья к не рассмотренным еще подаркам, ко вкусу всего на свете во рту. Не черная, как вчера, в провалах, а залитая через оконную густоту морозных наростов желтящимися солнечными лучами, она ждет нас, в хрусталь превратив все свое вчерашнее серебро и фольгу. Вспыхнув утренними искрами всех разноцветностей, только сейчас по-настоящему горя всем колдовством плодов - зеленью толстых стеклянных груш (даже не бьются, падая!), алых пылающих яблок, рыжих живых мандаринов (им немножко стыдно, что они не стеклянные, что их можно съесть...). Роскошь чуть звенящих, почти невесомых шаров - самых хрупких, самых таинственных! В коробках стояли Тетины куколки в швейцарских костюмах; таких крошечных мы любили за то, что волшебные и не надо ни шить им, ни гладить, ни класть их спать. В девочкиной игре в куклы поражала утилитарность увлеченности. Эти куколки требовали одного: любования. Того именно, что мы так умели... Книги лежали распахнутые, и я сразу все смотрела, окликая Мусю, которая, рухнув в выбранную, читала взасос, что-то мыча мне в ответ. И челюсти уставали жевать орехи. А вечером, в первый или второй день Рождества, мама показывала нам панораму, и мы засыпали, уже не помня, где мы, после всего случившегося... Весь дом спал. Опустив тонкую руку с обручальным кольцом на шелк черной кофты, тускло светясь в темноте спальни локоном и нежной щекой, юная бабушка из рамы смотрела на свою дочь и на нас печальной улыбкой темных глаз с тяжелыми веками, с точно кистью проведенными бровками. Через неделю елочное убранство уходило на год спать в глубины широчайшего «дедушкиного шкафа». И продолжалась зима - до Крещения, до масленицы, до Великого поста. Гудели волны колокольного звона. Дни становились длинные. Пекли пироги с грибами. Масленица! Склон зимы, удлинившиеся дни, поздние закаты, сосульки, увесившие крыши особняков и старых московских домиков. Мучные лавки, и из форток запах блинов; запах саек на рынках - их нам никогда не покупали, это была чужая пленительная еда (как и сбитень, которого я за все детство свое не попробовала и рецепт коего - сколько ни добивалась потом у старых людей - так и остался мне тайной). Но блины пекли, и тогда мостками, от кухни в дом, накинув шаль, спешила горничная с горой блинов, воздушно и маслено отлипавших на столе друг от друга. Мы считали, сколько штук мы съедим, кто больше. Растопленное сливочное масло в судке, сметана, селедка, икра. Нам наливали немного вина в воду. А мимо окон мчались санки за санками, катила по снегу Русь, как в сказке, цокали копыта коней с бубенцами, и обрывки песен, тающие вслед исчезающей за поворотом в Палаши тройке, пробуждали в Мусе и мне - тоску... Мы вспоминали Оку. «Чудный месяц», песни той масленицы и говорили друг другу: «А помнишь?». Москва нашего детства: трамваи как диковинка; мирные, медленные конки; синие ватные халаты извозчиков, пролетки, тогда еще без резиновых шин. Медленность уличного движения. Пешеходы меж лошадиных голов. Домики тихих, уютных улиц. Вывески, крендели, калачи. Разносчики. Керосиновые фонари... Небо становилось синей, и в нем плавали круглые облака. Пасхальная ночь! Все уходили из дома, дети оставались одни с няней и гувернанткой. Ночь была - как пещера: пустая, но полная ожиданием часа, когда прокатится над Москвой и Москвой-рекой первый удар колокола, с колокольни Ивана Великого, - и, кидаясь в его голос, заждавшимся трепетом своих голосов все колокола Москвы и всех московских окрестностей заголосят, заликуют неслыханным хоровым трезвоном, испуская в черную, как глухое сукно, ночь такое количество звуков, что, перегоняя все горелки детских игр и все симфонические концерты старших, перезванивая колокольным сияющим щебетом все колокольчики русских дорог и все весенние рощи, звуки, захлебнувшись собой, вырвутся из своего царства - и тогда над Москвой-рекой полетит к ним на помощь воинство царства соседнего - слепящее серебро, золото, олово, медь, слившиеся, жар всех Жар-птиц всех русских сказок, и, взлетая вверх, под тучи, обронит в холодные весенние воды, окаймленные огоньками, перья всех цветов и красок со всех художнических палитр. По-московски это называлось - «ракеты». А вокруг Царь-пушки царята всех пушек, не в силах стерпеть, выпустят на свободу из жерл ядра свои суворовским и кутузовским грохотами, - и уж ничего нельзя будет понять, ни увидеть, ни услыхать... Припав к окнам с открытыми форточками и подрагивая от холода, мы, тайно или с доброго разрешения, вскочив с постелей, ждали, когда вспыхнет кремлевским заревом темнота над крышами Палашевского переулка. Тогда и свой голос подаст оттуда ближняя наша церковка. Но во дворе раздавались голоса и шаги, и мы, забыв запрет, сон, все, - кидались навстречу объятьям, пасхе, куличу и подаркам. И свежий, весенний пахнущий землей воздух, ворвавшийся со двора со взрослыми! Бледным золотом апрельских лучей наводненная зала, парадно накрыт стол, треугольник (как елка!) творожной пасхи, боярскими шапками (бобрового меха!) куличи, горшки гиацинтов, густо пахнущих, как только сирень умеет, и таких невероятных окрасок, точно их феерическая розовость, фиолетовость, голубизна - приснилась. Но они стоят на столе! Ярмарочное цветение крашеных яиц, и огромный, сердоликом (чуть малиновее) окорок ветчины. Как горели лбы (тайком, нагнувшись под стол, о них разбиваемых крутых яиц - подражание Андрюше), как пряно пахло от ломтей кулича, как пачкались в выковыривании изюминок и цукатов пальцы и как, противной горой, наваливалось пресыщение, когда крошка самого вкусного отказывалась лезть в рот! Каплями янтаря и рубина остатки вин в отставленных рюмках! И ненасытное счастье безраздельного обладания: новые книги, новые цветные карандаши, новые перочинные ножи, шкатулки, альбомы, новые яйца: стеклянные, каменные, фарфоровые - не считая бренности шоколадных, сахарных. «А Муся уже провалилась в книгу», - слышится голос мамы. И в то время как она с головой, как Ундина в родной Дунай, окунулась в колодец легенды, - я, прищурясь одним, приложив к другому глазу таинственное стеклышко яйца, глотала его пустоту, за которой у его глухого конца светилось какое-то волшебное изображение. Нам еще дарили тоненькие цветные карандаши (сверху цветные), и этот цвет был сияющий: упоительно-синие, упоительно-зеленые, розовые, сверкавшие, как сверкают только золото или серебро в елочных украшениях. Писали они черным цветом. А еще: похожее на те яйца - с виду карандаш - нарядный, в оправе. Повернешь его кончиком к глазу, а там, в туго в него вставленном стеклышке, светится далекий крошечный город или еле различимые зрением картины из библейских рассказов, сияющие насквозь. И казалось, что зрелище это - в конце длинного коридора внутри карандаша; а на самом деле вся крошечная светящаяся панорама помещалась в еле видном стеклышке. Эти карандаши жили среди других, как волшебницы среди обыкновенных людей. И вдруг мысль: не может быть других отца и матери, кроме наших!.. Я возражала себе: а другие дети? У них же другие отец и мать, и дети живут - так как же?.. С другим отцом, - например, молодым, с другой матерью? Тут был тупик понимания. Но в сознании были и другие закоулки: как можно жить в других комнатах? Не знать про папин Музей, про мамины «Ясенки»... иметь другое лицо? Безответность на это чуялась - везде. Тут не могли помочь старшие, как не могли помочь страху в темноте. Можно было только вывести из темноты, но спасти от нее - нет. И так как это, в мыслях, бессилие старших над чем-то твоим изначальным была тоже, в свою очередь, темнота, то ребенок выкарабкивался из нее, как мог, сам. В этом жила одна из тайн детства. Повиснув (вцепясь и ногтями!) на Андрюшином поясе, я визжала отчаянно, не давая ему - убежать с моим красным стеклянным яйцом. Дни тянулись к весне, зала делалась все теплей: вытащенные из нафталина, знакомые и позабытые, смешные и милые, надевались драповые пальто с пелеринками и плоские матросские беретики. Новые калоши с блестящими бугорками подошв упоенно шагали в новые лужи двора. Гувернантки менялись - то из-за необходимости говорить на другом языке, то по какой-нибудь тайне, нам, их поведения, - вместо мадемуазель Мари - фрейлейн такая-то, а die stille Strasse11 (была ли то Спиридоновка? Малая Никитская? Гранатный?) - была все та же, и та же была весна. И те же были «другие дети», которых никто не знал, но которых нам всегда ставили в пример. В том, что они не знали нас и всего нашего, а мы - их, была какая-то заколдованность. Это были те самые, у которых другие отцы и матери, но те же голуби под похожими крышами ворковали во всех дворах. И вот однажды жизнь привела нас в соприкосновение с этими другими детьми. Провожатой нашей понадобилось за чем-то в чужой двор высокого нового дома. Мы, может быть, никогда еще не видали такого двора. Каменность несколько-этажных стен, их серый цвет (наш дом был шоколадного цвета, и ближние были тоже цветные, уютные, деревянные, как большинство домов тех улиц той Москвы). Меж каменных стен солнцем залитые, пустые, как во сне, площадки. И туда, как и мы, забрел лоточник с грушами и виноградом. Пока фрейлейн говорила с кем-то, все произошло как продолжение сна: к лотку подбежали мальчик и девочка наших лет, лучше нас, наряднее одетые, и купили, каждый выбрав, что захотел: мальчик - груш, девочка - винограда. С затаенной завистью, но и с каким-то почти осуждением смотрели мы, как продавец подал им бумажные пакеты - по фунту - и как они, не видя нас или делая вид, что не видят, занятые своею покупкой, ушли, заглядывая в пухлую, прохладную полноту мешочков, говоря о чем-то своем... Мы глядели им вслед. Мы молчали. Мы и друг другу не хотели сказать. Мы, думаю, дали зависти пролететь мимо, - эта птица была нам чужда. Но так крепко задумалось в обеих нас в тот миг что-то, заглянув в чуждый блеск иного быта, - что, может быть, все будущее наше презрение к комфорту, к заманчивости богатства уже в нас зарождалось. «А где дети?» - гувернантка испуганно позвала нас. Но помню настоящее горе: придя домой, мы узнали, что в наше отсутствие мать отдала в фургон для бедных детей - наших обожаемых лошадей: вороную - Андрюшину, гнедую - Мусину и без названия цвета, белесую, некогда со светло-желтыми волосами, ростом мне выше пояса - мою Палладу. Никакие увещания не помогли. Никакие «бедные дети, у них совсем нет игрушек, а ваши лошади уже старые, их уже с чердака сняли...» Мать была потрясена нашим горем. Пробы нас устыдить, укоры в жадности - не помогли: мы ревели в три ручья. Мы бегали на чердак - дышали пылью опустевших конюшен, прощались навеки - заочно. Как должны были полюбить наших коней те, чужие, бедные приютские дети, чтобы перекрыть наше горе! А у мамы опять мигрень... ГЛАВА 12. ВЕСНА. ВСТРЕЧА С ОКОЙ. ТЬО. ПРОШЛОГОДНИЙ МЯЧ. ПРЕТОРИУС. БЕШЕНАЯ СОБАКА И ХЛЫСТОВКИ. ДОЖДЬ. ОСЕНЬВ эту весну 1901 года мы особенно рано выехали на старую тарусскую дачу. Был апрель. Деревья рощ, лесов и пригорков стояли легкой зеленоватой смутой (вдали), унизанные зелеными бусинами (вблизи). И щебет птиц был голосом этих рассыпанных по ветвям ожерелий, зеленых, пронизанных солнцем... Тарантасы, ныряя из колеи в колею, с ухаба на ухаб, по песчаным откосам, щедро сыпали звенящую, разбивающуюся трель бубенцов, оглашая окрестность счастьем пути, ожиданий, приезда! «Едем, едем!» - заливчато дребезжали они, все ближе и ближе к заветным местам, и дух захватывало от краешка далекого поворота, за которым откроется - вот сейчас, вот сейчас! - знакомый вожделенный ландшафт. Глаза впивались. Голос пресекался. Ноги рвались бежать, перегнать коренника и пристяжную, сердце билось, как птица, где-то под горлом - и память о том, что было год назад, и два, и давно, делала счастье таким прочным, как вросшие в землю деревья, кивавшие нам со всех бугров, тянувшие нам зеленые апрельские руки. Но смутно мне открывалась особая стать Мусиного чувства, не моя! Жажда отчуждения ее радости от других, властная жадность встречать и любить все - одной: ее зоркое знание, что это все принадлежит одной ей, ей, ей, - больше, чем всем, ревность к тому, чтобы другой (особенно я, на нее похожая) любил бы деревья - луга - путь - весну - так же, как она. Тень враждебности падала от ее обладания - книгами, музыкой, природой - на тех (на меня), кто похоже чувствует. Движение оттолкнуть, заслонить, завладеть безраздельно, ни с кем не делить... быть единственной и первой - во всем! Мама улыбается. В ее улыбке и жалобное, и удалое. Лёра дружески кивает нам. Андрюша - в другом тарантасе, с новой фрейлейн - пожилой; у нее квадратные щеки и странное имя - Преториус. Колеса тяжело въезжают в светлый речной песок; горы кончились, потянулись речные кусты, повеяло сыростью. Она с нами, невидимая еще, но уже все помнящая, и когда мы уже забыли леса и холмы, предали их, безраздельно предались ей - когда от внезапной прохлады, от водного ветра, рвущего волосы, шляпы - с голов, лицо опьяненно плывет ей навстречу, - тогда, вдруг (о чудное слово, опороченное литераторами), как ни жди, как ни дыши, как ни нюхай, - вдруг взблескивало вдали узкой, узчайшей полоской, непомерным, меж землей и воздухом, блеском, и он начинал расплескиваться - и там, за кустами, и там... И дикими от упоения голосами мы кричали: «Ока! Ока...» И тогда - на другом уж, калужском берегу появлялись очертания Тарусы: домики, и сады, и две церкви: справа - низко, прямо над рекой - собор; круто наверху, на холме, слева - Воскресенская церковь. Но уж и их мы не видели, потому что кидались в спор старших, как ехать - нйюм (холмами, над Окой, влево) или верхом (вправо, через Соборную площадь, вверх по горе, заезжая к Добротворским, в объезд городка, рощами, полем и мимо орехового оврага, по «большой дороге», подъезжая к даче - сзади, а не от реки). Старшим было легко решить: где с грузом багажа легче проехать. Но - нам! Выбрать! Из двух драгоценностей! И когда давно лошади уже бежали, звеня бубенцами о нас, по верхней - или по нижней - дороге и никто нас не слушал, мы все еще вслух жалели о пути, которым не едем, потому что сердце вмещало оба, не отдавало! Из-за старого сада, из глуши надлуговых рощ - сказочный звук: кукушка! Как год назад - и как два, - как давно, как всегда... Я считаю. Не птичий, совсем другой звук! Молоточек легко роняет его - настойчивый, и всегда чуть прощальный, двойным легким стуком - в воздух, синий, и теплый, и которому нет лет. Роясь под нижним балконом, я, не веря глазам, нашла свой потерянный, прошлогодний мяч (не очень большой, серый). О нем было столько слез! Кочерга долго гоняла его под домом, в отдушину... не выкатила! Остался там! Не верю счастью: он тут! Чуть сырой, но весь целый, круглый, тугой, мой! Не лопнул! Он мок, мерз, один, целую зиму!.. Сам выкатился? Я прижала и глажу его, нюхаю (оглядываюсь - никто не видит?), пробую чуть на язык... Неужели может быть большее счастье? Не может!.. «Де-ти, где вы? - Лёрин голос из окна. - Ужинать!» По клавишам, перегоняя друг друга, мамины руки. Мама играет! Ноги бегут вверх по балконной лестнице - сами собой. Из Москвы приехавший папа огорченно рассказывал маме, что время идет, а мрамор все лежит в горах Урала, и никакие телеграммы Музея не сдвигают его с вековечного ложа, недостаточное знание местных условий, нехватка средств перевозки явились новой помехой. Вертясь возле мамы, я слушала эти не совсем понятные слова, но не решалась спросить. С папой приехал муж маминой подруги детства Тони, художник Юхневич, увековечить нашу любимую дачу в ее густой зелени. Он написал ее маслом, сбоку, на фоне деревьев. Меня заставили постоять вдали, в красном платьице. Пожилая неуклюжая из-за толщины, вся какая-то квадратная, фрейлейн Преториус не поспевала за нами и была возле нас - один сплошной вздох, но в минуту опасности отличилась нежданным мужеством. Прямо на нее, расположившуюся с нами на бугорке под березами, бежала откуда ни возьмись бешеная собака: пена у рта, опущенный хвост - но крепкая еще рука Преториус нанесла ей по голове удар мирным толстеннейшим словарем, - и собака - от неожиданности, что ли? - побежала дальше. Это возвысило фрейлейн в наших глазах. Но собаку было жаль: побили, да еще бешеная! Думаю, что от необычной «дачной» природы тарусской, столь богатой горками и пригорками, и от нас, детей, не по вкусу ее немецким понятиям о детях, Преториус отдыхала, несмотря на далекий холмистый путь, - только у Тети. Беседы с хозяйкой, старше ее, чужеземной, как и она, в этой стране (некогда, как и она, гувернанткой, ныне же барыней), уют воспоминаний о прошлом - все полнило душу фрейлейн усладой и отдыхом от сложного узора нашей семьи. Но уют, шедший от Тьо, от старинных, устарелых ее привычек, от раз навсегда заведенного, комфортабельного ее быта, чинного, хоть и праздничного, - и праздничного, несмотря на порой чрезмерную нам, детям, чинность, уют, на который дети так падки (как кошки), искупали все запреты и все замечания, сыпавшиеся на нас, как из рога изобилия. Лейтмотив же их был один: «Мунечка, ne sois pas violente», «Анечка, ne sois pas agacante»12 Мусино гневное своеволие, как и моя склонность всюду лезть, все спрашивать и жаловаться на грубость со мной старших детей - вошли в поговорку. Тьо не одобряла многое в нашем воспитании, считая его вольным, но, нежно любя маму и видя сложности ее жизни, извиняла ей. На диванчике под дедушкиным портретом - серый призрак его, с худым, уже тающим в памяти лицом, с сигарой в руке, уходил в сгущающиеся сумерки полутемной комнаты - Тьо рассказывала нам и Преториус о прошлом. В эти часы глаза Муси становились совсем другие - светлые, широко раскрытые; они были печальны и тихи, и я знала слово, которым звалось то, что в них жило и томилось: слово «тоска»... как облако, оно обнимало нас, и не было тоске утешенья - потому что безутешна была даль, в которую ушло детство Тети, у синего Невшательского озера, и подруга ее юности Лоор, и мамино детство, и дедушка, - и в которую уйдет Тьо и когда-нибудь мы... И когда за нами приходили ушедшие к Добротворским старшие и надо было идти домой - приходилось сделать усилие, чтобы вернуться ко дню. Молодежь шла провожать нас - горделивая старшая Надя, добродушная, с лукавинкой, младшая, Люда, молчаливый, застенчиво улыбавшийся Саня. Мы хватали с дороги обломки камней, сверкавших как звезды. Карамели таяли во рту. И был еще один тарусский мирок, делавший лето зеленей, жару - жарче; сад на Воскресенской горе, где жили «Кирилловны». Их было всего две: Мария, повыше, и Аксинья, потолще. Но вокруг них жило еще много женщин в ситцевых платьях и белых платочках, и звали их люди «хлыстовки». Они жили в ягодном, густом саду и были шумно-приветливы: угощали ягодами, брали на руки, ласкали, певуче приговаривая и веселя, и жизнь сразу становилась певучей, как их голоса, веселой, как хоровод, и немножко хмельной, как когда в праздник дадут капельку вина в рюмке. Смутно мы слышали, что хлыстовки как-то особенно верят в бога, но когда раз, придя из Таруссы в рядом с нами простиравшийся «старый сад», они там натрясли себе уйму одичавших яблок, - в нашу тягу к хлыстовкам, таким ласковым, замешалось у Марины - чувство удивленья и интереса, у меня - смутного осуждения. Они были старинно-хозяйственны, гостеприимны. Они отличали Мусю за ее ум и крутой нрав; особенно любила ее молодая Маша, некрасивая, говорливая. И было вокруг них - колдовство. Но все это - и радушный, веселый дом Добротворских, и мирок Тьо на фоне озер, Альп и заветных воспоминаний, и хлыстовки, их жаркий быт, чуть жутковатый, - все тонуло в счастье вернуться домой, в наше лесное гнездо, так странно звавшееся «дачей», в музыку, пение, сирень и жасмин, в тополя, ивы, березы, в уже расцветшие над ними звезды. По утрам Муся играла на рояле. Она делала большие успехи. Мама гордилась ею. Но в чтении у них выходили неприятности. Муся стремилась читать книги взрослых, мамой ей запрещенные. Развита она была не по годам. Вечерами, за роялем, пели. Мамин голос был торжественней, и была в нем, в русских песнях, - удаль и печаль. В Лерином - звучало иное, грациозное веселье, жившее в доме до нас, при первой папиной жене, ее маме. Читая Маринино «Мать и музыка», не могу не возразить на то, что она там пишет о Лёре: Марина очень любила Лёру и в детстве и в отрочестве. Разойдясь с Лёрой, позднее, она невзлюбила все в Лёре и, не считаясь с явью, перенесла свое позднейшее чувство на - детство, тем исказив быль. Такое Марине было свойственно по ее своеволию - с былью она не считалась, создавая свою. (Мама в ее писаниях кажется мне тоже упрощенной, схематичной.) В то лето запомнилась, кроме повторных далеких прогулок в Пачёво, наша частая ближняя прогулка «на пеньки», тропинкой, молодым леском, меж полян, со срубленными деревьями, к выходу на луг. Мама и мы ложились на траву, говорили бог весть о чем. Это было что-то сходное с зимним «курлык». По Оке плыли плоты. Вечерами на них горели огни. Плотогоны порой появлялись на берегу; тихие рыбаки, жившие на берегу по пути к Тарусе, да и многие тарусские, не любили их, боялись; они пили водку и при случае могли и пугнуть озорной удалью мирных людей. Этим летом появился новый пароход, вдобавок к старым, «Ласточка» и «Екатерина», - «Иван Цыпулин». Он гудел иначе, бил воду колесами круче. В страхе пропустить волны, мы звали мать бежать с горы купаться, узнавая еще у поворота от Алексина и Велегова - его гудок. От него шли большие волны. Муся плавать научилась быстро, воды не боялась; мама, плававшая отлично, радовалась ее смелости. Ее имя - Марина - обязывало. Мы знали, что Марина значит - Морская, как и то, что меня мать назвала Асей (Анастасия - Воскресшая) из-за тургеневской «Аси» - «Прочтете поздней!». Но раз отличилась и я. «Плыви!» - сказала мать, держа меня, шестилетнюю, на вытянутых руках. Я не поняла; подражая ей, бросилась с ее рук - в воду; мутная зелень - в глазах; я захлебнулась, потеряла сознание. Мать, в ужасе, бросилась вперед, за исчезнувшей мной, и успела схватить меня за пятку. С тех ли пор начался мой страх воды? Иногда подолгу лил дождь. Тогда наступала новая жизнь: мы начинали видеть дом. Еще вчера он был сквозной, открыт в сад и во двор, он был их частью. Теперь оживали все его уголки. Уютна была эта внезапная утрата всех прелестей жары, листвы, беготни на свободе. Мы шумно населяли собой сразу весь дом, наполненные кувшинами и крынками полевых и садовых цветов нижние комнаты, где нежданно трещали, дымя, затопленные печи. Только теперь мы замечали, что, войдя в дом из сеней, выходивших во двор без ступеней, мы оказывались в столовой, высоко поднятой над садом, куда сходила крутая лестница, видная нам из окна (наш дом стоял на отлогом скосе холма). Мы вдруг замечали, как потемнело серебро на салфеточных кольцах, как низок, глубок деревенский буфет у балконной двери, что рояль - коричневый, что диван потерт. Что веер из желтого твердого пальмового листа - расколот. Мы забредали в спальню, выходившую окнами в густую сирень и - под углом - на заросшую крокетную площадку. Вдруг оживала, блестя под стеклом, мамина бёклиновская «Вилла у моря» - скалы, каменные ступени выбитой в них лесенки, сходящей к волнам, фигура женщины, рвущиеся в ветре хвойные ветви. В кухню надо было бежать через угол сеней - низкую полутемную, с маленькими, по-деревенски, окошками и такую жаркую, точно она вся была - печь; там пахло ржаными лепешками, как у Добротворских на кухне, тушеной говядиной с зарумянившейся в соку картошкой. Нас ласково встречала кухарка, угощала только что вынутыми из духовки пирожками. Мы бежали наверх, в наши две светелки под крышей, по которой стучал дождь, - налево Мусина и моя, направо - Андрюшина. Теперь оживало все то, что мы за обычным вбеганьем и выбеганьем не замечали: разных узоров одеяла на раскладных полотняных кроватях, грубые милые табуретки с глиняными тазиками; ведро было звонкое. Наше с Мусей окно глядело туда же, куда под нами - боковое окно спальни, в провалившийся глубоко огород за крокетной площадкой и кустами малины, окаймленные густотой высоких деревьев, скрывавших от нас «сторожевскую поляну» с плохоньким домом сторожки и городской богадельней. Из Андрюшиного окошка было видно то же, что из рояльного окна столовой, под ним - тропинка в «старый сад» с громадной елью и низкими кронами яблонь. Но в дождь больше всего мы ценили верхний балкон, где в уютной клетке мы всласть слушали дождь, хлещущий ветер, клекот летящих по желобам ручьев, смотрели на бурные светлые струи и гнали палками листья по желобам свежевымытых гулких крыш. Жар, лившийся с неба, жег шею, лицо, лоб. Босые ступни обжигались о раскаленную землю. Разве забудешь счастье припасть к краю ковша, почерпнутого почти на бегу из старой огромной бочки в сарае, полутемном, спасенном от солнца в тот час? Отчего вода в бочке оставалась холодной? Она была почти как ручей, родниковой, по пути к городу из-под камня. Было ли, позже, наслаждение большее в жизни, чем тот ковш! По сторонам колеистой дороги появлялись мамины «им-мертели» (не те позже узнанные и увиденные соломенно-жесткие, пестрые - солнышками - бессмертники) - мелкие серо-пепельные, мягче кошачьих лап, легкие яйцевидные шарики. Мама и мы встречали их как друзей! Мы знали, что по-французски «immortel» значит «бессмертный». Они не увядали, как все. А потом что-то начинало делаться с летом, все как-то изменялось - облака, деревья, появлялись другие звуки и запахи, и мы, в горе, уж думали, чо это кончается лето, - когда по особенно синему небу, паутинками в «старом саду», запаху грибов и сырой соломы - мы узнавали еще новую радость, - это вовсе не «лето уходит», а это «пришла осень»! Изменники! Забрезжившую грусть мы отдавали за новое счастье, бездумно купаясь в щедро льющейся роскоши сентябрьских рощ! Мы не успевали. Это было состояние опьянения. Точно зеркалом освещенной панорамной картиной открывался волшебный осенний мир. Чья-то рука так быстро.меняла картины, что только бегом могли ноги поспеть и грудь хоть немножечко надышаться: стволы и пеньки грибной рощи, где мы всей семьей - впервые - набрали уж целую корзину грибов. Мама надевала нам головные платочки, Мусин - голубой, мой - розовый. Верхом, качая загорелые ноги, скачет на гнедой лошадке баба, спеша на гумно. Таинственность этого слова зажигает мгновенно на нашем бегу предчувствие того, что настанет сейчас: над криком мужиков и кружащимися у молотилки в необычной упряжи лошадьми, над пестрыми платьями и платками помогающих в молотьбе баб - летящий мягкий желтый «снежок» половы. Смутна память - о «когда мы были маленькие» - о цепах, взлетающих над рожью, давно, когда еще не было молотилки. Вечер. Рояльные звуки из окон в музыкой гремящую листву. За аллеей «большой дороги» огненная полоска заката, под тучей. Грушевые карамели во рту - длинными зелеными карандашиками, от сосанья из мутных делающиеся блестящими, прозрачными и тоненькими... Всей семьей мы выходим в вечерний осенний ветер, из леса - в поле. О чем-то говорят старшие, о своем. Бежим вперед, дышим ветром, машем хлыстами с листиками на конце. Уют дороги меж деревьев вдруг обрывается об огромное неприютное поле. Полоска заката уж совсем узенькая, как осколок грушевой карамельки. Ветер бушует, платки рвутся с голов. У, к а к холодно!.. Поворачиваем домой. Только наутро мы узнавали, по какому лесу мы шли вчера темным вечером, обходя овраг, поросший ореховыми кустами. Как мог стать он таким пестрым, рыжим, рядом - светло-желтым и потом - бурым, розовым и темно-красным, малиновым! Только теперь видно, какие разные кусты это были все лето, перемешавшиеся в зеленой гущине овраговой кручи! А опушка леса «большой дороги» всегда была такая зеленая, что даже синяя, там, где дубы - дубы были плохо видны, заросшие осинами и березами, - а теперь их каждая ветвь как выточенная, каждый лист вырезной, точеный, как желудь и желудевая чашечка, - и вместо синевы, темно-зеленой, - все дубы играют в красное и в золотое, всеми ветками - и они совсем отдельно стоят от осин и кустов. Дуб - это царь деревьев, как лев - царь зверей. А у грибов царь - белый гриб! А у ягод - совсем нет царя, потому что малина - лучше клубники, а земляника - лучше малины, а полевая клубника лучше, чем земляника, а куманика... - и так идет без конца... Поля - сжаты (стриженые). У дорог - те, осенние, на светлом мясистом стебле - цветы: шапочка мелких, светло-розовых, как в прошлом году. И - на зеленых, узелками, стеблях - крупные синие цветы с плоскими лепестками. Годы поздней мы узнали имя: цикорий. Кучи соломы; мы в нее зарываемся. Как она пахнет! Яма в «старом саду», летом заросшая густо, снова, как год назад, полна зеленой воды. И в упавшей коряге желобок полон воды. Звук пастушьей дудки. Сторожевские дети роют у края холма пещерку, над ней проделывают дырку для дыма, жгут под ней костер и пекут картошку. Убежав от фрейлейн, несем туда стащенную на кухне еду. Отступили назад летние запахи - бузинный, тополиный, липовый; запах горячей от солнца малины, запах купанья; речных лопухов, матово-зеленых, с белой подкладкой, - пряный, немного противный и все-таки родной. Пахнет прелыми листьями, грибами - и этим пахнет не просто в воздухе, а - в ветре. Запахи не стоят и не веют, как летом, а - несутся, несутся! И мы несемся с горы отчаяннее, чем летом: скоро все кончится! Каждый день мы в тоске выбегаем в «старый сад» и на «большую дорогу»: глядеть, как много уже со вчера листьев сорвано ветром - как все пустей ветки, все больше неба, все меньше леса. Но в то время, как глаза печалились, - ноги радовались, загребая все глубже гущу лиственного ковра. Наконец ветер срывал все, почти совсем все, и свистел в ворохах голых веток. Тогда под ногами - они шли в мягком по щиколотку - оказывалась вся сброшенная сверху краса - малиновая, желтая, рыжая, - но она бурела, гасла, превращалась в шорох, в смесь слишком сухого и слишком сырого, и мы все это на бегу ворошили. Начинался неуют осени. Ока не плыла медленным голубым зеркалом, она была сине-свинцовая и сердитая, и по ней - рябь. Шли дожди. На нашем верхнем балконе, за прямыми его, как дождевые струи, серыми решетниками, одетые в драповое, мы низали бусы, срывая темно-янтарные ягодки с густых рябиновых кистей. И как терпеливо и жадно ни старался рот прожевать... проглотить - ничего, кроме огорчения, не получалось от упрямой рыжей мякоти - такой горькой, что дрожали даже игла и нитка, пронзавшие красавицы ягоды. А когда после таких двух-трех дней дождя мы вновь выбегали на солнце, было так холодно и мокро, руки делались красные, и хотелось - и было стыдно - идти греться в кухню. От луж все кругом было другое, чужое... И впервые за все лето вдруг вспоминалась - Москва. А уж в доме - сборы. Мы уезжаем. Тюки, корзины, портпледы. Ямщики, тарантасы. Запах лошадиного пота, страстно любимый (Муся его хочет - себе, мне уступает запах дегтя - колеса, травинки). Некогда спорить, потом! В миг, когда начинает дребезжать колокольчик, детей рассаживают меж взрослых, и замер дух перед счастьем пути - в сердце кто-то поворачивает нож расставания. - Прощай, Таруса! Прощай, Ока! - в слезах кричим мы. Вечно бы так ехать. И никогда не догонишь даль! Но и в блаженстве дороги - темные пятна. (Это все виноваты старшие: ну что из того, что Мусю опять тошнит? Большая беда!) Подымается шум. Никто не хочет сидеть рядом с Мусей: ни мама, ни Лёра. «Давайте ее мне, - мирно говорит папа. - Мятных пастилок? Ничего, ничего! Все пройдет, все пройдет!» - повторяет папа, похлопывая по плечу Мусю, - а вот и станция уже видна! И вот уж и это умчалось куда-то вместе с отъезжающими от станции тарантасами, уж не нам звенят колокольчики... Как слабо уже! Ведь только что так громко звенели! - Мам, а помнишь... Но мама не слышит. Мусю, кажется, уж опять укачало? «Муся, сядь сюда, лицом к движению». Я гляжу на бледное лицо Муси. Мне жаль ее, но я тайно горжусь. Я вот маленькая и «слабая» - а меня никогда не тошнит! Мама устает от дороги и сердится. Лёра - всегда спокойна. Она ласково говорит с Мусей, старается ее отвлечь, рассмешить. Муся улыбается ей через силу. Та-та-там, тат-татам, та-та-там... Я сплю, привалясь о толстый портплед. ГЛАВА 13. НАША МОСКОВСКАЯ ЗИМА 1901-1902 ГОДОВ. МУСИНА ГИМНАЗИЯ. «ЗОЛОТЫЕ КУДРИ». НОВЫЙ РЕПЕТИТОР. МАМИН ПЕРЕВОД С НЕМЕЦКОГО. КНИГИ. МУСИН ХАРАКТЕР. МАМИНЫ РАССКАЗЫ. МАРИЯ ВАСИЛЬЕВНА. РАМС. ВОРОБЬЕВЫ ГОРЫ«Москва. Как много в этом звуке...» Вечер. Черно. Блеснул вокзал. Матовые шары стенных ламп, высокие окна, велика-ний самовар и всякая снедь с шоколадом и мячиками апельсинов. Ватага носильщиков в белых фартуках, с бляхами на груди (наш такой ласковый, точно он нам родной), и извозчики ласковые, особенно этот старый (а зато молодые - веселые). Нас рассовали меж взрослых, заткнули в пролетки, как дорожный багаж, и я уже хнычу потому, что хочется чтобы верх пролетки был поднят (так уютно под его круглым шатром), а кто-то сказал, что дождя не будет, чтобы верха пролеток спускали. «Ася, да ты замолчишь или нет? Затянула свое «и-и-и»! Какая мука с этими детьми ездить! Бери с Муси пример: она никогда не плачет». Мы переезжаем огромную площадь перед Курским вокзалом. (Она блестит от дождя, в лужах светлые столбики от фонарей: они дрожат и переливаются - желтые, совсем как от месяца отраженье в Оке.) Подковы лошадей чмокают о мокрые булыжники. Москва! Одноэтажные, двухэтажные домики (окраина), сияние низких магазинных окон, золоченый крендель над булочной, запах жареных пирогов, борща из раскрытых в свет дверей трактира. Грохот колес по камням мостовой. Поворот из переулка в переулок. Церковки... Москва: сон прошел. Садовая! Широкая, тихая улица: большие дома, особняки. Мы - дома. Все тот же милый дом обнял нас летним запахом пустых комнат, нафталина, печенья, еще чего-то. Стуком ставен, знакомыми голосами, суетой! Уже несут самовар. В белом молочнике с синей выпуклой ласточкой - ручкой - сливки. - А на дворе опять дождь! - говорит кто-то. В эту осень Маруся поступила, девяти лет, в первый класс 4-й гимназии на Садовой, близ Кудринской13. Это было тяжелое, многооконное здание двух цветов - светло- и темно-желтого. Но то, что случилось со мной, когда я первый раз с гувернанткой зашла за Мусей в переднюю гимназии, - меня потрясло. Сколько я ни слыхала о том, как дразнят там новичков (в мужских гимназиях их даже жестоко били, шел слух, что какому-то мальчику вывихнули или сломали ногу, волокли его по лестнице), - это все было - рассказ о где-то там, о ком-то... Но когда я оказалась окружена толпой девочек в коричневом и черном, заплясавших вокруг меня, дергающих меня, кричащих, строящих мне рожи, - я была ошеломлена и готовилась к реву. Уже шла мне на помощь гувернантка. Но не менее, чем озорство девчонок, потряс меня холод, с которым не заступалась за меня Муся. Возмущенная, я шла с ней рядом по Садовой и Ермолаевскому переулку - домой, где мы снова будем сестрами, такими похожими, связанными целым миром всего. Обиды от нее дома - не потрясали, они были в порядке вещей. Но обида такая - ее примыкание к врагам - была нова. Я понимала, что заступиться за меня ей мешает стыд, но будь только это - она бы чувствовала вину передо мной. А этого не было. Как в дурном сне - такие бывали во время инфлюэнцы, простуд с жаром, - Муся в час наших приходов за ней каждый раз вдруг душевно примыкала к дразнящим. Эти заходы в гимназию стали мне ежедневной мукой. Но маме я, помнится, ничего не сказала - тогда, по крайней мере. Но однажды, когда девочка, с которой Муся дружила более, чем с другими, Несмеянова, запрыгала с другими передо мной, крича: «Цветашка, цветашка, красная рубашка», - я, для себя неожиданно, ответно завизжала ей в лицо: «Несмеяшка, несмеяшка, желтая рубашка!» Контраст моего маленького роста (я была очень мала, казалась младше своих лет) и дерзкой в отчаянии самозащитой - произвел магическое действие: с этого дня меня перестали дразнить. Честь была спасена. Тень, павшая на мои дни, исчезла. Утро. Я прокрадывалась вниз узнать, не проснулась ли мама. Нет, еще спит. Косые лучи солнца, выпуклые, будто трехмерные от кружащейся в них мельчайшей пыли, перерезают гостиную. Мама зовет! Бегу в спальню, влезаю на темно-красное ватное одеяло, ложусь к маме. Затем мы - в столовой. Пьем желудевый кофе с молоком из кружек с синими птицами и едим мелкую-мелкую (завитушками) сдобу от Севастьянова, после чего - урок с мамой. Это уже вторая зима. Я пишу неплохо, прямым почерком. Это немножко как рисовать. Я помогала маме поливать филодендроны, залезала под рояль, за которым стояла недосягаемая для взрослых пальма в кадке. Держала вытянутые руки с надетым на них мотком шерсти, которую мама сматывала в клубок; выдергивала нитки канвы из-под крестиком вышитых мамой меток (букв славянского узора). В эту зиму мама начала учить меня музыке. Но радостей, даримых ей Мусей, не последовало; способности мои были средние, прилежание к игре - еще ниже. К тому же и рука была мала. Однажды Маруся (мы все чаще звали ее так) принесла из гимназии маленького формата книжку «Золотые кудри» (автором мне мерещится Эллиот, но может быть и ошибка). Забыла ли она ее дома в парте или оставила, чтобы прочесть после, - но книжка попалась мне в руки, и я читала ее не отрываясь. Что-то восхитительное было в ней: девушка в золотых кудрях - башня замка (может быть, ее звали Эллен?). Чей-то далекий путь, чья-то разлука, и над полем с костями (битва) ветер и реянье птиц. Сердце пылало почти как от Ундины, распахивалось шире и шире - в эту минуту вошла Маруся. Увидев мое восхищенное и растерянное лицо, она молча подошла ко мне, взяла книгу, оттолкнула меня и спрятала книгу в парту. Только тогда, надменно торжествуя победу, она проронила: «Читаешь чужие книги? Без спросу?» Своего ответа не помню - он потонул в горе о прерванном счастье, о ее жестокости. Но спорить, просить было немыслимо. Разлука с «Золотыми кудрями» была суждена, как разлука героев в книге. Спорить было не о чем. Маруся унесла книгу и никогда не принесла ее вновь. И я знала, что ее страдание ревности оттого, что в ее наедине с книгой вкрался третий, - не менее сильно, чем мое. Был ясный зимний день над полем, над чьими-то костями летали птицы. Я не успела перевернуть страницу. Нам было девять и семь лет. Мама не узнала об этом. У нас и от нее были тайны. Она бы вошла праведным гневом в наши мученья, а тут и гнев ничему не помог бы. Мама была прямее дочерей. Стариннее. И ее: «Как? Мои дети...» - не спасло бы тут ничего. У Андрюши был новый репетитор, Александр Павлович Г-в. Он был невысок, носил высоко назад зачесанные густые белокурые волосы, усы и бородку. Голубые глаза его смеялись, и довольный хохоток полнил дом. Он ходил в студенческом. Этот человек подействовал на воображение Маруси. Она написала ему письмо - и оно вызвало его смех и поправки красным крестиком - ошибок. Узналась история старшими. Были слезы в горько обиженных глазах Муси. Была ли мама деликатна - или резка с Мусей? Могло быть и то и другое. Но вскоре это заслонилось увлечением Александра Павловича Лерой. Конечно, мама и папа косились на происходившее. И кажется, именно в это время виновник его был переселен в отдельную комнату, в кухонный флигель. Там вечерами горел зеленый абажур керосиновой лампы. «Может быть, Александр Павлович пишет Лёре письмо...» - думали мы. Это были времена студенческих беспорядков, сходок, собраний. Слова «педель», «казаки», «нагайки», имя Льва Толстого. Споры о смертной казни. Цвел и занимал умы и сердца Художественный театр. Заманчиво звучали непонятные слова: «Потонувший колокол», «Чайка». Повторялось странное, чудное слово «Раутенделейн». Мама, Лёра, приезжавшая молодежь Добротворских, сыновья дяди Пети, наши двоюродные - медик (будущий врач-психиатр) Сережа, брат его студент Володя и сестра их Саша (тоже медичка) Цветаевы, все говорили о Художественном театре, благоговели перед ним. В эту зиму нас, детей, вновь, как и в прежние годы, повезли в Большой театр. Уж теперь Маруся не бросала из ложи, как в детстве, «вниз» апельсиновых корок. Завороженно она смотрела отроческими уже глазами на медленно подымавшийся занавес, пурпуровый, на взмах дирижерской палочки (дирижер во фраке был похож на Чернилку из сказки Гофмана «Чудесное дитя»). Медленно погасал чудовищный цветок люстры. Вечерами читали вслух французский роман «Le vaste, vaste monde»14 (перевод с английского «The wide, wide world»). Я не помню ни одной сцены оттуда, ни фабулы того, что так входило в душу маме и Мусе, - но помню трепет о каком-то одиночестве (бескрайнем жизненном пространстве) вокруг девочки. Некрасивое, худое, скуластое лицо мадемуазель Мари, монотонное чтение... Я засыпала. О другом английском романе мама говорила с восхищением: «Вырастете - будете читать «Джейн Эйр». Мама превосходно знала английский - «аглицкий», как говорили тогда. Среди маминых книг стояла тоненькая переплетенная книга «Она ждала». Новелла Пауля Гейзе, перевод Марии Мейн - мамы. Много лет спустя, уже после мамы, мы прочли эту повесть о верной женской любви к человеку, из жизни той юной женщины давно ушедшему. Может быть, мама, переводя, помнила С. Э.? По-прежнему вечерами приходил иногда «курлык»: лежание с мамой под шубой на ее постели, с черным котом Васей, и засыпание, пока не раздадутся папины шаги по мосткам - ужин, чай. По-прежнему мама приходила наверх читать нам вслух какую-нибудь любимую книгу: мы кидались усаживать ее на стул, уложенный подушками, увешанный одеялами... Милое мамино лицо улыбалось, она поправляла на плечах свою клетчатую шаль, раскрывала книгу... Блаженные часы жизни! В гимназии ли простудилась Маруся? Она слегла с крупозным воспалением легких. Мама ухаживала за ней умело - была сестрой милосердия в Иверской общине, строго исполняла советы доброго доктора Ярхо. Но однажды выздоравливавшая Маруся попросила меня тайком принести ей из буфета кусок холодного мяса. Сердце у меня билось, я летела с ним, как лиса с петухом. Марусино наслаждение было велико, но результаты проделки невеселы. Мусе стало хуже. Мне попало - бранили. Но натура Муси победила и осложнение болезни, и саму болезнь. Она встала. Как могла я так долго не рассказать о ней? Акушерка, помогавшая маме при нашем рождении, Мария Васильевна Иванова. Это был один из милейших людей, встреченных нами в жизни. Ниже среднего роста, но не кажущаяся маленькой по стройности и худобе, всегда в черном, она стоит - руки за спину - у печки в детской и, улыбаясь какой-то терпкой, жалкой улыбкой, что-то рассказывает - такое же горькое и скромное, как сама. У нее сестра Александра, которая часто болеет - и потому у нее трудный характер. Иногда Мария Васильевна негодует на нее. У них множество каких-то дальних родственников, двоюродных племянников, о которых надо заботиться, хоть и не из чего; кому зашить, заштопать, кого накормить, кому постирать, кого пустить переночевать. Живет она за Москвой, в Реутове, при родильном доме, и из рассказов ее встает что-то огромное, неуютное; мне мерещатся какие-то черные чугунные лестницы (говорила ли она о них? или я их изобрела?), затурканные, злые друг к другу люди, бедность, ссоры, гул какой-то страшной жизни, в которой Мария Васильевна бьется со своей сестрой Александрой и тощими студентамиплемянниками. И помнится сын ее, восемнадцатилетний Саша, умиравший от чахотки в Сухумской больнице, ждавший ее, мать, слышавший гудок парохода, ее везшего, просивший врачей поддержать его жизнь до нее. Была ли невыполнима его просьба или не была выполнена? Он умер за несколько минут до ее прихода в больницу. Мы видели его фотографию - у него были те же тонкие черты, что у матери, те же огромные черные глаза, тот же скорбный рот... Как Марина ее любила! И как она любила Марину... Мы любили ее приходы, ее добрый смешок, ее тихий голос, ее задушевную ласковость. Сколько могло ей быть лет? Такие люди не имеют возраста. Смуглость худых щек была старческая. Волосы, туго заплетенные, - черны. Еще была у нее дочь Лиза, красавица, гимназистка. Мы ее не видали. Иногда вечерами мы играли в карты - в дурака, в ведьму (азарт ужаса нахождения у себя пиковой дамы делал вторую игру любимей первой). Но самой любимой была игра в рамс. Я не помню ее сути, но до сих пор помню трепет и радость этой игры и знаю, что было и нечто благородное, делавшее ее выше всех других игр. Помню торжество козырного рамса; может быть, я неверно взяла слово «благородное», может быть, надо «торжественное»? Эту игру я до сих пор по памяти чту. По субъективной аналогии назову игру в горелки. И в беспредельном «кругу» тарусской «сторожевской» поляны за дачей, и в более узком - залы в Москве - память о жарком лете и радости этой игры имеет в себе нечто от рамса. Елка 1901 года была для Маруси особенной: первые ее каникулы. И хотя, учась отлично и готовя уроки неучитываемо быстро, она успевала и читать, и рисовать, и играть на рояле, и драться со мной, как до гимназии, все же, думаю, Рождество загорелось ей в этом году еще ярче. И панорама, и подаренная Андрюше игра «китайские тени» - набегающая гонка черных силуэтиков на фоне полукруглого экрана круглого картонного сооружения, и бенгальский огонь Лёри-ных «живых картин» - все просияло ей ослепительней, перед потуханием о тяжелые двери 4-й московской гимназии. С Несмеяновой она дружила по-прежнему - озорной, некрасивой, насмешливой девочкой. В музыкальной школе успехи ее росли. «Маруся будет музыкантом, - говорила мама, - Ася - художницей... Все, что мне не далось до конца в жизни, - они...» Может быть, играя в пустой нашей зале, горя за роялем еще больше, чем за палитрой и книгой, даже чем за дневником (начатым с девических лет - черные томики росли, уж был начат девятый), - мама мечтала о зале, полной слушателей, способных оценить ее игру? Папа был к музыке - глух, ее отец, с нею игравший в четыре руки, умер... Мама так и не узнала, что слово, стихи - отстранят с Мусиного пути музыку. Я не сказала, какие книги читала нам теперь вслух мама: колдовского «Щелкунчика» Гофмана и его волшебное, светлое «Чудесное дитя», «Без семьи» Гектора Мало (по-французски). Маруся, знавшая язык много лучше меня, страстно полюбила эту книгу и так часто говорила с мамой о ней, что я с детства сохранила в памяти имена Виталиса и Реми, собак Зербино, Капи и Дольче, обезьянки Жоли-Кёр, так жалобно умиравшей в стужу, заболев в переходах бродячей труппы. Научившись читать легко, с пяти-шести лет, хоть и позже Муси (читавшей в четыре года по вывескам), я в шесть лет читала с увлечением книги. Уроков же чтения совсем не помню. Вслед за Мусей я читала любимую сказку всех нас: андерсеновскую «Снежную королеву». Что-то было общее между Марусей и Маленькой разбойницей, и Маруся любила ее иной любовью, чем Ундину, Русалочку, Герду. Мне кажется, в ее любви к Маленькой разбойнице было некое панибратство, узнавание себя в другом, молчаливый кивок. Была в Марине с детства какая-то брешь в ее соотношениях с дурным и хорошим: со страстью к чему-то и в непомерной гордости она легко и пылко делала зло. Нелегко на добро сдавалась! Насмехалась, отрицала суд над собой. Но зато когда уж приходила к раскаянию, - то скупыми на вид, тяжкими своими слезами сжигала свою вину. Помню и во всю жизнь потом - ее лицо таких дней и часов: светлые, светлее обычного от заплаканности и мук застенчивости, глаза. Выражение отрешенности, отсутствия - среди тех, за обиды которым каялась. Словно прислушивалась к чему-то одной слышимому, что одно было ей непреложно. А мама в эту зиму особенно увлекалась медициной. Много работала в Иверской общине сестер милосердия. Часто бывала на симфонических концертах. Читала «Жизнь Иисуса» Э. Ренана, показывала нам репродукцию поленовского Христа, идущего по берегу Генисаретского озера, непохожего на другие изображения Христа. Она читала Генриха Ибсена, не пропускала ни одной пьесы Художественного театра. Еще одно событие произошло в этом году: к Тете из Невшателя приехала ее подруга юности, долгожданная Laure (Jloop). Погостив у Тьо в Тарусе, она проездом остановилась у нас. Маленькая, седая старушка. Она спала на диване в гостиной, мало говорила. Из разговоров старших мы узнали, что подруги встретились не так, как того ждали в юности, и Лоор уехала в Невшатель разочарованная в своей Сусанне. Летом, глядя поверх черепаховых дедушкиных очков, Тетя. сказала о Лоор что-то туманное нам и грустное... Уют дома, где родился и где идет детство! Он кажется вечным. Кто мог знать, что это идет последний год детства нашего в этом доме, что нежданные события уведут нас из него так надолго, что детство кончится так далеко от этого дома... Портрет Андрюшиной мамы, в молодости умершей, смотрит на нас. Зала уже темна. Только отблеск далекой лампы - в трюмо, черно-серебряном. Как пахнет елкой! мандаринами, воском! Какие предстоят чудные утра, - просыпанье с мыслью - Рождество! Мы кружимся, взявшись за руки - вцепившись согнутыми четырьмя пальцами в такие же две руки, ноги - к центру кружения, тела - резко откинутые, образуя с полом залы острый угол. О, как чудно так кружиться - голова летит, уже ничего не видно, так страшно и так ужасно приятно! «А я тебя сейчас отпущу!» - испытующе-лукаво, громким шепотом мне - Муся. Я судорожно вцепляюсь в ее пальцы, ошпаренная ужасом, - хоть знаю, что она дразнит, не сделает. Зала кружится - окна летят, сливаясь в светлую полосу. «Дети, опять! - кричит мама. - Перестаньте сейчас же!» Все так на свете кончается! Приходится перестать... Как в раннем детстве, мы иногда ходили в Александровский сад, в его волшебную глубину. На ту улочку, которую Преториус звала «die stille Strasse». Ходили в пассажи. Их стеклянные потолки, пустые фонтаны, чучела стоящих медведей пленяют нас, как в самом раннем детстве. И были еще - Воробьевы горы, - в этих горах жили американские горы - как же про них рассказать? Спорили: «Неверно, это французские горы...» Мы не слушали. Было некогда: сердцебиение начиналось, еще когда среди старших мы подходили к ни на что не похожему сооружению из взнесенных, и падающих, и снова взнесенных горбатостей, обретя билеты, право на приобщение к полету, толклись с расширенными зрачками в ожидании зова. Когда же, удерживаемые и подталкиваемые, мы переступали какой-то порог, водружась на сиденье посреди пустоты, высоко над Москва-рекой, не видя ни ее, ни светящейся дали, - ощущали, что внезапно что-то уходит из-под ног, и в свисте ветра, прыжка сумасшедшего, мы, вцепясь в перила, обрамлявшие сиденья, ухали в пропасть и, взлетев, рушились еще ниже в беспрерывном полете - ты переставал быть, ты только дышал и боялся, летел, пропадал, цепляясь за пол ступнями, и единственно твоим было биение сердца, захлебнувшегося собой. Нет, не так и не то: наслаждение, хрупкое, как свист ветра в ушах, как эти взлетания и уханья в бездну, которые сейчас прекратятся... Взлет уже глаже, и по устающей сгорбленности, распрямляясь, вылетанье к концу, внезапно под ноги легшему... И тогда, обессиленные, под говор старших, медленно вверх по тропинке, в море кустов, - к той террасе крынкинского ресторана, где шипучка, грушевая и пирожные и откуда - сиянье высоты, воздуха, и Москва вдали - россыпь жемчужин, и шелковым ручейком - блеск реки... ГЛАВА 14. ВЕСНА 1902 ГОДА. НОВАЯ ГУВЕРНАНТКА - РЕВОЛЮЦИОНЕРКА МАРИЯ ГЕНРИХОВНА. АНДРЕЕВЫВесна. Уже тает снег, идут дожди, вечера длинные, светлые. Мы уже в драповых пальто с пелеринками, в матросских беретах. В этот год нас взяли «на вербу» - вербный базар на Красной площади. Как я боялась, что меня, младшую, не возьмут! Но Лёра настояла, меня взяли. Огромная площадь полна народу. Местами приходилось проталкиваться. Вербные игрушки - «тещины языки», с писком вылетавшие на проходящих, надувающиеся колбасой; свинки, тоненько визжа, испускающие дух, морские чертики, «американские жители» в колбах с подкрашенной водой, в стеклянных трубках с резинкой на круглом отверстии - все верещало, оглушало, сверкало. Жареный миндаль в бумажных тюбиках, орехи, вязкие сладкие стручки, турецкие бобы и маковники (последние мы не ели, не нравились). Гармоника, цимбалы, балалайки... Синяя небесная эмаль весеннего дня, вновь после зимы, облака над Кремлем! К весне мама отпустила гувернантку и взяла нам русскую немку. Ее звали Мария Генриховна. Мы почти все время говорили с ней по-русски. Высокая, ширококостная, худая. В ней было что-то жалобное. Мы скоро узнали, что она много страдала, что она - «за народ», «против царя». Она тоже привязалась к нам. Это была первая гувернантка, с которой у нас завязались интимные отношения, и первый человек, заговоривший с нами на тему народной печали. Ластясь к ней, мы называли ее «Киска». Мы были счастливы, что она будет с нами в Тарусе. Это был друг. В эту весну у нас произошло знакомство с детьми, жившими в нашем флигеле, Андреевыми, Таней и Верой. Киска способствовала этому сближению. До нее мама нам не разрешала знакомств с чужими детьми. Мы росли обособленно, как росла и она. Детей мы видели в скверах и на бульварах. В гости к «знакомым» мама не ездила, лишь в театры и концерты. Не знаю почему, Марусе больше понравилась младшая, моя однолетка, Верочка, а мне - девочка много старше меня, Таня. Верочка была маленькая, круглолицая, с белокурой косичкой. Таня - темная, высокая, тоненькая. Так мы и разделились, по две. Изредка лишь играли все вместе, с Андрюшей. Во дворе пахло голубиным пометом и сырой землей. Она готовилась к первой травке. Мы бегали с кусками черного хлеба с солью (взяв их в кухне - мама не позволяла бегать с куском). Почему мама не позволяет? - это так вкусно! Облака были совершенно серебряные. Ворковали голуби. Из окна шли звуки рояля - хроматические гаммы. Муся готовила урок в музыкальную школу. Пальцы ее летели по клавишам так быстро. (Мои - так медленно!) «Ася, мама зовет!» - «Иду!» - кричу я, выбегая навстречу Киске. Как я ее люблю! Ее глаза, светлые, ее лицо, когда она говорит: «Это есть истина»... Смутно чувствовала я, входя со всей семьей нашей в университетскую церковь, что Киска не любит церкви. Мне было жаль. Мне смутно хотелось слить и церковь и «это есть истина» - в одно. Чтоб было радостней всем, Маруся лучше понимала ее настроенность и жарче рвалась к ней, к тому, что стояло за ней. С мамой мы не говорили о Киске, чуя, что она «не поймет», поймет - не одобрит! Из маминых слов о «Жизни Иисуса» Ренана мы понимали, что в церковь она ходит иначе, чем папа - сын и брат священника. Но было ясно, что и с «Кискиной истиной» маме не совсем по пути. Высокий потолок (а не купол) церкви давал домашний уют службе. Народу было не много - профессорские семьи. Мне было семь с половиной лет - мне полагалось исповедоваться; младенческое право на причастие без исповеди уже было утрачено. Но - была эта исповедь, по-моему, «ненастоящая» - говорил «вместо меня» священник, - и потому мне первая исповедь не запомнилась. Помню позолоту и свет. Давно мы уже знали популярную Священную историю. Адам и Ева, Каин и Авель. Моисей в камышах в корзинке, найденный египетской принцессой, дочерью фараона. Всемирный потоп. Ноев ковчег, Авессалом, повисший на волосах, Иона и кит, Иисус Навин, сказавший солнцу: «Остановись!»; море, расступившееся, чтобы пропустить евреев и задержать войска фараона. Золотой телец и скрижали, Ааронов зацветший жезл, борьба Давида и Голиафа, Сара и Агарь, 850-летний Мафусаил - спутав хронологию, жили в голове, в сердце - рядом со звездой, волхвами, пастухами, с сияющим младенцем на соломе в кормушке-яслях. И все эти чудеса, войны, гибель целых народов тихо кончались простым рассказом об Иисусе и рыбаках. Все это было так знакомо - отдельными рассказами и упоминаниями с детства. Разве оно могло не быть? Так отчего же Киска не ходит в церковь? И смотрит на нас так особенно, когда мы идем? Мы знали, что Христос был еврей, как и Божья Матерь. Мама с детства приучила нас любить и уважать евреев, рассказывала о неправде против них, о преследованиях и погромах. Помню, однажды, при нас, услыхав от Иловайского слово «жид», она запретила ему произносить его при детях. Мы были рады, в этом мама и Киска похожи: Киска тоже ненавидела гонителей евреев. Наступила Пасха. Мы с Андрюшей летали по дому, пробуя, приставая, мешая, а Маруся утянет изюму, сядет в уголке с книгой, радуясь, что ей не мешают - меньше смотрят за ней, чем всегда. В ночь старшие ушли в Кремль слушать перезвон всей Москвы. Мы у себя наверху ждали их, ловя отсветы фейерверков и слушая в фортки, раскрытые по-весеннему, гул и трезвон. И никто из нас не знал, не предчувствовал, что это - последняя весна нашего детства, что скоро дом наш останется пуст. И снова мелькают верстовые столбы мимо вагонных окон, снова поезд везет нас, радостных, из Москвы в Тарусу, в наше летнее, любимое, цветущее и горящее солнцем, овеянное ветром и запахами тополей и сирени, насиженное родное гнездо. ГЛАВА 15. ЛЕТО 1902 ГОДА. МАРУСИНЫ ИМЕНИНЫ. ПОЕЗДКА РОДИТЕЛЕЙ НА УРАЛЬСКИЕ ЛОМКИ МРАМОРА. ЧЕЛКАШ И ГРОМИЛО. КИСКА И СТИХИ ПУШКИНА. ЯРМАРКА. ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ В РОССИИСнова добрый дом Добротворских встречает нас, по пути к даче, гостеприимной веселостью. Все подросли немного, чуть изменились. Только сад - липы и яблони - стоят те же, более медленные в росте, чем мы. И солнце - как сто лет, как тысячу лет назад и как будет через сто, через тысячу - делает воздух раскаленным зеркалом и зажигает меж листьев синее кружево. Все тот же рыжий Барон гремит цепью... Оставив нас на Марию Генриховну, убедясь в нашей привязанности друг к другу, мама уехала с папой на Урал, где он хотел ближе ознакомиться с условиями добывания мрамора, свидеться со знатоками. Оттуда нам шли письма. Лето ползет медленно, как золотая бархатная гусеница. Осыпались в кувшинах черемуха, сирень, жасмин; пестреют вместо них в кувшинах и крынках душистыми охапками полевые цветы. Стоя на цыпочках, мы в прозрачном, тонкоствольном вишеннике рвем с веток над головами спелые, темно-красные вишни. Решетами несут землянику, полевую клубнику, душистую, зеленую, с розовыми бочками, черная смородина - пахнет лесными клопами; из белой и красной варят чудное желе. Кипят тазы с вареньем, мы лижем пенки. Вся правая сторона заросшего высокой, густой зеленью сада стоит в великаний рост - заросль из «Спящей красавицы»? Под ней - малинник, и мы подолгу пропадаем в нем, пробежав туда тропинками между грядок или просто прыгая через них. Елочки, носящие наши имена, выросли; мы меряемся об их ухе переросшие нас стволы. В Боголюбскую - крестный ход. Воскресенская гора полна народу. Мы вспоминаем прошлый год... С Урала шли письма. В Марусины именины (17 июля - Марина) пекут сладкие пироги - «воздушный» ягодный, - он как пух! Его высоко несут над столом и торжественно ставят. На другом Маруся рассматривает слепленную ею из теста, по разрешению Лёры, мышь - она стала золотая и чуть-чуть подгорела. Лёрины зеленые глаза - тот же цвет, что у Маруси, как незрелый крыжовник (мои - темнее), - улыбаются ей. Киска и та веселая на Марусином празднике. Она загорела, как все мы, и даже поправилась, хоть она с нами везде целый день. ...Папа и мама вернулись из Златоуста! Сколько радости, сколько рассказов! Точно эхо уральских гор прокатились они по нашему лесному домику. Мы слушали, как в диких горах и дремучих хвойных лесах засверкал целый мраморный город, к нему вьется вверх новая железная дорожка, по ней везут белоснежный искристый мрамор. Но на другой же день папа уехал давать отчет об удачной поездке - мрамор идет в Москву! И в то время, как мама говорила: «И нам с папой хочется верить, что жизнь в городе этом не заглохнет в горах после построения Музея, ведь уже четвертый год население кормится вокруг этого великолепного камня, - не должен этот мраморный город замереть... Дети, ваш отец начал великое дело не только в Москве, но и в горах Златоуста...» - мы уже мечтали о том, что и мы поедем туда... (В этот ли год Муся съездила с мамой в Тулу? На пароходе, на несколько дней? Должно быть, за год до того.) Иногда мы с мамой, без Киски, ходим мимо поляны с «пеньками» на луг, молодым березово-осиновым леском, примыкающим к «старому саду». Лежим, как бывало (на траве), смотрим, как плывут облака. Возвращаемся берегом, мимо плывущих плотов, редких лодок. И все плывет и плывет куда-то вся наша счастливая жизнь. В это лето у нас пропала собака. Ее звали Громило. Она была большая, черная, с желтым у лап и морды, шумная, озорная, улыбающаяся. Мы и мама тоже очень грустили о ней. Но через несколько дней она показалась из лесу, медленно идя к дому. Мы бросились к ней вне себя от радости, но, побежав, стали как вкопанные, Рост, порода, расцветка - все было то же, но морда была уже и выражение ее - другое. Это был не Громило, и мама назвала ее Челкаш (по рассказу Горького). Все очень дивились этой странной замене. Откуда пришел Челкаш? Почему именно тогда, когда пропал Громило? Он остался у нас, а Громило не вернулся, и мы, дети, решили, что Громило прислал вместо себя Челкаша. Звук гамм, Ганон и серьезные уже пьесы Муси неслись через сад, по лесу и вниз по горе, к реке. С реки крик, это Добротворские заехали за нами на лодке. Как каждое лето, мы бывали у Тети. Там было все то же. Вечером спичечная коробка звала к себе во мгле комнаты фосфорической светящейся спинкой. Два с детства любимых шкафа со вставленными в круглых рамах картами полушарий - Западного и Восточного, как и в детстве, таили в себе тайны дедушкиных книг. В сундуках жили тайны Тетиных вещей - нафталиновых, уютных, старинных. В маленькой гостиной высокие дедушкины стоячие, как шкафчик, часы с помощью трех больших металлических кругов (каждая пьеса имела три) играли, как целый оркестр. Мы узнавали вальсы Штрауса. Муся готова была слушать без конца. Но Тетя звала пить чай или посидеть на мягком диванчике под дедушкиным портретом. А у Добротворских в саду (чьи-то именины) иллюминация, цветные фонарики меж лип. Мы играем в игры, взрослые и дети - вместе. С нами подросток, Толя Виноградов15, плотный, некрасивый, в парусиновой рубашке. У него умное лицо, синие глаза. Он на семь-восемь лет старше меня. Я его замечаю и запоминаю. Мы идем назад поздно вечером. Нас провожают с лодок - песни. Камни сверкают кристаллами по дороге, это - стихи, которые так любит мама: Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит. Как и Пушкина, Лермонтова убили на дуэли. Ему было двадцать шесть лет! Сад у хлыстовок Кирилловен и их сестер-подруг разросся еще пышнее. «Тироль» мамин - круча над длинной выдолбленной колодой, по которой течет вода из родника, - еще гуще зарос зеленью. Ярмарка. Сияющий синий день. Вся Соборная площадь переполнена народом. Звуки балалаек, гармоник, пищалок, дудок, песни. Блещущий ряд разложенных на столах и рогожах, на земле - ножей, пил, инструментов. Запах красного кумача - он пахнет касторкой, Муся не хочет стоять возле него. Игрушки, посуда, одежда, материи, обувь, запах лыка и карамелей с начинкой. Балаган. От жары, от шума и от пестроты чуть кружится голова. На обратном пути милый голос Киски рассказывает о крепостном праве, о Некрасове, о трудной жизни народа. Она часто говорит нам стихи Пушкина. Муся читает его запоем, пряча от мамы то, что «для взрослых». Но одни стихи, подаренные нам Киской, мы повторяем все время. Муся просто больна ими. Вслед за «Памятником», который она знает давно, она твердит, и я за нею - бредем ли вдоль дорог, бежим ли по уже скошенной траве, просыпаемся ли в своей верхней светелке, волны веток - только они да небо видны из окна, - Прощай же, море! Не забуду Твоей торжественной красы, И долго, долго слышать буду Твой гул в вечерние часы. Мы знаем его все наизусть, и мы мечтаем о море. Киска видала его - мы должны его увидать! Лето кончается. Уже режем и сушим ломтики диких яблок «старого сада», кислые, как лимон, и нижем на нитки. В дождь мы сидим на верхнем балконе и нижем ягоды рябины, прокалывая их терпкую рыжую мякоть иглой: эти ожерелья мы носим. Или мы «удим»: спускаем бечевку в сад, и кто-то из нас подвязывает там что-то - как хочется знать что! Сейчас, сейчас увидим! Руки спешат, перебирают бечевку... Что-то тяжелое. Ого-го! Калоша! Андрюша хохочет внизу. Теперь моя очередь. О, я уже придумала, что я привяжу! Молотьба. Горы соломы, ее упоительный запах. Мы летим вниз по горе, по песчаному откосу, мимо баньки, как избушка Бабы-Яги, скрытой невероятной гущиной деревьев. К «вершине» (оврагу, лишь вверху одним боком доходящему до дороги, длиной уходящему в холм, поросший лесом). Последний день. Подан тарантас. ...Прощай же, море! Не забуду Твоей торжественной красы, И долго, долго слышать буду... - бормочем мы, глазами, полными слез, глядя на исчезающую Тарусу... Предчувствовали ли мы, что столько лет ее не увидим? ГЛАВА 16. ОСЕНЬ 1902 ГОДА. МАМИНА БОЛЕЗНЬ. ПРОЩАНИЕ С ДОМОМ. ОТЪЕЗД В ИТАЛИЮПоезд - осенние пейзажи - полет верстовых столбов, круженье деревьев, то обрызнутых, то облитых золотом, скольжение полей, скошенных... И все летит, и кружится, и скользит куда-то, и мы летим, и кружимся, и смотрим в лицо Киски... Москва... Сумерки. Первые огни. Как все знакомо, как дорого! А какое счастье - въезжать в Москву! С Садовой, по Ермолаевскому переулку, въезжаем в наш Трехпрудный. Нас ждут. Кипит самовар. Пахнет нафталином. Несут самовар. И жизнь началась и готова была длиться, как столько раз было, - когда грянула весть: мама, слегшая, казалось, в инфлюэнце, - больна чахоткой! Все детство мама болела только мигренями. Чахотка! Жар, доктора, суета в доме, запах лекарств. Странное слово «консилиум». Остроумов, ассистент знаменитого Захарьина, говорит, что это началось еще давно, в год моего рождения (у мамы тогда вся шея была в опухших железках). Или нет: это не он говорит, а другой доктор, а он - что мама заразилась на операции туберкулезной ноги в Иверской общине: ее пилили, мама держала, помогая профессору. По дому - шепот, толки... Нас не пускают. Доктора шлют маму на Кавказ! Мама отказалась ехать без нас. Мы жалеем маму, но ликуем. Мы увидим Кавказ, море! Мама лежит не в спальне - в гостиной, где спала Тетина Лоор, там высоко - воздух. Вечером разносится слух, что мама хочет звать нас - прощаться. Маме хуже. Мы замираем, слушаем... Нас не зовут. Мама уснула, ночь. Наутро другая весть колышет дом наш верх, нас: маму везут в Италию, только Италия может спасти маму. И мы едем с ней! Каким особенным стал дом с того мига, как мы узнали, что покидаем его! Все умножилось - каждый бег вверх, вниз по лестнице, все комнаты, каждый уголок каждый пролетающий миг, все стало дороже во сто крат - в страшном настающем расставанье. И позже, потом, в этом огромном потом, после наставшем и продолжавшемся, - ни одно расставание с человеком, с тем, кого всего неизлечимее любишь, от кого отрывали нас поезд, война или другой человек, - не было ново, несмотря на оглушающую силу свою. Внизу, в зале растут портпледы, тюки, скрипят корзины, стучат и щелкают замки чемоданов, снуют люди, хлопают дверями приглушенно потому, что в доме больной. Наверху мы шепчемся, заглядываем, прощаемся, разрываем себя между счастьем узнать Италию, увидеть море и стольких незнакомых людей и горем - покинуть дом, потерять Киску, которых никакая Италия не может заставить забыть, потому что они есть, но без нас есть, а мы, мы... Ждем, когда доктора позволят маме ехать. По дому шли ропот и голоса одобрения - о почти насильственном отъезде с нами Лёры, ехать не хотевшей. День настал. Осенний вечер. Ждут карету - маме нельзя на извозчиках. Мы вновь и вновь обегаем дом, взлетая на наши обожаемые антресоли, по нашей лестнице - когда-то мы увидим ее? Черный Васька, взъерошенный от объятий, тоже, как и мы, в дорожной лихорадке. Весь багаж обнюхан им поштучно. Кот напутствует вещи в иные края и дома. Пес, мокрый от вылетаний из будки на дождь - еще раз с нами обняться (в суете за нами мало следят), - ободряет нас мокрым носом, ушами, лапами, хвостом. Тополя сыплют нам листья. Голуби, прощаясь, воркуют. Карету подали. Тащат багаж, укладывают в пролетки. Мы несемся наверх. Сиротливо сидит на толстом соломенном заду тряпичный кот с давно затертой мордой, - давний, любимый кот. Ему не позволили ехать. Вот когда-то малиновая рубашка с оторванным рукавом над вылинявшими синими шароварами моего заброшенного Аркаши. Нам тогда было четыре и шесть, теперь нам восемь и десять. Муся, вскочив коленями на кровать, целует картонную картинку собаки, я - кошку, и обе мы, каждая свою, рождественскую картинку, где в последний раз нам искрами сверкает бертолетовый снег. - Маруся, Ася? Где вы? Это - последний миг. Еще раз мы оглядываемся, впивая в себя вид детской, и, толкая друг друга, плача уже о другом, о том, как же мы сейчас расстанемся с Киской, летим к ней, ждущей нас у лестницы с заплаканными, как и наши, глазами. Большая, неуклюжая, за это еще больше любимая; волосы, прямо назад ото лба зачесанные, глаза светлые - еще светлее от слез... Мы одеты. Но мы хотим еще раз обежать нижние комнаты - нас зовут, кто-то кричит: «Опоздают на поезд...» Последний взгляд в залу: узор филодендронов у окон, портрет Бетховена над роялем, высокие белые двери, раскрытые в гостиную, за ней кабинет. Сердце бьется. Дверь сеней выводит свою жалобную ноту, там тащат что-то. Мы присаживаемся на мгновение, кто где, и выходим в распахнутые парадные двери вслед за папой и мамой, Андрюшей, Лёрой и Киской. Из-под серебряных вензелей гимназической фуражки глаза Андрюши глядят на нас как-то совсем иначе. Но он стесняется, отводит взгляд, как он похож сейчас на свою мать! Когда мы увидим его? Он один из нас остается в Москве. Его берет к себе его дед Иловайский. Он будет ходить в гимназию. Папа - у дверцы кареты, он усаживает маму. Мама зовет нас, мы садимся напротив нее. Мы высовываемся, стараемся еще увидеть Киску. Ничего не видно от слез! Лошади перебирают ногами, цокая копытами по лужам мостовой. - Я уже больше не вернусь в этот дом, дети... - говорит мама. Ее лицо в сумраке кареты бело, темнеют глаза. Голос дрожит. - Ну что ты, мама! - говорим Маруся и я в один голос, одной интонацией. - Что ты, что ты, дружок, что ты, Маня... - взволнованно говорит папа, - в Италии - расцветешь... Карета трогается. Лошади заворачивают в переулок. За окном мелькают мокрые, черные улицы, огни. Сеет мелкий беспросветный дождь. Ветер. Столбики света - отраженье огней - дрожат в черных лужах. Стекло кареты в слезах. Мы покинули Москву осенним вечером 1902 года. Марине исполнилось десять лет, мне - восемь. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ИТАЛИЯГЛАВА 1. ГЕНУЯ. КАМПОСАНТО. ПРИЕЗД В НЕРВИ. ВОЛОДЯ МИЛЛЕР. ВСТРЕЧА МАРИНЫ С МОРЕМ. СВОБОДА!Как уютно засыпать на поднятых вагонных полосатых, красных с белым, диванах купе второго класса, под мягкое покачивание поезда, друг напротив друга, Марусе и мне (мама и папа тихо говорят внизу). Уже выпит чай с молоком и печеньем, поданным нам снизу папой, и опущен полукруглый синий колпачок на потолочном фонаре. Темноватый свет, таинственный. Он делает родным наше купе, точно мы уже давно живем, едем в нем не первую ночь. Усталые от пережитых прощальных дней, мы лежим, смотря во мглу и друг на друга, не желая еще уснуть, наслаждаясь наставшей новизной дорожного уюта. Волнение предстоящего, только теперь осознанное, качает нас вместе с ритмом поезда. Беспечность восьми и десяти лет не дают нам думать вплотную - о маме. Мы - с ней, в Италии она выздоровеет! - эгоистически успокаиваем мы свою совесть и счастливыми, жадными глазами глядим вперед... Утро. Мы стоим у окон, неутомимо глядя на убегающую за ними осень, бушующую ветвями, на штабеля дров, рельсы, встречные поезда, от которых рябит в глазах, в мгновенном испуге. Внезапная неподвижная - не летит! живет, как и мы до вчера жили, - станция, снующие незнакомые люди... По телеграмме в Варшаве нас встретил папин младший брат, дядя Митя, профессор русской истории, с семьей. Оглушенные, освеженные польским щебетом, дивясь, слушая во все уши, так говорила мамина мать, мы стояли на перроне, отвечая на вопросы об имени и о возрасте, о том, жалеем ли мы Москву, хочется ли в Италию. Маленький, полный, подвижный дядя Митя, окладистая борода, быстрые какие глаза, - он похож на папу и совсем другой! Нет, его мы не хотели бы иметь отцом: быстрый, горячий, шутит нам непонятно, он не наш! Его жена, Елизавета Евграфовна, выше его. Близко поставленные к очень горбатому носу, глаза ее смотрят на нас пристально, остро, но взгляд их добр, улыбка худого, птичьего лица - ласкова. Она говорит с мамой. А мы, на московском вокзале расставшиеся с братом Андрюшей с той же вялостью, как он с нами (мы в его жизни были как-то не очень нужны, он, должно быть, мало терял, нас провожая), с любопытством смотрим на нашего двоюродного брата Володю: полная противоположность Андрюше. Похожий на мать и ее любимец, живой, энергичный, он деловито бегает по перрону, стремясь к паровозу - рассмотреть работу его поршней и колес. «Инженер будет!» - сказал кто-то из старших16. В то время не было такого множества инженеров, как теперь, и эти слова - звучали. Володя понравился нам! Что-то было родное в его повадке, и в тех минутах, на какие он оторвался от паровоза, - для нас, не было Андрюшиного пренебрежения к «девчонкам», а дружеский, зоркий взгляд карих глаз, повернутый от колес - к нам. Мы были бы друзьями - если бы не третий звонок! Мы уже стоим у окон, в вагоне, а перрон, дрогнув, поплыл - руки, платки, последние пожелания... Хлестнувшая слух щебечущая польская речь - умчалась. Маме опять плохо! В Вене мы остановились в гостинице - мама не могла ехать дальше. Лекарства не помогали. Надо было говорить с докторами. Притихшие под тучей внезапной маминой болезни, мы не до дна души, конечно, были подавлены, мир оставался, жизнь шла, жажда впивать и видеть была - сильней. Широкие парадные улицы, витрины, непохожие на московские, коляски и упряжь коней, дома с цветами на каменных балконах - все было оглушающе ново. Непохожий на московский сад, много детей, чудно и так легко одетых, и недовольные слова Лёры о том, как выглядят здесь наши тяжелые пальто и ботинки, о которых она, верно, тщетно пыталась возразить, выводя нас, - папа, занятый возле больной, верно, махнул рукой - веди, мол, как есть, чтобы не вынимать ничего, не мешкать, не беспокоить маму. Крупное, цветущее здоровьем лицо Марины высоко над моим плечом, надменно озирало мелких венских детей с их локонами, шляпами, элегантными жакетами, матросками и голыми коленями - самоутверждением перебарывая стыд идти мимо них в московских калошах и драповом пальто, старом уже, с тяжелой полупелериной. Я вижу крутые волшебные горы Тироля, леса, водопады, городки у подножий, бурные речки, мостики, летящие назад селенья с готической колокольней, купы деревьев, вновь и вновь перерезаемые мгновенным мраком туннеля, пожирающим пейзаж и вновь его дарящим, выбрасывая из себя наш поезд, словно игрушку, - в новые потоки гор, водопадов и речек, городков, круч и долин, ослепительно свежих, пахнущих осенней травой, сверкающих солнцем, лилово-зеленый бархат освещенностей и теней. Мама нам улыбается. Голос Муси: «Мама, как похоже на наш тарусский Тироль!» Италия - близилась. Мы ехали в Нерви, под Генуей. Мама была слаба, но уже не было страха не довезти ее. Синяя эмаль не нашего неба над миндальными и апельсинными рощами. Было тепло. Мы не отходили от окон. Видя, что маме чуть лучше, папа повеселел. Кажется, и Лёре, ехавшей из Москвы против воли, меньше думалось о Москве, летя по холмам и равнинам Италии. - Скоро будет море, дети, - сказал папа, хорошо знавший Италию, - глядите вон туда... Мы прилипли к окнам. Сердце билось, заглушая стук поезда. - Где, где?.. - Ну, вон, вон оно! Левее, неужели не видите? - Это? - У кого-то, а вернее, что у обеих это сказавших, пресекся обидой голос. Далеко и плоско, крошечно зажатая между каких-то неровностей пейзажного рельефа, блеснула серебристой синевой узенькая полоска. Мы ждали, что оно вылетит к нам навстречу из-за поворота, сияющее и огромное, такое, как дышало и билось в стихах Пушкина. Муся, легко и часто красневшая от обиды и застенчивости, должно быть, покраснела в тот миг. Она молчала, сощурив близорукие зеленые глаза на обманувшую даль. Высокомерно смотрела она и мимо меня, хныкавшей: «Разве это море? Это совсем не море, совсем даже непохоже...» Неудачно было и второе свидание с морем. Генуэзская гавань. Папа, видевший наше огорчение, повел нас смотреть его - в порт. Да, оно было бескрайне. Где, за линией воды, в Тарусе были кусты и тот берег, тут был сплошной блеск, кончавшийся о небо. И все-таки - мы ждали чего-то другого. Пушкинское разбудило, вернее, вызвало в нас нечто такое, чего и в помине не было в Генуэзском; как большие игрушки, плескались корабли в плавных струях мутной воды, пахнущей дегтем, нефтью. И оно было срезано каменным бортом гавани. Тут царило не море, а бочки и ящики, темнокожие от солнца матросы, канаты, лодки, трапы - все, что мешало морю и нам. И, сконфуженные морем еще раз, мы чинно брели рядом с папой, силясь не выдать себя, чтобы не обидеть его хлопот о нас. На другой день папа повел нас на знаменитое Генуэзское кладбище CampoSanto (Святое поле). Мама предупредила нас, что настоящих произведений скульптуры, как те, что мы знали по папиному Музею, вернее - так как музей еще строился - по каталогам скульптуры, там мало или их вовсе нет. Что на могилах, заказанных генуэзской знатью, купечеством, - мраморные изваяния, создания средней руки художников. «Встретится вам, может быть, и безвкусица - аллегории «Скорбь», «Отчаяние», - вставил папа, - не бог весть каких мастеров, но в общем и целом это вам даст понятие». «А «аллегория», - пояснила мать, это...» Мы слушали потому, что надо же слушать слова старших, когда они так хотят объяснить. И все-таки с Кампосанто случилось наоборот, чем - с морем. Оно понравилось нам так сильно и искренне, что и Микеланджело бы не помог! Темная, резная хвоя кипарисов, густая, как шерсть на дворняге (с подпушком!), невиданного цвета лиловое небо, запах лавра, растопленный в нежной жаре дня (после московских осенних дождей, и под этим - взмах мраморных крыл в каменной тишине кладбища, города склепов и памятников над когда-то тут ходившими, дышавшими, как и мы. Что за дело могло быть нам, в десять и восемь лет, что поза плачущей мраморной женщины, коленопреклоненной у мраморной плиты, - не в меру патетична? И не то ли, что именно мы чувствовали меж могил, выражал чей-то точеный мраморный палец у мраморных губ? Не та же ли серебряная тишина сковывала их - и нас? Завороженные, ходили мы по белому городу мертвых, воскрешая под спудом недвижных глыб - жизнь смолкших под ними людей. И вот мы стоим на итальянской площади перед памятником Гарибальди и слушаем папин рассказ о нем, о его подвигах и значении в жизни итальянского народа. Возвращаемся по аллее пальм, в первый раз виденных, в звонком цокоте итальянской речи, из которой жадно ловим - Муся знает уже много слов - веселое колдовство, пришедшее к нам со всеми этими «чинкуента», «чентезимо», «чапелетти», «куанта коста», «буоне диа», «буона сера», «ариведерчи», - в котором пойдет наша жизнь. В Нерви мы едем завтра. Папа уже съездил туда, нашел пансион, где мы все будем жить, он называется «Pension Russe» («Русский пансион»); его хозяин - немец, с юности живущий в Италии; у нас будет квартира в четыре комнаты, во втором этаже, окнами в сад. Маме немного лучше. Jlepa читает синюю с красным книжку - итальянский самоучитель. Муся жадно ждет минуты - завладеть им. Генуэзская гостиница. Снизу - запах ресторана, он смешан со звуками оркестра. Стоит синяя ночь, в ней розовые шары фонарей. В узких уличках на веревках меж домов - белье. Далеко - рокот моря. Хозяин «Русского пансиона», Александр Егорович М-ер, придя узнать о здоровье мамы, привел с собой младшего, одиннадцатилетнего, сына. Они стояли рядом, похожие друг на друга, как могут одиннадцать лет походить на сорок, и улыбались оба той же удалой улыбкой; высокий, широкоплечий, легкий, худой отец, с длинной, широкой рыжей бородой, в широкополой шляпе, - и Володя, в не первой свежести матроске, рыжеголовый, веснушчатый, такой же широкий, как у отца, нос с озорно подрагивающими ноздрями, лукавый взгляд синих глаз, застенчивых и дерзких, отцовских, у того лишь подернутых лаком тридцати - сверх Володиных - прожитых лет. Но и в отце было что-то веселое и свободное, что мы мгновенно в себе назвали словом «разбойничье» и что жадно понравилось нам. Так оно шло к этой новой, непонятной стране, где нигде не было моря, которым она славилась. И к нашему неизвестному в ней будущему! Александр Егорович не похож ни на одного из людей которых мы знали, и Володя ни на одного из мальчиков - он сразу нам - чудный! Видимо, он тоже на нас глядел с одобрением, отмечая (стриженые волосы, матроски) нечто мальчишеское. Весело, хоть и чинно, попросил Александр Егорович у мамы позволения отпустить нас в сад под эскортом Володи: «У нас большой сад, надо же вашим девочкам осмотреться у нас, погулять, сынишка им все покажет!» Мама колеблется. Вид Володи не очень надежен. Мы умоляюще смотрим на маму. За нас, конечно, вступается, «ручается», Лёра - и мы уже бежим сломя голову вниз по лестнице вслед за Володей. Не будь его - мы бы, наверное, с размаху больших ожиданий, разочаровались в том, что звалось - сад; сада, собственно, не было: прозрачные аллейки меж куртин с невысокими деревцами (они оказались апельсиновыми и лимонными). Ничего сходного с русской тенистостью сире-нево-липовых садов. Но мы были поглощены Володей и счастьем, что мы - в Италии, и это проносило нас над реальностью. Мы слушали, что живем на уличке, зовущейся Каполунго, что в «Русском пансионе» - столько-то пансионеров, какие и кто, что у Володи есть брат, Жорж, ему шестнадцать лет, но он только чуть выше Володи; он - слабый, он не умеет драться. Матери у них нет. Она умерла. Давно. Жорж похож на нее. Отец не любит Жоржа. Они раньше жили в Германии. Володя не знает немецкого. Он учится в итальянской школе. Это? Лаин (белый с желтым короткошерстый пес). Еще есть Балин - ненастоящая такса. У нас денег нет? Жаль. А то бы можно купить чапелетти (леденцы). Их можно очень долго сосать! Шоколад тоже можно купить, близко. Володя говорит на несколько ломаном русском, но и это нам весело. Нам навстречу проходит старик в полосатой рубашке (полосы поперек, как у осы) с короткими рукавами. Очень странный старик. На голове - чулок, только короткий. Бороды и усов нет, бритый - с седой щетиной (она блестит, как рыбья чешуя). Он почти чернокожий - такой загар. Нос у него - больше, чем орлиный, висит крючком и немного как груша. Садовник, говорит нам Володя, рыбак. Есть еще много молодых рыбаков - Нандо, Орландо. Володя ездит с ними на лодках. Один? Ему позволяют? Мы с завистью, с уважением глядим на нашего друга. Что друг - ясно, мы точно всю жизнь жили вместе! И, молча, мы уже делим. Володю Муся, конечно, захочет себе! Мне отдаст - Жоржа, я Володю люблю, Жоржа - нет. Потому что он не похож на Володю. фруктовые куртины кончились. Мы идем по дороге, пересекаемой железнодорожным мостиком. Слева - двухэтажный бескрыший дом. Там живут рыбаки. Впереди - зеленая садовая дверь. Мы в первый раз видим агавы и кактусы. В листьях агав, пыльно-толстых, длинных, зеленых, что-то есть от слонового хобота. Легкая жара южного неба томит нас. Москва, холодный, дождливый вечер отъезда живет в памяти не более ярко, чем сон. Воздух пахнет какой-то особенной хвоей. Это - пинии! Если оглянуться - пинии, одинокими кронами по две, по три, темно зеленеют здесь и там по всему пейзажу Нерви, его белых плоскокрыших домов. Отчего шум в воздухе? Володя открывает тугую железную зеленую дверь, и мы входим в еще одно отеделение сада: оно кончается решеткой (перилами), оно точно висит. Несколько деревьев склонилось над белым, с зелеными ставнями павильоном, другие стоят по краю перил. Воздух шумит еще сильнее - ветер свистит в ушах. Чем пахнет так? Неужели можжевельник? (Таруса...) Где-то жгут костер... Нет, - не только! Чем, чем? Нюхаем воздух, как псы. - Володя! - крикнула Муся, поспевая за ним, бежавшим вперед, в то время как я отставала, и что она хотела сказать ему, я не знаю, потому что она закричала без слов в ужасе: Володя, разбежавшись, перекинул ногу через кончавшиеся перила. В испуге, паническом, что он перелетит туда, где ничего нет, Муся вцепилась в его курточку, вися на нем, оттягивая назад всей своей тяжестью. Но в то же мгновение что-то непомерное, неизведанное и родное отвело ее глаза, голову - вбок, туда, где в пустоту и, казалось, из пустоты - но сине-зеленой и бьющейся - к ее лицу и выше - взлетело огромное, ослепительное, воздушное, с тем самым запахом, что был сильнее, чем пинии, с тем шумом, что вдруг вспыхнул грохотом и, обдав нас солью, рухнул вниз, в зеленую синеву, которая уже вновь подымалась. Нестерпимый блеск серебра и зелени, занявшей всю даль, разжимал ее руки, и она оглохла, онемела, вся, с головы до ног. Перед нами расстилалось - море... - Это - Маленькая Марина! - пояснил, лукаво смеясь Володя. - la Cran le Manna - там, в Нерви! - Он указал направо на полосу серых грифельных скал. - Ее - Ася, - сказал он кивнув на меня, только что добежавшую, - а тебя - как? - Меня? - сказала Маруся немного высокомерно, точно он должен был знать сам, точно этот вопрос был лишний, разве ее могли звать иначе?! - Марина... Волны взлетали одна за другой каскадами пены до самых пиний; мы стояли мокрые, задыхаясь от радости, что никто не знает, где мы. Володя - по словам Александра Егоровича, - «показал нам сад»: выйдя крутой узкой лесенкой, высеченной в грифельных скалах, к морю, мы облазили все мокрые камни и выступы, поехали с Нандо в лодке вдоль берега и два раза, в первый же день, упали в воду меж крупных крабообразных камней. Мы сушились на солнце, опаздывая к обеду, мы царствовали на скалах, мы пировали - свободой и морем, мы загорали, голодные и ликующие, позабывшие дом и своих. И навек подружились с отчаянным сорванцом, разбойником и бродягой - Володей. Мне кажется, ни в одном из стихов Марины о детстве так не сказалась вся сущность ее натуры, как в написанном позднее - с воспоминанием о детстве. Тут нет гипербол. Так она чувствовала, так она жила. Каждый ее день был праздник ее воли, полный столкновений и горестей. С этим она вставала - с этим отходила ко сну. Вот эти стихи: ...Чтобы пел надменный голос: - Гибель - здесь, а там - тюрьма. Чтобы ночь со мной боролась, Ночь сама! ...Чтобы все враги - герои, Чтоб войной кончался пир, Чтобы в мире было двое: Я и мир! ГЛАВА 2. «РУССКИЙ ПАНСИОН». ЕГО ХОЗЯИН. ПАПИН ОТЪЕЗД. ЖИЗНЬ НА СКАЛАХ. ВОВА КУРДЮМОВТрехэтажное белое здание выходило на узкую уличку Каполунго. Позади него - апельсиново-лимонный сад, выходящий - лесенками - на скалы. В первом и втором этажах - комнаты пансионеров; в третьем - несколько комнаток и большая зала-столовая (табльдот). Кушанья берут через окошечко из кухни горничные, от старой толстой Моники. Глаза разбегаются - столько новых людей! Все к нам приветливы, ласковы и все отмечают Мусю за ее раннее развитие, ум, талантливость. Хотя Жорж тоже дружит с нами, но мы мало любим его; нельзя поверить, что он - брат Володи... Мама поправляется. Тяжелое состояние, в котором ее привезли, вызвало особые заботы о ней доктора Манджини. Он лечит ее новой сывороткой доктора Маральяно, и лечение очень успешно. Маленькие - столбиком - деревянные коробочки из-под сыворотки мы берем себе: в них мы держим камешки, собственно кусочки морем отшлифованных стекол (кто-то сказал - из разбитых карманных плевательниц, цветных, матовых, овальных и круглых, тускло горящих зеленым, желтым, голубым огоньком). Коллекция их растет, они - как драгоценные камни. Мы проводим весь день вне дома - на грифельных скалах у моря, с Володей и Жоржем. Тайком мы жжем костры, жарим уже жаренные, унесенные с наших тарелок рыбки, спрятанные за столом. Мы жуем и сосем прозрачные чапелетти - отрезочки длинных тонких карамельных батонов, в каждом отрезке узор цветка, - этого в России не было. Еще более тайком мы учимся от Володи и Жоржа - курению; это очень противно, но отставать от мальчиков нельзя. Муся уже немного говорит по-итальянски - знает много слов, очень много. Она уже пытается читать любимую Володину книгу «Il Cuore» («Сердце»)17 - из итальянской школьной жизни. Лёра, как всегда, стоит за нашу свободу и, так как мама еще не выходит, отпускает нас в сад, беря слово, что не будем прыгать по скалам, чтоб не упасть в море. Папа уже мечтает о поездке по Италии по делам Музея, мама - о пианино напрокат. Д-р Манджини еще не разрешает, но мама уже перебирает струны гитары и больше не говорит про смерть. За Лёрой ухаживает Александр Егорович, хотя он много старше ее. Мы, дети, уважаем их дружбу. Рад ли папа, что увез ее из России? Несмотря на внешнюю воспитанность и ум Миллера, о нем ходят слухи, что он вел слишком «широкую жизнь», что с женой был груб, что она умерла «от горя». Многие осуждают его за слишком вольное воспитание Володи, за то, что, видя в нем «свою кровь», он смотрит сквозь пальцы на его озорство. Но как хозяин пансиона отец Володи талантлив: он умеет объединить своих крайне разнообразных пансионеров в веселую и дружную семью. Немец по рождению, он по духу - итальянец. Италия - его вторая родина. Он, конечно, не покинет ее. В третьем этаже - в комнатке подешевле и победней (он приехал при нас) - поселился очень больной молодой немецкий служащий, Ревер. Худой, с глазами навыкате, потными руками, он жалобный, и мы жалеем его. Он очень беден, родители с трудом смогли послать его лечиться. Он счастлив, по-детски, что он - в Италии! Он лишь о ней мечтал с детства! Но болезнь мучит его, он так кашляет... Он очень застенчив; но с нами, детьми, шутлив. Д-р Манджини качает головой. Но «Италия ведь делает чудеса» - это повторяют все больные в Нерви. И еще - что скоро, уже скоро будет названо средство от чахотки, над которым работает доктор Б. (забыла его имя), который просит чахоточных «держаться» - он уже заканчивает свой победоносный труд... Италия! Маме - страна ее выздоровления, Лёре - радованье красотой неба, моря, молодостью и вдумчивость в странные повороты судьбы; папе - с юности ведомая ему страна древности и ее памятников, которые он собирался вновь посетить, встав от постели выздоравливающей мамы. Страна прославленного искусства, «сокровищница мира», «бесценная диадема», раскинувшая под лиловым небом свои жемчужины - Рим, Флоренцию, Венецию, Милан, Падую, Помпею... Нам - страна впервые обретенной свободы на грифельных скалах над зеленью средиземных волн, запах жженых пиний и «фрутти димаре», вкус сорванного с ветки апельсина, горсти сушеного винограда. Вдруг раздающиеся под окнами звуки оркестра, бродячие музыканты, их серенады, тарантеллы, «Санта-Лючия» и «О соле мио», топот срывающихся вниз по лестнице ног; страна внезапно нам подаренного итальянского dolce far niente (сладость ничегонеделания)! Папа, успокоенный маминым состоянием здоровья, вскоре уехал в поездку по городам Италии - для Музея. Две лесенки, выбитые в скалах, идут к морю: та, что вправо, - крутая и узкая, без перил, под нависшими ветками пиний, чуть изогнутая, как ведет скала, на более отлогие пласты грифеля - к тем, другим камням, что частью уже под волной - мокрые, как тюлени, с острым запахом водорослей, обросшие раковинами, таинственные под хлещущей их водой - как морское дно. Налево - «пластина», с «Маленькой Марины» туда ведет более широкая и отлогая лестница. «Пластина» - покатая грифельная плита, по которой мы, дети, легко ходим и держимся, где наше любимое место: костры, куренье, чапе-летти, шоколад, разговоры и рассказы о прошлом, мечты. Над «пластиной» - круто нависающие ломкие пласты грифеля, по которым можно - хотя и трудно - взобраться, цепляясь за кусты сухих трав, к перилам «Маленькой Марины» («Марина» - прогулка над морем). Пока д-р Манджини и папа были заняты выздоравливающей мамой - мы свободны жить на скалах, учить язык итальянской улицы и искусство жить вне дома, как дикари. Володя - первоклассный учитель. А солнце жжет наши стриженые веселые головы. Есть в Нерви чудный сад - Lavarello (Лаварелло), где зеленые густые поляны и тенистые большие деревья, которые так пахнут (это - лавр, нет, не лавр? Что это?). Сердцу блаженно, и, лежа на траве с Володей, обнимая белых шпицев Фидо и Стеллу, уже не помнишь ничего на свете... Если, сидя на «пластине», глядеть направо - там Генуя, а налево - мыс Портофико далеко высунулся в море, как медведь, морду на лапы. На закате он совсем золотой, а позже такой бледный, точно его вовсе нет. Когда долго глядишь в море, а солнце так нежно жжет лоб, виски, щеки - кажется, тебя нет - одна даль, одно море. С поднятого весла Орландо медленно капают капли... Высоко над Нерви, на Сант-Иларио - кладбище. Сколько могил! Не только исконные жители Нерви легли тут, под замшелые памятники; тут упокоились многие из тех, кто приезжал сюда лечить проклятую чахотку, но кого она отвоевала у солнца, у моря Италии, у ее садов, пиний и лавра... Возле каменной ограды кладбища - темная зелень высоких свечеобразных кипарисов. Свищут птицы. В синюю пахучую тишину мерно подымаются снизу звуки волн. Через месяц после приезда в Нерви мама стала выходить из своей комнатки. Теплый воздух (она спала с открытым окном) возвращал ей жизнь. Д-р Манджини радовался еще одной новой победе сыворотки доктора Маральяно. Доктор был веселый, красивый человек с щегольской, обрамляющей лицо бородкой, приветливый ко всем, - но мы, дети, были к нему равнодушны. Чего-то в нем не было. С появлением пианино возобновилась наша игра на рояле. Мусю и здесь все хвалили, а для меня гаммы и упражнения были мукой. Да еще и Володя ждет! Зато какой восторг был - окончив, бежать сломя голову на «пластину»! По пути уже сжималось сердце, - в природе Володи было мучительное лукавство: он мог глядеть в лицо своими синими милыми глазами - и лгать. Он умел притворяться другом - и посмеиваться. И я чуяла, что Муся - как в гимназии с Несмеяновой - не будет меня защищать; наоборот, высмеет Володе мои невыгодные черты - плаксивость, передавание маме всего («Сплетница-газетница, московский листок!» - мне Андрюшино гимназическое). И в счастье итальянской, уже родной природы, в сладость апельсина, закушенного, - лезвием вонзалась тоска одиночества. Бутылочки лимонада, их приносил на скалы Володя, закрытые стеклянным шариком, вынимаемым из горлышка! Душистые брызги летели, как пена волны: предвкушение питья. Запрокинув голову, пьет Володя и часто отрывается - Мусе, та - мне. И были собаки, наши нежные спутники и друзья! Неотделимый от Володи Лаин, такой быстрый, что прежде нас взлетал на «пластину» и вверх по крутой скале, белый с желтым, ласковый, умный, такой совсем русский! На высоких ножках, с поднятой головкой, звонко лающий, забияка, игрун. И - Балин - мамин любимец, часто прыгавший к ней на кровать, ложившийся у ног - для чего мама подстилала свой маленький тигровый плед. Вывернутые лапки Балина, низкий рост и черная с желтым раскраска изобличали таксу; больший объем и вес говорили о помеси. Он плавал, как рыба, обегал за день еще больше нервийских мест, чем Володя; урчал, как кот. Он был такой милый, такой ласковый, что и маме и нам казалось, что «за всю жизнь» мы не любили так ни одного кота, ни одной собаки... Когда, открыв пасть, он, задыхаясь от бега, высовывал дрожащий язык и застенчиво, благодарно чмокал, убирая язык в хлопнувшую коробкой пасть, озорно играя глазами, - мы говорили, обнимая и целуя его: «Мама, не будем! Эхинококки, мы знаем! Не будем! Мама, как же мы уедем из Нерви, когда ты выздоровеешь? Как же Балин останется?» И были еще голуби. Мы голубей обожали - в Москве, на свободе. За цвет, за их говорок, за весенний запах помета, за их стаю над детским двором. Но у Володи была голубятня. Тут было - другое: коллекционерство. Не осуждая, мы - не участвовали. Мы их молча жалели. Вечер. Мы у Рёвера, в его маленькой комнатке под крышей. Ему нечем нас угостить, он нас занимает иначе: наклонясь над стеклом керосиновой лампы, он жжет папиросную бумажку, и ее обугленное тельце, скрутясь черной скорлупкой - без веса, - легким облачком поднимается над горячим столбиком воздуха. «Die Seele fliegt! - говорит Рёвер, его худое, обтянутое кожей лицо жалобно освещено снизу. - Seht doch, die Seele fliegt!»18 Как море пахло! Как ныряла в волну и снова поверх волны, рыбкой и чайкой, лодка Нандо или Орландо, как искрился жаркими льдинками в море столб солнца; как томилось оно, синея чешуйками рыбьими, бледнея и исчезая вдали... И как билась она, к нам подошедшая даль, о камни у ног, затевая немыслимую игру зелени и блеска, темных глубин меж камней и пенных высот. Тяжесть волн разбивается в воздухе пенными пышностями, на лету превращаясь в дождь, на наши мальчишеские головы, матроски, тяжелые и мокрые от камней, засунутых под резинку блузок... Любимо море - рыбаками, моряками, художником и поэтом, но никто не способен любить его так, как дети, как любили его тогда - мы! Доктор Белозерский, немолодой уже, иногда заходил к нам с мандолиной, мама брала гитару. Силы к ней возвращались с каждым днем. В нашу жизнь на скалах пришло событие: петербургский мальчик одиннадцати лет, Вова, выше Володи, хорошо одетый, круглолицый, бледный, голубоглазый, с белокурой челкой на лбу, с виду чинный, благовоспитанный, приехавший в сопровождении пожилой гувернантки лечиться после перенесенной болезни. Звали ее «Фрам» (по-нашему - «Фрамша»). Матери у него не было, строгий отец. Как падает камень в пруд, вызывая всплеск и круги, так впал в нашу четверку Вова. Том Сойер и Гек Финн мерили свои силы, так было с Володей и Вовой. Но одно почуял Володя: этот больной, избалованный, худенький мальчик - не боится его! Своеобразная гордость и упрямство Вовы заслужили уважение Володи, и Вова скоро и прочно занял меж нас свое место. Мы же, Муся и я, не изменив Володе, стали дружить и с Вовой. Наступило Рождество. Новые люди поселились в «Русском пансионе». ГЛАВА 3. ЕЛКА 1902 ГОДА В НЕРВИ. ПРИЕЗД КОБЫЛЯНСКОГО. ЕЩЕ НОВЫЕ ДРУЗЬЯ. СТИХИ МАРУСИ. ТЯЖЕСТИ ЖИЗНИПриехали, списавшись с нами, Александра Александровна Иловайская с заболевшими чахоткой Сережей и Надей (дети Д. И. Иловайского от второго брака). Сережа, студент, лицом походил на мать - ее правильные черты; но ее большие темно-карие глаза, горделиво-чопорные, в нем были смягчены, теплы. В Наде соединились красота матери и отца, но сходство с отцом было явно. Как хороша! В улыбке ее - ироничной - нежность; волосы каштановые, пышные; прелестный румянец. Не верилось, что Сережа и она - больны! Маруся тайно полюбила Надю за ее обреченность, скрывая эту любовь от всех. Одновременно с ними приехал Владислав Александрович Кобылянский. Мы в первый раз увидали его у елки. Мы не отрывали от него глаз. Его увидев, мы просто им заболели. На него глядеть - ждать, что он что-то скажет, поглядит, усмехнется (именно усмешка была у него, не улыбка), бояться, что вдруг встанет, уйдет. Удлиненное, худое, обросшее черной бородкой лицо, длинноносое, темноглазое, насмешливое и внимательное. Недобрый и нежный, большой рот. Ум, недоверчивость, знание себе цены, гордыня. Не оторвать глаз! Зеленые, мохнатые, пахнущие Москвой хвойные ветки, качающиеся от шелестящих цепей (мы их клеили все, большие и дети), от шаров, синих и розовых, от золотых и серебряных картонажей, и на фоне этой знакомой, щемящей душу прелести давней - новая прелесть незнакомого человека. А Владислав Александрович смотрел на нас, словно понял, чем он сразу для нас стал, и тешился этим, поддразнивал. Но не только нас он заметил из всех пансионеров, а - мимо сияющей красоты Нади - увидел, зорко, маму, чуть ли не в первый раз в этот вечер поднявшуюся в столовую, к табльдоту. Это еще не был табльдот, в тот вечер сочельника. Долго, широко, шумно кончались приготовления к елке (должно быть, это была пиния). Накрывание праздничных столов, блеск стекла и сервизов, ваз с фруктами, бутылок вина, гроздья синего сушеного винограда, светлый шелк дамских платьев, мамины руки на клавишах пианино. И сине-вечернее итальянское небо в распахнутые над садом окна. Лампы, свечи в канделябрах. Рождество на чужбине, без снега, без холода, с шумом моря - непонятное Рождество! И еще новые люди: худой, остролицый Герб! (такое странное имя!), поляк. Похожий на петуха! Его подруга, маленькая, круглолицая, добрая (курица!). О чем-то переговариваются полуфразами, шутками Кобылянский и Герб. Александр Егорович хлопочет над занавеской, из-за которой он будет выкидывать пакеты с подарками. Лёра у елки, кончает развешивать украшения, яблоки, мандарины. С ней Сережа и Надя. Вова, Жорж, Володя и мы помогаем разбирать елочные свечи - отнимаем их друг у друга за понравившийся цвет. Две пожилых сестры, немки, вполголоса напевают знакомые нам елочные песни: «Stille Nacht» и «Oh, du frohliche...»19. И сквозь весь этот шум, шелест, блеск, стук, сквозь все запахи и все голоса - длинный, пристальный взгляд Кобылянского, изучающий, чуть смеющийся. Он сидит под ветками елки (а Герб мечется по столовой). Мамины руки летают по клавишам, гремя, замирая, царствуя. Какой был счастливый вечер! Больше полстолетия прошло - а он жив! Как было светло от свечей и ламп! Сколько людей, какое дружество друг к другу! Как вылетали из-за занавески подарки - сколько радости, смеху, поздравлений! Где еще найти такую огромную, шумную, веселую, невиданную семью, со всех стран света собравшуюся! Не меньше детских горят глаза взрослых. И вот - первая спичка (здесь они серные, в плоских коробочках, зажжешь их и о башмак - показал Володя - и о стену) наклонена к первой елочной свече, тухнут лампы и канделябры, и огромная тень хвойного великана упала на потолок и на стену, она множится, крепнет, дышит от зажигаемых - сразу, с боков, сверху (кто-то стоит на стуле) - свечек, и в комнате снова светло, - поглотив рухнувшую на нас темноту, горит на смену ламп гигантская люстра, лесная, пышным трепещущим треугольником живых веток, озаряя на нее глядящих, собранных здесь в первый и, наверное, в последний раз! Запах, запах! Муся и я нюхаем воздух. (Переглянулись - дедушкой! Это в чуть отведенной от губ руке Кобылянского - папироса, в прокуренном мундштуке... Отчего же она пахнет сигарой?) Но уже летел по губам и ушам детский шепот, что Кобылянский и Герб - революционеры, что царь посадил их в крепость, они бежали с каторги, Кобылянский переплывал под пулями реку, - и он не может вернуться в Россию, пока не будет в ней революции! Восторг бежит по детским существам от таинственных слов, непонятных, - и уж по-иному не отрываются глаза от человека, отряхающего пепел, - огневой точкой он падает мимо веточки, - и это тоже кажется полным значения. Точно брошенный талисман! Волнистые, отброшенные с высокого лба волосы, змеящаяся усмешка рта; огромный черный, мягкий, завязанный крупным бантом галстук, так несходный со строгим очертанием мужских галстуков, - все полно вызова людям иной, чем его, жизни, все дышит оттолкновением от принятых норм жизни, - и все это сразу становится каноном для нас, Маруси и меня. Как мы могли жить вчера и все годы и дни до вечера, когда мы его не знали, не знали, что он - есть?! Как было понятно, что он не шумит, как Герб, не подымает тостов «за народ», не спорит, не кричит над бокалом, - а, освещенный теперь вновь зажженными лампами, лишь упрямее, выше держит горделивую голову. Как смеется рыжая борода Александра Егоровича, какие строгие стрелы мечут в него темные глаза Иловайской, как весело улыбается Надя, сколько сушеного синего винограда поедаем мы с Мусей - и немного шумит от вина и от позднего часа в голове. Прижимая к груди свои два обретенных альбома для стихов - Марусин кожаный, темно-красный, мой - малиновый, плюшевый, мы бродили, счастливые, между взрослых. - Твоя мама чудесно играет, - сказал Кобылянский Мусе, - я давно не слышал подобной игры! Как удержалась Марина сказать, что она тоже играет? Что она будет музыкантом? Леру просят петь. Мама перелистывает ноты. Доктор Белозерский берет мандолину. Море шумит. Первое Рождество на чужбине! Чужбина! Счастье и горе ее... Мамино здоровье поправлялось. Манджини торжествовал. Сыворотка Маралья но спасла еще одного. Лечение Сережи и Нади было начато. Сыворотка - и молодость... Только один Рёвер был худ и бледен, глаза неестественно ярки. Ривьера, делавшая чудеса, медлила. А он ли ее не любил! Не его ли - в Мусин альбом - было по-немецки написанное стихотворение, воспевавшее райскую красоту морских берегов, синюю эмаль неба, зелень кипарисов и пальм? Описание было в вопросительной форме (о, где такое возможно?) и в конце строфы содержало ответ, торжественно-восхищенный: «Das kann ja nur die Riviera sein!»20 К ней он стремился с начала болезни, задлившейся. Для пути и лечения там родители его долго собирали пфенниг за пфеннигом, марку за маркой... И вот он, бедный немецкий служащий, - на Ривьере!.. Ступать по этой чужеземной драгоценной земле уже было блаженство! Одна картина табльдота была - роскошью! И была в Рёвере застенчивая скромность: не ставить себя в ряд с другими, не требовать себе быстрого исцеления от этой целящей природы. Он только благоговел перед ней, исходил улыбками и поклонами - не одним нам, детям, а каждому встречному - брату по общей судьбе дышать этим воздухом, жить в прославленной веками Италии... И не было в нем даже того, тоже скромного, но все же себя оценивающего достоинства, которое дышало вокруг внимательного к нашей семье архитектора Арнольда: за Арнольдом было прошлое, его архитектура, его уже не юношеский возраст. У Рёвера не было возраста: он был - как ребенок, почтительный ко всему и всему радующийся. И казалось, не было у него и прошлого - может быть, потому, что оно было так скромно (тихие, каких миллионы, родительские сени и конторка клерка); он весь был - в будущем, в том, куда, через идущее здоровье, через Ривьеру, распахнется жизнь. И была в нем такая внимательность ко всем... Этот тихий восторг не гас в нем ни на минуту; он озарял его день так, как озарен бывает день именин ребенка, свадебный день человека. Это была пора, когда мы, дети (думаю, вожаком этого дела была самая главная из нас, самая выдающаяся - и умом, и талантом, и характером - Маруся), всем стали давать имена животных. Арнольд был Сенбернар, мама - Пантера, Маруся - Овчарка, я - Мышка... Владислав Александрович - Тигр; о Гербе и его подруге я уже говорила. Петух, Курица. Я не помню имени Рёвера; может быть, он был - Кролик? Чутко прислушивающийся ко всему?.. Удивительно, что Лёре имени не дали. Не помню имени и Александра Егоровича и ни одного из мальчиков. Но данные имена привились. Теперь, когда от нашей семьи отошел призрак смерти и болезнь ежедневно бледнела и таяла, - к нам приходили «на огонек», посидеть, послушать мамину игру, Лёрино пение (иногда под мамину гитару), выпить русского чая, даже - попеть хором студенческие и революционные песни тех лет. Ездил ли папа в это время по городам Италии для Музея? (Я не помню его с нами в те вечера.) Пели мы - потому что и мы в это пение вошли, сразу, жарко полюбив новые песни: «Из страны, страны далекой», «Не осенний мелкий дождичек» (эти две песни я помню особенно). Но, возможно, пелись и все те, что были в ходу в ту эпоху: «По пыльной дороге телега несется» и «Вы жертвою пали...»; «Варшавянка»? «Марсельеза»? Или эти пришли - поздней? Только помню угольком в сердце это странное в ребенке, еще ничего не видевшем, никогда об этом не думавшем, - внезапное тоскование по этому кем-то угнетенному народу, за который другие «жертвою пали в борьбе роковой»... И притихшесть, внезапная, в десять и восемь лет, перед этими - кто как Киска, как Тигр... Рядом с этим - все было мало. Оно еще не было названо, оно только реяло, но обжигание о него было достоверно. И хотелось идти за этими песнями с кем-то, кто идет погибать. Мамино родное, любимое лицо чуть опущено над гитарой, большая белая рука с голубыми жилками трогает струны, и гулкой, темно-золотой, как эти струны, пылью тихо звенит нескончаемая, непонятная печаль. Тигр сидит в своем всегдашнем уголку дивана; он никогда не поет, он только иногда говорит что-то насмешливое или почти что злое, но его глаза и рот усмехаются, и дороже его, кажется, никого. «Сквозь волнистые туманы пробирается луна...» - начинает низким голосом своим мама. Удалое и жалобное в ее улыбке, особенно когда запевает другую - тоже московскую и тарусскую - песню, родную вдвойне в этом чужбинном, как сон, дом: «Вот мчится тройка почтовая...» Это так бывает - это даже закон жизни: она распахивается вдруг, как огромная радуга. Рог изобилия жизни! Так в этот год было с нами: Тироль - море - Володя - Италия - мамино выздоровление - Тигр, - и вот нам смотрит в глаза новый друг, еще друг, и ее имя - за какой-то особенный разрез глаз, очень широких, и их пристальное, как бы удивившееся выражение - «Испуганная кошечка». Из тех, особенных, нам новых людей, к которым - мы теперь понимаем - принадлежала и Киска, которые жили на каторге за то, что против царя, - Александра Ивановна Доброхотова. Она не одна. С ней ее друг («муж» - так у них не говорится), по-нашему Кот Мурлыка, высокий, круглолицый, в очень мелких кудрях, Кричевский. Они оба добрые и такие к нам ласковые... А Маруся - она совсем делается новая, будто взрослая - с ними, с Гербом и его подругой. Они говорят с Марусей как с равной, интересуются ее стихами: она пишет стихи о них, царских врагах, и она полна новой страсти, сердцем учуянной, в воздухе словленной: ненависть к тирану-царю. Резкий, шумный, насмешливый Герб - и тот не задирает, как всех, Мусю. Он уважает ее. Ее круглое, с упрямым подбородком лицом, с отведенными по-мальчишески назад с чудесного лба, высоко, не гладко, упрямо, на густые пряди рассыпающимися русыми волосами, с глазами не по годам гордыми, - гордость в них борет застенчивость, и нежданно добр зеленый, крыжовниковый цвет этих дерзко глядящих глаз, и нежданно насмешлив светящийся в этой доброте огонек... Что-то роднит всех их с этой удивительной девочкой пишущей стихи и дневник, играющей трудные музыкальные пьесы, имеющей такую талантливую, умную, горделивую мать. Инстинктом чуют они, что Мусина мать к ним насторожена. Боится за дочь? И радуются и гордятся, что Муся - уже их... Тигр и все, кто приходит к нам «на огонек», часто спорят. Они спорят - о партиях: против царя есть много партий, и члены каждой думают по-своему о том, что должно стать, когда свергнут царя. Каждая партия уличает другую в ошибках, в неполной преданности народу, и слово «народ» звучит тоже заманчиво, непонятно, и от него бьется сердце. От всего этого кружились наши головы. Было утро. В каком-то детском огорчении я, плача, шла по саду. От слез глаза не видели ни апельсиновых деревьев, ни идущего по дороге Арнольда, ни бегущего - он к Володе бежит, мимо меня - Лаина, ни кактусов и агав... Я бежала прочь от всех, но везде были люди. Было только одно место, где можно было скрыться и плакать, - в туалетной. Я бежала туда. Тут я выревывала измену Маруси, лукавство Володи и горе моей младшести. Пол был серым, каменным, он блестел множеством вправленных в него круглых стеклышек и камешков, пестрых. Пахло озоном. Взрывы волн вдали. Слезы брали силы, но по-иному, и возвращали их. Устав и отдохнув, я шла жить дальше. ГЛАВА 4. БЕДА НАД ВОЛОДЕЙ. СМЕРТЬ РЁВЕРА. БУРЯ НА МОРЕ. НЕСЧАСТЬЕ С МУСЕЙ. КОБЫЛЯНСКИЙ. РЕВОЛЮЦИОННЫЕ ВЕЯНИЯПришла беда. В ярости стыда и негодования, поймав Володю на воровстве у кого-то из пансионеров, Александр Егорович творит нещадную расправу над сыном, - даже Лёре он не открывает дверь, в которую она стучится. - Воришка! - кричит взбешенный отец, полосуя ремнем сына, а тот крик и вой под ударами превращает в обвинение: - Я не воришка, я - вор! - вопит он, задыхаясь, в лицо отцу. И мы, слыша, в слезах, ликуем от восхищения... А Лёре все-таки открыл дверь Александр Егорович! Папы не было - он ездил по городам Италии. Маме старались помочь советом наши новые друзья: каждый по-своему - Герб жестикулируя и крича, Курочка застенчиво улыбаясь, Александра Ивановна с доброй, но твердой горечью, даже гордец Тигр, все стояли за то, чтобы нас разъединить с Володей. Лёра пожимала плечами над такой крутой мерой (вызовет обратное), предлагала присмотр. Дни томительно шли. Пробегая вниз после завтрака одна, Муся увидала в приоткрытую дверь Рёвера - голую ступню, далеко высунувшуюся из-под одеяла, - кровать кончалась у самой двери комнатки. Что-то заставило Мусю остановиться. Или она задела ногу с разбегу нечаянно? Ступня была холодна. С диким криком бежала Муся вниз по лестнице. Не зовя людей, а - от смерти, в первый раз встреченной. Тишина Рёвера гналась за ней. День сверкал. Моника стучала ножами. Мусин крик разрезал дом, день - пополам. Смерть Ревера потрясла всех. Так скоро даже д-р Манджини не ждал ее. На похороны пошли все. Многолюдное шествие за катафалком, цветы, ветки кипарисов и пальм. Медленный подъем в гору, расспросы, кого везут, качанье головами о возрасте умершего, - это, конечно, было самое большое торжество в жизни больного бедняка иноземца. Но его-то ему и не суждено было увидать и услышать. Важно, сурово, впервые без улыбки, плыл он, окруженный толпой, к своему последнему жилищу, и старики - мать и отец - не шли за ним. В этот горчайший в их жизни час они, может быть, говорили о том, что весна, море принесут их сыну здоровье, он все слал им цветные открытки с лазурью и зеленью, с пеной волн у скал, с Торре-Грапалло и Аллеа-дель-Пальма, с майской «битвой цветов». Быть может, и ландшафт Сант-Иларио (гора, по которой подымалось погребальное шествие) попал им в руки, но они не узнают, что за этими высокими кипарисами, за низкой оградой каменной, высоко над морем Италии лег их единственный сын... День был полон какого-то особого великолепия. Море внизу лежало тихое, плавясь в серебре солнечного столба. Эмаль неба напоминала помпейские фрески. Кипарисы не были темны, как вечером, - резьба их сказочной гущины поражала ярко-зеленым цветом. Щебет птиц висел за рощей, рассыпанный по кустам и могилам. Где еще есть такой край! Как его имя? «Kannst du das Land, wo die Zitronen bluhen?»21 Гётевская строка лишь вопрошала об этом крае - ей отвечал молчаливый Рёвер. Его ответ остался записан в альбомы девушек и детей: земной рай, волшебное цветущее видение: «Es kann ja nur die Riviera sein...»22 Комья земли падали о гроб, спущенный в яму. «Помнишь, - сказала мне Муся, - как и я, взглянувшая на небо, - и мы, задыхаясь слезами, обе в один голос: - Die Seele fliegt!..»23 Над синей, безоблачной бездной так бледно, что скорее угадывалось, реяло перышко белизны... Зима кончалась. Мама вела переписку с Тетей, прося ее приехать весной и свезти нас в пансион в Лозанну, где мы бы могли учиться и продолжать французский язык. Слово «Лозанна» нам нравилось: оно звало куда-то, и было совсем неизвестно, чем оно станет нам. Приезд сюда Тети мы осознавали как нелепый, даже немыслимый (Она - и Тигр! Она - и Кошечка! И Герб! Она - и Александр Егорович!), но, по-своему радуясь событию ее приезда, мы тайком рассказывали о ней Володе, хвалили ее щедрость, обещали ему от нее и денег, и шоколаду, и чапелетти. - А она драться не будет? - деловито осведомлялся Володя. - Говоришь, строгая? Как мы и ждали, запрет видеться с мальчиками не стал явью, - как-то не получалось. В саду, на скалах мы не могли их не видеть. Ходить за нами следом? Кому? Нас только чаще звали домой, дольше держали дома после завтрака и обеда, и мама уговорилась с Александрой Ивановной о занятиях с нами русским, чтобы не пропадала зима. Вечер. На море шторм. Такой грохот и рев, что даже с Володей я не пошла бы сейчас к морю. Но мама вышла в сад, я иду за ней, жмусь к ней, и мне только немного страшно. Луна в тучах прыгает, как оловянный шар. Ветер рвет мамино платье, как платье той женщины на картине Бёклина, оно закручивается вокруг ног. Ветер и меня закручивает в мамино платье. - Тебе не холодно, Ася? Застегни пальто! Мне весело. В Италии - и так холодно! Точно море летит на нас - воздушное! Я наклоняю голову, чтобы дышать. Внезапно сбоку от дорожки, по которой мы идем к железнодорожному мостику, выходит из темноты меж апельсиновых деревьев Кобылянский. На круглой застежке его плаща - отсвет луны. Широкополая - мама зовет ее «разбойничья» - шляпа, черная, как и плащ, делает его похожим на какого-то человека из книги. Плащ пляшет в ветре, шумный, как ветер, то взмахивается, как крыло, раздувается, как парус, то льнет и запахивает нас с мамой. Мы идем теперь втроем, как одно. Это так чудесно мне, так весело! Мы идем на «Маленькую Марину». Тяжелая резная железная дверь скрипит на петлях - и мы вступаем в заколдованный мир: море ревет, и холод тут не такой, как за дверью, - еще больше! и мокрый потому, что волны за перилами, взлетая, рассыпаются пеной, и все летит на нас! Дождь идет - снизу! Что-то кричит, должно быть, Тигр, наклоняя лицо, заграждая рукою рот, но я ничего не слышу. Может, мама услышала? Крик его доносится к нам, как шепот. Мне трудно смотреть на них вверх. Я прыгаю на месте и кричу в ветер, в волны изо всех сил. И все-таки мы все - немые! Агавы и кактусы (обычно они, как слоны, неподвижны) - рвутся из земли. Но она держит. Борясь с бурей, с пеной, с плащом, мы подходим к перилам. Только на миг... Оглушенные водным грохотом, мы отскакиваем в ту минуту, когда волна, взлетев, обдает нас соленым вихрем, успев все трое все-таки увидеть бурю на море! Серебряные, черные, оловянные, скачущие хляби, а по ним, их сминая, крутя, низвергая, летит уже, вставая на дыбы, волна. Под пляшущим шаром луны его кидают друг в друга тучи! И это - вперед, бесконечно... Мы идем назад еще теснее, чем шли, вид водяного хаоса нас испугал и сблизил, но когда море позади, я смелею, бегу впереди мамы и Тигра, хлеща воздух подхваченной веткой, крича: «Ма-ру-ся! Во-ло-дя!» (Вову, знаю, его Фрамша не пустит сейчас из дома.) Но мама и Тигр идут медленно, до меня долетает звук голосов, теперь они слышат друг друга. Глухое туманное счастье купает меня в этой буре. А если бы Тигр был наш отец вместо папы? - чувствую я вдруг всем существом. Я люблю папу, конечно, но маму, Мусю и Тигра - больше всех на свете... Я обертываюсь. Как они далеко! Почему они идут так медленно? Я хочу повернуть к ним назад, но у дома, впереди меня, слышны крики, и кто-то пробежал с фонарем. Не видя кто, только чуя что-то случившееся, я оборачиваюсь к маме назад, рвусь бежать от нее к дому, но теперь они идут быстро. Мама увидала, что люди и что я ей машу... Мама почти бежит. Тигр рядом с ней, он что-то говорит ей. Мама не слушает. «Маруся... Муся... Володя...» - слышим мы у дома голоса. Запыхавшись, подбегаем. Опережая нас, спешит доктор Манджини. - Где? Наверху? - Нет, нет, во втором! Бежала-то она сверху... Кто сказал нам? Как мы узнали? Не помню. Маруся, на бегу за Володей, на повороте крутой лестницы, там, где нет перил, упала вниз. У нее разбита о камень голова! Я реву и бегу за мамой. Муся лежит в чьей-то комнате на кровати - без сознания... и Манджини осматривает рану. Меня уводят. Мама бледна, рот закушен, она ничего не говорит. Стоит рядом с Манджини, держит Мусину голову, он промывает и перевязывает ее. - Глубокая, - говорит Манджини. - Большая потеря крови. Кобылянский стоит рядом с мамой, что-то шепчет ей, ободряет. Муся чуть качнула головой. Глаза закрыты. Я тоненько хнычу, всхлипывая. Мешаю. Мне велят замолчать. Тигр предлагает перенести Марусю в его комнату - она близко, и там удобнее. К нам нести далеко. Мама колеблется. Спрашивает, по-итальянски, Манджини. «Не надо трогать. Пусть пока здесь. Поздней возьмем на носилки». Мама садится возле кровати. Муся, всегда розовая, сейчас совсем белая. Я не знала, что таким может быть человек. «С черной лестницы, той, с железными перилами. На повороте от второго этажа...» Мамин голос: «Уведите Асю, пусть ляжет. И принесите мне шаль на плечи. Я буду здесь ночь». Я не хочу, но мама строга, и я подчиняюсь. Муся лежит все так же, закрыв глаза. От белых бинтов голова ее - чужая. Небо над садом темно, луны нет. Ветер. Взрывы волн. Мне страшно. Натура Маруси взяла верх над болезнью: она поправилась. Во все те зимние и полувесенние дни я не помню ни папы, ни Лёры. Может быть, они вдвоем ездили по городам Италии? Здоровье мамы крепло, и она мечтала о посещении медицинских лекций в Генуе - вольнослушательницей. Это ей поздней удалось. (В оставшихся после нее толстых клеенчатых тетрадях долго хранились рисунки по анатомии и другим медицинским дисциплинам, мастерски исполненные тонко очиненными карандашами - черным и красным.) Музыкой она занималась все больше. Тигр! Мы недаром (не «мы», а Муся, конечно) дали ему это имя. Как и мама, мы знали, что эта встреча колеблет основы нашей жизни. Уже одна насмешливость, с которой он на эту жизнь, сложившуюся жизнь семьи, глядел, - звала куда-то. Он, казалось, отвергал все то, в чем мы жили, - уклад семьи, общества. Не это ли общество выбросило его на дорогу, не оно ли запретило ему въезд в Россию? И хоть он часто спорил и со «своими» - другими революционерами-эмигрантами, - но и они как-то признавали его первенство. Мама и мы впервые встречали такого человека. Впервые мы слышали, что отвергалось все, среди чего мы жили, - даже Бог. В этом последнем мама не соглашалась с ним и его товарищами. Но мы в вопросе о Боге сдались бездумно и скоро: то, как, еле касаясь этой темы, просто не снисходил к ней Тигр; как улыбались несуществованию Бога - Кот Мурлыка и Курица, Герб; как умно, терпеливо, убедительно говорила об ошибочности религии Кошечка, устремив на нас большие синие глаза, отвело нас от Бога и молитв - легко, так легко, может быть, оттого, что, в сущности, религия была от нас далека. Никакой бабушки, няни, нас растивших, у нас не было; мы и мама в церковь ходили потому, что ходил папа, в семье священнической выросший. Мама же вообще была верующая, но по-своему. Но новые мысли об обществе, его неправдах, о новых веяниях жизни, по-видимому, потрясли маму, заставили ее глубоко задуматься. Под эти разговоры мы теперь засыпали, как в Москве - под классическую музыку. Маруся окунулась в новое со страстью, точно всегда знала, что оно так и будет, что все, что ее томило дома, стесняло, что ей мешало, будет отметено! В эту зиму она сразу выросла на несколько лет. Настолько, что эти новые люди стали относиться к ней почти как к ровне. Герб ловил ее в саду, просил прочесть стихи написанные и спрятанные, восхищался, обещал напечатать их в революционном журнале. Маме все хвалили Мусю, предсказывали ей будущее. Мама смотрела на дочь с гордостью, пристально, задумываясь над ней. ГЛАВА 5. ПОЕЗДКА В САНТА-МАРГАРИТА. ЛИНА КАВАЛЬЕРИ. КАЛЕКА. БОГАТЫЕ НИЩИЕ. ПРИЕЗД ТЕТИ. РАССТАВАНИЕ С ДРУЗЬЯМИ. БИТВА ЦВЕТОВКак решилась мама ехать туда с нами на лодке, в такой шумной компании, в такой ветреный день, по таким волнам? Сколько было лодок? Две? Нас было много народу. И путь был не близок. Зелень волн, бурно качающих лодку, синий купол неба, ссора Герба с Кобылянским (тот хотел, как исход какого-то безумного пари, прыгнуть в воду). Помню, как мама и еще кто-то держат им руки, уговаривая, заставляя сесть во имя всего разумного, во имя детей, наконец... Страха своего я не помню. За Тигра был страх, но за лодку! И конечно, никакого осуждения, один тайный восторг... Я помню огромную ресторанную залу, много света, много стекла (окна? окна на море!), блеск, столы табльдота, много людей, чужих, среди которых тонет наша компания. Вина, фрукты. Музыка, звук волн. Прелесть итальянского говора. Побледневшее лицо Кобылянского, он курит и курит. Как долго все это длится? Уже начало ночи? Небо за высокими окнами слилось с морем, это - напряженная зеленая синева. Музыка! Смычки, струны, феерический вид оркестра. Вдруг что-то делается в конце залы, вспыхивает общим волнением, бежит сдержанным, - но разве сдержишь? - шепотом, и глаза всех устремляются к дверям. Может быть, встают все? Драгоценное имя, доносимое, шелестит по губам итальянцев и иноземцев. Имя, принадлежащее Красоте, ни с чем не сравненной, потому что она - Первая в мире! La signora Lina Cavalieri!..24 Она вошла в зал, окруженная свитой, и я помню точеный профиль величавой и прекрасной женщины, знаменитой актрисы. Что-то жемчужное. Темноволосое. Темноглазое. И с протянутой руки ожившей статуи - текущая пена кружев... Обратный путь ночью - в омнибусе. Тигр сидит у окна; рядом с ним, прижавшись к нему, - Муся, с обожанием глядит на его черты, вспыхивающие тенями и светом от тусклого фонаря. Рядом с Мусей - Володя; сзади них - мама и я. (Скамеечки были, как только позже появились в русских трамваях, - поперечные.) И вот неугомонный Володя фальшиво (но страстно желая насолить Тигру) запел: «Боже, царя храни...» В ужасе Муся зажала Володе рот и, что-то шепча ему на ухо, повелительно-умоляюще, заставила замолчать. Мерно покачивался омнибус, синяя итальянская ночь кралась за окнами, и в Мусином бледном оконном зеркале отражалось лицо Тигра. Прижавшись к маме, я сидела, счастьем преодолевая дремоту. Счастьем вдруг наславшей тишины, близости с мамой и с нашим стихшим Тигром, счастьем еще далекого - точно всегда так будем ехать - пути с ним... Весенний день. Насыпь у нашего железнодорожного мостика. И я - с кем-то из мальчиков, вяжу букетики фиалок. Темно-лиловых, душистых. Скоро будет битва цветов! Экипажи поедут по Аллеа-дель-Пальма! Море шумит. Нас повезут в Лозанну (а может быть, в Цюрих). Странное это слово «Цюрих» мы слыхали от Тигра. Мама сказала: «Скоро приедет папа. Он с Лёрой в Риме». Балина еще более жалко, чем Лаина. Но маме остается Балин. А нам?.. Теперь я часто держалась возле дома, близ мамы, где уже не было ощущения болезни, где я не мешала, где вечерами, а порой и днем собирались на звуки музыки и где часто бывал Тигр. Но однажды я сорвалась. Тигр, сидевший на диване в нашей столовой, послал меня узнать, что делает мама, почему она не идет. Я вышла в мамину комнатку. Мама, сидя на стуле спиной к двери, наклонясь над постелью, плакала. Я вышла, закрыла дверь и, по внезапному насмешливому озорству, сказала: - Разливается слезами... Ответ мой взорвал его. - Уходи от меня, дурная девочка, я не хочу с тобой разговаривать! - сказал он мне. И долго я жила в стыде совершенного и в опале. Как могла я поступить так, зачем, отчего? Так любя маму никогда, ни до, ни после, не обидев ее ничем сходным. Может быть, и она никогда не узнала о моем поступке. Папа, приехав из поездки по Италии, привез нам с Мусей из Пизы темные бархатные шапочки, шитые золотом и серебром, и мы в этих шапочках сняты, одетые в шерстяные платья (значит, зимой). А переписка о нашей отправке учиться в Лозанну продолжалась, Тетя собиралась выезжать сюда из Тарусы. Весна близилась. Дружба с Кошечкой крепла. Мы чувствовали, что, уважая за его прошлое Кобылянского, она его недолюбливает, и мы тайно знали почему: Кошечка, как и московская Киска наша, была насквозь хорошая, к людям она относилась как к друзьям, - но в иных знала врагов. Такие же были и Кот Мурлыка, и Курочка, и, может быть, Герб, несмотря на свой шумный нрав, а Кобылянский стоял совсем в стороне от людей, даже и от своих. Он был горд. Никакого братства к другим в нем не было. Кошечка же и ее друзья были именно братья; они собирались поселиться, сняв домик, коммуной. И целая новая Россия роилась где-то там, вдали, и все там были - такие же. Все это чуя и любя их, мы и от них берегли свою привязанность к Тигру. В один из этих счастливых дней весны мы пережили потрясение: мы бежали, Муся и я, вслед за Володей по первому этажу, когда в парадную с улицы, всегда закрытую дверь, раздался неясный стук. Или точно кто-то возится у самой двери? На бегу Володя рванул запор, и мы замерли: на тротуаре Каполунго, пытаясь преодолеть порог, ползло и кланялось что-то нечеловеческое: голова с уродливым лицом, грудь и руки, шагавшие вместо ног, и вокруг тяжелого торса, перекидывающего под собой искалеченные, и все еще живущие в лежачем положении, обрубки ног... И все это - просило, ныло, невнятно, о милостыне. Но ужас был сильнее сознания и жалости! Мы летели прочь, спотыкаясь друг о друга и о ступени. Что стало с калекой - не знаю. В моих глазах он все еще ползет с протянутой ладонью в двери «Русского пансиона», в синеве итальянского безмятежного дня. Но были в Нерви двое нищих, фотографии которых продавались в магазинах, их все знали, они назывались «богатые нищие». У них в банках было золото, но они просили, и им подавали. Один был очень высок, с длинной, жилистой шеей, с седой трясущейся головой. Другой - низкий и плотный, моложе. Просили они врозь. Их объединяла.тишь фотография: их слава. Я сбегала по широким крутым ступеням, ведшим к нашей квартире, а навстречу вбегал, хохоча, московский Александр Павлович. За ним, тяжело путаясь во множестве юбок, медленно подималась - Тьо. Только что преодолевшая нижний марш лестницы во всегдашнем негодовании, что все не так и не то, Тьо уже сжимала меня в своих крепких, душных объятиях, закатив, от умиления и эмоции встречи, глаза... «Анечка, Мунечка... Maisouestdonc ta soeur, cherie?»(«Где же твоя сестра, милочка?») Мы кое-как вскарабкивались на площадку. В дверь входила Муся. Ох!.. Глаза Тьо совсем закатились от одобрения: «Oh. comme elle a grandi, Мунечка, etcommelaTantte.elleade l’embonpoint!.. («Как она выросла! И, как тетя, она имеет в полноту!») - умиленно любуясь и кидая вокруг нас обе свои короткие сильные руки. - Et ou est votre mere, ma cherie?» «Где же ваша мама, моя дорогая?») «Ма-аня»... Слезы брызнули из глаз Тьо. Подавленные в первый миг более, чем обрадованные, мы улыбались и, целуя ее, отвечали ей, как во сне. Но через два часа мы сидели втроем на «Маленькой Марине», усадив Тьо в парусиновое кресло, сами на маленьких стульчиках, и слушали вздохи о том, что мама окружена какими-то brigands,4TO это? И этот разбойник в черной шляпе, этот галстук, как не носит никто! Мы, войдя в ее мирок, слушали, в невозможности объяснить ей что-либо. Раскаленная зеленая морская даль метала искры серебра, лучилась и таяла. Узнав, что Лёра уехала с папой в Рим, Александр Павлович сказал маме: «Я поеду в Рим (он грассировал), возьму Валерию Ивановну и увезу ее в Россию». Это была, должно быть, мечта, с которой он, - а не только ради поездки в Италию, - так охотно взялся сопровождать Сусанну Давыдовну (Тетю), не поверив, должно быть, холодным словам Леры, давно разочаровавшейся в нем. «Вы, может быть, и поедете в Рим, Александр Павлович, - ответила ему мама, - но Валерия Ивновна не захочет, чтобы вы увозили ее, и не поедет с вами в Россию». Тетя, конечно, не остановилась в «Pension Russe», ce отвратил богемный стиль жизни «des brigands», и взяла две комнаты в маленьком, но фешенебельном отеле, уединенном в зеленом саду «Beau Rivage» («Бориваж» - «Прекрасные берега»). Волнение предполагавшегося переезда к Тете в «Бориваж», расставание с мамой, которая собиралась ехать в Рим, к папе, и вернется уже после вашего отъезда с Тетей в Лозанну, во французский пансион-интернат (мама должна была, по настоянию докторов, остаться еще на одну зиму в Нерви), весенний ветер над скалами и морем, отчаяние настающих разлук с нашими взрослыми друзьями, последние часы с Володей, Вовой и Жоржем - все слилось в одно! Трость Тигра; узнав свое прозвище, он где-то разыскал себе трость с серебряным набалдашником, изображавшим голову тигра и передние лапы его, прижатые, притаившиеся в прыжке. Трость, как и широкополая черная шляпа, и огромный бант против моды тех дней, завязанный пышным бантом, - были частью его. Но мы чуяли какой-то перелом в отношении мамы к нему. Он все так же бывал у нас, сидел в уголке дивана вечерами, - но теперь он больше молчал, а мама - больше играла, ездила на медицинские лекции в Геную и готовилась к Риму. Фотография кабинетного размера (Владислав Александрович Кобылянский сидит в непринужденной своей и чуть иронической позе, а по обе руки - Маруся и я; Маруся у его правой руки, я - у левой, в темно-серых, с черной каймой воротников, матросских платьях, коротковолосые, русые вокруг его ослепительной черноты) осталась нам как вещественное доказательство яви тех дней. Последние костры на «пластине», меж двух лесенок, выбитых в грифеле скал, последние «Муся», «Ася», «Володя», выведенные осколком скалы на грифельных пластах над морем, под пиниями. Так же каплют светло с поднятого весла морские струйки, так же ослепителен столб солнца, так же тает правый мыс Партфино о тающий горизонт. Так же пахнет морскими водорослями; то же крутое знакомое очертание выступающей из волн скалы Лягушка, откуда мама вчера (она уже купается! так поправилась!) бросилась в море и плыла далеко! Но нам уже все не то!.. Потому, что через все это, вместо захлебнувшегося: «Приехали!», нить, скользящая, как рельсы, вдаль - «Уезжаем»... Невероятность присутствия Тьо здесь, в нашем Нерви! Ожившие воспоминания о доме в Трехпрудном, елках, дедушке, о Тарусе! В гостях у Тети, в роскоши чинного «Бориважа». Сидя по обеим сторонам широких крепких рук, мы рассказывали ей о смерти Рёвера и выдумывали такое благонамеренное про Кошечку, что, может быть, сохранит нам и в «Бориваже» уроки с ней. К Тигру приехала его знакомая Ольга Осиповна. Мама говорит, что она отличная пианистка, знает несколько языков, мама очень хвалит ее. А мы - непонимающими и осуждающими глазами смотрим на Тигра. Зачем ему нужна эта чужая, незнакомая нам? Как это может быть? А в двухэтажный дом у мостика, возле садовников, приехала и живет - игуменья. Мы не знаем, что это. Объясняют туманно. Она из России. Она лечится? Высокая, вся в черном, худая и желтая. Мы вошли с ней по крутой железной лесенке в тихие, особенно пахнущие комнаты. Она дала нам по иконке, бумажной. Она очень странная. С головы на плечи тянется черное. С ней другая монахиня, ниже и толще. И с ней шестилетний мальчик, тоже весь в черном (как в халате, подпоясан ремешком). У него волосы, как у девочки, по плечам. Светлые, на концах вьются. Глаза голубые. Володя смотрит на него неодобрительно. Показал ему тихонько кулак. И как там, в омнибусе из Санта-Мар-гарита (когда Володя запел: «Боже, царя храни», дразня Тигра), Муся шепчет ему, чтобы он перестал. Этот мальчик будет монашек! И от этого слова таинственно на душе и страшно. Маруся писала стихи. Буйный Герб, не признававший ни бога, ни дьявола, всегда споривший и шумевший, стихал и глядел добро, когда брал черную клеенчатую тетрадочку, которую давала ему в руки Маруся. О ее стихах начинали серьезно говорить старшие. Хвалил их и Тигр. Мама задумчиво глядела на дочь. Мечтала она о другом пути для Муси! Музыка! Увы, из Марусиных стихов того времени я помню только несколько строк: Взвейся, взвейся, наше знамя, В голубой простор, Чтобы все тебя видали Выше снежных гор... Ей было десять лет. ...Битва цветов! Все на улицах! По Аллеа-дель-Пальма в два ряда - туда и назад - экипажи, цветами переполненные до неузнаваемости своих очертаний. Лошади, как их хозяйки, красавицы, украшенные цветами. В воздухе - летящие, раскручивающиеся серпантины, путаница их цветных лент, град конфетти. Он засыпает и ветки пальм, и они, покачиваясь, сыплют их вниз, разноцветной росой. Из окон, в толпе, с балконов - всюду музыка. Кобылянский подошел вплотную к коляске, в которой ехала с Надей Александра Александровна Иловайская, и в упор бросил ей в лицо горсть конфетти. Высоко поднятая, в высоком воротнике белого шелкового платья, аристократическая голова сорокалетней красавицы (урожденной Коврайской) в маленькой белой соломенной шляпе на каштановом шиньоне, дрогнула, лицо блеснуло молнией гнева, но «разбойник» уже смешался с карнавальной толпой. Загорелые, усталые, в измятых платьях, в «папиных» бархатных шапочках (формой напоминавших тюбетейки), увешанные бумажными карнавальными сокровищами, мы вернулись домой вместе с компанией взрослых, счастливые, как все в этот день... ГЛАВА 6. ЗАТОЧЕНИЕ. «БОРИВАЖ». ПРИЕЗД ТИГРА. КОШЕЧКА. КОММУНА В ВИЛЛА TOPPEОдноэтажный дом в пышных кустах. Лавр. Розы. Гравий дорожек. Мы две - единственные дети маленького отеля. Чинно. Тишина. К морю выхода нет. Море - сон. Оно кончилось. Мы у Тети. Мама уехала. Мы в заточении. Все кончилось! Неужели это мы, в аккуратно выглаженных платьях, в новых платьях, ботинках, в шляпах с цветами из шелка и с лентами, мы в перчатках, сегодня утром катались с Тетей в экипаже по Нерви, по той самой Аллеа-дель-Пальма, мимо нашего Лаварелло, и море искрилось вдали, как чужое, как на картинках... У Тети одна комната, у нас - другая, смежная, но даже когда мы сидим у себя, Тетя видит (чувствует!) каждый наш шаг и без устали исправляет наши манеры, чтобы привезти в Лозаннский пансион «не каких-нибудь дикар’а», а «благовоспитана маленьки р’ебенки!» Какая-то «дама» постоянно сидит у Тети, что-то похожее на «компаньонку», держится подобострастно, повторяет нам каждое Тетино слово. От нее нам еще тошней. Так особенно, по-Тетиному, блестят стекла. В их распахнутых створках отражаются благовоспитанные кусты, и мы смотрим друг на друга с безнадежным унынием. За столом, за маленьким табльдотом, куда мы спускаемся с Тетей и этой противной «дамой», всего несколько человек, и все, как на подбор, противные! Салфетки блещут глаженой белизной, ими страшно вытереть руки и рот, болтать ногами - нельзя. - Мунечка забиль, а Анечка еще и не знала, как надо держать за столом, - с бесконечной энергией и в невинной ласковости говорит Тетя. Она никогда не ела руками поджаренную в дыму костра рыбу, никогда не падала в море, никогда не бегала по скалам. Но она сделала необычное предложение: за каждый день, когда мы послушны, она дает нам каждой по лире (мы эти лиры будем копить для Володи!). Но их нелегко добыть... Мы стараемся честно, изо всех сил. Это превращает день в пытку. Мы совсем не живем - мы усердно играем других, несуществующих Мунечку и Анечку; мы вносим в эту труднопереносимую игру долю ожесточения. Мы даже и увлекаемся на первых порах, хоть в глубине где-то чуть стыдно перед Тетей, искренно верящей в то, что под ее влиянием мы - исправляемся... И не знаю, как бы мы выжили среди всей этой тягости, в этом крошечном садике, где нам позволялось «играть», вдали от людей, от друзей, от моря, - если бы мама, предчувствуя все это, не убедила Тетю в необходимости нам учиться русскому языку - продолжать уроки с Александрой Ивановной. Приходы нашей дорогой Кошечки были райским простором в адовой тесноте дня. Как мы ее ждали! Как бежали навстречу! Каким любимым было это лицо из той жизни, появлявшееся, как сон, в этой... Широко раскрытая синева ее глаз оказалась нежданно спокойной и смелой перед персоной Тети. «Важность» Тети не вызвала в ней ни тени подобострастия, замечавшегося в других людях в «Бориваже». Чудачества Тети, ее тонность, патетичность ее рассказов, с закатыванием глаз и жестами пухлых коротких рук, - все, что было с рождения нам так знакомо, и, хоть по-своему, и любимо, но задлившись, раздражало (вместо визитов нас к ней - в совместную жизнь), не действовало, никак - на Кошечку. Она держалась просто, спокойно и в своем немногословии нравилась, видимо, и Тете, выделяясь из осуждаемых ею «ces gens»25. Сказала ли Александра Ивановна нам что-нибудь о Тетиных лирах за хорошее поведение? Или перед этим синим взглядом они прозвенели - стыдом? Сами? Ответно ли, от близости с Кошечкой, проснулось в нас - достоинство, гражданское мужество? - мы отказались от лир за поведение. Тетин в дедушкиных очках изумившийся взгляд, испытуя, обратился к нам. Затем последовало молчание, перешедшее во вздох со всплеском рук. И в умиленном экстазе посыпались похвалы нашему благородству... Как была трогательна Тетя в этот миг! Вскоре симпатия тети к Кошечке дошла до того, что она разрешила нам - какое невероятное счастье! - бывать у Александры Ивановны. О, какие же это были блаженные часы! В это время уже осуществилась мечта Александры Ивановны и ее друзей поселиться «коммуной» на окраине Нерви. Далеко от парадных улиц, от «Большой Марины», с живописной развалиной башни Toppe Грапалло, где играла музыка, от Аллеа-дель-Пальма, жили теперь наши друзья в маленьком доме на самом берегу моря. Тут не было скал - плоский берег, усыпанный камешками, и мало людей. Звался домик villa Torre. Помнится, был он с башенкой. В пустых комнатках со скупой меблировкой весело хозяйничали Кошечка и ее подруга, маленькая, круглолицая Курочка, добро и дружески встречали нас ласковый, кудрявый Кот Мурлыка и худой, горбоносый (действительно похожий на свое прозвище - на петуха) неугомонный Герб. Вдали от Тигра, которого, он, видимо, недолюбливал, хоть и своего, от Александры Александровны, чей барский вид его раздражал, от Александра Егоровича, с которым он часто спорил, - здесь, среди товарищей, дома, он был - другой. И тут мы его полюбили. Как хорошо нам было у них! Добродушно подшучивали Герб и Кричевский над нашей муштровкой, над нашими парадными платьями, лентами и перчатками, над Тетей. Но вдруг, меняя тон, как моряк - направление паруса, Герб, положив руку на плечо Мусе, начинал о том, как сложна жизнь, как настоящий человек должен быть готов вынести все, не дрогнув, если у него есть цель. На уютной спиртовке закипал чайник. Нас звали пить чай. Мы тоскливо поглядывали на часы. Мои руки хватали дочитанную Мусей книжку. «Солдатский подвиг»! Как билось сердце! Как оно молча клялось быть таким, как эти солдаты. Они отказались стрелять в крестьян, которые взбунтовались. Смело, братцы, песнь затянем, Удалую, в добрый час! Мы в крестьян стрелять не станем, - Не враги они для нас!.. У горла клубок, от слез не видно листка, он дрожит в детской руке. И тихо возвращаемся мы в нашу «тюрьму», как мы звали «Бориваж», провожаемые Кошечкой по улицам Нерви, забегая иногда на минуту в «Русский пансион». Сердце вспыхивает при встрече с Володей и Вовой, они кажутся уже не нашими, изменившимися, жадно вбираем мы в себя вид знакомого пейзажа, где жили, где бегали, не зная, что оно кончится, но Кошечка ждет, надо идти. Тетя рассердится, опаздывать нельзя, и идем по Каполунго, присмирев... Мама часто присылала нам виды Рима - Форум, Колизей, Римскую Кампанью. Строки ее, мелким наклонным почерком, от которого билось сердце, были полны тепла, интимности, вхождения во все подробности нашей жизни. Она просила нас быть ласковыми с Тетей, не огорчать ее, жалеть, радовать, она находила именно те слова, которые нас трогали и успокаивали наш бунт, и мы вдруг будто бы прозревали в мир каких-то иных чувств, кроме чувства стесненности и мечты об утраченной свободе. Избегая глаз друг друга, в которых - кто знает? - мог оказаться насмешливый огонек, мы вдруг делались моложе, как в детстве, дома, и жизнь с Тетей, теряя горький вкус критики, становилась на час, на день полна вскрывшегося тепла, утерянной общением с Вилла Toppe прелести. Вспыхивали воспоминания о Тарусе, о диванчике под дедушкиным портретом, о рассказах Тети о ее детстве в Невшателе, о детстве Мани и Тони, о Ясенках, и, засидевшись с Тетей, как прежде, мы слушали о Женевском озере (которое мы вскоре увидим), о тихой старинной Лозанне, где мы будем учиться. Стрижеными головами с еще плохо отросшими волосами, на которых некрепко держались банты, мы терлись о плечи Тьо, постигая, что и она - сон, что скоро и ее мы не увидим, и нам делалось стыдно за свою борьбу с ней. А наутро мы по-новому избегали глядеть друг на друга, ожидая прихода Кошечки, и в мозгу ли, в сердце ли кружилось опять: «Смело, братцы, песнь затянем, удалую, в добрый час...» Весна шла. Из Лозанны тетя получила письмо из пансиона о том, что свободные места для нас есть. Тетя начала собираться. Мы сидели у окна во втором этаже, с тоской глядя на не любимый нами сад, на далекую полоску моря. Вдруг - все вспыхнуло и пропало из глаз: над кустами опостылевшего сада, меж веток деревьев, мелькнула «разбойничья» черная шляпа... Тигр!!! Мы летели с лестницы, кинув за собой двери, не отвечая на изумленный окрик Тети, и уже висели обе на нем, прижимаясь к его груди, отвечая и спрашивая, ликуя, ожив, не замечая замершей у окна наверху Тети с отвращением позднее вновь и вновь повторявшей, как это было ужасно, как невоспитанно; как неприлично так бросаться на этого страшного brigand, так кричать, так вести себя в приличном пансионе... А Тигр смеялся, садясь с нами на скамейку, и спрашивая, неужели мы еще ни разу не пробовали освободиться от наставлений Тети, соорудив над дверью сосуд с водой, из которого она вылилась бы на Тетю, когда та вошла бы в комнату, чтобы бранить нас? Блестели ненавистные кусты «Бориважа»; мы задыхались от счастья, глядя в его лицо, видя вновь нежную, немного едкую улыбку, слыша любимый голос! Владислав Александрович уезжал, приехал вчера, и пришел, и еще придет... Не успел ли он, или Тетя заторопилась ехать, - но этот его приход к нам был единственный27. Положась на Александру Ивановну, в один из последних дней в Нерви Тетя отпустила нас в прощальный визит из Вилла Toppe зайти в «Русский пансион». Незабвенный день. Тихо, длинно, чуть наискосок (так наискосок бежит, если смотришь сзади, собака), плещутся волны о плоский берег у милой Вилла Toppe, пустой вещами, полной дорогими людьми. Последний час с друзьями! Завтра они приедут проводить нас на вокзал, поезд отходит вечером. Неужели мы уезжаем? Тени залили улички Нерви прохладой. Их разрезает длинный золотой луч. Закат. Мы спешим. Тетя ждет. Кошечка обещала не опоздать. Готовы наши прощальные фотографии - Кошечка и мы; как и на тех, с Тигром, снятых еще в «Русском пансионе», мы сидим по обе стороны, и все трое смотрим вперед - на того, кто глядит. На нас темно-голубые новые платья, на Кошечке темный жакет. Ее широкое доброе лицо чуть улыбается. Светлые глаза широко открыты. Так мы расстаемся с Тигром и с ней - навсегда!.. Монастырский дом. Нас увидела монашенка. Зовет. Мы вбегаем по лесенке. Мальчика-монашка не видно, в высоких комнатах полутемно и прохладно. Особенно пахнет. Матушка игуменья желает нам всегда быть добрыми и хорошими. Она крестит нас - благословляет. Мы прощаемся, нас ждут. Жоржа нет. Володя с Лаином бежит нам навстречу. Лаин нас узнал, радуется... Каполунго! Жадно сознавая неповторимость часа, мы впиваем все углы домов, поворот, фасад «Русского пансиона». Мы больше никогда не вбежим в эти ворота! Ветер рвет деревца куртин. Кошечка ждет нас. Мы бежим по знакомым дорожкам. Неужели мы не увидим Вову? Он куда-то ушел с Фрамшей... - А меня отдают в колледж! - говорит Володя. Он смотрит на нас застенчиво. Мы давно не видались. Выбегаем на «Маленькую Марину». Тут мы в первый раз увидели море... Но тогда была буря! Море совсем тихое. Бледное. Ветерок колышет наклоненные ветки пиний. И они прощаются! Мы сбегаем на крутую лесенку, высеченную в серых скалах. Сколько тут было всего! Все кончено. Горло перехвачено. Муся отводит глаза. - Вы больше уже не придете? - говорит Володя, рыжая голова наклонилась к Мусе: «А ты мне будешь писать?» - «Буду!..» Последним движением скрипит за нами железная зеленая дверь, мы бежим по дорожке, через железнодорожный мостик - к воротам. Как вышло, что мы никого не увидели из тех, кто нас знает, из прежних? Какой-то пустой час! Некогда ни о чем додумать. Володя, Володя! И море, наше море... Мы не увидим их никогда! Но мы еще раз оказались в «Русском пансионе». Из Рима привезли Леру, больную, в брюшном тифу. Нас привели с ней проститься на второй этаж. Нас не пустили дальше дверей. Лёра лежала без сознания, очень желтая, волосы ее были распущены, В слезах, в жалости и страхе мы постояли на пороге, еле узнавая ее. Нас звали. Там мы расстались на долгие годы с Лёрой, нашей заступницей. Суета отъезда позади. Прощание с хозяйкой «Бориважа», багаж, носильщики. Мы в вагоне. Тетя укладывает мелкие вещи, усаживает нас, хлопочет. Но мы умоляем ее: еще есть время! Они, проводившие нас, еще там! Нельзя! Только у окна! Кондуктор успокаивает Тетю: еще десять минут до отхода! И вот мы на перроне с нашими друзьями. Тигра нет! Обещания писать, не забывать... Кричевский, может быть, будет в Лозанне. Найдет нас там! Придет непременно! Нам жмут руки, нас целуют. Тетя зовет. Синие глаза Александры Ивановны в слезах, как и наши. Мы стоим у окна, и высовываемся, и высовываемся, вырываясь из рук Тьо. Перрон дрогнул - плывет. Фонари, свисток поезда... Дым! Слезы. Последние отзвуки голосов... Стук колес, все быстрее, быстрее. Ночь. Только отъехав, Муся написала стихи (помню из них начало): Нерви мое дорогое, Тебя покидая в слезах, Я уехала ранней весною, И то в жизни был первый мой шаг... ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ШВЕЙЦАРИЯГЛАВА 1. ЛОЗАННА. ОТЪЕЗД ТЕТИ. ПАНСИОН ЛАКАЗНаш путь в Лозанну - горе у вагонных окон. Никакая степень Тетиной расточительности, баловства и забот не смягчила его. Я даже не помню пейзажей кончавшейся Италии, начинавшейся Швейцарии - все дрожало в слезах. Лозанна. Крутокрыший старинный город, тонущий в купах зелени, башенки, шпили готических церквей, густые каштаны, милый французский говор, знакомый с детства, - все кажется сном после живого сердечной болью Нерви - плоскокрышего, блещущего морем, полного бурных людей, бурных чувств, бурь... И каким-то сном посреди швейцарского уюта и старины стоит новейший (блеск, дороговизна, холод, роскошь) отель Боусит, многоэтажный, великолепный, с лифтами, балконами, табльдотом, где Тетя сняла комнаты. Две вещи помешали нашей вражде с Тетей (за то, что она вырвала нас из Нерви: страстная, спервого взгляда привязанность к Лозанне (точно когда-то в ней родились, точно именно этот город мы видели с детства, во сне) и близящаяся разлука с Тьо. Разлука! То, чего нельзя ни перенести, ни назвать. Что все покрывает. От этого снова, как в Нерви, ничего не видно от слез и внутри как пружина... И еще эта нестерпимая боль - подарки: швейцарские шале с кусочками зеркал под переплетами крошечных окон, швейцарские куколки, парами мальчик и девочка в национальных костюмах, в бархате и атласе, шапочки, корсажи, волшебно сияющие из магазинных коробок, какими Тьо пытается усладить наше поступление в пансион... Невинно не зная, скромно не допуская, что не пансион - горе, а немыслимость ее исчезновения, что в этом-то и есть горе, которое рухнет на нас... В каждом углу, в темноте подстерегающее раскаяние - грубости к ней, приехавшей к нам и уезжающей; к той, дедушкиной, елочной, той, тарусской, с липами и собакой «Лебеди», с корзинами яблок России; к ней бориважной, и теперешней в Боусит, от которой останется по шале и по паре куколок, - и все эти платья и шляпы, и наставления и вздохи, и благословения и рассказы... Почти изменяя Нерви, мы льнем к ней! А каштаны шумят, Леманское озеро блещет (где-то на его берегах Лоор, подруга Тьо, грустная после неудачного свидания с Сусанной), остроконечные башенки купаются в солнце, и на Бульвар де Граней, 3, стоит серый каменный дом с маленьким садом, где в пансионе Лаказ начнется наша новая жизнь. Бесшумное скольжение лифта вверх, по обрезам этажей, по квадратной узенькой пропасти. Элегантный жест ливрейного лакея, открывающего резную дверь, выплыванье Тети на плюш коридора, наши шаги ей вслед. Наши комнаты: блеск (фарфор умывальника, зеркала!), полированность кроватей и туалетов, ворс скатертей и ковров, распахнутые в дымки и дали города окна, кружение головы над еле видным внизу лабиринтом улиц, домов, садов... Иголочками пылает шпиль кафедрального собора - и той церкви, ненавистной нам сейчас, куда нас будут водить. И как одно пачёвское дерево лежат с птичьего полета сады, превращенные высотой в древесные капли... Неведомым лежит будущее наше, передаваемое Тетей в руки сестер Лаказ, видевших нас только однажды. Тетин поезд отходит завтра. Тепло, крепко легли две коротких полных руки мам на плечи. Наши головы ответно прижаты к ним. Синий туман за окном застилает внизу Лозанну. Слезный туман застилает глаза. Жаркое тройное объятье. Тройной всхлип. Навек затворились за Тьо тяжелые пансионские двери. Ласковая мадемуазель Маргерит ведет нас наверх, в нашу комнату. Скоро ужин. «Маленькая моя, плакать не надо! Ты увидишь, как у нас хорошо... Мы живем как одна большая семья!» Мы поднимались по узенькой лесенке. Что-то в ней напоминало Трехпрудный. Широкий коридор мерцал сумраком стеклянных дверей. Напротив стояли шкафы. В глубине была раскрыта дверь. - Вот и ваша комната... А напротив живут три сестры египтянки - Ольга, Астина и Аглаэ, - говорила добрым голосом маленькая, старенькая мадемуазель Маргерит, - они так же далеко от своей родины, как вы. Аглаэ столько же лет, сколько тебе, Marousse... А ты, Асья, - самая маленькая из всех живущих! Никто тебя не будет обижать. Не бойся! Мы стояли в дверях комнаты, по левому боку которой помещались в ряд две кровати, за второй светлело окно. Две тумбочки. У противоположной стены - платяной шкаф. Тут почти на полтора года улеглась, как кошка, наша жизнь. Старшая из сестер Лаказ, мадемуазель Люсиль, ничем не походила на младшую. Выше ее, плотнее, с румянцем на смуглых щеках, блеском горделивых карих глаз, горбоносая, красивая, строгая, она могла казаться моложе вечно озабоченной, погасшей, со смятым личиком, старчески доброй мадемуазель Маргерит. Но была она старшей и царила над сестрой и пансионом безраздельно, и сестра подчинялась ей охотно и с обожанием. Обе - пламенные католички, их советник и учитель - аббат, нередко говорящий и с пансионерками. Средних лет, круглолиц, умен, в обращении мягок. К нему и к церкви Муся отнеслась враждебно. Когда нас по субботам и воскресеньям водили в костел - по воскресеньям дважды: утром к мессе и в четыре часа дня к «Salut» («салю») и давали нам монетки - положить на церковное блюдо, Маруся останавливала мою руку. Резко: «Ты хочешь, чтобы на твои деньги еще одну церковь построили?» Я сконфуженно опускала руку с монеткой. Все первые недели в пансионе помню наши беседы с пансионерками и старше нас о том, что ада и рая нет - выдумки (как пугались наши старшие подруги!) и что Бога нет, его выдумали богатые, чтобы бедные не роптали... Все, что было насаждено в нас обитателями Вилла Toppe и насмешками Тигра, - жило в нас. Но и дня не прошло от первой такой беседы, как тема ее дошла до наших начальниц и до аббата. Искренне нас полюбила м-ль Маргерит (интимно еще и за нашу страстную нежность к ходившему за ней по пятам белому ее Шпицу, перед которым мы стояли на коленях и, несмотря на все запреты, целовали его, уверяя своим долгим опытом, что у собак эхинококков нет!..). Горестно убивалась она о нашем безбожии и, бессильная нас убедить, передала нас, особенно старшую, упрямую, умную, своей сестре и мосье л’аббэ. Маруся была вызвана в комнату м-ль Люсиль, крайнюю возле лестницы, куда учениц звали лишь в важных случаях, и там не раз повторялись с ней - сперва с одной м-ль Люсиль, затем и с мосье л’аббэ - долгие убеждающие беседы, полные понимания детской души, ласки, терпения, страстной решимости заполучить эту заблудшую душу. Большая квадратная комната египтянок напротив нашей, с распахнутой дверью, приветливо звала нас. Десятилетняя Аглаэ, самая серьезная, талантливая из трех, скоро стала подругой Маруси. Маленькая, очень смуглая, черноглазая, с напуском черных волос и черной тяжелой косой. Она была полна душевной энергии. Старшая сестра Аглаэ, двенадцатилетняя Ольга Матосьян, была неспособна, глупа, но горяча и сердечна... С виду почти подросток, она и кузина их, одиннадцатилетняя Астина Филипосьян, были рослые, физически развитые, сочетали религиозность с жаждой удовольствий и нарядов, с сознанием своего богатства - все три были дочерьми крупных армянских торговцев, живших в Египте. Аглаэ резко отличалась от них своей серьезностью. Атмосферой пансионата Лаказ была - общая дружба, и мы попали в нее совсем для себя нежданно. Не за то нас тут встретили тепло все, что мы были Овчарка и Мышка, Муся и Ася, как в Нерви, а за нашу судьбу девочек, отец которых далеко, в холодной, дикой России, а мать - больна, каждый старался облегчить нам именно эту тяжесть. Но ни одна из этих двадцати чужеземных девушек не упускала случая внушить нам, что наши «друзья» в Италии, говорившие нам, что нет Бога, - это наши враги! С отважным, готовым к бою лицом, слушала долго Маруся такие речи. Вдаль зорко, широко раскрыты были ее светлые глаза, равнодушные и надменные. Жили старшие пансионерки внизу, по три-четыре в комнатах по обе стороны коридора. Внизу же помещалась столовая (в остальные часы классная для старших). Напротив тяжелых входных дверей была дверь в гостиную - с пианино и мягкой мебелью, где мы проводили вечера. За нею - стеклянная терраса с большим столом и книжными полками. Тут занимались младшие под присмотром м-ль Маргерит. На уроках присутствовал белоснежный Шпицу. Выразительность его черных глаз из вороха стрел лунной шерсти, обаянье собачьего ума не оставляли никакого сомнения, что он не хуже нас усваивает древнюю историю, географию, задачи арифметики и бесчисленные времена французских глаголов. Минуты рекреаций мы гурьбой, взрослые и маленькие, проводили в крошечном садике: огромный платан посредине, подстриженные кусты по бокам, гравий под ногами, и чудом тут умещались и азартные игры младших. Любимая Марусина была: полное сложных правил воинственное наступление двух рядов девочек друг на друга. Она была неутомима в этой игре. Были и приходящие девочки - восьмилетняя неспособная, но добрая Бланшет Милью, дочь пансионского профессора, и ее возраста англичаночка Вайолетт - большое, лиловоглазое беби с бантом у виска, горделивое и невнятное в своем произношении существо. Жизнь в пансионе Лаказ, несмотря на строгость морали, была так весела и уютна, все так уважали, так ценили м-ль Люсиль и мосье л’аббэ и любили м-ль Маргерит, что мы, вступившие сюда не без враждебности, помня насмешки вилла-торревцев над Тетиным и пансионским воспитанием, оказались бессильными не полюбить окружающих нас людей. Все дольше останавливался проницательный взгляд карих глаз м-ль Люсиль на уклоняющихся светло-зеленых глазах Маруси, все чаще говорил о ней мосье л’аббэ. Все больше отмалчивалась на мои вопросы Муся. Что-то чуя, я перестала спрашивать. День начинался часов в восемь: нас будила милая маленькая м-ль Маргерит со Шпицу. Из комнаты египтянок несся говор, споры, запах зубного эликсира. Завтракали в столовой, вокруг длинного стола. На большой рекреации м-ль Маргерит, гремя ключами, вносила белый хлеб и круглые шоколадки и молоко. Как это было вкусно! Как шумно! Как весело! После обеда мы, младшие, не учились. Мы шли гулять в крохотный садик. Нам позволялось влезать на нижние разлапые ветви платана. Мы облокачивались на массивные каменные перила, составлявшие заднюю стенку садика, - он нависал над дорогой, - и следили за проезжающими повозками, нередко запряженными осликами, за добротными старыми швейцарцами-пешеходами в странных широкополых шляпах. Мы уже знали, что девиз Швейцарии: «Un pour tous et tous pour un» («Один за всех и все за одного»). Под окнами пансионерок благоухали розы. Из Италии, от мамы, шли письма: папа и выздоровевшая давно от тифа Jlepa были в России, мамино здоровье крепло, она собиралась навестить нас и пожить вблизи нас перед отъездом нашего пансиона на лето в Альпы. Мы ждали ее, писали ей. В ответ на ее картолинки с знакомыми контурами Аллеа-дель-Пальма, Toppe Грапалло, берегов Генуи, памятников Гарибальди, итальянских полуголых детей с гроздью винограда или тарелкой макарон - щемило сердце, но весть, что Жорж и Володя поступают в Генуэзский колледж, фотографии растолстевшего Володи у щегольской тележки, в которую он запрягал Лаина, - давало чувство куда-то от нас летящей жизни и право и нам жить - своею... В воскресенье мы подолгу бывали в костеле. Он был не похож на русскую церковь, но стоять долго было неутомительно не только потому, что часть службы католики сидят, но и оттого, что в руках держишь служебный молитвенник с картинками и следишь за возгласами аббата. После обеда мы часто ездили на пароходе вокруг Леманского (Женевского) озера. Спускались к озеру старыми узкими уличками к набережной Уши, к ослепительному покою и блеску водного серебра и голубизны с мутневшими в туманах берегов жемчужинами селений - Монтрё, Террите, Невшатель. (Тетин родной город, она когда-то... была в нем - маленькой!) В этом шаре воздуха и воды наступало такое успокоение, такая упоенность синевой, скольжением, дыханием, что в нем пропадали на час все разлуки, все оставленное позади, все навеки несовместимое: Киска, м-ль Люсиль, Тигр, мосье л’аббэ, мама с гитарой и м-ль Маргерит со Шпицу. Иногда мы ездили или ходили в Синьяль, на ферму в лесу, где бродили лани у пруда, плавали лебеди и по берегам сладко пахло синими ирисами. Или гуляли еще по другим окрестностям. По пути мы заходили в придорожную гостиницу, пили молоко, ели хлеб с медом и сыром. Крутые, из черепиц крыши над сказочными видами домиков, затерянных среди деревьев, дававших приют в зной, отдых, еду и питье, как любовно они легли в покой памяти! ГЛАВА 2. ПРИЕЗД МАМЫ. УШЙ. В АЛЬПАХ. РАЗЖАЛОВАННЫЙ ГИД. ФОТОГРАФИЯ МАРУСИ. ЖЕРТВА КАМНЕЙ. «ДУРНАЯ ТРОПА»Однажды меня позвали в гости к Бланшет Мильо. Мы играли в несложную игру в маленьком садике, когда отозванная в дом Бланшет бросилась ко мне с криком: «Ася, скорей, скорей! Твоя мама приехала! За тобой пришли... О, счастливая!» К а к я бежала к маме! Муся уже там... Милое, милое лицо, такое родное! Как мы без него жили? Две наши головы у маминых плеч! Как мама нам улыбается! Только она так может! Незаменимость человека! Неповторимость его черт, движений, привычек! Тайна голоса! Именно ее мы ждали, именно ее нам не хватало! Только ей одной мы хотели рассказать все!.. Мы ластились о маму, как зверята о зверя, впервые так, став проще после разлуки, перед новой разлукой, не зная, что можно так стосковаться! После уроков и обеда мы ненасытимо бродили с мамой вокруг Лозанны, мы сидели за столиками прибрежного ресторанчика Уши за стаканами гренадина или кофе. Закат медленно опрокидывал в озеро розовую желтизну неба, небесно-водяной пар начинал темнеть, мерцал первой звездой. Медленным взмахом палочки подымал дирижер над оркестром вечернее рождение музыки, и старый город, как замок Рингштеттен в дни Гульбрандта и Ундины, затихал тьмой садов и блеском лунных ночей. - Дети, жизнь идет полосами, вы это увидите, когда вырастете, - говорила мама, - и вы вспомните мои слова! - И, прерывая нас, хотящих сказать, что мы уже вспоминаем: - Вот Ясенки мои и наша дача в Тарусе, наш московский дом и Нерви - это все полосы. И вот это сейчас, мой приезд - полоса тоже. И она тоже пройдет, как сон... Иногда очень трудно оторваться от чего-нибудь дорогого в жизни, - но и оно может пройти... Если надо! Мы слушали маму, и ее слова отзывались в нас. Над Уши зажигались цветные фонарики иллюминации, жаркие в падавшей синеве вечера, под исчезавшим небом. Искрами холода леденели голубинки звезд, безнадежно затерянные в пространстве. И во всем этом плавилась музыка раскаленною своей печалью, и неслась, как ветер над озером, опрокинувшим в себя небо, - гостиница замка обрезала о синеву прихотливые очертания башенок и зубцов. В нем останавливались, когда приезжали, родные наших подруг-египтянок Это был самый дорогой отель. Их богатство нас от них отдаляло. В нем была струйка тоски... Через несколько лет, вспоминая те вечера, Марина написала стихотворение «Ouchy»: Держала мама наши руки, К нам заглянув на дно души, О этот час, канун разлуки, О предзакатный час в Ouchy!.. Мы ненасытно рассказывали маме о нашей жизни. Но я улавливала, что Маруся избегала говорить о м-ль Люсиль и мосье л’аббэ. Так было в Нерви, мы молчали, сначала тоже не рассказывали маме о наших друзьях-революционерах. М-ль Люсиль и мосье л’аббэ - наши новые друзья. И мы это скрываем от мамы? - неясно неслось во мне. Но вслед за Марусей я тоже молчала о них. Почему? Я бы сказать не сумела. Вечером мама отводила нас в пансион. Нас встречали ласково, весело, добро, завидуя нам, что мы - с матерью. Как засыпалось! Завтра, после уроков и обеда, мама снова зайдет за нами, и мы поедем с ней в Синьяль - смотреть ланей. М-ль Маргерит тушила лампу и желала нам доброй ночи. Чистые, веселые швейцарские дороги с игрой солнца и тени, с поклонами встречных. Хороши? Нет слов... А где-то в сердце - видится поле по дороге к Пачёво, тощая рожь, родная, межи и тропинки, ширь, жар и даль... Тоска по России сплавляла маму и нас - в одно. Мы и не говоря, с ползвука, понимали друг друга. И всегдашнее наше, с ранних лет - «а помнишь?». Мы рассказывали о нашем расставании с Тьо. - Да, дети, Тетя - это удивительный человек... Такая преданность нашей семье... Каждый день мы ходили еще в какие-нибудь окрестности Лозанны... Мы проходили мимо садов, пахнущих розами; от их запаха хотелось закрыть глаза... Но в эту минуту из окна раздавался звук рояля, и розы в нем сжигало, как в пламени. И тогда в мамином лице было то самое, уже с детства так любимое: грусть в нем была, и была в этой грусти - отвага, и какое-то горе веяло у ее рта. И мы жались к ней одним движением. А потом мама в маленькой своей комнате варила на спиртовке русский чай, а мы бежали по знаменитой Лозаннской лестнице - в нижнюю улицу, в булочную, и опять вверх по широким каменным ступеням, и ветер трепал тонкие бумажные кульки с золотистыми хрустящими хлебцами с изюмом. Высокий шпиль собора, крутые крыши, старинная архитектура... К маме пить чай! Как мы бежали! Мамин отъезд близился. Мы с пансионом ехали в Альпы. Мама говорила нам об эдельвейсах, серебристых высокогорных цветах с чашечками в виде звезды. О легендах, связанных с ними. - А я, дети, вернусь в Италию по настоянию докторов, проживу там еще одну зиму, пока вы будете жить тут с подругами и добрыми м-ль Лаказ. Вы и за эти месяцы так сильно подвинулись во французском языке, как же вы будете говорить тогда! И папе какая радость, и Тете!.. Моя мечта - чтобы вы знали и английский и итальянский, как я, - не меньше, чем я знаю! Больше!.. А когда эта зима пройдет, мы с папой поедем в Германию. Там вы поступите в пансион на год, а я поселюсь возле вас, чтобы медленно привыкать мне к более холодному климату. А потом - в Крым! А в Москве я велю себе отделать ту комнату на чердаке, которая над нашим парадным - выше всего. Там чище воздух, там будет моя спальня. - Мама, а ты говорила - в Цюрих? - сказала Маруся. - Может быть, в Цюрих, - как-то затуманившись, ответила мама, - если я решу жить в Цюрихе, я вам напишу. Вы большие уже, вы можете уже - сами... - Мам, мам! - пристала я. - Что? Что можем? Что сами? - Ничего, дети. Об этом говорить рано. Это еще все не решено. - Мама не может жить всегда в Италии, - повторяли мы ее слова в пансионе, - потому что в Москве у нас дом, и папа - профессор Московского университета, и в Москве будет папин Музей древней скульптуры, вся семья там, мама не хочет жить в чужих краях. Она вылечится и вернется в Москву не сразу, а понемногу... Вылечится! Живой кусок от живого куска! Так мы отрывались от мамы. Последняя прогулка! Последний чай! Поезда мчали нас прочь друг от друга. Маму - в Геную, нас - предгорьями, все круче, все свежей, - как в Тироле, бегут селенья, церковки, речки, водопады, мельницы - к белому великану, высящемуся над всем хором одиночек и горных цепей, - к Монблану. А в голове те два названия - Фрейбург, Цюрих. Поезд летит. Раскаленная синева. Ослепительный блеск снегов, такого множества его, что он не растает от летнего солнца! Мы, Маруся и я, две русские девочки в голубых платьях, в соломенных шляпках, с альпийскими палками в руках. Наш пансион, и гиды, и мул, везущий в корзинах через седло нашу одежду: когда пансионерки окажутся в облаках, где свежо и сыро, они наденут пальто, мы с Марусей - наши красные шерстяные полудлинные кофточки. Еще выше - те места, откуда текут ледники; еще выше - горы и еле проходимые тропинки путешественников. Выше - последние горные гостиницы. Еще выше - вершина Монблана. Там так холодно, что путники замерзали. Мы - возле гостиницы, построенной на половине Южного зуба (острозубые ледяные пики), будем кататься на санках с покатых снежных спусков. Как в московском дворе! Мы уже поднимаемся вслед за гидом по дороге в горы. Она еще широка. По разрозненным рядам пансионерок кое-где медлит рассказ: отец нашего гида (нам показали его у выхода из Аржантьер) тоже был гид, и однажды в опасном месте все шедшие впереди (связанные друг с другом веревкой), поскользнувшись, оторвались и повисли. Они висели над пропастью, связанные веревкой с теми, кто еще не сорвался, ближний к краю был наш гид. За ним туристы, позади всех - отец гида. Видя, что упавшие перетягивают, сын сейчас сорвется и погибнут все (а всех все равно не спасти), старый гид, рванувшись вперед, перерезал веревку перед сыном... И те полетели вниз... Старого гида судили. Его лишили звания горного проводника. И он доживает свой век. Доживает бесславно. Сердце бьется безумной жалостью к нему! Ведь он не погубил тех, он спас остальных. И - «бесславно». Его никогда не забудешь... Поляны синих маленьких цветов. Очень синих. Это жансианы. Подождите! Выше - рододендроны, розовые, тугие, крупные. Помнится, те и другие без запаха. Запах ушел в цвет: синева и розовость - нельзя отвести глаз. Рвем охапками, с альпийской почтой цветы пойдут в картонных коробках, сбрызнутые водой, - по всему свету - всем родным. И в Египет, и в Москву, и в Тарусу, и в Нерви! И на открытках будет штемпель альпийской почты! Привал. Гостиничка. Серый хлеб, свежий сыр, молоко. Отдых. Марина, ждавшая от меня нытья в пути, молчит, явно ко мне милостива. Горжусь. Цепкими ногами в горных, как у всех, башмаках с гвоздями на подошвах, я иду, не отставая от взрослых, хотя ноги уже болят. И все-таки я устала в одной из первых дальних прогулок, и меня приютили на муле, маленьком темно-сером конике, а он упрямо не хотел, чтоб я на нем ехала, и конец моей езды был сразу торжеством и фиаско: мул летел под (отлогую) горку; я, уцепясь, не упала! Это было так лихо и почти даже весело, но я трусила изо всех сил и вопила, и все бежали ко мне... На высоком плато, откуда был виден весь свет, где жгло солнце и дул ветер, мы скользили вниз по наклонной наледи - на санках. Летом! Настоящее волшебство! Марусин, уже бисерный, почерк шелестел пером по открыткам; я, высунув от усердия язык, быстро корябала (тоже уже мелко) приветы в Италию и Россию. На фотографиях этого дня, долго у нас хранившихся, весь пансион и гиды на леднике. Марина выше меня по крайней мере на полголовы и куда шире в плечах. Казалось, года четыре разницы, - а всего два. Обе в широкополых соломенных шляпах, щурясь от солнца, смеемся; у Марины чудесная полуулыбка, счастливое, застенчивое просияние. Богатыренком стоит она на фоне льдин Гласье де Боссон. В чуть сощуренном взгляде - отвага. Сейчас эта фотография живет только в моей памяти. Аржантьер - чистенькая старинная деревушка, где мы живем в маленьком отеле. Там проще и вольнее, чем в Шамуни, где мы жили в отель де ля Курда, где был важный табльдот, за которым я осрамилась, спихнув под стол стручковую фасоль в масле (с «нитками»), Я ее ненавидела. Когда мы встали из-за стола, она предательски темнела на золотом паркете, и я опозоренно плакала своим «и-и-и», пойманная, как вор. Наше счастье был Шпицу, спутник всех наших прогулок. Но однажды случилась беда: при переходе сияющего голубого ледника он упал в «кревас» (трещину). Его вынимали ремнями с привязанными к ним досками. На бедную его хозяйку жалко было смотреть. Белоснежная шерсть была в крови: Шпицу выбил зуб. Он скулил, дрожал, но, для нашего ободрения и смущенный вниманием, пытался взвизгнуть, игриво подняв мордочку, но визг перешел во взвизг боли, и мы обе, одним движением, стали возле него на лед на колени, обнимая, утешая и плача. Наша длинная вереница сочувственно шла назад, не докончив прогулку. Никто не роптал, жалость к раненой собаке не показалась никому сентиментальностью. Маруся дружила со старшими, особенно с Мице Вайдман - веселой и всеми любимой озорницей. Ей было шестнадцать лет. Шалости ее никогда не были злы. Голубоглазая, с русой косой, горбоносая, с резкими движениями, смехом и выразительной мимикой, она напоминала клоуна. Горячего нрава, она была очень добра. Все старшие пансионерки относились к Марусе как к равной. Они поражались ее развитию, ее уму и талантам: училась она без всякого труда, во всем шла впереди других. Было просто трудно поверить, что ей скоро одиннадцать лет. Иногда мы все лазили по холмам, собирая чернику. Ее было много, часы сбора были упоительны. Рот, язык, зубы - синие. Солнце нежно жжет, руки и ноги - в царапинах от колючек... Прогулки в горы продолжались. С начала лета говорилось о самой опасной - на Мовэ Па (Дурная тропа). Немало путешественников оборвалось там в пропасть, и много ходило об этом рассказов. В ожидании этой экскурсии мы поднимались по менее опасным дорогам: ходили на Гласье де Боссон, на ледник Ледяное море. С нами были и другие экскурсанты. На этом леднике мы стали свидетелями катастрофы: вдруг откуда-то сверху посыпалась лавина, и с криком: «Камни, камни!» - люди бросились врассыпную. Но один остался. Он лежал на льду неподвижно, из его головы текла кровь. Камни еще падали, хоть реже, - к нему люди кинулись, оттащили его, подняли. Мы видели, как рвется, треща в воздухе, под чьими-то усилиями что-то белое, как люди расступаются, кто-то наклоняется, делает перевязку. Наши начальницы и пансионерки шептали молитву. Раненого пронесли мимо нас. Он был без сознания. Его большая борода была вся в крови. Солнце сверкало на ледяных пиках гор. Бархатными коврами ползли по горам - ниже - леса. Синим холодом дышало Ледяное море. В наших руках были веселые альпийские палки с острыми наконечниками. Недосягаемым снежным конусом лежал равнодушный к людям Монблан. Будет ли жив? Эта мысль билась во всех нас. Много дней мы не знали о нем. Наконец он появился: у дверей отеля де ля Курон он сидел в кресле, укутанный, несмотря на жару, в теплые пледы; голова его все еще была забинтована. Лицо было почти такого же цвета, как бинты. Он потерял огромное количество крови. Как будто полуживыми глазами он глядел на зеленую нарядную долину у подножья чуть было не сгубивших его гор. И вот мы на Мовэ Па - узенькая, одному только пройти, тропинка высоко в горах, по краю пропасти. Справа - почти отвесная скала и в ней, местами качаясь на вырвавшемся скреплении, вдоль скалы, проволока, за которую можно местами придержаться. Поныне не понимаю, зачем вели туда пансионы с детьми. На месте, где почти ежегодно случались несчастья! Сорваться - означало смерть. Мы связаны веревкой не были, но были с нами два гида. Перед вступлением первого гида на Мовэ Па я, самая маленькая и юркая, выбежала вперед веселой детской припрыжкой, не сознавая опасности и не слыша испуганных криков за собой. Отозвать меня было уже нельзя. Я бежала беспечно, мне тропинка не казалась узкой. Я слегка придерживалась за проволоку и даже сорвала выросший в расщелине скалы цветок. Только один человек из тех, кто шел сзади, за меня не боялся: Маруся. Привыкши лазить по почти отвесной «пластине» нервийской, мы страха не ощущали. Маруся была, конечно, горделиво спокойна за меня, что я не сорвусь. Но обе начальницы и пансионерки шли, замерев от ужаса, и молились, не отрывая от меня глаз. Зато что началось, когда мы прошли Мовэ Па! Все на меня обрушились, кричали гиды, начальницы бранили меня, что я не люблю свою маму, что я не жалею их, дурная, глупая девочка, - что бы они сказали маме, если бы я сорвалась? Я разливалась плачем, а лукавый Марусин глаз косился на меня одобрительно. На белой дороге, за которой знакомый пейзаж Аржантьер, освещенные солнцем домики с остроконечными, цвета темного серебра, крышами, столбик колокольни, купы садов, - наша вереница, выходящая на далекую горную прогулку. Длинные утренние тени повторяют всех нас на белизне дороги, растянувшись в длину, - смуглое, продолговатое лицо м-ль Люсиль, горбоносое, строгое, полное величавости, которой так совсем лишены добрые, какие-то смятые черты маленькой м-ль Маргерит. А Маруся еще выросла в Альпах! Я такая маленькая рядом с ней, и наши тени повторяют эту разницу. ГЛАВА 3. СНОВА ЛОЗАННА. БЕСЕДЫ С МАРУСЕЙ. УРОКИ МУЗЫКИ У МОСЬЕ БИШОФ. М-ЛЬ ЖАННМы ждали приезда кузины м-ль Люсиль - м-ль Жанн. О ней говорили, что она очень строга, очень религиозна, что только какие-то семейные обстоятельства помешали ей стать монахиней. Наши сердца уже тянулись к ней в таинственном уважении. Теперь в церкви мы уже не стояли нахмурясь, скучая, враждебные к происходящему. Как произошел этот «душевный переворот»? Мало-помалу или «вдруг» - и на этот вопрос не сумею ответить, потому что не помню как. Как в родной, на лето покинутый дом, входят пансионерки в тяжелые двери серого каменного любимого пансиона Лаказ - Бульвар де Граней, 3. И подумать, что еще четыре месяца назад мы не знали, что он есть! Весело расселяемся мы по своим комнатам, и лозаннский день идет так, точно и не было Шамуни и Аржантьер. Еще одна полоса, как сказала мама в Уши, - позади. В воскресенье, после мессы, до обеда, все мы сядем писать длинные письма домой о том, что такое Альпы. О Монблане, на который взойдет только самый-самый смелый человек на свете! И полетят наши письма: в Россию, в Египет, в Германию, Англию, Испанию - по всему свету... А через полгода с отъезда из Нерви мама стала получать от нас письма, как мы потом узнали из ее писем к папе, встревожившие ее по-новому. Смысл ее жалоб был тот, что трудно воспитание детей, особенно в ее положении больной и вдали. Намучась нашей чрезмерной свободой в Италии, дружбой с Володей и пугаясь чрезмерной же нашей любви к чужим взрослым, ей казался разумным шаг с помощью вызванной на помощь Тети - поместить нас во французский пансион! И что же! И здесь получилось совсем не то, чего она ждала! «Это просто невероятно, какие воспитатели эти католики! Это какие-то монахини становятся, а не девочки!» - писала мама. Мы никогда не узнали, что отвечал ей отец, но думаю, что успокаивал, как делал всегда, глядя на жизнь с позиции пятидесяти пяти прожитых лет. Он верил, что все обойдется, что тревожиться не надо. А пока мама получала наши недетские письма, не знала, что отвечать: Когда наставал вечер, и египтянки шли в свою комнату, и м-ль Маргерит со Шпицу кончала свой вечерний обход (на ее попечении были младшие), как только шаги ее затихали на лестнице, по которой она спускалась, - мы тихо вставали с постелей, становились на колени на коврики и начинали молиться. Усталые, мы засыпали, счастливые исполненным долгом, а наутро нас встречал день: с шумом, с солнцем, с воспоминаниями о другой, вольной жизни, о веселье революционных песен, о скалах, о лжи старшим, о свободе, о Пачёвской долине, где проскакал Лесной царь (а Лесной царь - это что? божество природы, язычество, грех?). Добрая м-ль Маргерит, не подозревая о нашей ночной молитве, ни о бурях в нас, раздавала нам учебники и тетради, и я садилась учить древнюю историю, учить по старинке, наизусть, о каком-нибудь короле Мидас с ослиными ушами, арифметику, географию и неправильные глаголы. Для занятий музыкой понадобилось - ввиду нашей близорукости - показать Марусю и меня окулисту. Нас повезли к знаменитому тогда Дю-Фур. Он надел на нас круглые, совиные очки. Впрочем, я стала носить их поздней, с десяти лет. Маруся же их надела. Музыку преподавал у Лаказ большой знаток, очень старый и очень строгий мосье Бишоф, дававший уроки в некоей коронованной семье (какой страны? О нем ходил такой рассказ). Сгорбленный, седобородый, блестящий пианист, требовавший от нас, учениц, подлинного увлечения и прилежания; он до нас - за годы - поставил всего одно «пять» некой легендарной усидчивости девушке, проводившей за роялем все свое свободное от уроков время. Но и «четыре» его было чрезвычайной редкостью, и с такими счастливыми днями был связан чудесный обычай: не только виновница его, но и все пансионерки отпускались - через улицу - в кондитерскую Юрлимана накупать себе сладостей. Муся, любившая чтенье еще больше, чем свою игру, все же много раз получала «четыре» у мосье Бишофа. Но мне радостно вспомнить тот день, когда за мое, самой младшей рояльное прилежание все пансионское население Лаказ проследовало, сияя и тормоша меня, через солнцем залитый Бульвар де Граней к зеркальным окнам кондитерской, к солнцем сбрызнутым витринам воздушных, эфирных, причуд, ливейших, как из Шехеразады, сладостей, пирожных и тортов. Все эти веселые, ласковые обычаи уснащали детский быт сурового, казалось бы, католического пансиона. В пансион прибыли новые: Кончитта и Кармен Ангуло, сестры-испанки. Кончитте было четырнадцать лет. Выше всех нас, младших, она была смугла, имела резкие черты, большие темные глаза навыкате. Кармен было девять; смуглая и черноволосая, как сестра, она была красивей, скромней и тише. Мы полюбили обеих, и они быстро вошли в наш крут. Говорили они по-французски плохо. Наступила осень. Становилось холодно. С нашего милого платана слетали листья: желтые, лапчатые. Служанка зажигала уголь в печке на террасе в чугунном столбике с трубой; это - калорифер. Прилежно учились мы до обеда. На большой перемене, тепло одетые, мы выбегали в сад. Как весел и дружен был обед в столовой за длинным столом! Шли гулять по Бульвар де Граней, мимо каких-то подвальных решеток, откуда шел запах супов, пирожков, жареного. По тем улицам, где мы так давно бежали к маме, и тонкий бумажный мешок трепетал в ветре, мы несли к чаю булки с изюмом... В мокрых садах облетали последние лепестки цветов. Как весной тут пахло розами, как сладко! Старыми уличками мы выходили к Уши. Неприветно лежало озеро, холодным металлическим зеркалом, мутным, - по нему шли то волны, то рябь. Завтра воскресенье, к мессе. Потом письма домой. В четыре часа принесут блюдо с пирожными. В тот раз Маруся не подошла к нему. Она дала всем все выбрать. Она взяла те три последние, что остались: сухие, миндальные и плоские, без крема. Самые невкусные! Я смотрела на нее, замерев. Знала, к а к ей трудно. Но она права: именно так надо! Завтра на блюде останутся шесть худших, и тогда мы их возьмем. Бывали у нас представления. Помню одно под названием «Тетин приезд», в котором мне дали роль горбатой тетки. Дети встречают некрасивую, маленькую старую тетку недружелюбно. Но она всех очаровывает добротой, всесторонней помощью. В сцене апофеоза она стоит среди полюбившей ее молодежи, с улыбкой произнося слова: «Нельзя судить о дереве по его коре!» Сколько труда, приготовлений! На спину мне приделали под платье подушку, причесали, надели старушечий чепец. Роль я выучила легко и сыграла недурно. Как аплодировали девятилетней тетке! Как было весело! Под ковром и картинами открыли дверь в соседнюю комнату - получилась сцена. А публика - начальницы, учителя и пансионерки - сидели на рядами поставленных стульях, получился настоящий театр. А затем приехала м-ль Жанн. Высокая, выше м-ль Люсиль, худая, во всем темном, с сухим, тонким смуглым лицом с чертами правильными и красивыми, если бы не чрезмерная худоба. У нее было лицо мученицы. Легко, бесшумно двигалась она меж нас, но каждый, на кого взглядывали ее большие темные глаза, пристальные, печальные, строгие, как бы пронизывался чувством, понимал, что надо опомниться, что надо иначе жить. Весь пансион, еще с прежних приездов, любил м-ль Жанн какой-то особой любовью. Рассказы о ней, долгое ожидание! Маруся с первого взгляда страстно привязалась к ней. И та заметила Марусю сразу. С этого дня Маруся стала неузнаваема: где был ее крутой нрав, ее вспышки гордости, дерзости? Уж не приходилось мосье л’аббэ и м-ль Люсиль звать ее, говорить с ней; все свободное от классных и домашних занятий время (а домашние уроки Маруся готовила быстрее всех, учась блестяще по всем предметам) она проводила в комнате м-ль Жанн. И ночью я теперь всегда засыпала первая. ГЛАВА 4. ЗИМА В ЛОЗАННЕ. ПРИЕЗД КРИЧЕВСКОГО. МАРИЯ ОССОРИОБлизилось Рождество. С последней елки в Москве было два года. Казалось - много лет! Из Москвы прибыли «гостинцы», как писал нам папа, - любимые пастила, мармелад и клюква в сахарной пудре, всего много, коробками. И большой круглый филипповский черный хлеб. Положив посылку в свой шкаф и не трогая, мы предвкушали счастье угощать подруг. Изредка к папиным письмам были приписки Андрюшиной рукой - мелкий, узкими буквами, очень косой почерк. Он писал о гимназии, отметках, о катании на коньках. Благодарил за открытки с видами. Но ни он о нас, ни мы о нем - не скучали. Но когда, редко, приходило письмо из Италии, от Володи Миллера, или его карточка - потолстевшего, в форме колледжа, тогда вспыхивала тоска по нему, по скалам, морю, по утраченному любимому детству. Но кого мы вспоминали - это Лёру. Непонятно и странно, но нам иногда казалось, что она могла нас, может быть, лучше понять сейчас, чем мама? Мамины письма мы очень любили, читали и перечитывали ревностно. Но когда однажды мама нам написала: «Владислав Александрович женился, у него очень хорошая, образованная жена, прекрасная музыкантша», - Маруся, чуть сузив глаза, зло сказала мне: «Та, наверное! Помнишь ее?» Вскоре мама получила наш отклик. Маруся не дала мне прочесть, что писала о Тигре - маме. Но я помню свои строки. «Мама, почему Тигр женился? Мама, напиши, почему! Ведь он говорил, что это - мещанство... он - вольный орел. Как же он мог?» Как год назад в Нерви столовая, так теперь гостиная наша была полна ворохов цветной, серебряной и золотой бумаги, и мы вечерами клеили елочные украшения. Тут же громоздились глубокие картонные коробки, полные прежних чудес, шелеста, шуршаний и блеска... Скоро, скоро - «Ноэль»! Стояла зима. Лежал снег, и улицы Лозанны были сказочны, как на картинках любимой Марусиной книги «Давид Копперфильд». Мы на прогулках с м-ль Маргерит останавливались перед витринами магазинов, игрушечных, писчебумажных, и смотрели на обрамленные искрами морозных узоров предметы, пригодные стать подарками друг другу (везде меж пансионерок был шепот, улыбки, тайны). В магазине Макка - коробки сургуча всех цветов: серебряного, бронзового, золотистого, коробки всевозможной бумаги для писем, с конвертами всех фасонов, цветов, с блеском, тонких и толстых. Чернильницы в виде собак, лошадей, кошек, птиц, человечков. Альбомы для стихов, для рисования, для открыток. Шкатулки от деревянных до перламутровых и черепаховых, блестящие, резные с выпуклыми альпийскими цветами, плюшевые. Разрезательные ножи, карандаши в причудливых футлярах и россыпь перочинных ножей (опять черепаха и перламутр, кость, металл, дерево). А книги! Прильнув к прилавку, как в Москве у Вольфа, жадно глотаем французские названия: «Серебряные коньки», знакомое с детства «Без семьи», Голландия, кораблекрушения, море и хижина рыбаков. В переплетах синих и голубых, темно-крас-ных, зеленых с золотом. А снег, как в России, вьется, хлещет, щеки горят, и везде - предпраздничная суета у запушенных инеем витрин. Выходим нагруженные пакетами, в двери с вертушкой, пропускающие выходящих по одному. Таких дверей в России мы не видели, это ново и весело. Наша пансионская елка стоит убранная, закрытая в гостиной. Старшие, сюрпризом для нас, убрали ее и закрыли. Вечером она будет гореть, и будут бенгальские свечи, обмен подарками, песни, торты, яблочное вино. Да, но до елки у пансионерок есть дело: младшие понесут из дома елочку, убранную, блестящую, и угощение в бедную семью к консьерж (привратнице). Как забыть восторг ее сына и дочки при виде нас, вносящих нежданно в раскрытые двери - Праздник? В один, кажется воскресный, день нас - Мусю и меня - вызвали вдруг в гостиную. «К вам пришел ваш русский знакомый, - сказали нам, - он из города, где лечится ваша мама. Причешитесь скорее и идите, он вас ждет». С бьющимися сердцами мы сошли вниз по лестнице. В гостиной стоял нервийский Кричевский. Все тот же, высокий и плотный, с кудрявой головой, немного неловкий, с таким большим телом и такой застенчивый, точно мальчик. Весело двинулся он нам навстречу и остановился в недоумении. Он хотел что-то сказать и запнулся. - Здравствуйте, - сказали мы вежливо и ступили к нему. Острая жалость пронзила нас. Такой добрый, приехал... Но не верит в Бога, смеется над Богом, он - враг. - Вы очень изменились, - сказал Кот Мурлыка, бережно пожав наши руки. - Выросли. Очень. И вообще... Он рвался через какую-то преграду. - Ну, как вы живете? Как учитесь? Ты как, Муся? Пишешь стихи? А музыка? И ты, Мышка, тоже играешь? - Да, и я недавно получила «четыре», как Карла, и мы ходили в кондитерскую к Юрлиману. Когда «четыре», нам позволяют. Мы отвечали, и он спрашивал. Маруся попросила его сесть. Он поблагодарил, не сел. - Я ведь так, ненадолго... - смущенно говорил он. - Да, вы так изменились! Привыкли к своему пансиону? - Да, нам тут хорошо. А как Кошечка? - Кошечка просила вас навестить. Она болела, теперь здорова. - Передайте ей наш привет. - Передам. А я тут ждал вас и думал: какие-то они стали? А вы вон как. Это кто же? - спросил Кричевский потерянно. - Святая? - Он стоял перед маленькой статуей. - Это, - ответила Маруся очень серьезно, - Мадонна! - А-а-а! - протянул наш гость. - Вот вы какие. А я думал... Ему было нечего сказать. Он стоял и смотрел на нас, и мы на него. Потерянно. Внутри - бушевало. Но этого нельзя было показать. Он еще что-то спросил. Мы ответили. Потом он заторопился. Мы проводили его до дверей. Когда тяжелая дверь закрылась за ним и за нею раздался его уходящий шаг - Маруся резко отвернула лицо. (Плачет?) «Подглядываешь?» Но я уже ревела, как в детстве. Воскресенье. Уже вечер. Дневной чай отпит как надо - Маруся и я исполняем наш долг, вольно на себя взятый: мы пережидаем, когда все, даже Терезинет с ее грациозной улыбкой, самая тихая из всех, ученая, умница, выберет свои три пирожных, - она берет из оставшихся, никогда не бежит, не хватает, - и затем мы получаем наши шесть штук, нелюбимых, почти что всегда сухих миндальных. Жарко пышут угли в столбике чугунной печки. За стеклом качаются руки платана. Он весь белый. Сегодня Бланшет не ушла домой, она с нами. Ее мама лежит в больнице. На ферме Синьяль, где летом были лани и ирисы у пруда, зимой - каток. Нас повезли туда всем пансионом. Многие умели кататься, скользили по льду, как вальсировали по паркету, в сапожках, с маленькой муфтой, в теплых кофточках, шитых в талию, в широких платьях. Маруся боролась со льдом и коньками отважно, хоть и без увлечения, - все, что ее отрывало от книги, скорее мешало ей. Но я на коньках была в отчаянии: я падала и вновь падала, ноги меня не держали, это была - мука. Наконец я замерзла так, что от боли в руках и ногах заплакала громко, навзрыд. Чьи-то руки схватили меня, и удивительной красоты лицо повернулось ко мне: на днях приехавшая шестилетняя американочка Мэри (по-французски Мари) Оссорио. Она не понимала, о чем я плачу, хотела узнать. Она каталась с горки на санках, в меховой шубке и шапочке, раскрасневшаяся, веселая. Поняв, в чем дело, она тотчас же сняла с себя теплые меховые варежки и протянула их мне. Убежденно и в то же время удивительно вежливо она натягивала их на мои замерзшие в тонких перчатках пальцы и тащила меня на гору, к своим санкам, не замечая моих коньков. Мы отвязывали их и смеялись, на разных языках говоря что-то, и санки мчали нас под гору, - так началась одна из самых чудных дружб моей жизни. Мягкие, прямо в меня глядящие, темные большие глаза с непередаваемым выражением ласки. И мы летим, летим с горы, и вновь лезем и лезем в гору, и снова летим с горы. Годы и годы поздней вспоминала Марина несколько раз пережитые нами особенные лозаннские утра. Проводы на вокзал пансионерок. Всем пансионом ехали провожать уезжавшую. Всегда утром. Незнакомые улицы, утреннее солнце, волнение прощанья - и знакомое, родное с детства зрелище вокзальной суеты, вновь куда-то зовущие гудки поездов, запах железнодорожной гари... Третий звонок, слезы расстающихся девушек, отход поезда - и в необычном утреннем часе возвращение в пансион, пустота после подруги, из нашей жизни исчезнувшей, вдруг ставшей такой нужной, и долгая печаль, которая, кажется, никогда не кончится, вслед... ...Помню поездку всем пансионом в театр, потрясшую нас, многие из младших плакали. Самой пьесы я не помню. Память сохранила только впечатление от театра, темные ложи, бледный свет, кудри придворных и лица каких-то людей, которых постигали несчастья в доблести и благородстве... На уроки гимнастики ездил весь пансион. Большой зал с темно-желтым паркетом, от которого пахло каким-то необычным керосином. Мы нюхали воздух: «Московским чуланом». Египтянки, особенно подруга Маринина - Аглаэ, чудно делали гимнастику. Мы - не делали. Мама считала, что девочкам если она и нужна, то особая, и воздерживалась от общей. Я любила смотреть на синие матросские платья, слушать музыку, улавливать ритм. Несколько раз за жизнь я ловила вдруг где-то тот особенный запах керосином пахнущего паркета и тотчас же оказывалась в том зале. ...Масленичный карнавал. Маски, писк за окном, хохот, веселящаяся толпа... ГЛАВА 5. ИСПЫТАНИЕ. ВЕСНА 1904 ГОДА. ШИЛЬОНСКИЙ ЗАМОК. ПРАЗДНИК НАРЦИССОВЭто случилось 1 апреля. На нас рухнула беда. Придавленные ею, в ужасе, в непонимании, мечась перед жестокостью факта, что нельзя оправдаться, мы, младшие, покрытые презрением старших и всех, кто еще вчера нас любил, заливаясь слезами, не имея ни одного друга, были в совершенном отчаянии. А случилось вот что: кто-то без подписи, анонимно, прислал нашим начальницам на 1 апреля такое мерзкое по содержанию письмо, что нам его не изложили подробно. И в то же время нас, младших, обвинили в присылке его! Трех египтянок, двух русских. Не рассказывая нам сказали: «Вы знаете, что вы сделали! Не удивляйтесь, не лицемерьте! Присланное вами письмо говорит само за себя. В день, когда во всем мире люди имеют обычай невинно подшучивать друг над другом, вы облили грязью своих начальниц, так вас любящих. И покрыли грязью самих себя!..» Все попытки наши узнать больше - терпели фиаско. На вопросы наши - не отвечалось. Нас стыдили и, называя бессовестными, заставляли молчать. Отчаянные, непонятные для получателей письма летели в Каир, в Москву, в Нерви... Но нам пришло утешение, усвоенное от тех самых старших, которые так жестоко теперь обвиняли нас. Раз мы невинны, рассудили мы, и обвинение ошибочно, значит, это испытание, нам посланное. И мы должны его вытерпеть! Правда восторжествует, сказал кто-то из нас, и мы будем оправданы! Мы должны только терпеливо дожидаться этого дня! И, укрепляя себя и друг друга, мы старались не обвинять никого в несправедливости, утешать друг друга - и ждать... Каждая наша попытка узнать приводила старших в неистовое негодование. В то самое негодование, против которого мы, невинные, боролись в себе. Выхода не было. И мы призывали помощь. Сколько дней так продлилось? Много... Кто? Ольга? Аглаэ? Или Маруся? - принесла нам несколько дней спустя добавление к сведению о письме? В письме были недостойные рисунки, комические, ночной горшок, и упоминалась комната м-ль Люсиль, и она сама, и м-ль Маргерит, и мосье л’аббэ... И были стихи с насмешками над ними, роняющие достоинство наших начальниц. Мы плакали еще больше. Кажется ли мне, что Маруся, самая умная и отважная, решилась на разговор с м-ль Люсиль? Или ее вызвали к м-ль Люсиль? Я помню одно: мрак дней, чувство непосильной тяжести, слезы. Мне было девять лет. Марусе одиннадцать. Нашим подругам - одиннадцать, двенадцать, тринадцать. С нами не разговаривали. От нас, проходя, отвертывались. Казалось, не хватит слез! Ни сил учиться! Жить день, гулять в зазеленевшем саду... Горе спаяло нас. Как могли наши наставники так беспощадно обойтись с нами? Я не помню, как это случилось и что нас оправдало. Но день настал, и нам вдруг вернули утраченное доверие и сказали, что дело выяснилось, что виноваты не мы и что все счастливы снять с нас такое чудовищное подозрение. И в слезах примирения и облегчения, еще более обильных, чем слезы отчаяния, к нам вернулась наша прежняя жизнь, любовь старших и радость дня. Мы писали папе: о шедшей между Японией и Россией войне, спрашивали о Музее. Он отвечал нам, что Музей растет, сообщал радость последних удач. Но, убедясь, что мы хорошо освоились с французским, он просил меня писать ему по-русски, - «а то, матушка, позабудешь родной язык...» (после моего вопроса: «Папа, как ты думаешь, кто победит: «Япон или мы?», переведя с французского «le Japon»). ...Сады распускались. Говорили о празднике нарциссов. Мы снова играли в любимую Марусину игру, где два ряда наступали друг на друга, захватывали заветную черту, побеждали. Платан начинал шуметь ярко-зелеными, невероятной новизны листьями. На ветках нижних, разлатых - сидела Мице, уча урок. Кончитта, как всегда, ссорилась с Ольгой или Астиной. Ей не передавалась психология религиозности - она была непосредственный, веселый дикарь. Сестра ее, младшая, Карменсита, тихая и прекрасно учившаяся, смотрела на нее с укором. Я играла с Вайолетт, лиловоглазой англичанкой с огромным бантом у виска; она не выносила Бланшет. «Она - глупая», - говорила Вайолетт, ухитряясь в эти несложные французские звуки впустить свое английское, мяукающее - и мне казалось - надменное произношение. Ученье стало веселей. Зазубривание столбцов древней истории и географии давалось легче. Марусе же учение вообще не давало труда. Она глотала книги, перечитала все тома «Материнского воспитания» и много других книг на полках веранды: Расина, Корнеля, Виктора Гют (она вместе со старшими учила французскую литературу). Я кончаю зубрить времена неправильных глаголов, знаю уже все. Немецкий язык! Чужой, скучный. Чужой, немецкий пансион! Куда мы поедем. Мама пишет нам, что еле дожила год без нас. Национальный швейцарский праздник - «Fete des Bouchers» (праздник мясников). Процессия в старинных нарядах, алебарды, бархат, позолота, музыка, знамена... Город разукрашен. Вся Лозанна на улицах. Мы под открытым небом, смотрим театральное представление. На неделю весенних каникул мы поехали в Бэ-ле-Бэн (Вех les Bains). Высокие травы парка, комнатки горной гостиницы, походы в горы, с щемящей - уже год почти! - памятью о Шамуни и Аржантьер. Великолепная весна сырых долин и цветущих деревьев. Поездка в Грот-о-фэй. Фонтаны у входа в пещеры, бой струй, пена, волны... Легенда о феях. И все это залито струями бенгальских огней. Мы входим в Шильонский замок. Впереди - вода, как мамины голубые (синие) шары, стеклянные (три и сверху один). А у стен зелень, мох, вонь воды. Страшные владения Бонивара. Мы входим на трап-мостик, ведущий к Шильон-скому замку через темно мерцающую вокруг деревянных столбов воду. Детство и юность входят во мрак, сырость и цвель истории. Мы поворачиваем за угол скользкой каменной стены, мы трогаем ржавую цепь, впаянную в нее. Мы выглянули в стенное отверстие над водой, куда выбрасывали тела умерших узников. Был блещущий солнечный день. Леманское озеро лежало серебряным слитком, и по серебру таяла зеркальная голубизна... А водная синяя пучина горит и дальше, как в Нерви, - сплошной блеск. Она была такой и в тот час, когда, взрезая ее, вглубь тяжело спускалось в нее тело, чтоб лечь - в тину? на камни?.. Навек! А где-то в Уши - подобие будущего синематографа, но неподвижного: мы сидим рядами и смотрим сменяющиеся картины волшебного фонаря - «туманные картины». Наполеон обходит ночью посты. Он видит заснувшего часового. Он останавливается. Бедняк, ты пропал, солдат!.. Возле тебя, спящего, на посту стоит - Император! Сердца бьются, Маруся не отрывает глаз от своего кумира - он и мамин. Как тот гренадер (Гейне? со стыдом думаю я, нетвердо уверенная в слове, - девять лет, стыдно! - как когда наутро после чтения нам мамой «Ундины» я спросила Мусю с мученьем: «У-нин-да?» И услышала уничтожающе верный, презрительный Мусин ответ), - гренадер? Который и жену и детей пускал нищими - лишь бы служить своему Императору в беде... Душа той весны - Праздник нарциссов: город, опьяневший от этого запаха, всенародное празднество, процессии, шествия... Кони в белой упряжи, дети в колясках причудливых форм, бой цветов, дети в коляске - огромном яйце, в коляске - цветочной вазе, в гнезде, в домике, в колеснице... Все в белом средь гор нарциссов, в запахе их, столь сильном, что нигде, никогда более не повторяется за жизнь. Ему равен лишь запах у тарусской сирени в детстве - в жар и свежесть распахнутых окон нашего старого лесного гнезда... Весь день длится этот неземной праздник. День превращений. Нарциссы поят душистым вином все улицы, окна, толпу... И еще один день - в гостях у Мари Оссорио, за городом. Мы рвем примулы на лугу: первые желтые цветочки. Из пенковых трубок мы пускаем мыльные пузыри. Весна! Чудное личико Мари... До вечера еще далеко, какое счастье! ...Скоро, скоро приедет мама - как год назад, когда я была у Бланшет. Мама! Мама!.. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ГЕРМАНИЯГЛАВА 1. ЛАНГАККЕРН. НОВЫЕ ДРУЗЬЯ. «ЛИХТЕНШТЕЙН». СКАЗКИ МАТЕРИ. МАРИНИНЫ ЛЮБИМЫЕ КНИГИ. ПЕЙЗАЖ ШВАРЦВАЛЬДАКак и год назад, пансион Лаказ собирается в горы, в Альпы. Но мы уже не едем туда - наша жизнь, как перекати-поле, катится дальше... Папа из России, мама из Италии приехали за нами, и мы едем, едем все вместе в леса Шварцвальда, незнакомые леса - сосны и ели, высокие, густые, как в сказках Перро. Нас провожают, как столько раз провожали и мы учениц. Они вернутся в пансион, а мы... Последние пожелания, последние слезы, и поезд, стуча колесами, уносит нас из Лозанны. Мама, папа... неужели опять вместе? Фрейбург. Средневековые башни, крутые крыши домов, маленькие площади (круглые старинные булыжники, широкие плиты). Пласты солнца, покой, тишина, фонтаны, бассейны, купы деревьев, узкие улички, как солнечные лучи между каменных стен. И везде гастхаузы, большие цветные вывески, навесы с изображением названия. Башня с мозаичным изображением св. Георгия на коне над драконом, дома как в андерсеновских сказках, сады, черепичные крыши, развесистые старые деревья. Широкая ландштрассе, обсаженная фруктовыми деревьями, медленно поворачивая, поднимается в гору, минуя чистые, нарядные деревни. На поворотах дороги - распятие. В синеве - облака. И коляска останавливается перед острокры-шим домом в два этажа. Над входом скульптура - большой деревянный, старой позолоты ангел. И надпись: «Gasthaus zum Engel»26. Навстречу выходит хозяин, герр Мейер, плотный, круглолицый, с сияющим румяным лицом. На белой рубашке - подтяжки. Он ведет нас наверх, в предназначенные нам комнаты, - папа их выбрал вчера. Уютная деревянная лестница напоминает наш московский дом; спокойные, светлые комнаты. Все просто, добротно: кровати, столы, комоды. Через час, когда мама разложила вещи по местам, нам кажется, мы живем здесь уже год... Только ноздри еще ширятся от новых, чужих запахов деревянных стен, деревянных резных диванов. А кто поставил нам эти букеты? - Мам, кто? - пристаю я. - Наверное, хозяйка, да? - Там девочка, - говорит Маруся, - большая, с тяжелыми волосами, светлые глаза и большой лоб. - Уже все рассмотрели? - добродушно говорит папа. Виртштубе28 - большая низкая комната (или гастштубе - Gaststube?29), столы, лавки, стулья с высокими спинками и далеко выступающая кафельная, вся из разноцветных, блестящих, узорчатых кирпичиков - печь. По стенам картонные листики со стихами - о гостях и хозяевах, о доброй кружке пива, о добром «Гастхауз цум Энгель», - как нравится, как все хорошо! Еще никогда нигде так хорошо не было! Точно это наш дом, и мы тут когда-то жили, - и мы снова вернулись. Мы точно забыли, что это наш дом, а теперь вспомнили, да? - Дети, о чем это вы? Муся, бери тарелку! - С большого подноса мама снимает все прелести шварцвальдской жизни: холодную курицу, яичницу-глазунью (папа любит ее со студенческих лет), картофельный салат, серый хлеб, масло и самое чудное - ауфшнитт. На блюде - тонкие ломти колбас всех сортов, ветчины вареной, копченой. Но на другой день мама попросила хозяев, чтобы мы обедали и ужинали на воздухе, за столом под огромной липой. Мариле, Карл. Дружба вспыхнула сразу. Карл все время с нами, и Мариле, как только не надо ей помогать матери, бежит к нам (и уже грусть, что неужели мы и с ними расстанемся?). Мариле с Марусю или чуть выше, плотная, с тяжелым, упрямым лбом, глаза серо-синие, пристальные. Лет ей тринадцать, она старше Маруси. Карлу десять, как мне. Светлоголовый, веселый. Маленький шварцвальдский бурш. Но в дружбе с этими детьми нет никакого озорства. А вокруг - высокие холмы и долины, дороги, тропинки, заколдованные хвойные леса, склоны, цветущие кусты, лужайки. Вот Марусино царство, вот мое. Сколько их, вот так, по два, рассыпано по тем никогда поздней не увиденным окрестностям Лангаккерна! Какие же это были утра! Карл и Мариле помогают родителям по хозяйству, а мы убегаем вдвоем далеко от дома, мимо бурного потока Борербаха, заросшего, как в Пачёво в Тарусе, наклонившимися купами кустов, уже вырастающими в деревья, - дальше, вверх, вниз, туда, где в глубине высоких, темных сосен и елей, в густой золотой хвойной мгле от почти отвесных редких солнечных лучей, живет лесная волшебница. Марусино царство - под ветвями деревьев, над горстью тропинок, - бегут врозь, вниз - к моему. У Маруси вереск и чуть наклоненное, как будто падает, дерево, и сверху ей видно - мое, а за моим - даль, потому что лес бежит по перевалу вниз и вбегает в заросль кустов, высокой травы. За старым дубом (а корни - как лапы) - все голубое, в тумане, и точно от солнца пыль по всей дали, там, где уже не видно ничего. За Марусиным царством - лес, и входы в него как в пещеру. А над ним - перистые облака. Они тянутся медленно и так высоко, - это те самые, как в книге с иллюстрациями Гюстава Доре, где дантовский Рай. Их так много. И они так высоко... И были царства в других местах, новые, вновь найденные, мы находили их, как клады, упивались ими. Иногда менялись: ручей на замшелые пни (как вещами). Мама чувствовала себя хорошо. Иногда мы выходили всей семьей на длинную лесную прогулку в самую глубь шварцвальдского леса. Опираясь о папину руку, идет мама, как годы назад в Тарусе, и папин голос мерно рассказывает ей о Музее, о том, как и кто помогает ему в труде его созидания, о своих планах, надеждах. Мы идем по их сторонам, слушая, нагибаясь иногда - за шишкой, за веткой, за палочкой, иногда бежим вперед и назад, им навстречу. Птица кричит... А луна поднялась, встав над долиной желтым большим шаром, плывет темно меж сосен маленьким голубым, - она выплыла, и все стало голубым, светлым, а тени как черный бархат. Но мы повернули и выходим на ландштрассе, и уже видны крутые, с пристройками, крыши нашей милой гостиницы, и стоит на пороге герр Мейер, отец Карла, а под липой накрыт стол. Вечерние чтения! Мама читает нам по-немецки «Лихтенштейн» Гауфа. Несчастный герцог Ульрих, река Неккар, бои, рыцарь Георг, Мария, образ девушки в узорчатом окне... Мама чудно читает! Мы не помним, что скоро ночь. И когда раздается папин голос: «Дети, пора спать», - мы кидаемся к маме, прося защиты, нельзя прервать сейчас, надо кончить главу... - Morgen ist auch ein Tag...30 - ласково говорит фрау Мейер. По воскресным дням к нам в горы приезжали и приходили из города гости - семьями, компаниями и по двое, по трое... Вся большая площадка перед домом до самой нашей липы, под которой мы часто обедаем-ужинаем, была уставлена столиками и стульями, и воскресенье гудело перед гостиницей Ангела как улей. Празднично одетые веселые гости, толстые отцы семейств с не менее тучными женами, с цепочкой детей, расцветали за вкусным столом, за пенистым пивом, за хрустящими, посыпанными солью кренделями; удалые бурши пели песни, а между них - приодетая фрау Мейер и, в лучшей рубашке, в подтяжках, краснощекий ее муж разносят подносы и кружки, и шаг в шаг за отцом, в воскресной одежде, десятилетний Карл несет то, что не смогли захватить отец с матерью. В эти дни мы обедали в доме, а вечером раньше шли к себе, днем уходили на далекие прогулки. Как помню одну из них! Во Фрейбурге ли был папа или писал в Москву по музейным делам, мы пошли втроем - мама и мы. Дорога вела все глубже в лес, среди сосен и елей. Особенная хвойная тишина была кругом. Шагов было почти не слышно. И была золотистая мгла в полусумерках среди опустившихся - почти до земли - ветвей елок и затемнивших небо густыми кронами сосен, начинавших шуметь и качаться где-то высоко, под облаками. И был лучший, быть может, из земных запахов - запах смолы. И была такая тишина, какой не бывает на свете: она бывает только в лесах Шварцвальда... И мама рассказала нам сказку. Мама так чудно рассказывала! Но я помню теперь только одну суть: мать и две дочери шли через темный, глубокий лес. А навстречу им шел разбойник. Он сказал женщине: «Я тебя уведу с собой, а твоих дочерей убью». Но мать, в отчаянии, так просила его о пощаде, что он сказал: «Хорошо, я убью только одну, а какую - ты сама выберешь». Но мать отказалась от выбора. Она предложила зажечь в придорожной часовне две свечки, назвав свечи именами дочерей, и какая раньше сгорит... (мама не договаривает...). Разбойник дал согласие. Зажженные свечи горели совсем ровно и погасли в одну и ту же минуту. Это чудо материнской любви так поразило разбойника, что он отпустил и мать и ее дочерей и один ушел в леса. Мы шли, прижавшись к маме, по хвойной тропинке, и не было слышно шагов. А веселые бурши будут бить сегодя об пол бокалы (обычай субботы) и петь свои студенческие песни. Перед сном, уйдя в наши верхние тихие комнаты, мы слушали «Лихтенштейна», книгу, шедшую по главам, как по лестнице, в глубь тайны, пока поздний час - луна в ветках окна и голос ночной птицы - не прерывали явью волшебное книжное счастье. А внизу пели зашедшие поужинать студенты. До поздней ночи до нас доносились звуки их шумных песен. Звучал оттуда папой нам давно, с детства, подаренный студенческий гимн времен его юности, латинский «Гаудеамус игитур». А каждое субботнее пиршество кончалось глухим ропотом разбиваемого об пол стекла. Но мы уже не слышали. Мы уже давно спали. Наступил сенокос. Над лугами - густой, как в лесах, запах смолы, - так теперь парит в воздухе огромной птицей запах свежего сена. И в лугах, как в Тарусе, мягкие его горы, пружинящие под ногами, когда мы с Мариле, Карлом и Петерле взбираемся наверх, помогая его собирать, подавать, и пляшем, и падаем, и катимся вниз, и лезем, и дышим - и не надышаться! А колется... Вокруг веселые, дружелюбные лица старших, никто не кричит на нас, не укоряет, знают: когда же веселиться, если не сейчас? Как в раннем детстве Маруся вжилась в «Историю маленькой девочки» Сысоевой, как в Италии она страстно полюбила «И Сиоге» («Сердце») Д’Амичиса (повесть из жизни итальянских школьников), а в Лозанне полюбились ей книги Сельмы Лагерлёф, так теперь она вошла в чтение немецких книг с наслаждением жарким и поглощенным. Родными были Марине все иностранные языки, которых она касалась. Итальянский она читала не учась. Словесные корни латинские были ей - во всех их многообразных изменениях - родными, органически легкими. Лежим и читаем. Марина - Heidi (о девочке в горной хижине), я - легенды Шварцвальда. Тень деревьев медленно переползает по нас, и мы ползем за ней, сросшиеся с землей и травой, как ящерицы, зеленоглазые, как они. Что это? Настораживаемся. Головы подняты: как псы нюхают, так мы слушаем воздух. Перерастая жужжание пчел, золотой пылью звенит - далеко и сверху - медленная мелодия. Это мама взяла гитару: «Не для меня придет весна-а, Не для меня-а... Буг разольется...» Книги - закрыты. Наперегонки мчимся к ней. «Гастхауз цум Энгель» стоял выше деревень, и мы с родителями иногда спускались туда. Шварцвальдские дома - коричневые, как белый гриб и подберезовик, с крутой, низко спускающейся крышей, такого же цвета галерея обходила стены дома. Они были похожи на резные игрушки, рассыпанные по бокам дорог и холмам, у перекрестков, где возвышалось распятие. Шварцвальдские долины! Это была ожившая сказка Гримма! Удивительны были плодовые деревья с двух сторон ландштрассе, плоды их не рвали дети прежде времени - по какой разумности? Или рвать их было - грех? На скамейках у домов сидели древние старики с длинными трубками и старухи с рукоделием или с грудными детьми на руках, все одеты по-шварцвальдски, как мы видели на открытках во Фрейбурге. Над ними плыли облака в синеве, и после дождя опрокидывалась, как в Тарусе над Окой, радуга виденьем цветного растопленного стекла. Вечером, когда начиналось предчувствие заката, из долин неслись перезвоны далеких церковок. Они были непреложны, как утро и вечер, это был мелодический голос тишины долинной и горной, и на этот зов с горных пастбищ сходили по одному, по два дети, гоня маленькое стадо коз или овец. С таким же тонким звоном привешенных к шее колокольчиков, какой слышался бубенчиками в русской дали. А затем падала ночь, гриммов-ская, звездная, шатром покрывая дома, холмы, шум сосновых и еловых морей. По воскресеньям юноши и девушки в шварцвальдских нарядах пением и танцами радуют стариков. И через все это летит наше детство!.. Утра становились свежей, вечера - длиннее, пахло соломой, облетали листья. Мы убегали, хлеща прутьями с шелестящими листьями на кончиках теплый еще воздух. Перочинные ножи рьянее вырезали в лесу палки, скоро - пансион... Скоро отъезд! Долина. Мокро - после дождя. Низкое место - везде незабудки, влажный голубой ковер. Вдали ветряная мельница. Мимо нас проходит несколько человек сельских жителей. С ними - учительница, молодая, бледная, в красном платье. Она нам улыбается - и проходит, что-то говоря по-немецки спутникам, и ее легкое, как лепесток мака, платье, полыхая, погасает вдали. И навек ложится в память сердца этот неповторимый миг. И вот воскресенье! В последний раз мы видим, как герр и фрау Мейер, ловко неся подносы, подают гостям пиво и кушанья, и жужжит перед домом звук веселых голосов обедающих фрейбуржцев - мы слышим его в последний раз! Сегодня не сияет лицо Карла, когда он несет за отцом тарелки, бутылки, в его глазах слезы от близящегося прощанья со мной. А сизые, как голубь, глаза Мариле глядят исподлобья, как туча. Вот она и Маруся мелькнули за домом. В наших комнатах - пледы, ремни, чемоданы, и под отрывки бесед о войне на Востоке, о наших врагах - японцах я помогаю маме укладывать мелкие вещи и натягивать ремень туго, но так, чтобы не лопнул. Я очень люблю это делать, очень стараюсь. ...Слезы, рукопожатия, обещания приехать еще, писать, взмахи платков и наш путь на лошадях - позади. Мы во Фрейбурге. Мы проехали городские ворота Санкт-Мартине Тор. Крутая крыша ратуши, пласты солнца по тихим улицам и уличкам узким, как в Генуе. Маленькие площади, фонтан, порталы собора. Мы в гостинице. Завтра папа поведет нас в пансион Бринк. Мама будет жить рядом с нами, в соседней уличке, папа уже нашел комнату по ее вкусу: высоко, мансарду, под крутой крышей, мама говорит - для легких так нужно. Под ее окном река, старый мост. А пока мы сидим в ресторане гостиницы. День еще наш сегодня, еще целый день! Скоро папа простится с нами, он едет в Москву, в наш дом в Трехпрудном... к нашему «колоссальному младшему брату» Музею. ГЛАВА 2. ПАНСИОН БРИНКВаальштрассе, цейн. Узкая уличка, в которой не помню садов (откуда взялась такая, неприветливая, в уютном старом городке?). Глухо отсутствуют в памяти двери в пансион Бринк, словно их поглотила тоска нашего вхождения в них. У стен каменной лестницы на второй и выше цвета не было. Что было в первом этаже? Классы. Туда входили приходящие ученицы-счастливицы, имевшие дом и родных. Мы видели их только на уроках. Нам, пансионеркам, было запрещено дружить с ними. Пансион Бринк был темницей. И мечта была одна: на свободу! На втором этаже помещались комнаты сестер Бринк - фр-н Паулины и фр-н Энни. Где-то в тех этажах жила и экономка фр-н Келлер. Должно быть, в третьем были наши дортуары - две высокие, большие, под углом друг к другу комнаты; обедать мы спускались вниз, в длинную столовую с темными портьерами и тяжелым длинным столом. Выше всего помещались классные и самая мучительная из всех «нумероу ахтцейн». В нее мы входили после обеда и прогулки, должны были там находиться с четырех до семи и в совершенном молчании делать уроки. Попробовав эту муку - окончив уроки в полчаса-час, сидеть два - два с половиной недвижно (читать не разрешалось), мы взмолились маме, и она стала на эти часы брать нас к себе. Исключение это для нас было сделано из-за маминой болезни. Фрейлейн Паулина Бринк, встретившая нас с папой и мамой в своем приемной кабинете, звавшемся «зеленая комната», была, думается, тоже в зеленом платье - так величественно она поднялась из глубин своей прудово-тинной комнаты, - худая, высокая, с длинным дряблым лицом и мутными зеленоватыми глазами навыкате. Полуседые волосы, связанные на макушке пучком, делали ее еще выше. Младшая сестра ее, фрейлейн Энни, на голову ниже ее, теряла также и в величавости. «Фальшивая», - решили мы обе сразу - и пылко ее возненавидели. К старшей же начальнице ненависти не получилось - она была до того вся насквозь такая, какой казалась, - строгая, чинная, - что ни для фальши в ней, ни для ненависти к ней не было места. Даже была на дне этой чинности доля старинной немецкой ласковости, которою она сразу же и залила мой молодой возраст, отметив, что я буду в ее пансионе самой младшей, но, надеется, послушной девочкой. В сладкой же улыбке фрейлейн Энни Маруся и я с первого взгляда почуяли опасность и беды. Перед сестрой своей фрейлейн Энни благоговела, и самостоятельной власти в пансионе у нее не было, - это было передаточное звено: она все видела, все слышала и все доносила сестре. И была еще в пансионе экономка фрейлейн Келлер - средних лет, русая, сероглазая, с полным лицом, миловидная и приветливая. В профиль она походила на горбоносую птицу. Но это была добрая птица. Она присутствовала за столом, вместе с фрейлейн Энни раздавала нам пищу. Это была именно «пища» - скудным количеством и однообразием, и одной из главных сторон жизни пансионерок была постоянная мечта о еде. Мы вставали в шесть с половиной часов, и вставание наше было фантастическое: тренированный на послушание даже во сне слух пансионерок еще из далей и глубин коридора узнавал тоненький, жидкий, зловещий - еще без серебра - рокоток зажатого (в руке спешащей будить нас) колокольчика, и, как русалки с речного дна, подымались из белизн простыней полуспящие девичьи тени и, протирая очи, отводя спутавшиеся косы, спотыкаясь сонными ногами о складки коврика и обувь, встречали - стоя - фигуру в распахнутой двери, в поднятой руке которой теперь серебряно, рьяно, яростно гремел колокольчик. И уже он отгремел! Сунув ноги в ночные туфли, пансионерки теснились вокруг вошедшей, принимая из ее руки каждая по крошечному билетику, на котором было напечатано слово «auf!» (встать!). О, недаром просыпались и вставали так пансионерки, недаром стоя встречали он колокольчик: в конце триместра те, что могли представить все, день за днем билетики с «auf!», - получали в торжественном присутствии всех начальниц, воспитательниц и учениц похвалу за борьбу с ленью и цветную картинку на память - овечку с пастушком, или девочек под зонтом, или кошечку, или собачку. Мы же - Маруся и я... бунтующий ли дух пробуждался в нас от этих колокольчиков, билетиков и картинок или «русский дух», враждебный немецкому пансиону, - только почти всегда не хватало в сонме русалок у двери - нас. Холодноватыми зелеными озорными глазами, изменяя себе, лозаннской, посматривала Маруся на пансионерок, потягиваясь, распрямляя плечи богатыренка, откидывая назад густые, полуотросшие, могла их уж плести в косу, волосы. Я же, еще ластясь к подушке и одеялу, дразнила злополучную Гретхен Третчлер, соню и медленницу, путавшуюся испуганно ногами в длинной ночной рубашке - «Опоздала! Опоздала! - а я и не тороплюсь!» - и кувыркалась в постели, пока гневный окрик худой, смуглой, с шиньоном угольной черноты м-ль Мейс не заставлял меня встать. Мы тут никого не любили! Нам весь день было тошно. Мы ждали только того блаженного часа, когда мама брала нас к себе... Переглядываясь, без слов сообщая друг другу, что вспомнилось, мы умывались каждая в своем тазу на нашем двойном умывальнике, вытирали вокруг каждую каплю, причесавшись гребнем и головной щеткой, спеша, вычесывали всегда застревавший там злополучный волос и по второму звонку (на одеванье и умыванье полагалось какое-то немыслимо ничтожное количество минут) в шеренге двигались, попарно, вниз, в столовую. Восемь минут, нам кажется, давалось на глотанье кружки почти кипящего молока (без блюдец!) и сухой белой булочки. Затем следовала прогулка. Почему нас всегда водили на ту же гору Шлоссберг, превращая прогулку в подобие пытки? Вероятно, по недостатку воображения. А мама приступала к выполнению своего плана - постепенно привыкать к более холодному климату. Она сняла себе, рядом с улицей, где помещался пансион Бринк, маленькую комнатку на Мариенштрассе, цвай, - мансарду с чердачным окошком высоко над рекой, протекающей через Фрейбург. Мамину комнату, где мы провели с ней много блаженных часов, помню отчетливо: длинная, с окошком в конце, - дверь и окно были в торцах ее узкой шкатулки - друг напротив друга. У правой стены - мамина кровать, за ней - столик, где на спиртовке кипел русский чай. По левой стене - пианино, взятое напрокат; за ним, напротив маминой кровати, - диванчик. На нем спали мы по очереди с субботы на воскресенье - для двух нас сразу не было места. Уют маминой мансарды с окошком на зеленоватые струи реки, наши беседы о прошлом и будущем, воспоминания о Нерви, Москве, Тарусе, Лозанне, Лангаккерне, вечернее чаепитие, мамина игра на пианино, гитара, сумерничанье на диванчике втроем, как подруги, - каждая из нас натягивала на себя конец клетчатой маминой шали, окутывавшей всех нас трех, - какой контраст это был с Ваальштрассе, цейн, откуда мы вырывались на три часа и куда должны были вернуться! Неотвратимо, как бой часов на городской башне. Один вид дверей пансиона Бринк, тяжелых и темных, точно люк в каменном корабле, поглощавших нас, как Харои - душу... Стиснутые в тоске зубы, озноб. Уже позвонили, сейчас откроется дверь! Не опоздали! Стрекочет в руке фрейлейн Келлер колокольчик - к ужину! Еле поспеваем вымыть руки - и парами, в шеренгу, вниз по лестницам. Белым, мертвенным светом горят в высоте газовые колпачки. Мы их ненавидим. В сердце - память о добрых керосиновых в Москве и в Лозанне лампах. В гостиной швейцарского пансиона они цвели как цветы... Рассаживаемся за длинный стол. Фрейлейн Энни и фрейлейн Келлер - меж нас, в середине стола. Фрейлейн Паулина возглавляет стол. На тарелки с узором цветов каждой из нас положен тончайший кусочек мяса. Если это копченая ветчина, она темно-розовая и прозрачная - через нее виден узор тарелки. Тощий гарнир. Самое страшное - тугие, жилистые края каждого кусочка. Они должны быть проглочены, - их надо разгрызть зубами и, как хочешь, протолкнуть через горло! На тарелке имеет право остаться только кость. Иногда вместо мяса нам дают картофельный салат или бобы. На третье, как всегда, полукисель-полупюре из кислого ревеня, без сахара - отвратительнейшее кушанье. Доедаем. Всем - мало. Куском серого хлеба старшие, и Маруся, стараются заткнуть пустоту в животе. Но уже собирают тарелки, щеткой сметают на поднос со стола крошки и фрейлейн Паулина начинает читать вслух «Путешествие Свена Гедина». А я начинаю дремать... Ярче всех я помнила из Марусиных подруг Дору Хаке-винкель. С ней, семнадцатилетней, помню, сошлась двенадцатилетняя Маруся. Но я не сказала, что Маруся училась одновременно в двух классах: по некоторым предметам в четвертом, по другим - в седьмом. И подруги седьмого приняли ее как равную. С ними она училась и английскому, у мисс Кесбет - нашей сменной (они с м-ль Мейс через день менялись) воспитательницы. Дору любил и уважал весь пансион, и сама фрейлейн Паулина. Дора была вспыльчива, но, должно быть, по справедливым поводам, потому что старшие бывали к ней тогда снисходительны и любовно говорили ей: «Дора! Не делай же снова твое бетховенское лицо!» Классы (четвертый и седьмой) Маруси были наверху. Мой (третий) - в первом этаже. Маленькая, светлая, веселая комнатка. Парты в три ряда. Я забываю пансион Бринк: тут царствует добрая фрейлейн Реут, маленькая, худенькая, ласковая, хотя правила поведения - строгие. На первой парте - Эрина Зинауер - круглолицая, некрасивая, со вздернутым носиком, с кудрявой темной головкой, веселая. Рядом - Лени Бургер, прилежная, тихая, с косами цвета льна, синеглазая. За ними сижу я с застенчивой, легко краснеющей, темно-русой Ильзой Фаулер. Первая ученица - примерная Хульда Кранф, полнолицая, светлоглазая, сидящая так неподвижно, что все любуются ею. Им по восемь (в первый класс они пошли в шесть), только мне - десять. Но я без труда начинаю понимать ьо-немецки - арифметику, географию (мы проходим родной их город Фрейбург, его историю, с ним связанные легенды). Когда кто-нибудь провинится - повернется, или уронит резинку, или сделает - о ужас! - кляксу, виноватая стоит, втянув голову в плечи, опустив глаза, краснея, и никто над ней не смеется, все жалеют ее. Само понятие озорства тут немыслимо. Когда раздается звонок к концу классов, я с тоской прощаюсь с подругами, среди которых я - старшая, и плетусь вверх по лестнице назад, в свое заточение, в котором я - младшая. Мимо закрытых калиток немецких садиков и дворов мы шли строго парами, в молчании. Крутые черепичные или железные крыши напоминали Лозанну. Осенние цветы так же пахли - влекуще и нежно, пласты солнца светло горели на уютных маленьких площадях. Но строгий голос м-ль Мейс и быстрый шаг вперед не давали полюбоваться. Подъем на Шлоссберг был крут, и в дождь - тяжел. Мы шли, осужденные на прогулку, - только проливной дождь мог от нее спасти. Лишь на миг, розовея и сверкая в закатных красках, внизу, город пылал шпилями и окнами собора, отражавшими солнце, и уже надо обходить верх Шлоссберга и готовиться идти вниз. Но мы уже переглядывались: скоро к маме, - и девочки, видя наши радостные лица, сочувствовали и завидовали нам. Я не сказала о главной муке нашего дня - «шлехте нотен»31: «О» получали за нарушение «Ordnung» (порядка), «б» - за погрешность в Betragen (поведении). Может быть, были еще и другие, но частота и ядовитость этих двух затемняют в памяти остальные. И были они еще разные по величине. Было маленькое «о» и большое «О», Кусало злой мухой «б» маленькое, осой или даже змеей - большое. Оно было зловеще и страшно, о нем шептались испуганно самые старшие. За него вызывали в зеленую комнату, к Vorsteherin32, - а за три больших «Б» исключали из пансиона. Оделяли нас «шлехте нот’ами» - попеременно м-ль Мейс и мисс Кесбет, и, сказав провинившейся, что она получила дурную отметку и какую, они записывали их в тетрадку. О них в определенные сроки письменно сообщалось родным. Хорошо, что мама была добрым гением: принимая их всерьез лишь вполовину, она облегчала нам их получение. Мы рассказывали маме - все. Маленькое «о» получали за каплю воды возле умывального таза, за волос в головной щетке, за не туго натянутую вокруг тюфяка простыню (ее надо было натянуть без единой сборки, ровно, до блеска ее как бы металлической поверхности). Маленькое «б» появлялось мгновенно, как только играющая на пианино вздумывала откинуть голову с намерением заглянуть в окно. В этой сети дурных отметок мы жили как под тучей комаров, - но от них было нельзя отмахнуться! Попав сюда с воли лесов «Вальдфрау», Маруся и я терпели укусы дурных отметок героически. Поразительное несходство жизни французского пансиона Лаказ и немецкого - Бринк печально изменило наше поведение. Тут, где не взывали к нашей душе, где не говорилось о больших важных вещах, где не звали нас под стяг Добра, на бой со Злом, а механизировали «добро и зло» под жужжанье дурных отметок, - мы сразу же остыли к этой борьбе со злом, сдались на маленькие грехи с озорным и насмешливым равнодушием. И зоркий глаз фрейлейн Паулины, шепоты и подслушивания фрейлейн Энни почтили недобрым вниманием так отличавшуюся в ученье Марусю. ГЛАВА 3. ОСЕНЬ 1904 ГОДА С МАМОЙ ВО ФРЕЙБУРГЕСуббота! Счастливейший, упоительный день! Уже с утра живешь как в чаду: все неважно, все летит, улетает, - все погаснет в час, когда ты, ты, Маруся (как Ася сегодня), уйдешь с мамой не до ночи, а на вечер, на ночь и на весь завтрашний, сияющий день воскресенья! Ну конечно, немного жаль - ее, ту, которая останется на ночь и утро в пансионе, - но ведь она была с мамой в ту субботу, она тогда ликовала, она засматривалась вперед, в то завтра, и она могла жалеть тебя (а может быть - и не жалела? она даже бросила веселый взгляд на тебя, оскорбив твои сборы в тюрьму своим неуместным весельем!..). В сущности, и жалеть ее, может быть, вовсе не надо? Она ведь и в будущую субботу пойдет к маме и останется тут на диванчике? И в прошлую, и в будущую, два раза! А твой - только сегодняшний день... Марусин торжествующий взгляд холодновато останавливался на мне - и в тот миг куда-то рушилось все торжество счастья, - несчастно, как черный тарусский пес Челкаш, глядело лицо уходившей... Но уже обнимала мама несчастную, и повторялся рассказ-мечта о будущей жизни вместе, всегда вместе, все всегда вместе. Жарче пылает синий огонь спиртовки, темным золотом горят стаканы с московским чаем, папой присланные нам пастила, мармелад, клюква в сахаре, грушевые карамели и, чтобы напомнить Лозанну, сдобные хлебцы с изюмом и по марципановому прянику... еще есть время, не плачь, уходящая, впереди еще целый час, больше часа, почти два часа еще! Еще будем читать вслух - ну что, что будем читать? Детские рассказы Телешова и Чирикова? В издании «Донской речи»... Или Марусин «Родник», выписанный ей папой (Асе - «Детское чтение», чтоб не забывала русский язык...). Сказки Мюзаус? А может, легенды Шварцвальда? А может, перечтем «Лихтенштейн»? «Мама, мама, «Вильгельм Телля» и Гесслера!» И уж блестят глаза, слезы высохли - впереди еще полтора часа... По лесенке - шаги. Это хозяйка несет маме письмо. Знакомые - как славянская вязь - буковки, все - отдельно. От папы. «Мам, мам, читай! Васька жив?? А как Музей папин?» И пока мама, с улыбкой махнув мне рукой, читает письмо (а Маруся уже провалилась в книгу о Вильгельме Телле), я на диванчике, крепко прижавшись к маме, погружаю зубы в витую сдобную булку с изюмом, как кот зажмурив глаза. Еще на полчаса продвинулась на часах стрелка, но уже нет вообще времени: по оба бока от мамы, в маленькой немецкой мансарде - как в высоком московском папином кабинете - мы идем, незримо, за маминым голосом, читающим о далеких временах Швайцарии, о кантоне Ури, о тиране Гесслере, о герое Вильгельме Телле, борющемся за свою страну. Он - как Тигр... - хочу, но не смею прервать я. Молчит и Маруся. Нас нет - есть только мамин голос, есть только они - там, меж швейцарских гор. И когда настает час мне идти - я, на мамин зов, одеваюсь почти машинально. Я еще не понимаю: пансион! Я - в Ури... И вот прошел ужин в пансионе, и беседа с нами фрейлейн Паулины, и чтение Свена Гедина, под которое я, как всегда, в десятом часу, в каких-то льдинах Северно-Ледовитого океана засыпаю, и просыпаюсь, с кем-то под руку шагая вверх по лестнице в дортуар, прошла и ночь - рядом с пустой кроватью Маруси, - прошли вставанье под колокольчик и горячее молоко со страхом ошпариться - и уже заповедный звонок: за мной мама с Марусей. Утро. Улицы. Воля! Широкие пласты солнца по старым каменным плитам, крутокрышие домики, площадь - как колодец меж домов. Порталы собора. Втроем всходим на горбатый мост над маленькой зеленоватой рекой. По бокам моста - каменные рыцари. - В Италии, дети, есть мост, крутой, полукруглый, - Понте Веккио. Когда-нибудь будете там, - может быть, уж без меня... Вчера у меня опять что-то поднялась температура... - Ну, что ты, мама, - мы в один голос, - пройдет! Мама слушает нас, задумчиво улыбаясь... Мы на миг вдруг все три останавливаемся возле каменного рыцаря и смотрим, как молча бегут по водной бездне струи... И в тихом их шуме звучит мамин голос: Где судьба бы вам жить ни велела, В шумном свете иль в сельской тиши, Расточайте без счета и смело Все сокровища вашей души! - Мам, я уже все четверостишия помню, - говорит Маруся. Мы идем по старинному, золотому от солнца городу. А на башенных часах стрелка подходит к полудню, и начинается гулкий, торжественный, медленный бой старых, как мир, часов... - И вот, дети, у входа на такой же, как этот, мост в Италии Данте увидел идущую с подругами - Беатриче. Он знал ее с детских лет и любил, но она казалась ему не живой женщиной, а видением - так высока была его любовь. Он стоял как будто каменный, как вот этот рыцарь, а она проходила, и платья подруг овевали ее, как будто ей поклонялись, - она была прекрасней и строже всех, - и все волнение Данте художник изобразил движением руки - к сердцу, никем в тот миг не замеченным. Я не знаю, дети, так ли на той картине, но так должно было быть у того моста в тот миг! А когда-нибудь, - продолжает она, осветив своих дочерей взглядом, - вы вот этот миг вспомните, как вспоминаем с вами осень в Тарусе и московские зимы. А жизнь будет лететь, все будет проходить и кончаться, и кто-нибудь другой будет сидеть у рояля, - меня уж не будет с вами... - Ну, что ты, мама, - будешь, будешь! - сливая два голоса в один, слово в слово, тон в тон, отчаянно говорим мы. А таинственная птица жизнь летит своей вещей дорогой, часы пробили раз, два, и уже три, и четыре, осеннее солнце уже наклоняет над старинным германским городом краснеющие лучи, и в их предзакатном золоте горят корешки книг, и край раскрытой клавиатуры, и горячие золотые столбики русского чая, и переплет мансардного окошка. - Дети, - говорит мама, накладывая нам на блюдечки варенья - его капельки как мамин рубин в кольце, - скоро во Фрейбург приедет со своей труппой великий трагик Эрнст Поссарт, он играет «Короля Лира» - я вам рассказывала его - помните? И вот, дети, - говорят, Эрнст Поссарт, приезжая в город, пополняет свой хор - голосами живущих в этом городе. Если они ему подойдут, и мне говорили, - мамин голос стал медленен, но в него уже впал Марусин: - Подойдет, подойдет непременно!.. Мам, и ты будешь петь в его хоре! Ведь такой низкий женский голос, как твой, редкий, - помнишь, в Лозанне тебе сказали... И в конце каждого вечера голос начальницы: «Помните, дети, этот день никогда не вернется, - на слогах приседает голос, - но завтрашний день придет снова - чтоб мы исполнили свой долг... Чтобы...» - я сплю. Осень. Последние листья огоньками летят в ветвях тихого, чистого немецкого кладбища. Медленно бредем, мама, Маруся и я, по дорожкам, глядя на памятники, свежие холмики земли. И, как в Москве, несутся издалека звуки железнодорожных гудков - протяжно, жалобно. Мйлое мамино лицо под полями темной фетровой шапочки улыбается нам тою ее особенной жалостливою улыбкой, от которой с детства щемит сердце. Как от гудка поездов. - Помните, дети, - говорит она, - никогда не будьте жадными, не жалейте ничего другим. Кто знает, с кем встретитесь, чье влияние на вас будет... И если я умру, и вы будете жить без меня... Ветер шелестит замерзшими льдинками на ветвях, кружит пестрые листья. Мы поворачиваем по боковой дорожке - и останавливаемся: одна как другая могилы, ряд к ряду, - одинаковые кресты, могилы-сестры звенят обледенелыми травинками. Столько одинаковых! Мама ступает к ним, наклоняется, читает. - Дети, это все сестры милосердия, погибшие во время эпидемии, - говорит она дрогнувшим голосом. Она хочет еще что-то сказать, но ее дыхание перехватывает, и мы молча стоим, как одна все три, не можем идти дальше. - Дети, - говорит мама, и ее карие глаза горят под дугами высоких бровей, - Эрнст Поссарт приехал и будет завтра слушать голоса. А вчера я слушала лекцию, профессор похвалил мои записи и рисунки по анатомии. Если б вы знали, дети, как интересна медицина, какие в ней предстоят открытия, - и в который раз мама упоминает имя врача, обещавшего в самые ближайшие годы - средство, излечивающее туберкулез. - И тогда, мам, тебе не надо будет делать себе комнату из мансарды в Москве - да? И ты будешь по-прежнему жить внизу, и мы будем приходить к тебе в твою гостиную и будем сидеть на ковре, как в детстве, и ты будешь читать нам вслух... - Да... - говорит мама, будто не слышит, - учитесь, дети, языкам, много и хорошо их знать - это большое богатство... Я рада, что Маруся учит английский и что немного помнит итальянский. Мне хочется начать испанский, если найду время в своем дне, между музыкой и медициной. Надо найти... Ведь живопись я сейчас совсем забросила... ГЛАВА 4. ЗИМА 1904-1905 ГОДОВ. ВЕСТИ ИЗ РОССИИ. ПРИЕЗД ПАПЫ. ПОЖАР МУЗЕЯНа уроке рукоделия я - худшая, но, стараясь, вскоре овладеваю вязаньем крючком и корплю со рвением над моим штаубтух (тряпочкой для вытирания пыли). Вяжу двумя нитками сразу: черной и красной; я увлечена их пестрым узором. Но когда я пытаюсь заразить своим увлечением Марусю - я встречаю ее удивленно-непонимающий взгляд: она ненавидит свое рукоделие всем пылом души, стремящейся даже от нотных строчек к книжным; к крючку в ее руках, надменно путающемуся в омерзительных нитках, она ощущает полное отвращение. И на мне на миг замирает ее отталкивающий меня, подозрительный ко мне взгляд. - Тебе нравится этот штаубтух? И, однако, и в наших суровых условиях бывали добрые обычаи, - когда был чей-нибудь день рождения, к столу подавался огромный сладкий пирог с числом зажженных свечей, соответствовавшим числу лет, исполняющихся в тот день пансионерке. И нам, Марусе и мне, в сентябре (мне) 27-го по новому стилю и 9 октября Марусе уже прополыхало десять и двенадцать свечей на двух сдобных пирогах с вареньем. Подавали в высоких стаканах апфельвайн (яблочное вино), и все хором пели на особо веселый мотив: «Hoch soll sie leben! hoch soll sie leben! hoch! hoch! hoch!» Дословно: «Да живет она высоко, высоко - высоко - высоко!» В эти зимние дни, придя к маме, мы узнали о смерти - от чахотки - Нади и Сережи Иловайских. Им было двадцать и двадцать один год. С виду цветущие, красивые, милые, любимые всеми. Позднее мы слышали, 4TQ мать их, Александра Александровна, в отчаянии похоронив их и заболев той же болезнью, вернулась в сырое имение Иловайских в Крюкове и безвыездно заперлась в нем, оплакивая детей. Не веря заграничным лечениям, она стала лечиться народным средством - овсяной кашей - и вылечилась. Она никогда не узнала о страстном горе по Наде той самой «Муси», которую Надин и Сережин отец, Дмитрий Иванович, неизменно все наше детство путал с «Асей», невзирая на разницу нашего вида. Закусив губы от боли, которую она не хотела делить ни с мамой, ни со мной, она оплакивала нежную красавицу Надю, которую так полюбила в Нерви... Но совсем отдельно от пансиона шла моя школьная жизнь. Думаю, что и Марусина классная жизнь была и теплей и богаче нашего дня. Как весело мы шагали - в час географии - по улицам родного моим восьмилетним подругам Фрейбур-га, изучая жадными детскими глазами один за другим памятники города, слушая обо всем, что с ними связано в истории города и страны. Солнце хрустальным великолепием холодных уже лучей пылало на крутокрыших домах, фонтанах, садах, старых башнях, и навсегда ложились в сердце легенды края, события, имена. Помню, как раз одна из моих одноклассниц, проходя мимо кустов сада, сорвала крошку веточку с двумя-тремя листиками. И как обрушилась на нее речь негодующей учительницы, как она обличала ее непозволительную душевную грубость, сгубившую ни за чем нежный росток... Помню слова: «Oh, wie roh...» («О, как грубо...») - и слезы провинившейся, красной, устыженной. И думаю неутешно: и в эту страну, в ту Германию, пришел фашизм? Я не сказала, с каким вниманием, с какой болью следила мама за ходом русско-японской войны. Имена генералов Куропаткина, Стесселя то и дело мелькали в ее беседах с нами. Сдача японцам Порт-Артура, вызвавшая всеобщее негодование, взволновала ее чрезвычайно. К имени Стесселя стали добавлять слово «изменник». И затем страшная весть о Гапоне, провокаторе, о Кровавом воскресенье. Беда приходит - как счастье: вдруг. В карете на обратном пути с пьесы из театра Поссарта, где пела в его хоре, мама простудилась и слегла. Врач определил плеврит. Жар не спадал. Маме лучше не делалось. Папе была послана телеграмма. Он ответил, что выезжает. Папин приезд, его озабоченное, доброе лицо - он кажется постаревшим, - смена врачей, консилиум и зловещие слова: «рецидив», «активный процесс». Папа шлет телеграммы в Москву, что задерживается. Идут разговоры о помещении мамы в санаторий. У нас сжаты сердца: что будет там с мамой? И как будем мы без нее, после счастья близости с ней, - в хмуром пансионе, где после Рождества снова суровые будни, где мы теперь со всеми готовим уроки в ненавистном «нумероу ахтцейн»... Дальше уже шли слезы - о маминой болезни, о бедном папе, приехавшем на такое горе, о том, что маму будут ждать в хоре Поссарта, а она не придет, - обо всем, от чего ком в горле и чему невозможно помочь... В одну из ночей маминой болезни, когда папа не отходил от нее, в дверь дома постучали, и стук был настойчив и громок. Внизу поднялся переполох. Все проснулись, захлопали двери, послышались голоса, сквозь окна на улицу упали столбики света от зажженной впопыхах керосиновой лампы, и как раз когда папа, следя за маминым беспокойным сном, больше всего хотел, чтобы шум внизу стих скорее, - шум стал подниматься, расти. Заскрипели ступеньки лестницы, и шаги стали все ближе и ближе, затем постучали в дверь, и в руки папы передали телеграмму. Сообщение из Москвы было кратко: «Горит в Музее». Когда я хочу представить себе эту минуту в папиной жизни - я, как над бездонным колодцем, закрываю глаза. Не хочу ее повторять. Ни описывать. Достаточно, что она пришла ночью зимой начала 1905 года и что такая телеграмма была передана в руки папы, собиравшего и воплощавшего Музей - столько лет! Кто, в безумье смятения, увидав пламя над Музеем, послал такую весть через пространство, равное трем дням пути? Проснулась ли мама и вместе ли они обсуждали рухнувшее на них горе? Или папа один с неслыханной вестью стоял над постелью мамы, метавшейся в жару? Уже много лет спустя, держа в руках архивный материал Музея, я прочла письма папы тех дней. Из письма папы к архитектору Музея Р. И. Клейну. «Эту ночь и утро засыпали меня телеграммами о несчастьи, постигшем нас в Музее. Пять депеш лежит передо мною, из них три с советами не волноваться и не двигаться в обратный путь. Дмитриев, желая утешить, во второй извещает: «Пожар потушен. Сгорело мало.» Только из Вашей депеши я узнал, в каком пункте здания случилась непоправимая беда. Еще ночью, когда в первой телеграмме Дмитриева я прочел «Горит в Музее Ал. П.», у меня была мысль о поджоге. Первый вопрос жены был: «А застраховали ли вы ваше художественное имущество?» И потом: «Дежурят ли дворники при всех входах ночью и стоят ли сторожа при всех кладовых?» Что мог я сказать на это, кроме - нет, нет и нет? Вестей же из Москвы не было - целую неделю. Меня осыпали вопросами о причине несчастья, качали головами и, как могли, старались говорить слова утешения. Мое положение было тем тяжелей, что состояние моей больной, М.А. Цветаевой, за эти дни не улучшилось ни на йоту... Письма, полученные на рассвете, были прочитаны с перерывами от слез, наконец совсем лишивших меня возможности видеть строки; доканчивала строки уже Мария Александровна... Но настоящее чувство утраты пришло после, когда холод, дрожь и слабость в ногах не дают мне покоя. Пошел я с телеграммами и письмами к Ю.С-чу - дорогой должен был останавливаться: не хватало воздуху для дыхания. Оттого проходил так долго, что это привело жену в беспокойство. Но с завтрашнего дня надо взять себя и свое горе в руки. Как и что делать впредь для хотя бы частичного возвращения погибшего, теперь не придумать. Но при разборе пепла от ящиков и соломы надо употреблять решета, чтобы не выкидывать мелких вещей: хирургических инструментов и других предметов бытовой жизни древних». Из писем папы к Ю.С. Нечаеву-Мальцеву: «...Столько чудных вещей погибло, достать которые стоило мне столько трудов, хлопот, времени. Чем, между прочим, пополнить Египетский зал или Римский, я совсем не знаю. Ваш весь дар из Каира и великолепные статуи Залы Ротонды Ватикана, отлитые специально для нас, погибли. О постигшем нас несчастье я написал поставщикам гипсов в Рим, Флоренцию и Париж». Лечить маму в ее мансарде было невозможно. Болезнь не сдавалась. Врачи советовали перевезти маму в санаторий в Санкт-Блазиен, недалеко от Фрейбурга. Мама ехала туда, почти безнадежно говоря о выздоровлении. - Моя песня спета... - горько повторяла она. - Полно, Маня, полно, голубка, в тебе столько еще сил, ты поправишься там, вот увидишь, - убеждал папа. - Мам, ты так же говорила в Москве, когда мы ехали в Нерви... - говорила Маруся, - а как быстро поправилась. - До лета недолго, а летом мы с детьми приедем к тебе и будем вместе гулять, - ободрял папа. Мама, которую пожирала температура, печально кивала. Она знала медицину, понимала тяжесть случившегося. Ей не хотелось нас огорчать. Я не помню ни прощания с мамой, ни папиного отъезда в Россию. Почему там? Какой-то туман лежит на тех днях. Помню только частые мамины открытки с видами Чернолесья, с описанием санаторного дня, со скупыми сообщениями, что жар все держится, с нежными расспросами о нашей изменившейся жизни. ГЛАВА 5. КОНЕЦ ЗИМЫ ВО ФРЕЙБУРГЕ. НОВЫЕ ПОДРУГИ. ЛАЗАРЕТВ пансионских днях - событие: живет в интернате милая, немного озорная, умная Гретхен Фехнер, и мы обе - Маруся и я - дружим с ней. Ей на год больше, чем мне, на год меньше, чем Марусе. В ее зеленоватых глазах огонек лукавства - приятного, дружеского. Волосы в две светлых косы, маленькие пухлые губы. Она, как и мы, читала много книг, у нее ученый отец - только строгий. Она с жадностью слушает о Москве, нашем доме, о папе, Тьо, Лёре, Андрюше, о нервийских друзьях, о пансионе Лаказ. Она все понимает, и жизнь наша с ней стала теплей, интимней. Она не терпит Гретхен Третчлер, насмешничает. Гретхен Фехнер умеет хранить тайны. И умеет любить. У нас трех - жаркая, веселая дружба, в ней оттенок некоего бунтарства. В церкви, куда мы ходим по воскресеньям, мы откровенно скучаем. Маруся первая, за ней я заболели свинкой. По-немецки особенно противно звучит слово «мумс». Крайняя заразность этой болезни - недели на две - разлучила нас с подругами, уведя из дортуара в школьный лазарет, куда к нам приходили только врачи и девушка-горничная, принося еду, Маруся начала выздоравливать, я же еще томилась в плену жара и сильных болей, металась, иногда плакала - и Маруся теперь не насмешничала, явно жалела меня. Это меня грело. Только что выйдя из мучений этой противной болезни, она понимала, что не малодушие вызывает мой плач. После голодания из-за тяжкой боли горла при глотании на смену пришел настоящий голод - выздоровление. Обед и ужин мы - пожирали. Как ценился каждый кусочек хлеба! Он был как пирожное. Мы еле доживали до завтрака. Мечта о еде полнила день. Даже в постелях, друг напротив друга, мы наслаждались воспоминанием о крутых яйцах (утром нам приносили по одному - но всмятку), холодных дорожных тарусских котлетах, фи-липповских пирожках с капустой, нервийских золотых рыбках, вторично жаренных на костре, булочках с маслом и ветчиной. Большая светлая комната, тишина. Томительно тянется день. (В лазарете полагались еще меньшие порции, чем в пансионе!) Только одно могло нас отвлечь от пустоты желудка - книги: тома «Gartenlaude» («Садовая беседка»), журнал, знакомый нам еще с детства, и стопки повестей из школьной жизни... Маруся лежит, с головой уйдя в рассказ «Neid» («Зависть») - на обложке девичья головка со светлой косой. После Маруси я глотаю историю дружбы двух девушек, нарушение дружбы - зависть; сердце колотится, так все понятно, и так их жаль! Одну за другой мы прочли повесть «Der blaue Schleier» («Голубой шарф»), где знакомство детей-соседей, о котором жарко мечталось, происходит из-за забытого на дереве шарфа девочки, заболевшей, у нее Mums (наша болезнь). Шарф заражает детей-соседей, болезнь соединяет два дома в крепкую дружбу... А за окнами лазарета - крик, шум, песни: Fastnacht (масленица!), - карнавальные звуки несутся к нам приветом с московской «вербы» - писком, визгом, музыкой улиц. Завтра Маруся уходит из кранкенциммер33, а я... Но что сталось со мной, когда на другое утро мне, в опустевшую комнату, где я со страхом провела ночь, внесли вместе с кружкой кофе, яйцом всмятку и хлебом... глаза не верили! - а горничная смеется и тянет мне на тарелочке - мягкую, густо намазанную внутри маслом булочку, и из нее свисают концы ломтгиков ветчины! От Маруси! Эта она, она сказала фрейлейн Паулине - и та, умилясь, исполнила! Неужели Маруся попросила для меня... мы никогда не просим! - и я смеюсь и плачу - все вместе!.: Горничная ушла. Я одна с лукулловым пиршеством, присланным мне Марусиной рукой. Я буду есть медленно, очень медленно... чтобы долго-долго не быть голодной. И - читать! Как в том чудесном чужом саду выздоравливает от свинки девочка, а дети, которых она, не зная того, заразила шарфом (а они не знают, что уже заболевают), смотрят в щелку забора на ее окно... ГЛАВА 6. ВЕСНА. УГРОЗА ИСКЛЮЧЕНИЯЗима сдавала. Мамины письма шли часто, но вести были все те же: неспадающая температура, неопределенны высказывания докторов. Было совсем непонятно - что же дальше, как пойдет жизнь, поедем ли мы в Ялту и, после, в Москву или еще куда-то? Папа и Тетя молчали об этом, Лёра писала редко. В грусти пансионских дней только одно стало нам ясно: 25 июля, день летних каникул, наше освобождение, и папа, приехав, возьмет нас к маме, в Санкт-Блазиен. Как мы ждали этот день! У Маруси строгость пансиона вызывала все растущее ожесточение. Она замыкалась, в ее глазах затаивались протест и насмешка. В иные дни она и от меня отдалялась. Я же, мягче ее, рушилась в тоску неутешную. Наставала весна. А над нами уже собралась гроза. В то время как мы разбирали папину посылку с огромным филипповским черным хлебом и сладостями и угощали подруг, фрейлейн Энни обнаружила у Маруси принесенную с урока рукоделия связанную ею крючком, тайно, фигурку с хвостом и рожками, в вязаном же платьице. Это вызвало не только гнев и отвращение старших, но и смущение среди пансионерок. Младшие, не вникая, просто испугались шалости, озорной, небывалой. Старшие почуяли в этом поступке нечто глубже, опасней. История была доложена фрейлейн Паулине. Марусю вызвали в «зеленую комнату». Какой там был разговор - я не знаю. Маруся прошла мимо нас с высоко поднятой головой, с пылающим лицом. В «зеленую комнату» вызвали кое-кого из старших воспитанниц. Дерзость Маруси, ее непокаянное поведение связали с ее авторитетом среди старших, усмотрели ее вредное влияние на подруг. А далее случилось вот что. Мы с Марусей все лето говорили на «своем языке» (к слогу добавляли его повторение с буквой «п» в начале - «мы пойдем» звучало «мыпы попойдепем»), В пансионе мы легко перенесли этот «язык» на немецкий и заразили им учениц. Кроме того, каждая из нас выдумала свой шрифт - каждая буква была рисунок какой-либо вещи, и мы «насобачились» писать так с большой быстротой. Посвятив в ключ к своему языку Лени Бургер, я на переменах и на уроке завела с ней иероглифическую переписку. Записка была перехвачена сердитой учительницей географии. Добрая фрейлейн Роут не дала бы такой ход «делу» - и над моей головой, озорной, и над гладенькими льняными косичками Лени Бургер грянула гроза. Допрашивали! Стыдили! Пугали! Вызывали в «зеленую комнату», запретили (Лени, бедняге, невинной) общенье со мной... «Эти русские принесли к нам революционный дух своей страны!» - пронеслось по пансиону. Делу дали ход. Девочки с жадностью пожирали ломти черного русского хлеба, сравнивая его с немецким пряничным Pumpernickel (пумперникель). И в Москву, к папе, пошло письмо от начальницы пансиона о том, чтобы нас взяли ранее летнего срока. Это звучало чем-то вроде исключения. Время до ответа шло томительно. Мудрый ответ папы, что, ввиду болезни матери и невозможности ему из России еще раз приехать во Фрейбург, он просит не беспокоить мать до лета и оставить нас в пансионе, решил дело мирно. Маму пожалели, папе оказали уважение, нас оставили. Как мы ждали дня роспуска! Казалось, не доживем... Мир за решетками пансиона Бринк казался невероятно прекрасным. Даже мысль о маминой болезни не омрачала его нам по-настоящему: к маминой болезни мы привыкли за два с половиной года. К тому же раз уже мама победила ее. Почему Крым - мы уже мечтали о нем, снова море, - не вернет маме силы? Еще жарче цвела теперь наша тройная дружба - Маруси и меня с Гретхен Фехнер, светловолосой насмешницей, так нас полюбившей. Но и тут - и везде - поздно! Отъезд стоит за решетками сада пансиона Бринк, где плывут в ручье голубые форели, все уплывает, все уже снова делается сном. Права фрейлейн Паулина, говоря, прижимая мою голову к своей груди: «Этот день никогда не вернется...» Маруся еле сдерживает слезы, а я уже реву в три ручья... ГЛАВА 7. САНКТ-БЛАЗИЕННаша гостиница при самой дороге, которая ведет в мамин санаторий. У хвойного леса зелено-синие ели. Стеклянные террасы, где лежат больные. У нас с папой две смежных комнаты во втором этаже. Сразу, войдя, хоть нам и понравилась служанка Анна Хоберле, - потянув, «как псы», воздух нового жилья, мы без слов, только переглянувшись, поняли, что любить это место не будем! Все любили - Москву, Тарусу, Нерви, Лозанну, Лангаккерн, даже Фрейбург за пределами пансиона. А вот эти комнаты, - и, может быть, и весь Санкт-Блазиен - не полюбим. И неизвестно почему. Ну и пусть! И не надо... Вместо ласки Мейеров в «Гастхаузе цум Энгель» - шум и неразбериха внизу, в «гастштубах» (комнатах для гостей). Никакого уюта. Одна нажива вокруг келлера (погреба) с пивом и винами. Мама! Свидание было вчера. Она нашла нас очень выросшими. Марусю - особенно. «Совсем Backfisch»34 - смеясь, сказала она. Мама - такая же, ничуть не худее, - эгоистически говорим мы себе. Только на щеках - румянец. Это, конечно, нехорошо... мы знаем, румянец - чахоточный, но ведь он у всех в мамином санатории. Зато - хвойные леса! И доктор прекрасный! Мама поправится, и мы осенью переедем в Ялту. В Ялте - море: оно Черное, так называется потому, что оно - темно-синее, - почти черное... Мы шли бродить по пригоркам, обрывам, лесным полянкам, окаймляющим чистенький городок, как «два бурша», два сказочных «Geselle» (подмастерья из Гофмана или Гауфа). О чем только не говорили мы! Мы были и мы, и не мы, мы шагали по ландштрассе, иногда запевали что-то, при встречах с людьми на миг принимали чинный вид, а потом на нас нападал смех, мы переглядывались, подталкивали друг друга воображали себя странниками, идущими в далекий путь! Спросив о часе, мы пугались, бежали назад. Нашим спутником был чудный огромный пес, черный с желтым, длинно- и кудрявошерстный (вроде сенбернара) ньюфаундленд, по имени Тюрк. С ним нас (он принадлежал гостинице) спокойно отпускал папа. Тюрк обожал нас, как мы его, и не дал бы никому нас трогать. Иногда мы ходили гулять с папой. Часто папа шел, задумавшись о Музее, не замечая, сколько пройдено, и на этих прогулках - вперед и вперед по ландштрассе - я, как меньшая и слабее здоровьем, иногда изнывала. Но сказать об этом было стыдно, и я не просила пощады. Мы заходили в придорожные гостинички соседних сел и деревень, закусывали и шли дальше. Идем, пристыженные папиной простой, ясной душой, такой не похожей на наши, и нам жаль его всем пылом наших озорных и печальных сердец - и ничем этой розни помочь нельзя - и чем же можем порадовать папу! Нам, после наших, отступивших куда-то, лозаннских молитв, одиноко и бездомно; в этой грусти и без мамы мы (кажется нам) - старше папы... У него есть кумир Музей, у нас, сейчас, - нет. И в наступающей тишине нашей нескладной беседы какая-нибудь из нас (Марина, старше и зорче), чтобы прервать эту даль, это молчание меж нас и соединиться с папой, задает вопрос - о Музее. И вот, точно только это и было надо назвать, папин рассказ о любимом, чем занято сердце, чему отдано столько труда, прочной и доброй крышей протягивается над нами. Слушая о последних шагах, о новых коллекциях, жертвователях, о Нечаеве-Мальцеве, главном и крупнейшем из них, о сортах цветного мрамора, распланировке зал, о целом сонме будущих стеклянных крыш над музеем, мы проходим остающиеся километры нашего похода-прогулки, благодарные за тепло и за страстную папину увлеченность делом, в которое мы, по Эоловому существу своей природы, проваливаемся бездумно, как в детстве. - ...Опыт, дети, показал и то, - говорит папа, - что учиться приходится не только у специалистов, но иногда и у людей, от которых ожидать помощи, по-видимому, было бы трудно, к примеру - у старых служителей европейских музеев. Один такой случай был со мной во Фрейбурге - вашем, другой - Наумберге. Ваш Фрейбург-в-Брайзгау славен, главным образом, своим собором XIII века, замечательным архитектурным сооружением. И вот, гуляя по Фрейбургу, я зашел в один магазин религиозных изваяний, чтобы спросить, нет ли там копий портала и деталей собора. Ответ был отрицательный, но один из рабочих посоветовал мне побывать в конторе Строительной комиссии собора и там навести справку. Я прямо оттуда пошел по данному мне адресу. Но был час обеда. Я никого в бюро не нашел, вынужден был вступить в беседу со старым, седым слугой этого учреждения. Старый служитель, услышав, чего я ищу в моем путешествии, дал мне нужный адрес того завода, и я сейчас же отправился туда. И вы тоже, дети, будьте всегда всесторонне внимательны ко всякой работе, которой вы будете заняты, и не пренебрегайте простыми людьми - никогда... Близкий закат золотой пылью освещал плывущий нам навстречу Санкт-Блазиен, по деревьям ландштрассе бежит трепет, я плетусь, уже еле поспевая за бодрым шагом их двух, но радостно чую отдых. Нас встречает широкая улыбка Анны Хоберле, прося прощения, что не пустила с нами Тюрка, а он, забыв великаний свой рост, прыгает вокруг нас, как когда был щенком, на лету ухитряясь лизнуть. «Ну-ну-ну... - урезонивает его папа, - эдакий богатырь...» Мама переехала к нам. Веселее, теплей стали дни. Полевые цветы, пахнущие Тарусой... но мамина слабость вносила несходство с летом Лангаккерна. Только иногда она, опершись о папину руку, выходила гулять. По просьбе ли мамы, когда она еще жила в санатории, мы пошли сниматься? Папа снялся с Марусей, оба в рост. Маруся в очках, волосы заплетены, гладки. Она в английской кофточке и в юбке, полувзрослая. Я снята в темном платье и кисейном фартуке, волосы по плечам, со лба - назад, под круглую детскую гребенку; улыбаюсь. А рядом - на прощанье - темный, в яви - черный с коричневым - обожаемый собачий великан Тюрк. ...Было лето 1905 года. После начала русско-японской войны. Россия всколыхнулась. Неудачи войны вызывали все большее недовольство царским режимом. Мама внимательно читала газеты. Отклики разговоров доносились и до нас. Но мы уже собирались - в Россию. В который раз в жизни, бродячей, - чемоданы, тюки, корзины... Мама, кашляя и улыбаясь папе и нам, укладывает вещи. Мы все помогаем ей. Как ободряет ее папа! Как ласковы они друг с другом! У них никогда нет ссор. Вчера полвечера они увлеченно писали (папа диктовал по-русски - мама переводила на французский) письма по музейным делам. - Дорогой помощник мой... - говорил папа. - Я тебя утомил, дружок мой... - Что ты, что ты!.. - отвечала бодро мама. Мы стараемся больше помочь в укладке вещей. - Ну, иди, иди, - добро говорит маме Марусе. - Мне папа и Ася помогут! Нет у тебя таланта к этому. Иди, читай! Маруся благодарно глядит на маму. Завтра - в путь! В Россию... ЧАСТЬ ПЯТАЯ. КРЫМГЛАВА 1. ПУТЬ В РОССИЮ. СЕВАСТОПОЛЬНеровность памяти! Так помнить отъезд из Москвы осенью 1902-го и не помнить отъезд из Фрейбурга три года спустя! Из всего пути из Германии в Ялту я помню - смутно - видение светлых широких улиц Мюнхена, статую Баварии - гигантскую фигуру женщины - камень? металл? - в кудрях которой (поднявшись по нескончаемой лестнице) - окошки, чудный вид на город и даль. И другое видение - темно-серых торжественных зданий, музеев. С папой мы ходили по музейным залам. Жадность наших глаз, впитывающих все в перекати-поле нашего трехлетнего путешествия. Мы едем как-то иначе, чем ехали из Москвы? Граница Австрии и России - городишко Волочисск. От близости к России у мамы и у нас замерло сердце. Три года вдали от родины! Замерло - и не отпускает. Будто и не было этих трех лет. Будто не жили мы в других местах, с людьми, которых нельзя забыть! Жадно смотрим вперед! Да мы только того и ждали, чтобы возвращаться назад! Задавленное необходимостью жить там, где велела мамина болезнь, ожидание вернуться томило нас - только воспоминаниями. Теперь оно рвется из нас, как пламя костра, тлевшего, в который бросили веток, высохших на ветру. Горит в нас самая сущность наша, любовь к своему, то, что иссушает вдали человека, что зовется тоска по родине... А тот, через кого эта Россия в нас поет сейчас, торжествуя свидание, почти старый уже, добрый папа, из владимирских просторов пришедший, из самых старых добрых русских глубин, только улыбается, на нас трех глядя, все умиряя... Какие города? Словно из сна - Краков. Спешка, общий вагон, нет билетов! Теснота. Поезд летит. Ночь. Волочисск. Это - два городка, слитых именем, разделенных границей. Австрия - чистота нарядных уличек, домики блеск витринок, сытые кони, коляски. Россия - пыльные колеи, булыжники, домишки, тощие лошаденки, старые, как мир, извозчичьи пролетки... Первая плакучая березка, первый звук русской речи! И вот мы у входа в русскую гостиницу! Бегут, снимают вещи, мы спрыгиваем на русскую землю! Папа помогает маме; под руку с ним, окруженная нами, она входит в свежевыкрашенные двери. Рассыпается в любезностях и хвалах только конченному ремонту хозяин, и прислуживающие уже тащат багаж в «самые лучшие комнаты», и папа уже озабоченно: «А не заболит ли у тебя, голубка, голова от этой масляной краски? Сейчас велим открыть окна...» А мы нюхаем! Воздух! Эту самую краску, от которой пахнет весной московской, андреевским флигелем, детством! Но уже нас нюхают, прыгая на нас, собаки. Мама зовет, а мы не можем расстаться, рыжая и серая, лохматые, у одной глаза - еле мерцают, из шерсти, и как лают, как лижут нас! Вечер в гостинице с распахнутыми окнами, с три года не виденным самоваром, начищенным под Жар-птицу, с дорожными и гостиничными яствами, с отдыхом, разговорами - что за вечер! Плакучая береза за окном и та радовалась, пыль за окном и то была родная пыль... Это было состояние блаженства. Мы слушаем русские голоса, гром колес по камням, где-то - гармошка... Мы никак не хотели спать! Ночь! Чудная, черная, настоящая - запах свежести, шелест ветвей... Да и спать было трудно: никогда еще нами, Марусей и мною, не виденные клопы гуляли хороводами по новым обоям и измучили маму. Мы, может быть, и поспали с грехом пополам, - но мама глаз не сомкнула. Севастополь. Большая гостиница. В ней пахнет, как в Генуе из ресторана, и так же звенит оркестр музыки... Мама болеет. Мы тут проживем несколько дней. Из окна коридора вниз видно, как в глубокий колодец, во двор. Мы с наслаждением едим русский борщ с пирожками. Мы с папой пойдем к морю! Море... Мы не видели его с Нерви... Папа режет огромный арбуз. Ветер пахнет водорослями. Маруся запоем читает все ту же любимую немецкую «Heidi», о девочке, жившей в хижине на горах. Она ее любит, как «Cuore» в Италии! Мама легла отдохнуть. Папа ведет нас на Приморский бульвар. Как пахнет морем! Так бьется сердце, приближаясь к нему, точно мы вновь - с Володей - выходим на «Гранде-Марина». Запах родной, и морская звезда, и водоросли, точно куча сетей. Но цвет моря совсем другой: не зеленое, как Средиземное, а темно-синее. На другой день Маруся осталась с мамой, я с папой иду по улицам Севастополя. Ветер. Витрина книжного магазина. Смотрит ли папа на книги? Как я увидала маленькую книжечку «Загадочных картинок», мою страсть находить: «где кучер?» «где девочка?» - находить их в изгибах деревьев, в очертании крыш, в облаке... Сердце замирает. Попросить папу купить? Невозможно! Никогда! Мы никогда не просим. Ведь просить - стыдно. Это мы знали с детства. Я стоически ухожу от окна. Но когда я шагаю с папой по тротуару, боль в сердце достигает такой остроты, расставание с загадочными картинками превышает мои силы. - Папа, - говорю я, не помня себя от стыда, - там в окне книга... Маленькая! «Загадочные картинки»... Больше я не могла говорить. - Картинки? - отозвался вызванный из задумчивости папа. - Так тебе их купить? И он повернул, я - за ним. Я шла в горячем вихре стыда. Но счастье его смело. Когда папа заплатил за него двадцать пять копеек серебряными монетками и книжка оказалась в моих руках, я шла назад счастливая. Но когда мы вошли в комнату, где нас ждала мама, и она увидела в моих руках купленное, я, должно быть, выдала лицом непрочность моего счастья. Мама сразу поняла, что не папа выбрал мне эту книжку, - это ей было ясно. Она ничего не сказала. Она только на меня поглядела. И стыд победил счастье. Оторвавшись от книги, неумолимый взгляд Маруси уже шел за каждым моим движением, беспощадно-насмешливо. Глаза ее были чуть суженными, в невыразимом презрении. И только папа, давно забыв о покупке, не замечал этой трагической пантомимы. Графская пристань. Белый мрамор колонн, на солнце сверкающая пена волн, медленных и ленивых, искры, от которых щуришь глаза. Не так ли стояли мы у таких же волн на берегу возле Вилла Toppe с Александрой Ивановной, Кричевским, а Тетя ждала нас в «Бориваже»? С этого - два с половиной года! - Дети, я тут вот, на этом месте, была с Тоней и с дедушкой, молодая, - полувздохом говорит мама. Отъезд в Ялту близился. Но уехать из Севастополя, не увидев «Севастопольскую панораму»? Мама, перемогаясь, поехала с нами. Уже мы знали о героях обороны, об адмиралах Нахимове, Корнилове, о Малаховом кургане! Маруся знала наизусть знаменитые строки Ростопчиной, и я повторяла их вслед за нею: Двенадцать раз луна всходила И заходила в небесах, А все осада продолжалась, И поле смерти расширялось В залитых кровию стенах... И вот мы далеко, высоко над городом. Затмевая туман моря, отделяет нас от него круглая, как маленький горизонт, картина Севастопольской обороны. Медленно поворачиваемся мы, охватывая глазами нескончаемое полотно, впивая лица всех борющихся, падающих и павших, которые, презрев смерть, все еще живут здесь - чтоб помнили их потомки. Что общего было в панораме с Генуэзским Кампосанто? Но мы сразу взглянули друг на друга, Маруся и я. Легкий кивок. Вспомнить другое сейчас та не могла. И не для вопроса и не для сообщения - просто от долга назвать кто-то из нас: Кампосанто... Море до Ялты так качало наш пароход, что мы обе измучились. Мама, помнится, не страдала от качки, папа тоже. Маруся выражала свое отношение к качке - беспрерывно. Я крепилась долго, но - сдалась. ГЛАВА 2. ЯЛТА. ЗАРЕЧЬЕ. СЕМЬЯ ВЕБЕР. ПРИЕЗД ВОЛОДИ ЦВЕТАЕВА. ПАРК ЭРЛАНГЕРА. ПЕРЕЕЗД НА ДАЧУ ЕЛПАТЬЕВСКОГО. ЯЛТА-ДАРСАНОВСКАЯ. НАША ХОЗЯЙКА И ПАНСИОНЕРЫ. НИКОНОВЫШироко раскинувшийся правый бок Ялты назывался Заречьем. Там мы поселились на даче старика Вебера, звавшейся «Квисисана», по-итальянски «Здесь излечиваются». Двухэтажная, обвитая зеленью, в наших комнатах было темновато. Это маме не нравилось. Жили мы на первом этаже. Была осень, дули ветра. Погода и жилище были неуютны. Но Маруся и я носились в полном восторге от новизны и нежданностей запущенного сада, новых людей, голосов, запахов. Что может быть упоительнее незнакомых мест со всей их волшебностью в детстве и отрочестве, когда на все, что встречается, есть излишек сил! Семья Вебера - странная, нам непонятная, и в этой несхожести с другими семьями нам как рыбе в воде... Сам Вебер доктор - старый, обросший сединой, и в нем - важность. Он недоступен: появляется, проходит, на фоне семьи. Жена его больная. Из детей знаем старшую, Веру: бледная, круглолицая, темноглазая, с двумя темными косами, упрямая, своевольная, сразу становится кумиром Маруси. Той страсти, с которой Маруся вглядывается, старается вжиться в это пленительное воображению видение, уже навстречу идет слух: Вера - революционерка... Какие-то люди ее окружают, она говорит мало, серьезна и гневна, и не в том ли тайна семьи, что между нею и родителями спор о революции? Минуя свою сверстницу Олю, Маруся рвется к страшей. Занятые устройством на новом месте и вопросом маминого лечения, мама и папа, давшие нам свободу (пока еще не найдя нам учительницы), не знали о новом в Марусиной жизни. Пока я в дождливые дни с Олей и ее братом Шурой, моим однолеткой, упивалась жизнью чужой детской, давно мною утраченной, в большой полутемной комнате мастерила с ними что-то из дерева и из картона - Маруся пропадала в одной из дальних комнат, у Веры и ее друзей. Сад ли Вебера выходил к морю? Или до него надо было идти? И сами Веберы, и их дом, и тот бок ялтинских улиц и моря покрыт во мне туманом. Сон! Берег моря звался Чукурляар. В этом странном слове - глухие звуки прибоя, осеннего, свинцового, холодный ветер, крупные серые круглые камни, и мы - с мальчиком Шурой - худым, круглолицым, как сестра, приветливым. Тревогав нашем «у моря»: убежали ли? догоняет ли нас младшая девочка - или мама болеет и ждут врача? Или снова «буря на море»?.. Но в нашу любовь к морю клином входит тревога: не то море! Нет скал, вместо Володи малознакомый Шура, недовольство папы и мамы дачей Вебера, возможность переезда... Мы кидаем в волны камни, и почему-то вдруг, остро, тоска: нет Лёры. Так она далеко!.. К нам ходит учительница Мария Ивановна Кандыкина - высокая, грузная, пожилая, резкая, с низким голосом темная, с проседью. Мы учимся хорошо, как всегда, со страстью готовим уроки. Нас хотят подготовить к весне в четвертый и второй классы гимназии. О Марусе сомнений нет, а я сильно забыла русский. На предварительном «экзамене» у батюшки на вопрос: «Кто был Иосиф?» запнулась, забыв слово «плотник», покраснев ответила: «Он был ein Zimmermann» (немецкое плотник). Батюшка улыбнулся, потрепал меня по плечу. Мне предстояло пройти предметы русских подготовительного и первого. Не помогали древняя история лозаннской зимы, ни география Баденского герцогства и города Фрейбурга. Но я быстро осваивалась с русским правописанием (как Маруся, обладала зрительной памятью). И (тут уж мы расходились с Марусей, арифметику покорявшей как вид насилия) увлекалась решением задач. Мария Ивановна нас хвалила. Но и она, как все здесь, не нравилась маме. Сколько мы прожили в «Квисисане»? Недолго. Папа искал другую квартиру нам с мамой перед тем, как вернуться в Москву, к Лёре, Андрюше, Музею. Между нами и Веберами что-то произошло, и в этом главную играла роль Маруся: восторженно, неосторожно ею о Вере сказанное дошло до ушей ее отца, между ним и дочерью произошло неприятное объяснение. За это ли бранили Марусю? Испугались ли за Марусю, что она уж слишком не по летам сблизилась с революционным кругом Веры? Быстро было принято решение о переезде. Мы будем жить в левой, противоположной Заречью стороне Ялты - на Дарсановской горе, на даче писателя (его в Ялте не было) С.Я.Елпатьев-ского. Он печатался в сборниках «Знание». Мама его читала. Мы сидели с мамой на увитой диким виноградом террасе веберовской «Квисисаны», когда, скрипя гравием, к нам стала подходить высокая, худая, остроносая дама. Она еще издалека улыбалась, и что-то «ужасно знакомое», до почти испуга, было вскочившим Марусе и мне в ней. За ней шел подросток в гимназическом мундире, черноглазый, прямоносый... И в то время, как мама вставала навстречу, мы уже молнией неопровержимого знания - «Володя!», Володя Цветаев, тот самый маленький, бойкий, одержимый страстью к паровозу - в Варшаве на вокзале, три года назад! Наш двоюродный брат, сын дяди Мити. Просто, родственно, стремительно и весело началась наша дружба. Уже полубасок Володи рокотал вопросами о загранице - короткие, неожиданные, мужского склада вопросы, и рассказы - сочные, мужественные, не лишенные мальчишеской похвальбы, - и наши рассказы об Италии, Шильонском замке, пансионах. Как весело стало нам! Пока его мать, Елизавета Евграфовна, беседовала с мамой, сочувствуя ее болезни, давая дельные, заботливые советы, стараясь наполнить маму бодростью, верой в выздоровление, мы уже обошли сад. Володе он был мал, он звал нас в свой, в известный в Ялте парк Эрлангера, где они с матерью остановились. Мама ласково смотрела на Володю - ее неисполнившаяся мечта о сыне - и такой удачный, способный, энергичный, живой... Елизавета Евграфовна «таяла», глядя на Володю, - не чаяла в нем души. У Володи, как будет скоро у нас, по всем предметам - пятерки. На другой же день мы пошли к ним. Свобода, огромный холмистый сад, ветер, воля, прыжки белого с рыжим пса Бушуя, Володя, рогаткой пугавший мальчишек, его меткая стрельба, задор, бьющий через край, рассказы четырнадцатилетнего обо всех невероятных вещах на свете, и тяжелые кисти винограда, синего и зеленого, которыми он щедро нас угощал, и хождение с ним по холмам парка Эрлангера - все это было как будто из книги - отдельная веселая глава. О японцах, войне, позорно проигранной, Володя говорил, как взрослый. Мы куда-то шли, Володя распугал мальчишек рогаткой, погнался за ними - он не мог без борьбы и побед. Нам нравилось его обхождение с нами: в нем не было пренебрежения к «девчонкам», бывшего часто в нашем брате Андрюше. Он был дружелюбен, открыт, прям и жаль нам было расстаться! Они уезжали в Москву. В последний раз над уже почти нашим парком Эрлангера пронеслись облака, дул осенний ветер, за нами летел огромный, пушистый Бушуй... Завтра уж мы тут не будем! За столом у Вебера только и разговору, что о постыдном мире с японцами. «Шапками думали их закидать, а отдали Сахалин, Порт-Артур». - «А Курильские острова?» «Ялта - красавица!» Как понятно стало это ходячее слово - как только мы очутились на Дарсановской горке! Насколько темна и туманна наша та - заречная - Ялта, настолько ясна (точно вчера это было!) - Ялта дарсановская. Вверх, вверх, меж стенок садов, изгибается дорога, мимо аптеки, женской гимназии, мимо дворца эмира Бухарского, пока не упирается в дачу Елпатьевского: белая, двухэтажная, с двухэтажной террасой, в полдома шириной, свободная от тени и зелени, открытая ветру и взгляду на море, далеко внизу, за домами, сизо-синей чертой. За дачей - округлость горы, пустой и свободной, обитаемой только собаками, которых там - стая, диких, голодных, с которыми начата жаркая дружба, подкрепляемая жарким кормлением. Все, что можно и что нельзя, уносится нами - собакам. Жизнь на новом месте устроилась сразу, ясно и прочно. Лечить маму стал доктор Ножников, лечивший пол-Ялты. Седенький старичок. Он разрешил маме понемногу играть на взятом напрокат пианино, навещая ее часто. Но сколько я ни стараюсь, вспомнить не могу ни одной маминой прогулки на даче Елпатьевского. Сад был невелик, пустоват, сзади переходил в горку. Папа уехал в Москву в конце осени и часто писал нам. Пока позволяла погода, мама много часов проводила на верхней террасе, где сперва стоял и обеденный стол. Елизавета Федоровна Лужина снимала на даче Елпатьевского весь второй этаж и от себя сдавала жильцам комнаты. Нам она сдала две, смежные: большая была мамина, меньшая - Марусина и моя. Из маминой комнаты была дверь на террасу. Туда же выходили двери других жильцов. С наступлением холода столовая перешла в дом. Жили как одна семья: тепло входили в вопросы здоровья друг друга, если кто болел - навещали, предлагали услуги, помощь. За столом, куда выходила и мама, было весело. Беседа не умолкала. Хозяйка была хлебосольна. Ее речь, своеобразная, комичная, придавала веселье дням. Пожилая, полная, быстрая. У нее смуглое, остроносое лицо, когда-то красивое, карие глаза. Вся ее жизнь - быт, она пышет им. Постоянно, того не зная, говорит смешные вещи. Через каждые несколько фраз она вспоминает свою дочку Манюсь - ждет ее приезда. Все уже знают, что «Манюсь» выходит замуж, что ее мужа зовут «Федюсь». За глаза мы так и зовем ее «хозяйкой» - это слово к ней очень идет. Кроме нас, у нее еще трое жильцов. Средних лет «хохол» - высокий, полный Прокофий Васильевич, добродушный, словоохотливый, ласковый. У него длинные, пушистые рыжеватые усы и бородка, серые глаза. Его сосед, Зиновий Грацианович, - много моложе, миловидный, безусый, легко краснеющий, немного застенчивый. Их соседка - бойкая девушка, армянка, имя ее не помню - смешлива, упоена молодостью. К ней, кажется, неравнодушен Прокофий Васильевич. Эти люди, тесно сжившиеся, охотно принимают маму и нас в свой круг. С Марусей говорят как с почти уже взрослой, видя ум и талантливость, ее самолюбие и застенчивость, не могут с ней взять шутливый тон. Со мной он усвоен всеми, и я на него иду. К маме хозяйка очень заботлива. Мы все под ее крылом. За окнами столовой, за покинутой нами террасой, бушует норд-ост. Большая керосиновая лампа уютно освещает всех нас. Ужин позади. Марусе и мне надо кончить готовить уроки, но мама еще не встает идти, и мы тоже медлим, слушая обычный меж современных нам людей спор. Уже второй год спорят о японской войне. О роли России, о политических партиях. Чем бы ни начался разговор, он непременно переходит в спор о политических убеждениях. Прокофий Васильевич - самый «левый»; тщетно пытается примирить Зиновия Грациановича с его резкими суждениями их веселая соседка, спор не кончается. Иногда и мама вступает в беседу. Ее отточенная речь - убедительна, блещет логикой. Не женский ее ум сразу дает ей первое место среди спорящих. Но порою то, что она говорит, встречает в Прокофии Васильевиче мягкое осуждение, как слишком «правая» установка. Впрочем, мама говорит редко. Чаще слушает, склонив, как всегда, голову чуть набок, и в уголках ее рта - горькая полуулыбка. Вспоминает ли она те же споры в Нерви, Тигра, Герба? Молчит ли оттого, что все чаще думает и говорит о смерти? Болезнь угнетает ее. Но как хорошо нам, когда стихает холодный ветер, закатные лучи сквозь стекла итальянских окон и двери на террасу засыпают золотой пылью мамину комнату и вдали видно синевой вспыхнувший кусок - море! Я уже кончила уроки, Маруся учит богослужение, как трудно! С ужасом думаю я, как она понимает? И наизусть! Я клею «лифт», соображая, как он будет подниматься по навощенной веревочке между стен из коробок. Скоро придет новый номер журнала «Труд и забава» (папа мне выписал). Мама говорит, что меня надо отдать в Строгановское училище - я все время что-нибудь мастерю. Слова эти влекут меня, но я мечу, может быть, выше, где-то во мне тлеет вера, что именно я изобрету летательный аппарат! Я увлечена Эдисоном, который столько изобрел! Кто-то пошутил - что я выйду замуж за Эдисона и мы вместе уже будем изобретать. Закрыв испанскую книгу (она учится этому языку), мама играет. Все та же клетчатая московская шаль у нее на плечах. Шопена играет она, Бетховена, Чайковского, и Маруся на миг отрывается от зубрежки - у нее светлые, потерянные в дали глаза. Стук в дверь, негромкий. На пороге - хозяйка. У нее умиленное лицо! - Ну и играете же вы, Мария Александровна! - медово восклицает она. - Сердце так все у меня перевертывается... и вывертывается... Хоть бы скорее дочка моя приезжала - уж больше ее музыку никто не любит! Не помешала? - Что вы, пожалуйста! Но кашель мучил маму. Она сама занималась с нами музыкой. Я помню успехи Маруси и мамину гордость ею. Но было одно, что уже начало разъединять Марусю и маму: революция. В то время как мама, прислушиваясь и задумываясь, старалась а этом хаосе высказываний найти то, что ей всего ближе (кровь ее отвращала), Маруся рвалась к по-новому, ей теперь, в тринадцать лет, звучащему - зрелее, чем в ее нервийскую зиму, революционному движению. Любовь к Вере Вебер не умерла в ней. Ревниво, как всегда, оберегая свой тайный кумир, она страдала от утраты с присущей ей особенностью: даже имя, сказанное, причиняло ей боль. Она могла бы ударить меня, назови я Веру. Но я чуяла ее тоску, хоть и молчала о ней. Над нами жили какие-то люди, фамилия их была Никоновы. Мы не знали их. Там был юноша революционер, и мать его (ходил слух) - тоже революционерка! У них бывают собрания... Марина рвалась к ним, я это знала и не выдавала ее. Путей туда не было. Во дворе я играла с Марусей Никоновой, сестрой Андрея, сероглазой, стриженой, упрямой, нравящейся мне девочкой моих лет. Взбегая, с собаками, по наружной лестнице, ведшей к ним, я видела маленькую старушку, бабушку Маруси, к ним же идти не решалась. А день шел своим чередом: с утра приходила к нам Мария Ивановна, и мы занимались с ней, спросив заданное, задав и объяснив новое, она уходила, и мы, чуть отдохнув, снова садились учиться. Никогда не учились мы ни до ни после столько, как в тот год в Ялте. И, не хвастаясь, удивительно было у нас прилежание: ни мама, ни Мария Ивановна не понукали нас. Сами предметы звали, каждый своим голосом. А когда последний был кончен - был уже темный вечер. И мы не роптали, на кого было роптать? Надо же сдать экзамены в русскую гимназию после двух иностранных школ! Зато как мы отдыхали! С каким рвением кидались на каких-нибудь полчаса во двор - успеть все! Все обежать, наобниматься с собаками - лохматыми и грязными Бобкой, желто-белым когда-то, с Топкой - толстяком мышиного цвета, стариком с тяжкой одышкой и глазами навыкате. Он жил на даче через дорогу, у старушек сестер Карбоньер, и специально приходил к нам. Взбежать на горку, увидеть черту моря, тучи, хлебнуть ветра, приручить кого-нибудь из стаи одичавших собак. Иногда я вылетала прямо со ступенек - в игру в камешки с Марусей Никоновой, ее подругами Наташей Боровко и Асей Таргонской, избалованной капризницей Асей Розановой, дочкой врача и дачевладельца, или в прыгалку, считая, кто кого перепрыгнет! Раз, в азарте, я чуть не слетела в лестницу погреба, устояла, ошпаренная испугом. В этих играх Маруся не участвовала. Говорит с кем-то, смотрит на лестницу Никоновых, по ней кто-то взошел. ГЛАВА 3. РЕВОЛЮЦИОННЫЕ СОБЫТИЯВезде разговор о стачке печатников. «Как будем жить без газет? Мы отрезаны от событий...» Но в начале октября грянула еще более грозная весть - забастовка рабочих Казанской дороги. Небывалое! И тут уже совсем невероятная вещь: все железные дороги бастуют! (Одна, царская, Николаевская, еще действует...) Наконец, гром в небе: всеобщая забастовка! Хозяйка бегает, растерянная: «Как же теперь Манюсь и Федюсь приедут?» «Вот что наделали ваши лохмачи», - причитает она, обращаясь к Прокофию Васильевичу. А тот радуется, сияет: «Мы накануне великих событий! О них мечтал Пушкин, Некрасов». Но в его радость: «Слыхали?» - входит Зиновий Грацианович. Его застенчивое лицо возбуждено, голос перехвачен горем. «Читали? Трепов сказал: «холостых залпов не давать, патронов не жалеть». Что будет?» - «Ну, будет теперь везде - этого не миновать! - отвечает Прокофий Васильевич, шагая медведем по камнате, ероша желтый густой мех своей «прически», другой рукой дирижируя в воздухе. - Ничего этим не остановишь! Вот увидите, испугается царь-батюшка!» - «И даст конституцию?» - «Так вы же сами говорили, что не она нужна, а...» - «Манюсь, моя Манюсь...» - повторяла хозяйка. Мы выбегали во двор. Издалека, еле слышно, - в Заречье - пели «Вы жертвою пали в борьбе роковой...». Маруся смотрит в ту сторону, откуда звуки, где живет Вера... Похоронный марш! Ветер нес слова, они крепли. «Манифестация? - сказал кто-то, пробегая. - Утром кричали: «Долой самодержавие!» И вот 17 октября экстренный выпуск известил всех, что царь выпустил манифест - дал конституцию! Многие радовались. По улицам шли толпы. Портреты царя. «Это только оттяжка!» - говорили другие. «Обман! - твердил Прокофий Васильевич. - Словом думает утешить, испугался, я же говорил. Но цари - народ хитрый...» А вечер рвет последние листики с молодых деревьев, лучи солнца все холодней. «В этом прославленном Крыму зима не находка!» - ворчит Прокофий Васильевич. У него снова повысилась температура. Зиновий Грацианович кашляет, приуныл. Только одна их соседка не устает подзадоривать и подшучивать, помогает не сдаваться болезни. Да Елизавета Федоровна, внося своим появлением с индюком на блюде веселье, говорит о болезнях и их излечении таким уверенным тоном, что каждый готов верить, что еще один индюк, такой, как зажаренный, - и не будет от чахотки и следа! Или начнет, мимо чахоток, рассказывать - и как тут устоишь! «Моя дочка такая хорошенькая!..» - говорит она в упоении, то закатывая, то сощуривая карие глаза, и нежданно для всех: «Усё кривляется!..» Над нашим уютом, над размеренным ходом переполненных учением, лечением, дружбами дней прокатился раскат грома: всю ночь над нашим потолком, по полу Никоновых, - стук шагов, возня, глухие, упорные звуки: обыск! Недаром Маруся вчера прибежала особенная с их лестницы. У них было собрание «нелегальное». Мама, не добившись от нее толку о том, где она пропадала, долго не могла уснуть. «Кого-то увели...» - идет утром по дому шепот. «Скрывался?» - «Нашли...» На губах у всех имя Думбадзе. Он над Ялтой - как маленький царь. Пробегая в аптеку, Маруся и я (мама разбила термометр) слышали слово «Думбадзе» в отрывках разговора на улице, приглушенное, называемое с оглядкой. А из Москвы - тревожные вести: на улицах - беспорядки! Манифестации, слухи о готовящемся вооруженном восстании, требования отмены смертной казни, студенческие сходки и опять, как в детстве, слова «нагайки», «казаки»... Газеты, письма, все прочитывается мгновенно, со страхом и трепетом, но «газеты замалчивают...». «Вчера задержали письмо». Волна арестов катится по Ялте, на соседней даче был обыск. Мама запретила Марусе ходить к верхним (нашла-таки путь туда!). Нина Васильевна Никонова, высокая, дородная, молодая еще женщина, хоть у нее восемнадцатилетний сын, вчера говорила с Марусей и мной так ласково... Как странно подумать, что ее - «схватят, посадят в тюрьму»... Ореол опасности делает еще милее ее широкое, с ясными глазами лицо с большим лбом. Простое серое платье с высоким воротом делает ее еще мужественнее. Собирался дождь. Я с ее девочкой, сероглазой, похожей на мальчика, Марусей, забежала в их комнаты. Узкие кровати, чисто, мало вещей. Как странно иметь бабушку! - думаю я, впивая чужой уют. Красавец Андрей прошел мимо нас - худой, темные кудри. Над ним - тот же ореол, что над матерью. В Москве - вооруженное восстание! Газеты приходят неаккуратно, и в отрывках вестей, в страхе за близких жильцы нескольких комнат Елизаветы Федоровны мечутся, соединенные встречами за столом, в такой тревоге, точно у всех нас 40° температуры. В Москве - папа, Лёра, Андрюша. У хозяйки - Манюсь и Федюсь. И у всех - друзья, родственники... В Москве - битва! Давно ли по улицам Ялты шли демонстрации, приветствовавшие манифест 17 октября, в котором царь давал народу - конституцию... Но она оказалась неправдой? Спор за нашим столом не смолкает. Названия партий кидаются в бой друг с другом, как живые существа. Мама с волнением читает последний выпуск экстренной телеграммы. От папы пришло только одно письмо - и снова нет! В эти дни тревог все с полуулыбкой открывают у меня «дар предсказания». «Сегодня газеты не будет», - говорю я, и газеты нет. «Сегодня не будет, а завтра», - и завтра газета приходит. «Вот не будет, не будет», - твержу я следующие дни, улыбаясь своему «чутью». И газеты нет. «26-го (помнится, так?), - говорю я, - будет экстренная телеграмма». Все, улыбаясь мне, ждут. Но уже настал вечер. «Э...» - дразнит меня Прокофий Васильевич. «Не надо, - говорит кто-то, - она и сама уж...» Но я держусь. «Будет!» - говорю я упрямо. Но уже темнеет. Мама, усталая от тревоги, собирается лечь. Вдруг сквозь ветер, сквозь все звуки дома слух улавливает далекое, будто комар, растущее... Крик! Мы выбегаем кто в чем наружу: «Вечерний выпуск! Экстренная телеграмма...» Зиновий Грацианович, Маруся и я, еще кто-то сзади галопом несемся с горы. Значит, я угадала! В этом ли выпуске, или в следующей газете, до или после, не помню: мама, нагнувшись над планом баррикад, напечатанным в московской газете, по памяти отмечает недообоз-наченное - переулки и улицы воздле Бронных. «Наш дом с двух сторон в опасности, дети! Я только тем успокаиваюсь, что надеюсь, что папа с Андрюшей и Лёрой переберутся к кому-нибудь, может быть ближе к Музею...» Сколько убитых! А раненых... Тревожные дни! Сколько их прошло? Какие споры! Одним казалось ясно, что всякое восстание будет подавлено войска-. ми, что кровь революционеров льется напрасно. Другие твердили, что это - начало конца монархии. Мамин страх о наших домашних кончился письмом папы: все живы, из дома уходили на несколько дней. Хозяйка звала! и звала свою дочку. Та - собиралась. «Вот увидите, какая моя Манюсь! - говорила хозяйка. - Как цветок! Да и Федюсь, пишет, не хуже!» Ялта, зима 1905-1906 года - первый год, когда я совсем не помню дней Рождества. Было ли это в дни тревог о Москве? Неужели не было у нас елки? Наверное, хозяйка ее нам устроила. Была, конечно. Но в моей памяти ее нет. А кумиры Маруси - множились. Лейтенант Шмидт! Как звучало его имя в тот год! Как пылали сердца о черноморском броненосце «Потемкин», как гулко неслась весть о гибели: людей, шедших на смерть! В хаосе споров о том, не за призрак ли бьются люди, не зря ли кладут свои головы, возможен ли переворот в России, возможен ли он и к чему приведет в такой отсталой стране, царской, - как во тьме черноморской ночи над тьмой смертного приговора светлели в душу Маруси глаза героя, обреченного лейтенанта Шмидта. После вести о суде над ним и о его казни Маруся замкнулась в себе, таила от старших свою потрясенную горем душу. Это была рана. Она не позволяла прикасаться к ней. ГЛАВА 4. ВАРВАРА АЛЕКСЕЕВНА БАХТУРОВА. УЧЕНЬЕ. МАМИНА БОЛЕЗНЬ. ПРИЕЗД ПЕШКОВЫХМаме наконец удалось найти нам другую учительницу. Нам жаль, мы уже привыкли к суровой и доброй Марии Ивановне. Вот уж и с ней расставание... Нашу новую учительницу зовут Варвара Алексеевна Бахтурова. Она горбата, у нее милый голос, глубокая улыбка, светлые глаза, русые волосы. Живет она на даче Карбоньер, где Топка. Сперва Варвара Алексеевна стала ходить к нам, затем, ввиду маминой болезни, предложила заниматься у нее. Мама согласилась - Бахтурова ей пришлась по душе: в ней сочеталась искренность с тонкостью, непосредственность ласковости с умом, дальновидность. В такие руки не страшно было отдать нас. Мы же с первого урока привязались к новой учительнице с радостным жаром. Она сразу стала нам родным человеком, и учение с ней - праздником. Было сходство в ней с Кошечкой, Александрой Ивановной Доброхотовой, но та была серьезней, тише, малоречивей. Варвара Алексеевна была веселей, разговорчивей, горячей, шутливей, и в наши дни, омраченные маминым невыздоровлением после прошлогоднего рецидива, вошла веселая ласка. Видно, и она быстро полюбила нас. Учила она чудесно, была очень требовательна, задавала много, и огорчить ее было нельзя. Мы стали еще прилежней. Шли мы на урок бегом, врывались в тихий сад к лупоглазому толстяку Топке, уже сопевшему нам навстречу и поднимавшему короткие серые лапы, чтоб поздороваться. Варвара Алексеевна уже весело нас приветствовала - горбатая, ласковая, прелестная! Уже я стояла, прощаясь, терлась о нее головой, за мной и Маруся, а длинные, с тонкими пальцами руки прижимали наши две головы, и доброе, худенькое, светлоглазое лицо ее сияло нам счастливой и гордой улыбкой. Да, в ней была гордость, и мы это любили в ней. Это была легкая льдинка в ее веселой ласковости. И еще одна радость вошла в наши дни - новый друг из мира животных: белая большая гладкошерстная собака, не по породе, а просто именем Лайка. Она жила на лестнице бывшей никоновской квартиры, где Маруся вместе с нами двумя в холодные вечера устраивала ей «берлогу» из тряпок на площадке лестницы. Собака была озорная, полюбила нас безраздельно, стала украшением нашего дня. Вместе мы взлетали на минутку на горку, - дикие псы почему-то Лайку не трогали, - и слетали вниз, кувыркаясь друг через друга, чтобы через мгновение расстаться до следующего дня. День был набит делом до отказа: уроки с Варварой Алексеевной, урок музыки, бег в аптеку для мамы, обед, снова уроки, чай, снова уроки - до ужина, а еще чтенье и еще кому-то письмо! И среди этой занятости - встреча с Лайкой, Бобкой и Топкой, с Дарсановской горкой, с ветром и небом звездным и синей морской чертой, - все это было тоже делом - как задачи, как грамматика, как география, как уют короткого вечера с мамой. А на нашу хозяйку свалилось счастье: наконец приехала Манюсь! С Федюсем! Какой же в доме поднялся шум! Хозяйка летала по дому, ни на миг не смолкая, по пути непрекращаемых вопросов успевая швырять на колоссальную плиту нашей кухни - сковороды и ставить кастрюли и над варкой и жаркой праздничных кушаний успевая рассказать, и даже и повторить рассказ, и помочь Манюсь разложить вещи, и перекинуться словом с каждым из нас, тоже за нее сияющим. И нацеловаться, в слезах, с дочкой, и насмотреться на зятя - и все же вовремя подать к столу, и выйти, не опоздав, навстречу Манюсь, уносящей суповые тарелки - с невероятной величины жареным индюком на блюде, которого больные, над сияньем золотого портвейна в рюмках, встретили победными кликами! Помню мамину веселую и все же в углах губ чуть жалобную улыбку, с которой она смотрела на тех, кто сидел напротив, на простое человеческое, женское, мужское счастье, воплотившееся наконец в Манюсь и Федюсь. В расцвете красоты и молодости, смуглая, похожая на мать, но красавица: кареглазая, с вьющимися у висков и на лбу каштановыми волосами, убранными в шиньон, с точеными чертами продолговатого лица, пышным и все-таки детски-трогательным ртом, Манюсь блистала взглядами радости на Федюся и на мать, и та не сводила с нее глаз, и под тяжестью пристального, жадно изучающего материнского взгляда ежился застенчивый Федюсь, неказистый, широколицый, с рыжими высячими усами и растерянными, большими, совсем светлыми, ребяческими глазами, в которых от рождения не поколебавшаяся доброта искрилась еще и влюбленностью. С их приездом жизнь стала еще уютней, обеды и ужины вокруг общего стола еще теплей. Эти шумные трапезы в столовой, соединявшие больных и здоровых, сдружившие десяток разных, чужих людей, были контрастом с тревогою дня, с вестями из Москвы, и известиями газет, с приходами доктора Ножникова, все более приглядывавшегося к маме. Картина болезни была неясна, необычна. Седенький старичок, столько лет лечивший «пол-Ялты», недоумевал. Насколько быстро поддалась болезнь три года назад в Нерви, радуя доктора Манджини, настолько она упорствовала теперь. Ножникову удавалось успешно лечить случаи много тяжелей, а тут... ведь ни малейшей каверны, а температура не падает, самочувствие не улучшается. Мама теперь часто лежала. Всю середину и конец дня мы с уроками проводили за большим столом в ее комнате, он стоял посредине, недалеко от маминой кровати, но к себе близко мама нас не подпускала, не целовала - берегла. После ужина иногда мама по-прежнему нам читала вслух рассказы из сборников «Знание» Андреева, Чирикова, Телешова, Чехова (не было еще двух лет со смерти Чехова - от чахотки). Ярко помню страшный рассказ Серафимовича «Месть» (в издании «Донской речи»); рыбаки, поймав у своих сетей вора, протащили его на веревках три раза под водой от проруби к проруби. Он еще был жив в первый раз. В последний - это был длинный неподвижный ком льда. В беспощадности этой мести нам захватило дыхание, тень легла на наши полудетские дни. На мамину беду, зима в том году в Ялте была суровая, на море то и дело штормы. Два итальянских окна ее комнаты, под углом друг к другу (первое - с видом на далекое море), дрожали. Мамин кашель не стихал. И вот однажды ночью яростный норд-ост разбил правое окно, и в темноте к маме с воем и треском влетели куски разбитых стекол, снег, хаос, холод, вой... Бедная мама с трудом зажгла лампу, с ужасом увидела случившееся. Разбуженные шумом, повскакали в соседней комнате и мы, забегала хозяйка, прислуга... Может, эта ночь принесла ухудшение маме? Болезнь ее стала обостряться. Мы то и дело бежали в аптеку - то за лекарством, то снова разбит термометр, то вызвать Ножникова. Весна, так опасная чахоточным больным, близилась, летела на жестоких ветрах и более пугала, чем радовала. Конечно, наши юные годы все же дышали по-своему в этих бурях, для нас родных и веселых, напоминавших Тарусу, детство, нервийские штормы. Летя вниз с горы по извивавшейся мимо дач дороге, мимо (мы уже бывали в ней) женской гимназии, мы успевали заглянуть сверху в сад эмира Бухарского (о нем мы знали только его имя!), застыть на один миг над единственным псом, не сдавшимся нашей ласке, цепным, за что мы и прозвали его «Страшный зверь». И вниз - для мамы. Мы жалели маму, утешали ее и наперерыв помогали ей. Я не помню отъезда Никоновых. Они уехали внезапно. Наверху теперь жили, на месте Никоновых, - другие, и эти другие были - Пешковы, жена и дети Максима Горького. Мы еще их не знаем, но видели, и Маруся уже, кажется, заболевает очарованием этой молодой женщины, стройной, с нежным смуглым лицом. Тонкие черты, мягкие, светлые под тьмой ресниц прямо глядящие глаза, ласково и испытующе, и с непередаваемой прелестью застенчивости, грациозной в этом серьезном человеке. Она революционерка, как и Нина Васильевна Никонова. Снова наверх по наружной крутой лестнице идут, вечером, неизвестные люди, снова Маруся рвется туда - там собрание... Только что начала она себе завоевывать место среди приходивших к Никоновым, с ней говорили как с равной, интересовались ее стихами (теперь она их прятала от мамы), и вот внезапный их отъезд прервал ее тайные хождения наверх! Не зная Екатерину Павловну, не пойдешь... В эту зиму Маруся встретилась с книгой, вошедшей в число ее самых любимых. Она и взрослая ее вспоминала. «Очерки детства» Семена Юшкевича. Она мне дала ее, и мы обе приняли ее в сердце. Что это была за книга! Какое-то зеркальное отображение: тем, юным, было столько лет, как нам, они жили в русском приморском городе, они слушали те же революционные песни, и была в книге весна, и была, как у нас, гора, куда они выбегали в ветер, - они просто вошли из книги в наш дом и сад и стали жить с нами. И был там - калека Алеша, ему было четырнадцать лет, его навещали друзья, крепкие и здоровые, они слушали его рассказы, а он им рассказывал - сны. Сны у него - продолжались; в них развертывались события, он там был сильным и мужественным, он боролся за угнетенных, делая чудеса храбрости. А жизнь, в которую он пробуждался нищим калекой, он считал дурным сном и верил, что вся неправда, что его окружает, кончится, сон - доснится! Маруся прятала книгу себе под подушку, не расставалась с нею. ГЛАВА 5. РЕВОЛЮЦИОННАЯ ЯЛТА. МАКС И КАТЯ ПЕШКОВЫ. ДРУЖБА С ВАРВАРОЙ АЛЕКСЕЕВНОЙ. СТРАСТЬ К УЧЕНЬЮ. МАРИНИНЫ РЕВОЛЮЦИОННЫЕ СТИХИА в Ялте продолжались аресты, обыски. Думбадзе и его помощники после Московского восстания «работали» с еще большим рвением. Называли имена новых, присланных из Москвы для водворения порядка, и за нашим столом как никогда разгорались споры. Неуловимая чуждость начинала реять между мамой и Марусей. Слушая мамины утверждения, что наилучшей платформой является платформа конституци-оналистов-демократов, умеренная, бескровная, Маруся только крепче сжимала недобрые сейчас губы, и в углах их затаивалась тень насмешки. Там, наверху, не о том говорили! По России шла волна покушений, экспроприаций - эти слова шелестели не только в газетах. А я, не входя во все это - мои одиннадцать лет были еще детством, - играла во дворе с сыном Екатерины Павловны, восьмилетним Максом, чем-то похожим на Володю Миллера, - озорным, лукавым, прелестным. Сияющие глаза, как у матери смелостью превозмогающие природную застенчивость взгляда, подвижность, шаловливость - все нравилось. Будь он старше - это была бы настоящая дружба. О сестре Макса, Катюше, чудной пятилетней девочке, говорили, что она похожа и на мать и на отца. По Ялте ходил рассказ, может быть выдумка, что когда незадолго приезжал туда Максим Горький, остановился у жены, с которой уже разошелся из-за актрисы Андреевой (мы с Марусей ненавидели эту актрису), будто бы Горький и Екатерина Павловна сидели на балконе и бинокли всей Ялты были направлены на балкон той дачи. Заметив это, Горький будто бы встал, раскланялся и задернул занавеску террасы. Катя была другая, чем Макс: сосредоточенней, серьезней, она в игре уговаривала брата, когда тот кидался (очень любил и метко кидал) камнями или хвастался. Она неизменно, как старшая, - а была на три года моложе, - усовещивала его. Говорили, у нее музыкальный слух. Она была очень правдива, не капризничала, как дети ее лет и мы, старшие дети, ее не только любили - уважали. Макс тоже не обижал ее. К нам во двор приходили сестры Боровко - Нина, моих лет, рыжекудрая, худенькая, бледная, добрая, нежная; чуть постарше Катюши Пешковой - помню кудрявую русую головку ее сестры Наташи. Они жили на своей даче, под горкой, близко, были скромно одеты, что нам нравилось. В те времена дети культурных семей насмешливо встречали детей купечески-мещанского типа, разодетых, нарядных. Мы считали, что это - стыдно, смешно. Мы не любили праздничных платьев, их надо было беречь, о них помнить. Наша дружба с Варварой Алексеевной крепла и крепла. Может быть, мама и ревновала немного, но не показывала этого. Для нас же уроки с ней были счастьем. С книгами и тетрадями мы летели к ней через дорогу, радуясь каждой встрече. Маленькая, легкая, с кокетливой накидкой или платком на плечах, скрывавшим немного ее горб, она идет нам навстречу, протягивая обеим свои длинные и прохладные руки, улыбаясь особенной, глубокой улыбкой, в которой светились игра и лукавство, постоянное нащупывание, ласковое, неосуждающее, так ли уж велика, как мы показываем, наша любовь к ней, и этот поддразнивающий холодок, веянье прозрачной стенки меж нею и нами делали нашу к ней любовь еще жарче. Мы не можем ее доказать! Что она думает, что ее, горбатую, нельзя так любить! Так мы же добавочно, кроме любви к ней, именно этот ее горб любим, горе всей ее жизни - быть иною, чем все, с первых лет детства. Мы ненавидели тех грубых, идиотских детей, которые, может быть, ее дразнили (ведь есть же такие выродки!). Как бы мы колотили их!.. Кулаки сжимались - и мы кидались целовать ее. - Мартыся! - кричали мы, вне себя от нежности, и повисали на ней, и вместе, смеясь и ластясь, шли к столу. А там - цвели учебники географии, карты стран, островов, морей, там мы могли увидеть точкой на «сапожке» Италии - нашу Геную с Гарибальди и Кампосанто, там голубело озеро Леман с нашими Уши, там зеленел и золотел долинами и лесами наш покинутый Шварцвальд! Там сжатыми в четырех-и шестистрочных условиях задач открывались их недомыслимые глубины, от которых с ироническим высокомерием отворачивалась, преодолев их, Маруся и в которых с наслаждением, как в загадочных картинках, купалась я - как в тех бассейнах, из которых и в которые выливалась-влива-лась «одновременно» вода из труб, - и откуда я тащила, как хвост ребуса, как Кощееву смерть из яйца, проглоченного уткой, тех самых купцов с их аршинами бархата и сукна и все тайны именованных чисел и головокружительные измышления и сочетания, которыми, как огнем вулкан, дышал учебник арифметики Евтушевского с задачами по 12-15-20 действий и больше! Там Маруся раскусывала орехи дробей - и кидалась в тьму русской истории: в имена князей и царей, хронологию войн и воцарений, во мрак Чингисханов, Баты-ев... И не там ли она забыла учебниковы тайны стихосложения, на этом ученическом столе своих тринадцати лет, чтобы в тридцать, уж давно став первоклассным из первоклассных поэтов, иметь право недоуменно сказать: «Хорей? дактиль? анапест? И еще какие-то? Ей-богу, не знаю... Писала, как слышу...» Дожила ли до Марусиного литературного имени Варвара Алексеевна Бахтурова, так нежно любившая свою блестящую и надменную ученицу, так любимая ею? Иногда, посланные мамой купить что-нибудь, мы, пробежав длинный путь с Дарсановской горы в город, на набережную, вылетали к морю, в его стихию, пену и блеск волн, оглушительных, грозных. И стояли, зажав покупки, чтоб не утратить их, как сон, в соленом, сверкающем грохоте, вдруг, на миг, в бреши наших занятых дней дыша - и как надышаться? нервийской свободой? Италией! Детством. С которых прошло уже три года... Всего? Это было в марте. В конце? Не помню. Была ночь. Мы проснулись от голоса мамы, звавшего. Это был не ее голос! Мы бросились в ее комнату (дверь к ней всегда открыта). В свете свечи, видимо мамой зажженной, мы увидели ее изменившееся, полное ужаса, и все-таки самообладания, лицо, услыхали слова, так часто звучавшие в последние годы - о ком-то! - Кровохарканье, - глухим, слабым, не маминым голосом выговорила мама. В руке ее была чашка, наполовину полная - темным. И в то время, как глаза ее, на нас глядевшие, говорили: конец... голос сказал: - Дети, разбудите хозяйку... к Ножникову! И - лед... Кто-то из нас бросился к Елизавете Федоровне, кто-то остался с мамой. Я больше ничего не помню об этой ночи. Не могу ее вспоминать. Как папину ночь, когда горел Музей. Эти две ночи - были. В наши комнаты вошла, в них поселилась болезнь. Не та, что в них жила до сих пор! До сих пор маму доктора, даже Ножников, ее состоянием недовольный, отличали от других больных. С этой ночи мама вышла на дорогу, по которой шли все. Шла весна, опасная для чахоточных. В первый раз за все четыре весны мама встретила ее как тяжелобольная: кровохарканьем. Сколько пролежала мама с холодом на голове, глотая кусочки льда? Мне кажется - долго... Она гнала нас, мы старались возле нее задержаться. Бедная мама! Насколько я помню, кровохарканье не повторилось. Но мама лежала, глотала лед. Ей в это время шел тридцать восьмой год. Каверны не было. Значит, была надежда. Но мама порой подолгу глядела на нас, занимавшихся за столом, молча, с тяжелой печалью. Не раз повторяла: «Вырастете, и я вас не увижу... Какие-то вы будете?» В другой раз с горькой улыбкой: «И подумать, что каждый прохожий сможет вас увидеть, а я не увижу!» Мы, конечно, кидались к ней, споря, переубеждая, напоминая отъезд из Москвы и выздоровление в Нерви, но она останавливала нас жестом (не подпускала к себе) и словом: «Тогда было другое...» И она более не говорила нам, что устроит нам в бывшей детской - две комнатки, не называла слово «Москва». Карие, жалостливые, добрые, более не гневные уже глаза ее казались особенно велики и ярки; на щеках - характерный для чахотки румянец. Пряди волнистых темных волос надо лбом, высоким. Горькие складки у рта. Только раз я помню гнев на ее лице в эту зиму, но, должно быть, это было до кровохарканья: она была на ногах и пылко выговаривала Марусе за самочинный уход наверх, на революционное собрание взрослых. А весна - наступала. Менялись краски моря и неба, зацветали веточки в садах, у подножья Дарсановской горки, пахло землей, ветер нес запахи, и мы, после глыбы занятий, из комнаты, пахнущей лекарствами, выбегали с желтым Бобкой и серым Топкой, с красавицей Лайкой, по-собачьи нюхали воздух, узнавая весну, мгновенно одуревая от мчавшихся облаков, ветра, смеси холода и тепла, детских голосов, мячей, прыгалок, арсенала весенних дворов... И - наверх, на горку! Округлую, пустынную, где еще больше ветра и тишины и откуда видна вся Ялта с далеким краем Заречья, где осталась часть сердца. Друзья из собачьей стаи, дикой, которых мы кормили и которых, худых и огромных, ласкали, выбегали к нам неизвестно откуда, огрызаясь на Бобку и Лайку. Карбоньеровский, ожирелый, тяжелый, мышастый, с глазами навыкате и с одышкой, сюда не отваживался. По морю шли пароходы, напоминая о «Потемкине», о лейтенанте Шмидте... Горели первые звезды. Со вздохом мы шли назад. В эти дни к маме дошли - сама ли Маруся дала их, по своему желанию или по настоянию мамы, о них услыхавшей, - стихи Маруси. Вот что я из них помню: Не смейтесь вы над юным поколеньем! Вы не поймете никогда, Как можно жить одним стремленьем, Лишь жаждой воли и добра... Вы не поймете, как пылает Отвагой бранной грудь бойца, Как свято отрок умирает, Девизу верный до конца! Так не зовите их домой И не мешайте их стремленьям, - Ведь каждый из бойцов - герой! Гордитесь юным поколеньем!.. Новые друзья появились у Маруси: в нижнем этаже поселились муж и жена Фосс, с маленькой дочкой. Он был высок, худ. Она - миниатюрна, пышноволоса (шиньон, напуск), русая. Лучащиеся глаза - сама женственность. Маруся стала ходить к ним, читать им свои стихи. Фоссы были революционеры. Маруся ходила меж нас, детей, как ходит раненый зверь. Озираясь, таясь. События прошедшей зимы - Гапон и расстрел рабочих, мирно шедших к царю (с иконами! и петицией), восстание, судьба Марии Спиридоновой, казнь Шмидта - вошли в нее ранами. Закусив губы, со свойственной ей в случаях увлечения или страдания мало сказать «замкнутостью», она сторонилась всех движением затравленного. Брезгливо и гневно она подозревала всех (особенно близких - маму, меня и тех, что садились с нами за стол, - хозяйку, Манюсь и Федюсь, даже доброе Прокофия Васильевича, самого революционного из всех в нашей квартире!) в желании вмешаться в ее мучения о героях, кумирах, в ее страсть к революции, к ее будущему. В эти часы она отдалялась от мамы, Варвары Алексеевны от всего, что еще веяло детством. Лёра была теперь нужна ей - вот кто! Лёра, ее главная, ее вечная защитница, с детства. Лёра, которая ее так любила и отличала, так ценила ее стихи и которая встала бы за нее горой! Она не побоялась бы и маме сказать, что Маруся уже - не ребенок, что ей нельзя запрещать (это Маруся - знала). Но Лёры, именно Лёры не было с нею! И Марусе надо было зализывать и эту рану. Глубоко ли входила в ее сознание мамина болезнь в эту трудную для самой Маруси пору? Думаю, острием, как и все, что врывается в сердце. Но никогда она еще не была так неровна и резка, как в ту зиму. А вокруг только и слышно, что: забастовка - расстрелы, каторга - «долой царя», «долой самодержавие», «провокатор», «шпик», «охранка», «казнь» и «долой смертную казнь», и (перекрывая маминых Шопена, Шумана, Шуберта, Грига, Моцарта и Бетховена, с детства знакомый хор из «Жизни за царя») несутся звуки «Варшавянки», «Марсельезы» и по-русски: Отречемся от старого ми-и-ра, Отряхнем его прах с наших ног, Нам не надо златого ку-ми-и-ра, Не-на-вистен нам царский чертог... И жалобными, страшными, какими-то призрачными крыльями траура веет в воздухе, над солнечной Ялтой, детьми, собаками, кавернами и лекарствами, будто бы всегда хоровое, родное, непобедимое: Вы жертвою пали в борьбе ро-ко-вой Любви без-завет-ной к наро-о-о-ду... Горло в ком: похоронный марш. ГЛАВА 6. ЯЛТИНСКАЯ ВЕСНА 1906 ГОДА. ЭКЗАМЕНЫ. МАССАНДРА. ПРИЕЗД ТЕТИ. ПРОЩАНЬЯ. ОТЪЕЗДЭкзамены медленно приближались. Варвара Алексеевна познакомила нас с начальницей - полной, строгой и приветливой дамой. Но страницы немецких глагольных групп, двенадцати, кажется, которые мы, бродя по саду у Дарсановской горки, учим наизусть, - тяжки. Одолеваем и их. После них - так чудно прыгать, гоняя камушек по земле из квадрата в квадрат, и ссориться в игре с Асей Таргонской или Ниной Боровко. Но Макс бежит, он чуть не попал камнем в д-ра Ножникова - стесняется. И вот я несусь по саду, таща его на плечах: я - конь, он - всадник. А Катя стыдит Макса: «Асе же тяжело...» А как чудно, найдя воплощение мечты в журнале «Труд и забава», воплощать ее шаг за шагом! Калейдоскоп! Бросить все - скакалку, серсо, мяч, игру в камешки и, наскоро поцеловав Бобку, резать, обмеривать диаметр стекла (резать его в воде - ножницами - два круга!), клеить призму из (мама позволила, заплатила, стекольщик нарезал) трех стеклянных полосок - на черной бумаге, подложенной, они - как бледное зеркало! И - главный труд: бить, в тряпке молотком, горстку разноцветных стеклышек, долго заботливо собираемых... Синие, желтые, зеленые, одно - красное... И когда все кончено - вечера отречений от игр и детей, - прильнув глазом к еще не оклеенной трубке, глотать жадное волшебство многоконечной звезды, лучащей, брызжущей в стороны руки и ноги, звездами, струйками, коронами и венками, пестрым ворохом друг в друга падающих цветных снежинок, гномьих сокровищ! И - передавать бережно трубку маме, с любовью ее берущей, не могущей на меня наглядеться, как я на те звездочки, улыбающейся нежностью и печалью в мое счастье, кричащее ей: - Мам, мам, не поворачивай, смотри так: так держи: ожерелье! Зеленое и лиловое! А то красное стеклышко - отразилось везде, и везде - как твой рубин, на коронах зеленых... - Прекрасно, Ася... Очень красиво! Непременно тебя отдадим в Строгановское... (Мама сказала: отдадим - значит, она не умрет!) Вставала ли мама играть после кровохарканья? Музыка! Мамина жизнь! Они уходили - вместе? Понимали ли мы это на четырнадцатом и двенадцатом годах жизни? Ухудшения на было - это утешало. И была самая жаркая наша пора: повторение всех предметов - к экзаменам. Это был чад работы и радости - мы сдали первый на «пять», второй - на «пять»... Стояла изумительная весна! На нежную жару дня падали поздние теплые сумерки, окунаясь в прозначно синюю ночь. Мы видели только первые звезды; когда над Ялтой опрокидывалось звездное небо - мы уже спали: надо было рано вставать, повторять, повторять... Мамина болезнь и экзамены почти прекратили Марусины уроки музыки, и это было добавочное мамино горе. Ялта - в цветущих садах - была вся как огромный сад. Уже начиналась летняя жара. Цвет моря был совсем другой, чем зимой, оно напоминало Италию, хотя Средиземное было зеленей. Мы ждали папу, он писал часто и собирался к нам - за нами, везти нас в Тарусу. Таруса Марусе и мне представлялась еще нереальной. Мы еще не чувствовали отъезда. Экзамены брали силы и время, остальное шло на вечера с мамой, на бег. Мы всегда бежали, в аптеку за мамиными лекарствами, к доктору Ножникову. Знакомый путь, вниз, с горы, мимо дворца эмира Бухарского, женской гимназии, теперь уже не страшной, а своей, где мы одну за другой одерживали победы, где нас хвалили и знали... «Страшный зверь» все так же лает на нас (на нас, глупый!), и шум моря все ближе и ближе... Ступени, шелестя, жарким ритмом отбрасывают пространство, какая радость в беге! Наконец последний эказамен сдан! Даже не верится, что кончены часы с задачами по пятнадцать-двадцать действий, сладкое головокружение в царстве бассейнов, купцов, аршин, золотников, поездов, пароходов, смолкли меры веса, объема, Марусины, ей ненавистные, дроби (для меня лишь слово), этимология и синтаксис. Борнео, Ява, Целебес, мысы, проливы! На миг остановилась жизнь, замерла. Столько жданный день круглых пятерок, похвал, маминой радости, поздравлений вдруг оказывается совсем другим, чем мы думали. В нем совсем другие пружины, нежданные, незнакомые, подымают нас в какой-то взрыв грусти... Кончилось! Победили, и - пустота. Жаркий крымский день кажется нам чужим, лишенным ежечасного труда, смены предметов, мечты о получасе отдыха. Или мы чужие стали тут? И потому уезжаем? Холодок удивления и отчужденности летит на миг - надо всем, что еще вчера было наше. Уж по-иному бежим мы по саду... Кто предложил? Варвара Алексеевна! Поехать с нами в Массандру. Их было две: Нижняя и Верхняя. Нижняя у моря? Моря в этой поездке не помню. Я помню пышность деревьев, одуряющую силу лесных, раскаленных запахов, - мы позабыли Россию. Блаженство жары! Что так пахнет? Травы? Цветы! Их дыханье растворено в горячем недвижном воздухе, как их вкус растворен в меду. Не воздух звенит! Несчетными голосами, невидимым струнным звуком, это звенит тишина. Мы пробрались через траву, густую, высокую, оглянувшись, ахнув, упали, примяв, обняв, задыхаясь, дыша ею... Мы в детство упали свое, давно срезанное косою отъезда, - где мы? В «старом саду» тарусском? - Массандра? Может быть - это рай? Три человека в траве по плечи, в ее шелково колыхнувшемся леску, над которым подымается лес ветвей, безветренные ветви деревьев, зеленые костры кустов. Солнце полдня купает нас в синем зеркале, и глаза вдруг не могут смотреть, мы зажмуренно замираем в зеркальном блеске, это мы растворились в его звоне и запахе, это нас уже нет - он есть, он был тот же с дней детства в «старом саду» тарусском, это мы забыли его... Две девочки, большая и маленькая, прижались к горбатой женщине, прислушиваясь, глотая, нюхая, как обожаемые ими кошки и псы, счастье вновь обретенного детства, которое они мнили - прошедшим. В нем стрекозы звенят, задевая парящим маревом щеки и губы; звон полета пчелы вкраплен в жар воздуха, реющего как мираж... Годы забвенья!.. Итальянские скалы, взрывы средиземных волн, гладь Леманского озера с парусами лодок, шварцвальдские сосны и ели - и снова черноморские волны, ветер на выжженной Дарсановской горе. А оно терпеливо ждало, царство родных запахов, раскаленных в солнце ветвей, оно дышало без нас, для нас, оно звало нас тарусским неслышным криком пароходным меж лугов над Окой... Как пахнет жара! Хватаем гущину травы руками, еле веря, что она - есть, мы забыли траву! Забыли стрекоз! Папоротники! Бузину, мяту, ромашку... Мы - молчим? Мы говорим несвязно? Счастливое лицо горбуньи смеется во всю ширь блаженства, длинные руки прижали к убогим плечам наши две головы. Никого вокруг нас. Мы заколдовали Массандру... Мы одни у детства в гостях! Живя с мамой все время, мы не замечаем в ней перемены, которую, приехав, увидел папа. Ободряя ее, не показывая тревоги, уверяя ее, что она поправляется и что лето в Тарусе, на старой даче, принесет ей добро, он, однако, решил, что для переезда надо вызвать Тетю, и вскоре пришел ответ что Тетя с радостью собирается к нам. На дом приехал юрист. Мама составляла завещание, нас отозвали, двери в комнату были заперты, кого-то впускали - свидетелями... Папа, расстроенный, старался не показать волнения. Мы, впервые слыша слово «завещание», почуяли в нем опасность маме. Шепот... Сердце сжато страхом, тоской... Тетя приехала не одна - с компаньонкой, тарусской вдовой, пожилой Верой Никитичной. В путь нас собралось шесть человек и котенок. Везти маму пароходом было нельзя. Решено было ехать лошадьми до Севастополя, - кажется, семьдесят верст. Мама вспоминала, как они всей семьей ездили в Крым в ее юности, - и какой неописуемо прекрасный вид из Байдарских ворот, только тогда они ехали в обратном направлении - из Севастополя в Ялту, и из этих ворот, после скучного пути, вдруг открывалась волшебная панорама. Теперь мы поедем по панораме, она кончится у Байдар. Тетя была все та же, чуть серей волосы! Те же черепаховые дедушкины очки, те же пышные платья на полном маленьком теле, те же крепкие, толстые руки, которыми она нас обнимала, тот же душный, с «прпрпр», шутливый поцелуй в шею и те же патетические французские восклицания удивления тому, как мы выросли, изменились. Прочным бытом, волей к уютной, благовоспитанной жизни веяло от нее. Сердце Маруси ныло от близкой разлуки с миром тех люлей, которых она коснулась так близко у Никоновых и Пешковых. Она не говорила мне об этом. Но светлы и пусты тоскующей пустотой были ее глаза, когда из-под говора Тети вдруг, слабо, издалека, раздавалось (кто пел?): «По пыльной дороге телега несе-е-ется, в ней два жандар-ма си-дят... Сбейте око-вы, дайте мне во-о-ли...» Последние дни! Уезжаем из Ялты! Больше не увидим Дарсановскую нашу гору! Этой полосы, синей, под облаками, за башней дворца эмира Бухарского, - не будет! Лайку оставляем! Бобка лежит, не знает, что нас завтра не будет! Мы забываем, что едем домой, в Тарусу, все будущее сейчас - враждебно. Жизнь кончается - здесь. Мы прощаемся и прощаемся с Варварой Алексеевной, и снова мы у нее или она у нас, и никак нельзя поверить, что мы больше ее не увидим! Мы взбегаем наверх по никоновской, теперь пешковской (Лайкиной) лестнице (тут мы смотрели на звезды и в одни голос говорили (сколько раз!): «Знаете ли вы крымскую ночь? Нет вы не знаете крымской ночи») проститься к Екатерине Павловне. Прелестная, молодая - и такая всегда серьезная! И в этой серьезности - такая застенчивая, в полуулыбке, женственной, не по-женски твердого, горького в выражении сдержанности в решимости рта. Мы протягиваем ей два альбома, наши, нервийские. Марусин - кожаный, мой - плюшевый, темно-красные. Застенчиво, в один голос: «Напишите нам на память что-нибудь». И жена маминого любимого современного писателя пишет нам, почти двенадцати- и четырнадцатилетним, слова, живущие в моей памяти до сих пор: «В борьбе обретешь ты право свое! - Марусе Цветаевой - Е.Пешкова». «Лишь тот достоин жизни, кто ежедневно ее завоевывает! - Асе Цветаевой - Е.Пешкова». Мы летим вниз по лестнице. Максик и Катя! Такие родные нам, такие разные. Уклоняющиеся в недетский час прощанья мальчшеские глаза Макса. Прямо глядящие, не по-детски серьезные глаза Кати. Нина и Наташа Боровко, Ася Таргонская, даже гордячка Ася Розанова - все во дворе. Говорить неловко. (Маринино шестнадцать лет спустя: «Отъезд, как ни кинь, - смерть...») Как мчатся над нашей горкой облака!.. Все! Лошади поданы. Мы стоим на дороге перед дачей Елпатьевского, над дачей Карбоньер. Все вышли провожать. В последний раз мы видим лица хозяйки, Манюсь и Федюсь, Зиновия Грациановича, Прокофия Васильевича, их веселой соседки, обеих сестер Карбоньер, всех девочек, Варвары Алексеевны. Она улыбается своей глубокой - чуть горечи в ней - улыбкой. - Шестнадцать ног у лошадей! - раздается вдруг голос сосредоточенно считавшего Максима. Успевает ли кто-нибудь засмеяться? Папа ведет маму под руку. Как всегда, его лицо - ободряюще добро. Мама старается идти. Старается улыбаться знакомым. Прямо держится, из всех сил! Она, как и мы, видит в последний раз эту черту моря... У коляски! Папа помогает маме войти. Путь? Сказочная красота пейзажа под слепящим солнцем июньского дня. Волшебство разлива гор, далей, долин, цветения... Это то, что мама увидала в молодости, выехав из Байдарских ворот. Сейчас мы едем - по волшебной панораме. Она закроется скоро о ворота Байдарские. (Тогда она маме из Байдарских ворот - открылась!) Теперь она с нами, на тридцать восьмом году жизни, совершает обратный путь. ГЛАВА 7. ДОМА!Я не помню городов, мимо которых мы ехали, в двух-или трехдневном пути, - помню одно, как мы подъезжаем на лошадях к Тарусе! От когда-то Ивановской, теперь Тарусской станции - до Тарусы семнадцать верст. Взволнованная близостью родных, сердцу любимых мест, мама сидит в тарантасе, как будто! не ее мы везем больную, - радостная! Волнение придает ей силы. Она улыбается нам какой-то восхищенной улыбкой. На ее бледном, устаюм от трудного ей пути лице карие глаза блестят неописуемым блеском, Кончен долгий путь ожиданий, надежд... Призраки этих лет, мест, встреч кончаются об этот жаркий июньский час, об эту бегущую, шелестящую зелень, рощи орешников, о песчаные овраги, ветви дубов, о серебряный трепет осин... Те же деревни. Точно не было этих лет! Так же пылит большак, перерезанный кудрявым узором теневых веток, так же бегут с лаем собаки, так же, застясь рукой, смотрят вслед бабы, загорелые, как земля, и желтоголовые ребятишки, спугнутые лошадьми, бегут прочь. Мы глотаем это всей жадностью глаз и сердца, узнающего, тянущегося к вновь увиденному своему, и глядим на маму, в которой отражается наш восторг. Мы не верим, что это мы! Мы так ехали столько лет назад, в то последнее русское лето с Киской, когда еще здорова была мама, когда еще ничего не было, что пришло потом... Привал... Нам несут молока, - те же рыжие крынки! Черный теплый хлеб разламывается, как лепешка. Пахнет дымом, жильем. Присмиревшие собаки, отогнанные, ушли, ворча; широким шатром лежит на дороге тень от дома, слившаяся с тенью березы. И вот уже и это - сон, и снова дребезжат бубенцы, возвещая полям, что мы едем, - и уже близятся очертания другой деревни. Прудок, утки, купы деревьев, крутой спуск дороги, осыпающаяся колея, скрежет наклонившихся колес - минутный страх - вынесло! Снова рысцой бегут лошади... Бубенцы, поля, бубенцы... - Едем, едем! - заливчато звенели они, все ближе к заветным местам, и дух захватывало от краешка далекого поворота, за которым откроется - вот сейчас, вот сейчас - знакомый ландшафт! Тетя, глядя на нас, плакала. Глаза впивались. Голос пресекался. Ноги рвались бежать, перегнать коренника, пристяжную, сердце билось, как птица, где-то под горлом... Мама улыбается. В ее улыбке и жалобное и удалое. Колеса тяжело въезжают в светлый речной песок. Потянулись речные кусты, повеяло сыростью. Горы кончились. Она с нами, невидимая еще, но уже все полнящая, и когда мы уже нацело забыли леса и холмы, предали их и безраздельно предались ей - когда от внезапной прохлады, от водного ветра, рвущего за уши, волосы, шляпы с голов, лицо опьяненно плывет, ей навстречу - тогда, всегда вдруг (о, чудное слово!), как ни жди, как ни дыши, как ни нюхай, - вдруг взблескивало вдали узкой, узчайшей полоской, непомерным меж землей и воздухом блеском, и он начинал расплескиваться - и там, за кустами, и там... и дикими от упоения голосами мы закричали: «Ока, Ока!» И тогда - впереди, за ней, над ней, другим уж - калужским берегом появились очертания Тарусы, домики и сады и две церкви, вырезанные резцом на небе; справа - низко, прямо над рекой - собор; круто наверху, на холме, слева - Воскресенская церковь. И, как годы назад, начался было разговор о том, как надо ехать: «низом» (холмами, над Окой, влево) или «верхом» (вправо, через Соборную площадь, вверх по отлогой горе и полями), - но тотчас же потух, потому что ясно, что с заездом - хоть на минутку, к Добротворским! И лошади, проехав по мосту и площадь, взяли вверх, в гору. Наверху главной Калужской улицы ямщики останавливают лошадей: дом Добротворских! Серый, с резными балконами, с мезонином, с купами лип... Сердце и ширится и сжимается сразу! Круглолицая, краснощекая, голубоглазая, только чуть седей, Елена Александровна встречает нас широчайшей, добрейшей, приветливейшей улыбкой. (Она, и дочь ее Люда, и служанка Катя вышли к нам - мама из коляски не выйдет, ее надо скорей везти домой). Объятья, поцелуи, удивленья над тем, как мы выросли... Уютное Катино лицо (чуть резче тени морщин), она не постарела ничуть! Зато Люда, на полголовы выше, глядит уж совсем взрослой, рыжая коса заложена на затылке, и немного девичьей насмешливости лукавится в уголках зеленоватых глаз. Уже прощаемся, папа торопит доехать до вечерней свежести. Иван Зиновьевич - у больного. «Андрюша с Лёрочкой ждут», - говорит, отступая от тарантасов, Елена Александровна. «Трогай!» - кричит папа, и лошади взмахом копыт, залившимся бубенцовым громом, выносят нас на тенистый березовый большак мимо разбросанных по холмам рощ. Реже домики - и уже опять листва позади, снова - поле, последнее на сегодня и совсем, навсегда - наше поле! Почти четыре года скитаний въезжают с нами знакомым до боли глаз поворотом к оврагу, к въезду на нашу, детскую, «большую дорогу», по которой им, ждущим, уже слышны наши топот и бубенцы. Мы не отрываем глаз от маминых. Они сияют! Она приподнялась и глядит на ветви и колеи, на прошедшие тут годы. Сердца наши бьются, в их беспорядочном ритме шелестят и качаются ветки, звенят колокольцы, - и все шире - волшебней - еще шире, еще волшебней! - раскрывается знакомая панорама сомкнувшейся - густо, размыкаются реже - выросшие без нас березы «большой дороги», и топот коней, из рыси перешедших в галоп, несет нас вперед - чуть снижается путь - к разлету стволов и ветвей направо «старого сада» с темной высью дремучей ели, налево - широко - распахнутых нам навстречу все тех же, серых, старых, решетчатых ворот перед заросшим двором дачи... Над вниз сходящей к Оке дорогой, мимо кустов бузины (пахнет ею, и самоварным дымком, и сиренью... сумасшедшая гущина запахов), и мы въезжаем в нее бегом коней, тряской дребезжащих тарантасов, пляской ошалевших в быстроте бубенцов, непомерным счастьем приезда! А навстречу нам уже кто-то бежит, крики и голоса, жар распахнутых в солнце окон, окунутых в лиловую гущу сирени, в зеленый холодок еще не цветущих жасминов, по которым лежит тень. Лошади круто берут влево, тарантасы въезжают во двор - и мы среди них, озирающиеся, дышащие, стесняющиеся и рвущиеся, и к маме прижавшиеся, слившиеся с нею в одно. А на крыльце - в светлой кофточке Лёра. Больше трех лет не видались!.. Папа помогает маме выйти из тарантаса. Из дверей сеней выходит худощавый юноша в парусиновой рубашке, узколицый, смуглый, с волнистыми темными волосами. - Андрюша!.. - (и в ее голосе - слезы?) говорит мама. - Господи! Тебя не узнать... Андрюша смущенно подходит к нам. Это Андрюша! Смотрим и не верим глазам. А уж Лёра тормошит нас, смеется, что-то говорит маме, и - как потом мы с Марусей сознаемся друг другу - у нее голос совсем неожиданный, и ее и не ее, и как мы в один голос решаем: «как будто из-под земли!» Мама вошла в дом сама, устранившись от помощи, высокая, в своей дорожной длинной тальме, и в ее походке, во всей ее стати этого входа в нашу старую дачу в этот час не было, казалось, ни тени болезни. Она прошла в свою новую, - направо от сеней, окнами в жасмин, - комнату, перестроенную для нее из двух маленьких комнаток пристройки, где когда-то гостили у нас Надя и Сережа Иловайские, теперь оба умершие от чахотки. Вспомнила ли мама в той комнате о них, двадцатилетних? Умылась, переоделась и вышла к вечернему столу, как в былые годы, - казалось, без усилия, одна. Как будто не было этих лет, мы все сидим за столом среди веток сирени, окунутых в кувшины: косые лучи солнца, как встарь, зажигают синие каемки тарелок и чашек, желтую медь самовара. Прислуга носит кушанья, рыжие крынки молока, и янтарный огонек горит в вазочке яблочного варенья. Шум, говор, вопросы и ответы - вперемежку, рассказы обо всем сразу, и блаженство быть дома, в воплотившемся сне, превосходит всю страсть ожидания! Папа, Лёра, Тетя, Андрюша, мама. Мы! Все! Но недолго сидит за столом мама. Она встает и подходит к роялю! «Расстроен немного», - говорит она, в то время как большие белые пальцы ее пробегают арпеджио по клавишам. - Пригласим настройщика, Маня, - говорит папа, радостно глядя, как она садится за рояль, слыша, как из-под рук ее несутся звуки давно не слыханной силы. Ведь она давно не играла! С начала ухудшенья, с зими... Тетя беспокоится, она хочет шепнуть, что «Мане играть - вредно...» - но не смеет спугнуть этот вихрь бодрости, сегодня поднявший маму. И, вместо просьбы поберечь себя, она, сама для себя неожиданно, просит маму сыграть ту самую вещь которую она играла в юности, - «помнишь?». О, мама помнит! Она играет, улыбаясь Тете, и ту, и еще другую, и еще и еще... Завороженные, сидим мы на старом диване (красный с синим узор ромбиками, от него пахнет детством) и слушаем мамины любимые вещи, знакомые с младенчества, для нас безымянные, так давно мамой не игранные. А мама открывает тетрадь нот, прижимая пальцами страницы, и улыбается Лёре, начинает петь, и Лёра подходит к роялю, и они поют в два голоса, как пели до Италии, до всего... О, как сладко слушать эту знакомую песнь, годы дремавшую, видеть блеск маминых глаз, - болезни нет, ее этот вечер сжег! В иве, в тополях за окнами, пропавших в синеве ночи, щелкают птицы, запах сирени входит - прохладой. И нет уже ни позднего часа, ни взрослых, ни детей, ни будущего, ни прошлого, ни нас... Ничего в мире нет, кроме песен! ГЛАВА 8. СМЕРТЬ МАМЫЭтот вечер был - единственный. Здоровья мамы хватило на одно торжество приезда. Нет, не то. Никакого здоровья не было - но торжество свидания с родным домом, родными деревьями и полями дало ей силы на этот вечер. Но не только это! Она гордо вошла в дом такой, как его почти четыре года назад покинула: сама, без помощи, не снизойдя принять болезнь во внимание. Отстранила ее - и вошла. Смотрела в сад, на орешники, елки, тополя, старую иву, на просвет Оки \ за распустившимися березами, на заокскую даль, где прошла ее молодость, наше детство. Она дышала сиренью, запахами летнего вечера. Может быть, услышала песню косцов с луга?! Эрнста ли Поссарта и его хор, в котором полтора года назад еще пела, она вспомнила, когда подошла к роялю, когда взглядом попросила, позвала вместе спеть Лёру? Она не пела с того вечера, с того фатального представления во Фрейбурге, на обратном пути с которого ехав, она в ненастный день простудилась и начался ее рецидив. В час торжества, торжества ее голоса, замеченного Поссартом, занавес пал не только на подмостки театра в финале сыгранной пьесы - занавес пал и на ее жизнь... Я не знаю, сразу ли слегла мама после приезда в Тарусу, выходила ли еще к столу, вышла ли во двор, в сад и в «старый сад», прошла ли хоть раз, опершись о руку папы, по «большой дороге» или по дороге к «пенькам»? Думаю, нет. Думаю - я бы помнила. Я вижу ее только в ее новой комнате с двумя низкими окнами в жасминные кусты. На постели. Постель стояла справа от двери, вдоль стены. В комнату солнце проникало через верхние жасминные ветки. И была зеленая полумгла. Наутро после приезда я вошла в нашу кухню. Там были Андрюша и сторожев Миша. «Ты умеешь вырезать свистульки?» - спросила я брата. Он поглядел на меня, в его взгляде боролись угрюмость, застенчивость. Ему стало меня жаль. «Ну умею, - сказал он, - тебе вырезать?» Я хотела сказать, что я умею, - делюсь с ним этой радостью, но что у меня есть мечта о другом - сделать нечто вроде ряда длинных трубок, как я видела в органе и на картинах в музеях, - но было ясно, что Андрюша торопится. И так было странно глядеть в лицо этого малознакомого юноши, выросшего из товарища нашего детства, знакомиться с ним, понимать, что ему неловко со мной и что он меня совсем не знает, - я уж слышала его: «Ладно, сделаю...» Он уже уходил. Он еще бросил на меня неуловимо изучающий, бегло и застенчиво жалеющий взгляд - и уже они шли, Андрюша и Миша, а я смотрела им вслед. Зато как ласково, просто, по-родному, и восхищенно глядела на Андрюшу мама, как любовалась им! Он присаживался на край ее кровати, улыбаясь смущенно, а она говорила ему: «Ты похож на неаполитанского юношу! И эта широкополая шляпа очень идет тебе! Я очень рада, что ты учишься играть на гитаре. А на мандолине ты очень недурно играешь - я вчера слышала...» Прошло несколько дней, быстрых для нас, долгих дней болезни для мамы. И я услышала, как она сказала своему Андрюше, которого пятнадцать лет назад приняла после его умершей матери, годовалым, когда и нас еще не было: «Я тебе оставлю мою гитару...» Она не сказала «подарю», - «оставлю»! О, мы понимали, о чем она! Маруся была тут же. И в быстром переглядывании нашем по обеим прошел озноб. Иван Зиновьевич часто навещал маму. Он говорил бодрые слова, но глядел озабоченно. Папа почти не отходил от мамы. Лёра часто заходила к ней. Вскоре после нашего приезда в Тарусу туда дошла весть что больна скарлатиной дочка Екатерины Павловны и Горького Катюша Пешкова, провожавшая нас вместе с братом Максом в Ялте до экипажей. Разговор о ней я помню у постели мамы. Лицо мамы было жалобное, печальное. Она хоть мало знала, но помнила Катю, слышала о том, какая это замечательная, умная и хорошая девочка с большими музыкальными способностями. Бедная Екатерина Павловна, что теперь с ней? Тетя настаивала на том, чтобы маму поселить не на даче, далеко от доктора и аптеки, а у нее в доме, в Тарусе, под ее крыло. Но мама, уклоняясь ли от чрезмерной заботливости Тети, или не желая обременять уже старую Тетю своей болезнью, не согласилась. Шла вторая половина июня. Уже цвел жасмин. Тяжелые лиловые гроздья сирени в крынках и кувшинах сменила легкая зелень жасминных веток, осыпанных серебристыми ароматными звездами. Утрами Маруся и я играли на рояле. Звукам Марусиной игры мама радовалась. Когда же я изнывала над гаммами, Ганоном и маленькими этюдами - из маминой комнаты через две открытые двери часто доносилось среди кашля: «Правая врет! Левая врет!» В жару было так трудно преодолевать лень... К нам стала раза два-три в неделю, по маминому желанию, приходить рекомендованная для этой цели портниха - учить нас шить, и мы, сидя на верхнем нашем детском балконе, старались усвоить типы швов - «вперед иголку», «вперед и назад» и «машинный шов» (для крепости), который нашим близоруким очкастым глазам представал верхом мученья. Шили мы какие-то мешочки и рубашки и от медленности нашего шитья и жары их цвет становился сомнительным. Помню вздох, с которым Маруся - в первый ли раз? или в который-то? - в задумчивости взяв в руки иглу, взглянула беспомощно, с отчаянием на портниху-учи-тельницу. Вдела, вставила кончик иголки. А теперь - куда? влево? Зеленые близорукие глаза ее смотрели с подозрением на два сложенных белых края материи, по которым должен был пойти шов. Ей было одинаково неудобно шить вправо или влево. Велено было - влево, и ее игла медленно поползла вперед. Шли и гудели по Оке пароходы, на грядках перед стеной малинных зарослей подымалась овощная зелень, лето и жизнь шли своим чередом, а Иван Зиновьевич все чаще приходил к маме, приезжал из Москвы другой доктор, и они советовались друг с другом. Затем грянули слова «Воспаление легкого». К маминой болезни - чахотке - еще это! Решено было выписать из Москвы сестру милосердия. Мама задыхалась от кашля, задыхалась от жары, просила настежь держать окна и дверь. В комнате пахло жасмином и лекарствами. Мы заходили к маме часто, но ненадолго. Мама отсылала нас на воздух. К нашей кухарке приехала взрослая дочь, высокая девушка. Думается, ее звали Женя. Им, а может быть, еще и другим, мама раздавала свои немногочисленные платья. Маруся, присев возле мамы, спросила: - Мама, ты раздашь все платья, - в каком же ты поедешь в Москву? - Оденут какое-нибудь... белое! - отвечала мама. Так, несколько раз, немногими словами, она говорила о том, что скоро умрет. Но мы жили с ней почти четыре года ее болезни, и тяжелое состояние ее мы видели не в первый раз. И никто не знает будущего. И пока человек болеет, заботы дня - о его жизни. Так было и в нашем доме в те дни. В уголке двора, между сараем и плетнем, я развела себе игрушечный садик, натаскав земли, сооружала крошечные горки, втыкала в них ветки - это были сады и рощи. Увлеченно, как вырезаньем свистулек из свежих, сочных веток в первую неделю, занималась я теперь этим, забывая даже бежать к сестре Миши Лёнке. Так несколько дней я была ближе к маме, чаще забегала к ней. - Когда Ася входит, мне кажется, солнышко входит с ней! - сказала мама с улыбкой. Маруся радовала ее, конечно, не меньше, но вид Маруси был уже взрослый (ей осенью исполнялось четырнадцать лет), я же, еще ребенок, по-детски оживляла ее. Но однажды моя беседа с мамой кончилась неудачно. После ухода докторов я вбежала в мамину комнату. - Мам, ну что они сказали? Мама, что? - повторяла я с нетерпением. Как-то однозвучно, серьезно ответила мама: - Воспаление второго легкого! - И больше ничего? - сказала я (желая сказать: а больше ничего не сказали?). - Ну, с меня и этого довольно... - с горечью ответила мама. Мне стало стыдно за свою глупость, но как было поправить ее? Глупые слова были сказаны. Я все же попыталась пояснить, что я хотела сказать. Помню мамины слова в Тарусе: «Мне жаль музыки и солнца!» И как не раз уже: «Все увидят, какие вы будете, а я - не увижу...» И наше «Ну, что ты, мама...» падало теперь - хоть с таким же жаром сказанное - в какую-то напряженную тишину. Тетя бывала теперь ежедневно. Ночами дежурила сестра милосердия. Приближался июль. «Дедушка скончался в июле, - сказала мама, - и я тоже в июле умру...» Мы слушали, возражали, не верили, - как можно поверить в никогда не виденную смерть? В смерть человека - самого близкого, с которым связан, как с воздухом, без которого не было жизни ни одного дня? Но, оглядываясь на маму, я теперь дивлюсь ее неженскому мужеству. Как мало она сказала о своем горе расставания с жизнью! Я не видела в ее глазах слез. Только печаль и горечь. И физическое страдание: она задыхалась. Уже не один день она сидела поперек кровати, облокотясь о стену, и все просила, чтобы был сквозняк - дышать. Ей говорили, что нельзя, что ей станет хуже. Она качала головой: «Откройте! Я хочу дышать. Так легче». Она почти не спала. Все понимали, что она, знающая медицину, понимает свое положение. Болезнь не уступала. Как мама одолела ее в тот первый вечер приезда, так теперь болезнь беспощадно одолевала маму, и она только отмечала фазы своей болезни, мужественно, со стойкой горечью называла их. Настал июль, шли его первые дни. Мама перестала спать. Ей не хватало воздуха. Она дышала с трудом. Она не спала уже трое или четверо суток. Она все сидела поперек кровати, когда бы мы ни входили, и немного, казалось, мимо нее - она была чуть в глубине от его струи - шел сквозняк. Он доходил и до нее, но ей и в нем было душно. Она была очень бледна. Темные волосы высоко надо лбом привычно волнистыми прядями. Одеяла на было - простыня. Очень блестели глаза! Такой я помню ее в тот день 4 июля, котором Андрюша, по-мальчишески еще, сказал (может быть, сам не веря слову «смерть»?): «А вдруг мама умрет на мои именины?» Но мама жила. Она позвала нас обеих прощаться. Мы пришли. Мамин взгляд встретил нас у самой двери. Кто-то сказал: «Подойдите...» Мы подошли. Сначала Марусе, потом мне мама положила руку на голову. Папа, стоя в ногах кровати, плакал навзрыд. Его лицо было смято. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. Затем нам: «Живите по правде, дети! - сказала она. - По правде живите...» Выражение ее голоса звучит во мне до сих пор. И Папины сдерживаемые рыдания. - Ну, а теперь идите гуляйте, - сказала нам мама, погладив наши головы, - ведь нехорошо здесь... Подавленные, молча, еле понимая, мы вышли. Почему не бросились мы к ней обняться, еще услышать, еще увидеть ее? Где был Андрюша, ее первый питомец? Был жаркий день. Приходил и ушел Иван Зиновьевич Добротворский. Маме давали бульон. Для поднятия сил - шампанское, - его, кажется, привезла Тетя. Мама понимала: попытки продлить жизнь. Она сказала что-то имевшее смысл: уже? Я не помню вечера этого дня, как не помню и сестру милосердия - ни имени, ни лица. Знаю, что мы купались в Оке, на обычном месте под дачей, с Лёрой, где купались с мамой все детство. Берег был песчаный, песок очень тонкий и светлый, почти серебряный, пахучие речные лопухи с белой подкладкой, как у серебристых тополей. Самый край берега у воды был темней - от тихой, мелкой набегавшей волны, и в этом потемневшем песке торчали длинные блестки яйцевидных перламутровых раковин, двустворчатых, или их - горбиком - спинка, зеленоватая, как тина. По ту сторону Оки были кусты, отражавшиеся в речном зеркале, и луга. На этот берег шла, за нешироким лужком, дорога, огибая наш крутой холм, поросший березами, - целая роща. Наверху холма, видная меж берез только в одном просвете, была наша давняя, детская, так долго желанная, жданная дача, в которой теперь лежала, задыхалась, мама. Оттого ли мы не шли к ней, что знали - не пустят? Или мы боялись ей мешать? Пережидали и этот, как были уже, приступ болезни? Мама ведь всегда их побеждала! Мама же хотела звать нас прощаться еще в Москве, в начале болезни... Когда мама в этот день - 4 июля 1906 года - позвала нас проститься, было около четырех часов дня. Следующий день - 5 июля - был так же синь и жарок. Была пора молодых лесных орехов, их было много. После обеда Лёра позвала Марусю и меня - пойти рвать их. Мы пошли по «большой дороге», к оврагу. Там, остановясь на опушке нашего леска, мы вынимали их коричневатые, светлые еще шарики из тугих, толстых (кислых, если пробовать зубом) светло-зеленых ореховых гнезд. Мы отгибали ветки с шершавыми, круглыми, формой похожими на липовые, листами и медленно углублялись в лес по краю оврага. О чем говорили - не помню. Вдруг мы увидели мелькавшую за ветками, шедшую по дороге дочь кухарки Женю. Она явно искала нас. Увидев, она окликнула Лёру. Лёра отошла от нас, пошла навстречу. Женя что-то говорила ей, мы не слышали. Лёра сделала Жене знак идти домой и вернулась к нам. Мы смотрели, как Лёра подходит. Она положила нам руки на плечи, левую - Марусе, мне - правую, «Умерла мама! - сказала она тихо. - Пойдемте домой». Ни Маруся, ни я ничего не ответили. Молча повернули мы с Лёрой назад. Оглушила ли нас весть, подобной которой мы никогда не знали? Только помню - и помню-то глухо - какую-то тишину, с нами шедшую. Незнакомо шли шаги по заросшим колеям (по ним три недели назад скакали лошади, звеня бубенцами, везя нас, счастливых и радостных, подъезжавших. Как сияло у мамы лицо!). Но ни тени воспоминания об этом не было в тот час. Мы медленно шли. Молча. Ведь никаких слов не было. Может быть, понимали: Лёра нарочно, зная, увела нас из дому? Шаги шли навстречу пустоте. В той комнате, где сутки назад мама, сидя поперек белой постели, встретила нас взглядом, и ее глаза мучились и горели, она утешала папу, сказала нам прощальные слова о правде и подержала руку на Марусиной и моей голове, - лежало, чуть на боку, покрытое тело, и желтое, неподвижное лицо, с чертами, напоминавшими мамины, было подвязано чем-то белым под подбородком. Глаза были закрыты, лицо - незнакомо худое - было страшно, не хотелось глядеть на него, а - отвести глаза. Мамы в комнате не было. Это была не мама, и к этому не было никаких путей. Мы молча одна за другой поцеловали желтый лоб, так нам сказали, и послушно кому-то, кто говорил, вышли из комнаты. В доме почему-то было много людей. Все говорили шепотом. Мама скончалась тихо, уснула и не проснулась. С ней не было никого - ушли, чтобы дать ей поспать. Сестра милосердия дала ей выпить, не помню, шампанского или бульону. Она отпила. Сказав: «Пролила», вытерла или дала себя обтереть, легла на бок. Уснула. Было около четырех часов дня. В то утро или днем она сказала: «Это начинается агония». Папа? или Тетя? предложили ей причаститься. Она отклонила. Не хотела того, чего не знала, что считала - обрядом. Плакали папа, Тетя. Жалея папу и нас, плакала Елена Александровна. Я больше ничего не помню об этом дне. ГЛАВА 9. ПОСЛЕ МАМЫНе знаю, боялась ли Маруся - маму мертвую. Думаю, да, потому что мы всегда чувствовали похоже. Я боялась маму, даже комнаты, где она лежала - сначала на столе, потом в гробу. Идя, я косилась на дверь, как на что-то враждебное. Елена Александровна посоветовала папе не шить нам черные платья. Нам сшили темно-серые. Из Москвы приехал «моро-желыцик», ввиду стоявшей жары он замораживал тело мамы, то есть обложил ее пузырями со льдом и эфиром. Маму должны были везти хоронить в Москву, на Ваганьковское, рядом с дедушкой и бабушкой. Гроб привезли тоже из Москвы, серебряного цвета (металлический, с белыми костяными украшениями). От него еще мертвее и чуждее, страшнее было лицо мамы, неузнаваемое, холодное, восковое, осунувшееся, с церковной полоской на лбу, окруженное белым, вместо знакомых - исчезнувших - волнистых темных волос. В доме пахло эфиром и гвоздичным маслом - от морожелыцика. Молодой и противный, он шутил с сестрой милосердия, рассказывал анекдоты о мертвецах (слово «мертвец» и «покойник» были одинаково страшны, отвратительны). Среди знакомых и незнакомых людей глаз ловил папу, Лёру, Тетю, Елену Александровну - своих. В эти дни я совсем не помню Андрюшу. И вообще - не было дня. Небывалое просто, как все, что мы постоянно видим. Оно приходит и становится в ряд вещей, где ему нет и не может быть места. На Воскресенскую гору, за часовней над Окой, везут маму в гробу по дороге, где она все наше детство ходила с нами от Тети и Добротворских на дачу, где она жила столько июней, июлей и августов и где она вчера - 5 июля - умерла. 1906 год. Мы встречали его в Ялте, с хозяйкой, Манюсь и Федюсь, звенели бокалы в двенадцать часов ночи, поднятые за здоровье всех, - и вот уже мамы нет, мамы нет! Мамы, тоже со всеми чокавшейся... Колокола звенят, встречая гроб. Жаркий день синь. Ворот серого платья липнет к Марусиной и моей шее. Как Тетя плачет! Мы не плачем. Не можем. Нас раздражают взгляды и шепот: «Сиротки...» - «Где?» - «Какие?» - «Да вон те, вон...» Какие противные голоса! Кудрявая тень дерева мечется по колеям. Гроб вносят в церковь. В полумгле вдруг отступившего солнечного дня, впустившего в окна по одному короткому лучу света, медленно движется толпа входящих людей. Начинается богослужение. Отупев от того, что вчера совершилось, а вчера стало так невероятно давно, и устав от бессмысленной нам толчеи людей, разговоров, расспросов, мы стоим, не чувствуя горя по маме оттого, что люди требуют от нас горя и шепчут о нас. На повторяемое слово «сиротка» я обертываюсь и показываю кому-то язык. Мы не молимся. Мамы тут нет! Мы очень устали за сутки привыкать к тому, к чему привыкнуть нельзя. Ноги болят стоять. Бедные девочки, большая и маленькая! Не упрекайте себя в бесчувственности, не ужасайтесь своему равнодушию. Горе придет - потом. Потом! Завтра, через неделю, и через год, и через годы и годы, когда это все кончится, когда отдохнет сердце и отдохнут ноги, когда все всё позабудут, - тогда подступит сиротство, подойдет и станет, как человек. И станет нечем дышать в том веселом дневном часе - без гроба, без пения и без людей. Тогда мама проснется в нас - своей совершившейся далью, невозможностью быть, немыслимостью не быть. Отворенная дверца шкафа, пахнущего нафталином и упорствующего тенью запаха духов; мамин мольберт, пустой; звук отворяемой крышки рояля; стук ставни в зале, стукнувший из самого детства, вспыхнувшая зелень стеклянного абажура - кто-то понес по гостиной мамину лампу, - вот тогда придет вой. А пока - переезд в Москву выпадает из памяти нацело. Как, с кем едем с вокзала? Разумеется, с Лёрой? Не помнятся улицы, по которым едет на кладбище гроб. Наш переулок, Трехпрудный, наш дом. Тупо видим, как перед ним останавливается катафалк и стоит. Мама не знает, что ее тело прощается с домом, где она прожила столько лет. Только потом мы вспоминаем вечер осени 1902 года, час отъезда из Москвы в Италию, слова мамы: «Больше я не вернусь в этот дом...» Сколько раз мы эти слова, торжествуя о маминых выздоровлениях, - радостно осмеивали - в Италии, и в Лозанне, в Лангаккерне. Но, значит, такие слова не говорят даром. Мама не вернулась в наш дом. ...Мы едем в карете. Почему-то вдвоем - Маруся и я. К окну кареты подходит господин, темноволосый, темноглазый, с бородой. Кто-то ему сказал, что мы - «дочери Мани», - он говорит глубоким, теплым голосом и смотрит на нас особенным взглядом больших карих глаз - точно он хочет запомнить нас на всю жизнь. Он говорит, что он - Миша Поляков, брат Зины и Раи, подруг маминой юности. В этом «Миша» (человек с бородой, держащий в руке шляпу) - ужас прошедших, канувших лет Маниной жизни... Манины дочери! Беспомощные, полыхнувшие ужасом слова о сходстве дочерей - с матерью. Переехав Садовую, карета вслед за катафалком и другими каретами поворачивает к Пресне. Как недавно мама читала об этой Пресне в ялтинских газетах, о Московском восстании. Миша идет рядом с нами, рука на окне кареты, он не может расстаться с дочерьми Мани, не может оставить нас. ...Возле могил дедушки и бабушки, где мы бывали с мамой, слева от их мраморных белых крестов и плит, - холм рыжего песка, и возле него - длинная прямоугольная яма. Тесно, между могил - люди. Папа? Тетя? Лёра? Андрюша? Миша? Я не помню, как несут, опускают гроб. Как бросают комья земли, засыпают могилу, как служит панихиду священник. Что-то вытравило все это - из памяти. Слабо вижу пустой, полутемный, мне кажется, летом не виданный, дом в Трехпрудном. Усталость и дремота души. После маминых похорон в памяти - провал. Я ничего не помню о Тарусе после мамы, а мы дожили там, вернувшись, все лето, то есть около трех недель июля и август. О семи неделях - ни одной зацепки в памяти, ни одного случая, ни одного дня. Точно и не жили мы там до осени. Это все-таки знаменательно: столько же прожито было в Лангаккерне и в Санкт-Блазиен - и о них написано по большой главе. Но и трех строк нечем заполнить мне о лете 1906 года после смерти мамы. Я не помню ни Добротворских в то лето, ни Тети, ни наших домашних на даче, ни отъезда Маруси в Москву (вероятно, с Лёрой и Андрюшей к началу учения). По своей воле, попросив папу, Маруся - ее все чаще называли Мариной - поступила в интернат гимназии фон Дервиз. Я осталась одна с папой на даче; с кем-то из прислуги Моя первая разлука с Мариной! Я не помню прощанья Видимо, шел сентябрь. Одинокой жизни моей с папой на даче я тоже не помню Из моих дней ушла мама, ушла в интернат Маруся. Одна ли я ходила с дачи к Добротворским или с папой? Что я теперь часто у них бывала - я помню. Сидела в кухне и в комнате возле, где спали Катя и толстая, новая у них Маша. Ела яблоки, сливы, подсолнухи, иногда говоря с ними иногда - за журналом детским, из книг детства Нади, Сани и Люды. Их уже тоже не было - уехали учиться в Москву. Иногда я садилась за старенькое темно-желтое фортепьяно (рояль без хвоста), стоявшее в проходной комнате, и играла все свои детские пьески или подбирала аккорды к песням. Музыка пробуждала тоску одиночества, я закрывала крышку, выходила на балкон, в стеклянную дверь возле фортепьяно. С балкона был вид на Оку, как и из верхних комнат. В комнате рядом с Сашиной, ничьей, где потолок шел косо, под крышей, где пахло пылью, лежали горы слив, желтых, почти с яйцо, я заводила старую музыкальную шкатулку, сестру маминой, и слушала золотой звон вальсов и старых песен. Однажды мы - папа и я - были у Добротворских. Обедали. Вдруг папа стал как-то странно клониться вбок над тарелкой - сидя падать. Мгновенно бросились к нему Иван Зиновьевич и Елена Александровна, поддержали, но он падал, и они, подхватив его под руки, полуповели-полупонесли в кабинет дяди Вани (Ивана Зиновьевича) - маленькую комнатку за залой, где был письменный стол, диван и книги. На этот диван они уложили папу. С ним случился удар. Добротворские взяли меня к себе. Сколько я прожила у них - я не знаю. Папа болел, дядя Ваня (как теперь и я звала Ивана Зиновьевича) лечил его, выжидая возможность перевезти в Москву. Так полтора или два месяца спустя папиных рыданий у постели мамы его здоровье рухнуло. Ни переезда нашего в Москву, ни первых дней в московском доме - не помню. Папу положили в клинику. В доме жили Лёра, Андрюша и Люда. Я жила с ней в бывшей детской, где мама мечтала устроить нам две комнатки, разделенные занавеской, Марусе и мне... Маруся жила в интернате. Была осень 1906 года. Нам минуло четырнадцать и двенадцать лет. ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. ОТРОЧЕСТВО. СНОВА МОСКВАГЛАВА 1. БЕЗ МАМЫ. ВАРВАРА АЛЕКСЕЕВНА. ПАНСИОН ФОН ДЕРВИЗ. МАРИНА И ЛЁРАОгромная пустота, которая пала на дом, на меня, вытравливает из памяти ту первую осень без мамы. Как умела она жить одной жизнью с нами, сурово и нежно! Прекращать ссоры, одним взглядом призвать к порядку, покачиванием головы - вразумить. Она навсегда осталась нам Матерью с большой буквы, без тени упрека в ее сторону. Обожаемой, стоящей над всеми героизмом и той честью, с которой она вышла из боя с собою, из битвы между счастьем и долгом, в ней и утратив силу бороться с болезнью. Отдала любимого, не разбила жизнь мужу, уже старевшему, доброму нашему отцу. Это вело нас за руку десятилетия спустя в нашем бою с жизнью. Какая радость быть рожденными от такого сильного и чистого человека, бескорыстно прожившего жизнь, как наш отец, от такой трагически, доблестно прожившей ее женщины, как наша мать! Трагедии себе не хочет никто, с нею рождаются. Благодарность обоим, мир их праху! Кто мог изменить что-нибудь в моей рухнувшей детской жизни? Не мог и папа. Помимо того, что он после мамы сильно и долго болел, - но и по крайней занятости и по возрасту. Воспитание Марины и мое было с детства предоставлено маме. Кто бы мог ее заменить? Место мамы Лёра не могла занять. Она была и ласкова и добра, но и она, как папа Музеем, была занята революционным движением, педагогической работой, друзьями - и было ей в это время двадцать четыре года! Ей непосильной нагрузкой был наш дом. Дом - не наш, по закону не Маринин и не мой, Андрюшин и Лёрин, но наш по прожитому в нем детству пламенно нами любимый, «шкатулка шоколадного цвета» (йз письма мне Марины в годы нашей разлуки), и - позднее в стихах: В переулок сходи Трехпрудный, В эту душу моей души... Дом, о свидании с которым, как с живым существом, мама и мы обе мечтали все годы странствий, этот дом мы увидели, почти не заметя, в тумане маминых похорон, когда катафалк с гробом остановился на миг у ворот по дороге к Ваганькову. Из этого дома, в него еле войдя, Марина попросилась у папы - к неизвестным подругам, в интернат, на какую-то улицу за Гороховым полем. В этом доме я теперь жила с Лёрой и Людой Добротворской, выйдя из младенчества, в котором они меня помнили, меня выросшую не зная. Да и их я почти не видела, только за ужином и ложась спать. В гимназии я не училась - папа берег меня от утомления, боясь, при моей худобе и сходстве с мамой, злой наследственности. Ко мне ходила учительница, готовя меня в третий класс гимназии Потоцкой. Кто-то подсказал папе эту фамилию. Школа эта слыла либеральной, более легкой по режиму для учениц. Когда вернулся из клиники папа, произошло событие, которым он нам с Марусей (она приезжала домой с субботы на воскреснье) задумал, добрый отец, дать радость, облегчить пустоту без мамы: помня нашу страстную привязанность к нашей второй ялтинской учительнице Варваре Алексеевне Бахтуровой, папа списавшись с нею, выписал ее из Крыма - к нам в дом. Горбатая, смеющаяся, обаятельная, в какой-то серой нарядной тальмочке, с чемоданчиками, сияя от встречи с нами, она вошла в наше исчезнувшее детство и поселилась в нижней близ черного хода, свободной, когда-то «девичьей» комнате (где мама в раннем детстве нашем вынимала из компартиментов комода - крупы, муку, кофе, чай, сахар). Занялась, против склонности своей, хозяйством, стала пытаться наладить нашу распавшуюся жизнь. Мы встретили ее ласково, - но полгода, легшие между нами с дня расставания, странным образом нарушили прежний пыл отношений: он не повторился!... Как это могло стать? Такая умница, нас так любившая, - у нас в доме; почему она осталась среди нас - одинокой? Может быть, то что Марина была в интернате, а рядом со мной жил Андрюша, хмурый, уединенный, насмешливый? Как могло стать, что я не прильнула к Варваре Алексеевне - Мартысе - всем сердцем, не согрелась о ее ласковость? Одна из непонятных страниц! Неужели это я, со старшим братом, школьничаю - недостойно, приладив через печь антресолей резиновую камышовую трубку, через которую мы самодельным поршнем спускаем воду и она брызжет в комнату Мартыси? Где был мой стыд? Поняла ли Мартыся, что она тут ни к чему, с нашей не вернувшейся к ней любовью, соскучилась ли с хозяйством? Осенним ли, зимним ли днем мы с Марусей печально, ласково попрощались с нею, проводили ее, со стыдом и пустотой в душе, до извозчика. Улыбка ее, горб, длинные руки, чемодан... И глядели вслед, и нас тряс озноб у ворот покинутого ею дома. Может быть, мы всем, кроме мамы, представали трудными - потому после смерти маминой ни одна родственница папина не взялась за наше воспитание? Каждая из них наблюдающим глазком, сбоку, глядела на нас, оценивая способности («способные!»), извиняя недостатки («мать у них тоже была со странностями»). Да мы и были трудны, наверное, всем, кто был на нас не похож. Так мы и жили без старших после мамы, то есть со старшими, но как-то вне их. Скажи же нам тогда кто-нибудь слово жалости к нам и вырази упрек - той же Лёре, что не стала нам воспитателем, - мы, девочки со странностями, ответили бы: «Воспитывать? А зачем? Чтобы на роль классной дамы Лёра отдала свою жизнь?» И мы нежно и скрытно, по-прежнему, совсем также любили Лёру, ходили на огонек в ее флигель, к ней и ее революционным друзьям. В эту зиму, когда папа вернулся домой из клиники, его стал часто навещать Иловайский. Он приходил к своему осиротевшему, вторично осиротевшему зятю. Когда-то, много лет назад, он приходил к нему после смерти своей дочери. Со стены на портрете она все еще сияла красотой - улыбка, локон, голубой корсаж, роза. Он медленно проходил мимо, ее не видя, не подымая к ней головы. Зала, гостиная, кабинет. Так было годы и годы, в течение которых место его дочери было занято мамой. В памяти моей смутно - то есть без фактов, - но твердо живет воспоминание о том, что Дмитрий Иванович с большим уважением относился к маме и что часто беседа велась втроем. Теперь и мамы не стало. При встрече с ним мы вежливо здоровались. Только один вопрос он задал Марине, поступившей в гимназию, - по какому учебнику русской истории учат. Получив в ответ не свою фамилию, нахмурился. Во многих гимназиях того времени учебником русской истории Иловайского, как реакционным, не пользовались. Бывал у нас дядя Митя. Младший брат папы был похож и не похож на него. Не застав брата, ожидая его, он загребал меня за плечо по-медвежьи и, обняв, шагал и шагал по зале, опустив грустную седую бороду (лопатой), уйдя в свои думы, забывал, что с ним шагаю, томясь, и я. Как и все братья его, пройдя суровую школу бедности, некогда семинарист, он теперь был профессором и писал ученый труд о Василии Шуйском. У папы - до глубокой ночи на его большом столе, заваленном бумагами, две горящих свечи под абажуром. Его согнутая фигура над столом. И, как годы спустя, всегда тот же свет, когда, вдруг охваченная жалостью к папе, спросишь, прощаясь на ночь: «Папа, что ты делаешь?» - «Учусь, голубка...» Ночь. Неутомимой энергией, бескорыстным трудом дней и ночей воздвигался Музей на Волхонке, наполнялся коллекциями слепков, которые шли в Москву на папино имя со всех концов света. Нередко папа звал Марину (если ее не было - меня) писать под его русскую диктовку немецкие или французские письма по делам Музея. И теперь еще слышу его голос: - Ма-ру-ся... Напишем-ка с тобой французское (или немецкое) письмецо... Странно, что, оторванная от детей среди которых я прожила четыре последних года (Нерви - Лозанна - Фрейбург и Ялта), за две зимы привыкши уже к школьной жизни, я не просила о школе, не бунтовала, не заявляла своей воли, как Маруся. Я жила в каком-то анабиозе. От рождения не разлучавшаяся с Марусей, маму нацело потеряв, я теперь как факт, вне нас лежащий, приняла то, что только в субботу и в воскресенье вижу ее, одну из всех так мне близкую, остальные дни я толкалась между взрослых. Радовали вечером синева неба, огоньки домов надо льдом залитого во дворе катка, маленькие коньковые победы. В субботу (с дворником Ильей, мордастым лукавым парнем, в своем отгороженном уголке при кухне, рядом со светлой, большой комнатой горничной и кухарки, учившимися при керосиновой лампочке немецкому языку), я ехала за Марусей на конке. У Трубной, перед подъемом по Рождественскому бульвару, припрягали еще лошадей, мальчишки вскакивали верхом на передних, и с криком, грохотом, цоканьем копыт все это взбиралось по булыжникам горы. Дальше передних лошадей отпрягали, мальчишки верхом скакали на них назад, вниз, а наш путь продолжался. Падал снег. Мы входили в тяжелые дубовые двери пансиона фон Дервиз - удивительно напоминавшего мне ненавистный пансион Бринк - и ждали. Сверху несся затишенный гул мне неведомой, мрачной, по рассказам Марины, жизни русского интерната, от строгостей которого - после свободы ее ялтинской жизни, близ друзей-революцио-неров - протестом билось ее бунтарское сердце, и я по-детски малодушно радовалась, что еще не учусь в русской гимназии, которая ничуть не лучше зверского пансиона Бринк. Бедная Марина, от тоски по маме бросившаяся в интернат, в пасть к льву! Глухо вспоминалось что-то из разговоров мамы и Маруси - о школах в романах Диккенса, и страхом тоскливым сжималось сердце о моем скором поступлении в русскую школу. Правда, слухи о гимназии Потоцкой (называли еще гимназию Кирпичниковой) были утешительные: «Там борются за новое воспитание», - в то время как у «фон Дервиз, как и везде, сурово проводятся в жизнь требования сверху». Но все это было в гадательном будущем. Пока же я, замерев, ждала Марину. Наконец вниз по лестнице сходила она в коричневом гимназическом, почти длинном, платье, в черном фартуке. Ее теперь уже никто не звал Марусей - одна я еще порой упорствовала, да и то уже привыкла к «Марине». Ей было четырнадцать с половиной лет: она выглядела взрослой; для своего возраста большая, плотная, она носила косу - недлинную, но довольно толстую; иногда она закладывала ее вокруг головы. Глаза, светло-зеленые, пристальные, без очков, она часто щурила - от сильной близорукости. Часто отводила взгляд, вспыхивая застенчивостью. Очень часто краснела - во все и так розовые щеки, - и это мучило ее, делало еще резче. Нос с горбинкой, несильно выдающийся, с правильно очерченными ноздрями был короче, чем у меня и у мамы, - правильный. Подбородок и рот - волевые. Губы с углубленными уголками, единой тенью - начало улыбки. Высокий, широкий, прекрасный лоб. Волосы над ним она носила, как и все почти, «напуском», но не пышным, не беспорядочным, - строгим. Красивой ее в те годы конца отрочества, начала юности было назвать нельзя. Она мало обращала внимания на одежду - еще более по революционности своей тех лет. Крайне мешали ей - при людях - легко ранимое самолюбие, нежданная для нее самой резкая реплика. Портили Марину очки. Сменив их в шестнадцать-семнадцать лет на пенсне, затем сняв и его, похудев, подрезав волосы прической «пажа», она к своим девятнадцати-двадцати годам стала просто красавицей. Ко мне она относилась теперь как к младшей, с появившейся далью взрослости. Я писала уже о том, что внутренняя нежность наших отношений с Мариной не выражалась вовне: мы не целовались, насмешничали, дрались. Но ее присутствие всегда меня грело, поддерживало. Теперь и оно изменялось: отстраняясь от меня по возрасту (она очень росла, я - мало), она льнула к Лёре и ее друзьям и мало бывала со мной. Реже теперь мы вдвоем вспоминали что-то из прошлого, - Марина как бы избегала этого. О маме не говорили. И было одно в доме - по папиной ошибке, не сознанной им, - что отравляло нам воспоминание о маме: ее портрет в гробу. Увеличенный, в такой же раме, каким был гроб, - светлый металл и белые костяные украшения, - он висел над турецким серым диваном в папином кабинете, и мы боялись его - до конца нашей жизни в доме - до наших замужеств. Мама на нем была крайне худа, в профиль, нос казался слишком длинным, и отсутствие взгляда, закрытые веки, отсутствие знакомых темных прядей волос высоко над лбом, замененных церковным венчиком, белизной у лица и цветами, - делало лицо совершенно чужим - страшным. Портрет был - не мама. Неосторожно заказанный портрет, затем, чтоб мы помнили маму, он испортил нам все наше отрочество и юность в любимом доме, отнял у нас папин кабинет, в детстве некоторые годы бывший той «маминой гостиной», с сердцем его - зеленым фарфоровым абажуром керосиновой лампы на мамином письменном столике, с чтением «Ундины», «Рустама и Зораба»... Сказать об этом папе мы не могли. Это бы обидело его, он бы подумал, что это неуважение к маме. Печально шел мой первый недетский год - между разнообразных взрослых, и даже приходы Маруси не возвращали мне ничего из прошлого в мой день, ничего детского. Марина была не со мной, а с ними, ее принимали как взрослую, она носила почти длинные платья, между нами, казалось, не два, а все четыре года. Стол, освещенный керосиновой лампой с круглым, простым, из зеленого картона, абажуром, и милое Лёрино лицо, наклоненное над ее занятием. Она выжигает по дереву: разрезательные ножи, рамки, шкатулки. Вот уже готов нож, и я глажу его, рассматриваю темно-золотистые узоры и тонкой загорелой линией выведенные слова. Как с нашим временем слито слово «лозунг», так было слито с тем временем «революционных зорь» слово «девиз». Так и здесь из-под иглы на шнуре, шедшей к выжигательному прибору, незримой лавой выгорали огненным ручейком слова девизов или стихов: Какая даль, какой простор! Взгляни, взгляни вперед, Туда, где грозный вал встает Громадой синих вод. Пускай застигнет их прибой! С опасностью борясь, Кто встретить смерть готов смеясь, - Безумец, но герой! Или - строки из «Песни о Соколе» Горького, из его «Буревестника». Возле Лёры помню я смутно ее подруг. Помню тени каких-то мужчин в русских рубашках, с пышными волосами - тип революционной молодежи того времени. Звали они друг друга «товарищ», говорили о каких-то собраниях. Все это зажигало Марусю, мне же было невнятно, при мне не все говорилось. Иногда - или это было годом поздней? - Марина уходила куда-то - на собрание? Она не говорила мне, я молча глядела вслед. Мои друзья были - цепной пес и мой выросший в полукота ялтинский Маленький Кис. ГЛАВА 2. НЕМКА И ЕЕ РЕФОРМЫ. БРАТ АНДРЕЙ И ИХ ДРУЖБА С МАРИНОЙ. СРЕДИ РЕВОЛЮЦИОННОЙ МОЛОДЕЖИ. ГОДОВЩИНА МАМИНОЙ СМЕРТИВ наш дом въехала приглашенная папой - вести хозяйство - немка-экономка, Елизавета Карловна Мюттель. Среднего роста, старая, полная, седая, горбоносая, с пристальными светлыми глазами, почему-то всегда суженными. Кудреватые седые волосы, разделенные прямым пробором. Какое-то трясение видится мне в ней - смешок ли любезной веселости или мерцание отводимого вбок взгляда? Помню «немку» (мы между собой так ее звали), живущую в нашей столовой, из которой, точно в большие праздники, обеденный стол переставлен в залу, под висячую лампу, вынесенную из маленькой, с детства неизменной столовой. Это новое устройство было неприятно, искусственно, но Елизавета Карловна была в нем, конечно, не виновата - она хотела улучшения и старалась по своему разумению. Нам же был чужд и ненужен вид всегда освещенной залы, где самое ее волшебное в детстве - пустота паркета, над которой вечерами мгла поблескивала полосками двух трюмо, теперь была заставлена прозаичностью ежедневных встреч за едой. Вместо того чтобы входить - по зову к столу - из высокой полутьмы в низкую освещенную уютность маленькой нашей столовой, где жил круглый стол, а в углу - самоварный столик с желтой медной доской и желтым пышущим самоваром (и стол и самовар были живые существа, третье - висячая, с белым матовым абажуром, лампа) - мы теперь не входили, а выходили из разных комнат в высокую залу, к длинному обыкновенному столу (куда вынесли - круглый?) - и самоварный столик терялся, как мы, в холодной пространности незнакомой ему залы. Самовар, думаю, перестал сразу кипеть, вынесенный из своего Диккенсова уголка. Теперь «немка» старалась «принять гостей». На столе появились вазочки с различными сортами варенья, вместо Лёриной нескончаемой (доливалась в спешке, со смехом - кипятком) банки рябинового варенья, тарусского; в молочнике с синей ласточкой, заглядывающей в нутро белого фарфора, - вместо молока теперь густели сливки. На обед вместо вековечного в нашем детстве пирога с капустой (любимого!) появились пирожки с - рисом, с саго и ненавистные изделия с морковью. Скатерти и салфетки - блистали немецкой белизной, самовар горел - как у Тети. Но, как в детстве, неслись с далекого вокзала заунывные в своем стремительном отрывании, отлетании гудки поездов, точно мы все еще едем куда-то (кто-то - едет!..) Папа, бедный, мужественный, добрый папа, хотел, может быть, бодро принять новый вид дома и трапез, как проявление хоть чьего-то порядка. Вижу его за столом, беседующим с сыном Елизаветы Карловны - Павлом Карловичем (Андрей его за глаза звал Полканыч). На лице папы - внимательный, добрый интерес к каждому; на лице Полканыча - почтительность: он говорит с профессором. На Полканыче - зеленый голстук, в тот раз был пунцовый. Полканыч - худой, глаза у него карие, выпуклые, но такие же сладкие, как у матери (он еще не вкусил жизненной кислоты, потому что под крылышком матери, и потому глаза его не кисло, а начисто - сладкие). У него длинные холеные усы, над ними потешается Андрюша. Странная была юношеская жизнь нашего брата! Он мог - одним штрихом - очертить человека, но никогда не лез ни с кем в дружбу, как бы сторонясь встречного. В нем было неожиданное остроумие, указывающее на большую наблюдательность, но, как у Лёры, в нем было желание молча отвернуться от всего, что не нравилось. Друзей у него не было - то есть в доме их не бывало. Иногда только во двор приходили, - но он принимал их в раскрытом сарае - высокий гимназист и маленький мальчик-кадетик. Что-то они мастерили, чинили. И - все. Но, видно, и его затронула революционная пора, по крайней мере он вместе с Мариной (между них завязывалась дружба) уходил куда-то «на собрание». Заходил к Лёре, и среди ее товарищей, где-нибудь в уголку, был виден его тонкий силуэт в темно-серой форме - светло-серые, щегольские он презирал. Узкое его лицо, большие карие, застенчиво отводящие несколько мрачный взгляд, глаза, грация материнских тонких черт всего его уклончивого существа напоминал - оленя. Стань он под портрет своей матери - все бы увидели разительное их сходство. Но портрет парил далеко, высоко на стене залы, и тут, в Лёрином мире, были заняты другим: знать, что - свой, дружески сжать руку; «не проболтаться» - было ясно. Он почти всегда молчал. И мимо его молчаливого сочувствия и интереса те - другие, постарше, пошумнее, зрелее, кидались в не умолкавший в те годы спор о том, к какой партии ты принадлежишь, какая спасет Россию... Но больше всего, должно быть, брат Андрей любил музыку - наследие матери-певуньи: из-за его запертой двери часто неслись мандолинные искры; он выучивал сложные вещи, приходил ко мне, совал мне в руки балалайку или гитару, на которых научил меня играть: и тарусский марш «Тоска по родине» и «Память о бурской войне» перепевалась, перепевалась вдвоем. Я знала, что Маруся пишет повесть - «Четвертые» - в толстой клеенчатой тетради. Пишет о старших подругах, переселив их из седьмого в четвертый (Маруся училась в четвертом) класс. Проскальзывали имена: «Маргарита Ватсон», «Ирина Ляхова» и «Валя Генерозова», но скоро исчезли под тремя вымышленными именами: Инна Свет, Рита Янковская и Елена Гриднева. Преображая имена, Марина, конечно, освещала своим восхищением и сущности своих героинь. Бунтарский дух ее создавал драматические положения - те, которых она искала, поступив в интернат, нужный ей как плацдарм для собственных ее действий, проявлений ее недовольства окружающим, особенно - нестерпимым для нее духом интерната. Как случилось, что Марина дала мне прочесть эту повесть? Но я сижу и читаю тонкий, круглый, мелкий, кудрявый ее почерк - своеобразную легкую вязь. Я не помню канву описанных Мариной событий, но жива в памяти юная романтика отношений, в последней главе - весна, разлука героинь повести. В яви же они были на несколько лет старше Марины, учились в старших классах. Иногда мы ездили всей семьей (кроме Лёры) к дяде Мите. От семейных поездок Лёра уклонялась. Дядя Митя был директором Коммерческого училища на Остоженке - большого розового здания с колоннами35. Кабинет, зала, гостиная, будуар Елизаветы Евграфовны, столовая, комнаты сына, дочерей. Обстановка была новой и богаче нашей, но уюта (кроме, может быть, будуара) не было. Хлебосольство было старинное. Но мы стремились домой. В наш милый дом, где господствовала свобода. Зима шла, проходила, первая зима после мамы. Была, наверное, с помощью немки, и елка, и масленица с блинами - я их не помню. Уже таял каток и во дворе, и на Патриарших. И куда иногда ходила с Людой и, по воскресеньям, с Мариной, вспоминая каток в Лозанне. Скоро весна - и мои экзамены. Но вот беда. Папа хочет, чтобы мы говорили по-немецки с Елизаветой Карловной, а все лето говорили бы по-французски - с девочкой из французского пансиона, она приедет к нам на дачу. Французская девочка в Тарусу - зачем она? По пятам за нами будет ходить? Все про нас немке сплетничать будет! Ну, ничего, Лёра не даст нас в обиду. Либеральная гимназия Потоцкой, где я буду учиться, помещалась на Петровке, в доме Самариной, желтом, двухэтажном. Я сдавала экзамены в третий класс легко, на пятерки. Стоя перед учителем русского, на предложение сказать мое любимое стихотворение - я без колебания начала некрасовское: В полном разгаре страда деревенская... Доля ты! русская долюшка женская! Вряд ли труднее сыскать. Не учитывая, что гимназия - либеральная, я увлеченно бросала «начальству» (как я воображала) - обвинение: Бедная баба из сил выбивается, Столб насекомых над ней колыхается, Жалит, щекочет, жужжит! Голос готов был пресечься. Как я любила Некрасова! Я получила «пять». После экзамена я пошла в третий класс. На столе парты, спиной к окну полупустого класса, сидит тоненькая, длинноногая девочка, в коротком коричневом платье. Узкое лицо, русая коса с завитком на конце и необычайные глаза: узкие, карие, внимательный взгляд и такие густые, длинные ресницы, что на них - потом оказывается - «можно положить рядом две спички». В лице - упрямство и та степень застенчивости, которая делает движения резкими. Ее пристальный взляд - насмешлив. В ней нет ни тени игры - естественность, возведенная в самобытность. Как она нравится мне! Наша дружба загорается - сразу. ...Марину исключили из гимназии фон Дервиз. Подробности этого она скрыла от нас. Недавно я нашла подруг Марины и попросила их написать, что они помнят о Маринином исключении из гимназии. Вот что написала Ирина Ляхова: «Марина был бунтарь. Начальство боялось ее влияния на соучениц, так как все считали ее выдающейся. Она была в гимназии нежелательна из-за своей революционности. От увлечения отроческими романтическими героями она сразу перешла на революционную литературу, она просто дышала революцией. Начальство очень обрадовалось, когда от нее отделалось». И вот еще несколько строк из воспоминаний о Марине писательницы С. И. Липеровской: «...В 1906 учебном году внимание всех гимназисток привлекала «новенькая» пансионерка, очень живая, экспансивная девочка с пытливым взглядом и насмешливой улыбкой тонких губ; высокий лоб. Смотрела на всех дерзко, вызывающе, не только на старших по классу, на и на учителей и классных дам. Спокойствие гимназисток было нарушено - они почувствовали себя вовлеченными в бурю новых ощущений, переживаний. Мятежница с вихрем в крови звала к мятежу, к бурному выражению чувств, к подъему. Многое изменилось под влиянием Марины. К ней обращались за советом, какую книгу прочесть. Марина сама приносила книги - сборники «Знания», стихи Бунина, рассказы Куприна. Звучало имя Горького. Увлекал Степняк-Кравчинский; Андрей Кожухов стал любимым героем. Марина пополняла арсенал недозволенных книг. Страстность вносила в споры о новых людях Чернышевского, Тургенева, Горького, о жизни в будущем... Марина Цветаева оставалась в гимназии фон Дервиз недолго. Ее дерзости учителям и всем начальствующим лицам не могли не встретить сопротивления. Ее вызывали к директору, пытались уговорить, примирить, заставить подчиниться установленным порядкам, но это было невозможно. Марина ни в чем не знала меры, всегда шла напролом, не считалась ни с какими обстоятельствами. Из комнаты директора был слышен громкий голос Марины: «Горбатого могила исправит! Не пытайтесь меня уговорить. Не боюсь ваших предостережений, угроз. Вы хотите меня исключить - исключайте! Пойду в другую гимназию - ничего не потеряю. Уж привыкла кочевать. Это даже интересно, новые лица...» Отцу Марины пришлось перевести дочь в другую гимназию» И вот свидетельство ее подруги Вали Гене розовой: «Преклоняясь перед борцами революции, Марина мечтала и сама принимать участие в борьбе за свободу и светлое будущее людей. Марина старалась меня познакомить с революционным движением, снабжая меня запрещенными в то время книгами. В атмосфере, царившей у нас в пансионе, Марина считалась «неблагонадежной», и боялись ее влияния. Говорили, что ей предложили уйти от нас за «свободомыслие». Марина уверяла, что в предстоящей ей в будущем личной жизни она будет свободной от пут заурядного семейного быта, отдаваясь целиком работе на революционном и литературном поприще». ГЛАВА 3. ВЕСНА 1907 ГОДА В ТАРУСЕ С ЛЁРОЙ. ПРИЕЗД АННХ АЖЕРОНКогда Марину исключили из гимназии фон Дервиз, была весна. Лёра выехала с нами в Тарусу. Никогда еще мы не жили в лесном нашем гнездышке одни с Лёрой - и только раз в детстве такой ранней весной. Был апрель, ветви только одевались листвой, рощи были сквозные. Доносился голос кукушки. Тарусская старушка Александра готовила нам еду, все было предельно просто и весело. Дружба Лёры с Мариной грела меня, давая иллюзию семьи. К Лёре приехал ее ученик. Вместе вставали мы иногда смотреть восход солнца, ездили на лодке собирать ландыши, жгли костры. Зубы стучали от холода на рассвете. Лёра укутывала меня, полусонную, теплым платком. Свистали птицы. Щебет их делался так громок перед появлением слепящего солнечного диска! Ока отражала нежный пожар восхода. Как удивительно трещал костер, кидая вверх разноцветное пламя... Как чудно пахла дымом печеная картошка! Пенье наше неслось по реке, голос Лёриного ученика рос, как темный молодой дуб среди зарослей нашего девического хора... Как весело кивает нам Лёра, мы играем с ней, как щенята, и вдруг - все сразу кончается! Везут из Москвы вещи, едет немка и с ней Анна Ажерон - французская девочка. Тяжелая приземистая, с большим коричневым лицом, черными глазами и толстой черной косой. Она много смеется и ничего не понимает, ей точно уже сорок лет! Марина тоже не хочет Анна Ажерон, она тоже находит, что деревенская, беловолосая, гневная Лёнка - куда нам нужней! Ничего, мы с Мариной не дадимся в обиду: пусть она не притворяется доброй, Анна! Будет смотреть на нас - сладко? И за нами следить?.. Ока все так же течет, голубая, по лугам, изгибаясь к Игнатовской горе, влево, и пропадая - вправо - за Велеговом, так же стоит над старой серой дачей - жара, так же пахнет тополиными листьями, и птицы свищут. А мамы - нет... Мы с Анна Ажерон ходим к Тьо. Терраса и сад с кустами сирени и клумбами, похожий на картину «Бабушкин сад» Поленова, только нарядней, пленяет не только Анна, но и немку. И как шесть-семь лет назад наша гувернантка Преториус восхитилась, увидев Тетю, ее дом, садовое хозяйство на швейцарский лад, - так теперь как две капли воды повторяется оживление немки Елизаветы Карловны Мюттель - в обществе Тьо, в чинных старинных нарядных комнатах, где бьют и играют дедушкины венские часы-оркестр, горит красная медь пузатого самовара и светится лампада перед дедушкиным портретом - на полочке, на ней цветы. Мы с Анна ходим по саду, бродим по дальней липовой аллее и выдумываем ей всякую всячину - она легковерна, всему верит; и мы уже сговорились с Лёнкиным братом, шестнадцатилетним сторожевским Мишей, - вывести ее на Ивана Купала ночью смотреть «клад». Канун Ивана Купала. Шепчемся, переглядываемся, - как бы не сорвалось! Надо, чтоб папа уснул и чтобы улеглась немка. Тогда, сняв башмаки, на цыпочках, вниз по лестнице, через кухню мы вылезаем в окошко во двор - только бы не залаял на сторожевской поляне их пес, черный с желтым, цепной наш любимец - Сугонка! У «старого сада» нас будут ждать Миша и его двоюродный брат Ваня. Как по писанному: босиком - замирая от страха при скрипе ступеньки, при поднятии крючка на двери в сени - жара низкой кухни, распахнутое во двор окно - и в унисон (Марина и я) шиканье на Анна, которая вдруг испугалась, что скажет папа, что сделает немка, - и не лезет в кухонное окошко! Миг отчаяния - как заставить ее? И в два голоса, жарким шепотом ей с двух сторон - в уши (по-французски): «А клад? А сокровище? Ведь эта ночь не повторится! Ну, хорошо! Мы - без тебя...» Анна испуганно лезет в окошко. Огромные, мощные лопухи холодят босые ноги, мы выбегаем за ворота, в темноте что-то движется к нам: Миша и Ваня. Шепот, и по лужайкам «старого сада» шагаем, надев башмаки, прислушиваясь, не проснулись ли в доме. Нет, там темно. Мы пробираемся в чащу и (часов ни у кого нет, папа Марине подарит к пятнадцатилетию, в сентябре) стараемся определить: который час? «Наверное, без пяти двенадцать, - говорит Миша, и еле слышно: - Пора начинать, а то отец ружья хватится!» В ту же минуту - выстрел. Что-то сверкнуло, Анна закричала... Схватив ее за руки, мы испуганно полетели в глубь чащи. «Видела? Огонь! Слышала? - говорили мы, выйдя на лесную поляну. - А папоротник как цветет в Иванову ночь - видела, как огонек побежал?» - «Видела... побежал» - в испуге повторяла Анна «Ну вот! а треск был - это злые духи клад охраняют, пугают!» - «Уйдем! Домой! Боюсь!» - плакала Анна Нам стало жаль ее и вдруг стыдно, что ее обманываем, и, успокаивая ее, говоря, что теперь худшее позади, надо искать клад, мы вели ее на следующую поляну, дальше от дома, чтбы другой дорогой возвращаться домой, про себя недоумевая, как объяснить отсутствие клада. Но, шагнув раз-другой, - мы остановились, пораженные не менее Анна посреди поляны лежала - горела - мигала - прямо перед нами в темноте - груда светящегося серебра! Один миг был - совершенно безумный: мы оказались - в сказке! В следующий миг шепот догнавших нас мальчиков сбросил нас с неба на землю. «Гнилушки! - шептали они Марине и мне. - Пень это - светится!» И тогда с торжеством обернулись к Анна: «Видишь? Клад! А хотела - домой!» Миша на ухо: «Кстати ведь как?.. Светляки у меня в кармане взяли да вдруг погасли...» Обомлевшая Анна и все мы собирали горстями сияющие куски и прятали в карманы, в платки... Нагруженные сокровищами, шли мы домой, считая, за сколько мы продадим наш клад. Анна сияла. Бедная! Как плакала она через минуту - от вида потухших кусков серебра, превращенных в гнилушки хитростью обобранных нами бесов. «Кидай их, кидай, а то серебро сожжет тебе руки!» - говорили мы ей в тот горестный для нее миг... Эскапада наша осталась тайной. Наступила годовщина маминой смерти. Мы должны были ехать в Москву на могилу, где будет отслужена панихида. Лёра, устроившаяся под Москвой, в Подольске, после кладбища хотела взять нас к себе погостить. Мы и радовались - как всегда - перемене, и было жаль уезжать из Тарусы. Вечерами мы ходили гулять со сторожевскими ребятами, и Марина шла с нами. Лугом, вдоль опушки леса, далеко, где после конца тропинки открывался, вправо, вид на Пачёвскую долину, с детства бывшую нам волшебной. У этой зеленой дельты при луне - стояло несколько высочайших сосен с голым стволом и кронами, как у пиний. Тут как-то особенно стрекотали кузнечики, слышался крик болотной птицы, и была глубокая, водяная тишина. Там, впереди, в лесу, жили угольщики, были обожженные круги на земле и росли толстые зеленые дудки с лиловыми цветами. Когда над всем этим выплывал шар луны - было ясно, что в эту долину заманивал гётевского младенца Лесной царь, а деревья - те, что возле замка Рингштеттен... Мы жгли костры, пекли картошку, грели промокшие от обильной росы ноги, вылив воду из башмаков - в них хлюпало. Марина рассказывала что-то из французских, немецких книг, и свое вплетая, романтическое, необычайное, - ребята слушали, не сводя с нее глаз. Но Анна портила все - просилась домой, боялась, ныла. Мы уходили, заботливо, по-крестьянски, затоптав костер, возвращались домой под угрозы Елизаветы Карловны - «Скажу папе!» Как жалко расставаться с шалашом! Мы со сторожевскими ребятами Ваней и Лёнкой построили его в чаще, согнув, связав верхушки, он густ, на земле - мох, мы прячемся туда от дождя. Неделя шла за неделей - и примерная Анна (уже она - Аня) уже одичала, перестала сторониться ребят и не увезет ли с собой во французский пансион русские тарусские ухватки - к ужасу своих прежних подруг? ...На Ваганьковском кладбище - в густых кустах и деревьях - шум листвы, неумолчное щебетанье птиц, и в почти праздничной тишине позеленевших могильных плит и свежих деревянных крестов по узким тропинкам - редкие силуэты людей. Над маминой могилой, непонятной, ее не вместившей, ветви деревьев качаются... Черная гранитная лежачая плита. Над могилой - деревья и небо. «Вот и мне, дети, такую поставьте, когда я умру, - говорил папа, - стоячие памятники - падают, а лежачие...» - «Что ты, папа!» - в один голос прерывали его мы от нестерпимой жалости, но папа продолжал: «Вот соберусь с силами, поеду на родину, в Талицы, поставлю такие же лежачие черные плиты - отцу, матери, брату». Над таинственной и чужой могилой (к привыканью к которой надо приложить старания всей своей жизни, и все-таки ничего не поймешь) качаются ветви, с них взлетает и вновь возвращается птица, и тот же отрезок щебета, вновь повторяемый, делает еще невозможней мамину смерть. У близкой могилы, через тропинку, кадит священник, возглашая старческим голосом, маленькая старушка в черном подпевает ему. Сейчас и к маме придут петь. Псаломщик подходит к папе. Маруся стоит, опустив голову, трогает веточку. Новые горшочки цветов стоят у могилы. Мамины любимые анютины глазки. Маруся их выбрала. Никто не говорит ничего. Тут мы стояли с мамой - у дедушки. Жизнь остановилась - и ждет... Пахнущий нафталином, с полузакрытыми ставнями дом. Зала без Елизаветы Карловны снова на час - наша. Шумит самовар. В раскрытой крышке самовара - сложенные кольцом - яйца вертятся на пару. Маруся тронула клавиш, и длинный его звук ужалил тишину дома. Нет, Маруся не будет играть. Она закрывает крышку, тихо отходит от рояля, ходит по квадратам паркета - наискось через залу, взад и вперед. Все позади - ее блестящие музыкальные успехи, сонаты Бетховена... все мамины надежды с ней... Со смерти мамы Марина не подходит к роялю. Пожирающим огнем темных глаз смотрит на нас со стены Бетховен. Мы приехали в Подольск с Лёрой уже ночью, ничего не видя в темноте, и ощупью (спичек не было) пробрались в Лёрину комнату. Лёра любила жить в бедной деревенской обстановке. Хозяева избы спали. По пути мы наткнулись на теленка, потом заорали на нас гуси. Лёра шикала на них и на нас, мы - тоже, давясь от смеха. Нам страшно хотелось пить. Воды не было. Лёра нашла в темноте бутылку с кумысом, открыла ее - пробка с шумом вылетела, птицы закричали еще громче, мы от смеха падали. Маруся жадно припала к бутылке, поперхнулась, отпила и - я толклась возле, ожидая питья себе, - молча протянула мне бутылку. В полутьме я не успела понять веселья ее лукавых глаз, метнувших на меня веселящийся взгляд. Я хлебнула огонь. Кумыс был - давний. Слезы брызнули из глаз, я еле отдышалась, но Лёра уже утешала: «Сейчас пройдет!»! Наутро мы увидели на окнах комнаты яркие, в крупных! цветах занавески, простую - почти никакую - мебель. Лёра любила именно простоту и яркие краски. Но увы, шел дождь не переставая шел два дня. Помню, как идем обедать в деревенскую столовую, сеет дождь, небо в тучах, безнадежная тоскливость русского сельского пейзажа, лужи, ступенчатое крыльцо, маленькие окошки, околица. И снова - праздник тарусской природы, рощи, холмы, Ока и несказанная прелесть родного места - и его не нами одними воспетая красота. Помнится, Марина и Анна уехали в Москву раньше меня. Я, как год назад, жила с папой у Добротворских. Папа, зная, что догоню, оставил меня еще подышать воздухом, В холодные дни двери на террасу были закрыты. Как год назад, в осень после смерти мамы, я подходила к фортепьяно, проигрывала свои полузабытые детские пьески. Проходила в своем сером капотике полная, круглолицая Елена Александровна. «Вот мама бы радовалась, что ты, играешь...» - говорила она, с минуту стояла и вдруг сразу, точно очнувшись, - такая была у нее манера, - меняя; призадумавшееся выражение на обычное, спешила к делам! дня. Заходила пожилая, еще красивая их служанка Катя, угощала теплой ватрушкой, говорила со мной тем тоном, каким говорят с маленькими. А я пела отрывки из Лёриных ’ романсов. После исключения из гимназии фон Дервиз Марина попросила папу - и он согласился - отдать ее в гимназию Алферовой. Нам было пятнадцать и тринадцать лет. ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. МОСКВА. ТАРУСАГЛАВА 1. ДОМА. МАРИНИНА ОБИДА. ГИМНАЗИЯ ПОТОЦКОЙ. ДРУЖБА С ГАЛЕЙ ДЬЯКОНОВОЙ И АНЕЙ КАЛИН. У ИЛОВАЙСКИХЯ уже почти подошла ко времени, когда Марина начала писать стихи о нас двух, посвящать мне стихи, когда нас стали, видя вместе, похожих - с той же улыбкой и тем же голосом, - звать «Сиамские близнецы», хоть я и была худее и ростом ниже Марины. Ее интернат кончился, мы теперь много бываем вместе. Так же приходил к Елизавете Карловне в воскресенье «Зоун», и старая Германия воплощалась за нашим невеселым столом образом седовласой, голубоглазой и чинной немки - хозяйки хоть и чужого, но семейственного стола и образом приличного, кротко-гордого своим достоинством сына и конторщика, почтительно-веселого, вежливого Полканыча. Изредка сумерки заставали в нашей бывшей детской все ту же - только волосы черные на висках дрогнули серебром - худенькую смуглую Марию Васильевну, как в раннем детстве нашем, за трудом целой жизни не заметившую свою уж угасшую (в дочери цветет!) красоту! Большие, черные теплые, ласковые ее глаза, вечно горькие, как и рот (памятью о страшной смерти сына ее Саши). Она стоит, прислонясь к белой низкой кафельной печке с синими полустертыми обводками, руки - назад, и хоть она говорит о племяннике Мишке, о дочери Лизе, о сестре Александре, но Саша с ней неизменно. Оттого мы с ней так особенно (по чьему-то внутреннему повелению) бережны - в сторону все занятия и любимые книги, когда она входит. А чудятся за Марией Васильевной. - какие-то чугунные лестницы. (Почему? Не знаю. Но, конечно, они и Марусе чудятся, не одной мне...) И гул родильного дома, общежитие бедноты. И вот ей уж надо снова туда, а нам - снова одним, потому что... - Мару-ся, а напишем-ка с тобой письмецо, французское... Папин голос, Марина, потягиваясь, встает от книги, я беру географию или задачник... Снизу - в мое внезапное мгновенье счастья - разбегающийся прилив вальса Durand36 по клавишам, - это Марина, кончив письмо, села вдруг за рояль - ия лечу вниз по лестнице. Мои руки о горячие кафели печи в зале - мое всегдашнее теперь место, когда Марина на минуту сядет за рояль. Среди взрослых я больше молчала, сознавая себя младшей. Наедине же с Мариной я часто возраста не чувствовала, так кровно сходны были наши состояния, чувства, отношения к людям. Те же нравились мне, что ей, те же отвращали. То, что Марина была резче меня и угрюмей, - не мешало. Я с детства привыкла к ее большей гневности, своей большей мягкости. Понимание же было с полуслова, со взгляда... Была осень, когда мы поехали в гости к Лериной крестной, Анне Александровне Адлер. У нее была дача в Сокольниках, пышная сервировка стола. Новость тогда - пианола. Подруга покойной матери Лёры и Андрея жила на широкую ногу. Бывшая красавица, она хромала, но и это казалось у нее почти грациозным. Светская дама, любезная, была нам чужда, нам было у нее неловко. Ее знакомый - седеющий блондин в пенсне, с русой бородкой - Ш-н, внимательно в нас вглядывавшийся, еще больше смущал нас. После прогулки по саду, среди золотых ветвей в синей осенней эмали, мы пили чай, когда он или его соседка по столу, гостья, сказали вполголоса друг другу - о Марине, что она похожа на Ольгу из «Евгения Онегина». - Помните? «Кругла, красна лицом она...» Недосказанная строка промчалась в мозгу. Как мне было больно за вспыхнувшую Марину, за ее боль, за ее невозможность сделать единственное, что сейчас хотелось, - встать и уйти. Как прикованная, она претерпела свою муку. И для чего была борьба с тоской все часы визита до этого, ее щедрое рассыпанье юмора в сыгранной «словоохотливости», которым она «занимала» их? Бисер перед свиньями! «Вот так светские люди!» - думала я в отвращении. Какой это был удар по Марининой тайной ране - по ее страданию о не той наружности, какую она хотела! Она ненавидела свою розовость, свой здоровый вид, свое крепкое, ширококостное тело (толстой она никогда не была). С той осени Марина училась в гимназии Алферовой, но мало рассказывала о ней, ее не любила. Мне же в гимназии Потоцкой было хорошо. Учителя относились к нам как к равным. На уроках французского и немецкого мне было нечего делать; узнав это, наша начальница Варвара Васильевна Потоцкая, полная, розовощекая, преподававшая нам французский, стала давать мне проверять на уроке всю пачку письменных работ класса. Но пора вернуться к событиям. Они, революционные, шли по России, их дух витал в моей гимназии, в противоположность Марининым гимназиям. Но не за то ли она выбирала себе школы враждебные, что там могла утолять свой бунтарский дух? Наш учитель географии С. Г. Григорьев походил на нервийских революционеров. Его же типа была и Е. Н. Ор-.ловская, вскоре его сменившая в нашем классе. Среди «старших» нам показывали тех, кто «работает» (то есть ходит на политические собрания, связан интересами со взрослыми членами передовой семьи, кто, может быть, даже и «состоит членом», может быть, хранит - прокламации?). От всего этого билось сердце и происходила внутри великая путаница. Я читала «Экономические очерки» Баха, откровенно в них ничего не смысля, но трудилась для славы. Для какого-то славного будущего! Марина все еще пропадала у Лёры, иногда с Андреем. (Их теперь в доме уж никто не звал «Андрюша», «Маруся». Я одна была Ася, по-прежнему.) И эта Ася отличилась: увидев в гардеробной шляпу Жени Зеликиной (такой доброй ко мне, такой хорошей подруги), я - чтобы ее научить «пролетарскому духу» - пробежала с этой шляпой по всему этажу, насмехаясь над лентами, вишенками и прочей белибердой барства. Покрасневшая из-за меня добрая Женя простила мне эту выходку, желая, милая, спасти и шляпу и дружбу! Сощуря близорукие глаза, протирая очки и залихватски заломив назад берет (картуз бы, собственно, надо!), я зачерпнула на ходу, тремя пальцами, из мешка подсолнухов на глазах у розовощекого мальчика-продавца в фартуке, «защитника» хозяйского добра, не побоялась его поднятого кулака. «Из протеста» несколько дней я носила две пары очков, друг на друга, чем прославилась на всю гимназию. Старшие звали меня «шес-тидесятница» (чем я, хоть и не знала, что это, гордилась). Да, это все так было. Но не так уж просто, как шутится. Под этими смешными вещами была - суть. Суть была волненье от нервийских, но по-новому услышанных строк, - в них еще плескался длинный прибой по камням возле Вилла Toppe, где коммуной жили царские эмигранты в Нерви. Ветер средиземный еще трепал листики агитационной революционной книжки, тоненькой: «Солдатский подвиг»: Смело, братцы, песнь затянем Удалую, в добрый час! Мы в крестьян стрелять не станем, - Не враги они для нас!.. ...Волненье! Хорошее слово... Я не боюсь его. В нем дышат эти «волны», когда-то хлынувшие в него. Описанию личности Гали Дьяконовой позднее и Полем Элюаром и другими людьми искусства была посвящена не одна книга, стихи и статьи. И может быть, мой долг - рассказать, какой же Галя была в детстве. Один из самобытнейших характеров, мною встреченных. Взгляд ее узких, поглощающих глаз, движение волевого рта - и она была милее, нужнее всех, что глядели на меня с восхищением. Темы, все, были - общие. Стихи, люди, начинающиеся в вихре раждавшегося вкуса - причуды. В ней, пожалуй, сильней моего - некое оттолкновение; во взлете брови вдруг вспугивающий весь пыл застенчивости короткий взрыв смеха (в ее брате Коле повторенный кровным сходством). Она хватала меня за руку, мы неслись. Чувство юмора в Гале было необычайно: смех ее охватывал как стихия. Как нас с Мариной. Только была в ней Марине и мне не присущая, какая-то ланья пугливость, в которой было интеллектуальное начало, только внешне выражаемое мгновенной судорогой смеха, вскипающего одним звуком, почти давящим ее; взлетали брови, все ее узенькое лицо вспыхивало, и, озираясь на кого-то, на что-то ее поразившее, отпугнувшее, она срывалась с места: не быть здесь. Так некая часть ее сущности была - в убегании, в ускальзывании от всего, что не нравилось. Не осуждая, не рассуждая, она, может быть еще не осознав, - отвертывалась. Девочкой в матроске, с незаботливо заброшенной на плечи - пусть живет! - косой, кончавшейся упрямым витком. Быть занятой ее толщиной, холить? Стараться - над косами? Гордиться? Взлет бровей, короткое задыхание смеха. Мне казалось, я всегда знала Галю. Мы сидели - Марина, Галя и я - в воскресенье, в субботу вечером с ногами на Маринином диване в ее маленькой (через одну от моей) комнате и рассказывали друг другу все, что хотелось, подумалось, было. Мы водили Галю по нашему детству, дарили ей кого-то из прошлого, вздохом покрывая безнадежность подобного предприятия, и от тайной тоски легко рушились в смех, прицепившись к какому-нибудь нескладному выражению, словесной ошибке, поглощая из кулечка душистые, вязкие ирисы, любимые всеми нами больше других конфет. - Нне отлипает! Яз-зык прилип... - вдруг, еле ворочая им, говорил кто-то из нас, и делалось так смешно, что от смеха было больно, потому что в эту бездну, ненасытимую, как одиночество (его поправ!), вместе летели трое, связанные, как горцы. «Не тает...» - продолжал язык борьбу с ирисом. «Нне растает...» - еле выговаривал утешающий. Пароксизм смеха походил на страшный рассказ Эдгара По. - А бывало у тебя так, Галя?! (я). - А так с вами бывало, Галочка? (одновременно со мной Марина). Иногда Марина рассказывала нам, как, бывало, летом ребятам у костра, какой-нибудь страшный рассказ или легенду, где-то прочтенную или вновь творимую во время рассказа. Иногда читала стихи. Не меньше, чем Галю, Марина полюбила мою другую подругу - Аню Калин. Мой пылкий подробный рассказ об Ане, ее уме и талантах Марина выслушала с жарким вниманием. «Позови ее к нам обязательно!» - сказала она. Воскресные свидания с Галей и Аней стали нашими счастливыми днями. Вечер мы неизменно проводим на Маринином диване в ее маленькой комнатке на антресолях, в полутьме. Мы рассказывали о нашем детстве в России, о годах и друзьях за границей. И они с упоением слушали Маринины стихи. Когда Галя восхитилась одним стихотворением, Марина сказала: «Нравится? Я вам его, Галочка, посвящу». Это были стихи «Мама в саду», напечатанные в первом Маринином сборнике «Вечерний альбом». Ане Калин Марина написала акростих. С маминой смерти прошло полтора года. Ее отсутствием был полон дом. Пустота, тишина нижних комнат переносила память в детство. Тогда здесь звучал рояль. Мы без конца рассказывали Гале и Ане о маме, ее образ оживал перед нами. Марина читала стихи к маме. Вот их последние строфы, особенно нами любимые: ...С ранних лет нам близок, кто печален, Скучен смех и чужд домашний кров... Наш корабль не в добрый миг отчален И плывет по воле всех ветров! Все бледней лазурный остров - детство, Мы одни на палубе стоим. Видно, грусть оставила в наследство Ты, о мама, девочкам своим! Мы никогда не говорили о семьях и о среде Гали и Ани - о нужде первой, богатстве второй (у родителей Ани была вилла в Остенде, на море). Мы не спрашивали, где Галин отец, помогает ли он семье. Галя держалась с достоинством истинной гордости - совершенно просто, естественно, независимо, не снисходя спросить, почему хуже других одета, не снисходя замечать свои платья (то, что из Сандрильон и делает героинь бала, за руку только с Судьбой!). И когда на Маринином диване мы говорили о будущем! - неизвестном - всех нас: путешествия, люди, зовущие гудки поездов, - Галя слушала Марину, точно глотала живую воду. Часы шли, Гале надо было идти, мы выходили из темноты, жмурясь от света зажженной керосиновой лампы. От тоски ли вечного расставания - вот еще одно - чуть знобило? От холода ли нижних высоких комнат, когда, спустясь волшебной лестницей нашего детства, мы входили в полутемную залу с лунными полосками зеркал?.. А за Аней Калин еще не пришли. Она садится за рояль. Каштановой россыпью волосы по плечам. Неужели ей двенадцать лет? Я стою у печки, грею руки о теплые изразцы. Марина ходит по зале медленным отсутствующим шагом, слушает «Танец Анитры». Вспоминает ли Марина брошенную свою игру? Грига Аня играет, маминого Грига, по нашей просьбе - «В пещере горного короля» и «Шествие гномов», - и корабль дома скользнул в волны музыки, и плывет, и куда мы плывем в ней? Но горе опять близко. Стук в двери: «Барышни, за Анечкой пришли!» Да, с маминой смерти прошло всего полтора года. Но будь она жива, что было бы? Этого уже нельзя себе представить! Мы уже не те!.. Жизнь в доме шла уже совсем по-другому... Зачем мне понадобилось к Иловайским? За чем-то послали, верно. Как сейчас стоит передо мной дчинный каменный особняк в глубине двора в Старопименовском переулке. Полукруглые окна в глубоких нишах. Не в две ли стороны разветвлялась широкая лестница во второй этаж? Это не были антресоли, как у нас, потому что поворот лестницы привел меня в некое подобие залы, где стояло кресло. В этом кресте сидел седоволосый старец в халате. Лицо его было словно выточено, очень красиво. Но то, что находилось на его плече, было прекрасно: это был огненного цвета - нет, светлее огня, большой длинношерстный кот. От Лёры ли я знала, что его зовут Мандарин? Не мог же снизойти от своих исторических ледяных высот ко мне Дмитрий Иванович Иловайский и поведать мне имя кота! Кот сидел, мурлыкая, не обращая на меня никакого внимания. Подоконники были на значительную высоту заложены чем-то ровным: я догадалась (увидеть я этого по близорукости не могла), что это кипы «Кремля», газеты, издаваемой Дмитрием Ивановичем. (О «Кремле» кто-то пошутил, что он его издатель, подписчик и читатель в единственном числе.) Больше я ничего не помню об этом доме и больше там никогда не была. Шла зима, вторая без мамы. Наступило и Рождество. Как всегда, принесли елку, поставили в зале. Теперь она не была такая большая, как в детстве, не до потолка. Не помню, кто из моих подруг у меня был. Традиции подарков, тайны и торжества праздников ушли вместе с мамой. Хоть, помня ее желание, папа осенью, к Марининому пятнадцатилетию, купил ей черные карманные часики, и она носила их, как все старшие гимназистки, на тонком черном шнурке через шею - за поясом платья. Но мамины елки - кончились! Я ходила на каток, позванивая на ремешке коньками. Под музыку - играл военный духовой оркестр - люди кружились, их заметали снежинки. Высоко в небе горели голубоватые фонари. Я возвращалась домой поздно. В Трехпрудном строили шестиэтажный дом - против нашего, на месте бывшей лачужки с лавочкой Бухтеева - «Бухтейки», где мы в детстве покупали на копейку подсолнухов или на две конфет. В кабинете и гостииой было теперь меньше солнца. Все больше места в моей жизни занимала гимназия. Мы любили наших учителей - серьезную, внимательную к нам (преподавала нам русский) Л. А. Воскресенскую; веселого увлеченного и увлекавшего нас географией С. Г. Григорьева. Но ближе всех подошла к нам вскоре его сменившая Елена Николаевна Орловская. Мы чувствовали ее причастность к революционным настроениям. Простота и ласка ее обращения - волнует, точно она, глядя на нас, думает: «Вырастете и к тому же придете! Больше идти некуда...» И мы, с тревогой и доверием в ответ, чувствовали себя чем-то вроде ее подруг, сообщниц. В ее присутствии я становилась счастлива. Счастлива - потому что сильна. Словно чьей-то рукой снимались все тяжести с сердца, все сложности дня. Жизнь протягивалась вперед одной прямой стремительной линией, путь по ней был понятен потому, что рядом с тобой шли такие, как Елена Николаевна, Мария Генриховна, Кобылян-ский, и ты делаешься - как они! Елена Николаевна завела по субботам - в вечерний час - собрания нашего третьего класса в помещении гимназии - чтение, беседы и чаепитие. Эти собрания были не обязательны. Иных девочек и не отпускали родители, половина класса. Состав был довольно пестрым. Я никогда не пропускала суббот - и как бы могла я? Я ими жила. Я читала Елене Николаевне стихи Марины «Жертвам школьных сумерек», так мной любимые. К моим субботам, к рассказам о Елене Николаевне Марина отнеслась с полным сочувствием, интересовалась, расспрашивала. Суббота. По Москве - колокольный звон. По улицам и переулочкам идут люди в церковь. Вот идет «типическая» няня-старушка в уютной шубенке, из-под которой выглядывает фартук. Летом она одета, конечно, в широченную, в сборках юбку, в кофту поверх нее, в платочек - мысиком сзади - с цветочной каймой. Она ведет за руку ребенка. Он тащит ноги, отстает, запрокидывает голову в небо, туда, где гремят и гудят колокола. Как знакома мне эта няня, вечная русская няня, все та же в разного цвета платочках и юбках, в шалях, и кацавейках, и шубках! Такая была у Пушкина, и моя няня, и я так же шла с ней за руку по этому Палашевскому переулку, отставала, смотрела на звезды, слушала колокольный звон... Лечу мимо, сердце бьется, боюсь опоздать в гимназию. Все уже, наверное, собрались, сейчас начнут читать Короленко. ...Тверская. Огибаю бульвар (в нем верста сейчас замерзших деревьев). Памятник Пушкину, занесенный снежком. Знакомая с детства чугунная рука занесена, со шляпой, за чугунную спину, кудри - под падающий снег. Пролетаю. Тверская, Козицкий. Здесь, в одном из бахрушинских домов, живет мать Вари Изачик, тарусской (у родных, болеет). Отряхая снег, вбегаю в тяжелые двери гимназии. Гимназия без швейцара Адама в ливрее, без его седой бороды и смеющихся глаз. Какая другая гимназия - вечером! Таинственная, темная, а вдали наверху - свет, это наш свет, там меня ждут! Все другие от вечера (совсем другие, чем утром!) девочки, кто в форменном, а кто в домашнем платье, радостные, свободные, вокруг книжного и чайного стола! Одним духом взбегаю по широкой, полукругом поворачивающейся лестнице дома Самариной, в разгорающийся навстречу звук голосов. Там, где утром мы ходим по две, по три, кружащейся толпой, в перемену, - сейчас стоит стол, на тарелках - баранки или пряники, недорогие конфеты и в кружках жестяных - чай. Елена Николаевна увидала, кивает, улыбается. «Опоздала, Настя? Жаль, мы уже». В ее руках раскрытая книга. Она читает нам вслух рассказы своего выбора, ее милый, гибкий голос придает силу и прелесть страницам, я слушаю, не отрывая от нее глаз. Увидев на катке девочку в бархатной черной курточке, я заболела желанием выйти на лед - в такой. Как случилось, что я решилась сказать папе, что мне тяжело кататься в моей старой шубке, и описала - нужное мне? Папа посоветовался, думаю, с Елизаветой Евграфовной, женой дяди Мити, а та, имевшая ко мне слабость, должно быть, одобрила мою мечту - и вот мы с папой на Тверской, у Охотного, в добротном старинном магазине тканей и сукон. Увы, папа не соглашается на бархат, выбирает плюш, притом - мятый; я, удерживая слезы, стою у прилавка. Так же стою перед портным Володиным, папиным любимцем, который перелицовывает папе костюмы (и постоянное папино огорчение узнавать, что он уже лицован, а в третий раз - не выходит...). - Прибавьте, прибавьте, - говорит папа, видя палец Володина, зажимающий цифру на сантиметре, - и в ширину и в длину - дочка растет... И вот я стою в отчаянии перед зеркалом Лёриной мамы в гостиной: тяжелое сооружение из «мещанского», как я считаю, мятого плюша мне ниже колен, у плеч - буфы, ненавистные. Но я ведь должна ходить в этом на каток, раз сшили? И меня озаряет мысль: папа забудет длину, если не станет видеть пальто ежедневно, и тогда... Я ухожу на каток. Я катаюсь с трудом, но не выйти на лед в папиной, мне так трогательно подаренной вещи было бы бессовестно. И только эта мука дает мне право через короткое время изнемочь и приступить к операции: дверь на крючке, пальто разложено на ковре; и я с большим трудом, с бьющимся сердцем режу сперва плюш, потом - ватную подкладку. От туго сжатых ножниц боль и следы на руке, слушаю, не идут ли, шью. Много дней удалось мне всякими ухищрениями уходить на каток так, чтобы папа меня не увидел. Необычность операции, укоротившей пальто не менее чем на двадцать сантиметров, страх, теперь, после ее совершения, и неизбывное чувство вины - все это гасило страданья от неизменности буфов, дав размах коньковым шагам, легкость коленям. Но что почувствовала я, коща месяца полтора-два спустя я по оплошности своей попалась на глаза в обрезанном пальто - папе! Все сжалось во мне - и замерло. Мужество было готово покинуть меня. Что сказать? Как выйти из положенияч?.. В голове - шаром покати! - - А еще говорила - длинно! - сказал весело папа. - Видишь, как уже подросла... Чудный, трогательный папа, в течение десятков лет даривший двум женам и трем дочерям вишневые материи на платья, цвета, не оцененного ни одной из них. Дарил - и забывал, довольный покупкой, по рассеянности не замечая, что вишни цветут в сундуке... В один из зимних дней, спеша, боясь, что папа вернется, я без спроса унесла из кабинета печатный отчет, читанный им в Комитете Музея. На первой странице стояло крупным шрифтом: ПАМЯТИ МАРЬИ АЛЕКСАНДРОВНЫ ЦВЕТАЕВОЙ и АЛЕКСАНДРА ДАНИЛОВИЧА МЕЙНА многолетних сотрудников по Музею Где о маме тут? Вот, вот... «Редким совершенством владевшая также и практически четырьмя иностранными языками, превосходная переводчица лучших беллетристов Италии, Германии, Франции (а я и не знала, что со стольких языков, - говорю я себе), отличная пианистка и большая любительница палитры, она горячо отдалась делу созидания нашего просветительного учреждения. Не один раз она ездила в художественные центры Западной Европы, принимая живое участие и в разработке требований для нового Музея, и в собирании памятников искусств для наших коллекций. Область классической скульптуры она знала, как, может быть, немногие женщины в нашем отечестве: она вела в течение целого ряда лет дневники и записи по музеям, особенно увлекал ее Альбертикум, знаменитый музей Дрездена. Здесь она нарисовала и первый план будущего Московского музея. (Мама его нарисовала? - говорю я немо себе, а я и не знаю это...) Она ездила на Урал для ознакомления с производящимися там у нас ломками белого мрамора. (Сердце забилось, - я помнила мамины письма, в детстве, из Златоуста в Тарусу. И вот наша жизнь вошла в книгу! Читаю дальше.) Когда осенью того же года внезапно ее поразил неизлечимый недуг, то и больная, в Италии, в Германии и на Южном берегу Крыма, она до самой преждевременной кончины (5 июля 1906 г.) не переставала думать об успехах нашего Музея. И одной из ее предсмертных печалей была горечь сознания невозможности увидеть свою Москву, свой дом и Музей. (Слезы мешают читать. Из папиных слов ожила мама вдруг, подошла, стала рядом.) Делая предсмертные распоряжения, Марья Александровна завещала значительную долю своего состояния в вечный капитал Музея изящных искусств для составления из процентов при нем отделения библиотеки имени ее отца. Об этой любви ее многих лет к нашему делу, любви большой и искренней, но скрывающейся от других и потому мало кому ведомой, доложить ныне Комитету я счел сердечным долгом». Я отнесла назад в кабинет папин доклад и бросилась сказать о нем Марине, но оказалось - она о нем знала, прочла его раньше меня. ГЛАВА 2. РАЙКА. ВИНОГРАДОВЫ. СЕРЕЖА ЮРКЕВИЧНаша общая любовь была - Андрюшина белая с черным большая веселая охотничья собака Райка (мы звали ее Рай-рай-рай). Она жила перед чуланчиком с платьями, над лестницей, куда нас в детстве сажали за провинность. Иногда она выла на привязи. Андрей выходил с хлыстом. Марина и я бросались ее защищать. Андрей, как и в детстве, «щипался, как гусь», Марина, как и в детстве, могла укусить. Я - царапалась. И кулаки мы пускали в ход, каждый в свою силу, пока Андрей, устыдясь, не впрыгивал в свою комнату, увлекая за собой Райку, и через минуту из-за его запертой двери сыпались искорки мандолины... Но дрались мы иногда и порознь, Андрей с Мариной или со мной. Иногда - я с Мариной. Все мы были вспыльчивы, и нам не приходило в голову, что мы уже большие. Мы действовали мгновенно, не думая, - вернее, не в силах побороть гнев или кажущуюся обиду, - а потом (о Марине и о себе знаю, что так, ибо это было постоянное терзанье детства и юности) мучились угрызениями совести. И вот в один прекрасный день Райка пропала. Ее выпустил из ворот въезжавший во двор водовоз. Ее не было день, ночь. Дворник Илья поехал за Москву, к собачникам. Райка сидела в клетке и отчаянно завизжала, увидев его. Потребовали хозяина - мы все трое поехали выручать Рай-рай-раю. Был весенний день. С крыш капало. Солнце плавящим блеском накрывало Москву. Мы шли, трое, по дороге к собачьей тюрьме, почти потеряв из вида город... Как мы кинулись друг к другу - Райка, Марина и я! Как кричал на нас Андрей! Как мы на него кричали! Как упоенно лаяла о свободе Райка, прыгая до небес! По улицам шли, под корочкой льда, ручьи, и мы, Галя, Аня и я, разбивали этот стеклянный ледок ногами, первый раз снова выйдя в беретах. Неужели зима прошла? Еще нигде не было видно земли, но мы уже тянули-носом - землей пахнет! Небо было все в бредущих облаках, «из серебряной ваты», - это все еще длилось детство? Моя дружба с Аней все крепла. Мы ходили друг к другу по воскресеньям. Марина посвятила Ане стихи. Они нравились друг другу все больше. У Гали я не любила бывать, как, видимо, и она у себя, и мы больше болтались по весенним улицам - уроки мы делали быстро. А у Марины началась новая дружба, не гимназическая: с Ниной Виноградовой; их связывала и Таруса; их коричневый дом стоял в Тарусе над самой крутизной «Тироля», в купе деревьев. У Нины был брат, теперь двадцатилетний Толя (тот самый, до Италии, мальчик в парусиновой - ворот, вышитый крестиком, - рубашке, которого я, семи лет, запомнила у Добротворских в саду, в липовой аллее, когда делали из бумажных фонариков иллюминацию). Жили Виноградовы в Москве, в маленькой уютной квартирке близ Храма Спасителя. Мать их была полька, голубоглазая, седовласая, с пристальным взгядом, всегда улыбавшаяся ласково, но лукаво, как бы заглядывая в душу. От ее взгляда было неловко, хоть она была к нам очень приветлива. Тот же заглядывющий в сердце взгляд был у Нины, но она была красива - прямоносая, синеглазая, с подрезанными над плечами волосами, каштановыми, прямыми; в ее лице была отвага. В эту ли зиму? - думается, в эту, - к нам наверх, в нашу бывшую детскую, пришел снизу, из парадных комнат, брат Марининой подруги по гимназии Сони Юркевич, Сережа. Первый наш взрослый гость! В студенческой сине-зеленой тужурке, стройный, смуглый, с худым лицом, на котором синели большие, под прямыми бровями, застенчивые глаза. Он сидел на маленьком нашем красном диванчике и говорил о чем-то с Мариной, «наверное, о революционном», - думала я, не очень слушая, любуясь Сережей. Так же неуверенно, то вспыхивая, то преодолевая застенчивость, мгновенно переходившую в гордость, взглядывала на него Марина. Смотрел на нас и он, неловко оглядывая беспорядочную, но уютную комнату, вставал, прохаживался, осваивался, раздавался смех, он чувствовал, что тут хорошо, что ему рады, что он нравится, и ширилась счастьем узенькая юношеская грудь. Встряхивались темные, густые, упрямые кудри над высоким лбом. Дворник мешал дрова в печке. ГЛАВА 3. МОСКОВСКАЯ СЕМЬЯ. ЛИДИЯ АЛЕКСАНДРОВНА ТАМБУРЕР, ПРОЗВАННАЯ МАРИНОЙ «ДРАКОННА». СТИХИ МАРИНЫЛидия Александровна Тамбурер. Ее жизнь, все, что ее окружало, начиная с самых неподходящих такой женщине мужа, сына и матери и самой неподходящей «специальности», все было нереально - в чрезмерной реальности. Как пациенты к зубному врачу мы и попали к ней. Привел нас к ней папа. Быть может, то, что она знала о недавней маминой смерти, и повернуло ее к нам так по-матерински, так нежно? Высокая (мамин рост), статная, темноволосая (чуть серебрятся), тонкое смуглое лицо; она чертами напоминала Екатерину Павловну Пешкову, взгляд же был - совершенно иной. Полжизни ее было прожито, многое - позади, и через всю ее ласковость она глядела на каждого с неким юмористическим недоверием. Наше понимание было почти бессловесным. И однако, мы без конца говорили. Эти беседы ничего не исчерпывали, ничего не поясняли - они тянули нас в попытку постижения других - в себе и себя в других. Несколько сложней нашей другой нежной дружбы - за два года до того, в Ялте, с Варварой Алексеевной... Но там мы общались со старшей душой, Марина - отроческим, я - еще детским сердцем. Сценой общения было - учение, книги, природа, окружающие. И собственно, душа Варвары Алексеевны так и осталась нам неизвестной, как душа старшего - детям. Мы грелись в ее любви, она - в нашей. Но из второй встречи ее с нами, годом позже, в Москве, ничего не вышло... Туте Лидией Александровной отношения продлились на годы и годы. Тут уже не было детства. Мое ушло вместе с мамой. Отрочество здесь было мое, Маринина юность. Зрелость лет старшей с нами говорила о себе печальной улыбкой, подавленным вздохом. Но, заражаясь от нашего возраста, вспыхивало в ней еще не угасшее веселье, юмор, страсть к необычному. Наши встречи были нам - праздником! Мать ее - один из персонажей этой московской квартиры (нового образца, в новом доме) - была огромная грузная старуха с отвисшей нижней губой (губы и у дочери ее были полные, но - как тропический цветок - невинные в своей пышности). Седая, с оплывшим лицом, с тройным подбородком, мать походила на ведьму. Именно тем, что были в ней следы - говорили - когда-то замечательной красоты. В сером капоте, шлепая туфлями, плавала она по комнате, как посаженная в аквариум жаба, и над колыхавшимся телом были страшны черные дуги бровей - будто снятые со лба юной красавицы. Одно из первых воспоминаний ее дочки было - как по высокой зале она, крошечная, прицепившись к сверкающему материнскому шлейфу, старается ехать на нем, а на шлейфе бабочки, осыпанные бриллиантами, дрожат на тонких стеблях... Нас мать Драконны жаловала. Мы ее почти боялись и тем любезнее отвечали на ее вопросы, в тоске отводя глаза. Не менее сказочным персонажем был муж Драконны, - маленький, толстый, седо-рыжий, он мог быть ей отцом. Усы и бородка, проседь делали его еще старше. Говорил он с сильным немецким акцентом. Был он биржевым маклером. И был у него и Драконны сын - одиннадцатилетний худенький мальчик, рыженький в отца, бледный и, кажется, милый, но тихий, «не в нас», под эгидой отца так занятый уроками, что мы редко его видели. Как-то, когда мать хотела взять его с нами за город, отец не пустил. Она настаивала, был такой чудный день! «Пусть твоя полофина едет за город, - сказал «рыжий черт», как Марина и я его втихомолку звали, - а моя полофина будем дома учить грамматик». На пороге, готовая к отлету с нами, Драконна только подняла в ответ брови, в юморе мига была вся безнадежность ее жизни. И острая жалость к сыну... Так жила наша Драконна, как и имя ее, своей таинственной жизнью, то в белом халате провожая пациентов из зубоврачебного кабинета в высокую торжественную переднюю, то - в своей гостиной, в черном шелковом платье. С улыбкой тянула она нас сесть на диван, у стоячей лампы с абажуром - таким большим, светло-тусклым, - так горят лепестки гигантского цветка. Рука Драконны поправляет растрепавшиеся темные волосы, зеленоватые на смуглом лице глаза мерцают в предвкушении беседы. И был еще один в этой семье, кого уже не было, но который жил в ней нерушимо, первый сын Лидии Александровны, умерший трех лет Сережа. Он смотрел на нас со страниц семейного альбома, с большой, выцветшей немного - или коричневатого тона - кабинетной фотографии, круглолицый, большеглазый, с выражением обаятельной насмешливости. От этого взгляда, детского, навсегда прерванного, ушедшего в темноту «того света», у Марины и меня сразу заныло сердце, и, прослушав рассказ матери, его без ума любившей (в мать был сын!), слушали мы с чем-то захолонувшим в груди, как он умер, всего несколько часов проболев. Мы никогда не спрашивали о нем, но он стал нашим, как и ее, кумиром. Вошел тенью в элизиум наших теней. Драконна не говорила с нами о «рыжем черте». Но в том привычном, хоть и сдержанном, тоне отдаленности, с тенью превосходства и все как бы не кончающегося о таком муже недоумения, с которым она обращалась с ним, все было ясно. Было непонятно, как мы жили, ее не зная. Вот в эту гостиную с широкополой, как старинная шляпа, лампой и отсветами уличных фонарей с Поварской, в магический час, когда, блеснув, ложились на ночной покой зубоврачебные инструменты белого лакированного кабинета, - вошел Лев Львович Эллис37. Худой, в черном сюртуке. Блестящая лысина, черноволосый, зеленоглазый, с удлиненным лицом, тонкие черты лица, очень красивый рот - «доктор», маг из средневекового романа. Жил Эллис в бедности, без определенного заработка, от стихов к статье, делал переводы, не имел быта. Комната в номерах «Дон» на Смоленском рынке и хождение днем - по редакциям, вечером - по домам друзей, где его встречали радостно, как желанного гостя, слушали последние стихи и вместе с ним уносились в дебри мечтаний и споров о роли символизма, романтизма. Часто голодный, непрактичный, он обладал едким умом и блестящей речью, завораживающей самых разнородных людей. И был у него еще один талант, которым он покорял людей не менее, чем певучим стихом: талант изображения всего, о чем он говорил, - более: талант превращения, перевоплощения такой силы и такой мгновенности, которая не под стать и самому искусному актеру, всегда связанному принудительностью роли данного часа, несвободою выбора. Эллис, в своей полной материальной неустроенности, был. насмешлив, неблагодарен до самого мозга костей, надменен к тому, у кого ел, повелителен к тому, от кого зависел. Импровизатор создаваемого в миг и на миг спектакля, он не снизошел бы к доле актера, которая должна была представляться ему нищетой. Вхает острой бородки, взмах черных рукавов сюртука, вспев своеобразного грассирующего голоса: ...Я в тебе полюбил первый снег, И пушистых снежинок игру, И на льду обжигающий бег, И морозный узор поутру... Эллис упоенно, как знаток, говорил нам о вальсе и после трактата-дифирамба о нем показывал, как танцует писарь, как - офицер, как - кадет перед выпуском, и со стихами на устах - вместо дамы в объятиях - заскользил, самозабвенно, в классическом вальсе - один... И снова - стихи. Молча слушает, стыдясь слова, Марина стихи поэта вдвое старше ее, первого поэта, в жизни встреченного, от застенчивости щуря светлые близорукие глаза. В моей жизни тех дней сыграла странную роль увиденная картина маминого учителя живописи Клодта «Последняя весна», - девушка, умирающая у залитого лучами солнца окна, в кресле. Мамина ялтинская весна. Пышное длинное платье, на волосах сеточка - старина. Дни маминой молодости, может быть бабушкиной? Бабушка умерла двадцати семи лет, мама - тридцати семи... Да, и я умру рано, наверное, - как бабушка и как мама. Чахотка, которой так боится для меня папа из-за моего сходства с мамой? Из-за чего он неохотно согласился отдать меня в гимназию. Все мне говорят: «Какая ты худая, бледная рядом с Мариной!» Ну что ж. Я, как мама, уеду из России осенью с моросящим дождем - на те берега Средиземного моря, где прошла зима нашего с Мусей детства. Я буду сидеть в таком же кресле. Над мрамором балюстрады - вечнозеленые кипарисы, как над Рёвером на Сант-Иларио. А все будет цвести... Марина не посмеялась надо мною, она посвятила мне стихи, будто бы провожая меня в Италию. Ненапечатанные, они живут только в моей памяти.
Гул предвечерний в заре догорающей В сумерках зимнего дня. Третий звонок. Торопись, отъезжающий, Помни меня! Ждет тебя моря волна изумрудная, Всплеск голубого весла, Жить нашей жизнью подпольною, трудною Ты не смогла. Что же, иди, коль борьба наша мрачная В наши ряды не зовет, Если заманчивей влага прозрачная, Чаек сребристых полет! Солнцу горячему, светлому, жаркому Ты передай мой привет. Ставь свой вопрос всему сильному, яркому - Будет ответ! Гул предвечерний в зарю догорающей В сумерках зимнего дня, Третий звонок. Торопись, отъезжающий, Помни меня! ГЛАВА 4. МАРИНА НА ЧЕРДАКЕ. АНДРЕЙ И ЛАТЫНЬ. СТИХИ В НАСМЕШКУ. ПРОЗВИЩА. НЕДОРАЗУМЕНИЕ В МОЕЙ ГИМНАЗИИСправляясь с уроками так легко, что не замечала, когда их делала, Марина, занятая чтением или писанием стихов, иногда просто не могла идти в гимназию. Делать это открыто, без неприятных объяснений с папой, она не решалась, и в такие утра до ухода папы в Румянцевский музей (где он директорствовал) Марина скрывалась на чердаке. Я таскала ей туда «попоны» - наспех схваченное пальто или шаль, - и, дрожа от мороза у слухового окошка, чтобы читать, Марина дожидалась от меня сигнала, что папа ушел, можно вылезать. К завтраку брат Андрей приходил домой. Внизу слышалось его: «Опять котлеты? Котлеты и битки, битки и котлеты?» Глотал что-то наскоро и легкими прыжками взбегал по лестнице, хохотал над Мариной: «Ага, матушка, намерзлась! Так тебе и надо! Люди в гимназию ходят, учатся, а она на чердаке книжки читает!» - «Не твое дело!..» Жалобная нота дверей, шаги по мосткам - ушел в гимназию. Тогда начинались блаженные часы Марины. Такие сцены (Андреевы приходы из близкой 7-й гимназии к завтраку) я помню, когда, простудясь, была дома - и весь мой второй и пятый класс, когда я училась дома с учительницей. Андрей учился без увлечения, ненавидел папин любимый латинский и нередко получал плохие отметки. Репетировал его сам папа: «Ну-ка, Андрюша, почитаем-ка по-латыни», - говорил он, входя в Андрееву комнату. Андрей хмуро принимался читать. И часто из-за закрытой двери начинали звучать голоса, папа выходил, покраснев, пылая негодованием. - Скоти-ина... - гремел его добрый обиженный голос в ответ на сыновнюю дерзость, - ду-би-на... - И в такт папиным шагам вниз по лестнице эти слова раздавались почти торжественно, но вздохом горестного возмущения. Однажды Марина написала - на смех - стихи. Что ее толкнуло к ним? Чье-то восхищение какими-нибудь, ей казавшимися слабыми? Но когда они, озорные, родились, мы стали озорничать ими везде, где было не лень: не у друзей, у знакомых. Но вот эти стихи: Придет весна и вновь заглянет Мне в душу милыми очами, Опять на сердце легче станет, Нахлынет счастие - волнами. Как змейки быстро зазмеятся Все ручейки вдаль грязных улицев, Опять захочется смеяться Над глупым видом сытых курицев. А сыты курицы - те люди, Которым дела нет до солнца, Сидят, как лавочники - пуды И смотрят в грязное оконце. Мы удовлетворенно смотрели кругом. Но я помню, что в одном маленьком семейном кругу их - хвалили, не поняв, что они - на смех. Тогда мам стало стыдно и жаль слушавших - доверчивых, добрых. ...Наставала весна. Запах талой земли одурял. Повелительно вспоминался какой-то недожитый в сознании день детства, когда точно так же пахло, еще голубиным пометом и черным хлебом и еще (но их еще нет пока) тополиными почками... Давно ли - Галя, Аня и я - били галошами лед, сливая лужицы в ручеек, освобождая путь воде лететь, как и мы, по улицам. Береты сдвинуты со лба, лбы подставляем - солнцу, а рты жуют ирис или прозрачную фруктовую карамель - шашечками, они сладко и кисло (не разберешь) липнут к нёбу... Как летят над крышами облака! Какое синее (невозможно поверить в такой цвет) - небо! Как над Лаварелло в Нерви - даже лиловое... Мы бредем по Никитской мимо песочного цвета дома с пестрым красным узором стенных кирпичиков, в нем что-то вербное, праздничное. Марина проводила свободные часы в своей маленькой (в одно окно во двор, бывшей Андрюшиной) комнатке. Она писала стихи и читала мамины любимые книги, беря их из большого книжного маминого шкафа в папином кабинете. Это были сочинения Гёте, Шиллера, Жан-Поля (Фридриха Рихтера), Беттины Брентано, Виктора Гюго. Она зачитывалась до глубокой ночи, а когда ее отрывали, звали - выходила из своей комнаты с лицом отсутствующим и на вопросы или надменно отмалчивалась, или огрызалась. Она для своего возраста была большая, плотная, и Андрюша и я звали ее «Мамонтиха». На это она не обижалась, как и я на «Паршивка» (за худобу и небольшой рост), и звали меня также «Кропотунья» за еще не прошедшую страсть к мастеренью чего-то. (В моих пропавших вещах были письма Марины с обращением: «Cher Cropoton».) Коробки и картонки с немыслимым содержанием все еще жили возле моего маленького (маминого) письменного стола. В гимназиях у обеих нас ученье шло легко, отлично, но неспокойство характеров, резкие выходки создавали нам двойственную славу. Не помню, по какому случаю, но в каком-то гимназическом конфликте в нашем классе произошли волнения и споры; я примкнула к меньшинству. Была ли Аня против меня в этой истории? Я сама точно не знала, права ли я, - дело было сложно и смутно. Я боролась из страсти к борьбе, - бросала вызов. О нас говорили. Елена Николаевна пыталась уладить конфликт. К моему поведенью в гимназии отнеслись неодобрительно, дело дошло и до нашей семьи. Кто-то из родных ехал в Тарусу, папе подали мысль отправить меня туда до конца ученья: «Догонит!» Мне вменили в обязанность летом пройти дроби - я обещала и уехала в Тарусу. Стояла сияющая еще до жары весна. Учить дроби? Я обещания не выполнила. Я так никогда и не прошла их. Поздней - как-то их поняла и, косолапо с ними обходясь (с «простыми» - самыми трудными), имела к ним даже некую нежность - за свою перед ними вину: никогда не пройдя их какое-то «перекрестное опыление» умножения или деления. Десятичные же - о них я позднее открыла Америку, - что нечего о них думать, они «просто как целые числа». ГЛАВА 5. ЛЕТО 1908 ГОДА В ТАРУСЕ. МАРИНИНА ПОДРУГА. СМЕРТЬ МАЛЕНЬКОЙ СОНИ. С МАРИНОЙ У ОКИ. ПЕРЕПЛЕТНОЕ РЕМЕСЛОВ это лето к Марине приехала гостить ее подруга Соня Юркевич: невысокая, голубоглазая, светловолосая. Она вместе с нами ходила по нашим любимым местам, мы катались на лодке, купались, жгли костры. Как всегда, заезжали за нами на своей большой лодке Добротворские - Саня и Люда, и мы то в их, то на двух лодках ездили по зеркальной в тихие вечера Оке, и один конец ее (мой) был, как в детстве, золото-розовый, а другой - дымно-синий (Маринин), лиловый. То серебряный рог месяца, то рыжая полная луна колебали свое легкое водное отражение. И, как прежде, неслась с чьей-то далекой лодочки все та же песнь «Чудный месяц плывет над рекою» - точно не было Нерви, Лозанны, Ялты... точно мы - те! Стояли тихие, знойные летние дни. Марина проводила дни с Соней Юркевич, я - с Лёнкой, давней моей деревенской [подружкой. Я еще в раннем детстве полюбила ее, на три года меня моложе, за ее решительный гневный характер, за строгое личико, за темно-синие глаза и льняные волосы. Теперь она погрубела, заострилась, засмуглилась несходящим деревенским загаром. У нее, как у нас, умерла мать, давно болевшая. Домом правила полная, веселая Люба, но и она стала строже, деловитей после матери. С нами теперь ходил! шестилетний Колька, белобрысый, черноглазый озорной, на все отвечающий поговоркой: «Охота была!» С нами он увязывался на качели на «сторожевской поляне», за нами в шалаш, за нами купаться, не боялся ни плотогонов, ни стариков и старух - богаделов и богаделок, которых в суеверном каком-то страхе избегали даже мы с Лёнкой. По-прежнему ходил, припадая на ногу, сухорукий, с желтобелой бородой, в ссоре нечаянно убивший огурцом в висок другого старика, отбывший каторгу Осип, и всегда внезапно, как большой гриб в рощице берез и осин, появлялась в синем широком платье старая Аграфена с больными глазами. Были и такие, что вовсе не выходили из дому. Жизнь шла, как годы назад. Среди лета умерла младшая из сторожевских детей, трехлетняя синеглазая Соня. Вслед за Лёнкой я вошла в избу. Знакомая, душная смесь запахов - черного хлеба, щей, пота (ею пропахло все, даже дети) - встретила еще на пороге. Но теперь тут была толчея от женщин, говоривших притушенными голосами. В маленьком гробике лежал восковой ребенок, украшенный цветами, и в нем не было ничего сходного с розовощекой крикуньей Сонькой. Рёвер, мама. Это было в третий раз. Страшная метаморфоза смерти в жалобности нищеты была еще страшней в своей обнаженности. Моему возрасту это было почти не под силу. Я поспешила выйти на воздух. Солнце, синева, щебет птиц вернули мне чувство жизни. Но в нем был стыд за себя. Притихший Колька не прыгал по скрипучему коридору, вдоль комнат богаделов и богаделок, проходил, шагая как взрослый. Мелькало заплаканное лицо старшей Любы, сумрачное - Семена. И вот мы идем по тропинкам между холмов высоко над Окой, вслед за маленьким гробом, под полуденным равнодушным солнцем. Я прошла со всеми на кладбище, но не помню ни могилы, ни похорон. Я шла домой по крутой лестнице, земляной, которую лопатой вырубил (ступеньки крутые, порастают травой) давно Сережа Иловайский, - когда-то он с сестрой Надей гостил у нас в новой, для них сделанной пристройке, еще до Италии... (Потом из двух комнаток, новых, сделали одну - окна в жасмин. В ней болела и умерла мама...)По «Сережиной лестнице» Марина и я никогда не ходим: страшно на нее ставить ноги; ступени живые, а он - под землей, сколько лет. - Марина, идем? - Сейчас допишу... Мы выходим на луг. Тишина. Справа - зеркальце болота. Через луг к пескам. Там особая речная тишь... Наше любимое место. Но далеко идти. Таруса позади исчезла. Берег крут, кое-где порос травой. Ложимся головой к краю на теплый песок и смотрим вниз, на воду. - На будущее лето поеду в Париж, - говорит Марина, - непременно! - А Тарусу не жаль? - Жаль... Жара. Далекий крик птицы. Плавные струи реки, справа налево, справа налево, против часовой стрелки. - Марина, из головы не выходят стихи, чьи - не знаю... Знойный день стоит над степью, Чуть колышется трава, Непрерывной длинной цепью Плавно реют облака. - Не очень хорошие... - сонно отзывается Марина. - Какая это рифма «трава - облака»... Уснула! Подбородок на руки, как пес. На полуслове. Начинаю засыпать и я. А в доме Тьо все было так же торжественно, мирно, в нашем детстве... Был летний день, когда мы переступали порог к Тете вся жизнь осталась по ту сторону тяжелой калитки ее добротных и парадных ворот. Тут была своя жизнь, прочная, неколебимая, о нее разбивались все впечатления дня. Так было с детства, и оно не менялось. Детство, отрочество - здесь были равны. Пахло, густо, ромашкой. Заслышав шаги, Тетин пес залаял. Марина критически оглядела мои расчесанные на косой ряд волосы, делавшие меня своей манерой лежать, при длинном носе, похожей на Гоголя, поправила воротник, «Идем?» На Марине было светлое платье, длинное, как носили тогда. Ее русые волосы были подняты надо лбом с напуском и заколоты. Я знала, что ей - как и мне - неприятно носить очки: помимо того, что это портит, стекла для близоруких уменьшают размер глаз. Но снять их, оказаться в тумане неясностей лиц и вещей было еще хуже. Так мы входили, удержав вздох, «в гости» - даже и к Добротворским: там было много людей - то Надин, то Людин, то их матери глаз скользили по нас, наблюдая. От этого мы были свободны, входя к Тете, - для нее мы были все те же Муся и Ася, как десятилетие назад. Надо было только, чтобы одежда и волосы были в порядке, все остальное пропадало в ее любви. Она была всегда неизменна, в нее мы входили как в нагретую комнату. Никаких наблюдений над нами тут не было, Тетя не наблюдала, она жила. Она сидела сейчас на террасе в белом фланелевом капоте с оборками и глядела поверх дедушкиных черепаховых очков куда-то вверх, - казалось, на верхушку ближней липы. Эта липа цвела, и в воздухе было блаженство. Тьо отдыхала. После чая так же было прохладно в самую жару в спальне, где перед портретом дедушки стояли на полочке цветы «любим Манин анютин глазки». И начинались безутешные воспоминания о маме, о дедушке. С портрета смотрел углем написанный высокий седой худой человек в шляпе, в сером пальто и с сигарой в руке. Мамин отец! Раздавался мелодичный звон: венский шкафчик - часы. В маленьких гостиных все так же мебель стояла в чистейших полотняных чехлах с оборками, два шкафа с сине-зелеными географическими полушариями на дверках; черный, годы, после дедушки и мамы, молчащий рояль. И, зовя на воздух, в рай сада, на столе террасы темным золотом начищенной меди шар самовара. А за ним - кусты отцветшей сирени, клумбы, песок дорожек, глубь фруктового и липового сада, обнесенного высоким, непроницаемым забором. Как встарь, Тетя сидит в своем пышном, оборчатом платье (фасон всех ее платьев - всегда один, давно уже без перехвата в талии, как у маленьких девочек, только до полу), гладко причесанными полуседыми волосами и черной муаровой наколкой на макушке, спустив на кончик носа дедушкины черепаховые очки, полный двойной подбородок. Обняв нас крепкими полными руками, она рассказывает нам о тарус-ских - и уездных - бедняках, просящих ее помощи. Это было - как будто из хрестоматии: «Pauvres gens! On doit les plaindre! Le bon Dieu veut que les uns aident les autres. Grand-papa me le disait toujours!»38 Папа ездил по делам Музея за границу, с нами побыл недолго. Но когда приезжал в Тарусу на отдых - брал лопату, шел в огород и работал там с увлечением. Лёра тоже бывала в Тарусе неподолгу, ездила летами в самые разнородные места, - я запомнила из ее позднейших поездок - и Лондон, и Крым, и Алтай, где она скакала верхом по диким местам со старым, опытным проводником. Как и год назад, Марина и Андрей, уехали в Москву к началу гимназических занятий, а меня оставили еще пожить у Добротворских. На осенних хлебах - яблоках, сливах, грушах, на отличном домашнем столе Добротворских - молоко, масло, творог от своих коров, яйца от своих кур, смоквы и мармелады своего изготовления. Живя у Добротворских, я выразила желание учиться переплетному ремеслу. Папа дал согласие, и Елена Александровна пригласила старенького тарусского переплетчика - давать мне уроки переплетения. Но чем более я увлекалась процессами склеивания и обрезания книг, тем прохладней относился к моему увлечению старичок переплетчик. Вскоре Катя, прислуга Добротворских, открыла этот секрет: бедный старичок встревожился, что растит себе конкурента... Смеясь, я старалась разрушить его подозрения. Грела переписка с Аней и Галей, конвертики их писем ожидания встреч с ними, и все шире раскрывалось множество книг моему пониманью. Я читала недочитанное у Тургенева, влеклась к Ирине из «Дыма», за ее, как мне казалось, «таинственность». Жалела Джемму, ненавидела Марию Николаевну из «Вешних вод», тянулась к Асе, к Зинаиде из «Первой любви». День был полон через край! Сад шуршал упавшей листвой. Уютно было засыпать в Людиной комнате с Катиным котом в ногах. В кухню к Кате и Маше я часто ходила, грелась в их тепле и уюте. За перегородкой, за русской печью была их комнатка, две пышных постели с горой подушек и ватными одеялами, за окном бушевала непогода. К моему дню рождению папа в Москве подарил мне полный набор переплетных инструментов - большие деревянные тиски на деревянных винтах; помню круглый нож, помню из них и другие ножи, и то, как трудно было обрезать книги и зажимать их в тиски. Может быть, оттого и продлилось это увлечение недолго и недолго моя комната пахла столярным клеем и переплетным коленкором. Я вернулась к более женскому занятию - выпиливанию, которому сопутствовал любимый аромат древесной свежей пыли из-под узоров распиливаемой тончайшими пилками фанеры - пилки продавались десятками разных номеров, они легко звенели, и советом мне помогал Андрей. Марина ко всему этому была совсем равнодушна. В эту осень нам минуло: Марине шестнадцать, мне четырнадцать лет. ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ. МОСКВА И ТАРУСАГЛАВА 1. ПЕРЕВОД «ОРЛЕНКА» МАРИНОЙ. УВЛЕЧЕНИЕ НАПОЛЕОНОМ. ЗИМАКогда начала Марина свой перевод «L’Aiglon» (Э. Ростан, «Орленок») - может быть, еще в конце лета, в Тарусе? Всю зиму своих шестнадцати лет она от него не отрывалась. Каждый свободный час она проводила за тетрадями в своей маленькой комнатке, у окна, за подаренным ей папой большим, мужского фасона, письменным столом с темно-красным сукном. В ту ли осень она выбрала обои для своей комнаты? Темно-красное небо, усыпанное маленькими золотыми звездами. Между столом и стоящим у противоположной стены, параллельно, диваном помещался только стул. Тут Марина, забыв обо всем, день за днем, и часто глубоко в ночь кидалась в бой несходства двух языков, во вдохновенное преодоление трудностей ритма и рифмы. Любимейший из героев, Наполеон II воплощался силой любви и таланта, труда и восхищенного сердца, - в тетрадь. Перевоплощался из французского языка - в русский. Все более кованный, с каждым днем зревший стих наполнял ее волнением. Встав, она шла ко мне: «Кончила акт! Послушай...» Она ценила мое одобрение ее труду и восхищение героем, который был не моим, а ее кумиром, которого я не оспаривала. Но, читая, сердце ее, быть может, не раз падало, как в детстве, непереносимой ревностью, страхом, что я, другая, по-настоящему полюблю «Орленка», что он будет не только ее? Чувство естественного, диктуемого благородством, отречения предполагалось, полагалось во мне - сейчас первой, привычной слушательнице Марины, ее перевода торжественных и трогательных строк Ростана. Ревниво оберегала она и само дело перевода от случайных глаз и слухов. Сейчас для нее не существовало ничего, кроме «Орленка» и ее работы над ним. Она выписывала из Парижа, через магазин Готье на Кузнецком все, что можно было достать по биографии Наполеона, - тома, тома, тома. Стены ее комнатки были увешаны его портретами и гравюрами Римского короля, герцога Рейхш-тадтского. Марина любила первую жену Наполеона, смуглую Жозефину, и ненавидела мать «Орленка», вторую жену Наполеона - «белобрысую» австриячку Марию-Луизу, для которой, чтоб иметь сына, он должен был оставить любимую, но бесплодную Жозефину. Боль, с которой говорила об этом Марина, и боль, с которой она удерживала себя от слов, - были равны. Словно о себе она тосковала, с такой страстью вжилась она в судьбу Наполеона! Кого из них она любила сильнее - властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь. Она ненавидела день с его бытом, людьми, обязанностями. Она жила только в портретах и книгах. «L’imagination gouverne le monde!» («Воображение правит миром!») - повторяла она слова Наполеона. И тотчас же... «Et j’ignore absolument ce que je saurais etre dans l’action» («И я совершенно не знаю, чем бы я смог быть - в действии» - слова его сына). (Это двойное утверждение было взято Мариной эпиграфом в ее первую книгу стихов «Вечерний альбом».) Поглощенность Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью. Полдня запершись в своей узенькой комнатке, увешанной гравюрами и портретами, оружейная французскими книгами, она с головой уходила в иную эпоху, жила среди иных имен. Все, что удавалось достать о жизни императора Франции, все превратности его судьбы, было прочтено ею в вечера и ночи неотрывного чтения. Она входила ко мне и читала вслух, половину уже наизусть зная, оды Наполеону Гюго, показывала вновь купленную гравюру - Наполеон на Св. Елене, перевешивала на стену у своего стола овальный портрет отрока Рейхштадтского, знаменитый портрет Лоренса - нежное личико мальчика лет девяти, с грациозной благожелательностью и с недетской печалью глядящее из коричневатых волнистых туманностей рисунка, словно из облаков. Ни одна из жен Наполеона, ни родная мать его сына, быть может, не оплакали их обоих с такой страстной горечью, как Марина в шестнадцать лет! Быт, окружавшие ее люди - все было вдали. Все было только помехой к чтению. Лишь вконец устав, она выходила из своей комнаты, близоруко щурясь на всех и вся, с минуту смотрела, слушала, уж вновь готовая уйти в себя и к себе. На Кузнецком, у Готье, ей сообщали о новой присылке книг из Франции, о выписанных ею трудах. В предвечерние часы мы нередко ходили туда, вспоминая маму, подходя к книжному магазину Вольфа, куда мы ездили с ней в детстве. Синева дневного неба опрокидывалась в зеленоватую бирюзу сумерек, по ней вспыхивали бледные янтари фонарей. Розовые шары света висели над входом в кондитерскую Сиу. Мчались санки, засыпая снежной пылью прохожих. В светлых витринах Аванцо и Дациаро пылали, в тоненькой окантовке, в багетных рамах, цветные репродукции картин европейских мастеров. На миг и Марину подхватывало волшебство вечера. Уже темнела синева небесного шатра с первой звездой, далеко несся гудок куда-то уходящего поезда, в острый морозный воздух врывалась струя весны. Иногда - и все чаще - мы шли в синематограф. От картин тех лет в памяти - светлый туман. Каждый наш поход туда погружал нас в романтику, обогащал еще одной печалью, трагедией еще чьей-то судьбы. Проходило несколько дней, и Марина снова входит ко мне. Постоит у раскрытой форточки, лицо - в клубы морозного пара. Помолчит. Отойдет. Знаю, она вспоминает маму. Как передаваемый пароль: «Тоска, а?.. Хочешь, пойдем в синематограф?» И мы шли. Только в присутствии посторонних она не говорит: «Тоска, а?» Подходит к печке и делает на изразцах руками свою всегдашнюю тень «гуся». (Она говорит «лебедь»!) И я сейчас же своего «кролика». Спорим, чья тень лучше. Но галантно друг другу: «Твоя!» Всегда внезапно, всегда вечером и всегда зимой раздавался звонок, и входил Дмитрий Иванович Иловайский. Он снимал громадную шубу, горничная вешала ее - от вешалки оставались видны рожки и ножки, - проходил залой, гостиной, к папе в кабинет. Там долго раздавались их голоса. Летом я никогда не видала Лёриного и Андрюшиного дедушку. В другом одеянии, кроме шубы, мы представить его себе не могли. Этим только я могу объяснить, что в своем гротескном описании открытия Музея Марина в жаркий последний день мая старого стиля описала его - в шубе. И - кстати о шубах. Я ходила в переделанной мне из приданого его дочери Варвары Дмитриевны синей шубке. Подкладка была темно-коричневого, старинного шелка, и по нему, как звезды в небе, множество пуговок того же коричневого цвета. Под ними, между синим верхом и подкладкой, был лисий мех, Видимо, он лез, и его обезвредили этим шелком. Я, равнодушная к внешней нарядности, не интересовалась этими переделками, - тепла, уютна - и все... Но любила спросить: «Угадайте, чей это мех?» (подымая уголок подкладки). «Белка? Волк? Кенгуру? Лиса?» - отгадывали спрошенные. «Нет, - торжествуя, говорила я, - все равно не угадаете! Это мех историка Иловайского!..» Уже давно все мы спали, а в кабинете горели под абажуром две свечи, папина седая голова наклонялась к бумаге, рука с двумя обручальными кольцами привычно-быстро выводила - каждую отдельно - буковки, напоминавшие славянскую вязь. «Удивление в этой мраморной части Музея возбуждают монументальные наличники дверей, ведущих в Главный зал и в два боковые зала (в залы Олимпии и Пергамский)...» В пристрастии папы к свечам, может быть, крылось его стремление к благообразию, так часто нарушавшемуся нашими керосиновыми лампами, которые мы оставляли гореть, выходя из своих комнат; разгораясь, они коптили черным снегом, засыпая все вокруг. В папином кабинете было холодно, но чисто, за окном летел белый снег. «Стужа в моем доме такая, - писал папа архитектору Музея Клейну, - что существовать мне внизу становится тяжко; лишь детям на антресолях тепло и уютно. Я же сижу в валенках выше колен и в осеннем пальто и - окоченелый». Наступали рождественские дни. Холод в нижних комнатах резко подчеркивал тепло нашего верха. Окна в зале, гостиной и кабинете обрастали изнутри льдом и опушкой снега. Но нас, находившихся внизу неподолгу, красота сталактитовых пальм по снежным россыпям алмазных искр - хватала за душу; стоишь и не оторвешь глаз! Папа ходил в теплом халате. Где был теперь мамин меховой мешок, куда она в холода ставила ноги, сидя перед своим письменным столом у лампы с зеленым фарфоровым абажуром? Вот бы папе... Но искать что-нибудь в нашем доме, где мало людей и много вещей, было напрасно. Выходя на улицу, мы тоже надевали валенки, то - чесанки, черные, тонкие, купленные нам папой, с галошами, то - толстые для снегов, годные и для Тарусы. (Иногда нам их подшивали, и мы особенно их любили, как старых друзей.) ГЛАВА 2. В ГИМНАЗИИ ПОТОЦКОЙ. ЗИМНИЕ ДНИ. ПОДАРКИ. МАМИНЫ ДНЕВНИКИГимназия, куда я с третьего класса вступила, была первой моей русской школой. Мне не с чем было ее сравнить. Как я жалею теперь, что по молодости не отдавала себе ясного отчета о том месте, какое занимала либеральная гимназия Потоцкой среди московских средних учебных заведений, и не осознала всех ее особенностей для моего будущего. Из класса в класс экзаменов у нас не было, отметок не ставили - чтобы не ради них, а ради знания учились учащиеся, отметки об успеваемости учителя делали у себя. На все эти нововведения начальство косилось, и выпускные экзамены в нашей гимназии происходили в присутствии представителей учебного округа, которые к выпускницам - придирались. В гимназии Потоцкой была широко развита самодеятельность - каждый класс в содружестве с учителями устраивал вечера: один класс - вечер Древней Греции, другой - вечер Средневековья, третий - из эпохи Древнего Египта; пьесы для этих вечеров писали учителя, ученицы разыгрывали их. Ставились отрывки из Фонвизина, сцены из «Горя от ума». Но, может быть, не только на выпускных экзаменах проявлялся недоброжелательный интерес свыше - к оппозиционным настроениям нашей гимназии. Слишком резко порядки ее и обычаи отличались от другого, правительственного типа гимназий. И вот в гимназии Потоцкой пронесся слух об одном из преподавателей старших классов, что он «шпик». (Может быть, даже провокатор?) По гимназии шли толки. Имя было громкое, известное в Москве. Помню его - худенького, бесцветного, спускающегося по лестнице Ане и мне навстречу. «Знает?» - думалось мне в то время, как мы взбегали через ступеньку (широкие, каменные - вверху поворачи-вающиеся, плавно) в торжественном старинном доме Сама-риной. - Знает, что мы знаем? Навстречу нам шла шестиклассница Надя Крандиевская известная в гимназии своими талантливыми скульптурами. Она недавно вылепила Брандта, героя ибсеновской пьесы, шедшей в Художественном театре. Полная, розовая, русая, с пристальными синими глазами. «Шестидесятница?!» - с улыбкой сказала она мне - мою прошлогоднюю кличку - и тем отвлекла меня от мысли об услышанном. Подтвердился ли слух? Ни развития, ни развязки этого я не помню. ...Зима шла. Поверх меховых шапочек - шерстяные платки того цвета, где сливаются серый с коричневым, - от него еще нежней лепестки розы на Марининых щеках. Я знаю, как она страдает от них, как она их ненавидит, как она старается меньше есть, совсем мало ест, к папиному огорчению, льет себе в еду уксус... Но каждый бы залюбовался этим румянцем на нежной белой коже, зеленью ее глаз (на морозе она снимает очки) под мехом шапки, серебряным от инея. И все в инее! Деревья двора Палашевской церкви, которым выходим на Тверскую, в белых коралловых зарослях, сегодня от мороза туман, небо не синее, а серо-розовое, за ним стоит почти малиновый шар солнца, от холода - без лучей. Под руку, носы в меховые воротники - мы идем по Тверской, как и все, возбужденные близостью елки. В замерзших окнах, в оттаявших местах - как в детстве, ангелы с золотыми трубами, Дед Мороз (медведь между елок!), елочные украшения, гирлянды серебряных и золотых дождей, сверкающих голубых, зеленых, малиновых шаров. На прилавках - золотая бумага. Покупаем - будем клеить цепи. «А помнишь!» Только еще сказала Марина, а я уже в один голос с ней: «Лозанна, магазин «Моск’а», письма маме!» Вздох, два нутра. И, жадно гася тоску, топча ее, чтобы не задушила, кидаемся в выбор покупок: подарков себе и друг другу, делая вид, что все себе, тонко играя в счастье обладанья вещью, чтоб та поверила, что это не ей, скромно, ответно, опущенные глаза - кто кого переиграет? Не для себя же играешь, не в свою гордость, для нее, чтоб она поверила, что ты не догадываешься... Цветные палочки сургучей, коробки почтовой бумаги с серебринкой по краю, с двумя колокольчиками у левого уголка, серебряными, или с одной лиловой фиалкой - Маринины французские, наполеоновские (и он же в одеко-лоновых флаконах в аптекарских магазинах). Костяные разрезательные ножи всех размеров и видов, чернильницы, бювары, толстые кожаные книжки в одну линейку, для дневников - весь волшебный аксессуар нашей жизни. Увешанные пакетами (долго копили деньги!), идем вниз по Тверской, мимо Елисеева и Филиппова, мы сейчас свернем к Столешникову, туда, к магазинам Аванцо и Дациаро. Там бывают гравюры, Марина будет искать что-нибудь о Первой империи и рамку для портретов Жозефины и маленького сына Наполеона. Огромные цветные шары фонарей, розовых и голубоватых, делают улицы сказочными. Пожимаясь от мороза, радостно входим в гостеприимные хоромы художественного магазина; где у длинных витрин любители и знатоки рассматривают и выбирают репродукции с портретов - все богатство картинных галерей Европы. А я - я бросаюсь в россыпь своего нового увлеченья: серия открыток с картин Баллестриери (кто еще теперь помнит их? Целая эпоха в жизни таких вот и постарше девочек, как была тогда я). Их двое - везде, эти вечные он и она, и от их «вместе» куда-то падает сердце. Смотришь на них - и ты уже не у Аванцо, а там, в том вечере в театре Корша, - «Эрос и Психея»... Но как же похож он на Кобылянского, Тигра, - темный, волнистые волосы, бородка. (Но как не похожа на маму - она!) Марина зовет меня. Она отобрала, что ей нужно. «А ты?» - «Я?» «Не сейчас, - думаю я, -, в другой раз...» «Я ничего не нашла (притворно равнодушно). Идем?» А на посиневшей улице мороз еще крепче. - Магия вечера! - говорит Марина. - Пойдем выбирать пейзажи или завтра? - Завтра. - Замерзла? - Нет, я... - Я подымаю глаза. Профиль Марины - как резцом на гравюре: горбинка носа, что-то с той картины, где вполоборота, молодой Бонапарт на фоне знамени. Я сразу забываю о Баллестриери, потому что в такт шагу раздается упоенно-мечтательное, торжественно-упоенно: «Je voudrais que mes cendres reposent aux bords de la Seine, - пафос наполеоновских слов почти перехватывает голос Марины, - au milieudecepeuple francais que j’ai tant aime!»39 Валенки глушат наш - он чеканен, в такт стихам, шаг. О, это еще более торжественно, чем то, когда Людовику XVI докладывают о шуме, о толпах народа на улицах, и в ответ на его еще не растерявшееся, еще только недоуменное: «Mais... mais c’est une revolte, cela!» - раздается медленное, беспощадное, упоенное: «Non, Sire, c’est la Re-vo-Iu-tion!» И когда, как в этом «завтра», Марина без меня пошла и купила всю серию Баллестриери? Положила мне под подушку! Я стала ложиться и (Как она поняла? Я же ничего не ска...). Мы сдержанно сияем, обе! («Сдержанный человек», - сказала, годы спустя, Марина, - это значит, есть что сдерживать».) Этой осенью или зимой к нам поступила в дом экономкой Евгения Николаевна Вязьмитинова - маленькая, худенькая, смуглая, горбоносая. Ее карие глаза, большие, с тяжелыми веками, имели в себе что-то трепетное и печальное. Не лишенная веселости, она была очень скромна, несла с собой атмосферу чинности и уюта - не внешних. Такого человека на нашем веку еще не было в нашем доме. И судьба ее была примечательна. Она рассказала нам ее - беззлобно, как поучительный случай, будто не ей он разбил начертанный ею себе «идеал» жизни. Оставшись сиротой, она в шестнадцать лет, воспитанная в религиозной семье, задумала идти в монастырь. Узнав о ее мечте, пожилая женщина, назвавшая себя монахиней, обещала ей помочь вступить в монастырь. У Евгении Николаевны после родных было полторы тысячи. Доверчивая девушка поехала с неизвестной женщиной. По дороге в монастырь они заночевали в гостинице. Когда Евгения Николаевна проснулась - спутницы ее не было. Исчезли и деньги. С тех пор - уже около трех десятилетий - вновь жила она по людям, стараясь скопить нужную сумму. Комната Евгении Николаевны (бывшая девичья, внизу, у черного хода) стала самой уютной в доме. В ней горела лампадка перед образами и было много бумажных икон, изображавших жизнь святых. Был особый запах здесь - цветы ли пахли на окнах или была смесь запахов, - казалось, именно так пахнет в монастырях. Горела печь, трещали березовые дрова. Все любили заходить в этот уголок - и мы, и горничная, и кухарка - старая горбунья, ласковая Татьяна. Со всеми была внимательна Евгения Николаевна, А когда кончались заботы дня - она шла в залу, к роялю, и оттуда по дому лились наивные, как ее цветочки на окнах, звуки «Молитвы девы» и других старинных мелодий. Как и когда черные толстые книжки маминых дневников попали нам в руки? Мы читали их и оживали в маме, и она оживала в нас. Папа, разумеется, не знал об этом. Их было, думается, девять. В одной из них, более тонкой, была история маминой любви, в ее семнадцать лет, к некоему «С. Э.», артиллерийскому офицеру. Мелкий, тонкий, наклоненный, остробуквенный почерк мамин рассказывал об этой первой любви. В знакомом, четком, тонком, без помарок, почерке, пережившем маму, билась кровь сердца - и наша кровь. Было почти физически больно читать. Но и нельзя оторваться. Нет, С. Э. не походил на Лаврецкого - как мне тогда казалось. Много больше - на князя Андрея Болконского, думаю я теперь. Горечь в нем была и тонкость суждений. Судьба же сходная с судьбой Лаврецкого - такая же жена, не дававшая развода, решила мамину жизнь. Пять лет тосковала мама о С. Э. В дневнике был адрес няни С. Э., данный им маме при расставании, - «там всегда сможете обо мне узнать». Годы спустя мы, в двадцать - двадцать два года, давно уже замужем, вдруг пошли по этому адресу искать следы этой няни... Но и дома-то того на Молчановке уже не было... Только, идя к Драконне, мы молча обертывались на полукруглый угол дома - вход по лесенке в аптеку Мерзляковского переулка: тут в последний раз встретились, лет семь спустя, мама и С. Э. У мамы уже была Марина, она сказала ему об этом. И что муж ее - ученый, профессор... Другие книжки дневников последовательно говорили о маминой жизни с папой, о ее ревности к умершей Варваре Дмитриевне, о смерти дедушки, о нас - маленьких. О Марине, о ее раннем развитии... Самая последняя книжка кончалась словами: «Мне 32 года, у меня муж, дети, но» - дальше была густая шерстка аккуратно вырезанных листков. Кто-то - Лёра? - сказал нам, что их вырезал папа... Сквозь туман морозных узоров уже виднелись в окнах особняков мохнатые тени елочных лап. Завтра эти елки будут лить на улицу сиянье свечей. У нас тоже извлекались из глубин стенного шкафа (в коридорчике к спальне) вороха коробок с шарами, цепями, дождем, золотыми и серебряными картонажами, от них пахло пылью и детством. Угрюмо-насмешливый, а в сущности добрый и застенчивый Андрей слетал по лестнице с каким-нибудь замечанием и, унимая примчавшуюся за ним прыжками собаку, дразнил нас маленькими деточками, которым делают елку, задевал по голове меня, «Бэбу», спорил, что мало цепей золотых - «куда задевали?», сгрызал прошлогодний, забытый грецкий орех и уносился наверх, в свое мандолинное одиночество, радуясь, быть может, не менее нас и не меньше, чем в детстве, что - Рождество... Но «держал фасон», с гордостью восемнадцатилетнего и деловито собирался в Тарусу, куда мы на Рождество никогда не ездили - мороз, неуют пути. Но зато - как цвело упорное счастье мое и Марины, когда, прожив всегда немного стеснительные часы самого воп-лощенъя праздника, семейного, мы просыпались наутро, освеженные и умиротворенные сном, заново, как будто в первый раз - а может быть, еще сильнее потому, что в который, - вплывая из сна в явь осознания наставшего наконец праздничного утра (после тягот, приготовлений, ожиданий, суеты накануне)... Тишина праздничного утра в доме была достоянием - нашим. Не вставая (Марина в такие дни приходила спать в мою комнату), окружив себя купленными и перекрестно подаренными сокровищами, ластя о них глаз, мы блаженно проваливались в начало первой выбранной книги, уносясь в другие века. «Хочешь конфет? - окликает меня Марина. - Я уж не могу больше!» - «Я тоже». - «Вставать будем?» - «Давай, я сейчас дочитаю...» Дворник нес дрова топить печь. Медленно водит Марина ручку в маминой желтой музыкальной шкатулке, уже льется водяная россыпь звуковых искорок - точно кто-то нажимает сердце, почти боль, так знакома мелодия, так грозно встают дни, когда она так же струилась из этого волшебного ящичка, мама чудится в нем! Мама, которой нигде нет! Я босиком бегу к другой, Андрюшиной музыкальной шкатулке, ищу жадно, ставлю круг, выбранный, пускаю серый металлический круг кружиться под вертящейся сбоку «бабочкой», исчезающей от быстроты, как исчезают спицы колес. «Toreador, prends guarde а toi...» Кармен сжигает с пути все виды тоски. Мы выброшены из себя, спасены! ГЛАВА 3. ТРАВЛЯ ПАПЫ МИНИСТРОМ ШВАРЦЕМ. В ТЕАТРЕ КОРШАВ январе 1909 года в Румянцевском музее обнаружилась покража гравюрных листов. В одном из антикварных магазинов Москвы великий князь (его имя не помню, - знаток гравюр, он искал там чего-нибудь для своей коллекции) рассмотрел недоуничто-женные признаки принадлежности гравюр Румянцевскому музею. Энергичные меры, предпринятые папой, раскрыли, что следы ведут к некоему Кознову. Знакомый Шурова, хранителя Музея, Кознов сумел вынесли из особого зала для чтения, куда пускали лишь доверенных читателей, ценные гравюры - и продать их! Несмотря на то, что папа добился возврата трех четвертей похищенного, вокруг папы поднялась травля. За созывом экстренного Совета музеев последовало донесение министру просвещения Александру Николаевичу Швар-цу. В прошлом папа и он учились одновременно в университете. Но папа жил скромной жизнью студента-труженика, а Шварц был совсем иного типа человеком. Денег ему всегда «не хватало», и он согласился на предложение товарищей - собрать денег по подписному листу, ему в помощь. Папа об этом знал, Шварцу в этом деле.помог. Этого теперь Шварц забыть - на министерском посту не мог, как человек малодушный и подлый. Не имея никаких научных заслуг, он карьеру свою сделал с помощью светских связей. Он принялся за дело преследования папы - со рвением. Назначили ревизию, поручив ее князю Чегодаеву, человеку в делах науки и искусства малограмотному. Какой только лжи не писали в газетах! Травля разрасталась. Папа вел себя с большим достоинством и мужеством, но тяжко переживал клевету. Директора обвиняли в небрежности, нерадении. Все время, в течение которого продолжалась безобразная ревизия, полная несправедливых обвинений, папа приходил домой еще позднее обычного, обессиленный, и с горечью рассказывал нам о новых огорчениях и о своих попытках к вынужденной самозащите. Такое говорилось о папе, отдавшем столько лет и сил Румянцевскому музею, - энергии, благодаря которой Румянцевский музей обогатился многими ценностями и, недавно, еще большой Солдатенковской коллекцией. Папа впервые в Музее ввел порядок - директору являться на службу с часа его открытия наравне с низшими служащими. И не было грязи, которую бы не лили теперь на него, и в травле принимал первейшее участие министр народного просвещения. Помню взволнованные приезды младшего брата папы дяди Мити, его негодование, их беседы. Все папины друзья, профессора Яковлев, Грушка, Романов и многие другие, навещали нас, выражая свое сочувствие. В ответ на безграмотную и ложную ревизию папа, не щадя ночей, написал пространный ответ - опровержение, где доказал неправоту возводимых на него обвинений, и собирался печатать его в виде объемистой брошюры. А в это время министр Шварц прислал папе недопустимого тона приказ, где предписывал в трехдневный срок подать в отставку. Помню, как папа, взойдя к нам наверх, сообщил нам это. Мы старались, как могли, утешить его, хоть ласковым словом, его поддержать. Папа, скромный профессор, приказу министра не подчинился, в отставку не подал и разослал в соответствующие инстанции (из них помню Сенат) свой ответ на клеветническое обвинение. Чем, однако, кончится все это дело, было еще понять нельзя. Мы старались быть внимательными к папе, но от застенчивости, от неумения выступить в такой взрослой роли - смущались. Мамы не было! Она была нужна ему в эти дни... Иногда мы ходили в театр Корша и покупали билеты. Почему из нескольких пьес, там виденных, я запомнила «Дети Ванюшина?» Трагедия нестройной семьи, двух поколений, в ином бытовом плане разрешившаяся, чем-то напоминала нескладность и нашей семьи, мало слитой (кроме нас с Мариной) друг с другом. Там было - все куда бросче, грубей, примитивней, даже с элементом пошлости в молодежи, нам чужой. Но что-то роднило: «щуки, раки, лебеди» наших двух этажей - папа с его Музеем, латынью и греческим, Андрей с мандолиной, охотничьим псом и ненавистью к латыни, Маринины стихи, ее немецкие и французские книги, мой каток и подруги, Роденбах, Лермонтов, которого я начинала уже по-настоящему любить, и Лёрины ученики, ее воскресная школа и выставки, ее «прочь из дому», от всего старинного, прошлого, которое так лелеяли Марина и я... Любили ли мы театр? О, да! Игру актеров? О, нет! В игре почти каждого была фальшь, срыв и безвкусица. Иногда было стыдно смотреть... и всегда жалко актера. Само дело заключало в себе порок: играть кого-то, играть роль (не свою). И конечно, нравилось, когда что-то тут удавалось актеру! Были тронуты, аплодировали вместе с толпой, (Милый, сумел что-то!) Да, но как плохо ни играли в театре, в самом театре было волшебное начало, с детства любимая тайна. Глубины партера сверху (куда Муся в детстве кидала апельсиновые шкурки). Висячие Семирамидины сады - ложи... Подвешенность - балконов, амфитеатров (элемент римского цирка!). Гаснущие люстры, бра, фееричность театра, встречавшего нас как соучастников (что бы там в нем ни шло!). Пьеса всегда была в придачу к театру, к самому факту его существования, подарочного, в котором никому, конечно, не было дома так, как - нам. (Выход из домов, в никуда, во все, в то, что снится.) Театр - это всегда все та же «Спящая красавица», которая спит, век за веком, сто лет, все никак не может проснуться! В своем зеленолиственном темном и паутинном лесу. Тот же принц, не могущий найти, - все ищет! Красавицу! (А когда нашел - занавес, и всем сразу пора домой.) Выходя и входя - «и зачем только вышли из дому!». Этот вечный шепоток сердца! Дома ведь Лес - вечен. Сон - недоснился! Там-то ведь нет этой последнеактовой лжи, что принц - принцессу нашел! «Свадьба!» Свадьба, поглощающая всю сказку, вместе с театром и занавесом, тьмой, трепетом люстр, как великан глотает корабль. Точно и не было ничего - одна свадьба! И плетешься на свой вековечный верный (как пес) чердак, в свое несвадебное, яростной мечты одиночество! Наше же одиночество, двойное, сиамско-близнецовое, гонкуровское, было еще странней. Как странней, чем «на чердак» (тоже поза, актерская?) - возвращаться на «рядом, бок о бок с чердаком!». Дверь на чердак была прямо, а к нам - направо, в бывшую детскую, под углом - общая с детской, чердаковая стенка... ГЛАВА 4. МАРИНА. ПЛАТЬЕ С СУХАРЕВКИ. ВСТРЕЧА С БРЮСОВЫМНи для кого, кроме родных, так не грянула весть о смерти матери Варечки Изачик, тарусской приятельницы, Анны Ивановны Изачик, как для Марины. Она затосковала по умершей, долго болевшей, еще не старой, незнакомой ей женщине, с одной Марине свойственной силой. Эта боль пала на нее как настоящий недуг. Все отошло, все стало только помехой. Так не было с Мариной давно - с дней смерти Нади и Сережи Иловайских. Отсутствующими глазами смотрела она кругом, еще больше уединялась, еще круче сторонилась всех. О, но если бы задел ее тут кто-нибудь вопросом, насмешливым словом, - если бы посмел Андрей, - Марина бы кинулась всей собой в драку, мертвой хваткой, без слов, в молчаливой ярости молотила бы ненавистного врага... Взрывы гнева - это была стихия, Маринина. Другая стихия - застенчивость. Мученье стесняться было почти не под силу: взойти в чью-то гостиную, где люди, в сеть перекрестных взглядов, под беспощадно светлым блеском ламп, меж ненавистных шелковых кресел, ширм, столов под бархатной скатертью - было почти сверх сил. Окаменев, готовая себя разорвать за то, что снова покраснела до корней волос, она шла как на казнь, с недвижимым - ни один мускул! - лицом, опустив глаза, почти прекрасная в эти минуты! А на нее, наблюдая, глядели. Ох, если б она подняла глаза! В них было бы что-то от взгляда древней Медузы. Белая раскаленность презренья! Замученность чуждостью окружающего. Стать! Моя дорогая Марина... Весной 1909 года мы поехали с Лёрой на Сухаревку. В детстве нашем мама покупала там томики немецких стихов, очищая их затем действием формалиновой лампочки. Лессинг, Гейне, Улаид... Теперь мы ехали «посмотреть». Зрелище огромного базара с лавочками диковинного разнообразия и над ним сама мать-старина, Сухарева Петровская башня, уступчатая (красная, помнится), островерхая. Крики зазывания, вся история Москвы еще жила в этом смешении кусков роскоши и скарба! (Тут, думаю, был и Диккенс...) И вот тут Лёра выбрала мне... прелестное кремовое шелковое платьице - легкое, как лепесток, все из оборок, - платье из сказки! - Папе, Настаська, не говори, где купили, рассердится, запретит, - скажет, опасность заразы. А мы его дадим в чистку - и будешь в нем картинка... - сказала Лёра. - А спросит, скажу - из сундука моей мамы... И через неделю я «блистала» - кудри, шелковые воланы - в упоенье от новизны быть не девочкой, а мотыльком. И пришедшая в гости Анастасия Дмитриевна Модестова, дочь папиного умершего друга, сказала, любуясь, Марине: «Ваша сестра - как севрская статуэтка в этом чудесном старинном платьице... И эта весна кругом...» Мы незаметно переглянулись... «Да, оно все лежало в сундуках, - ответила Марина, - дождалось Аси!» Так мое первое шелковое платье в четырнадцать лет пришло в наш старинный дом с древнейшей московской толкучки, окутанное строгой тайной. А. Д. Модестову Марина и я полюбили, и она - нас. Ее несколько визитов к нам, закреплявших крепкую дружбу наших отцов, до сих пор в памяти. Тонкая, круглолицая, смуглая, черноглазая, выросшая в Италии (дочь итальянки), - она была нам привет из Нерви в весенние московские дни. Как было легко с ней, как радостно! И ей было хорошо с нами. Пахло тополями. «Верба» с «тещиными языками» и калеными орехами! Моченые яблоки - все позади. Скоро Пасха с гиацинтами меж окорока, кулича, крашеных яиц, треугольной творожной башни. В один весенний день я ехала на трамвае по бульварному кольцу «А», как часто, с книгой стихов. На этот раз это был сборник Брюсова. Перевертывая страницу, я подняла глаза и заметила, восхищенно, с испугом: напротив меня сидел Валерий Брюсов. Я знала его по портретам. Перебарывая сердцебиение, я, будто глядя в книгу, а на деле - наизусть начала вполголоса (а когда шум трамвая заглушал, то и громче) читать - в воздух - его стихи: Близ медлительного Нила, там, где озеро Мерида в царстве пламенного Ра, Ты давно меня любила, как Озириса Изида, друг, царица и сестра, И клонила пирамида тень на наши вечера... И я продолжала читать вслух. Брюсов не мог не слышать, не узнать своих стихов. И он не смог скрыть этого. Его лицо стало встревоженным, вспыхивало - он не знал, как повести себя. Я - и жалела его, и забавлялась. Я понимала отлично, как мой вид - девочка в очках, с волосами до плеч - полнил его недоумением. Наконец он не выдержал - встал и направился к выходу. Я встала тоже. Я уже проехала свою остановку (Страстную площадь), но ему (я знала от Эллиса, он живет на Цветном бульваре) было рано выходить. Мы молча выходили вместе. Тогда я, от волнения взмахнув своей (длинной, с капюшоном) пелериной, держа на ветру широкополую шляпу, пересекла ему путь: «Кланяйтесь Эллису!» - «От кого?» Он вежливо остановился. «От Аси Цветаевой». Он поклонился, притронулся к шляпе. Кивнув, я уже шла от него. Сердце билось... Зачем я сделала это? Я не знала сама. Я, не заражаясь Марининой нелюбовью к нему, так любила стихи Брюсова! А его - своим непонятным поведением - испугала... Но Марина совсем иначе отнеслась к происшедшему. Она возмутилась не мною, а Брюсовым. Вот строки из стихов об этом Марины. Она назвала их -
...Ты такой неробкий, Ты, в стихах поющий новолунье, И дриад, и глохнущие тропки, Испугался маленькой колдуньи? Далее строфа про какой-то «шипящий кубок» мне не понравилась, но возражать Марине было бесполезно. ГЛАВА 5. НОВЫЕ ДРУЗЬЯОн стал чаще бывать у нас. В ту пору Льву Львовичу, должно быть, из всех домов Москвы, где он бывал (у половины Москвы!), больше всего хотелось к нам. Взмах трости, ее ожесточенный стук о тротуар, он летел, как на крыльях, в чем-то немыслимо-меховом на голове (зимой, в морозы). Но шла весна, кончились меховые шапки, и Эллис снова был в своем классическом котелке. Войдя, легким движением руки его иначе надев, вздернув бородку: «Брюсов!» Брюсов был его кумир. Нежно любил он и Андрея Белого. Любил? Перевоплощался в них, едва назвав. Скрестив на груди руки, взглянет, надменно и жестко, что-то сделает неуловимое с лицом - «Валерий Яковлевич» тех лет, когда он писал: «желал бы я не быть Валерий Брюсов!» На время чтения этой строки Эллис был им, за него, как Наполеон за уснувшего на миг часового. Но начнет рассказывать о Борисе Николаевиче - и уже сами собой взлетают в стороны руки, обняв воздух, глаза стали светлы и рассеянны, и уже летит к нам из передней в залу не Эллис - Андрей Белый! В разговорах Марины часто мелькали слова: «Мусагет», «Весы», «Скорпион». Марина знала о них, где-то порой бывала, читала журналы по искусству. Маринин творческий дар Эллис чтил, слушал ее стихи, восхищался. Хвалил ее перевод «Орленка» (сам будучи известным переводчиком). С первого дня учуял и ее нрав, ни с чем не мирящийся. Меня нежно порицал: «за чрезмерное поклоненье уму» - «так нельзя»... Мы нередко бывали у Виноградовых. Дружба крепла. Как-то так разделялись, что я - с Толей, Марина - с Ниной. Толе было более двадцати лет. Большой, тяжелый, с русой бородкой, ледяными и ласковыми голубыми глазами. Он дружил с Сергеем Михайловичем Соловьевым (племянником Владимира, философа, и Всеволода, романиста, внуком историка Сергея Соловьева). Толя часто упоминал о «Сереже» и о его родовом имении Дедово. Однажды мы его увидали: полный, темноволосый, с чудными, как у Владимира, глазами. Шутили - всерьез - о его связанности с Элладой, с древностью, упоминали его сказки (уже напечатанные). Писал и стихи. Был весьма образован. В нем чувствовалась огромная, еще непочатая сила и счастье, тайное, ее ощущать в себе. Эллиса Толя любил (чуть насмешливо) и хорошо ещ изображал. Толя был очень почтительный сын, нежный брат. Когда они к нам приходили, брат Андрей сменял насмешливую угрюмость на шутливость, любезную. Нина поддразнивала его, лукавя синевой глаз, но он не был ее героем. За чайным столом было уютно. Домой они всегда провожали нас. Марина уже кончала перевод «Орленка», когда Толя сказал ей, что он уже переведен Щепкиной-Куперник! Марина не поверила. Держали пари. И Толя доказал, что перевод Щепкиной-Куперник есть. Марина очень огорчилась, пожала плечами... Блистательный перевод Марины, которым восхищались и Эллис, и Лидия Александровна, и Толя, которому бы поклонился Ростан, если бы знал русский. И ростановские строки (героически добросовестной - в меру сил своих!) той переводчицы: «Si jeune encore, si svelte», переведенные смехотворно прозаично: «Молоденький да тоненький такой!»... Судьба! Мысль дать второй перевод, видимо, не приходила Марине в голову или не шла в душу, чьи-то руки и рифмы уже трогали обожаемые ростановские страницы? Я больше никогда не слыхала о Маринином переводе «Орленка». Где он теперь? Неужели утерян? Все последнее время папа собирался в Каир, на конгресс археологов. Настал день отъезда. Мы провожали его на вокзал, неловко толклись рядом с ним на перроне, жалея его за таких нескладных детей, на него не похожих, не умеющих выразить ему то живое чувство к нему, которое ожило в нас, бесполезное без проявления и тягостное своею беспомощностью. Со двора пахло тополями, землею, я ела пасху с черствыми ломтями кулича и читала, читала... Курлыкали голуби, как в детстве, черный кролик мелькал в зеленой траве, откуда он явился, этот наш кролик? Папа слал нам письма с пути, из Афин и из всех городов, через которые ехал. Увы, события последующих лет уничтожили все, что я хранила. Чудесные письма! Полные зоркого глаза на все, ко всему интереса, благожелательности, теплого юмора. Сколько дружеского восхищения трудом человеческим, какое вхождение во все, что кругом. Сколько тонкой, разносторонней наблюдательности! И какая скромность о себе... Но почему-то он не получал наших ответных писем. ГЛАВА 6. СКАЗОЧНИК. ВОЗВРАЩЕНИЕ ПАПЫ ИЗ КАИРА. ВЫПУСКНОЙ ВЕЧЕРМы уже ждали скорого возвращения папы. Шли последние дни Андреевой и Марининой гимназии. Эллис все чаще приходит к нам. Длинные весенние вечера без него теряли смысл. Мы ждали его каждый день, и он приходил. То, что не было папы, что низ дома был теперь, как и верх, весь - иаш, создавало в доме особую, к чему-то прислушивающуюся, тревожную и проникновенную свободу. Прежде мы бывали в зале, столовой и наверху, в наших комнатах. Теперь, в какой-то неназванный, непонятный час, мы шли в кабинет, на папин серый, с турецким рисунком и спинкой, старый диван. Там начинались Эллисовы рассказы. Под маминым портретом - в гробу. Темнело. Дворник закрывал - и они стукали - ставни. Тогда начиналась ночь. Эллис сидел, между нас, порой вскакивал, представляя что-то, кого-то, и снова возвращался к нам, не прекращая рассказа. Вечер? Май? Дом, переулок? Мы - в тропиках. Мы едем на носороге. Только днем он притворился - диваном... Книги, читанные о тропиках, кораблях, путешествиях, - нищета после этой фантасмагории, этих сказок движенья, дыханья!.. ...Дня с ученьем, буднями - не бывало! Снова вечер, и мы втроем на сером диване, снова сумерки, и хлопают ставни, затихает дом, всколыхнулась сказка, и мы уже плывем, догоняем папу, воздух горяч, чист, это - Нил, его священные тростники... Через несколько лет Марина написала о той весне нашей поэму «Чародей», которую посвятила мне. Вот отрывки из нее: ...Он вылетает к нам, как птица, И сам влетает в нашу сеть. И сразу хочется кружиться, Кричать и петь. Прыжками через три ступени Взбегаем лесенкой крутой В наш мезонин - всегда весенний И золотой, Где невозможный беспорядок, Где точно разразился гром Над этим ворохом тетрадок Еще с пером, Над этим полчищем шарманок, Картонных кукол и зверей, Полуобгрыэенных баранок, Календарей, Неописуемых коробок С вещами не на всякий вкус, Пустых флакончиков без пробок, Стеклянных бус, Чьи ослепительные гроздья - Cinquantes, eclatantes grappes, - Блестя, опутывают гвозди Для наших шляп. Два скакуна в огне и мыле - Вот мы! Лови, когда не лень! Мы говорим о том, как жили Вчерашний день. О том, как бегали по зале Сегодня ночью при луне. И что и как ему сказали Потом во сне, И как - и мы уже в экстазе! - За наш непокоримый дух Начальство наших двух гимназий Нас гонит двух, Как никогда не выйдем замуж, Так и останемся втроем! О, никогда не выйдем замуж, Скорей умрем! Нас - нам казалось - насмерть раня Кинжалами зеленых глаз, Змеей взвиваясь на диване! О, сколько раз С шипеньем раздраженной кобры Он клял вселенную и нас - И снова становился добрый... Почти на час. Священнодействия - девизы - Витийства - о король плутов! Но нам уже доносят снизу, Что чай готов. Среди пятипудовых теток Он с виду весит ровно пуд; Так легок, резок, строен, четок, Так страшно худ. Да нет - он ничего не весит! Он ангельски, бесплотно - юн! Его лицо как юный месяц Средь полных лун. Упершись в руку подбородком, О том, как вечера тихи, Читает он. Как можно теткам Читать стихи? О, как он мил и как сначала Преувеличенно учтив! Как, улыбаясь, прячет жало И как, скрестив Свои магические руки, Умеет - берегись, сосед! - Любезно предаваться скуке Пустых бесед! Но вдруг - безудержно и сразу Он вспыхивает мятежом, За безобиднейшую фразу Грозя ножом. Еще за полсекунды чинный, Уж с пеной у рта, взвел курок, Прощай, уют, и именинный Прощай пирог! Чай кончен. Удлинились тени, И домурлыкал самовар. Скорей на свежий, на весенний Тверской бульвар! Нам так довольно о Бодлере! Пусть ветер веет нам в лицо! Поют по-гоголевски двери, Скрипит крыльцо... В больших широкополых шляпах Мы, кажется, еще милей. И этот запах, этот запах От тополей! Играет солнце по аллеям... Как жизнь прелестна и проста! Нам ровно тридцать лет обеим, Его лета. О, как вас перескажешь ныне - Четырнадцать - шестнадцать лет! Идем - наш рыцарь посредине, Наш - свой - поэт. Мы, по бокам, как два привеска, И видит каждая из нас: Излом щеки, сухой и резкий, Зеленый глаз. Крутое острие бородки - Как злое острие клинка, Точеный нос и очерк четкий Воротничка. Уса, взлетевшего высоко, Надменное полукольцо... И все заглядываем сбоку Ему в лицо. А там, в полях необозримых, Служа небесному царю, Чугунный правнук Ибрагимов Зажег зарю. На всем закат пылает алый, Пылают где-то купола, Пылают окна нашей залы И зеркала. Рояль умолкнул. Дребезжащий Откуда-то - на смену - звук. Играет музыкальный ящик, Старинный друг, Весь век до хрипоты, до стона, Игравший трио этих пьес: Марш кукол. «Auf der blauen Donau» И Экоссез. Под вальс невинный, вальс старинный Танцуют наши три весны, Холодным зеркалом гостиной Отражены. Так, залу окружив трикраты, Тройной тоскующий тростник - Вплываем в царство белых статуй И старых книг. На вышке шкафа, сер и пылен, Видавший лучшие лета, Угрюмо восседает филин С лицом кота. С набитым филином в соседстве Спит Зевс, тот непонятный дед, Которым нас пугали в детстве, Что - людоед. Как переполненные соты Ряд книжных полок. - Тронул блик Пергаментные переплеты Старинных книг. Цвет Греции и слава Рима, - Неисчислимые тома! Здесь - сколько б солнца ни внесли мы, Всегда зима! Последним солнцем розовея, Распахнутый лежит Платон. Бюст Аполлона - план Музея - И все - как сон... Был жаркий день, когда мы и Андрей поехали встречать папу. На вокзале - мне помнится - низкая крыша у перрона, мало народу, долгое ожидание. Наконец вот поезд! Глаза смотрят с тревогой, - люди идут, где же папа? Неужели мы пропустили его?.. О, вот он! Мы бросаемся навстречу. В сером своем пальто, в шляпе с полями, очки... Но неузнаваемый цвет лица! Восклицания, поцелуи. - Папа, ты как негр! Как кафр! - Да-а, там солнышко - не щадит... Ну, а вы тут как, без меня? Дошли ли к вам, наконец, мои письма? - Доходили, но неаккуратно. А наши ты получал? Рассказ за рассказом. Едем домой. Дома, распаковав чемодан, папа раздает нам подарки. Помню бусы - египетские. Какие-то каменные, яркие, пестрые, удивительные. «А это вот из Афин, а это...» Немного смущаясь, что это - как в сказке - подарки, с пути, мы набрасываем на головы легкие шелковистые шарфы. Марина в зеленовато-серебряном - вдруг на миг - как русалка: глаза-то морские, зеленые! - А это, Андрюша, тебе... А вот это - Лёре... Марина с вдруг забившимся сердцем: - Папа, а я поеду в Париж? - Поедешь, поедешь... Увы, я не помню - так, чтоб их повторить, - рассказов папы. (Не сохранились у меня его письма. Это был бы целый клад...) ...И вот последний вечер у нас Эллис. Неужели мы расстаемся с ним?.. Папа говорит с ним о городах Запада. Эллис мечтает уехать из России, он задыхается здесь... ...Был, как и год назад, выпускной вечер гимназии Потоцкой в Благородном (или Дворянском) собрании40. Мы с Галей пошли. В больших торжественных залах музыка, знакомые лица гимназисток вмиг переносят меня назад, в милый утраченный дом Самариной на Петровке. Бьется сердце от встреч, от музыки. Хорошо, что Галочка рядом! Она схватывает мою руку, тянет меня, - всегда прочь, всегда куда-то вперед. Ее узкое смуглое личико оживленно, от расширенных зрачков глаза - почти черные, китайские ее, пушистые от густых, длиннющих ресниц, глаза. Как кружит вальс по залам танцующие пары! Вдруг я перестала чувствовать, слышать, вся перешла в глаза: близко от меня ко мне вполоборота у края танцующих, в белом полудлинном платье, вальсирует - Аня. С пожилым человеком. Я хватаю за руку Галю - она не видела Аню, и мы спешим прочь вперед... ...Вскоре Марина впервые одна уехала за границу, учиться на летних курсах при Сорбонне французской литературе, а мы с Евгенией Николаевной - в Тарусу. ГЛАВА 7. НАЧАЛО ЛЕТА 1909 ГОДА В ТАРУСЕ. ОТЪЕЗД МОНАХОВЫХ. ЕВГЕНИЯ НИКОЛАЕВНА. СТИХИ МАРИНЫ ИЗ ПАРИЖА...И вот, после всех - растаявших полос жизни, после разлук, горестей, горечей детства и отрочества - безоблачная, вновь точно в годы младенчества, безоблачная пора счастья! Я не стыжусь штампованных слов, даже подобного соединения их, два штампа! («Безоблачная» плюс тусклость слова «пора» - да еще расштампованное слово «счастье!».) О, я упиваюсь их первоначальным звуком, перводыханьем их смысла - точно одна на необитаемом острове я их - услышала? (Птица спела? - Я впервые произнесла?) Стою на лугу, у изгиба дороги, отходящей, как ответвляется мысль, вбок и вверх, через мостик из трех бревнышек над ручьем вершины, текущим меж низких кустов ежевики; стрекочут - кузнечики? (может, это они прострекотали?) слово «счастье» - крутое, полное шелеста это «а», ширящееся, туго сходящееся к устью своей короткой водопадной реки в это «сть» и тотчас размыкающее стеснение этой слитности (грусть пусть?) коротким, тихим, по лугу разливающимся, размыкающим, длящимся «е»... И нет ему конца, унеслось в бесконечность!.. Если так чувствуешь, так говоришь слово, то и пишешь его безбоязненно! Суд глупцов, вещающих о «сносившемся» слове! Им сносилось, мне - нет! Как не сносилось само счастье - в творчестве ли, в любви, в отреченье, где горечь стала сладостью следующей ступени, уже не сознавая его, в безоблачности наставшей тишины, в нее протянувшегося слуха... Ужели меня остановят слухи об избитости слова, пущенные теми, кто бил его? Поворот дороги, мостик, кусты - высокие - ива, низкие - ежевика. Влево (лицом к Оке) - Таруса, вправо - отлогий холм, где за березами-тополями не видно - наш дом. Впереди - Ока. Я стою, и мои четырнадцать (а пятнадцать - уже куковали? Нет? Был уж не апрель месяц, май?) - иволгой заливались в лесу. Я лукавлю. Я спрягаю прошедшее время, подделываясь под явь дней. Но тот день не прошел - разве он мог пройти? То четырнадцатилетье, прислушивающееся к своему круглому, как рай, счастью - потому и не могло быть в тот час до дна вглотнуто, что оно не имеет дна. Потому оно так и томило - бездонность (и дожило нерушимо в памяти до глубокой старости), что даже и в четырнадцать лет сердце не могло справиться с ним. Но тот час - нерушим и вечен, у него нет имперфекта. У Латыни вечности только одно время: оно - Semper Idem41. Я стою и слушаю летний вечер, на мне мое - уже появилось любимое - платье, бледно-розовое, у меня на плечах вьются волосы, я иду в Тарусу, где мои друзья - Толя и Нина, я взойду на их гору, в коричневый деревянный дом с резными балконами, которые шумят деревьями над кручей маминого «Тироля», где протекает ручей; хлопнет кольцо калитки, мы выйдем все вместе, Нина с Катей и Костей Некрасовым, я - с Толей. Мы будем идти вниз по горе - к духовой музыке на бульваре, дорожками меж старых деревьев, холмами над Окой. Толя будет говорить что-нибудь ласково-насмешливое о качестве музыки, будет идти туда как бы нехотя - с высоты своих образованных двадцати с лишним лет, а мне музыка напоминает детство, маму, и мне будет - грустно. Представляя себе все это, как будто оно уже было, я иду одна вниз и вверх по холмам, по песчаной и каменистой дороге, мимо часовни, мимо ключа, где мы, маленькие, всегда пили по пути от Добротворских, и с мамой собирали камни с горящим звездным боком - кристаллами... Евгения Николаевна внесла в дом старой дачи, нашего лесного гнезда, - уют стареющего девичества, какую-то особую чистоту, заботу о добром деревенском разнообразии пищи; особых форм и теста пеклись пирожки, настаивался хлебный и ягодный квасок, сменялись любовно букеты полевых и садовых цветов в крынках и кувшинах. Иногда она стояла на нижнем балконе с видом на тополя, черемуху березы, Оку и в просвет между них радостно вдыхала в свою уже старую грудь благость летнего утра с запахом сада. В эти минуты мне бывало почти стыдно быть такой трудной, противоречивой - рядом с ее простой чистотой, быть счастливой - рядом с ее многолетним несчастьем. Но это касанье к чужой душе было мимолетно, как мотыльковое касанье к вянущему на стебле цветку. Я уже взбегала - мимо бывшей Лериной комнаты - на наш верх, с пустой Марининой, направо, светелкой, налево - в мою. Парусиновая раскладная кровать, столик, где я пишу дневник и письма к Марине и Гале. Табуретка в углу, глиняный умывальный тазик; в распахнутом окне - далекие купы деревьев по плетню сада, липы сторожевской поляны, опустевшей - семья Семена Монахова (Миша! Лёнка!) - переехала в Серпухов, у богаделов - новый сторож... Как свыкнуться с их отсутствием? Как щебечут птицы! От нагретой солнцем крыши в платяной светелке - жарко. Хватаю выбранное платье, бегу. Напротив - чердак. Мы там и в детстве (дети так любят чердаки!) редко бывали, он был прост и глух, без волшебных закоулков московского, но пахло в нем так же: пылью, старьем, паклей, птичим пометом... Бегу одеваться. Это первое лето, что у меня столько платьев: дело рук Евгениии Николаевны, перешившей мне часть Марининых, из которых она выросла. Двор зарос лопухами. Как десять лет назад, у сарая, на скамье, стирает горничная, как когда-то Ариша... А мамы нет. Совсем, нигде нет - и это понять нельзя. От этого исчезновения не избавит ни дружба с Толей, ни Эллис, ни Драконна, никто. С этим надо жить, нести на себе этот камень. И я не понимала - в этом же дворе, три года назад! - что мама скоро исчезнет - не ценила дней ее жизни, сколько раз я не забежала к ней, когда могла! Хоть на минуту... Как бы я забежала сейчас - вошла б и не вышла бы, - чтобы дольше с ней быть, надышаться, запомнить! Я ведь уж не совсем помню лицо мамино - не каждую черточку! Голос - еще звучит... У решетчатых ворот - кусты бузины, грозди темно-красных ягод. - Ася, идите пить водичку черносмородинную! - зовет Евгения Николаевна. Оборачиваюсь. Стоит, в двери дома, в сенях, маленькая, в сером капотике; смуглое яйцевидное личико, нос с горбинкой, глаза карие, под тяжелыми веками, добрые. В руке - бутылка с прозрачной водичкой из листьев черной смородины, холодная, с погреба, там - еще снег! Я бегу за ней в дом. ...Толя и я прошли долгий путь лугом в ту самую даль, к высоким соснам, где лиловые цветы на длинных стеблях - дудках, черные круги на земле от костров - угольщики жгут уголь, - где и мы с Мариной и ребятами еще год назад жгли костры. Огибая тропинкой лес, входим в Пачёвскую долину, Толя и я. Какая тишина сразу! Водная... Точно дно реки - а речка, сейчас высохшая от жары вон там, далеко, у того края долины, под ветлами. Но вся долина кажется дном реки. Мы вступили на зеленую от пронизанных солнцем орешниковых ветвей тропинку, по правому боку долины. Была вдруг нежность меж нас и простота. (Так бывает от тоски, что скоро расстанутся.) Толя шел слева, большой, взрослый, по русой бородке его - по чужому, вдруг ставшему близким, лицу бежали круглые пятна солнца, серебряные в зеленом сумраке веток. Через канаву у поворота тропинки лежало упавшее дерево. Я остановилась. И смеясь и серьезно: - Перейдите по стволу на ту сторону! (Тоном приказа - и просьбы.) Я ждала улыбки, остроумной реплики, лукавого спора, всего, но не этого: молча, он уже шёл, стремительно, тяжелый, большой, - и на миг стал идти с осторожной медленностью для успеха - и легко и сосредоточенно, двойственным шагом - через длинное, корявое, тонкое дерево. Радостно спрыгнул - развел в сторону руки. С полупоклоном. Кто из нас был счастливее в тот миг? Он теперь весь был на солнце. Я - еще в зелени веток. Хорошо, что он не видел ясно мое лицо! От Марины часто шли письма. Она училась в Alliance Francaise42. Вскоре Марина прислала мне свои новые стихи отрывок из них:
Дома до звезд, а небо ниже, Земля в чаду ему близка. В большом и радостном Париже Все та же тайная тоска. Шумны вечерние бульвары, Последний луч зари угас, Везде, везде все пары, пары, Дрожанье губ и дерзость глаз. Я здесь одна. К стволу каштана Прильнуть так сладко голове! А в сердце плачет стих Ростана, Как там, в покинутой Москве... Уже скоро три года с маминой смерти!.. Скоро ехать с папой на Ваганьково кладбище. Затем - в Куркино, именье Захарьиных, - пригласили. Жаль уезжать. Ветер наклоняет веточки бузины над черной гранитной плитой; в земляной четырехугольник у ее подножья только что посадили лиловые и желтые анютины глазки. Стоим, папа и я. Год назад с нами была Марина. Сзади могил дедушки и бабушки под той же оградой - пустое место, откупленнное для себя Тетей. Молчим, папа и я. Лицо папы опущено, смотрит на черный камень, задумался. В летнем небе сияющие облака плывут медленно - меж вершин деревьев. Почему я не чувствую маму - именно тут? В доме Трехпрудного, по «большой дороге», на тропинке «к пенькам», везде. Здесь - напрягаю волю, воображение, чтобы ее ощутить, - голова и сердце пусты. Только папу жаль и стыдно своей бесчувственности. - Пойдем, голубка... - говорит папа, и я, оглядываясь на анютины глазки, мамой любимые, схожу за папой на тропинку, идем прочь. ГЛАВА 8. ДВЕ ЛИДЫ. МОИ РЕБЯТАЕще одна полоса позади, мама! У меня новые маленькие деревенские подруги. Две Лиды - Шпагина и Зябкина. Лида Шпагина, десятилетняя, избалованная, из мещанской семьи, шепчет мне все нехорошее о той Лиде. Лида Зябкина - одна из одиннадцати детей дьячка, выросла среди братьев в бедной семье, сорванец, работница, скачет верхом, командует младшими, она прокалена солцем, худа. К Лиде Шпагиной питает презрение. У Лиды Шпагиной брат Шурка, «горе» семьи, первый озорник по Тарусе, способный паренек лет тринадцати. «Он у нас отпетый!» - говорит, как старшая, Лида. Я не помню, как начали к нам приходить крепко со мной сдружившиеся сыновья рыбаков: Мишка Дубец и Гарька Устинов. Еще приходят с ними два мальчика - Ленька Пудель и Ленька Молокосос. Последний - совсем маленький, лет с виду восьми. Меня им дразнит Андрей, знающий его прозвище. Все они приходят к нашей горе, версты полторы по холмам, и располагаются «на бугорке» под березами, там, где дорога песчаная начинает подыматься к нам. Сюда схожу я, и мы идем куда-нибудь по лугу, к тем же далеким соснам, иногда едем на лодке (я приношу сверху весла), жжем костры, поем: «Варяг», «Трансвааль», «Коробушку», «Из-за острова на стрежень», «Есть на Волге утес» и песню о Ермаке - «Ревела буря, дождь шумел». Хором - их мальчишеские голоса, басок Мишки Дубца и наши, девочкины. Андрей не находит нужным вмешиваться. Он знает, что от этих мальчиков мне обиды не будет. Мишка - невысок, но крепок, попробуй кто-нибудь затронуть меня! Гарька тонкий, стройный, с очень узким смуглым лицом. Глаза - темно-золотые угли. Он очень застенчив. Шелестели длинные ветви плакучих берез, где-то кричал, далеко на лугу, коростель. Зеркальная река отражала угасанье заката. Дубец строгал мне можжевеловую палочку, Гарька сидел, обняв руками колени, глядя на закат. Пудель рассказывал страшный рассказ не хуже «Бежина луга», которого не читал!.. Ясный вечер, первые звезды. Сидим у реки, под березами, решаем, идти ли по лугу, жечь костер, не поздно ли, не ждет ли меня Евгения Николаевна - закрыть на ночь дверь, - она и Татьяна, горбатая повариха, и горничная рано ложатся. Андрей с ружьем за плечом уже прошел домой. Опять коростель кричит... И снова лодка движется против течения-; к Велегову. Вечер. Песни и звезды. Дубец смотрит, что-то тихо говорит Гарьке. Слышу: - Трое их, четверо... Шурка Шпагин! Не с добром они... - Миша, не надо, не задевай их! - говорю я. - Вы, Ася, не знаете их, - отвечает уклончиво Дубец; его некрасивое удалое лицо - сумрачно. Гарька отвернулся к реке. Лида Зябкина спит, головой на моих коленях. Лодка приближаетя; в очки вижу несколько голов. Все тихо. Лодка-напротив нас. Вдруг раздается с нее, по реке, звонко, голос насмешливый, дерзкий. И хохот. Я не поняла слов. Но как удивилась: как будто Барон с цепи, пес Добротворских, сорвались с бугра Мишка Дубец и Гарька, нагибаются - горстью камни - и, изогнувшись всем телом, ловко, как в Музее папином, метатели диска, швыряют они их, мечут в лодку! Молча, вместо ответа! А я кричу на них, возмущенная, бегу, хочу вырвать у них камни... - Перестаньте же, убить можете!.. Что с вами? - А им так и надо... - обертывает ко мне пылающее лицо Гаря. - Пусть мурло свое держат в другой раз! - кричит Мишка Дубец, и град камней летит через воду - недолет, перелет... - Попало! - Разом, как по команде, оба бросают камни: с лодки крик, она поворачивает... И на мое сердитое: «Что вы сделали? За что их?» - в два голоса: - Вы ведь не знаете, Ася, что они кричали! Да вам и не надо знать... В другой раз не полезут... Мне давно говорили о братьях Успенских с Воскресенской горы - Шуре и Сереже, чья мать, Надежда Даниловна, с симпатией обо мне отзывалась и иначе не именовала меня, как «атаман». А раз атаман, - значит, шайка? Братья стали приходить к нам. Семнадцатилетний Шура Успенский! Вот он сходит со своего далекого Воскресенского холма и приближается к подножью нашей горы медленно - нерешителььно? - но неуклонно. Почему боишься человека, уже ставшего частью твоей жизни? Смуглость, пристальный взгляд, застенчивая улыбка. Дружба крепнет с первого дня. И все дни до отъезда в Калугу в гимназию он прихоидт к нам. Его несколько язвительный ум и печаль, с ним идущая (может быть, он - революционер?), полнят мои вечера каким-то драгоценным волненьем! Наша шайка едет на лодке - пикником, набрав на книжку в лавке Позднякова в Тарусе баранок, пряников, мармелад с шоколадом, в «светлых», как зовет серебряные Лида Шпагина, бумажках, и мы едем вверх по Оке, к Велегову, к Улаю, - там, на другом берегу, далеко, будем пить чай. Август. Желтые листики, свежий ветерок. По глади реки - сизая хмурь, первые звезды. Пир - позади, теперь - песни, мальчишески-девический хор. Как он звонок, хрустален по воде, а горит как костер навстречу - перебивают! - звукам духовой музыки... А плоты плывут, плотогоны зажгли огоньки, они отражаются в струях - столбиками. Луна подымает, незаметно, все выше, свой шар, а полушар неба темнеет и обнимает землю. Шура встал, бросил весла. Сережа садится грести, гребет и Дубец. Как последние дни тяжелы! Как не можешь понять, почему раньше не подружились? Жили рядом - не виделись, друг друга боялись! ГЛАВА 9. ОСЕНЬ. ПОЖАР. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЛЕТА 1909 ГОДА С МАРИНОЙ, ВЕРНУВШЕЙСЯ ИЗ ПАРИЖАОсень 1909 года была из чистого золота. Эфир неба от синевы был лилов. Глаза - пировали. Это был праздник природы! Когда я выходила на бугорок навстречу девочкам и ребятам, верней, сбегала к ним сверху, из золота нашей березово-тополиной рощи, было что-то подобное опьянению. Но ведь только такая щедрость земли и неба могла затопить хоть частью, пыланье разлуки - уехала часть нашей шайки... Потому и полны золотых россыпей ветки, холмы - утешают! Все в Тарусе знали Маню Е-цову и Мишу Д-сова. Они давно-давно уже ходят вместе, все любуются этой парой. Маня - тоненькая, в сиянье каштановых кудрей, связанных лентой, Миша - белокур, тонок, застенчив. Они так хороши вместе! И вдруг... Миша уехал учиться, и Маня стала ходить в обществе усатого ротмистра! Мы - четыре девочки - вознегодовали. И далеко над Тарусой, где в рощах за домом Добротворских было устроено гулянье, пошли следом возмутившей нас парой, решив устыдить Маню. Мы громко, я дерзче всех, называли имя ею покинутою может, простерли свое вмешательство и дальше, потому вдруг взбешенный ротмистр, оглянувшись, крикнул какую-то угрозу. Мы вспыхнули, чуть поотстали, но не совсем сдались, а шли за злополучной парой поодаль, как Манина совесть. Однако на таком расстоянии, чтобы ее кавалер не мог сделать попытки расправиться с нами, как он грубо обещал. От него ли, нами задетого, пошел обо мне слух, что я с моими кострами и ребятами сожгла будто бы на лугу - стог сена? Слух был дурен, опасен, и было трудно защитить себя. Защитил меня стог - не сгоревший. Связан ли был этот случай с тем, что действительно произошло? Темным вечероц мы - Дубец, Гарька, Ленька, Пудель, Молокососик и а - жгли костер - далеко на лугу, у сосен. Он уже догорал. Как вдруг кто-то из ребят вскочил, озираясь. За ним встали и мы... Над лесом, в стороне Тарусы, что-то странно светлело и вспыхивало. - Пожар! - крикнул кто-то, и, как по команде, ми бросились затаптывать угли костра. Забросав их землей, убедясь, что угли потухли, мы пустились бежать. Когда после долгого бега по изгибу дороги мы вылетели на луг, плаш взвивалось над холмом нашей дачи. - Дача горит! - охнул кто-то из нас. Мы утроили силы. Как мы бежали! И на бегу я, захлебнувшись горем и бегом, отдавала распоряжения: - Если еще можно войти наверх, в мою комнату, - хватайте только ящик стола - там мои дневники, Маринины письма, ее новые стихи (я задыхалась), или прямо в окно кидайте весь стол! - В сад! Папы, Андрея нет, в Москве... Как мы бежали! Как мы могли так бежать? Но и я бы, кажется, не побоялась огня! Дача, родная дача! - фу-ты... Стоп! - вдруг крикнул кто-то из них и стал, тяжело дыша, - не дача горит, - дальше! В Тарусе!.. Ох, как отлегло от души! Мы бежали и шли, а пожар отступал. Горел сарай - за Тарусой. Мы дошли туда далеко за полночь. Роща была освещена почти дневным светом. Пожарники очень старались, но и пожар старался вовсю, а колодец был далеко. Мальчишки бросились помогать. Головни летели, искры сыпались, близ висящие ветки трещали, свертываясь, как от мороза. Долго простояла я с девочками - вся Таруса была тут, - до света. Сарай с сеном сгорел. ...Тайна памяти! Точно нажатая пружина шкатулки подалась, и я вдруг вспомнила, как это все было: именно в этот день в Тарусу прибыл калужский губернатор, князь (Горчаков? Голицын?), имя угасло в памяти - громкое. Он въхал как раз по той дороге, от Истомина, где сейчас горело. Тарусские власти, предупрежденные о его приезде, построили у въезда на Калужскую улицу высокую арку, украсили ее зеленью и цветами, задан был богатый обед. Был также и торжественный смотр пожарников. Надо же было, после стольких волнений, отойдя ко сну, быть поднятыми ночью (все власти!) этим неладным сараем, кто его знает отчего загоревшимся... И надо же было ему стоять так далеко от колодцев... Бедные горе-герои пожарники! Их дружно жалели все. Дружно спорили о виновнике беды. Усталые, мы уже на рассвете пошли назад. Звезды гасли. Арка все еще стояла. (Губернатора мы днем тоже ходили смотреть - высокий, пожилой, бравый - по арке.) Я еле шла от усталости. Мальчики проводили меня домой, в волшебном подымавшемся тумане. Ока светлела, разгоралась, отражая близящийся восход. А в домике Тьо все так же шли дни, размеренные, уютные, швейцарские. В тот же час вскипал кофе на блистающей чистотой керосинке, те же запахи «дедушкиного» печенья, Тетиного одеколона, так же распахивались стеклянные двери на террасу - впуская аромат сада, так же ждали меня отборные яблоки и сливы и всплески рук о «Мунечка»: - A Paris seule! Oh! Une jeune fille de seize ans! Quelle horreur! Oh, si la pauvre Mania le savait!43 - Marina a presque dix-sept ans!44 - пыталась я. Не помогало. - Une jeune fille! AParis! Dans cette horreur de ville! Cepauvrepere ne sait plus ce qu’il fait... Toujours occupe avec son musee...45 - И вдруг сламывалось ее настроение: - Ah, oui, ce musee, c’est une superbe chose, grand-papa le disait toujours... Il faut bien espererque tout serabein avec Мунечка, gue le bon Dieu la gardera...46 И она обнимала меня, и мы выходили на террасу и с пег на дорожку, как на картине Поленова «Бабушкин сад». По калужскому берегу Оки - литые из золота рощи, холмы. У дорог - осенние цветочки, те, нашего детства, мамины, на толстом влажном стебле, с кроной мелких - розовых «незабудочек». Иммортели - пыльно-серые, легкие, Мама их любила. Они есть, а мамы нет... Хлеб убран. Везде - запах соломы. Холодные утра и вечера. Скоро Москва! На даче - топят, но печи дымят, и я дольше задерживаюсь у Добротворских - «погреться», Взбегаю наверх, в Санину комнату, - он уехал, и в углу сложены огромные желтые сливы - как крашеные яйца. Лежанки, книги, мешок сушеных яблок, орехи. Скрип двери, входит высокий добрый человек с синими глазами, седой, говорит на «о» - дядя Ваня. В крылатке - ездил к больному в уезд, был дождь. Елена Александровна зовет к столу - он заставлен лепешками, пирожками, вареньем, смоквами; свежий мед. Оса вьется над медом. Я зову Евгению Николаевну. «Сейчас!» Она говорит с Еленой Александровной о монастыре в «Дугнах». Та напишет о ней письмо игуменье, знакомой, и, может быть, ее согласятся принять без денег. Самый конец лета с нами в Тарусе провела приехавшая из Парижа Марина. Она застала меня с сонмом девочек, с еще новыми подругами Шурочкой и Олей Михайловыми и двумя маленькими Лидами. Она читала нам свои парижские стихи, рассказывала о Париже, о Лувре, о Саре Бернар. Марина сразу обратила внимание на Шурочку, а та не отрывала от нее глаз, - как слушала! Знакомство наше с Шурочкой Михайловой сразу стало дружбой. В ней, десятилетней талантливой смуглой цыганочке, поющей и танцующей и позднее выступавшей у Поленовых, - частичка души Ани, говорит Марина. Настороженная ко всему, что касалось искусства, Шурочка слушала Марину внимательно и восхищенно. Вечерами приходили мальчики - после своего рабочего дня. Вечер был их, и они проводили его неизменно с нами. Марина, девочки, я ходили с ними вдоль Оки ко входу в Пачёвскую долину, к соснам, и там, на неизменном нашем месте, жгли костер. Вставала низкая луна, рыжим шаром, желтея, подымаясь, Марина рассказывала о Франции. Когда мы опоминались - высоко в небе стоял голубой шар. Мы тушили костер и пускались в обратный путь. Однажды перед самым отъездом, ища зачем-то Марину, я забежала в ее комнату. Ее не было. На столе лежала распахнутая тетрадь. Я не удержалась от искушения. На последней исписанной страничке стояло: ...Всего хочу: с душой цыгана Идти под песни на разбой. За всех страдать под звук органа И амазонкой мчаться в бой; Гадать по звездам в черной башне, Вести детей вперед сквозь тень... Чтоб был легендой - день вчерашний, Чтоб был безумьем - каждый день! Дальше было бело. Я побежала искать Марину. ...Утро отъезда было золотое и синее всех утр... Когда наши тарантасы отъезжали и поравнялись с мостиком у бугорка там, где летом росла ежевика, мы и провожавшие нас ребята и девочки увидали наверху, «над вершиной», на холме, полуспрятанных за кустами - наших врагов. Шурку Шпагина и его друга Ветку: они тоже пришли проводить... Былая вражда щедро смыта этим вниманием. Великолепной, флорентийской синевы небо сверкало над блещущим в ветре золотом ветвей, похожих на гроты и на волны, - но они рвались от стволов. Ветер стихал, и они замирали литыми кущами такого невероятного цвета, что глаза пили и не могли напиться. А через минуту и восхищение стихло - пошли литься слезы прощанья, губы слизывали их от застенчивости, стыда. Тренькали бубенцы, Евгения Николаевна считала, все ли вещи... (Если бы знали мы, что не вернемся сюда долгие годы!) В сентябре Марине минуло семнадцать, мне пятнадцать лет. Иван Владимирович Цветаев. 1903 год. Максимилиан Волошин Коктебель. 1910 год (?) ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ. МОСКВА. САКСОНСКАЯ ШВЕЙЦАРИЯГЛАВА I. ВЫДУМАННЫЙ МАРИНОЙ «ЮРИЙ». АНДРЕЙ. НАШИ ВЕЧЕРАВ Тарусе ли еще, или уже в Москве Марине в голову пришла мистификация вроде «Пютуа» из Анатоля Франса? Теперь никто не помнит ее. Устно и в письмах Марина рассказывала небывшее приключение - похищение меня из Тарусы неким «Юрием», наше (его и меня) пребывание за Окой, в пещерах Улая, поиски, погоню, сопротивление и, наконец, мое возвращение домой в отчаянии после того, как на моих глазах вооруженные люди увели связанного Юрия, - настоящая глава жизни Казановы или иных авантюристов прошлого века! Поборов мои сомнения жаркими уверениями - «только подумай, как будет интересно!..» - Марина просила меня не разоблачать выдумку - «и даже очень правдоподобно, что ты отмалчиваешься, скрываешь... пойдет такая легенда и никогда не умрет совсем...» Я пожимала плечами, смеялась. - Ну, а если до папы дойдет? - Во-первых, не дойдет - кто же ему скажет? - а затем - ведь он-то знает, что этого не было, скажет - «чепуха», и все. И Марина стала писать (хоть бы вспомнить теперь - кому!) письма о моем удивительном Юрии, у которого карие «золотые» глаза - чудные! - и совсем белокурые волосы, а «ходит он так легко, как будто не касается земли»... Волосы Юрия (по всегдашнему любованию Марины вьющиеся) вились. Она так упоенно о нем писала и читала мне, что я с каким-то оттенком зависти к той Асе, которая решилась бежать с этим Юрием на Улай, все больше выгрывалась в игру, в фантастический образ Юрия. Помню, как в зале я в ответ на вопрос какой-то Марининой гостьи улыбаюсь и отмалчиваюсь, храня уговор с Мариной. Но так как ответные письма о странном приключении были, думаю, куда менее романтичны, чем Маринины, то дело о Юрии стало понемногу угасать. Стареющая Евгения Николаевна тем временем собиралась в путь. Мечта жизни наконец воплощалась, ответ из Калуги пришел утвердительный, и, благословляя день и час, когда поведала свою историю Елене Александровне Добротворской, она в волнении укладывала свои скромные пожитки, на ее худых смуглых щеках появилась тень румянца, а я смотрела на нее, сопоставляя ее с Лизой из «Дворянского гнезда», и недоумевала. В последний раз коснулись маленькие, старые уже руки клавиш рояля в нашей заколдованной зале. Аккорды «Молитвы девы» медленно зажигали тишину дома, сумерек, предотьезда, наши семнадцать, пятнадцать лет. И ее, как Варвару Алексеевну, мы проводили до ворот - и остался наш дом снова ничей - наш! Как год назад, звонок Эллиса мгновенно вырывал нас из дня. Если папы не было, мы оставались внизу, в зале, гостиной и кабинете; бродили по ним, говоря и не замечая, что ходим, опоминаясь только от звука закрываемых со двора ставен, отчего вдруг начинала слепнуть зала, двумя окнами выходившая во двор, затем раздавался стук кинутой калитки, и зала темнела вся, последними тремя окнами на улицу. Тотчас же в ответ обозначались темные провалы зеркал, отражавших свет низкого солнца столовой, и зала обретала выход куда-то через черное зеркальное серебро. Высокие белые двустворчатые двери в гостинную и дальше - в кабинет - были раскрыты, и стук с улицы гасил окна гостиной. Кабинет еще светлел впереди. Но вот и его первое окно, глухо стукнув, смежило веки, сейчас повторится это и у второго окна - и весь фасад дома и крыши, утопая в уличном сумраке, станут уже не домом - кораблем? Гостинная становилась лишь коридором между залой и кабинетом: ее глубина исчезала, ощущалась только та ее часть, которой мы шли, повернув назад, к более зримой зале, а за ними, в кабинете, тонули во тьме. Зевс на книжном шкафу, папин письменный стол, рама с фасадом будущего Музея, книжные полки и в углах, у окон гостиной, - головы Аполлона и Дианы. В этих многочасовых вечерах отсутвовал быт. Мне кажется, не существуй вокруг, кроме нас, жизни дома - не сходи с верха брат Андрей взглянуть на часы, не нажми он кнопку звонка - почему запаздывают с ужином, не беги через двор в ответ на звонок горничная, накинув шаль, не внеси она кипящий самовар, не начни зажигать лампы и не позови она ужинать, - мы бы никогда не вспомнили, что у нас «гость», что гостя надо угощать, что пора - есть. Наливали Эллису чаю, подвигали варенье. И вдруг, переглянувшись обе, в тот же миг вспоминали ту, которой уже четвертый год нет с нами. Приходил папа, в кабинете загорались две свечи под абажурами - и дом с полутемными залой и гостиной, преобразясь в преддверие некоего храма науки, начинал служить ей, мы уже уходили наверх, к себе, в низкие уютные комнаты, а внизу оставались папа за письменным столом, книжные полки и фасад будущего Музея - высоко на стене, надо всем. У брата Андрея наверху обычно было тихо, если только он не играл на мандолине и не бранил собаку (теперь это была другая - Гера, сеттер-леверак, белая с серым). У Андрея по-прежнему никто не бывал в гостях. Он теперь уже был студент (юрист, к огорчению папы), и мы с Мариной любовались им - так он был хорош в сине-зеленой (электрик) студенческой форме с золотыми пуговицами, - стройный, тонкий, узколицый, с каштановыми волнистыми прядями волос. Он напоминал молодого генерала 12-го года. В нем была гармоническая смесь женственного начала (сходство с матерью) с мужественным, мужским началом, отрывистым, насмешливым, через застенчивость, которую он побеждал повелительными окриками, и была в нем, теперь выросшем, уже и грубоватость и - вкось, быстрый, осуждающий бросок взгляда - темно-золотого, нерусского, напоминающего Италию, - в нем и в Лёре, со стороны первой жены Д. И. Иловайского, матери Варвары Дмитриевны, была румынская кровь. С Эллисом у Андрея не создалось никаких отношений: как все от нас идущее, он был чужд Андрею, но Андрей никогда не позволял себе ничего враждебного по отношению к нашим знакомым, а с Виноградовым даже охотно, по-видимому, встречался. Летели желтые листья во дворе, шумел ветер, а мы уносили вслед за Эллисом. - Все было как надо, как должно быть, - говорил он, и его чуть сузившиеся - над этой чужой и страшной в своем благополучии жизни - глаза глядели нам в самое сердце, - Вся семья села в поезд - с нянюшками, мамушками, баулами и корзинками, и поезд отошел от города, где они до сих пор жили... И никто не заметил, что они сели не в тот (Эллис взвился в зловещем восторге) поезд!.. И вместо Пемзы, куда они думали ехать, они приехали в Вятку! И все в их жизни пошло - навыворот. Знакомые старческие шаги за дверью, дверь нашей бывшей детской раскрывалась, папа с горящей свечой в подсвечнике стоял на пороге. Мгновенный переброс взглядов (Маринин - в мой): поздний час. Но что папа жалует Эллиса - зналось: увидев его, он что-нибудь говорил доброе и шел снова вниз по темной лестнице через залу, гостиную, в кабинет. День пропадал куда-то, был вечер, уже горели по дому лампы, вея детством, от вещей лежали густые тени, за окном была тьма. Давно простучали внизу ставни, сверху и через двор несся звонок брата Андрея и его голос: «Подавайте, подавайте ужин, - заснули?» Сойдя с лестницы, мы оказывались в столовой у несмолкающего торжества самовара, уходившего из-под крышки, приподнятой ожерельем яиц, как в детстве, и, щурясь от света, мы брались за еду неохотно, со стесненным сердцем, видя, как почти жадно, бысто ест Лев Львович, стыдя себя, что не раньше его покормили, - ведь у него нет дома! А в зале огромный мрак бетховенских глаз глядел, как при маме, мимо нас, в пустоту... ГЛАВА 2. МАРИНА И САРА БЕРНАР. ПЕРЕВОДЧИК ГЕРАКЛИТА НИЛЕНДЕР. ВСТРЕЧА С АНДРЕЕМ БЕЛЫМ. ПИСЬМО МАРИНЫ. ЕГИПЕТСКАЯ КОЛЛЕКЦИЯ ГОЛЕНИЩЕВА. МАРИНА И ПАПАЯ училась дома. По школьным предметам не помню учительницы, пожилая француженка давала мне уроки литературы: я же увлеклась русской, а из этих занятий запомнила только «Le Cid» Корнеля, пьесы Мольера, мою вежливую невнимательность и неизбывную скуку, Галю я видела теперь реже, но дружба длилась. Марина скучала в новой, опять, гимназии (Брюхоненко на Кисловке) самым отчаянным образом. Мы говорили о том, что, может быть, я, весной сдав экзамены, на будущий год буду ходить туда же - хоть в переменах будет нам с кем разговаривать: друг с другом. Наша близость к этому времени достигла некоего апогея. В свободное от чтения и стихов время, уверенная теперь в полном моем понимании, Марина шла ко мне, говорила последние стихи, и мы повторяли их вместе, в один голос, - у нас были до удивительности сходные голоса и все интонации те же. Затем тоже часто в один голос, с полувопросом: «Пойдем?» - и мы шли. Мы шли по Тверской (всегда вниз, по дороге к Охотному, никогда - вверх, к Брестскому, теперь Белорусскому, вокзалу). Тот бок, к Тверским-Ямским, по ту сторону Садовой, - был чужой. Марина зачитывалась Гёте и Жан-Полем, немецкий, как второй язык (если третьим считать французский), не переставал быть родным. Французским ее увлечением. Кроме всего исторического материала о наполеоновских войнах были оды Гюго, посвященные Наполеону, она едва ли не все их знала наизусть, упоенно их повторяла. Вскоре должна была приехать в Москву великая актрисса, la grande Sarah47 - Сара Бернар. Еще от мамы слышали мы о ней и о ее сопернице по мировой славе - Элеоноре Дузэ. Марина, конечно, знала о них все, что она могла найти в книгах. В 1909 году летом Марина увидела Сару Бернар на сцене в Париже. После одного из спектаклей «Орленка» или «Дамы с камелиями» Марина дождалась ее и передала ей ее фотографии - для подписи на память. Это был ее новый кумир. Два своих портрета актриса подписала, «Souvenir de Sarah Bemardt»48, а на третьем, на котором была нехороша, где ее белокурые волосы казались седыми из-под меховой шапочки, она написала размашисто через лицо: «Ce n’est pas moi!!!»49 (три восклицательных знака). Все чаще садилась за рояль Марина, по памяти о своих отроческих годах игравшая то, что не забывалось, или разбирая по нотам. Я становилась рядом, руки - о печку, и слушала, и мы переговаривались, а вокруг вечерело... Затем Марина возвращалась в свою темно-красную комнату с маленькими золотыми звездами на обоях, и я тоже шла к себе, к дневнику. В нем я крепла. Это был самый верный друг, это было - с двенадцати лет - начало моего литературного труда. Еще год назад мы встретили у Виноградовых друга Толи, о котором он и до того часто упоминал, как и о «Сереже Соловьеве», Владимира Оттоновича Нилендера, молодого филолога, папиного ученика. В тяжелых темных глазах Соловьева, в его известности и в его необращенье на нас внимания нас что-то отпугивало и смущало. Нейлендер (как мы почему-то выговаривали его фамилию), наоборот, был приветлив, нервно-оживлен, его жесты были гибки и внезапны, лицо бледное, брови над желтыми глазами подымались треугольниками, и весь он был из каких-то всплесков, движений, вспыхиваний, улыбок, глубоких, длинных, появляющихся там, где у другого был бы смех. Смеха не помню. Но была странная обаятельная манера еле уловимой насмешливости надо всем и над собой тоже. Что-то было родное в нем. Но мы его видели раз или два и недолго - он ли уходил, когда мы пришли? Или обратно? Мы едва знали что-либо друг о друге. Как-то упомянув о нем, Толя сказал, что Нилендер был моряком. Это не вязалось с его обликом, казалось таинственным. Его имя нам в разговоре называл и Эллис, они жили в тех же меблированных комнатах на Смоленском (там жил и Андрей Белый). Называли, но иронически - еще Бориса Садовского, поэта, тоже там жившего, в юности «белоподкладочника». Гуляя, мы зашли к Эллису в его «Дон», в его неуютную комнату в пустом коридоре, послушали стихи, помешали ложечкой золотой столбик чая в стакане и уже собирались домой, когда в комнату вдруг вошел Андрей Белый. Его донельзя светлые, не то пристальные, не то мимо глядящие, поразительные глаза на миг остановились на нас, прозвучала наша фамилия, рукопожатие - и мы ушли. Это была пора (наша или эпохи?), когда все казалось значительным. Взгляд - вещим. Встреча не случайной. Улыбка человека - или голос его - все вырастало в символ. Есть ли время фантастичнее, беспокойнее юности? Разве детство... Но кто назвал счастьем - их вдохновенный хаос? И везде - соблазн, и везде - разлука, и всему (мука гордости) сомкнутые уста. И - не те слова! Целый день. Целую юность - слова-прятки, слова-завесы, слова-призраки, пока придут слова-признаки, названья вещей. В то время Марина уже начала печататься. Вот уцелевшее ее письмо к Эллису: «Москва, 2 декабря 1910 г. Милый Эллис, Вы вчера так внезапно исчезли, - почему? В Мусагете было очень хорошо. Мне про него даже снились сны. У меня к Вам просьба: перемените, пожалуйста, в двух моих стихотворениях для альманаха следующие места:
Как я отвыкла от людей и от разговоров! При малейшем разногласии с собеседником мне уже хочется уйти, становится так скверно! В Мусагете много милых и мне симпатичных людей. Я довольна, что там бываю, но... Будет ли в воскресенье что-нибудь у Крафта? И в к-ом часу и что именно? Привет. А мой сонет?» (На конверте штемпель с медведем или волком.) Все чаще слышали мы от папы о коллекции египетских оригиналов Голенищева. Разоренный наследниками, он был вынужден продать ее. Америка предлагала 500 тысяч; он медлил, ища путей оставить ее в Росии. Русское правительство оценило ее в 350 тысяч. Старик коллекционер согласился потерять 150 тысяч - лишь бы его детище осталось на родине. Она была перевезена на хранение в Эрмитаж, и теперь шел вопрос о том, куда же будет она передана - в какое-нибудь хранилище Петербурга или в новый Московский (папин) Музей. Как волновался папа о том, что ввиду неготовых еще к приему такой драгоценности запасных зал, из-за недостаточного штата охраны - Музею откажут, как он старался преодолеть эти помехи, как бился над ускореньем работ! Увлечение Марины Наполеоном не утихало - оно продолжало жить в ней как буря. Она его прятала в себе, но оно, как солнце, рассыпало из себя протуберанцы. А комната ее по-прежнему пылала портретами - его, и Римского короля, и, более поздних лет, - герцога Рейхштадтского. Их теперь было столько, что не хватало стен: Марина купила в Париже все, что смогла там найти. И в киоте иконы в углу над ее письменным столом теперь был вставлен - Наполеон. Этого долго в доме не замечали. Но однажды папа, зайдя к Марине за чем-то, увидал. Гнев поднялся в нем за это бесчинство! Повысив голос, он потребовал, чтобы она вынула из иконы Наполеона. Но неистовство Марины превзошло его ожидания: Марина схватила стоявший на столе тяжелый подсвечник, - у нее не было слов! Это был жест отчаяния. Самозащита зверя, кусающего, когда отнимают берлогу. Такой берлогой и был Марине весь этот культ Наполеона, и все ее культы, и Надя Иловайская, и Анна Ивановна Изачик, и лейтенант Шмидт. В преклонении перед ними скрывалась, как в последний приют, душа ее, по безмерной гордости, не находя себе признания и дела. Забываясь - насколько хватит! - в колдовском ритменном даре. Папин крик на нее мобилизовал мгновенно все защитные силы. И так из этого дома взяв самую крошечную комнату, она хотела ее в полное владение себе. Посягательство на ее мир тут - она не могла дать и отцу. И он понял! Не ее, а предел ее непонимания. Пожалел - и ушел, в двойной горечи, затворив дверь. А она, может быть, плакала, бурно, как в детстве, каясь в невозвратно содеянном. С семнадцати лет Марина начала курить. Сперва - скрывая. Щадя папу, не курила при нем. От Лёры, которую мы видели изредка, она не скрывала этого, но вообще уже не была близка к ней. Уходя с головой (и выше головы) в чтение, в страсть любить книги взамен людей, зарываясь в них, как зверь в шерсть матери, она жила не столько в доме нашем, сколько в том доме, где жил в «Детстве» своем «Багров-внук», в семейной аксаковской хронике, в переписке Беттины Брентано с Гёте, Элоизы с Абеляром, в парижской мастерской Марии Башкирцевой, где стояли на окне гиацинты или гвоздики, а за ним сидел и гудел Париж с Сеной и Нотр-Дам. В книгах В. Гюго, в «Иеста Бёрлинг» Сельмы Лагерлёф, страстно любимой книге. Не хватало глаз, часов в дне! Но было ли и это пробуждение? А Лёра жила, уехав из дома, чтобы не заниматься хозяйством, работала в воскресной школе, водила куда-то экскурсии, развивала и просвещала людей, жила отдельно, к нам относилась хоть и тепло при встрече, но не без оттенка отдаленности. Приходила всегда ненадолго, за чем-ниибудь. Впрочем, была ласкова. ...Эллис своими восторженными рассказами о Брюсове еще усилил во мне страсть к его стихам. Кроме в детстве выученных стихов Лермонтова, Пушкина, Некрасова, любившая до того только стихи Марины и Эллиса, я вошла, как в волшебный паноптикум, в тома Валерия Брюсова. Это началось еще год назад, в четырнадцать лет. Я еще не знала тогда, что стою на пороге двух моих самых любимых писателей: Лермонтова и Достоевского. Самых? А Гоголь! О, его я уже с детства, из маминых рук, с маминого чтения вслух любила. Смерть Тараса Бульбы... И как люди могли жить после этого, жить, как все живут, говорить о новостях дня, забыв, как огонь охватывал Тарасовы ноги - а он еще отдавал приказы - своим... Я закрывала книгу и - тут была, может быть, моя разница с Мариной - выбегала, на ходу одеваясь, во двор. Там был синь от мороза воздух. Тополя - в инее. Или там сияла весна! Пахло тополиными почками! Кролик убегал за акации. Гремел цепью дворовый пес, возвращая к жизни и к детству. И я бежала прыжками по мосткам в кухню за чернымм хлебом, и вмиг отрывало меня от смерти - воркованье голубей, жаркая тень, летевшая со мной, как пристяжная, лопухи, завивавшиеся в траве, - или кусок льда, звавший к конькам - лететь как птица! А уже поедает из рук моих дар Барбос, благодарно маша черным страусовым пером, - и не нахлебаться мне счастья! не надышаться всего! Если весна - шляпу соломенную с вешалки, и через две ступеньки - к Марине: - Идем! Ну, идем! Ну, кончай скорее! Куда! Куда хочешь! В синематограф! А потом, хочешь, в Кремль? Почки уже зеленые... (точно это наше с ней производство!) Марина одевалась, мы шли. А там, за пределами не нашего, но обожаемого нами дома, и сугробного, тополиного, собачьего, голубиного, кроликового двора, - нас ждала и встречала Москва с ветками в почках или инее, с Эйнемом, Сиу, Альбертом. На Кузнецком был Вольф, тот, мамин, Мусин, куда мы ездили за книгами, когда Марина их уже понимала, а я еще не умела читать (Я тогда, как Муся, жадно нюхала их запах печати, новизны, тайну их неразрезанных листов - никак не увидишь до конца, только кончик и часть картинок). Теперь мы шли не туда, а к Готье - он уже, наверное, приготовил Марине что-нибудь из Парижа... Как недавно еще - года полтора назад! Я так увлекалась переплетаньем, радовалась подаренным мне папой инструментам этого ремесла, огромным тискам, круглому ножу на деревянных винтах и прочим и прочим... Куда-то отошли от сердца, и они лежат в забвенье... Но нерушимо живут и в моем и в Маринином сердце - наши, мамина и Андрюшина (он давно ее отдал нам), музыкальные шкатулки, их золотистые и серебрянные звуки, с все тем же «Тореодором» и «Голубым Дунаем». На это мы сдавались сразу - и нацело. От них веяло нашим младенчеством и чьею-то не нашей, совсем другой юностью... А вокруг, рядом с революционными девизами, выжигаемыми Лёрой на разрезательных деревянных ножах и шкатулках, жило еще совсем другое, противоположное девизам и тоже не наше увлечение молодежи книгами: Вербицкой «Историей одной жизни», «Саниным» Арцыбашева (что «все позволено» между мужчиной и женщиной) и «Гневом Диониса» Нагродской (о том же). Это было чужое. ГЛАВА 3. ПРОСВЕТ В ДЕЛЕ ПАПЫ С МИНИСТРОМ ШВАРЦЕМ. КОНЬКОБЕЖЦЫ НА ПАТРИАРШИХ ПРУДАХ «ЗИМНЯЯ СКАЗКА». ВСТРЕЧА С НЕЖДАННЫМ ГОСТЕМВ декабре 1909 года было издано постановление Сената, признающее рапорт министра Шварца не дающим оснований для увольнения директора Румянцевского музея И. Цветаева. Чуя, что дело для него повернулось плохо, министр Шварц - говорили - спешно выехал за границу. Честь папы, казалось, была восстановлена. Как мы радовались в те дни!.. Однако старик Нечаев-Мальцев, знавший жизнь высших кругов, телеграфировал папе (когда все его поздравляли): «Победа не победа, а добрый урок быть осторожнее». Из письма папы к архитектору Нового Музея Р. И. Клейну: «19 декабря 1909 г. Дорогой Роман Иванович. С ночи вчерашнего дня пришли ко мне из Петербурга депеши о заключении по моему делу Сената и поздравления моей «нравственной победе». Сенатское собрание единогласно, признав неосновательность обвинений министра Шварца, постановило: «все дело ему возвратить», этому я очень рад, даже и при том бесчувствии, которое охватило меня после столь злостной и столь продолжительной травли меня и административной и газетно-репортерской... Я, как-то совершенно нежданно, сделался предметом злобы, клеветы и всяческого преследования со стороны лиц невысокой нравственной пробы, начиная от голодного газетного репортера и до министра Шварца, дружелюбно протянувшего первому свою властную десницу... Вы не сомневались в отсутствии моих вин, кроме недостатка мужества, чтобы вышвырнуть на улицу нравственных пошляков из казенной квартиры Румянцевского музея. Этого мужества у меня действительно не было и нет... Министру вернули его жалобу. Большего оскорбления для министра быть не может...» В один из этих дней, придя к обеду, мы услыхали радостный голос папы. - Ну, дети, - сказал он, входя в столовую, - он казался помолодевшим! - могу сообщить вам добрую весть! Дело о Голенищевской коллекции наконец решилось в нашу пользу! Получено распоряжение о передаче ее нашему Музею! - Поздравляем тебя, папа! - сказала Марина, смущенная тем, что не находит больше слов - в этот радостный для папы час. Мы поцеловали папу. Он потрепал меня по волосам. - Вот и оригиналы начали пополнять наш Музей... - счастливо сказал он, вставая и идя в кабинет, и аккомпанируя удаляющимся шагам, раздались знакомые, запомнившиеся ему со времен Варвары Дмитриевны, два-три такта какой-то ее арии... Дом наш вздохнул после многомесячной тучи, над ним нависшей. 19 декабря! Это обычно совпадало с большими морозами. Солнце стояло в небе без лучей, как розовая луна, и небо было мглисто-розовое. Ресницы слипались. Мы выходили повязанные поверх меховых шапочек серыми мягкими шерстяными платками, в кожаных перчатках с мехом внутри, темные валенки по-кошачьи ступали по снегу. Он сиял и скрипел, как картофельная мука. Мы шли быстро. Наши прогулки были коротки (мы промерзали и в шубах), и потому еще сгущеннее веселье этих целеустремленных выходов, в писчебумажные и книжные магазины и к Савостьянову - «на книжку» конфет. Витрины горели бриллиантовой морозной пылью, мы шли выбирать трубки ланолина и калодермы, флакончики пробных духов, новые кожаные книжки для дневников и стихов, разрезательные ножи, ручки, горевшие янтарем, яшмой и перламутром, пачки почтовых бумаг с золотинкой по обрезу, пергаментных, шершавых, разных цветов, цветные чернила и разноцветные палочки сургуча для наших печаток М. Ц. и А. Ц. Не чуя уже пальцев в меховых перчатках, мы спешили домой разбирать драгоценности, прятать подарки друг другу. А на катке все также гремит военный оркестр из раковины - будки и пар идет от ртов, дующих в золотые трубы, и пар струйками проносится от пролетающих конькобежцев, согнутых в три погибели, почти касающихся рукой льда (верней, черной палочкой кожаных коньковых чехлов, зажатой в руке). Их ноги в черном трико летят, как раскинутые крылья ласточек, почти невесомо скользит надо льдом тело - под мягким углом согнутый корпус и голова в вязаной шапочке, летит, сверкая норвежской сталью, нечеловечески длинным разбегом то правой, то левой ноги; неземная грация плавного взмаха отлетающей ото льда ноги жадно поит зрение - тех, что кружатся и несутся в меньшем кругу. Беговая дорожка окружает нас кольцом. Куда ни глянешь - летят они - конькобежцы - птицы, тренирующиеся для состязания, еле зримые в победной своей быстроте. Мы знаем их имена: Юдаев, Камжалов. Но над всеми - имя Ножникова. Он - первый! (И я не вспоминаю, что когда-то фамилия эта уже перерезала наш с Мариной путь - доктор Ножников, мама, Ялта.) Мороз пощипывает нос, концы пальцев, уши - под легкой волной волос, сжатых шапочкой. Как «снегурки» кажутся тяжелы моим ногам, владеющим искусством полета. Решено: я перейду на норвежские! Что из того, что на Патриарших прудах нет ни одной женщины на норвежских! Только приходит иногда одна с катка Девичьего поля. У Эдуарда Брабеца! Непременно куплю! Ну что же, если велики! Перепаяют! Коле Рябову перепаивали: а он даже меньше меня! Чудно катается этот мальчик двенадцати лет, гордец, со мной, старшей, дружащий, как с мальчиком, за то, что хорошо катаюсь и никогда не устаю. Даже не захожу в теплушку! Я ведь на катке бываю по много часов, с четырех и до закрытия, - все девочки садятся, отдыхают - я отдыхаю на бегу! Не присаживаюсь! Но в мое горделивое счастье победы над льдом вдруг доносится начало вальса, золото труб взлетело в воздух, и задор поникает во мне в такт начинающемуся кружению. В сине-серебряной тишине (небо в снежинках) проснулись все музыкой сожженные звуки голосов, бесед, крики мальчишек, скрип и шелест коньков. О! Как? Уже... Марш! Конец! Облегченно и спешно дуют рты и легкие солдат в радостно гудящие, звенящие трубы - отдых! Как смешно снять с ног крылья, стать меньше и идти ступнями, как все, тихой обувью, по снегу, плоско ступая, тихим переулочком от Патриарших прудов, Козихинским, мимо уютных керосиновых фонарей... Точно ты вдруг стал старым - или маленьким? - после мощи полета! Коньки позванивают на ремешке. Бросив калитку, мостками. Жалобная нота дверей черного хода. Стучу ногами, отряхивая снег. Иду залой в преднюю. Что-то мешает мне в полутьме. Откуда-то снизу, нарочитой - догадываюсь - ужимкой - ко мне протягивается рука в мужском рукаве, белая полоска манжеты... Преграждая мне путь - и здороваясь. Кто-то рядом, Марина! Из полутьмы - смеющиеся лицо. Это Нилендер? Отступаю. Но он уже трясет мою руку. Они двое, невидимые мне в тени. Я видна им, и шапочка, и коньках... - Ну, кто, говори!.. В его движенье - уйти в тень. Готовая рассердиться, я - Марина же знает, что я не уверена в отчестве, - но кидаюсь, продолжая коньковый полет, в риск: - Владимир Оттонович! Какие-то слова вроде «браво», и больше я уж не могу на Марину сердиться! Потому, что, мне не давая уйти, она (просяще, боясь с ним - одна?) мне - что-то, что, требуя ответа, вовлекает меня в их беседу, и уж мы, как с Эллисом, втроем кружим и кружим по зале, размыкая круженье - в гостиную. Отчего легко, так просто с ним, как ни с кем? Никогда еще не было так. Этого - мы не говорим и не спрашиваем, но это как раз то, что с нами, хотя ни один из нас троих не сознается себе словами (слова - гордецы!). И через какое великолепное сито ироничности цедится эта рухнувшая на нас новизна. Ни о чем еще не сказали - не расказали, не спросили, все - не узнано, уж понято, уж срослись, как в детстве! Сколько мы ходим по зале? Она стала не темная, свыклись, различаем лица друг друга, видим - движенья, но все это тонет в звуке его голоса. Мы уже знаем много о нем, хоть он так мало рассказывал. У него была жена, звали ее Софья. Это было после морского училища. Ее с ним нет. Они были счастливы. «Ах, это было ужасно...» - говорит он, не замечая несходности двух своих фраз рядом, но мы поняли - именно так было с ним... Про Виноградовых он сказал: «На столе - каравай на деревянном блюде и вышитые - «русский стиль» - полотенца, а на стене - Боттичелли...» И длинная, едкая улыбка под вдруг поднявшимися треугольником бровями - осветила - из какой-то философской дали - его совершенно бледное и худое, не юношеское, нет, лицо. Его слова как будто насмешливы - а голос, ныряя, берет насмешливость под сомнение, он ироничен к своей иронии. И как все совсем по-другому, чем с Эллисом! Он не рассказывает - ни себя, ни мир, не засыпает наш дом драгоценностями вдохновенья и горечи, - но мы уже прикованы к нему крепчайшими узами дружбы, наш дом - его дом, его мир - наш мир. Кто-то зажег в столовой висячую, нашего детства, лампу, она освещает рафаэлевскую Мадонну с Младенцем и Иоанном Крестителем в круглой раме, и свет лампы вырезал на паркете залы длинный-длинный световой треугольник; мы иногда входим в него, на повороте ходьбы. Мы окунаемся в него на мгновенье, что-то зажигается в нем из нашей одежды, в него попадает рука, край лица... Я не помню - пили ли мы чай, слышен ли был бой часов над роялем, - мы сидим на нашем красном детском диванчике в моей комнате (бывшей детской). Нилендер назвал ее «магический кабинет». Раза два он хотел уходить, что-то вспоминал, спохватывался. Даже рвался - «Лев ждет...», «Ответ на письмо...». Не споря, мы смотрели на него, и он оставался. Теперь мы уж на целую ступень дальше, в дружбе, чем внизу, в зале: идет непрерывный поток рассказов о прожитом. Уже он расстался с морским училищем, он переломил прошлое, он начал все еще раз. Он с головой ушел - в греков... Это слово он произносил с благоговением, с трепетом - нет, не так. Он захлебнулся ими, как тогда, с борта в море - волной, и мы уже чуем, что это немного другие греки, чем папины - Аполлон, Зевс. И звучат иные слова: Немезида, Геката. И Гераклит Эфесский, которого он переводит, распростер над нами свою вдохновенную тайну. Мы знаем теперь, что нашему гостю двадцать три года - не так уж далеко он ушел от нас по лестнице лет! Но он кажется много старше... Мягкий свет керосиновой лампы освещает его лицо в резких тенях, у него глаза светло-карие, желтые; темные волосы глубоко отступают у висков, еще увеличивая лоб. У него худые длинные пальцы, движенья длинные и внезапные. Он дома, в нашей детской, его родной комнате, откуда он когда-то уехал в морское училище и теперь наконец: вернулся. Да, брат! Но какой страх, что он уедет! А лампа начинает гаснуть, прогорела почти всю ночь? Искорки бегут от ее синеватой узкой коронки, и в комнате - мы только сейчас заметили - полумгла. Мы уже не видим ясно его лица, ни цвета его глаз. Затем мы видим, что лампа погасла, а в комнате новый и странный свет, очень бледный. - Рассветает... - говорит кто-то из нас - и три сердца пугаются. - Лев, Лев... - хватается за голову Нилендер. - Лев ждет! Марина, ответ на письмо, что я ему скажу? Из обрывков фраз его и Марины я догадываюсь, что Эллис послал его к нам зачем-то и, может быть, до сих пор его ждет... Он хочет встать, охваченный чувством вины перед другом. Но - сильнее его тут - мы с улыбкой: - Все равно уже сейчас! Он уже спит! - В один голос: - Не уходите... Когда мы легли после его ухода, мне приснился сон - Альпы (нашего детства, где-то возле Шамунй и Аржантьф): сухой вереск, лилово-розовый, который звался по-французски «bruyere». Из него мы когда-то у подножья гор плели корзиночки и слали их маме в Нерви, наполнив живыми цветами, сбрызнутыми перед отправкой водой. Я проснулась - счастливая. - Мне снилось «Ьгиуёге»!-сказала я Марине - она осталась спать на диване в моей комнате. - Тебе? - с несказанным удивлением вскричала Марина, сразу просыпаясь. - Мне только что приснилась целая поляна «bruyere»! Розовая... Неужели тебе - тоже? В ее голосе дрожало немножко недоверия. Но я на нее набросилась: - Я же сказала первая! Мой сон был доказан. В этот день мы купили темно-синий кожаный альбом, книжку с золотым обрезом, назвали ее «Вечный альбом» и записали в нем все, что помнилось о том нашем вечере, из сказанного - им или нами: из наших бесед после него. Альбом мы надписали ему. Туда ли мы позже вписали новые Маринины стихи: «Сестры» («Им ночью те же страны снились...»)? Марина мне рассказала, почему Владимир Оттонович все повторял: «Лев ждет» (Лев - Эллис): Эллис послал его к Марине с письмом, в котором он делал ей предложение, просил ее руки. Как она читала его, другу Льва Львовича, ответила ли на его письмо что-нибудь и передала Нилендеру до моего прихода с катка - мне неизвестно. Я не расспрашивала. Марина была крайне смущена неожиданностью предложения стать женой! «Чародея» нашего! Что она, конечно, готовилась сказать (или уже сказала) «нет» - я знала. Марина - жена! Как он мог подумать! И кто же предлагал ей это! Эллис! Он хотел стать - чьим-то мужем? Все было совсем непонятно. Невероятно! Как он мог прислать ей такое письмо! Я не знаю, ответила ли Марина письмом на письмо Эллиса, но вот ее ответ ему - выдержки из стихов:
Когда снежинку, что легко летает, Как звездочка упавшая скользя, Берешь рукой - она слезинкой тает, И возвратить воздушность ей нельзя... Когда хотим мы в мотыльках-скитальцах Видать не грезу, а земную быль - Где их наряд? От них на наших пальцах Одна зарей раскрашенная пыль! Оставь полет снежинкам с мотыльками И не губи медузу на песках! Нельзя мечту свою хватать руками, Нельзя мечту свою держать в руках!.. 30 декабря в условленные часы мы вышли, укутанные от большого мороза, из дому, взяли извозчика и поехали к Нилендеру. Мысль о том, что мы - «девушки» - едем к «молодому человеку», нам, естественно, не приходила в голову. Для нас он не был «молодой человек» - это был не наш лексикон, он принадлежал, может быть, сверстницам по гимназии? В том состоянии чувства высокой дружбы с Нилендером таких понятий не было. В этот вечер наш друг Нилендер должен был нас ждать у себя. Легкими шагами, не чуя ступенек, мы взбегаем по лестнице. Идем коридором. Находим дверь. Стучим. Молчание. Стучим, переглянувшись, еще. Ни звука. Дверь заперта. Его нет! Мы стоим с минуту молча. Затем Марина круто поворачивается, и быстро, еще быстрей, чем мы шли сюда мы уходим, спускаемся по ступенькам. Берем извозчика - и вот мы уже дома. Мне кажется, мы не сказали ни слова. Раздеваемся, вешаем шубы в передней. Согреваем руки. И Марина садится к роялю и начинает играть. Я стою на моем месте у печки и слушаю. Она играет «Танец Анитры», вызывая к жизни Аню... Рассыпающийся гирляндами вальс Durand и медлительную печальную мелодию «Fur Elise» Бетховена и все, что льется по памяти с пальцев, когда-то, при маме, так много игравших. Затем она начинает немецкую песенку, знакомую с детства, и вдвоем мы впадаем в нее словами, наивными и не нашими, но которые так просто и так правдиво говорят о любви. Дверь черного хода издает свою жалобную длинную ноту. Кто-то вошел. Марина обрывает аккорды аккомпанемента. Мы встаем. За дверями залы, в сенях, темную меховую шапку в руке и протягивая их нам обе, с мученьем в лице - на лице резкие тени - Нилендер! - Ну, ну, простите! - таким горестным, таким виноватым голосом... Смотря на нас умоляюще, прядь волос упала на лоб... что было нам делать? - Ко мне? (Полувопросом.) Ах, это было так ужасно, когда я пришел и узнал... Там чай, горячий, вы, наверное, в пути очень замерзли! Едемте!.. И вот уже извозчик («пожа-пожа...») везет нас троих - назад, в «Дон». Я сижу на коленях у Марины, держась за полость саней, следя, как быстро уносится снег, как горят фонари, как идет пар от лошадки. Уже заворачиваем на Арбат. Маленькая лампа на столе светит по комнате слабо, и мы опять, как в тот первый вечер у нас, сидим на диване, неясно видя друг друга. Нилендер - посредине, слева - Марина, справа - я. Тени трамваев бегут по стене через незанавешенное окно, и откуда-то из глубины. Снизу, глухо, - звуки музыки. Синематограф? Ресторан? Не слышно мелодии, но неясные удары ритма по временам доносят смутное ощущение чего-то знакомого... Нам хочется, чтоб он как-то ближе вник в наш рассказ о том же детском сне, нам приснившемся, - почему Альпы? Тот же вереск обеим! Марина уже хочет сказать об этом начатые стихи, но он вырывается из нашей тьмы, говорит свое, - что он хочет сказать нам? Мешает музыка снизу, бегущие по стене светлые тени трамваев, мешают вертящиеся в голове стихи Феогнида - это он перевел! Лучше всего человеку вовсе на свет не родиться И не видать никогда зоркого солнца лучей, Если ж родился - скорее скрыться в воротах Аида И под покровом лежать тяжко-огромной земли... Чай так и остался стоять на столе, остывший, никто не захотел пить. Что-то пытается он нам рассказать об Эллисе, это не удается, но мы поиимаем: он мучается тем, что, уйдя нести письмо, не вернулся до следующего дня, а «Лев - друг, Лев ждал...». А нам все равно, что он ждал! Зачем такое письмо? - Да, наша встреча - чудо, - говорит он, - и такие отношения сестер - чудо тоже, и нет ничего дурного в нашей дружбе... Затем его слова делаются туманными. Но в то время, как на лице Марины - непонимание, я вдруг, кажется, поняла, что он хочет - и не может решиться сказать: он стал на то место, с которого свела Эллиса - Марина? Он готов сделать Марине предложение, как Эллис? И стыдится рассеять ее иллюзию о дружбе? Кажется, я верно поняла! Бедный друг наш! Ведь Марина не хочет выходить замуж, значит, и с ним Марина расстанется?!.. Но если он не может быть - другом, он, наверное, хочет поговорить с Мариной - наедине? И в то время как он видит во мне девочку, необыкновенного подростка, я сижу перед ними - взрослая девушка, совсем обыкновенная сейчас! Но мне кажется, я старше, чем они оба. Я встаю. - Я понимаю... - говорю я, но я избавлена от того, чтобы говорить дальше, - говорит Марина: - А я не понимаю, - раздельно, как бы с высоты произносит она, - я совсем себе все не так представляла, зачем так... Нам было так хорошо вместе! Наша чудесная дружба... - Нет, Марина, - говорю я. - Вам надо поговорить, тебе надо выслушать Владимира Оттоновича, я уйду. Поговорите без меня. И может быть, ты - передумаешь... (Я не знаю, что говорю.) Они не отпускают меня, но я иду. Они встают тоже, одеваются, мы выходим. Бедная Марина! И бедный он. Насколько лучше была та волшебная Vдружба, чем этот тупик, в который он ее завел! Я даю себя проводить - до дома. - Ася, я скоро приду, - говорит Марина, - мы немного походим по переулку, и я приду! ГЛАВА 4. РАЗМЫШЛЕНИЯ. ОЦЕНКА МАРИНЫ «ЗИМНЕЙ СКАЗКИ». ЕЕ СТИХИБедный гость наш! - думалось мне, - пришел с письмом друга - и сам вступил на тот же неверный путь... Марина же не хочет этого рода чувств, она признает только дружбу - или преклонение. Она же ни за что не согласится на замужество, это ей так чуждо... В конце того вечера хождения по улицам вокруг нашего дома с Нилендером Марина пришла, замерзшая, смутная и печальная, и целый вечер молчала. Я видела, что ей - тяжело. Что она что-то решает. Она была мне благодарна, что я не спрашиваю ничего. В обоюдном молчании о нем было столько несказанной нежности друг к другу, что, может быть, никогда ни до тех дней, ни после не были мы так близки. Мне жизнью была дана удивительная радость в те дни: папа мне на Рождество подарил Полное собрание сочинений Лермонтова. Он был раскрыт мною, и я уже не оторвалась от него. Всего его я полностью полюбила. Но больше всего - «Демона». Это было как опьянение. Мариной мне подаренная толстая кожаная с золотым обрезом книжка, где я продолжала писать дневник, наполнялась восхвалениями Лермонтова, списанными местами из «Демона», и хоть этот дневник погиб со всем, что мной было до сорока трех лет написано, я ясно вижу те синие чернильные строчки... Я купила у Брабеца норвежские коньки, исполнила свою мечту, и мне перепаяли их на мою, меньшую, обувь, и хоть я неслась наравне с Колей Рябовым, маленьким красавцем и озорником, - я возвращалась домой раньше обычного и уходила с головой в Лермонтова. «Все приходит - поздно» - так и было с моим коньковым счастьем... В те недели я стала почти взрослой. Прошел не один день, пока Марина нарушила молчанье. - Кончено! - сказала она мне и тоном отчаяния: - В тот вечер, когда мы бродили по улиидм, - мы простились. И больше уже не увидимся... Я ничего не спросила, я понимала: так и должно было быть. Теперь наша жизнь пошла опять как шла - вместе. Мы могли вспоминать и вдвоем, в один голос, говорить стихи, которые Марина писала одно за другим. Снова мы шли под руку по знакомым переулочкам и улицам, теперь отзывавшимся на тоску, обретшую имя. Вот любимые тех дней четверостишья из стихов Марины о том вечере: Снова поют за стенами Жалобы колоколов... Несколько улиц меж нами, Несколько слов! Город во мгле засыпает, Серп серебристый возник, Звездами снег осыпает Твой воротник... Смолкли без сил за стенами Жалобы колоколов. Несколько улиц меж нами, Несколько слов! Месяц склоняется чистый В души поэтов и книг. Сыплется снег на пушистый Твой воротник. И вот еще Маринино обращение к нашему нежданному гостю, нашему сказочному брату, так взволнованно принятому в наш дом в тот зимний удивительный вечер, вот ее оценка тех дней: Наша встреча была, в полумраке беседа Полувзрослого с полудетьми, Хлопья снега за окнами, пенье метели... Мы из детской уйти не хотели, Вместо сказки не жаждали бреда - Если можешь, пойми... Лёра заходила всегда ненадолго, полная своих интересов, нам чуждых. Обращалась с нами как с младшими, - а мы уже младшими не были. Марина писала маме стихи, и мы их повторяли в унисон. Одной из главных мук Марининой жизни было горькое недовольство своей наружностью: форма лица казалась ей слишком круглой, румянец - слишком ярким. И хоть толстой она не была, но была плотной, и в те годы не была еще стройной, и тело свое ненавидела, как и румянец. Этот удержанный вздох всегда шел с ней. Ясное ощущение несоответствия ее души и внешности было трагедией тех лет Марины. Все более тоскующими глазами смотрела она на себя в зеркало, неподолгу - и отходила. Молча смотрела на тех, кто кругом: на красавца Андрея, на меня, которой любовалась, на кого-то случайного... ...Но в те ли дни мы особенно были рады «Дневнику» Марии Башкирцевой, такой родной нам и так трагически рано умершей? Все пленяло в ней - ранний ум, острый, и печаль, и самоанализ, и ее одиночество среди близких. Только одно из ее свойств в нас не находило отклика - ее тщеславие, ее жажда стать чем-то. Описание ее нарядов, стремление блистать в свете. Этого в нас не было. Все последнее время шел разговор о директорской квартире в новом Музее. В ней было много комнат, папа намеревался от нее отказаться - ему тяжело было проститься с нашим домом - как и нам с Мариной. Но в один вечер, когда ей было светлей на душе, она сказала мне: - Знаешь, Ася, если мы все-таки там окажемся - мы будем выкрадывать у вахтеров ключи и ночью, когда все спят, будем кружиться в лунных лучах в древней Элладе... ГЛАВА 5. ВТОРАЯ РЕВИЗИЯ. НОВАЯ БЕДА. ЗИМОЙ В ТАРУСЕА папино испытание продолжалось. В начале 1910 года, если я не ошибаюсь, была Шварцем прислана новая ревизия. С нею были связаны доносы двух служащих (за леность пониженных в должности). Об этом папа пишет в письме к Р. И. Клейну. В марте 1910 года был издан указ Сената, вторично отвергавший домогательства Шварца. Вновь наш дом, как корабль на волнах, качнуло теплое течение. Увы, вскоре Шварц послал в третий раз рапорт в Сенат, настаивая на своем. В конце мая в разного направления газетах появились различные отклики на это событие. И вот в это самое время случилась непонятная вещь, - по Москве она пошла скандалом: Эллис, завсегдатай нашего дома, вырезал несколько страниц из книг читальни Румянцевского музея. Мы удивились крайне. После этого Лев Львович уж не придет в наш дом, друг, так непонятно причинивший бедному папе новые неприятности! Эллису грозил суд. Зачем он это сделал? Книги Не ценные, не старинные, он мог бы их легко достать! Марина и я, огорченные за папу, осуждать все же не спешили: не мог Эллис сделать это тайно, злостно, сознательно! По поводу этого высказывался позднее Андрей Белый: он целиком отбрасывает версию злоупотребления, намеренности, безобразного анархизма в общественной библиотеке: Эллис, пишет он, работая там, вероятно, имел с собой и свои книги и вырезал нужные ему для статей места из казенных книг, спутав их со своими. В той лихорадке, в которой шла жизнь Эллиса, это объяснение совершенно правдоподобно. Ведь одна из вырезок, говорили, была из книги А.Белого - его соседа по номеру в «Доне», где они жили бок о бок! Но это стало ясно позднее. Дело обошлось без суда, но Эллис не бывал у нас. Мы слишком хорошо знали Льва Львовича, чтобы заподозрить его в бесчестности. Не обращая никакого внимания на нашу тоску, в Москве наступала весна: по ярко-синему небу бродили пышные, как сметана, облака, подтаивало, хрустел ледок сосулек, солнце обливало улицы тем самым, нашего детства, светом, в котором плавились золото и голубизна, и легкие помимо воли дышали жарче и глубже, сердце тянулось к ощущениям и воспоминаниям иным, чем те, что заколдовали нас - с Рождества. Андрей собирался в Тарусу. - Поедешь? - хмуро-весело спросил он меня. - Тогда собирайся! У папы возьми себе на дорогу денег. У меня нет. Я еду послезавтра! - И ушел к себе. - Марина, поедем? - неуверенно позвала я, входя в маленькую комнатку над лестницей. - Нет, - отвечала Марина, - а ты поезжай. Я уже купила билеты на все спектакли Сары Бернар. Через пять дней идет «L’Aiglon»! Может быть, потом - приеду... а может быть... - Она замолчала, потом отрывисто: - Не приеду. Простимся перед вашим поездом. Я вас провожу. Я пошла к себе, недоумевая. Странные какие-то слова! Марина приехала на вокзал проводить нас. Она казалась разнеженной и сдерживала себя. В последний миг она сунула нам сверток с апельсинами... - Приезжай! - крикнула я ей. Третий звонок... Марина долго бежала за поездом. Дорогу в Тарусу не помню. Семнадцать верст на лошадях. Крепко укутанные, в деревенских санях, уложенных сеном, бубенцы; знакомые и еле узнаваемые в снегу деревни. Снег, снег, бубенцы... Ока лежала огромной мороженой рыбой, застыв меж берегов, повернув хвост к Алексину, голову - к Поленову, к Серпухову, и в часы таянья ее чешуя сверкала на полувесеннем солнце мириадами слепящих алмазов. От этого блеска, от первых облаков, от синевы белизны было больно глазам. Разливался по взгорьям, по мосту, меж ракит, по летящим вверх и вниз уличкам звон колоколец и бубенчиков. Переехав Оку - направо, за собор, к Тетиному дому. За окнами - движение занавесок, в ответ на звонок (потянуть к себе золотую шапочку выдвижной ручки - и по дому золотой плеск) - беготня, шаги, и мы в теплой передней. Уж Тьо обнимает меня пухлыми короткими руками в оборках. Увидав Андрея, было хотевшего улизнуть незамеченным, - «Mon Dieu! Comme tu as grandi, Androucha! Mais tu es devenu un homme!..»50 Поцелуй, любованье, Андреево смущение и после отнекиваний на: «Mais entre donc chez la Tante! Tu auras le temps d'aller chez tes Dobrotvorsky...»51 - поцеловав Тьо, Андрей отвечает, что поздно, его ждут, сбегает с крыльца, и мы видим в окно, как он прыгает в сани - и они мчат. А я попадаю целиком во владение Тети: жара, множество комнаток, уют, чудная еда, вопросы, восклицания, рассказы... Я рассказываю, смешу Тетю, выбираю занятное и невинное, каждое событие раздувая как в лупу, - потому что именно такими они кажутся в этом доме, где их подами нет вовсе, где все вызывает внимание и бурный отклик. И тем же резцом, которым я обвожу все маленькие случаи жизни нашего дома и наших подруг, я заботливо и беспощадно отрезаю все то, что составляет настоящую нашу жизнь - Маринину и мою, - потому что правда о нас - непонятна Тьо насовсем. А Тетя зовет меня, любовно кормит, спрашивает: - Когда же приедет Мунечка? Зачем ей так нужна эта Сара Бернар, когда Тетя ее так ждет! За окном зимняя темнота, вьюга. Мы переходим в Тетину спальню. На ночном столике, как в детстве, светится спичечница, горит лампадка, и темная фигура стоящего в раме дедушки с сигарой в руке смотрит на нас, как десять лет назад. Потом Тетя заводит дедушкины часы-шкафчик, и оттуда звенит и гремит оркестр вальсами Штрауса, и мне совсем не хочется умирать на Ривьере - нигде! - хочется кружиться, кружиться, грустью музыки победить свою... Тоска, что Марины нет! Масленичное катанье в Тарусе. Чудный весенний день, и по гористым снежным уличкам, в сверкающем морозе и таянье, санки с бубенцами, ржанье коней, хохот проносящихся компаний молодежи, обгоняющих друг друга. О! Мы с девочками Михайловыми не забыты! Сережа Успенский на паре подлетел к дому, где мы собрались, и мы, гордясь, что и мы помчимся сейчас, как взрослые, валимся друг за другом в сани - Оля и Шурочка, еще какая-то девочка и какой-то мальчишка и я. Сережино лицо сияет, но он старается казаться взрослым. Он очень вырос с лета, серые глаза под густыми бровями и застенчивы и задорны. Он пускает коней, и мы лихо проносимся улицей, вскрикивая на ухабах и на повороте к мосту и к белым привидениям огромных ветел над речкой. Бубенцы гремят серебряным плеском, и сном кажется мне Москва и вчерашняя грусть! Мне весело! Вечером я увижу брата Сережи, Шуру... Но при повороте дороги кони чего-то пугаются, Сережа не может справиться с их испугом, и ранее, чем мы успели понять, что случилось, - кони понесли. Они летели, не разбирая дороги, как обезумев, санки подбрасывало, кидало, люди что-то испуганно кричали нам, Сережа натягивал вожжи, как мог. Мы, девочки, поняли опасность, сидели молча, вцепясь друг в друга, боясь криком усилить страх. Но мужское в Сереже подсказало ему: с невероятным усилием он повернул лошадей на идущую в гору улицу, и они, пронесясь с разбегу по крутому подъему, вдруг стали, тяжело дыша, перед чьими-то воротами. К нам бежали. Ничего не слыша от сердцебиения, мы выскакивали из саней... Блины - позади, вдем кататься с гор на «подрезах». Теплый день, у домов тает, ребятишки бегут вверх по гористой улице с замороженными решетами, которые тоже оттаивают, но ребята летят на них, кружась, и крик такой, точно пожар, ничего не слышно! У нас длинные санки, и мы летим с горы, держась друг за друга. Щеки горят, дыхание захватывает, ветер в лицо! Вдруг кто-то из девочек нагибается ко мне: «Узнаешь? Видела, кто? Не узнала? Шурка Шпагин, что так озоровал летом, в кого Гарька с Дубцом камнями кидали - в лодке-то! Погоди, как бы опять чего с нашими ребятами не вышло!» На вторых подрезах наших - Мишка Дубец и Гарька. Неужели драка будет, ссора? Сердце сжато страхом. В этот миг Шурка Шпагин, проносясь мимо нас, снимает шапку и кивает мне дружески! Как чудно! Значит, мы будем все вместе кататься? Какой сегодня день!.. Тетя, наверное, ждет меня к ужину! Что делать?! На улице ночь. Из клуба замедленные звуки вальса. Входим. Яркое освещение, много народу. Ищу глазами Шуру Успенского. Его нет. Мы кружим по зале, как все, в ожидании начала. Вдруг кто-то пересекает нам путь: Гаря. Он принаряжен, черные пряди гладко причесаны. Цыганские золотые глаза светятся радостью. Он подходит вплотную и тихо: «Ася, можно вас на минуту?» Я отхожу с Гарей, и толпа сразу отделяет нас. - Ты, Гаря, что? Отводя золотые глаза и очень волнуясь: - Я хочу с вами поговорить. Может, выйдем? Мы выходим на лестницу, и по ней - вниз. Холодно. Я в одном платье. - Ася, - говорит он, - я давно хотел... Я так долго ждал вас! Вы не поймите неверно (он ужасно волнуется, голос дрожит). И за вас я готов... Я всю жизнь... Мы стоим у выходной двери. Гаря понимает, что мне холодно, и, может быть, от этого, от страха, что я простужусь, он торопится, сбивается. Я смотрю на него. Мне жаль его. - Я готов служить вам всю жизнь, Ася! Вы мне тогда писали, что... Он опускает глаза, подымает их. Он испуган тем, что сказал. Мне очень холодно, я дрожу. - Гаря, - говорю я, - да, я писала тебе, что ты - особенный. Но ты не понял меня - я не хочу лгать тебе. Его узкое смуглое лицо больше не освещено глазами - он их опустил, и очень тихо: - Я понял!.. Он мне уступает дорогу, как бы торопя меня отсюда (ще мне холодно, а ему тяжело) - наверх, где мне будет тепло, где музыка, Шура... Я жму его руку - слабую, узенькую. Крепко жму. Затем взбегаю по ступенькам. Я иду полкруга одна и вдруг останавливаюсь: в зале сидит Шура Успенский рядом с Марусей Н-ой и глядит ей в глаза. Ко мне не подходит. Наш путь лежал мимо них. Когда мы прошли мимо Шуры, он мне поклонился. Но весь вечер ко мне не подошел. Такая измена. Девочки проводили меня до Тьо. Ложный стыд перед ними терзал меня не меньше, чем сам «крах»... Музыкой, беседами с Тьо я старалась отвлечь себя от раненой гордости. Марине бы все рассказать! ...Но Марина не ехала к нам в Тарусу, и я волновалась очень. То, что она поехала провожать нас с Андреем на вокзал, когда мы уезжали в Тарусу, было странно, непривычно. И вела она себя не так, как всегда: была мягче, молчаливей, что-то в себе подавляла. И был мне какой-то намек на то, что спектакль «Орленок» с Сарой Бернар как-то связан с каким-то ее намерением. Она колебалась в чем-то, задумывалась. И на меня ложилась смутная догадка - не хочет ли она, - но дальше я и себе не договаривала. Спросить было бесплодно - не ответит. И слушать не будет. А теперь, когда она не ехала, меня взяла тоска, страх. Те апельсины стояли передо мной... О, как я обрадовалась, когда неожиданно, без звонка, с черного хода, из той теплой проходной комнаты, где пахло нагретой керосинкой, кофе и печеньем, вошла вдруг закутанная Марина! - Мунечка! - крикнула Тетя, протягивая к ней руки, в то время как служанка помогала Марине раскутаться, снять с головы платок, шапочку, затем Тетя испустила громкий крик и, видимо, зашаталась, потому, что служанка, с трудом подхватив ее, уже сажала ее в кресло, где она только что мирно готовилась разливать кофе. Но Тетя, закатив глаза, охала и стонала и указывала рукой на свою талию. Мы тоже бросились к ней, видя, что ей дурно. Марина и женщина суетились возле завязок Тетиной юбки, путаясь в них. Но только тогда поняла я, в чем дело, когда полустоном Тьо выдавила из себя: «Les cheveux!»52 Я забыла сказать Тете, что Марине подруга посоветовала для ращения волос какую-то жидкость, назвав ее Перуин Пето53, - что Марина стала втирать ее в волосы, и те стали катастрофически быстро желтеть. Жидкость оказалась перекисью водорода, и голова стала ярко-желтая! Снизу росли русые, приходилось подмазывать... Увидев такой Марину, Мунечку, Тетя была поражена в самое сердце, быть может решив, что Мунечка «вступила на опасную тропу!». Но патетизм Тьо на сей раз превзошел себя. Она еще раз охнула - и затихла, закрыв глаза... На один миг мы в ужасе подумали, что Тетя умирает! Мы стояли, занемев. Служанка плакала. «У вас нет нашатырного спирта?» - шепнула ей Марина. Тьо приоткрыла глаза: «La Tante est morte!» - сказала она, закрывая их снова, и, переводя служанке: - «Умерла ваш барынья, от страдань, вот тут!» (она тронула себя пониже шеи, где были оборки) - и, может быть желая поправить грамматическое время, так как служанка как-то странно хмыкнула, повеселев, - «ум-р, нет, - сказала Тьо, - умрьет! Oh comme c’est affreux ce que tu as fait, pauvre enfant!»54 И, тронутая звуком собственного голоса и эпитета, сразу сменив гнев осуждения на приступ жалости, Тьо потребовала узнать, кто виновник этих крашеных волос! «Бэдн дэвоч’к, без матерь! Если б их мать знал!..» (служанке), и, уже сев в кресло и вновь глядя на нас открытыми глазами поверх спущенных на середину носа дедушкиных очков, Тьо, усмиряя себя, сказала милостиво-торжественно: «La Tante vivra encore!» И по-русски: «Ваш барынь еще поживьёт!» - и слезы и радость, и кофе со сливками, печенье, варенье, и призыванье наказанья на Мунечкину подругу, и - кормить, кормить замерзшую Мунечку... А потом - оркестровый вальс Штрауса из Венского леса, и уют, и воспоминания... И оброненное мне Мариной, странное - «Не удалось...» Большего бы она не сказала - я не спрашивала. Я была счастлива, что она здесь! Только тридцать четыре года спустя, после Марины, из найденного ее прощального мне письма 1909 года я узнала о тех днях. Но намеками - она сказала поздней, что револьвер дал осечку. В театре, на ростановском «Орленке», которого играла Сара Бернар. С этих недель и месяцев началась третья часть Марининого будущего первого сборника (после части «Любовь» - часть «Только тени»).. Какой пищей для той поры был любимый Маринин роман Эмиля Золя «Le reve» (как перевести на русский? Я бы перевела «Сновидение». Переведено, кажется, словом «Грезы». Хоть бы уж лучше «Мечта»!). Невеста в день свадьбы, выходя из церкви, умирает на руках жениха. Марина обожала эту книгу. (Слово «обожала» я употребляю здесь потому, что его любила Марина. В те годы в ее контексте оно звучало не по-институтски. В нем звучала высокая нота...) Наконец решился вопрос о квартире в Музее. На предложение папе музейной директорской квартиры он ответил, что из дома, где родились все его дети, где прошла жизнь, он не переедет. Предложил отдать эти комнаты под две квартиры будущим хранителям Музея - Назаревскому и Куприянову. Назаревский часто бывал у нас, к нам с Мариной был очень внимателен. Папа не мог нахвалиться им - за эрудицию, разностороннее образование и неутомимость. У нас он сделался своим человеком, был бодрым и преданным помощником папы. Огромный, полный, с окладистой бородой, в которой уж сверкало серебро. Лицо его казалось неестественно большим, глаза навыкате, и весь он был точно увеличенный в лупу. Позднее, прочтя «Человек, который был четвергом» Честертона, мы вспоминали Александра Владимировича Назаревского. Было трудно поверить, что кто-нибудь, кроме него, был назван там «Воскресеньем». Он как-то подходил к нашему дому, вошел, как домой, в его затаенную сказочность. Хоть и говорил обычно с папой о раскопках на Крите или же об экспозиции зал и о музейском хозяйстве, рабочих и о текущих делах. Но разве в гофмановском «Чудесное дитя» не был гувернером - Чернилка, подымавшийся черной гигантской мухой - под потолок?! И «крестный» Дроссельмейер в «Щелкунчике»... Так, значит, Назаревский, таинственный «Воскресенье», - будет кружиться, вместо Марины и меня, по ночам в лунной Элладе? ГЛАВА 6. ВСТРЕЧА. ВЕСНА 1910 ГОДА. ХУДОЖНИК ЛЕВИ И МАРИЯ БАШКИРЦЕВАКак мы любили звучавшие еще нам тогда стихи Некрасова на смерть безвременно погибшего Писарева: Не рыдай так безумно над нкм, Хорошо умереть молодым! Беспощадная пошлость ни тени Положить не успела на нем. Становись перед ним на колени, Украшай его кудри венком! Все, что погибало, влекло Марину еще сильнее, чем меня. Я по своей природе была мягче, легче сходилась с людьми. Марина в то время жила только книгами. Судьба братьев Гонкур, судьба Гейне с его Matrasseherab55, судьба глухого Бетховена, судьба Пушкина, Лермонтова. Судьба рано умершей художницы Марии Башкирцевой. Каждый погибавший герой книги и каждый внезапно умиравший, о ком она слышала, - были ее сверстниками, ее спутники. Я, конечно, смягчала ей жизнь. Без меня Марине было бы еще горше. Наступила весна. Каток таял. В один такой полувечер, синий, с первым весенним ветром, мы шли под руку по Арбату, когда вдруг - неисследимо короткий миг несомненного появления, присутствия, и двойной быстротой шага - навстречу Нилендер! Только успела сверкнуть знакомая глубокая, горестная улыбка, длинный всплеск руки, приподнявшей шляпу, и мы уж далеко от него, каждый в свое «вперед», мы - к его Смоленскому, он - в направлении к нашему дому, от которого мы шли. Марина неслась вперед, побледнев, сдвинув брови. Вот ее стихи о том дне.
«...есть встречи случайные...» (Из дорогого письма) Гаснул вечер, как мы умиленный Этим первым весенним теплом. Был тревожен Арбат оживленный. Добрый ветер с участливой лаской Нас касался усталым крылом. В наших душах, воспитанных сказкой, Тихо плакала грусть о былом. Он прошел - так нежданно! Так спешно! Тот, кто прежде помог бы всему, А вдали чередой безутешно Фонарей лучезарные точки Загорались сквозь легкую тьму... Все кругом покупали цветочки, Мы купили букетик... К чему? В небесах фиолетово-алых Тихо вянул неведомый сад, Как спастись от тревог запоздалых? Все вернулось. На миг ли? На много ль? Мы глядели без слов на закат, И кивал нам задумчивый Гоголь С пьедестала, как горестный брат. Март, 1910 г. ...Было 2 апреля старого стиля, - почему запомнилось число? Мы шли с Мариной по Тверскому бульвару в белых пикейных платьях, в широкополых соломенных шляпах. Череда деревьев - целая верста их аллея, онегинская, за спиной чугунного Пушкина была осыпана зеленью почек. Как запомнился этот день! Весна, как бы ни ждали ее, настает всегда внезапно. Каждый год, и в этот год тоже, выйдя во двор, мы вдруг обнаруживали, что хлыстики тополей вокруг низа их стволов уже выпустили клейкие, пахучие, трогательно своей (ни на какую не похожей) формы листки. Зелени их почти отказывается верить глаз - до того она беспорочно ярка, точно в первый раз на земле! И низенький, густой, другого, более бутылочного, оттенка мох, похожий на плесень, уже снова появился у ступенек погреба, возле собачьей будки, у углов сарая. А вдоль обоих флигелей, - главного, напротив парадного входа в наш дом, и кухонного, в противоположном углу двора, - встали ряды зимой не замечаемых молодых акаций, стройных кустиков, стенкой, светло-зеленой, и странно глазу после снега и инея снова поверить в явь этой кружевной тоненькой вязи, ничем не сходной с зеленью тяжелых тополиных листов. А когда пройдешь весь двор, то матово-серебряным шатром, почти не зеленым, трепещут осинным трепетом склоненные ветви серебристого тополя, огромного, осеняющего весь входной угол двора, крышу полосатого парадного, мостки и входящего в наше владение. Вдоль левой и правой стены дома - тоже акации, двор без сугробов стал больше, в нем столько чудных закоулков, особенно там, где в детстве еще качали колодец, следы его домика еще есть... Желтые, как маленькое солнце, цветы на пухлом стебле (в нем «молоко») - одуванчики!.. Но если бы только это: цвет, листва, трепет. Но - воздух! Ошалеешь, только распахнув дверь во двор. Так пахнет весной, что все чувства ожидания ее - как звезды перед солнцем. Весенний дух двора берет на руки, точно ты родился и тебя вынесли на воздух впервые. Никаких воспоминаний, кроме детских. Почти бежим (как тогда!) наискось по сырой земле и нюхаем ее совсем так, как дворовый пес, даром что не наклоняем головы! Запах земли кажется драгоценней всех запахов, и как мы жили без него с самой осени (да осенью совсем не так пахнет, когда прель листьев, грибы...), сейчас земля после вчерашнего первого дождика - та же, как когда мы прыгали маленькими по этим мосткам, вертясь под легкими дождевыми струями, и кричали в них: «Дожьжик, дожьжик!» О, но что делается, когда гремит первая гроза и мы яростно скандируем (в семнадцать, пятнадцать как в семь, пять) все те же, до нас родившиеся: ...в начале мая, Когда весенний первый гром, Как бы резвяся и играя, Грохочет в небе голубом!.. И всеми легкими: «Грибной, грибной дожьжик! Солнце светит - и дощь идет»...А как от весны - глупеешь! Наравне с кроликом (летает по двору не хуже нас, от акаций к акациям)... А трава сегодня на столько выросла со вчера! А голуби, голуби... Весна! Мы тебя позабыл и!.. И не было ни Эллиса, ни Нилендера. Мы были совсем одни, Марина и я, этой весной. Шел разговор о поездке за границу. Папа хотел ехать в Германию по делам Музея и взять нас с собой, чтобы мы не забывали язык. Он списывался через германских знакомых с одной семьей под Дрезденом, где он намеревался устроить нас на пансион, а сам - ездить по городам, откуда в Москву должны были высылать коллекции слепков, делаемых первоклассными немецкими мастерами. Сначала нам понравилась мысль вдруг оказаться за границей, после уже пяти лет России. Но когда мы дохнули у себя во дворе и во всех дворах московских переулков русской весной - сжалось сердце: сейчас так особенно позвало в Тарусу! И именно в этот раз мы от нее оторвемся, не увидим ни берез, ни бузины, ни Оки, ни лугов, ни «старого сада», ни поля за большой дорогой, где ореховый овраг... И к Тете не придем в ее сад... И какая там еще эта семья немецкая - Андрей говорит «пасторская» (хохочет) - «будет он вас там просвещать проповедями, протестантскимии! А фрау пастор будет вас хозяйству учить! Вот так лето! А я буду гулять в Тарусе, охотиться, на лодке кататься, есть ягоды и яблоки у Добротворских!» И мы хотя, конечно, спорим, но в душе - согласны с ним. Маринины занятия в гимназии кончились, мои экзамены были сданы, и уж намечался отъезд. В ту весну мы встретили в гостях художника Леви, и эта встреча нас взволновала: он знал - говорил с ней, в Париже - Марию Башкирцеву! Как мы расспрашивали его! Как жадно слушали его рассказ! Вот что я помню, кроме (кажется, иронического) упоминания о ее неудачной переписке с Гюи де Мопассаном: «Мария Башкирцева, несомненно, страдала слуховыми галлюцинациями. Помню такой случай: мы сидели, беседовали. Внезапно Мария настораживается, теряет нить беседы (прислушивается): звонок! Мы уверяем ее, что никакого звонка не было. Спорит, уверена в обратном. Так бывало не раз. Спала на очень узкой железной кровати в своей мастерской. Знала греческий. Читала в подлиннике Платона. Была очень красива». Леви, уже пожилой, скорее полный, чем худой, русый с небольшой остроконечной бородкой, казался нам почти дорог отражая свет виденной им Башкирцевой. Мы уходили домой, будто рукой ее коснувшись, не сразу вошли в свою жизнь. Сказала ли я, что Марина стала переписываться с матерью Марии, что та прислала Марине несколько фотографий дочери? От нее Марина узнала, что дневников Марии было много, но что напечатаны они будут через десять лет после ее, матери, смерти. Мешало изданию нежелание семьи вскрывать их семейные отношения. С той переписки прошло более полувека. Об этих дневниках не слышно. Погибли ли они в огне войны? Как бесконечно жаль... ГЛАВА 7. ЛЕТО 1910 ГОДА. ДРЕЗДЕН. СИКСТИНСКАЯ МАДОННА. СЕМЬЯ ПАСТОРА. ПОБЕДА НЕДОСТОЙНОГО МИНИСТРА ШВАРЦАДрезден - густые купы деревьев, светлая Эльба в каменных берегах, лучащаяся жара солнца и, как всегда в пути, усталость от хождения по чужому городу. Магазины нас не прельщали, мы покупали необходимое наскоро и были рады прохладной тени деревьев по пути к фундаментальным серым зданиям музеев. Мы входили в музей уже привычно, сразу переносясь в детские годы, когда столько музеев мы обошли с папой (Вена - Мюнхен - Генуя - Лозанна - Оренбург). Музеи - это был некоторым образом дом. Все музеи были немного папины. И папин был памятник знаменитому филологу Меммзену, о котором мы слышали с детства почти как о Зевсе, - что-то древнее, ученое, драгоценное, с чем связан папа. Я не помню, в каком городе я видела этот памятник. Но я помню великолепье знаменитой «Брюллевской террасы» между музеями и Эльбой, вед на нее - и с нее в нежную жару утра, и трепет слова «Алъбертинум» еще до входа в музей. Прохлада зал и имя профессора Трей, папиного друга. И маленькую - после зал - комнату, высокую и тихую как колодец. В ней говорят шепотом, ходят на цыпочках. Мы стоим - папа, Марина и я - и смотрим: по облакам, как по земле, идет к нам Девушка. Непередаваемой простоты и невинности. Волосы ее трогает ветер, карие глаза смотрят на нас, губы дышат. А на руках ее на нее непохожий, большелобый и крепкий младенец, неописуемой глубины и внимательности полно его и детское и недетское лицо. Сикстинская Мадонна! Вайсер Хирш56. Гористое место под Дрезденом. Столько зелени в этом городке, что только и видно - сады по уступам, в них тонут крыши вилл всевозможных стилей и вьется змейка фуникулера. Дом семьи пастора Бахман, где мы будем жить, - в горной части городка Вайсер Хирш, в Лохвиц. Уличка идет вниз, и на этом спуске стоит дом Бахманов. Дом в норвежском стиле из темного дерева, островерхий с большим, обходящим его по второму этажу балконом, похож на швейцарский шале, на Шварцвальдсхауз (Чернолесье), где мы жили семь и шесть лет назад, с мамой. Перед ним - очень маленький садик. Нам показывают наши две комнаты - поменьше проходная, с окном на подымающуюся в гору зелень и виллы; за ней комната больше, в два окна. Что ж, отлично! Не ссорясь, мы распределяем: в большой будет Марина, в маленькой, проходной - я. У окна я поставлю стол. Тут буду писать дневник, Марина поставит письменный стол в глубине другой комнаты. После обеда будем ходить в город, потом в купальню. Такая жара. Андрей уехал. Мы остались одни в незнакомой семье. Фрау Бахман, высокая, всегда занятая, серьезная, но ласковая женщина, старалась, чтобы нам было хорошо у них - «gemutlich» (уютно). Жалея нас за то, что у нас умерла мать, она иногда вдруг, среди хозяйственных забот, устремляла на нас светлый взгляд всегда немного печальных глаз, - выходила из своей жизни, заглядывая мудро и добро, без любопытства в жизнь чужой семьи, чужой страны - в чужую судьбу. Нам было легко с ней - даже как-то ближе и ловче, чем с детьми ее, подростками - Софией и Герхардтом. Это были большие дети. Веселые, робкие и невинные, какими мы и в детстве не были. Они были очень большие ростом, немного как великаньи дети. София, темноглазая, носила волосы в две косы, горбилась и стеснялась. Герхардт, годом старше, еще выше сестры, был светловолосый, светлоглазый, ребячливо хмурый и очень застенчивый, были они оба в полном подчинении у матери, не бунтовали ни в чем - это им не приходило в голову. День их шел по раз навсегда заведенному образцу. К нам они отнеслись просто, хорошо естественно - к приезжавшим они привыкли, мы были в доме не первые чужие дети на их веку. Но самым замечательным в семье пастора был сам пастор. Мы в своей жизни еще никогда не видели пастора. Нет, одного видели в Шамунй-Аржантьер летом 1903 года: знакомого мамы по пансиону, отца девочки Айлии. Того самого, который в целях забавы нам, когда мы пришли в гости к его дочке, спрятался под стол, одевшись и загримировавшись орангутаном, и из-под скатерти задевал нас длинными лапами-руками, на которых - не туфли ли были? (И, кажется, рычал?) Мы тогда очень перепугались, смутились, в отвращении от непонятности происходившего, чем еще более смутился бедный пастор, гостеприимно захотевший нас развлечь... И были еще пасторы-проповедники в Томе Сойере и Геке Финне. Этим наш опыт кончился. Пастор Бахман не проповедовал ничего. Небрежно одетый, что так редко у немцев, так же причесанный, бородатый (русый с рыжинкой), он ходил по дому, ни на кого не обращая внимания, и делал только одно: играл на рояле. Он был композитор, писал Симфонию. Звуки, лившиеся обильно и шумно из-под его рук, на симфонию похожи не были, но в них смешивались самые разнородные мелодии. Фрау пастор избегала говорить о деятельности мужа, по крайней мере первое время. Затем из ее уклончивых недомолвок мы поняли, что герра пастора считают больным и что он тяжело переживает непонимание людьми его музыкальных сочинений. «Он очень добрый человек, - добавляла она, - но немного нервен...» И тихонько вздыхала. И мы поняли, что в ее жизни - трагедия, и еще теплей стали относиться к ней. Пастора мы сторонились невольно, не понимая, как с ним надо говорить. Но его болезнь возбуждала уважение и сочувствие. И немного и восхищения даже пробуждалось в нас к нему за его долю отщепенца в том мире законности, порядка и скуки, в каком он - того не замечая - жил. Что-то в нем было родное... И было еще одно удивительное в Норвежском доме: Софию и Герхардта никогда не кормили вдоволь. Они уходили из-за стола - голодные. И мы - за них - вспомнили наш голод в пансионе Бринк. София грустно терпела, жалобными глазами карими блеща на блюдо картофельного салата, манную запеканку с подливкой из компота, жидкое варенье или кисель из ревеня, от которых ей было положено в тарелку, но так мало, что ей, Riesenkind’y (великаньему детенышу), не хватало... Герхардт был смелей. Хмурясь, он говорил матери - неизменно: «Mutier! Darf ich noch ein bissel?» - на что получал неизменно тот же ответ: «Genug, Gerhardt!»57. А на наше удивление, как-то наедине с его метерью выраженное, она нам ответила с невозмутимой уверенностью: «Meine Kinder wachsen von Luft»58. Скупа она не была, - нас ни в чем не урезывала, кормила обильно, вкусно, пекла пироги (кухены). Но она верила, что желудок не должен быть полон, и так воспитывала своих детей. К нашему удивлению, они действительно были здоровы и сильны. Но мы их очень жалели. Мы слишком помнили пансион Бринк! Мы были не одни на пансионе у Бахман: кроме нас там жили еще мальчики-подростки: Кристьян пятнадцати и Хельмут семнадцати лет. Насколько был неинтересен первый - настолько выделялся Хельмут59. Единственный сын богатого и строгого отца, живший, как мы, без матери, он нам очень пришелся по душе, и мы быстро сдружились. Умный, воспитанный, много читавший. Невысокий, тонкий. Волевое начало Хельмута сквозило во всем. Папино желание исполнилось: мы с каждым днем все больше вспоминали немецкий разговорный язык, ушедший, как и французский, из наших дней - с мамой. В застольных беседах принимал участие и Кристьян, истый юный немец мещанского типа. Белобрысый, толстощекий, важный, он, однако, был добр и старался быть чинно-галантен, и было в нем тайное постоянное беспокойство, как бы не сплоховать в чем-нибудь. Хельмут, как и мы, чувствовал здесь комизм, и мы незаметно переглядывались. А в то время когда мы с Мариной мирно жили в Норвежском домике, в «Московском вестнике» появилось сообщение, что ввиду увольнения со службы директора Румянцевского музея И. В. Цветаева министерство народного просвещения распорядилось о передаче музейного имущества и дел хранителю Музея. Следовала фамилия. Каково же было душевное состояние папы, когда одним росчерком пера был так несправедливо отнят у него Румянцевский музей, на пользу которого он столько лет потрудился! В борьбе нечестного министра и честного профессора победил - первый! Происками Шварца папа был уволен с места, где он беспорочно прослужил столько лет! Но Марина и я об этом узнали только при свидании с папой. ГЛАВА 8. СТАРОСТЬ И ЮНОСТЬ. СКАЗОЧНИЦА. СТИХИ МАРИНЫЖизнь в Вайсер Хирш шла своим курортным чередом: процветавшая система д-ра Зандера вызывала въявь невероятные зрелища - толстые без меры, с одышкой, мужчины и женщины, все в сандальях на босу ногу, приступом брали окрестные горы, после насильственно легкой пищи, прославляя систему и доктора и вздыхая о слабости своей воли, мечтающей об иной еде, о гладкой местности и удобной обуви. Мы, юные, сбегали им навстречу легким шагом и вновь взлетали крутыми тропинками с купанья, подвижные и легкие... и с содроганьем думали: старость!., зрелость! Выше нас по зеленой горе жил знакомый Бахманов - скульптор Бродауф. Он иногда приходил к нам, и мы с фрау пастор ходили наверх к ним. Седая, молодая еще голова, взгляд темных проницательных глаз, плотные плечи. Он входил - и с первого слова чувствовалось, что вошел своеобразный человек. Он был образован, умен, красноречив, разносторонен. С Бахманами они были старые друзья. Он одобрительно смотрел на нас, жалел, что не знает русского. Его приходы красили размеренную жизнь в пасторском доме. Иногда он говорил с пастором о музыке (не уступал доводам музыканта, - может быть, критиковал симфонию?). Раздавались спорящие голоса. Пастор выходил, иногда выбегал с разгоревшимися щеками. Затем все возвращалось на круги своя. Однажды пришло приглашение на литературно-музыкальный вечер в семью Ш-р. Собрались туда только фрау пастор и мы. Герр пастор никогда не ходил в гости. (Кстати - он никогда не отлучался и для пасторских занятий. Видимо, пастором он был в прошлом.) Детей мать не взяла. Мы увидели богатую виллу, перед которой наш Норвежский домик казался избой. Но в просторных, светлых, с сияющими полами комнатах было пусто и официально. Мебель стояла по стенам. Хозяин, пожилой человек с большой лысиной, в пенсне, встретил нас любезно. Собралось уже много гостей. Ждали еще кого-то. От вида неуютной светской обстановки мы сразу заскучали, жалея, что пришли сюда, а не взобрались меж зеленых садов в домик Бродауфа. Но через полчаса наше настроение резко именилось: в дом приехала волшебного вида старушка, рассказчица сказок. Ее усадили в кресло. И начался музыкальный вечер. Он был очень «изысканный» и очень обыкновенный. Дамы пели по очереди, раскрыв рот и прижимая к груди обе руки с зажатой трубкой, нот. На них сверкали драгоценности, благоухали розы. Скрипач вдохновенно подражал Паганини; слушая рояль, мы вспоминали мамину игру. Всего лучше была виолончель, певшая низким медленным голосом о чьем-то прощании. В перерыве подали чай в исключительной красоты (саксонский фарфор?) чашках, на блюде - бутерброды, две вазочки с вареньем, причем обращалось внимание гостей, что в одной вазочке - варенье одного сорта, в другой - другого (дамы ахали, отдавая дань любезности хозяйки); две золоченых тарелки с печеньем. Между гостей легче мотылька летал шепот о необычайном обилии угощенья. Я обжигалась чаем и уголком глаз косилась на Марину. Но когда после нескольких претенциозно и сентиментально прочитанных стихов настал черед рассказчицы сказок - мы оживились: все повернулись к старушке, еще не древней, донельзя худой. Черный огонь глаз под густыми бровями, тонкий нос, почти полное отстутствие щек; она была в черном старинном и старом платье; готовилась начать сказки. Кресло ей перенесли ближе; публика разместилась кольцом - и глуховатым голосом, тихим она стала рассказывать. Голос креп, взгляд обводил нас. Фабула, начатая, как начинаются все наивные сказки, усложнялась, запутывалась, поведение сказочных персонажей принимало зловещий оттенок - перед нами развертывалось восхитительное повествование! Мне - и, конечно, Марине - мы всегда одинаково чувствовали в таких случаях - хотелось понять, узнать, - свое она рассказывает? неужели свое? неужели чужое? Но где же она нашла такие сказки? Мы о них никогда не слыхали... Как мы страдали, когда по окончании, внезапном, раздались любезные аплодисменты! Ревниво смотрели мы на старую волшебницу, платочком вытиравшую лицо, на ее худую, желтую руку, несшую ко рту чашку остывшего чая, кивавшую соседке-даме, - улыбавшуюся, отдыхавшую перед следующей сказкой. (Отдыхать! Это было нам, юным, непонятно - разве можно отдыхать от такого? Оно же само есть от всего отдых!) Загадка от загадок... Богатство и бедность, старость и молодость, красота и безобразие - это и было то, о чем, в колдовском разнообразии сочетаний, говорится в сказках. Да, но ведь всего этого никто, может быть, не понимал в той гостиной, кроме нас! Тут начиналась ревность. Мы чувствовали эту сказочницу своей, для нас она говорила - это нам было так явно... А между тем она о нас не знала совсем - не узнает. Она встанет и уйдет, хозяева проводят ее до дверей. Может быть, и заплатят ей - за сказку. Она ведь, наверное, живет этим? А она могла бы полюбить нас, и может быть, - понять? И мы бы ее любили... Говор гостиной стихал. Она продолжала. Сказка шла за сказкой, и, может быть, толстокожесть слушателей даже и пронизалась чем-то в тот вечер? Как блистали старые глаза на помолодевшем чудесном лице! Это была импровизация? Или во вдохновении рассказа сплетались неведомые нам легенды, германские (но сколько мы их знали!) - с вымыслом, и в комнате возникали новые очертания сказочных призраков, новые сочетания все той же древней фабулы об испытаниях, разлуках, мужестве и надежде, о расцвете и отцветании, о выполненных заветах и обещаниях - и о мраке злой воли, мщении и зависти, о заточеньях, предательствах, гибели... Наконец, устав, она смолкла. Ее благодарили, а она, еще светясь, остывала. Сейчас наступит ее телесная старость, отступившая на время ее труда! Серая, еще не белая голова, старомодная, но небрежная прическа, - точно сами волосы на такой голове превращались во что-то, освобождались; худые плечи и руки, старенькое черное платьице, только что бывшее почти «королевским», пока она говорила... И ее уход назад, в ее одинокую комнату - со старым кофейником? любимой кошкой? Усталость членов, голоса, рушение в сон... Разве можно позабыть тебя, Сказочница?! Мы возвращались с фрау пастор по темным уличкам, взволнованные, отдохнувшие и уставшие, жадно расспрашивая о старой фее. Да, она живет этим, одинокая давно уже. Это - ее хлеб... В эти дни Марина написала: Волшебство немецкой феерии, Томный вальс немецкий и простой, А луга в покинутой России Зацвели куриной слепотой. Милый луг! Тебя мы так любили С золотой тропинкой у Оки... Меж стволов снуют автомобили, Золотые майские жуки. Семья Бахман (кажется, и сам пастор) часто ездила по утрам в семейные купальни. И были воздушные ванны (участки леса, отгороженные, где целые семьи ходили в рубашках - чтобы дать дышать телу). Мы иронически смотрели на такие занятия, участия в них не принимали. Да и весь «Белый олень» со своими санаториями, с сандеровским методом лечения от ожирения, все эти сандалии, насильственные хождения по горам, молочная и овощная диета - были в наших глазах только юмористической темой. ГЛАВА 9. ЖЕРТВА АВГУСТА СИЛЬНОГО. ГРАФИНЯ ФОН ПОЗЕН. ЭСКАПАДА. ОТЪЕЗД ХЕЛЬМУТА. НАШ ОТЪЕЗД. ПЕШКОМ ПО САКСОНСКОЙ ШВЕЙЦАРИИ. МАГДЕБУРГ. ВИТТЕНБЕРГМы поехали экскурсией в близлежащее место, где в лесу стоял замок, некогда принадлежавший Августу Сильному (August der Starke). В живописном, глухом месте стоял он, лучше слов говоря о старине. Узкие бойницы, крепчайшие стены, простые суровые очертания. И была в нем высокая башня, окруженная галереей. Грубая кладка камня поражала. Что-то дикое, страшное, древнее, как сама земля и деревья этого леса. Гид рассказал нам - нет, не легенду, а жестокую, невероятную быль. Некогда Август дер Штарке приблизил к себе красавицу графиню фон Позен. Был ли он вдов - не помню. Графиня имела от него двух маленьких сыновей. Но кто-то донес Августу, что графиня ему изменила. В гневе не проверив злой слух и не слушая уверений возлюбленной он велел заточить ее в башню. Туда ей носили еду и питье, давали одежду, но не позволялось ей даже стоять у окна. Так, отдаленная накрепко от жизни, красавица графиня Позенская прожила в этой башне три четверти жизни. Детей своих она ни разу не видела с разлуки. И вот однажды она увидела в окне, как вслед за Августом мчатся на конях ее взрослые сыновья. Графиня, потрясенная, узнав крошек сыновей в этих взрослых красавцах, крикнула их имена! Они было остановились, дрогнув, придерживая поводья - может быть, узнав голос матери! - но грозно торопил, отзывая их, голос отца - и, пришпорив коней, они неслись вслед, проскакав мимо башни, где томилась в заточении их мать. Потянулись годы - еще полжизни! До глубокой старости дожила в башне графиня фон Позен и никогда более не увидела своих детей... А стража день и ночь ходила по галерее, стерегла ее до ее смерти. Мы слушали страшный рассказ и смотрели на портреты графини. Они висят и теперь, может быть, - если не попала в них бомба во время войны, - на каменных стенах. Высокий парик, пудреный, тонкие черты, пышный наряд, покатые плечи. Улыбка цветущей юности трогает ее рот. ...Соскучилась ли Марина в покое и в мире? Но вскоре мы с Хельмутом решили сделать что-нибудь тайное, оживить нашу покоренную жизнь. В нашей затее - это было всего веселее - принял участие и Кристьян. В тех рамках, что были нам доступны в Вайсер Хирш, мы задумали вот что: никому не говоря, отлучиться, якобы каждый по своим делам (будто в магазины, в парк, в купальню), и уехать в Дрезден - погулять вместе где-нибудь на окраинах, где меньше вероятности быть встреченными кем-нибудь из знакомых Бахманов. От Софии и Герхардта, благонамеренных и послушных, мы, конечно, должны были скрыть эскападу. Были приняты все меры предосторожности. Мы вели себя, как всегда, естественно и весело, но Кристьян был так польщен тем, что участвует в головокружительной поездке, внес в наше предприятие столько своего восторга, что нам, глядя на его праздничную, почти высокопарную манеру поведения, стало еще веселее. Он почувствовал себя взрослым, студентом-буршем. Он выступал со всей германской торжественностью, ведя меня под руку, будто невесту, и сиял от сознания своего достоинства так блаженно, что на него нельзя было спокойно смотреть. Приближался отъезд Хельмута, за ним собирался приехать отец. Хельмут не раз слушал незнакомое звучание Марининых русских стихов; постигая их ритм, вслушиваясь в звук, он понимал, что жизнь столкнула его с настоящим поэтом. Да и в беседах с Мариной ему предстало ее своеобразие и талант. Ему было жаль, что скоро этому общенью - конец. Уже был подан экипаж. Мы все, София и Герхардт стояли на дороге. Как во всех случаях отъездов, София вспоминает прежде живущих у них (Schwedenkinder60 Каролуса и Дагмару)... Так через год, через пять лет она будет вспоминать нас, ставших сном: «Marina diealteste, unddiejungste - eingentlich hiess sie Anastasia, aber man nannte sie Asja, - die Russenkinder...»61. И в тот миг, когда в дверях Норвежского домика появляется, выходя с фрау пастор, его отец, Хельмут осознает всю тяжесть прощанья с Мариной (это же прощанье на всегда)! Его лицо вспыхивает и гаснет, и он не знает, что делать с глазами. Но он вежливо склоняется в почтительном и церемонном поклоне и, пожимая протянутую ему руку, говорит голосом, на который он всем воспитанием своим надевает стальные латы: «Ich bin glucklich ihre Bekanntschaft gemacht zu haben!..»62 Как сказал когда-то его отец - и как скажет сын. И вот мы уже стоим на дороге и смотрим вслед уезжающему экипажу, звук колес все слабее, все тише... Все! Приближался и наш отъезд. Ждали папу. Жаркие дни - перед сборами! Всего хочется с удвоенной силой: не хватает времени в дне все успеть: дописать письма, дневник, дочесть книгу, накупаться в бассейне, наплаваться! Мы поспеваем и в лес с фрау пастор, и сдруживаемся крепче с Софией (и Герхардт будто перестает нас дичиться), и герр пастор вчера говорил с Мариной о музыке (он в последнее время все играет и играет, Симфония растет и растет...). От папы пришло письмо, он едет к нам. И папа приехал. Когда коляска была нам подана, в разгаре прощаний к нам подошел Кристьян: он чинно-взволнованно шаркнул ногой и сказал: «Ich bin glucklich ihre Bekanntschaft gemacht zu haben!» - слово в слово повторив прощальные слова Хельмута! Но вот уже и скульптор Бродауф идет с нами прощаться... С семьей Бродауф мы тоже к концу лета сблизились. Их домик на крутой горе, густой, как сплошной сад, казался нам уже немного родным. Приехав в Дрезден, мы пустились в пешеходное путешествие - втроем, папа и мы две, по Саксонской Швейцарии. Глаз не успевает смотреть, грудь - дышать. Крутизна гор - не хуже Тироля: резкость теней, зеленое золото освещенных лужаек, блеск водопадных струй, тропинки, уходящие в глубь лесов. Горные речки. Как я устала! Нет, они еще идут бодро. Но впереди - деревья, привал. А пастухи перекликаются особыми криками - пеньем, разве и тут Jodeln63, как и в Шварцвальде? Как случилось, что в Магдебург и Виттенберг я поехала с папой одна? Почему не поехала Марина? Может быть, за ней - так как пора была в гимназию - заехал Андрей? Как, еще не взрослая, я не до конца понимала, что значило для папы «увольнение с должности», и притом без пенсии, такое чудовищно несправедливое. Я радовалась, что он избавился от части работы. - Теперь ты не будешь так уставать, папа! И уж скоро откроется твой Музей! Магдебург - с вышины, утром от всего длинные тени по улицам, только проснувшимся. Вороха черепичных крыш, почти розовых. И меж них, внизу, - купы зелени, рукой художника вставленные меж скосов теней и рыжих просветов. Чердачные окошки - и голуби. Я это вижу сверху из окна маленькой уютной гостиницы, куда мы с папой только что приехали с поезда. Свежо, без меры солнечно - и без меры любопытно жадной моей душе вдруг жить здесь, в незнакомом городе, в андерсеновском волшебстве тени и света, чьих-то окон, садов, голосов, которых я до сего не знала... Магдебург: Вирштубе «хозяйская» - как в Шварцвальде, как на старых голландских картинах. Толстые фигурные стекла распахнутых окон, и на пестрой скатерти нашего столика - утренний завтрак - освещенный солнцем натюрморт. Резные высокие, старинные стулья. За соседним столом - кружки пива, которым сто лет. Магдебург - снизу: уступчатые крыши, как на картинках в старинных томах сказок, высь ратуши и острие собора; площади как колодцы. Посредине - фонтаны. Игры детей в солнечных затонах дворов. Голуби в небе - стаей. Люди - из сказок Гримм и Гофмана. Тишина, благолепие. И залы, залы музея... Виттенберг! Как будто я здесь родилась и давно живу - так знакомы по Фрейбургу узкие улички, эти арки ворот и шпиль кафедрального собора, - о, да, это - детство, Лозанна... Мы стоим перед распахнутыми дверями собора, лютеровского, и читаем на их свинцовых створках - его, Лютера, заветы. Он создал свою церковь, восстал против католической. В Виттенберге Мартин Лютер - как царь. Все - его, все - о нем. Сейчас папа поведет меня в ту комнату его дома, где на стене чернильное пятно (хранят!): это Мартин бросил в черта - чернильницей, когда тот явился Мартину... ...Теперь, когда я уже на почти десяток лет старше, чем тогда был наш отец, я, разбираясь в его архиве, прихожу в глубокое восхищение. С каким мужеством вынес он свое «увольнение от должности»! Как, подавив в себе чувства печали и негодования, - он даже на самое короткое время не прерывал своего труда по созданию нового Музея! Полученный удар не сделал его ни разочарованным в служении просвещению, ни озлобленным. Деловито и самоотверженно продолжал он работать день за днем, как пчела, собирая мед в соты, отдавая делу последние свои силы. В середине лета, получив вопиющую по несправедливости отставку, он участвовал в оскорбительной процедуре передачи своим заместителям дел и инвентаря Румянцевского музея (из них один и был клеветник). А в июле он выезжает в научную командировку за границу для пополнения нового Музея. Неутомимо и увлеченно трудится он в музеях Берлина и Дрездена, затем уединяется в глухой деревушке Саксонской Швейцарии и работает над оправдательными документами, опровергая клеветническую ревизию. И он еще находит в себе силы заехать за нами, взять нас с собою, на пешеходную многодневную экскурсию по горнным дорогам Саксонской Швейцарии, чтобы и мы полюбовались тамошней живописной природой. Берет меня с собой в нужные ему для Музея города - Виттенберг, Магдебург... В эту осень нам минуло - Марине восемнадцать, мне шестнадцать лет. ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ. ЮНОСТЬ. МОСКВА. КРЫМ. МОСКВАГЛАВА 1. ПРИЕЗД ДОМОЙ. ОБЩАЯ С МАРИНОЙ ГИМНАЗИЯ БРЮХОНЕНКО. УЧИТЕЛЯ И ПОДРУГИСиние кафтаны, извозчичьи, грохот колес по булыжникам, череда встреч с домами, неумирание радости, каждогодней, снова въезжать в Москву! Поворотом, последним - в Трехпрудный, и в сиянье глаз вплывал коричневый дом № 8 - деревянный, знакомый, наш, с серебристым тополем, выливающимся круглым ливнем ветвей, пепельных, до середины переулка - шатром. И в позднем окне - шелест листов бессонной тетради, шелест рифм, оживающих ночью в восемнадцатилетии над столом Марины, под портретом Наполеона... Старый дом встретил нас, как всегда, тем же запахом пыли, нафталина, летней запертости, скрипом дверей черного хода - их жалобную ноту, кажется, и «на том свете» узнал бы, - хлопаньем ставен, будивших комнаты после долгого сна, стуком вносимых вещей, звонками, голосами и, наконец, журчаньем поющего самовара, воцарявшегося на все той же медной доске самоварного столика. Разговор с дороги оживленнее и дружней, чем всегда, соотношения - сдвинуты, в них еще нота дорожного цыганского табора, печаль разлук, радость встреч, неустоявшееся вино пути, - завтра все станет на места привычек и склонностей. За комнатами верха притаятся, ожив, где - мандолинное серебро, рокочущее, где - бормотанье стихотворной строки, ищущей рифмы, не ложащейся в ритм, где - побежит перо дневниковой страницей. Папа, отужинав, уходит к себе в кабинет, мирно «напевая» нам с детства знакомый, неясный, только его обрывок мелодии, который бы никто не сумел повторить из нас, но который мы все узнаем... Повторяя, неосознанно, десятки лет завиток смолкшего вокального упражнения первой жены, звуковой завиток, тут же замирающий в тишину. Острая жалость к папе, застенчивая и недоступная выражению. И уже отшумел самовар. Потягиваясь, встает из нас кто-то первый, за ним - все. Засыпаю. А в окно сквозь ветви тополя прокрадывается луна. Марина училась в гимназии Брюхоненко на Малой Кисловке, и я с осени поступила туда же. С первых же дней, в переменах сходясь, вдвоем ходили по рекреационной зале, под высоким лепным потолком. Такого, чтобы сестры, старшая с младшей, минуя подруг, не считаясь с классом, были вместе день за днем, - не бывало. Обе в очках, русые, Марина - с подобранными по-взрослому напуском надо лбом, плотная, выше среднего; я - меньше и тоньше, с вьющимися до плеч волосами, но - как лошадки той же «породы» - та же улыбка, те же глаза, тот же смех, тот же голос - этим сходством и упорством ходить вместе мы обращали на себя внимание гимназии. Начальница Мария Густавовна Брюхоненко, большая, полная, добрая, пожилая, являла резкий контраст со своим более молодым мужем, рыжеволосым, рыжебородым (узенькая бородка) Александром Николаевичем. Он ходил в вицмундире, был розов, весел и необыкновенно увлечен своими предметами - естествознанием. Скоро отметил он мое вящее равнодушие к ним и подшучивал надо мной, быть может, боясь моего влияния на класс. Но напрасно, - я уже не искала признания, как так страстно - три и два года назад, и почти ни с кем не говорила серьезно. Подруги мои кротко принимали в сердце его пылкие уроки, увлекались физическими опытами и - что страннее было мне - формулами скучнейшей мне химии, как я - стихами. Раз на уроке (видя ли меня, погруженную в книгу неучебного типа) Александр Николаевич обратился в мою сторону: «Конечно, г-же Цветаевой (да, нас так называли!) покажутся прозаичными мои слова - да еще о звездах! - но я все же скажу, что звезды, падая, чиркают по воздуху, как спички по коробку!» Учителем русского языка у нас был Юрий Алексеевич Веселовский, сын «того известного Веселовского». Наружностью несколько напоминавший карточного короля, шатен, приветливоликий, с даром речи. Не сразу, может быть, попав в тон, нужный для «этого возраста», он был, пожалуй, слишком «почтительно-церемонен» с нами, еще немножко детьми. Был в его уроках оттенок лекционности. Но от его вопросов и вдумчивого слушания ответов веяло нам еще незнакомой ответственностью, от которой делалось холодно и немного страшно. Сердце рвалось назад, в те пылкие годы, когда наказанье стерегло за углом и ты ему бросал вызов! Наказания - никакого. Светлый взгляд вежливого учителя, слушающего тебя. Третий из тех, кто запомнился, математик. Владимир Васильевич Голубев. Молодой, безбородый, безусый, очень высокий и очень худой, такой тонкий в своем вицмундире, что сгодился бы Гофману в его сказки. Он был язвителен, очень бледен, и темные глаза под очками были бы и красивы, если бы не были - как нам по молодости казалось - злы. Что он любит одну алгебру и геометрию и в их очки смотрит на мир и на нас - было ясно. Он был беспощаден, полон иронии. Изысканно вежлив. Эта изысканность убивала. Он излагал теорему, будто вел резец по серебру или меди, - и насмешливо ждал вопросов. Их не следовало. Кто лишь пытался успеть за полетом его блистательной логики, кто, скромней, не пускался в этот опасный путь - и в мучительную тишину падал звук его голоса, и было сколько-то в нем - грусти, усталости его одиночества среди нас. Та равнодушная даль, с которой я после лет учения дома пришла в этот старший класс новой гимназии, помешала мне запомнить ясно многих моих сверстниц, в то время как подруги по гимназии Потоцкой - жадносвежи в памяти. Помню сестер Гехтман, Лену и Берту, похожих лицом - горбоносых и светлоглазых, очень разных. Лена была - как молодой сеттер: подвижна, оживлена, светлые косы летали вокруг ее плеч, худеньких, она улыбалась, смотрела пристально и приветливо, застенчиво искала сближения. Берта была разумная, деловая, говорила меньше сестры. И прекрасно училась по точным наукам. И помню еще двух: Нину Мурзо и Таню Тургеневу. Нина, лишенная позы, открытая, с чувством юмора, не входя в смуту юности, брала от нее лишь веселье и ясность, чем привлекала меня. Она откликалась на вопросы справедливости в школьной жизни, не имея притяжения к злу. Всякое же лишнее усложнение жизни ей было чуждо. Всегда была готова помочь, делая это просто и грациозно. Нина Мурзо послужила мостом сближения моего с братом Андреем. С ее входа в наш дом началась в нем новая эра: знакомство подруг - с Андреем, его взгляд на меня как на почти уже девушку. Нина была хороша, прелестна, смуглая, что-то восточное в продолговатом овале, в больших темных глазах с тяжелыми веками, полукружия бровей, черных, прямой пробор темных волос. Нина, точно сошедшая с иллюстрации к тому восточных сказок, с ее легкой смущенностью в чужом доме, должно быть, очень нравилась Андрею, и когда, сев за рояль, она запела и звук ее чистого, - в нем был металл, - голоса наполнил залу и дом, - Андрей не ушел, слушал, хвалил, смущался. «Дивный терем стоит» пела в первый раз у нас Нина (будущая певица). В моем классе училась младшая из трех сестер Тургеневых, средней из которых, Асей, была заинтересована Марина, встретив ее в литературном кругу. Младшую звали Таня. Это была шестнадцатилетняя девочка-девушка, с фарфоро-во-нежным лицом, в обрамлении русых, с золотом, пышных, волнистых волос, полулоконами падавших на плечи; голубые прозрачные глаза, легкий румянец - это была английская гравюра. Таня часто смеялась. Ее насмешливость готовилась в (близком!) будущем пленять - многих. Я любовалась ею, но в сердце мое она не входила. В ней было что-то пасторальное, от нее веяло тем, что всего неведомей было мне - с дней маминой смерти, - от нее веяло счастьем. Наши встречи были поверхностны, разговор не углублялся, мне казалось, что я ей не нравлюсь, - что все, что составляет жар моей жизни, она отметает беспечным движением руки. Когда кто-то входил в сердце Марины, она окружала его облаками ею воображенных свойств и не позволяла касаться не только к самому, теперь ей принадлежащему, человеку, но и к облакам ее преклонения: Amour bleu! Скольких окутала она им за свою юность. «Только тени» назвала она раздел своей первой книги стихов. Они окружали ее с самого детства. Через них прошли два спутника, забредшие волею судьбы в наш дом, Эллис, Нилендер, - и они стали тенью. С тенями бродила она вечерами по зале. Встретив Асю Тургеневу, она не расставалась с ее образом, действительно глубоко притягательным. В один из вечеров, войдя в дом с катка, я, еще не успев услыхать голосов, потянув воздух (как в тот вечер, когда в первый раз увидела у нас Нилендера), поняла, что у нас - чужой. Пахло незнакомыми папиросами (к Марининым я привыкла). Шагнув в залу, я увидела огонек. Он вспыхивал и гас, как золотой светлячок. Шли волны папиросного дыма, и - очень скупо - слышался разговор (он описан в Марининых воспоминаниях). - Ася, познакомься: Ася Тургенева. А это моя сестра - Ася. Из полутьмы залы, в косой луч света, падавший из столовой, протянулась женская рука - прохладная, тонкая, легкая, равнодушно сжала мою. И тогда, в преддверье того луча света, я увидела бледность лица, ореол кудрей и светлые большие глаза. Та же гравюра английская, что сестра, но зрелее, и четче, и холодней. Повелительней. Обаяние, да! Я его ощутила сразу - не собой, - только тем, что зовется вкус. И пошла, уклоняясь, к себе - чтоб не мешать. Зная, как жарок Марине каждый миг с этой холодной гостьей (сколько сил было Мариной затрачено, чтоб это видение вошло в наш дом...). Узнав, что Таня, близко жившая, иногда по пути заходит за мной вместе идти в гимназию, Марина стала стараться узнать через меня что-нибудь об Асе. Спрашивала, дружу ли я с Таней, какая она, что говорит о семье, о сестрах. Я, насмешничая, развенчивала Таню, не решаясь затронуть - ту. Но тайным знанием знала, что в отношениях Марины и Аси Тургеневой страдательное лицо - Марина, а недооценивающая - Ася. В гордом ее облике, в ее «давании себя обожать» мне была неприятна Маринина роль. ...Новый Музей требовал уже всех папиных сил. Но служение это было безвозмездно, а уволен с основной должности он был без пенсии на старости лет... Жить приходилось на оплату университетских лекций. «Я разорен», - коротко писал папа кому-то, затем следовал длинный отчет о делах нового Музея, нашего «колоссального младшего брата», как мы называли его. С каждым днем папа на наших глазах старел. А работа по Музею все росла. И вот осенью, когда мы вернулись из-за границы, Лидия Александровна обратилась к Марине и ко мне с серьезным разговором - о папе. В нем сказалось ее многолетнее страдание о папиной домашней неустроенности, пошатнувшемся здоровье из-за травли министра Шварца, он останется совсем один, когда мы разлетимся из-под отчего крова: между папой и Андреем близости не было, да и Андрей мог жениться. Лёра дома не жила. Что ждало папу? А Музей все еще не открывался, и папа, болея, трудился через силу. Папе, по ее мнению, - и мы, выслушав, с нею согласились, - нужен человек, не наемный (не экономка), который бы прочно взял на себя заботу о его здоровье, режиме, уход за ним, надзор за его лечением. И такого человека она приискала - свою институтских времен подругу, Лидию Дмитриевну Ф-ую, пожилую, обеспеченную даму (что было важно, дабы никто не мог заподозрить ее в материальной заинтересованности). - Это ваш долг - помочь мне в этом деле, - сказала нам Драконна, - вы узнаете ее и полюбите. А она уже любит вас, она вас видела у меня. Ей же во всем этом нужно одно: положение. Знакомство было устроено. Мы быстро к ней привыкли, даже привязались, часто бывали у нее. Она искренне отнеслась к нам. Ее веселый нрав не обещал нам ущемления в свободе. Тогда произошел разговор Лидии Александровны - с папой. Зная его скромность и спартанство, она, конечно, стала убеждать его, что этот брак необходим - для нас. Было сказано, думаю, следующее: - Это ваш долг по отношению к дочерям. Им шестнадцать и восемнадцать лет, им нужен надзор и совет, они в таком возрасте... В доме будет человек, ведущий хозяйство, умеющий принять гостей, наблюдать за порядком. Им придется, может быть, выезжать в общество - с нею это будет возможно. И папа, вздохнув, дал согласие. Уже намечались сроки для необходимых светских и церковных формальностей, когда папа передал Лидии Дмитриевне приглашение к дяде Мите. Мы понимали, что это значит, - и в этом визите мы встали как два «пажа» возле «дамы», чуя, как взволнованы и враждебны в своей подозрительности дядя Митя и его жена. Вечер прошел внешне - любезно. Лидия Дмитриевна блистала бриллиантами и мехами, оскорбленная устренным ей «смотром», благодарная нам за дружбу. Наступление на папу после этого вечера пошло еще сильнее со стороны папиных родных (м. б., и Иловайских? о Добротворских не решаюсь, сказать, помня, как они сокрушались о его неустройстве). Была вызвана к дяде Мите я (Марину звать не решились: мой возраст было легче завоевать). Штурм я выдержала, заранее с Мариной предрешив мое поведение, - отвечая, что папе нужна забота, которую мы не в силах ему дать, и что Лидия Дмитриевна - прекрасный человек. Меня сочли глупой девочкой, подпавшей под чары авантюристки. Чуя беду, мы еще больше сблизились с Лидией Дмитриевной, бедной - в ее богатстве... Наступление родных кончилось их победой - папе пришлось прислать Лидии Дмитриевне извинение и отказ. Он ссылался на свою старость, болезни, занятость, просил простить его за неловкость создавшегося положения. Лидия Дмитриевна держалась с большим достоинством, но нам было тяжело на нее смотреть. Мы не покидали ее. Папа же остался по-прежнему без забот о нем взрослого близкого человека. ГЛАВА 2. ПОХОРОНЫ ЛЬВА ТОЛСТОГОА теперь пора рассказать о событии, происшедшем осенью 1910 года, - о конце Льва Толстого и о том, как мы бежали из дома - на его похороны, со всей молодежью. Сколько, во всем мире, писали о тех днях! Что я о них помню? Дни, сходные с теми, ялтинскими 1905-1906 года, когда мы жадно ждали вести о восстании в Москве, от своих. Весть, промчавшаяся осенью 1910 года по всей России, по всему земному шару. Лев Толстой ушел из дому, из Ясной Поляны, покинул, с котомкой, дом и - исчез. И затем, дни спустя, вторая весть, еще более страшная. Лев Толстой заболел и лежит больной на станции в маленьком станционном домике... Газеты - бюллетени здоровья - волнение всего мира, - все только и говорят что о Толстом. На улице незнакомые спрашивают друг друга: ничего не слышно? Вестей нет? Тревога, толки, осуждение жены, Софьи Андреевны... И третья, последняя весть: Лев Толстой умер! Тогда вся Москва подымается - ехать на похороны! Переполнены - или остановлены - трамваи? Толпы. Студенческие демонстрации. Крики: «Долой смертную казнь!» (Одно из требований Льва Толстого - к правительству. Оно становится лозунгом дня.) Улицы запружены. Шепот, что вышлют казаков. Папа запрещает нам ехать, идти куда-то: могут быть беспорядки, стрельба. Можно потерять жизнь - за что? Чего добьмся? Кидаться очертя голову в толпу, которая разношерстна, в которой могут быть провокаторы... Быстро, незаметно переглянувшись, мы поняли: папу не убедить. (Нас - тоже.) Лёры не было (может быть, она вступила бы с папой в переговоры?). Значит, надо уйти незаметно из дома. Другого выхода нет. Нам было жаль папу - он будет за нас тревожиться. Но с нами ничего не случится, мы чувствовали это твердо: разве нас могут - убить? Нелепо. Конечно, нет. Мы будем жить, - значит, все, что папу тревожит, ошибка. Мы вернемся домой! Но как сделать, чтобы уход не заметили? Мы подождали, когда папа ушел? или сел заниматься? - вернее - последнее. Затем мы бросились в переднюю, молниеносно надели шубки (морозило, был ноябрь), шапочки, и я уже хотела надеть на легкие туфли для тепла галоши или ботики, что попадется, - когда в кабинете послышался шум. Мы кинулись к черному ходу и, выйдя, прислушались. Нет, нечего. И тогда - по земле, чтобы не стучать по мосткам, - к воротам. На Марине были ботинки, из-за галош - не попасть на похороны? Мы уже спешили по переулку. Еще за час мы зашли к Простаковым, жильцам, занимавшим бывший Лёрин флигель, и в счет квартирной платы попросили у них тридцать рублей. С этой суммой в кармане мы летели по Трехпрудному, мороз пощипывал мои ноги, но радость удачи и волнение, попадем ли на поезд, отвлекали и несли нас на крыльях. День шел к вечеру. Когда мы достигли вокзальной площади, через нее было трудно пробраться. Вокзал был окружен толпой. Все кричали. Мелькали шинели городовых. Они оттесняли народ. Чудом нам удалось в вокзал протиснуться сквозь толпу! А там - там отходил последний поезд на станцию Козлову Засеку под Тулой64 (туда ждали гроб с телом Льва Николаевича). Мы кидались от кассы к кассе - безнадежно: везде - толпа. Вдруг мелькнуло Марине знакомое лицо: девушка ее лет пробивалась к ней. Следом - бледный гимназист с растерянным лицом. - У нас не хватает денег! - кричали они в отчаянье. - Попасть в Засеку можно, только взяв билеты первого класса! Второй класс весь продан! И билеты стоят двенадцать рублей, а у нас на двоих - двадцать! - А у нас - тридцать! - сказала радостно Марина. - Сложимся, и хватит! - Ура! - закричал бледный гимназист. - Сашка, беги! Бери!.. - торопила, в испуге, что опоздаем, Маринина подруга (по какой-то из прежних гимназий). Мы совали им деньги, считали - еще два рубля остается! Как вернемся на них назад - вчетвером, как едем, захватив только хлеба, - все было неважно! - Бери! Купе! Целое! Чтоб вместе! - напутствовала гимназиста девушка, но тот уже исчез, летя к кассе. - Сашка Кабанов - замечательный парень! - сказала она радостно. - Теперь дело в шляпе! Какое счастье, что мы вас встретили! Ведь не попали б! Такое событье - всемирное! Такая утрата! Быть русскими, быть близко - и не попасть на похороны... Долг каждого! Вас пустили? Как хорошо! - Да, пустили! - усмехнулась Марина. - Мы... Через полчаса, с усилием пробравшись через вокзал, мы сели в поезд. В первый раз все мы ехали на красных плюшевых сиденьях первого класса, еле их замечая от волнения, что - удалось! Что - едем! Что увидим - в первый раз (и в последний!) Льва Толстого! Героя! Замученного властью, отлученного от церкви за то, что хотел думать по-своему, проповедовал, веря в Бога по-своему! А дома - жена, эта Софья Андреевна, отравившая жизнь гению! Ушел! Хоть умереть-то ушел из дому! Поезд мчался по черной ночи, так кидая вагоны, точно и он спешил. Саша Кабанов, узнав, что Марина - поэт, что у нее сборник стихов, был в необычайном восторге. Он смотрел на Марину обожающим взглядом, совершенно чистым от всякой тени влюбленности, полный одного преклонения. Как много в те времена было таких юношей! Их мело через жизнь вдохновенной жаждой поклонения и подвига, служения, отдачи себя! Каким презрением клеймили они пшютов и белоподкладочников, видевших в жизни одно наслажденье земными благами, внешностью и деньгами. Станция Козлова Засека. Ночь. Горят костры. У меня очень замерзли ноги. Марина жалеет меня: на ней более толстая обувь, а в моих тонких туфлях нога - как во льду. Я пробираюсь к кострам, стараясь не потерять своих. Студенты устраивают цепи, пытаясь навести порядок в стихийно качающейся толпе; затягивают революционные песни. Ночь свежа. Ждут поезда с телом Льва Николаевича. Это имя - на устах всех. Никто не говорит «Толстой». Это сейчас кажется грубым. Тепло и почтительно звучат имя и отчество скончавшегося. Точно он еще с нами. Так мы ближе к нему. Но как долго! Как холодно! Перед рассветом становится еще холодней. Ожидание истощает. Я тщетно бью ногой об ногу - обе не согреваются. Крадется и наступает усталость. Ночь без сна и в волнении, с куском хлеба на брата, без питья, какой-то один час кажется не под силу. Лечь бы и... Но вот по толпе бежит трепет, шепот, голоса передают друг другу весть, что поезд идет! Цепи дрогнули, студенты из всех сил стараются сдержать толпу, издали слышен, растет шум, и у перрона станции Засека, светлея, с огнями в серости утра, останавливается, тяжело пыхтя, поезд. Мужчины обнажают головы. От толпы отделяется полная, «сырая» женщина, старая, в черном, делает шаг вперед, роняет что-то, нагибается и дрожащим голосом (нам он кажется в совершенстве фальшивым): «Его палочка...» Мы (пробравшиеся вперед), видящие это, горим белым пламенем презренья. Оно душит. «Какая дешевая игра!..» - уверенно думаем мы. Если бы мне сказали тогда, что десятки лет спустя я буду плакать, ночью, над дневником этой женщины, дивясь жестокости Льва Николаевича, останки которого мы ждем сейчас с чувством, похожим на - обожествление... Медленно, шаг за шагом и час за часом, мы шли по яснополянским дорогам, по замерзшим колеям, за гробом, и вошли в парк, и там, замерзая (я уже еле чувствовала ступни ледяными комочками в туфлях), еще медленней двигались к дому по облетевшим аллеям. Затем гроб внесли в дом. Кто-то вышел. Объявили, что прежде всего с покойным простятся близкие, а затем пропустят крестьян. Всех остальных - позже. Был миг, когда я была готова расплакаться, так ныли ноги и так не было сил. Марина решила войти в дом, назвать нашу фамилию и попросить денег на обратный путь. Сашу Кабанова и его спутницу мы давно потеряли. Но нельзя было уйти, не поклонясь Льву Николаевичу. И мы побороли усталость и холод и достояли до своего череда. Вошли, еще много поздней, в дом, после всех родных, всех крестьян, - в низкую комнату, квадратную. Ближе к дальней левой стене стоял гроб на столе, в нем лежал в черной рубашке очень желтый, очень знакомый, только худее, с белой бородой, Лев Николаевич, и, проходя, многие крестились. В комнате икон не было - на него? В этой комнате он писал «Войну и мир». Нежданная тишина в нем, бурном: молчал. Никогда не молчавший! Было всего странней то, что он, всегда так глядевший с портретов, во весь рост стоя, глядевший пронзительно (портреты Крамского, Репина, стольких), не глядит. В себя? Опустил веки. Лег, во весь рост. Мы прошли, вышли. И, его увидев, решили на похороны - не остаться. Я еле шла, боль была почти нестерпимая. Встретив каких-то знакомых, мы взяли у них в долг три рубля и, сжав зубы, шагая по лопавшемуся льду, по колеям, дошли до станции. Мы тряслись, сидя в вагоне третьего класса, дремали, просыпались. Голодные и без сил, вернулись домой. Папы не было. Когда пришел, он узнал, что мы дома и спим. ГЛАВА 3. МАРИНИНА КОМНАТА. «ВЕЧЕРНИЙ АЛЬБОМ». МАКС ВОЛОШИНМарина в ту осень 1910 года покинула свою верхнюю антресольную комнатку с золотыми звездами по темно-красному полю и переселилась вниз, в бывшую девичью, затем кладовую, в первую комнату от черного хода. У самой ее двери стоял тот столик в полутемных сенях, на котором в детстве кипятили нам на керосинке молоко в широкой белой, с голубыми жилками молочной кастрюле (и оно подгорало, тонко, этим начинавшимся знакомым до боли запахом прося себя снять). По ту сторону столика была маленькая, почти всегда открытая, дверка в темный коридорчик, ведший в папину спальню, которая шуршала (по полу? по стене?), закрываясь. Еще миг - и была наша лестница в мезонин, крутая, коричневая, крашенная масляной краской, с тяжелой такой же дверью, тоже почти всегда раскрытой (она висела на петлях не внизу, а на несколько ступеней выше, потому казалась, несмотря на свой вес, - легкой, непохожей»и двери). И был, царствовал меж Марининой дверью и лестницей, над полутемными тесными сенцами тот жалобный скрип отворяемых и бросаемых дверей, двойных, черного хода, который был вестником почтальона или входивших, знакомых с домом - гостей. Тут теперь жила Марина в квадратной комнате с низким потолком. С этой осени началось наше увлечение комнатными растениями. Помню один любимый куст Марины с ломким светло-зеленым стволом, ступенчатым и зелено-розовыми, просвечивающими острыми листами с серебряными пятнами. Поздней я узнала, что это был сердолист, из породы бегоний. И было еще одно существо, жившее в той комнате с Мариной, кроме самого любимого, последнего из плеяды, кота. У этого существа был нежнейший голос благодаря не жестяной трубе, а деревянной: из раструбов этой трубы, темно-коричневой, лились звуки Глинки, и серенады Шуберта, и какие-то мелодии, от которых веяло мамой и детством и дедушкиным фонографом: это было его детище, шагнувшее через немного уже противное слово граммофон, который кричал истошными голосами о «Марусе, которая отравилась» и опошлял когда-то героическую «Дубинушку» из всех окон. Маринин певческий зверь звался странным новым словом патефон, и он имел только отдаленное сходство со своим потомком того же имени, хлестким, ходким, с ручкой, чемоданчиком фокстротов, чарльстонов и твистов. Зверь пел Эоловым голосом, прося, чтобы кто-то не искушал его, и уговаривал волнения страсти, чтобы они унялись, и делал он это тихо, как будто всегда вел свой волшебный смычок по струнам виолончели, а когда Маринина дверь была закрыта - голос шел из-за нее, как издали, и звук был такой, как у певцов, поющих с закрытым ртом. И от этого мелодия и слова шли словно из глубины веков, из навек канувшего прошлого, и не живая любовь металась в звуках, а-воспоминание о любви. В те месяцы крепли Маринины начинавшиеся литературные знакомства. Тогда ли я в первой раз услыхала от нее имя Макса (Максимилиана Александровича) Волошина? Она посещала какие-то литературные вечера и, кончив работу по составлению своего первого сборника стихов «Вечерний альбом», сдала его в печать65. Она назвала его так - в память того маленького синего кожаного альбомчика, который мы накануне наступившего 1910 года отвезли в «Дон», Владимиру Оттоновичу Нилендеру. В нем было три раздела: Детство - Любовь - Только тени. Он должен был выйти на толстой, шершавой, чуть кремовой бумаге, в темно-зеленой обложке, с темно-золотыми буквами заглавия. Среднего, широкого формата. Из фамилий людей, с которыми встречалась она в литературном кругу, мне запомнились фамилии Адамовича, Машковцева, Ходасевича. Постоянно упоминались издательства «Мусагет», «Скорпион», журнал «Весы». Марину начинали знать среди писателей и поэтов. То, что Марина не сказала мне, кого она ждет, а я догадываюсь, что это - Макс Волошин, о котором она не раз упоминала, показывает, что его приход значил для нее много. Первый ли раз он у нее, или был уже, когда я была на катке? Сперва их голоса слышатся снизу, из залы, иногда затихают (ушли в гостиную?), затем шаги вверх по лестнице, и пчелиный звук их беседы доносится ко мне из Марининой прежней комнатки. Беседа недолга. Выходят в узенький надлестничный проход... они идут сюда, ко мне! Голоса распахнулись, слова их голосового гула становятся явственны. Я еле успела вскочить. - Здесь живет моя сестра Ася. Ася, ты дома? Это Максимилиан Александрович Волошин. Марина в темном платье и в черной шелковой шапочке вроде берета, с черной же оборкой на спрятанных, чуть отрастающих волосах. Уже давно Маринины нечаянно покрашенные волосы стали менять оттенки от желтого и морковного к зеленоватому, и, наконец, Марина обрила голову. По чьему-то совету полагалось ее брить десять раз - тогда могли они завиться. И Марина надела черный шелковый чепец с маленькой оборкой, очень ей не шедший. (Об этом чепце упомянуто в стихах М. А. Волошина, посвященных им ей после знакомства, после выхода ее первой книги - «Вечерний альбом».) И с ней - я никогда еще не видела подобного человека. Первое чувство - желание глядеть, слушать, впивать - и подробно рассматривать: большой? - нет, совсем нет. Но огромный. Среднего роста. Нечеловеческая голова на плотных, очень широких плечах. Зевс с папиного шкафа! Гора кудрей, - борода - небольшая? Как горящая лава, упавшая с кратера головы. Каштановое, с рыжиной. Рука - не по-мужски, а большая и теплая, обнимает мою, глаза радостно, испытующе впивают мой встречающий взгляд. Глаза Пана с картины Врубеля?! Нет, не Пана. У того - пустые и страшные. Эти так светлы, как те, но взгляд вполз в душу и улегся там. Уютно, как свернувшийся кот. Макс удовлетворенно пускает мою руку на волю, а взгляд продолжается, и в нем плавно, бестревожно кружится комната, унося меня в мне неведомое доброжелательство, ободрение, успокоение, познанье? Колдун! (Добрый колдун из Марининых стихов?) Все видит, все знает, твой добрый зрачок, Сердца тебе ясны, как травы... Медовая улыбка, сказать бы, - если б в ней не порхнуло мученье. - Можно сойти - в залу? У меня астма, мне трудно тут дышать... Он поворачивается, - «оно», вернее, - и все трое мы входим по лестнице. В столовой подают самовар. Марина явно стесняется процедуры чаепития, насильственной, как весь быт. Она садится за рояль. Тоже полунасильственно, немножечко как сомнамбула. Перебирает ноты. Вздох. - Я ведь когда-то играла. Мама мечтала, что из меня музыкант выйдет... Не вышло! Макс, облегченно вздохнув во всю глубь нечеловеческих легких, ласково, торжественно, просто: - Потому что поэт вышел... Как здесь хорошо дышать! - А вы лечите астму? Макс, подойдя ко мне (я стала на своем обычном месте у печки, руки назад о теплые изразцы), молча смотрит мне в зрачки, до неприличия близко и неотрывно, так, что голова моя рвется с плеч. Широчайшая, нежнейшая из улыбок освещает огромное лицо Зевсово. Он отходит - с кошачьей легкостью. Нет, легкость детского воздушного шара! Вальс Чайковского полнит залу, подымаясь вверх с шаром, с Максом, с нами... - Барышни, чай подан... Улучив минуту, Марина мне шепнула: «А вот не посмеешь погладить его по волосам!..» И дразняще высокомерный взгляд. (Где-то на дне тронутый теплотой ожиданья: а вдруг посмеет!) - Трону! - шепотом же ответила я. С забившимся сердцем. Как поглажу? Этого я не знала. Но раз сказано - значит будет сделано. И вот я начала мучиться. Я боялась. Такой милый, чудный, близкий, так жизнью подаренный, ласковый, он был только что сейчас - и вдруг сделался такой «важный», далекий, совсем-совсем чужой: сидит, говорит с Мариной о поэтессе Comtesse Matheu de Noailles, - разве я могу подойти, протянуть руку к его голове, - почем знать, что он скажет? Это же, может быть, глупо?.. А зачем обещала?.. Мертвая, я шагнула вперед. Кончить муку. Ведь все равно надо сделать! Я услыхала свой - и все-таки незнакомый - голос: - Максимилиан Александрович! Можно вас погладить по голове? И раньше, чем я успела протянуть руку, - его наклоненная (по-бычьи и по-кошачьи) голова, с готовностью, у моей руки. Точно он только того и ждал (удивлялся, что все не гладят!). Мои пальцы - в каштановых кудрях, густых и пружинных, как мох. И два лица. Его - и принявшее подарок, и дарящее. В огромной улыбке. И Маринино - одобряющее, ободряющее, хвалящее. Не знаю, какое лицо увидали в ответ они? И вот он читает стихи - низким медленным голосом, впивая каждое слово, и смысл, и звучание его.
Серый шифер. Белый тополь, Пламенеющий залив. В серебристой мгле олив Усеченный холм - Акрополь. Ряд рассеченных ступеней, Портик тяжких Пропилей, И за грудами камений, В сетке легких синих теней, Искры мраморных аллей. Небо знойно и бездонно - Веет синим огоньком, Как струна звенит колонна С ионийским завитком. За извивами Кефиза Заплелись уступы гор В рыже-огненный узор... Луч заката брызнул снизу... Над долиной сноп огней... Рдеет пламенем над ней он - В горне бронзовых лучей Загорелый Эрехтейон... Ночь взглянула мне в лицо. Черны ветви кипариса. А у ног, свернув кольцо, Спит театр Диониса. «Жаль, папа не слышит! - думаю я. - Его Греция...» Он читал еще - об Испании и кастаньетах, о Париже, где долго жил, и о своем Крыме, где живет, о Египте, говорил нам о Таи-Ах - гипсе египетском, им привезенном в Коктебель, и сказал посвященные ей стихи. И он как-то отожествлял с ней свою (он сказал «названую») жену Маргариту Васильевну Сабашникову (а потом мелькнуло в каких-то словах о ней, что она - не с ним). Но мы просим - еще. И он читал нам одно за другим стихи о любимом его Коктебеле. - Часть Крыма, где мы с матерью живем, - сказал Макс, - вулканического происхождения. Наш Крым не похож на Южный Крым. Он суровый, безлесный. Холмы, и дороги, и море. Земля, ее первозданность чувствуется там как нигде. Я был еще совсем юн, когда мая мать купила участок - там еще никого не было. И когда я долго там не живу - я тоскую по Коктебелю. Приедете - увидите, узнаете, и сами - я в этом уверен, полюбите эти места. Ася тоже приедет? Приезжайте, не пожалеете... - Непременно приедем! - в один голос сказали мы. Он рассказал нам о вымысле-мистификации, о созданной им Чарубине де Габриак. Она была прекрасная поэтесса, он прочел нам чудную ее поэму, из нее я запомнила: В небе вьется красный плащ... Я лица не увидала! Ее звали Елизавета Ивановна Дмитриева. Она была учительница. Очень скромна, некрасива, невзрачна. Макс увлекся ее стихами, выдумал способ ей стать известной, создал миф об (испанке?) Чарубине де Габриак, и в сиянье этого имени, иноземности, воображенной красоты ее стихи взошли над Россией - как молодой месяц. А затем - затем люди все осквернили, уничтожили, а она больше не стала писать стихов. Был жестокий день, когда - на вокзале - группа поэтов ждала красавицу поэтессу с пламенным именем. Из вагона вышла незаметная маленькая женщина, - и один из ждавших, поэт! - повел себя недостойно, неповзволительно. Макс вызвал его на дуэль. Но минута столкновения яви с вымыслом решила ее участь. Она исчезла, стерлась, замолкла. И от нее остались - листки стихов... - Марина, - сказал Макс, - я вас познакомлю с Аделаидой Казимировной Герцык. У нее, как у вас в этом году, вышел сборник стихов. Вы ее непременно должны узнать... Вы очень нужны друг другу. Она много старше вас. У нее трагическая судьба, говорите с ней громче - она глухая. Хотите, я скажу вам ее стихи? - Очень хочу... Макс прочел стихи. Марина их похвалила. - Максимилиан Александрович, - спросила Марина, - когда вы приведете ее к нам? - Я дам ей ваш адрес. Еще отрывок скажу. Что-то народное тут есть... Такие строки: ...Прежде, бывало, ночи Реют темны-темнисты. Звери вокруг зверисты, Лешия бродят думы... Песнями их разгоняешь, Песнями тьму просветляешь. - Это просто заклинание, - сказала Марина, - колдовское что-то... «Реют темны-темнисты»... - А «лешия думы», которые бродят? - спросил Макс... - Три сборника наших вышло почти в одно время - сказала Марина, - ее, ваш и мой? Интересно... А как название вашего? Это такая важная вещь - название! - «Стихотворения», но длинный подзаголовок: «Годы странствий. Amori Amara Sacrum. Звезда Полынь. Алтари в пустыне. Corona Astralis». А у Аделаиды Герцык, как у меня «Стихотворения», но без всякой латыни, одно слово. Он поздно от нас ушел. Вскоре после первого прихода к нам Макса Марина получила от него посвященные ей стихи. Вот строки из них: К вам душа так радостно влекома... О какая веет благодать От страниц Вечернего Альбома! (Почему альбом, а не тетрадь?..) Отчего скрывает чепчик черный Чистый лоб, а на глазах очки? Я отметил только взгляд покорный И младенческий овал щеки... ...Ваша книга - это весть «оттуда», Утренняя благостная весть... Я давно уж не приемлю чуда... Но как сладко слышать: чудо есть. Позже Марина рассказала мне о своей дружбе с Максом Волошиным. - Какой это необычайный человек, если б ты знала, Ася! Совершенно ни на кого не похожий, он относится к человеку совершенно иначе, чем все, он не хочет себе ничего, - и ясно, что друг на всю жизнь: он все понимает, он дружит со всем миром, ему ничто не кажется странным, все во мне ему - почти без рассказа! - понятно, он ничего не оспоривает, ничему не учит, он просто радуется человеку. Какой отдых с ним! И он любит Францию, как я!.. Он любит это место свое, Коктебель, больше всего на свете, хоть очень много путешествовал. Он - художник. Мы поедем туда. - А папа позволит? - Конечно, позволит. Макса все знают, папа о нем легко справится. И там его мать. И вообще он другой, чем все. Разве ты не видишь? - Вижу, конечно. Поедешь? - Поеду. Но раньше мне хочется в пушкинские места в Крым. В Гурзуф. Андрей мне вчера сказал, что с Тарусой у нас, увы, кончено! Коварство: объявили торги на дачу. Петров, земский начальник, смеясь над ними, сказал Андрею, что не пойдет на торги, отговорил Андрея. А на другой день пошел - и купил дачу! Где мы столько лет жили, столько раз хотели ее купить у города. - Я больше никогда не поеду в Тарусу. А ты? Так сама жизнь подарила нам Коктебель - в год, когда отняла Тарусу. - И знаешь, - сказала Марина, - я не буду кончать этот никчемный восьмой. Он ведь только педагогический... А я педагогом ни за что не буду. Я папе говорила. И может быть, я раньше тебя поеду в Гурзуф, а оттуда - съедемся в Коктебеле. Так мы - в душе - и решили, а пока Марина продолжала учиться, и по-прежнему мы ходили вдвоем на переменах, любуясь Таней Тургеневой, Ниной Мурзо и маленькими дочерьми историка Дживелегова, двумя ослепительной красоты сестрами. ГЛАВА 4. ДРУЗЬЯ МАРИНЫ. ВРЕМЯ. КНИГИСаша Кабанов, с которым мы ездили на похороны Льва Толстого, стал бывать у нас. Пылкий, восторженный сверх всяких мер, он блаженствовал вблизи Марининых стихов и их творца, ничему у нас не удивлялся, все принимал на веру, все находил бесподобным и вносил в наш дом крыло юношеского трепета и счастья, которое хоть и казалось немного наивным, но - трогало умилением наши грустные и иронические головы. А однажды к нам пришел - к Марине, вернее - человек совершенно другого типа. Полная противоположность Саше. Это был мрачный, мрачный прежде всего, замкнутый - нет, сомкнутый своими «начинаниями» - очень молодой человек. Он пришел с черного хода, снял шапку и постучал в ближайшую дверь. Она оказалась Марининой. Он вошел в протянутые кверху зеленые руки растений вокруг мужского большого письменного стола. В блеск книжных переплетов и стекол старинных гравюр, в портреты Наполеона и герцога Рейхштадтского, Марии Башкирцевой, Сары Бернар и мамы, мамы, глядевшей на него сверху и вбок - взглядом полунегодованья-полугордыни, которым она когда-то поглядела в Нерви под объективом фотографа, может быть думая о Тигре. Взгляд этот жил и жил с нами, после нее. (Это тот портрет, о котором Марина в своих «Воспоминаниях детства» писала, «где она так похожа на Байрона». Чертами - нисколько. Но вот этот взгляд, сверху и вбок...) - Вы - Марина Ивановна Цветаева, автор «Вечернего альбома»? - спросил вошедший, небольшой, плотный, остроглазый, низколобый человек. - Я. - А я (он назвал свое имя - не помню). Я пришел с вами потолковать об убеждениях и о мнениях. Я не могу установить ваши по стихам. У меня много вопросов. Вы не заняты сейчас? Что ему отвечала Марина? Но довольно скоро она привела его наверх ко мне и, только поведя в его сторону глазами, сказала все. И мы бросились в бой. Что мы только говорили! Это было совершенное вдохновенье отчаяния. Мы говорили все, что нам шло в голову - и не шло в его. Бред за бредом. Ликовали, опьяняясь свободой вымысла и его все мрачневшим взглядом. Наконец Марина подвела его к окну, где за инеем светились окна фантастического здания типографии Левенсона - с башенками. - А тут живет наш дед, он - феодальный барон, - сказала Марина. - И мы с Асей... - ...каждый день ездим к нему в карете с «гербами», - продолжала я, - и он... Но наш гость сказал твердо: - Мне надо идти заниматься. Я, может быть, еще к вам приду. Он еще приходил, и приходил Саша. Как жаль, что они никогда не встретились. Вскоре в Маринину и в мою жизнь вошел - и надолго - еще один человек - Аделаида Казимировна Герцык. Это была глубоко обворожительная женщина средних лет, некрасивая и глухая. «Поэт чистой воды», как кто-то сказал о ней. Одна из самых больших и сердечных дружб Марины. Они встретились как родные - на тех же любимых книгах. «Иеста Бёрлинг» Лагерлёф, книги Беттины Брентано («Разговор с демонами», «Переписка Гёте с ребенком», писательница эта играла большую роль в общественной жизни Германии, в ее просвещенных кругах). Максом подаренная Марине Марселина Деборд-Вальмор, любимая современная французская поэтесса Марины М. де Ноай, другие. Марина и Аделаида Казимировна читали друг другу свои стихи - вернее, Аделаида Казимировна стихи Марины читала в рукописи или в сборнике, так как была глуха. Она была замужем за издателем Дмитрием Евгеньевичем Жуковским, человеком совсем иного типа, чем она. Из-за своей глухоты, отрешенности и необычайной своей деликатности она ощущала себя в быту растерянной и беспомощной. Но, обладая волей, и добротой, и какой-то особенной отвагой, ей свойственной, жила мужественно и просто, готовая перенести все, что пошлет жизнь. Ее глухота окружала ее стеной, отделив от людей, голосов, высказываний. На лице блуждала недоуменная полуулыбка, придававшая что-то жалобное ее круглому худому лицу с бледными глазами, неправильным носом, с русыми волосами на прямой ряд, чуть вьющимися, всему ее скромному существу. Она стралась не показывать своей печали. И был в ней тонкий юмор, отзывчивость на смех. Одаренность сквозила во всем. Ее руки, легкие, дарящие, были протянуты - к каждому. И была способность к восхищению и неспособность осудить человека. Основным ее чувством была благодарность - за мир. У нее был маленький сын, Даниил, Далик, она рассказывала о нем трогательные, смешные вещи, и позднее в толстом журнале был напечатан ее рассказ - о «ненаказуемости» мальчика (в рассказе он был - Котик). Из страниц вставал своеобразный, упрямый, маленький ее спутник, самобытный в проступках и озирающийся на наказания с равнодушием, всегда находящий выход своему свободолюбивому существу, не кручинящийся, уютно приспосабливающийся и к неприятному. Нежный юмор звучал в этом рассказе, тонкая, вещая наблюдательность и вопрос, не учат ли нас дети - более, чем мы - их... Когда Марина ввела в мою комнату, в нашу бывшую детскую, Аделаиду Казимировну Герцык, она, в первый раз увидев наше антресольное жилье, остановилась на пороге двери с зеленым шаром стеклянной ручки, обвела все изумившимся и радостным взглядом. - Как у вас хорошо... Это мне напоминает наше с сестрой детство! Моя сестра Женя... (Она говорила, как обо мне Марина: «Моя сестра Ася...») У нее был особенный выговор, не совсем русский, с кое-где прижатыми ускоренными звуками, с двойными согласными, нечто вроде: «Какк у васс хорошшо...» (и все «а» были немного «э», и все «о» - вроде - «ё»), Эта дикция (ее отец был поляк) придавала уют ее высказываниям, и как бы лаконична ни была фраза, в тепле ее необычных звучаний и крылся этот звуковой уют. На просьбу сказать стихи она ничего не ответила, улыбнулась (мы думали, не услыхала) и вдруг «заговорила стихом», словно это даже проще, чем обычной человеческой речью. - Как удивительно! - сказала Марина, когда гостья наша замолчала. - Вы в одном стихотворении так сумели себя выразить, что мне кажется, я вас давно знаю... Недослышав (?), гостья ответила: - Мне - тоже, - и стала просить, чтобы Марина читала стихи. - И теперь я хоччу слушать васс, Маринна, миллая... Как трудно кричать стихи, думалось мне, но Марина, подойдя к Аделаиде Казимировне, стала читать. Она читала очень громко, но лицо слушавшей было недоуменно. - А теперь скажем вдвоем! Вдвоем с Асей! - И мы стали читать. - Этто уддивительное чтение! - сказала наша гостья. - Но я плохо слышала, что... Небольшие, некрасивые, очень светлые глаза Аделаиды Казимировны глядели необыкновенно приветливо и открыто, и было даже немного девического, детского любопытства в ее все оглядевшем и принявшем взгляде. - Уди-ви-тельно у вас! - сказала она (и в слоговом делении слова мелькнуло сходство с Драконной. Та бы тоже могла сказать так). - Старинная комната! - удовлетворенно сказала она. - Таких все меньше делается в Москве! - И, шагнув в угол за маминым комодом, где голубел брошенный обрывок бумажной ткани с розанами, она, восхищенно подняв его легкими пальцами: - И этот куссок старого аттласса! Как этто подходит к ваш шей коммнате... Она была чудесна в тот миг, превращавшая своим взгядом и прикосновением ситец - в шелк. Волшебница!.. Марина сказала мне, что у Аделаиды Казимировны есть сестра - Евгения, переводчица, подруга Вячеслава Иванова. Немного моложе ее. И они очень дружны. И очень дружны с Максом. Сколько лет прочной и сокровенной дружбы с обеими было начато этим ее первым приходом к нам. ...Открытие папиного Музея близилось. Папе все больше было работы. После преследования министром Шварцем, так стойко им выдержанного, заметно старел и перестал носить бороду, и его подбородок, теперь бритый (до того скрытый небольшой, негустой, чуть ширившей лицо бородой), казался - незнаком и делал лицо старше. Усы белели. Лоб, высокий, широкий, переходивший в лысину, покрывался морщинами. Позднее сидение за письменным столом, все усложнявшаяся и накоплявшаяся работа и страдания, пережитые во время травли московскими газетами, не прошли даром. Иногда, глядя на него, тревогой сжималось сердце: что, есди не вынесет папино постарение - предстоящего еще труда? Что, если папа не доживет до октрытия Музея? Вряд ли мы называли друг другу эти мысли, но они мучили нас - постоянно. Они приходили внезапно - точно кто-то качнул маятник времени в постоянно забываемой вечности. Нет, такого не могло быть, не должно быть. Двадцать два года труда, сверхсильного, несчитанного, безвозмездного, не снимавшего ни лекций, ни заседаний. Папа должен дожить до открытия Музея... ...За год - думаю, не ошибаюсь - произошло потрясшее весь мир событие: братья Райт совершили выдающиеся полеты. Газеты всех стран гремели статьями о сказочном событии. Вот бы очнуться Леонардо да Винчи, так мечтавшему об этом великом открытии! Строившему крылья наподобие птичьих, исчертившему россыпи чертежей дерзновенными попытками преодолеть вес, тяготение... Вдруг: люди поднялись на воздух, - а мама не знает! По-прежнему Марина входила ко мне - постоять у раскрытой в мороз форточки, дыша клубами холода. «Так мало ем - все с уксусом - и так мало худею! Хоть заболеть, что ли, - тогда, может быть, похудела бы... год назад сколько ставила ноги в таз со снегом - и ничего!» Или: «Тоска! У тебя тоже? Пойдем в синематограф!» И мы шли. Иногда попадали на - их было много тогда - полную романтики, сложного сюжета картину с участием Асты Нильсен, актрисы неподражаемого таланта и очарования. Ее худое лицо, острое книзу, огромные темные глаза, всегда трагические роли, высокое мастерство создания образа, полного грации и горечи, мужества вынести все до конца, - в какое чудесное содружество мы попадали, зайдя через ненавистное фойе, где столько людей и столько пошлости, - в темную залу с трепетом лунного экрана. Аста Нильсен! Ее невозможно забыть. И волшебная условность тех лет кинематографического искусства, состоявшая в заколдованном молчании экрана, перешагивание в мир теней, которых сопровождали пояснительные строки, - и постоянное, вдобавок к ним, угадыванье происходящего! Иногда мы попадали на комедии Макса Линдера. Смех опьянял. Улицы большого города переносили за границу, в детство. Мы возвращатись, отвлекшись от ссбя, от своих печалей, отдохнув хоть на час от размышлений и чувств. Иногда Марина входила внезапно, спешно, с порога нахмурив брови (боясь, что промедлю с ответом): - В каком ухе звенит? И разочарованно: «Не угадала!» Иногда, улыбнувшись: «Верно!» - и, задумчивая, уходила к себе. И была у Марины поговорка - для случаев, когда кто-нибудь хотел отплатить за что-то, выразить благодарность. Она отвечала, чуть сощурив глаза (привычка близорукости): - На том свете - угольками... И как-то, вытянув руки вперед, потирая ладонь о ладонь, пальцы о пальцы, стояла так с минуту, чуть втянув, застенчиво, плечи... Как вижу ее! Куда такое уходит? Повадка, неповторимая, человека, не повторенного в вечности. Иногда стояла, глядя вперед светлыми тоскующими глазами, остановясь мыслью на чем-то, потеряв окружающее, отсутствуя. Опоминалась, остро все на миг видя; вздохнув, уходила к себе. Однажды, в зимний день, посыльный передал мне нарциссы, мои любимые цветы с Лозанны. Это случилось, когда папа был дома. Может быть, в первый раз папа вдруг осознал, что я расту, уже девушка, - и покосился на меня суровым взглядом из-под нахмуренных бровей и очков. - Кто это присылает тебе зимой - живые цветы? - спросил он строго. - Один студент. Он с Кавказа. Мы познакомились на гимназическом балу (словом «студент» я хотела себя защитить, что - взрослый, не мальчик...). Но папе оно прозвучало иначе. - Студент! - сказал он. - А думала ли ты, что такое зимой - цветы для кармана студента? Сколького он должен был лишить себя, чтобы тебе купить и прислать этот букет? Вот - подумай. В нашей семье себе не позволяли таких вещей... - Но, папа, я же не просила его... - сказала я беспомощно и устыженно. - О таких вещах не просят, а их отстраняют. Мама была очень скромна и в нарядах и в украшениях. Я - студентом - снимал за городом сапоги, берег их. Мы живем подножным кормом, - что заработаем, на то живем. Не позволяй больше таких вещей. Запрети. И он ушел к себе. Навстречу мне шел Анрдей. - Что, матушка, попало? «Мы живем подножным кормом», наверное, да? - И смеясь, он унесся вверх по лестнице, и оттуда донеслась мандолина. Слов папы он не слышал. Но папа не раз повторял их, и он шутя о них догадался. ...Пришел Новый год. В эту весну Марина особенно увлекалась дневниками Казановы. Она читала их во французском издании и, казалось, переселилась в страны его приключений. Ее восхищало пылкое разнообразие его свойств и стремлений, его романтический авантюризм. Она рассказывала мне о нем, заходя ко мне. Затем она принесла мне прочесть «Манон Леско» аббата Прево и очень хвалила эту книгу. Мне Манон Леско не понравилась, показалась пустой и холодной. Но интересом своим к Калиостро Марина меня увлекла, и я зачитывалась в ту зиму французскими романами о нем - «Жозеф Бальзамо» и другими. ГЛАВА 5. ВСТРЕЧА НА ЛЬДУМузыка гремела, летел снежок, синее небо вечера медленно и плавно кружилось над нами, и казалось, что кружится голова. Мы катались - мои друзья по катку - Валя Карлова, Жорж Смирнов, их знакомые - девушки Забалуевы, когда на полном бегу возле нас зашипели, резко затормозив о лед, лезвия норвежских коньков и, смеясь и еще как на бегу дыша, стал среди нас человек в пиджаке, в темно-желтой меховой шапке. Она была надета чуть вбок, и из-под нее, ею стройно схваченные, светлели подрезанные, как у Листа, пышные волосы. Синие глаза сверкали весельем насмешливым, и, кончая на лету кому-то брошенную фразу, витиеватую, юмористически-стилизованную, он поклонился одной из девушек Забалуевых, они взялись перекрестно за руки - понеслись и скрылись из глаз. - Кто это? - спросила я, чувствуя, что я должна мчаться с ним, а не девочка Забалуева! Что-то ослепительное, несомненное, никогда не виденное, пленительное, нужное было в этом подлетевшем и умчавшемся человеке. Все остановилось. Важным было только - его возвращение. Оно не замедлило. Он уже стоял перед нами, опуская руку Забалуевой, и, не замедляя на месте полета, перебирал лезвиями лед, смеясь и продолжая пародировать кого-то. В его брызжущем остроумии было столько захватывающей увлеченности и столько насмешничающего приглашения куда-то за предел катка и компании, грассирующее его «р» так дразнило, его стройное, легкое тело (изящное не деланным, а кровным изяществом), худое лицо, тонкий нос с горбинкой и ярко очерченными ноздрями - все было в совершенстве в первый раз! Упоительно! Ни на кого не похоже! Дарило и отнимало себя. - Вы не знакомы? - спросила Валя, маленькая, полная, легкая, ловкая в своей черной плюшевой жакетке и кокетливой шапочке, из-под которой на него и на меня взглянули ее темно-серые смелые глаза из-под тонких бровок. - Ася Цветаева! - сказала я, подавая руку. - Борис Т’р’ухачев! - так же быстро сказал он, и в два раза повторенном грассировании его имени и фамилии прозвучали стальные ноты. Что-то птичье в его лице - отдаленное сходство с мальчиками Горбовыми, в семье которых я училась танцевать два года назад во Власьевском переулке, тот же холодок выражения и четкость черт. А музыканты начинают новое, золотые трубы взлетают ко рту солдат, и ритм начинающей колдовать мелодии трогает наши коньки. Борис замечает, что я на норвежских (одна - из всех женщин катка, - да будет благословенно наше право лететь!). Сразу ли я осознала еще одну непривычность в Борисе, Борисе Сергеевиче? В то время как все были одеты по-зимнему, даже конькобежцы в шерстяных свитерах, - он был в легоньком пиджаке. Как мы неслись! Ни с кем за все годы мои на катке я на знала такой быстроты! Ни с чем не сравнимое упоение. Опьяненная этим странным содружеством, дыша легко в нескончаемом нашем полете, я говорю Борису Сергеевичу, что еще никто из моих знакомых не мог кататься так долго, как я, без отдыха. Не присаживаясь. Он принимает вызов. Он не присядет! Я, иронически: - Все просили пощады. Вот и вы попросите! Увидите! Он не верит. И мы мчимся и мчимся, и под музыку, и без музыки, я сбоку вижу его лицо, смеющееся, разгоревшееся, темную синеву глаз, соболиного цвета шапочку. Я совершенно счастлива! Вдруг легкая, над собой насмешничающая гримаса трогает его лицо: он утрирует? дразнит? замедляет бег, сжав наши перекрестно кинутые руки. - Прошу пощады! Как мы смеемся! Подъезжаем медленно к скамейке. Садимся. Смотрим друг на друга, а над нами - зимняя синева. Но через весь смех, все остроумие, которым мы щедро обмениваемся (разительное чувство сходства, в чем-то основном, кровном!), - осознание такого интеллекта рядом, такой личности, что немного - уже не от неба в снежинках - покруживается голова. И пока я занята тем, как неподражаемо-иронично Борис Сергеевич произносит фамилию «Забауевы» (он не произносит «л», у него звучит: «вне уогики» и «на уодке»), я отмечаю, что мне нравится это «л» его (что-то детское в нем, умиляющее) и его «р», грассирующее (от него мне веет русской стариной, знатью «Войны и мира», книги, которую я недавно прочла). Странно ощущение стояния у какой-то огромной gouffre66 на краю, как перед открытым морем, откуда дует первозданным холодом, отрешенным и беспощадным, который тщится спрятать себя под маской веселья и шуток. Спрятать себя в этот талант беседы, блистательный и бессчетный в силах, протуберанцами плещущий в любой стиль, играющий, как лунный столб по струям (то - древнерусская витиеватость, то - галантность французов XVIII века, то - сугубо ученый слог). Кто он, этот изумительный человек, до мозга костей насмешливый и - чую! - до глубин сердца лиричный, не поддающийся осознанию и описанию, из них рвущийся, как угорь из рук?! И (сказал, ему двадцать семь лет) кутающийся в плащ словесной игры так искусно-привычно, точно ему все сорок - сто сорок! Уже не первую эру живет на земле. Мы давно уже несемся опять, взявшись за руки перекрестно, как в салонных танцах, слитые в одно стройным, неумолимо правильным взмахом крылатых ног, - вот для чего я год назад встала на норвежские! Я и не знала, летя одна по с детства родным Патриаршим, - что так буду лететь вдвоем, вверив себя мужественным рукам, правящим гигантскими нашими шагами, сдвоенными в полете, так умело, уверенно ведущими поворот на лету, чуть отгибаясь влево и меня наклоняя и вновь выпрямляясь той природной стройностью, которой владеет в чаще олень, в море - парус. - Асичка, сейчас последний марш будет! Уходим? - кричит мне, пролетая к выходу на своем нурмизе, с кем не вижу, Нина Мурзо. Ее лицо рагорелось. Как она прелестна сейчас! На другой день, выходя из гимназии (почему-то я шла одна), думая о Борисе Сергеевиче, - мне имя это нравилось, волнуя сходством с тем героем из «Горбатовых» Всеволода Соловьева, который так долго жил в Индии, изучал магию... Я в задумчивости завернула за поворот одного из Кисловских переулков и готовилась переходить улицу, как вдруг из-за утла непринужденно и просто, как всякая сумасшедшая явь, вышел, не видя меня, легко пружиня шаг, стройный человек, в распахнутом пиджаке (был мороз), в темно-желтого цвета соболиной шапочке; ее мех был темнее волос, золотых при дневном свете и обрезанных, как у Листа, пышно и прямо. Что-то от Кирибеевича мелькнуло мне - тот молодец в «Купце Калашникове» Лермонтова! - во взгляде синих, изумившихся и тотчас же засмеявшихся глаз, когда он узнал меня. А весна подходила, грозя превратить лед катка - в снег и воду, вырвать из-под ног почву наших фантастических встреч. Марина слушала мои рассказы о Борисе Сергеевиче с сердечным вниманием. Она понимала прекрасно, что этот человек ни с кем из наших друзей не идет в ряд. В каком году был построен в Москве Казанский вокзал? Любование москвичей грандиозным зрелищем широко раскинувшегося массива нового вокзала в восточном стиле, радостно для глаз украсившего площадь со скучным, казенным Николаевским (Петербургским) вокзалом и кустарнорусским Ярославским. Были теплые дни, флорентийская эмаль неба обводила новые очертания над площадью, и плыли над мавританскими крышами пышные, как сбитые сливки, московские облака... Марина собиралась в Гурзуф и списывалась с кем-то - о комнате. К концу моих экзаменов она должна была быть уже в Коктебеле, у Максимилиана Александровича Волошина. Я собиралась туда же. Это будет мое первое самостоятельное путешествие. Приближались экзамены. Я не занималась, я была уверена, что хорошо сдам. Но все последние вечера я провела в обществе Б. С. Т. - у. нас дома. По пути на экзамен по химии я выучила на извозчике, 48 формул, почти незнакомых. Из них меня спросили две: воду и серную кислоту. Их помню - и только их: Н2О и Н2SO4 - до сих пор. Я сдала географию на четверку. Я не успела перечесть весь раздел «Малороссия» - только один! - зато остальные знала отлично. Назубок выучила учебник, ходя между тополями и акациями двора. Ну что ж, не она же мне непременно достанется! И досталась - она. Мне пришлось попросить разрешения переменить билет. Огорченный учитель: «В ы - переменить билет? Но я же не смогу поставить вам пять»... Я блестяще ответила про Финляндию - и получила «четыре». Это был предпоследний экзамен. Настал письменный эказмен русского языка. Я вошла в класс - на крыльях. Тема сочинения была «Творчество Екатерины Великой». Я его совершенно не знала! Даже не раскрывала! И совсем не любила ее, - наоборот. У двух ближайших подруг справа и слева - руки дрожали. Я села, блаженно глядя на них, взяла перо - и первая кончила (волнуясь: а вдруг первой подаст - Алиса Говсеева?). Я хотела подать первой, сегодня, - но решила все же перечесть, и первой подала - она. В сочинении я доказала, что современники Екатерины были даровитее ее, что она и ее творчество преувеличено, развенчала ее в прах. Я не привела ни одного названия, кроме «Фелицы», - потому что не знала (все - «из головы»!). Умело лавируя меж неназванным, тоном девяностолетнего мудреца. Через несколько дней Юрий Алексеевич Веселовский, заинтересованный моим свободомыслием, предложил мне прочесть это сочинение - рефератом... Я уклонилась, смеясь. Не до того было: в тот день я с Б. С. Т. собиралась в Зоологический сад, кататься на лодке. Шли мои последние недели в Москве. Марина была уже в Гурзуфе. Марина писала о чудных пушкинских местах, о прелести своего одиночества, о волшебстве прогулок и солнечных (она очень любила загар) и лунных, о счастье быть у моря (то детское, пушкинское «К морю»)... Моей души предел желанный! Как часто по брегам твоим Бродил я тихий и туманный, Заветным умыслом томим!.. Одна скала, гробница славы... Там погружались в хладный сон Воспоминанья величавы: Там угасал Наполеон... И еще писала о мальчике-татарине (как долго это - назад - было, если я забыла его имя - Осман? - Марина так часто вспоминала о нем...). Этот мальчик так привязался к ней, что пытается за ней ходить всюду... ГЛАВА 6. В КОКТЕБЕЛЬЯ помню жаркое - серебро и синева - утро, камень в сердце о разлуке с Б. С. Т., вежливую улыбку, с которой я расплачивалась, и то, как коляска - под балдахином от солнца - парный извозчик - выезжает из незнакомого города; как ртутью там - синее, тут - голубое море, как шелестят пирамидальные тополя, и какой щебет в ветках! Он звенел, лился, плескался, он почти перекрикивал море. Глыбы каменных дач за Шехерезадиными садами блистали на миг открывавшимися (в ветре отхлынули ветви) стеклами, серебряными и черными, как ночь. И уже тянулась под растопленной лиловизной Максина иммерийская степь, холмистая, незнакомая, выжженная (он сказал - вулканическая?). Затем показались горы, еще смутные моим близоруким глазам очертания, над одной - точки. Движутся? Как потом узнала, в Коктебеле - орлы. Холмы, тая и вновь вырастая, сменяются, пепельно-желтые; шоссе, завернув, вытягивается светлой стрелкой, и вдруг, из-за пологой помехи холма впереди, где только что была даль под желтым пеплом, - как резцом выточенная от земли к небу, стоит незабываемая, не забытая и посейчас панорама: три горы от суши справа, к морю, - слева, падая в него крутым мысом, три горы, настолько разные, что только художник мог их поставить на сини небесного полотна: готические острия радугой - полукруг горы, поросшей зеленым лесом, и вновь скалы, громоздящиеся к хребту, коронообразному, рушащемуся в море крутым великаньим профилем, Зевсовым. Господи! Максиным! Да это же голова Макса! И под углом к ней, наклоненной круто к морю, - плотно легший в море кусок (лежащей) груди... Не отрываю глаз. Невероятно! Кто-то - тот самый Художник? - высек из скал голову Макса, повернув ее к морю... Все три горы близятся, лошадки бегут по шоссе, пейзаж ярчает, просыпается из дали в близь, вспыхивает тенями, пластами света кидает от себя тень, становится частью дня, меня, моей настоящей здесь жизни - и взлетом кнута над понесшимися влево, к морю, лошадками - остается от меня справа, более уже не приближаясь. А навстречу синева моря, побеждая помехи садов, невысоких и редких, где сверкают в солнце распахнутые окна домов. Проселочная дорога дрожит и прыгает под колесами, мелькают плетни, а слева, далеко, образуя левый край бухты, гряда пепельно-желтых холмов, - тех, вулканических. Совсем не похоже на Крым - Ялту, Чукурлар, Симеиз, Алупку, Массандру (1905-1906-й наш с Мариной год). Чья-то добрая рука для меня незаметно, неслышно снимает с души всю на нее лепную тяжесть, и прежние юные любопытство и жадность всплеснулись во мне. Красная тень извозчичьего балдахина смешивается с запахом нежным, как тарусский жасмин (желтый куст!), в ощущении первозданного счастья, и, огибая плетень, мне - извозчик: «Волошина дача? Приехали!» Ничего не поняв, не успев, путаюсь пальцами в кошельке, задираю голову к чему-то, что летит сверху по лестнице, с поворотами, белой, с дорожки сада, с другого конца - скрип гравия под легким бегом, и я меж двух - Макс и Марина! По руке - в их руках... То, что летело откуда-то сверху и бурным, шумным прыжком обрушилось внизу мне навстречу, - был Макс. Он стоял и так глубоко улыбался, как - не умеют улыбаться люди. Молчал, голову набок, смотрел и радовался. Все понимал, входя в душу непонятно, неповторимо, - и я поняла, почему, еще подъезжая к его дому, я сбросила с плеч тяжесть: в этом доме жил Добрый дух. Мне сказала одна умная женщина, что Макс ей всегда казался Нептуном. Да, так. Зевс, Нептун - нечто природное, огромное, нечеловеческое. Распростершее руки - всему!.. Без меры интимное. И дарящее человеку - счастье!.. Загорелые, как два года назад папа, приехав из Каира, стояли передо мной они оба - и оба неузнаваемые с Москвы. Вместо бархатного чего-то на Максином («котовом», как пишет в «Живое о живом» Марина) животе и, как она мне рассказывала, цилиндра, на Максе была длинная холщовая рубаха, почти до колена, и чуть ниже колен такие же - как у заграничных мальчиков - короткие брюки; мощные голые ноги в сандалиях. На наклоненной в приветствии и пристальном радостном встречанье голове - Зевсовы кудри, чем-то тонким от ветра стянутые, пожелтелые от солнца. Широчайшая улыбка благожелательства, интереса, ожиданья, вхождения в тебя как домой. Но едва вглотнув его, как и он меня, - Марина рядом! Марина? Это - Марина?.. Мальчишка! Круто завившиеся, выросшие с Москвы кудри (после бритья - чудо!), тронутые золотом солнца, кожа кафра, лицо, шея, руки, ноги от колен голые (тоже в сандалиях) после городских каблуков, но что сандальи!.. шаровары! мальчишеские, широкие - Марина сейчас моложе меня, я стою перед ней в дорожном пальто, улаженном на мне Александрой Олимпиевной, в широкополой шляпе соломенной. Оглядываем друг друга. Смех. - Хорошо доехала? А у нас тут... ну, увидишь!.. У Макса гостит испанка, Кончитта. Ни слова не говорит по-русски! Что, удивляешься? Шаровары? Тут все. И ты будешь - удобно!.. По горам. Тут такие горы - и живут там орлы. (Вдруг.) Ну как Борис Сергеевич? Не приедет? Зови! Приедет? Уехал? Зови! (Чуть нахмурясь, взглянув на Макса.) Ася, ты видела Игоря Северянина? Нет? (Радостно.) Ну, увидишь! Идем! Макс, я покажу Асе комнату, о которой говорила Пра! Голову набок, как гигантский игрушечный медведь, Макс глядел нам вслед, весь залитый полуденным солнцем, и солнце горело в его светлых глазах. Он улыбался. Марина говорила: - Тебе многое тут сперва покажется странным, потом привыкнешь. Но кое-что надо, чтобы ты знала заранее: Кончитта влюблена в Макса и устраивает ему сцены ревности. Он очень смущается, но никогда не обижает ее. Между ними ничего нет, конечно! Потом тут Игорь Северянин. Ты рада? Помогая мне с чемоданом, она на ходу заглянула мне в лицо. - Да-а... - неуверенно отвечала я. Я никогда не видела Марину - такой. Я - не понимала. Ее возбужденье казалось мне искусственным. - Он, конечно, глуп, - продолжала она, - но он талантлив. И очень красив. Потом тут поэтесса Мария Папер. Помнишь ее стихи о материнстве, беременности? Она где-то достала меч и, опираясь на него, ходит в горы. Поза, но ты не смейся! Она очень самолюбива. - А кто это - Пра, которая сказала про комнату? - Мать Макса. Замечательная женщина! Самобытность. Ходит в мужском, с юности. Похожа на сказочного короля. - А почему «Пра»? - Там какая-то была, давно, мистификация. Что-то шуточное. Ее звали Праматерь - так осталось. Она первая поселилась в этом волшебном месте - тут еще никого не было, кроме Юнге. В вихре имен я шла по гравию сада под сладкой жарой полдня, среди душистых деревцев, с желтыми чешуйками цветов и веток молодых маслин. Невысокие, формой как нервийские кипарисы, гнулись в ветре юные пирамидальные тополя. «Марина, чем это так пахнет? Чудно!» - «Дрок». Мы подходим к каменным ступеням балкона. «Вот твоя комната. Тут ключ. Рядом - моя». Мы стояли у угла каменного дома с тяжелыми столбами террасы без перил - приподнятая над землей площадка. На ней было две двери, - крайняя, на которую показывала Марина, была близ угла, густо завитого диким вьющимся виноградом, другая дверь вела в комнату, выходившую на террасу - окошком. - Разбирать сейчас вещи не будешь? Потом! Идем ко мне! И наверное, скоро обед. Обедаем внизу, все вместе. Мы поставили чемодан в мою комнату - маленькую, неглубокую, с известковыми стенами. Кровать, стол, тумбочка, два стула, вешалка, умывальник - все просто, как в Тарусе. Родное - или чужое? Я потянула воздух. Родное. Исконная детская простота. - Море тут какое! Купаться будешь? Войдешь - вылезать не хочется. Чудно! (Вдруг, неудержно.) Я давно не была так счастлива, как сейчас... Никогда, может? Мы входили в Маринину комнату: узкая, длинная, с одним окошком, затененным тем самым виноградом, зарослью. У окна - столик, кровать. - Хорошо тут... Стихи пишешь? - Одно только написала... Или два. Не пишется! Ты в горы ходить будешь? Нет? Неужели боишься? Мы с Максом на Карадаг ходили... Опасно, конечно, но Макс знает все тропинки. (Просительно.) Сшей себе шаровары! - Да не хочу я шаровары! Мне они и на тебе не нравятся! Ни за что не надену! О-о-о, а это что? Как горит! - Чадры татарские, золотом шиты - всякими фалангами, сколопендрами... Ты себе их тоже накупишь! Пра из них шьет кафтаны... Руки мой здесь! Идем? Мы еще не подошли к тому заросшему виноградом балкону, куда Марина вела меня, когда до нас донесся смех. О, это был смех, несомненно, но какой смех! Это было чистое золото, катившееся тоже по золоту! Как, откуда - бог весть! Это было совершенное торжество звука - его мелодичности - вздор! сама мелодия, то и дело прерываемая новой, догонявшей ее волной, - и кажется, в ней было и любованье ею слуха - чьего? нашего? моего? - всех, кто так не умеет смеяться, - а может быть, самого смеющегося! Марина: - Испанка смеется! Слышишь? Вот она так - целый день! Кончитта... Наш спешный двойной по грохоту гравия шаг заслышали. Чьи-то головы высовывались из-за виноградных веток. Легко, привычно вдвоем - одна выше - мы входили, обогнув зелень, в длинную тень, обрызнутую пригоршней солнечных пятен, когда я остановилась, взглянув вперед: залитая посреди яркой тени солнцем, словно нарочно так посреди всех в этом солнце, казалось, всплывшая выше всех, как морское дитя на дельфине посреди нереид, - сидела красавица: от великолепия головы в черных косах, абрикосового загара лица, от огромных темных глаз, от сверканья зубов не был виден наряд - исчезал! Только веер в рука мотыльково вспыхивал и гас, черный, в совсем янтарной руке. - Что? Хороша испанка? - громко сказала Марина, любуясь лукаво моим восхищением, и (на мое ей: «Тише!..»): - Да она же ничего не понимает!.. Новый раскат смеха и дрогнувший, всплеснувшийся веер. - Вот так, когда не ревнует, - целый день смеется, я же тебе говорила... - И всем: - Моя сестра Ася!.. Рукопожатия, толкотня, пробираемся через скамьи у длинного узкого деревянного стола без скатерти. Посредине, над столом, невысокий, в полотняном кафтане, обшитом татарскими узорами, сверкая седой головой, возвышался над всеми Маринин сказочный король. - Пра! Моя сестра Ася. Король смерил меня великолепным взглядом, прибавив к нему высокомерный взмах головы и кивнув: - Непохожи. Говорили, похожи... Ася? Отлично. Давайте, Ася, тарелку. Другим уже роздано. Сказочной ложкой Пра зацепила, как ковшом воду, груду лапши с блюда, огромного, и, полив маслом с луком, передала мне. Тарелка шла из рук в руки, пока не достигла меня: я сидела недалеко от Кончитты, то и дело взглядывая на нее. Но и к Пра тянулся взгляд в восторге и любопытстве, в счастье узреть, ощупать глазами - не снится ли такое невероятие. От голосов за едой ничего не было слышно, - ели усердно, радостно. Пра добавляла еще. Опоздав, шел Макс. Пра бранила его, грозила не дать есть. Макс стоял играя в потерянность и печаль так чудесно, столько покорности было в его наклоненной, кающейся голове, что ему пошла по рукам и тарелка - увы, уже без добавки. Он ел жадно и аккуратно, как кот. А Кончитта смеялась! Ее разбирало! Казалось, она улавливала мой взгляд и добавляла мне восхищенья, как Пра - лапши. За лапшой дали кофе в стаканах и бублики с маслом. На этом обед был кончен. Я вспомнила о мешке черешен в Марининой комнате. Я разглядела на черном веере - лиловость фиалок. Пра встала и вышла из-за стола, сверкнув темно-красными сафьяновыми сапожками. Она тоже была в шароварах. Рост ее был небольшой. Я допивала кофе, когда незаметно за моим плечом вставшая Марина шепнула: - Смотри! Направо... Игорь Северянин! Он сидел за столом в конце, ты его не заметила. Он сейчас тут пройдет. Манерность походки, обрати внимание. Но красивые черты... Оленьим движением отводя головой ветвь дикого винограда, выходил на дорожку высокий юноша, очень стройный, узко- и смуглолицый, тонкая рука с длинными пальцами намеренно медленно убирала со лба прядь волос. Он шел, уклоняя глаза, картинно ставя ноги в чувяках, широкий пояс обнимал узкий стан. Немного не доходя нас, стоявших у перил террасы, он остановился и медленно нагнулся к кусту (роз?). Мне по близорукости не был виден цветок, который он выбрал для своего жеста, но по его вытянувшемуся в наслаждении профилю надо было заключить, что он вдыхал аромат «царицы цветов». Почему так вспомнились эти его строки: Тусклые ваши сиятельства! Во времена Северянина Следует знать, что за Пушкиным были и Блок, и Бальмонт... Северянин медленно разогнул стан и проследовал по тропинке. Мы смотрели ему вслед. Я обернулась - ни Кончитты уже не было, ни Макса. Видно, она поспешила увести его с собой. - А Марию Папер видела? Как! Марию Папер не видела? Вон же она - разве не видишь меч? Она ж его напоказ держит! А туника? В группе стоявших у выхода в сад людей Марина указывала мне на выше среднего роста женщину, опиравшуюся на бутафорский меч. Мы пошли, чтоб увидеть ближе. У нее было широкое, смуглое лицо, очень большие, красивые - зеленоватые - глаза с густыми ресницами, широкий нос, темные волосы на прямой пробор, две косы. Увидев наш взгляд, она взмахнула мечом, как посохом, и, клюя им землю, пошла, кивнув кому-то: - Иду в горы... На ней была зеленая туника. - И она всем читает свои стихи! Считает себя гениальной! Стихи ужасные! - шепнула Марина. - А у Кончитты глаза черные? - Золотые. Как смех. Она в России недавно - и сразу влюбилась в Макса. - А он? - Ну, а он... Он же не может «влюбиться», но он ее очень жалеет... Купаться - идем? В море прямо с обеда, презирая медицину, сидеть в воде час, и снова, и снова сидеть до того, что по телу - гусиная кожа, и в морских волнах остается не часть, подвластная физическому закону учебника, сданного и забытого, а вес худеющего без меры тела (так что через неделю-две кружится голова и ходишь как в сонной одури, - и ни матери, ни бабушки, ни теток - остановить. Небо, и вода, и горы, и коктебельские камни - таковы были дни нашей юности...). Кого еще я запомнила за столом? Маленького, худого, невзрачного человека, которого называли Миша. С удивлением узнала я, что это - кузен Макса. Возле него и вокруг жили прыжки и лай фокстерьера Тобика, и когда Миша вышел из-за стола, они продолжались. Кто-то сказал вслед их удалявшимся очертаниям, - Макс, кажется, говорил, что Миша делает над Тобиком какие-то таинственные опыты? (Кто был по специальности Миша - не помню.) Миша хромал, и, чувствуя ли, что выпадает из стиля общей веселости и что, может быть, над ним посмеиваются, он уходил с ущемленным видом. И Тобик хромал тоже... Из остальных выделялись семья Фейнбергов, - собственно, часть семьи: Бэлла, старшая сестра, взрослая девушка среднего роста, с русым шиньоном. Глаза ее были сини и велики. Помню ее брата, подростка Леню, худенького, в тюбетеечке, говорившего мягким и задушевным голосом, У него были очень добрые глаза. Он ходил за Максом, и они говорили о живописи. О Лене говорили, что у него большие художественные дарования, что рисунки его очень хороши. Брат его, Сеня, кто-то сказал, пианист и композитор. Бэлла оказывала Кончитте знаки внимания. Кроме купанья, все в этот день были вместе, то на одной террасе, где обедали, то на разных балконах Макса, куда вели наружные лесенки, то в его мастерской. И мне удалось увидеть молчаливую - одна мимика гнева - сцену ревности Кончитты Максу. Не знаю, кто из них в это время был прелестней: испанка ли, кидавшая в его сторону снопы молний из-под почти сошедшихся бровей, хватавшая и бросавшая черный фиалковый веер, взмахивавшая золотыми от загара руками и что-то звонко, непонятно восклицавшая, - или Макс, ставший поодаль, опустив глаза, порой пытавшийся ей что-то объяснить по-русски и по-французски - испанского он не знал. - Подумай только! - шептала мне Марина. - Он же совершенно в нее не влюблен, - Макс «влюбленный» - это же невозможно, - он просто ею любуется, как и все, и она случайно попала на его дачу - с кем-то приехала из друзей Пра, а теперь ему нет житья. И он в положении совсем безвыходном - потому что она думает, что он влюблен, потому что до него все влюблялись, и она привыкла... - Но что она говорит ему, кто-нибудь понимает? - Абсолютно никто... Ну, мы пропали! (Мне на ухо.) Сюда идет Мария Папер. Читать стихи. Умоляю тебя, не вздумай сказать, что не нравится, если она спросит. Она никогда не простит! Слушай бред - и молчи... Это было вовремя. Потому что Папер, войдя, окинув всех одаривающим взглядом, оперлась на деревянный меч и начала выть бредовые строки. Все молчали, опустив глаза. На одну Кончитту этот вой подействовал успокоительно: она перестала сердиться и, сложив ручки на коленях, с интересом слушала непостижимое. Вечером я сидела рядом с Кончиттой, не расставаясь с ней, и мы обе смеялись, ни слова не имея возможности сказать друг другу, и звук ее чудного хохота, неудержного, как поток с горы, несся в черную синеву вечера, осыпанного звездами, в лунный плеск моря, в морской ветер, доносивший дыхание дрока, сладостного, как жасмин. В пику Марии Папер, вернувшейся со своим мечом с гор и которую никто не просил еще читать стихи (я шептала Марине, что жаль же ее, пусть читает! Марина отмахивалась), мы читали в унисон стихи Марины. Игорь Северянин, гуляя вдоль нашего чтения, перенюхал подряд все розы, наклоняясь над каждой. Он не читал стихов. Негодовал? Я смотрела на профиль Пра, горбоносый, на голубой глаз, на озорное и величавое ее существо и, слыша ее «р», помнила Б. С. Т. (как он был бы среди этого? И после того, как пройдет ночь, и я, оставшись одна от всего веселого бреда жизни, от непонятной Марины, очнусь в себя, в Б. С. Т., - как пойдет моя жизнь с завтра?). - Ну как? - спросила меня Марина, когда мы расставались у ее двери. - Нравится Коктебель? Ты еще не была нигде - ни в деревне, татарской, под Сюрию-Кайя, - та, с остриями, ни на Святой горе; там, высоко, могила их святого, татарского. Увидишь Сердоликовую бухту! Лучше, чем Нерви... - Море так шумит - как люди спят? Точно совсем рядом... - А оно и есть рядом - ведь Максин дом на берегу. Этот, Пра, - дальше. Уснешь! И приснится Кончитта! А Северянин - красив, а глуп, правда? - увлеченно говорила Марина. - Глуп... - согласилась я. - Стихи - умнее... - А Макс - чудный! - И Пра... У них какие-то удивительные отношения, - сказала я. - Когда мы сидели у Таи-Ах на тех двух диванах - ну, там, где полукруглые окна, высокие, - в мастерской, Пра зашла и за что-то рассердилась на Макса, как на мальчика. А он стал отвечать ей, как старший - ребенку. Разъяснял - и очень терпеливо. А она все равно сердилась. - Это потому, что они совсем разные, от разного исходят. Но замечательны - оба. И обожают друг друга. Пра ведь его воспитала одна. С мужем рано рассталась. С него, говорили, Толстой писал Стиву Облонского. Пра ушла, работала телеграфисткой, день за днем, год за годом, в бедности. Ведь это теперь - два дома, а доход от них все равно - грош, почти даром сдают друзьям. Стали лучше жить, когда Макс стал зарабатывать. А участок - пустыня была, дешево. Максов дом строился десятилетия, по кусочку. Оттого такая архитектура. Балконы - со всех сторон. - У Пра один Макс был? - Нет, была еще дочь Надя. Умерла пяти лет... «А ведь Пра - застенчива... - вдруг подумалось мне, - такая с виду - мужественная, так смело своим поступком и поведением эпатирующая буржуа...» Затем настал сон, под нервийский шум моря. Когда я проснулась, стояло великолепное летнее утро, кидая по горам и с горы на гору тени, пахло дроком, и море лежало огромным мирным озером, совершенно синим по бокам и совершенно серебряным под столбом солнца, и от него вправо и влево плавились, вспыхивая длинными и мгновенными искрами, две полосы ртутно-синие. Даль же была вся растоплена в серебре. Татары шли с корзинками фруктов, другие продавали чадры. Не слыша в Марининой комнате никаких звуков, понимая, что опоздала к завтраку, я шла, шурша гравием, по саду. На перилах вчерашней террасы, где обедали и ужинали, сидели - как странно! - рядом подружившиеся Марина и Северянин в беседе, такой углубленной, что меня не заметили. Но вот Марина обернулась на звук моего шага. - Сереженька! - сказала она Игорю Северянину. - Пойдем с Максом в горы? Вы себя сегодня лучше чувствуете? Слух меня не обманывал. Я мгновенно, всей собой ощутила, что я не должна обернуться. Подняв голову, я прошла на террасу. За столом еще сидели. При моем появлении Кончитта громко сказала Марии Папер: - Верка, передай Асе масло. И бублики. Там есть еще кофе? Может, его подогреть? Я не ослышалась. Кончитта говорила на чистейшем русском. И Марию Папер звали Верой. Значит, они меня... Все ясно. И Северянин... Значит... О, они ждут, что я всполошусь? Закидаю вопросами? Возмущусь? Не дрогнув ни одним мускулом лица, я, поблагодарив, пила кофе, и теперь они глядели на меня во все глаза. Мистификация? Все весь день играли, а я верила, умилялась Кончиттой?.. Ну, хорошо же - сегодняшнего торжества их не будет: они хотят, чтоб я встала - и все то - сон? Они ждут моего просыпания? Я - не проснусь. Усом не поведу, в удивлении! Вера? Сережа? Отлично! При первой возможности назову их так, - и не я, а они вспомнят себя Северянином и Папер! Я прислушивалась, как назовут Кончитту, - не называли. А она сидела и улыбалась, и улыбка ее была хороша, как смех, и я не чувствовала нисколько негодования, на нее глядя. Она была все так же хороша, и золотые ее глаза (я сидела близко, и мне был виден их цвет) сияли. Но одна вещь занимала меня: зачем Марине надо было, чтоб я повторила, что тот Северянин глуп? (Кажется глупым.) Я этого не находила, согласилась из «галантности», видя, что Марине этого хочется. Но теперь этого нельзя было изменить, Марина помнит. Зачем-то ей это было нужно? Тут что-то крылось. То, как она сидела рядом с этим Сережей, звала его «Сереженька»... Что я согласилась для нее, не находя его лицо глупым, - просто «с размаху», - теперь уже было нельзя доказать. Как глупо... Я не помню, как я узнала, что Кончитта, Папер и Северянин - сестры и брат, - сама ли заметила их сходство? Не помню, как в первый раз (в то же день?) мне сказала Марина о том, кем стал ей Сережа Эфрон и она ему. Мы стояли - Марина и я - под шатром южных звезд, в дыханье дрока, в трепете масличных ветвей, и ее слова, как волны о черный берег, луной или фосфором под водой бились о мое одинокое без нее сердце: - Он чудный, Сережа... Ты поймешь. Мы вечером будем у меня, - приходи! Втроем. Ты увидишь! Сестры еле отходили его, когда он узнал о самоубийстве матери и брата. Котик, в четырнадцать лет... Они обожали мать. Она не перенесла. Сережа и Котик росли вместе, как мы. Тоже два года разницы. Он болен, Сережа, - туберкулез. Мы, может быть, скоро уедем отсюда, он не переносит жару... ...«Мы». Значит, кончено мое «мы» с Мариной. А я... я? Будет ли у меня с Б. С. Т. «мы»? ГЛАВА 7. ДОМ ВОЛОШИНАМакс и Пра жили во втором этаже. В углу комнаты я увидала воспетую им в стихах египетскую принцессу Таи-Ах. Огромные глаза и таинственная улыбка были душой этого удивительного дома. Но еще одно лицо женское глядело со стен из мглы фотографии - ее тоже Макс называл в стихах этим египетским именем. Ее в доме не было, но память о ней наполняла комнаты: всюду со стен смотрели ее фотографии и портреты с большими темными глазами; волосы легкими прядями обрамляли девическое лицо, в нем была задумчивость и печаль. На одном из портретов ее в тюбетейке она походила на какого-то сказочного мальчика: - Кто это? - спросила я Пра. - Жена Макса, Маргарита Васильевна Сабашникова. Талантливая художница. Больше ничего не было сказано. В другой раз Пра при упоминании о ней, тут прежде жившей, добавила тепло, убежденно: - Я очень люблю Марго... Я больше ничего не спросила. Вокуг этого имени была тайна, как вокруг Таи-Ах... Я иду по комнатам. Как все необычно. Самодельные жесткие диваны, крытые чем-то цветным, набросанные полотняные подушки, табуретки, скамеечки, книжные полки. В промежутках между окон - этюды, картины, фотографии в овальных рамках - стен не видать. И всюду - сухие степные, горные растения, пышные, легкие - в глиняных и керамических вазах. На полках и на столах - шкатулки с вделанными в них коктебельскими камушками - агатами, сердоликами и халцедонами. Пра из них мастерит всевозможные узоры на тарелках россыпями - от них не оторвать глаз. Тут все болеют этой болезнью: ищут их на берегу, находят, собирают... Марина от них без ума. Снизу крик - обед. Я сбегаю, и, пока сходит Макс, я стою перед огромной гипсовой головой, в меня провалились две белые бездны: глаза Таи-Ах. Я шла, глядя, как волнуется, рвется в ветре платье, запомнила его цвет, менявшийся калейдоскопически от набегавших на его складки теней лестничных перекладин и зеленой тени кустов. (И шестнадцать моих лет не знали ни йоты о том, как все то, что я сейчас видела, через тридцать лет уйдет под полы дома, где мы с Мариной живем летом 1911 года, как все эти книги, картины и маски и сама Таи-Ах, из стены вырванная, будут спущены в землю осенью 1941 года, во время Великой Отечественной войны, и как их туда будут носить и носить, задыхаясь, спотыкаясь, спеша, руки героической русской женщины, Максовой жены Марии (она еще - в будущем!), руки двух малосильных беременных женщин и двух озорных мальчишек, и как этот клад, эта маленькая Атлантида, промолчит о себе под землей девятнадцать месяцев. Как самому дому Карадажьего великана будет грозить огонь, к снопу соломы ползший, как этот огонь в безумье женского мужества и бесстрашия остановит рука женщины. Как, вынутая в дни побед из недр Таи-Ах (гипс, переставший улыбаться под подвязанной заботливой рукой повязкой), высохнув, улыбнется вновь, водворясь в ту же стену. Властительница Египта - вновь улыбнется уцелевшим...) Я ничего не знала. Складки платья вновь вспыхнули - солнцем. Я входила на террасу, где собирались еще молодые друзья Макса. И был еще Людвиг Квятковский, поляк по отцу, сын простой, умной и доброй женщины. Ему было шестнадцать лет, как мне. Он писал изумительные пейзажи. О нем говорили, сказал Богаевский: «Я отдал бы полжизни за то, чтобы иметь такое чувство красок, как у этого мальчика. Его владенье цветом поразительно». Лицо Людвига было лицо Вергилия: узкие смуглые щеки, огромные, длинного разреза, синие глаза. Орлиность в линии длинного носа. Суховатый уклончивый рот. У Макса в то лето гостили два его друга: художник Константин Федорович Богаевский и Константин Васильевич Кандауров. Они спали на двух диванах по бокам Таи-Ах, и о них говорилось, что там спят «кости». Кандаурова я помню всегда смеющимся, яркие глаза, рыжеватую бороду. Богаевского запомнила сердечно и сразу - так он был обаятельно тих, застенчив, так много душевной прелести и убедительности было в его скромной, к каждому внимательной манере себя держать, в его худом лице и темных, под тяжелыми веками, глазах, в его улыбке под опущенными, словно стеснявшимися своей пышности, усами. Он мало говорил и всегда что-то доброе, умное. Его картины были у Макса - озаренная лучами архитектоника туч над деревьями, над руинами генуэзских башен и, как у Макса, Киммерия, их общая любовь. ГЛАВА 8. СЕРЕЖА. ТРАГЕДИЯ ЕГО СЕМЬИБыл вечер, мы сидели втроем на полу в Марининой комнате по-татарски, на коврике, и пили из маленьких чашек черный турецкий кофе: без гущи (с гущей - татарский). Мы это знали теперь, бывая в коктебельской деревенской кофейне (татарской) - Марина, Сережа и я. Да, если бы я могла так подумать, я бы сказала: меж Мариной и мной встал Сережа. Но я не могла сказать так. Сережу любила Марина - и он любил ее ответной любовью, и Марина была счастлива. Волнение ее счастья передавалось мне за нее, радостью! за нее, которая никогда с детства не была счастлива, всегда одинока, всегда - в тоске. Сережа полулежит на ковре, тонкая, чуть смуглая, - болея, он не загорает! - рука привычно отводит со лба темную прядь, и, улыбаясь глубокой своей, впитывающей нас, улыбкой, радостной, как все, что делает, пьет глотками маленькую чашечку кофе. У него узкое лицо, темный разлет бровей и под ними такие огромные, совершенно невероятные по красоте и величине глаза. Они серо-зеленоватые и сияют добротой и счастьем - быть так любимым, так ценимым, так приятным, быть сейчас с нами! Его радости хватает и на меня - он и меня в себя принял, он - наш, и мы обе - его, и как совершенно чудесно, что он мне - брат без малейшей смуты. Когда он начинает рассказывать о своем, о матери, брате, с которым рос, как Марина и я, и о другом брате, еще прежде умершем, - я проваливаюсь в это детство - с головой. Мы кончили кофе, общипали несколько кистей винограда, мы иначе сели, Марина обняла руками колена, ее мальчишески короткие светлые кудри (так внезапно, после лет мечтаний о них, таким чудом вдруг на ее голове поселившиеся) почти утонули во мгле, только легкий сумрачный свет входит в окно - свет звезд? - за ветками дикого винограда. Историю своей семьи Сережа, по просьбе Марины, в этот вечер рассказал мне. Мать Сережи, Лили и Веры (у них есть еще сестра Нютя, в Петербурге, старшая, и брат Петя, в Париже, актер) была из рода Дурново, старых дворян. Она ушла из дома семнадцати лет - в революцию. Партийная кличка ее была «Лиза большая». Она была членом «Народной воли» и «Черного передела». Царское правительство учредило опеку над имениями ее родных, чтобы Елизавета Петровна не могла отдать эти имения на дело революции, если они по наследству перейдут к ней. Она была талантлива, образованна, хороша собой. Порвала с семьей по идейным причинам. Встретила прекрасного человека, революционера. У них было много детей, младший из них был Котик, с которым Сережа рос, как росли Маруся и я. И за год с небольшим до встречи с Мариной Сережа пережил непоправимое горе: трагически погибли Котик и мать, в один день. На Сережу было нельзя смотреть. Мы не смотрели. Марина, как он, была - живая рана. И страстная тоска по ушедшей - поклонение, трепет, присяга верности его жизни снедали ее. Проводив Сережу до его комнаты, мы стояли под крымскими звездами, Марина и я, как пять лет назад в Ялте, в последнюю мамину весну. Холодный трепет звездного неба шел по нас ознобом. И так же сладко пахнул дрок. - Ну что? - спросила меня Марина. - Какой Сережа? (И руша в испытание, в искушение.) Кто лучше: Борис Сергеевич или он? (Как похоже на Марину! Я бы так не спросила - уклонилась бы в тень от вопроса.) Чуть сжавшись под ним, как под трепетом звездным, отводя ее - попытку? желание? - меня искусить: - Они - разные... - И с вынужденным холодком в голосе: - Каждый по-своему хорош... - Но чтобы согреть, чтоб ее не зазнобило от моего ответа: - Сережа - очень хороший. Чудесный! Сейчас, наверное, утро скоро? Нигде уже нет огня, только мы... Силы Марининой юности, без меры печальной, все сны ее одинокой дремоты, все собралось воедино: поднять его на руки, победить в нем гнувшую его утрату, дать ему жизнь! Она не сводила с него глаз. Каждый миг с ним было познанье и любованье, все более глубокого погруженья в эту душу, самую дорогую из всех. Драгоценную, ни с чем не сравнимую. Это сердце, эта жизнь брала все ее силы, нацело ее поглотив. В его взгляде, на нее устремленном, было все ее будущее. Он никого еще не любил. Он пошел в ее руки как голубь. Он был тих. Он был отдан мечте, как она. Как она, он любил свое детство. Он утратил мать, как мы. Он рос с братом, как Марина со мной. Он родился в день ее рожденья, когда ей исполнился один год. В ее стихах он понимал каждую строку, каждый образ. Было совсем непонятно, как они жили врозь до сих пор. Я никогда за всю жизнь не видела такой метаморфозы в наружности человека, какая происходила и произошла в Марине: она становилась красавицей. Все в ней менялось, как только бывает во сне. Кудри вскоре легли кольцами. Глаза стали широкими, вокруг них легла темная тень. Марина, должно быть, еще росла? И худела. Ни в одной иллюстрации к книге сказок я не встретила такого сочетания юношеской и девической красоты. Ее кудри вились еще круче и гуще моих. Я никогда не была красавицей, а Марина была ею лет с девятнадцати до двадцати шести, лет пять-шесть. До разлуки, разрухи, голода. Летел на наши голоса коктебельский пес, и мы, присев, гладили его, трепали, отвечали на прыжки и объятья. Пес прядал, рыча, заглушая море, уверяя, что навеки - наш... Короткая ночь! И уже разостлалось утро жарким серебром, трепетом маслин и молодых тополей, и три старых близнеца гор врезали в лиловую синеву свои три резкой разницы очертания: острия Сюрию-Кайя, плавный взмах Святой зеленой горы, крутые кудри Карадага. Идут татары. Мне они говорили и третьего дня, и вчера, и сегодня, что у меня «рука легкая», - куплю у них - хорошо торгуют. Смеюсь, выбираю чадры с серебром и золотом, зеленой и малиновой шерстью - фантазии их узоров нет конца. Я начала себе, как Марине, воздушный ковер на стену: горит, не отвести глаз. Идут другие татары: корзины гнутся от черешен и абрикосов, - мы едим их око за оком, еще око... Они идут из деревни, что на шоссе Феодосия - Отузы - Судак, ступая по теплой земле пестрыми чувяками, на их руках прыгают, поскрипывая тяжестью фруктов, корзины. На их черных головах фески и тюбетейки, лица - как коричневый сафьян. Днем мы идем к шоссе, где почтовый ящик. Мне опять нет письма от Б. С. Т.! Ходим в кофейню деревни пить кофе, ситро, покупать бублики. Мы пристрастились к чебурекам, выбирая посуше. Часами лежим на берегу, ища коктебельские камешки: агаты, сердолики, халцедоны. У Марины - уж целая шкатулочка! Ей Сережа отдает свои. Стихи Марины того лета: ...Где-то в горах огоньки, Чья-то душа над могилой. Синие глазки у милой И до плечей завитки. Облаком пар из пекарен, Воздух удушлив и прян, Где-то рокочет фонтан, Что-то лопочет татарин... И вот стихи Марины - Сереже, позже написанные, насыщенные тем, 1911 года, летом: Как водоросли наши члены, Как ветви Мальмезонскнх ив, Так вы лежали в брызгах пены, Рассеянно остановив На светло-золотистых дынях Аквамарин и хризопраз Сине-зеленых, серо-синих Всегда полузакрытых глаз. Летели солнечные стрелы, И волны - бешеные львы. Так вы лежали, слишком белый От нестерпимой синевы... А позади была пустыня, И где-то станция Джанкой, И тихо золотилась дыня Под вашей длинною рукой. Так, утомленный и спокойный, Лежите, юная заря, Но взглянете - и вспыхнут войны, И горы двинутся в моря, И новые зажгутся луны, И лягут яростные львы По наклоненью вашей юной Великолепной головы. Я была счастлива счастьем Марины! ...Сердоликовая бухта! Такое есть только в детских снах, в иллюстрациях Доре к Данте, пещеры, подъемы, невосхо-димые тропы по почти отвесным уступам. Скалы, нависшие над морем, по которым пройдет один Макс, маг этих мест с отрочества. И только кисти Богаевского, Макса и Людвига Квятковского могут их повторять на полотнах. Они стоят, темные и золотые от режущего их на глыбы тени и солнца, рыжие и тяжелые, как гранит, и они тихи среди бьющихся о них волн, как вечность, о которую бьется время, все земные человеческие времена. Они стоят равнодушные к грохоту волн Черного Киммерийского моря, к лодкам людей, которые к ним подплывают, с трудом, в обдающей их волне, спрыгивают на берег и карабкаются по огромным камням. Насытившись небом, в которое опрокинули головы, мы ложимся на камни, мелкие, и жадно, как все, что делает человек, роемся в сокровищах Сердоликовой бухты, показывая друг другу добычу, вскрикивая при каждом розовом, алом, почти малиновом камне, подернутом опаловой пеленой. У Пра и Макса их - шкатулки и россыпи, и лучшие они дарят друзьям. Затем лодка принимает нас в себя, как камни в шкатулку, весло упирается в скалу, мы отчаливаем прыжками, и море принимает в себя нашу лодку бережно и любовно. Позади виденьем тают Золотые Ворота, стерегущие драгоценную бухту. В море плещет дельфин крутой свинцовой спиной. Медуза - как большой прозрачный цветок, тонет в глубину синевы. ГЛАВА 9. ФЕОДОСИЯ. ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ ЛАМ ПСИ. СТАРЫЙ КРЫМЕдем в Феодосию. Марине она так понравилась. Сережа вспоминает, как Макс гимназистом (сам рассказывал) шел по Феодосийскому бульвару и как гимназистки, фыркая, его окликали: «Поэт, скажите экспромт!» Он рассказывает о Феодосии. Старинный город, порт, старый, как Керчь. В порту - иностранные корабли, на улицах - группы мусульман-паломников, едущих в Мекку. Они в пестрых шелковых халатах, чалмах, в цветных чувяках, и когда они входят в лавочки, где яркие материи нарочно на их вкус, и выбирают, по-своему говоря и тряся темными бородами, - это сказка из Гауфа, кусочек Константинополя... Обо всем этом дорогой рассказали Сережа и Вера, и все-таки, когда мы увидели феодосийские улицы, Итальянскую (главную) улицу с арками по бокам, за которыми лавочки с восточными товарами, бусами, сладостями, когда сверкнул атлас, рекой разливающийся по прилавку, и его пересек солнечный луч, золотой воздушной чадрой протянулся под арку - и когда из-под арки вышли два мусульманина, унося плохо завернутый шелк, и брызнула нам в глаза синева с плывущими розами, - бороды черней ночи показались нам со страницы Шехерезады, ветер с моря полетел на нас - из Стамбула! И мы поняли - Марина и я, - что Феодосия - волшебный город и что мы полюбили его навсегда. Марина и я? Я ошиблась: Марина, Сережа и я! - Ася, помнишь? - сказала Марина. - Когда мы везли маму в коляске из Ялты - не забыла Байдарские ворота? - помнишь, у самого горизонта брезжился город - еле видные точечки, - о двух словах спорили: Феодосия или Балаклава! - Конечно, помню... - И, может быть, эта была - Феодосия... И вот мы - теперь в ней!.. Лиловость неба, генуэзские развалины, мыс моря у волнореза, маяк - все сейчас вправо и вниз за маленькими окнами квартирки Петра Николаевича Лампси (знакомый Макса, внук художника Айвазовского), где мы отдыхаем. Багетные рамы гравюр, полки со старинным фарфором, медальоны, миниатюры. Черный кожаный диван приютил нас всех. А хозяин, мировой судья, в красной феске, с огромным котом на плече, тигровым, трогает струны гитары и сладким, смешным голосом застенчиво напевает: Век ю-ный, пре-лест-ный, Стрело-ой пра-а-ле-тит, Нам все в не-и-из-вест-ном Из-ме-ной гра-зит... Полные пальцы привычно перебирают струны, кот немножечко ниже сполз с плеча, задние лапы и заснувший хвост почти касаются струн. Привычным, ловким движением (нельзя же будить кота) певец водворяет его на законном месте и, закатив, в счастье пенья, глаза, продолжает: За-тмит-са сле-зо-ю Наш ра-а-даст-ный пир, Изме-ной, гра-а-а-зо-ю Укра-сит-са мир... И, глаза на мгновенье закрыв (кто же видит?), карие, с поволокой... Ле-ти стрелой, Наш век мла-дой! Как слад-кий сон Ми-ну-ет он... Пыльное золото гитарного звука кидает в нас (Марину и меня - без Сережи!) Нерви, бурю на море, гитару в руках мамы. Но взгляд Марины в глаза Сережи почти грозен от нежности, от невозможности жить без него. А Бориса Сергеевича - нет... - Ася, о чем ты думаешь сейчас? - О - о том, что... - Я понимаю: уехать. Из этой жары, да! Мы тоже скоро уедем. Но ты дождешься Бориса Сергеевича. Он приедет, увидишься. А куда ты хочешь? - Я совсем еще об этом не думала... - Сережа жил в Финляндии. Ему там нельзя, там сыро. Но - чудно! Туманы, горы, камни, сосны, дома, как в Шварцвальде. Ведь Борис Сергеевич здоров? Поезжайте туда! Сережа тебе все расскажет... ...Петр Николаевич был одним из многочисленных внуков умершего Ивана Константиновича Айвазовского, художиика-мариниста, в Феодосии - царившего. Он сделал для этого города слишком много, для того, чтобы его могли забыть. И он провел железную дорогу. Она проходит перед самым домом его - дворцом с несколькими входами. Вдоль стенки железной дороги посажены пирамидальные тополя. «Галерея (картин) Айвазовского» находится тут же, за углом дворца, а на площади, недалеко от дома и от низкого одноэтажного вокзала, стоит «Фонтан Айвазовского». Там богачи из крупных татарских семей и из караимских фамилий встречаются в маленьком ресторанчике для торговых сделок. Там и в водном, на море, «Паша-Тенэ», куда ведет дощатая дорожка - трап. В доме-дворце Айвазовского живут его более близкие и богатые родственники: в правом парадном - семья Лампси, в левом - старушка Айвазовская, которая не выходит - разве что когда по делу из дому, - «доживает свой век». Но уже шла за нами Вера, и мы встали прощаться - спешить в Коктебель. В Коктебеле от Бориса Сергеевича не было письма. Макс писал этюд: лиловые, рьгжие, дымчатые холмы уже оживали под кистью. На днях все мы поедем на мажаре в Старый Крым, где у Макса - друзья. За Ислам-Терехской степью - нет горизонта. Он растаял круглым видением отклубившейся от земли жары и пошел согретой волной тушить даль, и по его следам заструилось что-то, чему нет названья, как горячий воздух над начавшим затухать костром. - Какая там деревня? - спросил кто-то из нас Макса, показывая на далекие, перемеженные слоями зелени домики. - Татарская? Ортай? - Там нет никакой деревни, - сказал Макс, оборачивая к нам улыбнувшееся, загорелое, обветренное большое свое лицо Зевса, - это мираж, здешний... - Мы ехали, - говорит кто-то, - и вдруг пароход далеко в воздухе, и мы стали смотреть: мираж или нет, - у меня лучше глаза, и я увидал, что труба-то у него - снизу, - это бывают такие миражи, когда все - вверх ногами. Мы заспорили о том, бывают ли... В этот миг на мажару высоким скоком влетел, подпрыгнув, Мишин фокстерьер Тобик. Миша сбросил его, но Тобик взлетел тотчас же снова - только еще выше, так, что упал на нас. Уже рассерженно Миша сбросил его снова, и Тобик мгновенно вновь очутился у нас. «Это какой-то дождь из Тобика...» - философически пояснил Макс. Уже темные сумерки. Мы подъезжаем к Старому Крыму. Все мы почти пропали в ночной теплой мгле. Тобик спит возле похрапывающего Миши. Макс что-то рассказывает. Огни Старого Крыма. Уже раскрылись двери, принимая поздних гостей. - Входите, входите, пожалуйста! - кричал добрый низкий женский голос. - Добро пожаловать! Мы, Макс Александрович, по правде сказать, гостей уложили и с Николаем моим Ивановичем спать залегли, но - что вы, что вы - мы рады дорогим гостям, милости просим! В доме зажигались лампы, фигуры вставших кидали длинные тени навстречу нам, входившим. Через полчаса на столе уже кипел самовар и уничтожалось угощение, а еще через час, к середине ночи, был в доме разгар музыкального вечера: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали» - и маленькая, незаметная, некрасивая хозяйка дома пела нам старинные романсы. Несравненный, еще не начавший увядать в глуши и забвении голос ее, редчайшего тембра и силы, низкий, в котором слились мощь и нега, полнил дом, тонущий 29-127 в музыке все глубже и глубже, пока из глубин ночи не вспыхнул рассвет и не начал новую ворожбу над нами, не хотящими спать. «Ночи безумные...» пела она, маленькая певица с неповторимым голосом - Олимпиада Никитишна Сербинова, и сколько нас было - внимали ей так, как внимал бы Театр оперы. Голос пел. Он поднялся громом, он плыл грозой в наши распахнутые, как окна, сердца, и там, за пределами дома и сада, ночь внимала ему, приникнув к окну, слушая «Ночи безумные...» Я помню еще цветение рассвета и наши сборы - дальше, пока не жарко, и сад, и нас на траве, в каплях росы, и кого-то под черным плащом у треножника, и - чтоб еще ярче, еще светлей - вспышку магния! И вот мы снова едем и едем вперед... Мажара трясет, и Сережа, усталый, уснул под лучами восходящего солнца. Марина не спит. Она смотрит на него спящего, и вся страсть Жалости, Верности, Любованья, вся Преданность и вся Печаль Мира - в ее похудевшем за ночь лице. ГЛАВА 10. В МОРЕ. ПИСЬМО БОРИСАБуря на море? На паруснике?! Макс не отпустит!.. Но его нет, ушел в горы. Марины с Сережей нет. Пра не видно. А, на свой страх и риск! Сейчас не пойму, как я, тонувшая в Оке в 6 лет, тах легко согласилась - рванулась! - в 16 лет ехать на паруснике в море, так в тот день волновавшееся... Ехали: силач и пловец немец Шааф, хилый Максин дядя, Миша - и я. Мишиного пса Тобика заперли, чтобы не поплыл вслед. Парус надулся, помчались. Пока мы плыли по бухте, было возволнованно-весело: с неверятной быстротой неслись мы, рассекая волны залива. Но скоро я поняла, искоса взглянув на Шаафа, что он не ждал, что нас понесет так! Пробурчал ли он что-то про «открытое» море, куда не хотел выходить? Только ветер так креп... Волны летели, яростно креня баркас, его наклоненный край шел почти у самой воды. Я закрыла глаза и села на дно. Шааф, вскочив, работал у паруса и кричал Мише, но тот в страхе прилип к корме, не помогал. Что-то не удавалось Шаафу - узел, который он рвал, был как сталь. Моряк кричал, приказывая Мише, ругая его на чем свет! Тот - молчал. Я сжала тетрадь дневника, хотела было записать что-то... Конец? - вот сейчас - когда раздался сквозь свист и рев, совсем близко от моего уха крик мне Шаафа: - Слушайте, Ася! Если мы опрокинемся, не хватайте меня за шею! Это мне помешает спасти вас. - Голос его был спокоен. Вскочив на скамью, откинувшись всем телом назад, он продолжал рвать узел каната всей силой мышц. Узел не поддавался. Мы неслись в открытое море! Нас захлестывало. Слова Шаафа долетали порывами ветра, повторно и с разной силой: - Ася! Если нас опрокинет, не бойтесь! Я пловец, по пятнадцать верст плавал, проплыть несколько верст мне легко. Только не хватайтесь за шею! Идите спокойно ко дну (иначе вас под баркас подтянет!). А когда вы выплывете, я вас оглушу и доставлю на берег. Поняли? Несмотря на весь страх, смертный, я помню себя глядящей на Шаафа с чем-то вроде горького юмора. «Вот человек, который меня не понимает. «Идите ко дну!» В нескольких верстах от берега!» И я что-то записала в дневнике. Тогда раздался, вместо моего, Мишин ответ моряку: - А чем я виноват, что я не женщина? - кричал он, чуть не плача. - Ее вы будете спасать, а меня?.. Грянула немецкая брань Шаафа... «!..» Баркас плясал, наклоняясь все круче. Рев, блеск. Я закрыла глаза... Миг - в этот миг руки Шаафа, одолев узел, что-то сделали мгновенное, невероятное - парус перехлестнулся... (как мы уцелели в сальто-мортале баркаса?) и стрелой понесло назад, вбок, не на Коктебель уже, но назад, от открытого моря. Мы летели по волнам, побеждая, рассекая их - как ножом. Я не успела понять - ни вздохнуть - Шааф что-то крепил, привязывал - берег близился. Буря была уже тише. Что это, Золотые Ворота? Мы летели к Сердоликовой бухте! Когда мы, повернув еще раз, на веслах уже, приблизились к Коктебелю, стало видно, что берег полон народу - и на всех домах, балконах, на Максовых лестницах - люди. Затем мы разглядели, что у многих подняты руки к лицу. Вскоре стало понятно - к биноклям! Опустив свой, Макс уже бежал вниз по наружной лестнице. Тут только мы увидели баркас рыбака Кафра, готовый к отплытию - нам в помощь. Макс бежал и кричал. Я разобрала свое имя. В этот миг наш баркас опрокинулся - возле берега, и Шааф взял меня на руки, что-то сказав (плохое, должно быть!) попавшему в воду Мише. Я лежала на берегу, теперь без сил встать, незавидный трофей плаванья, а Макс кричал на меня... (я не знала, что он может кричать так!) - о моей глупости, никого не спросив, не сказав... Было сказано и о папе... «Ведь ты могла утонуть... Пойми!» Я поняла: я жива и еще больше люблю Макса! (А моря с тех пор - по сей день - боюсь.) В мокрой тетрадке дневника стояли слова, нацарапанные карандашом перед возможной гибелью. Они гласили: «Мокро и страшно». Моему юмору над ними не было конца. «Последние» слова жизни!.. А Марина пришла с почты. Узнав все, она не испугалась: разве Ася могла погибнуть? Мы будем жить, жить... Она смотрела на меня таинственно и лукаво. Затем протянула письмо: - От Бориса Сергеевича. На! ГЛАВА 11. ПРИЕЗД БОРИСА. ЧТО ТАКОЕ МЕССАЛИНА. ВЫЗОВ НА ДУЭЛЬ. НАШ ОТЪЕЗДЯ держу в руках синий конверт, небольшой, из почтовых, дешевых, случайных, драгоценней всех книг для меня и писем на свете, и иду с ним - в степь. Не к морю - шумит, и там - даль, она не нужна мне сейчас, - в степь, где еще не сверчат - еще не вечер - цикады, тишина, полынь и холмы. Там я вскрываю конверт. Круглый, корявый, ни на чей не похожий. Любимый. Часть - карандашом, часть - чернилами. Столько любви, столько тоски! Он писал, что скоро приедет. Что было, когда не было со мной на свете этого почерка, этих родных как-то по-страшному букв, стоячих и кое-где чуть, в спешке, наклонных, - нет, он не спешит, он романтически обдумывает каждое слово, он старается в слова вложить - себя. Да, мы уедем в Финляндию, в тот туман, в те камни и горы, о которых говорила Марина, в прохладу - из этой жары, где все прилипает к телу, где ешь чебуреки с перцем и все время плюешь косточки черешен. А затем произошла необыкновенно смешная история. Она началась с того, что Максин дядя, Миша (вспомнила! он был химик! и делал опыты над Тобиком, химические...), посвятил мне стихи. Это были стихи плохие, уровня немного вроде того, которые у Достоевского писал капитан Лебядкин: «Жил на свете таракан, Таракан с издетства, И потом попал в стакан, Полный мухоедства». Или из «Бесов»: «В хороводе других амазонок Улыбается с лошади мне Аристократический ребенок»... Но все же - стихи, и трактовали они о некоей женщине, - шли описания ее «прелестей». Но я запомнила окончание, может быть потому, что оно меня поразило как - загадочное: Простите вы, красы младые! Порок и страстность ваши я ценю, Но ваш расчет и ваши мысли злые Я ненавижу и кляну! Кроме того, я в этих стихах являла собой «Мессалину». Схватив листок с кривыми, мелкими, неровными буковками (Мише, кстати, было немало лет, он обрастал периодически седовато-рыжей щетинкой и, по болезненности, имел даже подстариковатый вид), я помчалась искать Макса или Елену Оттобольдовну - Пра. - Макс, - кричала я еще на бегу, распахивая комнату за комнатой и не находя никого. - Макс. Пра! Кто такое - Мессалина? Меня так зовет Миша, и мне же надо знать: кто? - Что такое? Мессалина? Ты? Миша? - сказала, снимая пенсне (она работала над новым шушуном), Пра и глянула на меня синими германскими глазами. Седые короткие пышные волосы, небольшой орлиный нос, маленький, будто еще девический, волевой рот. Она взяла у меня Мишин листок, вновь надела пенсне и стала читать. Я постояла за ее плечом, затем сорвалась с места и полетела искать Макса. Я заметила, что Пра сердится. Макс был у себя. Дверь была заперта. Он не отпер мне. - Ася, я сейчас не могу, я пишу. Но как только я освобожусь, я приду. К маме? Стихи? Тебе? Миша? И Пра сердится? Хорошо, я скоро приду. - Макс, прости, я только одну минуточку: а что это «Мессалина»? - Мессалина - была женщина. А тебе это зачем нужно? - Так меня назвал Миша. - Что-о? - с шумом отодвинулся стул, щелкнул дверной ключ, и моим удивленным глазам предстал разъяренный Макс. Казалось, даже полынный веночек подпрыгивает на войлочной густоте кудрей. - Когда он тебе это сказал? Испугавшись Макса, я уже жалела о сказанном. Наверное, надо было просто эти стихи - выбросить! Бедный Миша, что теперь будет? - Миша, Ася, больной! Вероятно, так. Раз он мог сказать тебе... (Макс хотел успокоиться). - Он не сказал, Макс, честное слово! Он это мне написал - в стихах! - В стиха х?? Где они? - У Пра. Она их читает... Пра протянула сыну листок: - Я тебе всегда говорила, что он сумасшедший. Написал какую-то галиматью... Макс читал, и гнев в лице боролся с поэтическим и природным чувством юмора - в другое время он бы мог наслаждаться ляпсусами Мишиных стихов. Превозмог гнев - дочтя последние строки, он бросил бумажку и пошел вон из комнаты. Но я не хотела пустить его таким злым, и я должна была понять смысл строк о расчете - и о злых мыслях. Расчет? Может быть, он говорил - об уме?!. И о каких злых мыслях он? - Да ты не злись сам, Макс... - Я не злюсь. Я просто иду поговорить с Мишей, - «кротко» сказал Макс. Но он уходил. - Макс, это он про что? - сказала вдруг Пра. - Про те шестьдесят тысяч, этот ду-р-ак? - И «р» в «дураке» прозвучало особенно громко. - Я думаю так, мама, - отвечал Макс, и сандалии захлопали по ступенькам - вниз, во двор, в комнату Миши. Макс летел с лестницы так, будто в нем не было семи пудов мужской красоты, как он говорил о себе. («Живое о живом» - Марина Цветаева), Сандалии яростно топали по ступеням.Дело о стихах разгоралось... - Я ничего не понимаю, Пра, - сказала я, сев возле нее. - Какие тысячи? А Миша действительно сумасшедший? - А ты думаешь, Ася, нормальный человек пишет девушке такие стихи? Мише этому по наследству оставлено шестьдесят тысяч рублей. Вот он «ду-р-ак», думает, что все девушки, все женщины его завлекают, чтобы их получить... Пра, может быть, не ожидала эффекта своих слов. В миг на нее взглянув и поняв, я упала в такой мешок смеха, что сразу уже, предчувствуя, что без боли над животом не обойдется, съехав возле нее на ковер, - надрывалась. Но и Пра - еще держа в руке пенсне (она собиралась браться за свой шушун) - хохотала, взглянув на меня, вторя мне, таким же внезапно родившимся хохотом, потом стал вторить нам ее кашель, и только он нам обеим помог. ...Только вечером я вспомнила: а ведь я так и не узнала, кто же эта самая Мессалина!.. И вечером же Макс спросил меня, приходил ли Миша ко мне извиняться. А затем я узнала, что - я еле ушам поверила - Макс вызвал Мишу на дуэль!.. А я должна ехать встречать Бориса. Я волновалась - то не верила, то пугалась, то хотела идти к Пра (не знала, имею ли я право - Макс от нее скрыл!). Я помню Макса, стоящего со мной в комнате Пра, и мы говорили о Мише. Макс успокаивал меня: Миша образумится, не захочет идти на опасность, попросит у меня извинения! Но иначе он поступить с Мишей - не мог. Я помню этот разговор как во сне. Ходила ли я к Пра? Ничего ясного в моей памяти нет. Знаю только, что факт этого вызова - был. И что я уезжала - в смятении. (Все утешали меня - обойдется, Миша извинится, конечно: я отвечала, что мне его извинение не нужно и что ведь он сумасшедший? Мне объяснили, что не настолько, что есть вещи, которые нельзя делать. Может быть, это все говорил Макс?) Но он не шел. Я помню свое потрясение и обиду, когда из вагона вышел совершенно неузнаваемый человек - плохо одетый (я так мечтала об элегантности - к его природной грации!). Он был в черных очках, и золотая пышность волос - ее не было, он остригся! Но был голос - его, его «р», его смех и то, как смущенно и весело он дал - был рад дать - вести себя по незнакомому вокзалу и городу, не вспринимал их, он глядел - на меня. Поздно вечером мы подъехали к дому Макса. Холмы были темны, и стрекотали цикады. - Борис Сергеевич, вы в первый раз видите море? - Да, моря я никогда не видал... Море уже шумело. Еще это счастье! Показать ему море.., Вместе стоять у него! Я еще не успела додумать, дочувст-вовать это, когда (коляска еще только останавливалась у калитки) Борис Сергеевич легким прыжком соскочил на землю и - пропал в темноте. Я окликнула. Позвала. Его нет... Удивясь, огорчась, я пошла вперед, туда, где он исчез. Он стоял у моря, сложив руки на груди, и потрясенным - и все-таки ледяным - голосом - вдохновенно и отрешенно, забыв меня, забыв все на свете, - и как дрожал, торжественно, голос: Я видел море, я измерил Очами жадными его, Я силы духа моего Перед лицом его поверил67. Слова шли медленно, будто он их рождал - из себя. Было что-то одержимое в его слиянности с морем, он был - там, без остатка, весь. От обоих веяло холодом. Я стояла одна, уже покинутая, в эту первую нашу ночь. ...Мы шли к дому, но как-то случилось, что не вошли в него, а пошли кружить вокруг, медленно и рассеянно, все большими кругами, пока не погасли один за другим огни в доме, и как-то иначе опрокинулось небо с яркими сначала, затем - куда-то отходящими звездами. Где-то залаяла собака и стихла. Жили мы - и морской прибой. Светало. Море лежало огромное и совсем тихое (мы не заметили, когда оно перестало шуметь), и в нем была свинцовая синева, а рядом было сияющее отсутствие цвета - перламутр, и там, где была даль, - ее не было, небо и море слились. Солнце, встающее, плавало или парило, было нельзя понять, и под ним и вокруг было легкое, бледное золото - розовое. И две наших длинных тени. Теперь мы вместе стояли у моря. Вдвоем... А наутро я увидела Мишу. Когда он успел встать? Жизни вокруг дома еще не было. Миша шел и делал мне знаки. Гора падала с плеч. Я шла навстречу, уже улыбаясь, и когда он, спотыкаясь о слова, начал что-то невразумительное и виноватое и мелькало Максино имя, я, смеясь, быстро закончила разговор. Он ошибся по-настоящему - в тех стихах ошибся: не завлекали в этот раз его 60 ООО, не. Мы крепко жали друг другу руки, и я смеялась. Мы уезжали. Мы в Феодосии. Мы не знаем, где сейчас Марина с Сережей, потому что мы не встретили их в городе, а они тоже тут, они уезжают в Уфимские степи, на кумыс. День был жарок, синева неба - лиловая, шаг наш по дороге был звонок, мы прощались с горами, с морем, с Максом, с Пра, с Кончиттой. Людвиг пришел через горы, от его этюдов в сердце что-то захолонуло, и глаза на шестнадцатилетнем лице Людвига - Вергилиевы. А сегодня над нами колдует Феодосия и пирамидальные тополя. В них столько птиц, что кажется - еще больше, чем листьев! Неизвестно, это листья бьются о воздух или так сверкают щебеты птиц... Наш поезд идет сегодня вечером. Но мы же должны увидеть Марину. И - чтобы встретились Сережа и Борис! Где ж они? Мы искали их всюду, и просто по улицам, и в том крошечном саду, где цапля с малиновым глазом, у музыканта Ребикова, - нигде! Мы сидим у Петра Николаевича на кожаном черном диване. Как тогда, Петр Николаевич, извиняясь, что он в феске («холодно голове, хоть и лето, - поверьте, что так, ха-ха-ха!..»), взял гитару и трогает струны, они - жильные в этот раз, звук глухой, тихий - точно поют певцы с закрытыми ртами. Мы ждем Марину с Сережей. Они должны прийти! Вещи их на вокзале. Их поезд отойдет раньше нашего - мы пойдем их провожать! Как это все-таки странно, до невероятности даже, что мы уезжаем с того же вокзала - и в тот же день! А вот оно пришло - совершается. Расставанье с Мариной! Даже и сейчас я не верю. Это то, что не ложится в голову, не вмещается в сердце, что разорвет его, вот сейчас. Оно живо только потому, что в него не вошло это горе - реет, носится, тает, - и разум в него не верит. И еще потому, что рядом Борис Сергеевич. Он вступает в то место, где пустота от Марины. Он не даст мне досознать и дочувствовать, занимает мое внимание. Но и когда поезд уйдет - Марина будет со мной. Я перелистываю тяжелые картонные страницы альбома, скользя глазами по лицам давно умерших, в старинных нарядах людей. Закрываю его. И рукой рассеянной и растерянной подымаю тяжелый том - монографию. Золотоосенний боскет; камзолы, пышные платья прошлых лет - Сомов... И вдруг, как это бывает и как это трудно описывать, - два каких-то рядом стоящих предмета, ощущения, впечатления сливаются в одно. Что-то вещее - вперед увиденное, несомненное, - ты его коснулся рукой... В этот миг раздался звонок. Смеясь, в комнату входили Марина и Сережа. Борис Сергеевич встал им навстречу. Мы вчетвером стоим на перроне. Вечер. Летний закат - позден, над городом - тучи. Мы все ходим и ходим взад и вперед, то все четверо, то, спутав узор в толкотне, по двое перекрестно, по двое, словно бы это равно, раз мы - мы. Вот они узнали друг друга, Сережа и Борис, и сейчас, простившись, разъедутся, разделив и увозя - нас. В разговоре на вопрос Сережи Борис, засмеявшись, сказал, что им - равно лет. Я нахмурилась, насторожилась, но он так чудесно смеялся: Сережа старше меня на год, Борис Сергеевич на - полтора года? А я ведь тогда, на катке, поверила, что ему - двадцать семь! Но это все равно, совершенно. Все круче тучи, все золоче под ними закат, все сильней морской ветер! Разговор о Финляндии - Гельсингфорсе, Эсбо, куда советует нам ехать Сережа. Там так дешево, финны такие честные, прогулки в туманах так фантастичны - совершенно сказочная страна... - Мы остановимся в Москве, в Трехпрудном, на несколько дней, - сейчас там нет ни папы, ни Андрея... - Ты прочла, что папе доктора велели - в Наугейм? Для сердца. - Да, но он не хочет, откладывает до весны... - Господи, хоть бы скорей Музей открывался... - А ты как с деньгами устроилась? Папе пока не напишешь? Макс будет пересылать? - Первый звонок? (Нет, еще нет, показалось!) Мы остановились на повороте нашего хождения, вдруг - глядим на них двух обе. Высокий Сережа в летнем пальто клёш, в соломенной мягкой шляпе над узким лицом... Черные брови плавно, по краю надбровья. Сиянье огромных глаз. Ниже - выше среднего роста стройная фигура Бориса - все тот же пиджак! - и под снятым сейчас кепи - светлая золотистость. Уступив мне, он снял очки, черные, мучившие меня три дня, и Марина, Сережа, я видим его глаза: большие, синие. Худоба щек. Тонкий нос, очерченные ноздри. Несли-янность ни с чем в лице!.. Но как он чудно смеется... Облака в небе совсем черные. - Ася! Хочешь, стихи скажем? Им, на прощанье? Они оба становятся ближе к нам - и мы говорим в унисон, говорим и торопимся, заглушая первый звонок... Заката уж больше нет в небе. На лицах Сережи и Бориса сейчас то же выражение удивления, поглощенности, которое бывает у людей, присутствующих при чем-то чудесном: два голоса - явно же с двух сторон! Но это же один голос, одни интонации - справа как слева, - какой-то разветвившийся голос... Но и больше: кто сказал, что они непохожи, Марина и Ася? Да, разные, - но ведь это тоже лицо глядит на них из обоих лиц (чуть застенчивое читать перед ними двумя, так, в первый раз, при прощании, после целой жизни в этих стихах; сейчас - второй звонок, за ним - третий). Но их - тех, обоих - нет на перроне? Где они? в каких измерениях? И хочется мне вспомнить слова русской песни - они ее вспомнят когда-нибудь! На заре туманной юности Всей душой любил я милую... (Это - второй звонок?) ...Мы ходим снова по перрону, томительно ожидая конца, возбужденные вокзальной суетой - и ее не замечая. Начиная и не кончая фразу, волнуясь, смиряя волненье, глядя на них двух - и видя лица друг друга. В унисон: Ася! Марина! - а помнишь? Третий звонок! - Ася! Ваш поезд когда отходит? Уж через час? Пиши!.. Рукопожатье. Мы никогда не целуемся. - Трехпрудному передай привет! ...Они уже сели в поезд, сейчас третий звонок! Какой ужасный шум на вокзале! Вот они у окна, две головы рядом, выше - Сережина, ниже - Маринина, - и оба они что-то говорят нам, вперебивку, усиливая голос и ускоряя слова, а мы - уже от них отделенные - только что были вместе! одно целое! кем-то расколотое - стоим и на них смотрим, - они уже недосягаемы для нас... Мы навсегда запомним, как они стоят, плечо к плечу, картина художника, отъездом вставленная в окно вагона в рембрандтовских свете и тени. Кончена наша, вдвоем, жизнь. Кончена!.. Марина переводит взгляд на Бориса. Неведомого, кому меня отдает. Но поезд уже идет - и мы идем тоже, и он ускоряет свой шаг - и мы ускоряем свой, но он спешит в своем ускорении, и мы, чтоб не отставать, начинаем бежать. Словно срезало: все, что в тех, недосказанных, - переходит в один бег, все легчающий в отрывании от перрона, все крепчающий, - это уже не бег, а полет! Каток, вспомни нас. Патриарший, - не мы ли неслись, даже глаза закрывая, плечо к плечу? В раме окна что-то изменилось в картине - тревога, что мы так бежим? Знаки нам? Не бойтесь! Ножи норвежских коньков невидимо под нами, - и ведь открыты глаза... Отрываемся! Они - улетают! Их отнимает даль, в которую и мы мчимся, уже не видны лица, окно стало частью вагона, - но они еще видят нас, может быть?! Мы летим! Не сдаемся! Двойное неприятье преград, невозможностей - не перрон, не вокзал! Полет в прощанье! Вагон уже стал частью поезда... и вдруг все отрезало! Пустота, свет, последняя стенка вагона и колесный стук! Кто-то схватил меня за руку. Еле дыша, я с разбегу стала, сжав Борисову руку. Впервые! Мы стояли у самого края перрона! Еще миг - и мы оба с него... Через час и мы покинули Феодосию. Без проводов, вдвоем - в ту даль. Стоишь у двери с саквояжем, Какая грусть в лице твоем! Пока не поздно, хочешь скажем В последний раз стихи вдвоем! ...Пусть повторяет общий голос Доныне общие слова, Но сердце на два раскололось, И общий путь - на разных два. ...Пора. Завязаны картонки, В ремни давно затянут плед, Храни, Господь, твой голос звонкий И мудрый ум в шестнадцать лет! Когда над лесом и над полем Все небеса замрут в звездах, Две неразлучных к разным долям Помчатся в разных поездах. Так Марина описала тот день. ГЛАВА 12. ГЕЛЬСИНГФОРС. БОРИС. КНИГИИз Крыма через Москву летом 1911 года Борис и я проезжаем в Финляндию. Марина с Сережей в уфимских степях. Грозно и просто, как все, что уже совершилось - новое двойничество, отменившее наше с Мариной; вместо нее - бок о бок, плечом к плечу, с часа, когда на Патриарших прудах встретились, помчались по льду, взявшись за руки, - человек, кажется мне, мой навеки, как навеки, казалось, Марина. Через глухое молчанье двух адресов, еще не обретших друг друга (после - бок о бок - двух с Мариной комнат под коктебельскими звездами). Площадь - привокзальная? Черепичные (?) крыши зданий вроде ратуш Магдебурга и Виттенберга, виденных всего за год до того. Средневековье? Страницы из сказок Андерсена? Скорей - Гофмана. Нечто призрачное и эфемерное в том туманном июле на той площади Гельсингфорса. Прямо передо мной фоном площади стоит гостиничный дом, название ускользнуло из памяти. Его скупые, аскетические линии похожи на детский рисунок. Это - схема дома. Но у схемы есть вход и есть окна. Количество этажей? Мы живем во втором (или в третьем? Легкость взбеганья по лестницам тех лет смещает измерения высоты). Но стоит четко и твердо, как фигура паноптикума, женское очертание «служанки». Она стара и худа, но щеки ее, скорее тень щек - кирпична. Черты сухи и строги. Говор в совершенстве таинствен: финский язык нам неведом в той же мере, как ей - русский. Это устанавливает меж нами вполне призрачное общение. В нем главенствуют жесты. Руки служанки - бледнее кирпичного цвета, фартук - бел. Имя ее - окрестил Борис - Субстанция. Так она зовется в отсутствии. Ее присутствие - театрально: она появляется всегда бесшумно и вдруг, как бы ни ждали ее появления на звонок. Она внезапна, как дух, но решить, целиком ли этот дух добрый, дружественный нам, трудно. Сперва мы принимали ее именно так. Все то время, что мы в гостинице ощущали и вели себя как «богатые иностранцы» (этому способствовала сама фантастичность нашей поездки, путешествия никак не названного союза «Борис - Ася»), Субстанция мнилась нам дуэньей и доброй феей, послушно и быстро уставлявшей наш стол роскошью яств. Но когда монеты в наших кошельках стали менять цвет золота на цвет серебра или меди и заказы кушаний стали заметно скромнее, в немых движеньях Субстанции засквозило легкое дуновенье разочарования. И в трагический день, когда, не получив денежного перевода, высланного от родителей из Москвы, мы, сосчитав скудность кошельков, оказались бессильными уплатить за наши два номера по принесенному нам счету и долго и жарко, в два молодых голоса, упражнявшихся в русской элоквенции, пытались объяснить финской фее, что деньги непременно будут - уже едут по почте, - на отсутствующих щеках Субстанции выразилась смесь сомнения и укора. От феи подуло холодом, наша «няня» исчезла. Перед нами стояла служанка Хозяев, неумолимый судья и блюститель финского неведомого закона. Мы были переселены в иные комнаты - в верхний этаж под крышу, из расточительных иноземцев превратясь в бедных студентов. Обеды кончились. Мы пили кофе и ели хлеб. Гельсингфорс! Ты в моей памяти - в совершенстве призрачный город! Я ничего не знаю о тебе. Я помню нерусские улицы, веяние Скандинавии, ветер с невидимых фиордов, невнятную речь, белокурость и светлоглазость встречных, старинные здания и блеклое, рыбьей чешуей лежащее море у плоской (?) печальной гавани. И сквер... Гельсингфорс, ты - некий корабль из сказания, сходного с тем, о Летучем Голландце, и мы вдвоем, плечо к плечу, опершись о перила палубы. Так мы живем здесь. Мы отплываем. О, если б мы знали, куда! С нами - все, кого мы дотоле любили: книги, и имена друзей, и стихи Марины. С пафосом произносит Борис имена Джона Стюарта Милля, Фихте, Шеллинга, Шопенгауэра, Юма и Локка, через которых подходишь, учась философии, к чтению Критики Чистого Разума! Скалы, именующейся «Кант». ...В андерсеновской сказке глыбами льда все не удавалось Каю досложить слово «Вечность» - звучит название этой книги, запечатанной семнадцатью ли? - печатями. И, венчая дремучий лес Индукций, Дедукций, Субстанций и Представлений, предутренним заревым холодом, вершиной вершин - имя Иммануила Канта! Вот в какой плащ оказалась укутанной я на семнадцатом году, в весну того, что именуется жизнью, в непонятном водовороте любви. И уже дальше и круче - имя Мигуэля Сервантеса... Дульцинея Тобосская! Странствующему Рыцарю пища - рыцарские романы. Хлеб? Бесхлебье? Случайность! Служанка гостиницы восстала - Субстанцией! И вихрь не моего бреда захватил меня и понес... Туманно, случайными упоминаниями, без связи друг с другом, без желания сообщить что-нибудь проявлялось, как на фотографических пластинках, нечто о жизни Бориса: брат Сергей, поэт, революционер, мечтатель, живший в Париже, - старший. Любимый брат. И другой - Николай: насмешливый и холодный, отметающий мечту и поэзию. Глухо, сдержанно - есть и сестра. Несогласие отца с матерью. Кажется, они и живут где-то врозь. ...Ах, зато как бесследно все это сметалось вихрями юмора, как они над нами взвивались! Когда рушился смех на нас! кто сказал, что у Бориса холодное сердце, что оно подчинено уму беспощадному? Беспощаден смех, беспощаден приступ веселья, он сжигает все трудности, как солому. Разве эта синь глаз - холодна? Она жжет! А как он потирает руки, подходя к столу, где хлеб, кусочек сыра! Стилизуя по-диккенсовски этот жест. Да и нет ничего на свете, кроме мистера Пиквика, кроме его знаменитого клуба, кроме Ноздрева и Чичикова... Собакевича! И Коробочки! и Субстанции! Не меньше нас, больше переживет она, когда мы щедро, веселой рукой, уплатим ей по счетам за еду и за комнаты! Макса рукой - приписка на пересланном переводе - чудный, родной Макс! В Эсбо, где жил Сережа, нас, наверное, ждут письма от него и Марины... Мы завтра же выезжаем в Эсбо! ГЛАВА 13. ЭСБО. ХОЗЯИН ГОСТИНИЦЫ. «ИДИОТ» ДОСТОЕВСКОГОЛес, скалы, туманы. Поросшие мхом камни, ручейки, журчащие под ногой. Вереск. Точно германские ландштрас-сен, белеют дороги от городка к городку. Наше жилье - деревянный дом чуть вбок от дороги, высокие окна, белые занавески. Две комнаты, одна проходная. Окна во двор и на лес. В задней проводим большую часть суток. Там Борисов чемодан с Шопенгауэром, Сервантесом и Достоевским. Хозяин гостинички - бородатый, светловолосый (бородка скромная, как и он сам). Глаза его светлы до чрезвычайности, взгляд потерян вдали, на лице мелькает улыбка. То, что речь его совсем непонятна, в совершенстве идет к нему. Мы едим в столовой. Это большая комната, где накрыты длинный большой стол и столы маленькие. На столах - тарелки с супами, с закуской, салатами, сырами, творогом, пудингами, ветчиной, бутербродами, пирогами. Каждый ест, что он хочет. Входя, платит марку. Невероятная дешевизна! Мы тут растолстеем, как Собакевичи! Как же мы - почти как в бреду - удивились, когда, платя по недельному счету, узнали, что в ту марку в скромную финскую марку, входит и комната! «Эльдорадо»! Тот рыцарь не знал путь в Эсбо! (Тот, детский, из песни, что пела сестра Лёра, что искал тщетно путь в Эльдорадо.) Уют, сытость, туманы и почти у самого дома - легендарный приснившийся лес! Лес из сказки. По нему ходят Красные Шапочки и подмастерья из Гауфа, в нем бормочут под камнями ручьи. Где-то у речки, меж скал, мы стреляем в цель, у Бориса маузер, у меня - маленький велодок. Борис учит меня, это нежданно-весело. Почему нет Марины?! Как бы мы бродили все вместе! С Сережей... Какие бы Марина тут писала стихи! Письма мы шлем друг другу... Еще зимой Борис не раз говорил мне о Достоевском, дивясь тому, что я не читала его. А я не читала его (зная Тургенева, Гончарова, Льва Толстого и Алексея Константиновича Толстого и многих, многих других) - от какого-то озороства? От полудетской, должно быть, - надменности; сколько слышав о том, что какому-то - да всем! - Достоевский «открыл горизонты»? Я все шкурой своей в ответ щетинилась: мне он их не откроет! Мне! Знавшей Тигра-ре-волюционера, царского эмигранта Владислава Александровича Кобылянского, бежавшего с каторги, под пулями переплывшего реку... знавшей Эллиса! Поэта и сказочника... Читавшей «Звонарь» Роденбаха! «Цветы зла» Бодлера! столько и стольких! Мону Лизу и Леонардо... Я не хотела читать Достоевского потому, что его так превозносили. Мне казалось, что он враждебен всему тому романтизму, которым нам с Мариной дышалось. У этой аберрации были свои оправдания. Но именно Достоевского, только его он будет читать! Он взял с собой два тома - любимый его «Идиот». Против воли я уступила и тут же поняла, какой Борис чтец! Туман за окнами, летний пустой час. В комнате Бориса за спущенными беленькими занавесками началось мрачное священнодействие чтения вслух. Что же произошло, что я не отрываю глаз от Бориса, что все во мне замерло, холодок и жар, озноб всего существа, огонь вдруг задышавшего кратера? Так сдалась? Пошла за Борисом по колдовству его голоса! И он «открывает тебе горизонты»? Борис? Никакого Бориса! Ни Эсбо, ни финского домика. Я - в вагоне. С князем Мышкиным. С Парфеном Рогожиным. С портретом Настасьи Филипповны Барашковой. Полчаса, час. Я - в Петербурге, неведомом. В доме Епанчиных. Я - Аглая. Я гляжу на Льва Николаевича Мышкина ее и своими глазами. Не сводя взгляд с его глаз, светлых, растерянных? и горящих. С глаз, которые глядят не насквозь, а помимо... Нет - не Аглая! Настасья Филипповна! Гибнет мое сердце. Как рогожинское... Как князя Мышкина! Как всех, кто о ней прочтет! Час, два, три. Зажигается лампа. Мы у Иволгиных... Свихнувшийся генерал, враль, пьяница. Коля Иволгин, Ганя. И снова она - везде, за каждым окном, каждой дверью. Та, которой имя наводит страх, та, которую оскорбляют, та гневом которой горит сердце! Я жила и не знала ее! Тайной и горем овеянная - перед ней в прах все героини Тургенева и Толстого! Не сравнима ни с кем! Не знала Мышкина! Что ж они все - все вокруг меня - об этом молчали? Да это же первая на земле книга! Все книги перед ней - в прах... Сжав Борисову руку, иду по ней - ведь это родной дом!.. Жила и не знала... Сколько длилось чтение? Не знаю. Не отрывались! Чтение? Да разве это было чтение? Голос Бориса, отрешаясь от его существа, стал прозрачным и грозным. Эшафот. Человек ждет смерти. Озирает площадь. Вот сейчас, сейчас, вот - разве это можно перенести? Но он перенес. Он простоял на возвышении эшафота. И ему «дарована жизнь»... Подмена жизни! Жизнь кончилась в те пять минут - и велели жить? «Так было! - сказал Борис, - с Достоевским. За народ. По делу Петрашевского». Лихорадка, другая. В камине сто тысяч горят! Настасья Филипповна бросила! Барашкова - та, которую, та, про которую, та, которую все боятся! Хохочет! Ползи, Гаия, хватай из огня, еще выхватишь!.. Ганя, повернувшись, пошел прочь! Мещанин - герой! Но глаза пелена застлала - обморок. «Королева!» - кричит Рогожин! Но Достоевский, по всем направлениям жизни колдующий, не дает ни минуты роздыху. В книгу вступил Ипполит. Ипполиту всего восемнадцать. Умирает - чахотка! Задыхается. Он говорит, знает правду - он хотел сказать о ней людям. Поздно: «Я хотел только четверть часа говорить - и всех увести за собой!» Но он умирает... Нас трясет его смертный озноб. Нас поит его страх, его желчь, его расставание с жизнью. Судьбы, души бьются в смертельной битве, творец человеческих мук! А я думала, что высшее на земле - Леонардо и Мона Лиза... Чист, как хрусталь, хлещет родник чувств. Лучи первозданного света. Жалость - страсть - самоотдача - обида - гнев - едва ли и миг забвенья. Плата по всем счетам! Чистоган! Настежь руки! Это - чтение? Этот восторг понимания? Бой за высшее натяжение струны? Бой! Погоня! Утопить в другом свою душу! Утолить собой! Кончив первый том, Борис бросился к чемодану и ужален был страшною правдой - нет продолжения - взят не тот том! Как мы дожили до утра? Поезд мчал нас в Гельсингфорс, в книжный магазин. Достоевский? Нет Достоевского! Вот, пожалуйста, Писемский... Фонвизин... Лесков... граф Салиас. Мы пустыми глазами глядим на сокровища букиниста - как теперь жить? Ехать в Москву - нет денег. Их ждать? Две недели, не меньше. Больше! Нам пришлось прервать чтение - до Москвы. Да, Борис романтик, как Марина и я. Но какой-то другой кладки. В Лермонтове он одержим другими строками. (Кто тогда знал, что Борис умрет еще моложе его, в годину беды над страной? Чуял свой близкий конец...) Впервые во мне пробуждается жажда служенья другому, его неслиянность с миром. Один только человек мог бы это осознать: Марина. Она могла бы его «взять на себя», да. Его бы я могла уступить ей. Но Марина - с Сережей. Она взяла его на руки и будет нести всю жизнь. После пережитого Сережей двойного удара - самоубийства брата и матери - только Марина сможет вернуть ему жизнь. Значит, я обречена Борису... А иногда это все отступает. Мы перестаем ощущать мир врагом, людей судьями, день предстает блистательной авантюрой, все запутывается, как в старинном романе, мы бредем по туманным тропинкам финского леса, взбираемся на крутые скалы. Мы в Норвегии сто лет назад! А за окнами - дождичек, а за окнами - гуще туманы, это осень началась? Скоро - в Москву... Скоро раскроем второй том «Идиота». Будущее полно - невероятным. Сча-стем? Какое странное слово «счастье», его невозможно понять... Серое небо разорвалось клочком синевы, дождь повис на ветвях тихим сверканьем, и мы вышли в финляндскую осень. Мох был рыж, в солнце вечернем - красен. Оно стояло лиловым шаром - в туманах, отступивших за лес. Было тихо. Свистела птица. Мы шли, не зная куда. Тучи сдвинулись, дождь сеял тихо и ровно. Мы вернулись домой. Я попросила Бориса сесть у окна, стала рисовать его профиль. Сходство с профилем Леонардо да Винчи росло, рука волновалась и радовалась! А жизнь удивляла. Мы просили хозяина дать нам счет за белье из стирки. Глаза хозяина смутились, почти рассердились. - Как? За белье? Деньги? Но это же входит в марку - негодуя сказал он. Мы пробовали переубедить его. Тщетно. Что думает о нас сероглазый человек со светлой бородкой? Что мы - муж и жена? Но - две комнаты, две фамилии. Друг другу мы говорим «вы». Обратно Субстанции, оказавшейся материальной, он не имеет уваженья к деньгам. Его нестяжательность сказочна. Сказочен весь... И вновь привидение средневекового города. Но мы уезжаем... Башни, шпили, крутые черепичные крыши. Струи тумана. Площадь, фонтан. Стайка белокурых детей... Летящие листья. Мы тут жили до князя Мышкина, до хозяина, еще не понимая: «Эсбо» - вон в тех окнах стояли мы, глядя на эту? площадь, какой другой она казалась тогда! Мы проходим. Наш путь - на вокзал. Мы никогда больше сюда не вернемся - нас ждут города всех стран... Как гудят поезда! Странно, что и на финском вокзале - предотъездная суета... Черная ночь! Отчего поезда хотят отходить всегда ночью? Их зовет ночь... Борис высунул голову за окно, летят искры, ветер треплет светлые волосы. Он оборачивается ко мне темной синью глаз. ГЛАВА 14. МОСКВА ОСЕНЬЮ 1911 ГОДА. МАРИНА, СЕРЕЖА, БОРИС И ЯВ Москве, в доме, мне грянула весть, сжавшая сердце, остановившая день: папа болен. Он лежал в клинике. Грудная жаба. Врачи отправили его за границу на сердечный курорт... Разъединясь с приездом в Москву по домам, мы неминуемо друг от друга отдалились. Вместе были целое лето, но мы чужие по-прежнему. Коктебель с Феодосией, Эсбо с Гельсингфорсом. Борис вновь в своей комнате, в квартире матери с братьями. Я - в моем «магическом кабинете» с приехавшими Мариной и Сережей. (Марина иногда жила внизу, иногда у меня, поселив Сережу в бывшей своей маленькой комнатке - красной с золотыми звездами.) И от их счастья (а у них было именно счастье) - то странное, жаркое слово, которое не получилось у нас. Борис ходил по моей комнате увлеченно, плавно взмахивая рукой, говорил с Сережей: «Трактат о мозге» профессора Сеченова... Жизнь животных Брема... Мензбира - о птицах... еще взмах руки - у диковинной птицы столько-то «сантиметров от кончика клюва до кончика хвоста»... И тончайший разбор книги Отто Вейнингера «Пол и характер», о которой везде шум. Сережа и Борис так подружились, точно они все детство вместе играли в Александровском волшебном саду и у Пушкина на Тверском бульваре. С Сережей Борис всегда безудержно остроумен и весел, говорит в разных стилях: то как Чичиков с Маниловым или герои Пиквикского клуба, то Д’Артапьян из «Трех мушкетеров». Марина в свое наполеоновское святилище, где она более трех лет, заточась, поклонялась ему и его сыну, в комнату, где все было увешано французскими гравюрами Наполеона I и II, где она, запершись от всех на год, перевела кованым стихом ростановского «Орленка», ввела юношу, такого же прекрасного, как тот, больного тою же болезнью. С таким же удлиненным лицом, с ореолом темных волос надо лбом, над великолепными глазами. Сокровище, дарованное ей жизнью, от которой она полтора года тому назад хотела уйти в смерть. Она поселила Сережу здесь, ожидая приезда папы и разговора с ним. Марина была к слову «свадьба» не менее равнодушна, чем я. Мы понимали, что это надо обществу, папе. Для него это, конечно, надо было бы сделать. В таинство брака нас никто не учил верить. Материально же мы в мужьях не нуждались, были обеспечены матерью. А что с Мариной сталось - она почти красавица! Я никогда ее не видела такой! Ей жизнь дала сразу все: Сережу, так ее понимающего, так преданно ее полюбившего после такого одинокого отрочества и юности. И нежданно - метаморфоза (ее наружность ей так не нравилась, так ее мучила! Румянец, полнота, прямые волосы, ей всегда казалось - коротка шея и недостаточно большие глаза...): глаза большие, она похудела, шея стала длинной, румянец легче, а волосы после десятикратного бритья в 1910 году завились крупными золотыми кудрями - когда она их отбрасывает привычным уже движеньем, пряди ложатся косым, как у меня, пробором. Она глядит на Сережу обожающим, гордящимся взглядом - какой художник не стал бы ее писать? Их двоих! Потому что прекрасней Сережи - только Борис! Еще прекрасней!.. А как они хороши вдвоем: Сережа полулежит на диване, опершись о спинку, как всегда усталый (температурит), длинный, в его легкой сутулости - тяжесть и тяжесть медленных его движений. И тяжесть в огромных, так часто застенчивых глазах с тяжелыми веками, ярких, не зеленых не серых, в алых губах, улыбающихся и радостно и задумчиво, тяжесть в густых темных прядях, которые он отводит со лба. И о чем бы ни говорили они - о поэзии, о театре, Камерном, где играет сестра Сережи, - их вкусы сходны. Борис ходит по комнате, пружиня шаг, с неописуемой фацией поворачиваясь у конца комнаты, легкий, стройный. Пронзителен синий взгляд, смеется рот, ширятся ноздри... Отброшена назад волна золотистых волос, пышмых и легких, Прямо срезанных выше плеч. Юный Лист, Вагнер? И это дар - берет мертвой хваткой - любой стиль. Красноречье! И его, его «р»!.. Как они смеются вдвоем, заливаясь, как два помешавшихся соловья, заражая и нас, какая-то «оргия смеха»... А через час у ворот этот чинный поклон, как серпом срезан вечер веселья. Печально любуясь, не сводит глаз, удержан вздох и оторван взгляд, смотрит выше и дальше меня, в ночь, точно его кто отзывает... Точно знает, что рано уйдет, здесь - гость, никаких прав загоститься! Туда ли глядит, где падает, как в «Купце Калашникове» сосенка «под смолистый под корень подрубленная...»? Еще стоит, еще тут, а я уж слышу звук уходящего шага, где шаги стихают - о ночь... Одна из моих горестей, что если Марина, старшая, крепкая, может с папой говорить о Сереже как муже (это так зовется, когда никак не расстанешься?), то я, младшая, несравнимая здоровьем с Мариной, не могу сказать папе, что я должна быть с Борисом! Сережа внушает доверие, Борис - нет. Папа меня не оставит с Борисом. Я должна тайком с ним быть? Это что, как говорят женщины революционного типа, - «гражданский брак»? Но разве я хочу - мужа? Борис - муж? Я - жена? Кругом - столько женщин не придают «свадьбе» никакого значения... Да, но они хотят иметь мужа! А я - но я не совсем понимала, что между нами происходит с Борисом. Чувствовала вину перед ним. В нем проскальзывала тень раздражения (уловимого - мне!). Но еще острее меня терзала тишайшая грусть, что уже нет мне «Б. С. Т.», как я звала его в дневнике. Эти драгоценные буквы - растаяли? Восхищенный, все сильнее привязывающийся... Неповторимые вечера! Какая боль! Какая тайная нежность! Как было ясно, что он за меня пойдет на любого врага, если б был! Что час будущего прощанья грустен почти смертельно. И куда это все ушло? Почему? Хоть вера в Бога моя колебалась, но все же я молилась о папе, чтобы он выздоровел. Шли вести - ему лучше. Это было самое отрадное в тех моих днях. Между тем слиянность Марины и Сережи росла с каждым днем. Они ждали приезда папы, видимо, без смятенья. Все в нашем доме - Андрей, Лёра, заходившие родные, прислуга - все понимали, что в доме гостит жених Марины. Жених старшей барышни. И Сережа всем нравился - мягкий, приветливый, обаятельный. Борис был странен, фантастичен, входил и уходил непонятный. Блеском своей речи, остротой мысли он мог очаровать Марину, Сережу, людей высокого интеллекта. Для среднего человека он был вопросительный знак. Так что же я, его любящая? Наконец пришел день, когда, заперев дверь, я села писать дневник. Я простилась с девичеством в дневнике, в тиши бывшей детской, наедине с собой. ГЛАВА 15. МАРИНИНА НАЧИНАЮЩАЯСЯ ИЗВЕСТНОСТЬ. НАШЕ ПУБЛИЧНОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ. В. БРЮСОВ. УЧАСТИЕ МАРИНЫ ВО ВСЕРОССИЙСКОМ КОНКУРСЕ ПОЭТОВОднажды, когда ее пригласили выступить с чтением стихов в обществе «Свободная эстетика»68 в Литературно-художественном кружке в доме Вострякова, на Малой Дмитровке, она позвала меня ехать с собой: - Вместе скажем стихи, ты их все знаешь. - А удобно? - Какое мне дело! Прочтем вместе - ведь получается же унисон? Мы же одинаково читаем... Мы поехали. В большой комнате за эстрадой собрались за столом все поэты, которые должны были читать стихи. Председательствовал Валерий Яковлевич Брюсов. Худой, в черном сюртуке, с черным бобриком надо лбом и черной бородкой, с острым взглядом темных глаз, отрывистая, чуть лающая интонация - он витал над сборищем поэтов, как некий средневековый маг. Персонаж из его нашумевшего в литературных кругах романа о средних веках «Огненный Ангел» (Марина, конечно, читала его, я прочла много позже). Увидев меня рядом с Мариной, Брюсов внезапно оскалил белые зубы. - Нас как-то больше, чем предполагалось, - поэтов за этим столом... - сказал он, учтивостью быстрого широкого жеста затушевывая дерзость. Сказала ли, парировала ли Марина: «Я читаю вдвоем с сестрой!»? Промолчала ли надменно, успокоительно моргнув мне? Не помню. (Боялся ли Брюсов, помня ту выходку мою в трамвае с его «Близ медлительного Нила...»? Ждал ли снова чего-нибудь дерзкого в моей излишней лиричности? Но за полтора года я стала много старше и выглядела уже полувзрослой, мне было шестнадцать лет.) Среди нас был Владимир Маяковский. Он был нашего возраста. По близорукости я не рассмотрела его. Ему было семнадцать лет. Читал ли он в тот вечер - не помню. Я тревожилась перед этим первым выступлением в огромной зале. Когда мы вышли на сцену (может быть, в форменных гимназических платьях?), публика приветственно заволновалась. Но «по высокому тону» этого литературного собрания аплодировать было запрещено. В два - одинаковых - голоса, сливающихся в один в каждом понижении и повышении интонаций, мы, стоя рядом, - Марина, еще не остригшая волос, в скромной, открывавшей лоб прическе, я - ниже и худее Марины, волосы до плеч, - читали стихи по голосовой волне, без актерской, ненавистной смысловой патетики. Внятно и просто. Певуче? Пусть скажет, кто помнит. Ритмично. Мы прочли несколько стихотворений. Из них помню «В пятнадцать лет» и «Декабрьская сказка». Вот строки из «Декабрьской сказки»: ...Был замок розовый, как зимняя заря, Как мир - большой, как ветер - древний. Мы были дочери почти царя, Почти царевны... ...Оленя быстрого из рога пили кровь, Сердца разглядывали в лупы... А тот, кто верить мог, что есть любовь, Казался глупый. Однажды вечером пришел из тьмы Печальный принц в одежде серой. Он говорил оез веры, ах! А мы Внимали с верой... ...Мы слишком молоды, чтобы забыть Того, кто в нас развеял чары, Но чтоб опять так нежно полюбить - Мы слишком стары. Был один миг тишины после нашего последнего слова - и аплодисменты рухнули в залу - как весенний гром в сад! Запрещенные в этом доме аплодисменты! Мы стояли, смущенные (неумело кланяясь?) - откланиваясь, уходя, спеша уйти, а нам вслед неистово аплодировали... Выход или ли мы вновь? «Триумф», - говорили нам потом... Это был первый вечер Марининой начинавшейся известности. Из всех воспоминаний Марины о писателях я меньше всего люблю ее статью о В. Я. Брюсове: писать надо, думаю, только о тех, кого любишь. Но что Марина имела основание, кроме его критики стихов ее, не любить Брюсова - это я должна признать. В декабре был Всероссийский конкурс на лучшее стихотворение на строки Пушкина: Но Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах. Стихи посылались анонимно, двумя конвертами - на верхнем был начертан девиз. Призы должны были распределяться по девизам. Только тогда вскрывался второй конверт, где была фамилия поэта и его местожительство. Марина выбрала из уже написанных стихов подходящее - и послала. Увы, я не помню Марининого девиза69. Эти стихи получили первый приз. Но когда был вскрыт адрес и узнано имя поэта - Брюсов перед всеми возгласил следующее: «Первый приз не получил никто, а первый из вторых призов получила Марина Цветаева». Думаю, согласится каждый, что такое заявление - смешно, ибо вне логики, и не убедило оно тогда никого. Золотую медаль - круглую, как маленькое солнце, с изображением черного крылатого коня - Пегаса - Марина, получив, долго носила, брелоком на браслете, на тоненькой золотой цепочке. В прессе Брюсов о Марине отозвался вяло. На поучающий отзыв Брюсова о «Вечернем альбоме» Марина ответила ему: Улыбнись в мое окно, Иль к шутам меня причисли, Не изменишь все равно! «Острых чувств» и «нужных мыслей» Мне от Бога не дано. Нужно петь, что все темно, Что над миром сны нависли... - Так теперь заведено, - Этих чувств и этих мыслей Мне от Бога не дано! ГЛАВА 16. ПЕЧАЛИ. РАЗГОВОР С МАТЕРЬЮ БОРИСА. РАЗГОВОР С МАРИНОЙНачиналась зима. Я редко видела Бориса. По тому ли, что наши отношения нисколько не влились в какую-то форму, потому ли, что вернулся из-за границы папа, но я, не разбираясь до дна в Борисе, не хотела огорчать папу рассказом о нем, ему непонятном, да и не видела надобности в каких-либо шагах внешнего порядка, могших слить наши жизни. Может быть потому, что мой поступок, в дневнике решенный, был все же ошибкой? Или мы были молоды? Борис продолжал жить своей, мне неизвестной жизнью, не рассказывал о своей семье. Это был восемнадцатилетний юноша, и идея брака шла ему в голову не больше, чем мне. Я не знала его семьи. Я не знала ничего о нем, кроме узора наших внутренних отношений. Чему тут могло помочь - внешнее? Знакомство семей, «свадьба». Никогда в моей одинокой грусти не была я дальше от этих слов, чем тогда. Мне надо было понять суть дела меж нас. И она не давалась. Я росла. Борис оставался юношей. А рядом были знакомые семьи Виноградовых и Юркевич (как милы, как внимательны ко мне Толя, Сережа...). И вскипали волны-гиганты: Эллис! Нилендер! Что сказали бы они мне теперь?.. И ужасно хотелось стихов! Марина писала их - и мы их читали, но мы не бывали наедине, она неразлучно с Сережей. Он назван ее женихом, наметился переезд Марины и Сережи к его сестрам, Лиле и Вере Эфрон, после знакомства с ними папы. Я не помню, какие и много ли разговоров было об этом у нас в доме: вся та пора моего расставания с Мариной в моей памяти как горячечный бред. Из него я помню три события. В наш милый старый дом с водовозом и керосиновыми лампами провели телефон. Его повесили в передней, и не старой, громоздкой формы шкатулку, коричневую, деревянную, с глубоким рупором такой же трубки, а нового типа черный плоский металлический аппарат с такой же плоской трубкой. Номер нашего телефона - его пет на земле уже семьдесят лет - был 1-81-08. В первую пору мы все, и папа, говорили в телефон слишком громко. Новый бег мой, ускоренный, вниз по лестнице - и стоянье у серебряного провала трюмо, и отраженное в нем окно, как в аквариуме. И вот однажды так позванная и так стоя, видя свое теперь побледневшее лицо в рамке волнистых волос, печальное и отсутствующее, я услышала в трубке незнакомый женский пожилой и взволнованный голос: - Вы Анастасия Ивановна? - Да, я. Кто говорит? - С вами говорит мать Бори Трухачева. Мой сын - мальчик еще! Вы должны понять это как взрослая женщина. - Голос от волнения прерывался, и мне стало жаль, но как-то противно. Страшно? Я бы не сумела сказать. Женский голос продолжал говорить, развивать ту же тему, и было слышно усилие голоса скрыть раздраженность - негодование от разговора со мной (Настасья Филипповна!). Я запомнила еще это: «Мой мальчик пропадает из дома, возвращается иногда поздно вечером... он же должен учиться, поймите меня как взрослая женщина...» Я услышала свой - тоже взволнованный и тоже желавший скрыть это - голос, и в нем была, в его сдержанности, вдруг какая-то лавина усталости: - Я ничего не смогу вам ответить (пауза). Поговорите с вашим сыном... Всего доброго. - И я повесила трубку. Я стояла, дыша какой-то жаркой, чужой пропастью. Покачивало меня чуть-чуть? Затем жизнь пошла дальше. Теперь думаю: откуда было то - в такие юные годы - взрослое и сдержанное достоинство так ответить нападавшей? Не сказать, сколько мне лет, чья я дочь, что я моложе ее сына, что - откуда было все это у меня тогда, столько раз в жизни после от застенчивости, от тоски себя ронявшей и, как правило, бравшей не тот тон? (И сейчас же, не в силах не сделать этого, я, более семидесяти лет спустя, хочу о ней сказать, так без вины меня тогда обидевшей, чтоб и тени на ее память не пало: ее, ничего от сына обо мне не знавшей, думающей по чьей-то ошибке, что мне тридцать пять лет! Как должна была исстрадаться она от такого ответа! И как обета нас - жаль...) Почему не поговорила она с Борисом? Знала его закрытость, нежелание о себе говорить ни с кем. Или он о моих, ложно ей кем-то названных «тридцати пяти годах» не слыхал тогда, - я узнала много позднее. Я помню вечер, холодный и неприятный, переулки Арбата. Я иду провожать Марину в Кривоарбатский, в высокий дом, где она теперь будет жить. Марина уедет из Трехпрудного! Увезет свои книги, вещи... Одно это могло «разорвать мне сердце». Но оно «разорвано» стольким, и в общую чашу моего одиночества и непонятности жизни падает эта беда. Как этот ледяной, бесприютный переулок под ледяным черным небом, так бесприютна, таинственна жизнь. Мы идем плечо к плечу, под руку. Марина выше меня, шаг ее сейчас более упруг, чем мой, говорим. О чем? Слова срывает (сорвал, унес в пропасть) ветер. Мы почти дошли. Мы замедляем шаг. Мы еще больше его замедляем. Мы стали перед парадным почти в углу изгибающегося переулка. Марине надо подниматься по этажам. Я туда не пойду. Мы избегаем лифтов. - Ася, - вдруг говорит Марина (и смотрит? не смотрит?). (Как ужасно рвет полы наших пальто ветер!) - Ты в отношениях с Борисом - перешла? (что дальше было сказано: «порог», «предел», вряд ли я тогда услыхала!) - Да! - сказала я, протянув на прощанье руку, запахивая от ветра пальто. - Молодец! - Медленно, с гордостью за меня, как старшая (и одновременно, может быть, как младшая? В тех сетях бившаяся все еще...). Марина крепко мне сжала руку. Взмах головы вверх - свет фонаря ей в глаза, в бледном сейчас лице - вопрос? Решимость? У рта, в уголках, - горечь, задумчивость... Мех шапочки кидает тень на лоб... Она вошла в парадное, мы расстались. ГЛАВА 17. ВИЗИТ МАТЕРИ ТОЛИ ВИНОГРАДОВА. МАРУСЯ ТРУХАЧЕВА. У ЭФРОНОВ. ЮЛИЯ ОБОЛЕНСКАЯ. СЕНЯ ФЕЙНБЕРГКо мне приехала Надежда Николаевна, мать Толи Виноградова. Мы сидим с ней наверху в уголке, в бывшей детской, на диване, нам подали чай, и она все медлит заговорить о чем-то, хоть совсем ясно, что она приехала с каким-то намерением - между нами ровно-наровно - поколение. Я смущена, не показываю смущенья, много говорю, весела, будто не удивлена посещением, и предчувствую в испуге, что ее будущий разговор со мной имеет целью - обратное телефонному разговору со мной матери Бори. Я очень боюсь, что она начнет его сейчас и что будет нам обеим страданье: мне - отказать, ей - слушать отказ через мать - сыну. И тогда я в отчаянии, что могу опоздать, и в горе, что мне некогда выбирать выражения, бросаюсь, как в волны, в туманный, но будто бы откровенный рассказ ей, как старшей и с детства меня знавшей, о чувстве, пришедшем в мою жизнь, о трудностях чувства - я точно прошу у нее помощи и защиты, а стремлюсь я только не обидеть ее, не допустить разговора и, вспоминая холодный тон Бориной матери и слыша ее тон мне навстречу, теплый и приглашающий, думаю о том, как странна жизнь... Мать Толи уехала, не обиженная, грустная и растроганная, но старавшаяся скрыть огорчение. В этот вечер я стала старше еще на один год. Борис захотел познакомить меня со своей сестрой Мару-сей. Она старше его на полтора года. Живет отдельно, не ладит с матерью и очень просила его приехать со мной к ней. Я волнуюсь. Радуюсь. Сестра Бориса не может мне быть чужой. Я говорю об этом Марине. - Иди, непременно. Интересно, какая... Расскажешь! Только не веди себя уж очень доверчиво! Кто знает! Когда? Завтра? Отлично. Послезавтра мы с Сережей будем тебя ждать... Маленькая студенческая комнатка в Грузинах. У стола смеясь разительно - похожим на смех брата, хлопочет, готовя чай, высокая худенькая девушка, одетая просто, в юбку и кофточку. Пушистые, на прямой пробор, русые со светлой искринкой волосы, яркие под тяжелыми веками, кажутся не во всю ширь раскрытые глаза, тонкие бровки. Тонкие черты, Очень худенькое лицо, желтоватое. Что-то польское. Та же оживленность в выражении лица и в движениях, что у брата. То же грассирование, но легче. Насмешничающая шутливость. Нервные, тонкие ручки. Я сразу чувствую себя в присутствии личности. Я не знаю отношений Бориса и Маруси, но это его сестра, его кровь, столько явных сходств в (чуть) ином - это новая дружба, новая душа в мою душу! Пируем по-студенчески. Маруся бедна, она в разрыве с семьей, значит, и ей недобро звучал тот голос, что меня по телефону просил - требовал - отпустить Бориса на волю. Я не держу его! С кем ему вольнее, чем со мной! Но что я могла в двух фразах по телефону... Вот ее дочь тут, отрезав себя ломтем. Уплетаем хлеб с колбасой, чай с мармеладом. Без умолку говорим! Маруся курит без передышки. Белая шерстяная шаль, обнимая худенькие плечи, взмахивается, как крылья, от быстрых движений рук. Понятно, что эта женщина уже не выйдет из моей жизни (как я - из ее). Такая встреча как опьянение, может быть, поэтому мне не удалось понять их взаимоотношений. Может быть, привычная с детства насмешечка друг над другом? Несогласие каких-то перехлестнувшихся родных корешков? Но какое сходство! Она мне дорога - мучительно... О братьях - вскользь. О матери не упоминалось. Я пригласила Марусю к себе. Марина уезжает! Она будет жить у Лили и Веры Эфрон в квартире, где много комнат (в них живут и Макс, Пра, бывает танцовщица Инна Быстрынина, художница Юлия Оболенская, художник Кандауров, композитор Сеня Фейнберг и брат его, молодой художник Леня Фейнберг, художник Людвиг Квятковский (моих лет), подруги Лили и Веры - Маня Гехтман и Маня Цирос, ее брат Леня Цирос и совсем еще юная Майя Кювилье). Квартира Эфронов, где собиралось множество людей искусства - о некоторых из них я сказала - была названа (кажется, Алексеем Николаевичем Толстым) довольно грубым словом, в стиле его шуток, - «обормотником». Это слово привилось, бывшие и жившие там звались (почему?) «обормотами». Это же название жило и в коктебельском доме Волошина, где в те годы живал Толстой. Хочется вспомнить Юлию Оболенскую, талантливейшую художницу и пленительного - при невидности, некрасивости, - умного, обаятельного человека. Маленькая, худенькая, смугло- и бледнолицая, кареглазая. Ее ум был едок, речь блистала метким остроумием, нежданными оборотами, пестрела и жгла, как мазками, - кисть. И была она застенчива, и была в ней затаенная горечь (может быть, о ее, в жизни ей мешавшей наружности?). У нее были верные, преданные друзья. И еще в память вошел молодой композитор и пианист Сеня (Самуил) Евгеньевич Фейнберг (позднее - профессор Московской консерватории, где работал сорок лет. Умер в 1962 году в Москве), старший брат Бэллы и Лени, встреченных мною в Коктебеле. Был Сеня тогда вольноопределяющимся. Выше среднего роста, худой, легкий, темноволосый. Рзко подчеркнутая горбинка носа, большие прекрасные карие глаза, предельно смущавшиеся от взгляда, дичившиеся похвалы. А играл он - чудесно! Самозабвенно (и очень нервно, при игре его слышался не то вздох длившийся, не то хриплое дыхание). Мы слушали вдохновенную игру юного композитора в военной форме и понимали, что ему и среди нас нелегко. ГЛАВА 18. ВЕСТЬ И РЕШЕНИЕ. РАЗГОВОР С МАРУСЕЙ ТРУХАЧЕВОЙ...Несколько дней я как в чаду от неуверенности, предположений, сомнений... Все решается на приеме у их знакомого, известного д-ра Ч-го. Я буду матерью. И чем больше волнуются вокруг меня, тем я спокойней. Так? Ну что, я очень рада. У меня будет сын? Ново и непонятно. Торжественно. И, может быть, это идет смерть!.. Нередко родами - умирают. Умерла мать брата Андрея. Умерла мамина мать. Молодые! ...Его сын! Полная этим тихим, радостным и трагическим чувством, заточась в нем, как в крепости, я с равнодушным удивлением смотрела в лица взволновавшихся друзей - женщин - и слушала рассуждения и споры обо мне: невозможно допустить это - организм не готов, молод. Опасно для жизни. А душа полнилась печалью и ликованием Молода? Опасность? И я делалась нетерпелива: ребенок! Значит, в этом и был может быть, смысл всего, тайный, и я не пойму его, пока не обрету этого ребенка, разве я могу оттолкнуть его, единственно реальное во всем этом? Который захотел быть! Я смотрю на моих милых женщин-друзей недоуменно и обиженно - они же не понимают самого главного во мне сейчас... И даже когда они начинают мне говорить о Борисе, о том, что важно, как он отнесется к ребенку, - я упрямо говорю, что нет, что это вовсе не важно. Он может не попять, а я поняла - и дело решенное. Пусть сын, пусть смерть, вот и все... Они не сдаются. Это совсем невозможно! Застенчиво и твердо я говорю: «Нет!» Я уеду за границу, роды будут там. А папа? Что я предлагаю тут? То, что мне в слезах, вдруг мной восхитясь, предложила Драконна? Уехать за границу лечиться (папа так боится возможности мне заболеть, как мама), ехать учиться куда-нибудь в Дрезден или в Швейцарию, он же мне говорил об этом, о моем в будущем учении живописи или, может быть, - роспись по фарфору. Да? Так надо? Что ж, пусть отъезд называется - так! Первой, кому я мое решение сказала, была, конечно, Марина. Она совсем за меня не испугалась. Оживилась, очень обрадовалась. Сережа поздравил меня. Я так согрелась возле них, так вошла в роль матери, точно уж давно живу в ней. Маринин авантюрный дух шагал через все легко: «Устроим!» Марина веселилась, почти мне завидовала: «Как назовешь, если сын? Андрей? Если дочь?» А вечером, когда я была у себя одна в комнате, вдруг медленно, осторожной рукой открылась дверь и вошла тонкая, высокая женщина, показавшаяся мне незнакомой, в голубовато-зеленоватом, длинном, как на сцене русалки, платье, горделивая маленькая голова, подвитые, странно зачесанные назад светлые волосы под тех же тонов ленту, полукружием надо лбом. Я шагнула навстречу. Я различила глаза с поволокой, подкрашенные, подведенные брови, театральный слой пудры, тонкий нос, и, когда улыбнулись губы, открыв кусочек жемчужного ожерелья и лицо, дотоле сценичное и таинственное, вспыхнуло тенью девичье озорство. Какой удар в сердце! Полуиспуга - восхищенья, бесконечного интереса к метаморфозе - Маруся, сестра Бориса! Так вот какая она!.. Какой может быть... Восторгом, утраченным между мной и Борей, зажглась темпа верховой скачки дружба! Цветаевско-трухачевской крови (той, что «под сердцем», как писали в старинных книгах, бьется пока еще неслышно во мне!)... Маруся, зорко взглянув на меня, - что произошло между Борисом и мной? Лицо ее изменилось, и тоном, так напоминавшим ее брата, интонацией маниакальной убежденности (и так дрогнуло их семейное «р») - «Напрасно!»... Пауза. «Мой брат вас бросит...» Если бы я знала тогда, что эти слова - не более чем роль, на которую ее фантастическая душа вдохновилась, что она почти не могла жить вне ролей, щедро ей жизнью кидаемых под ноги, что она сама не знает, где фантазия и где правда (точно так же, как брат!..). Я знала, что Борис меня не бросит! Но никто не знает будущего, и по мне пробежал холодок. Она говорила мне о их несчастной породе, о недружной семье, о не выносящих друг друга отце и матери, о пьющем запоем брате Сергее, о жуире-отце, о матери-толстовке, о том, как она не могла с ними жить, с четырнадцати лет ей сняли комнату; она, Маруся, у них не бывает, ни в московской квартире матери, ни на хуторе у отца. Как близко мне ее девическое одиночество! У меня еще не было такой подруги! Столько сходств! Я непременно ее познакомлю с Мариной!.. ГЛАВА 19. БРАТ АНДРЕЙ И ЕГО ДРУГ ВАЛЕВСКИЙ. ВМЕСТО НАШЕГО «ВДВОЕМ» С МАРИНОЙ - «ВЧЕТВЕРОМ»А в доме мы с Андреем снова устраиваем вечер. Толя и Нина Виноградовы, Нина Мурзо, Юркевичи (сестра и два брата), вот теперь и Маруся. Празднично. Весело - пение, вальс в зале, фрукты, вино, молодые лица... Смеются, танцуют, любуются Андреем, тут и Нинин брат - он и ко мне так по-братски относится. Женя Мурзо и товарищ Андрея, новый, из польской семьи, светловолосый красавец Валевский, он ухаживает за Ниной (совсем иначе, чем Андрей, - умело, со светским лоском). Андрей делает вид, что не замечает, рядом с ним за столом Маруся и ее фейерверк остроумия. («Слишком уж умна!» - неодобрительно мне потом Андрей.) Глаза Нины блещут, ей радостен ее успех, она поет сегодня еще лучше!.. Ни Марины, ни Бори на наших вечерах. Марина - с Сережей... Зачем им люди? Андрей со мной почти нежен. Папа - в кабинете, работает при свечах. Какой красавец Андрей! В студенческом мундире цвета, который вошел в моду и зовется «электрик» - темно-сине-зеленом. Темнокудр, смугл, строен. Какие глаза... А выше всех нас, со стены, с портрета, смотрит на сына - он ее копия - красавица мать, дав ему жизнь, жизнь отдавшая... Как прошла бы моя та осень, будь Марина со мной? Но жизнь оторвала ее от меня именно тогда, когда я более всего в ней нуждалась. Внезапное одиночество, вызванное тем, что Борис не мог бывать у меня из-за приезда папы, переезд Мари™ к Эфронам заставили меня отзываться на нежность друзей, давно меня знавших, и так как эта нежность не могла ничего изменить в моей жизни, с еще большей печалью возвращаться в себя. Совершался катастрофический «рост сознания». Это был рост не по месяцам, а по дням. И некому было сказать это, впрочем, я и не понимала всего... «Мой близнец», моя «неразлучная», столько лет глядевшая на меня - счастливую, всегда счастливее ее! В нашем «вдвоем» утешавшаяся, насколько могла, вдруг оказалась - так вдруг! - такой счастливой, какой я никогда не была... И ее новое «вдвоем» увело ее от меня и из дома! Видя меня несчастной таким же сложным несчастьем, как было сложно ее счастье, - что она могла изменить в ее совершающемся уходе из дома, в ее поглощенности Сережей, в нашей вынужденной отдаленности? У Эфронов я бывала редко - там было так весело и так шумно, так несогласно с моими недоумениями! Любовь, к нам двум одновременно пришедшая, принесла Марине утешение, мне - безутешность. Поняв, что я твердо решила, друзья стали устраивать мой отъезд. Д-р Ч-ий написал письмо папе, что мое здоровье требует леченья за границей. Папа, всегда беспокоившийся обо мне с детства, о моей хрупкости и сходстве с мамой, стал немедленно делать все, что требовалось для отъезда: поехал в банк, написал во все города, где я должна была остановиться, - у него везде были друзья, и стал объяснять мне, как я должна ехать, к кому обратиться, где у кого поселиться в Италии. Я слушала с грустью. У меня не было никаких планов. Я уезжала - для папы, а ему этого нельзя было знать! Поедет ли со мной Борис, захочет ли ссориться с матерью? Я не спрашивала, а он, видимо, не предполагал, что я в нем сомневаюсь? Может быть потому, что был стишком молод, чтобы в новости положения повести себя, «как должен был себя повести мужчина», - кто знает? Обоюдная горечь быть недопонятым была, без сомнения, с обеих сторон, и усталость от этих нам новых глубин, не по летам нашим. Вот почему я не помню радости от сборов за границу вдвоем. ГЛАВА 20. НИЛЕНДЕРУслышал ли Нилендер, что я уезжаю? В один осенний вечер он пришел к нам в дом. Кроме случайных встреч с ним на улице, поклон, и мы проходили, мы с Мариной не видели его с самого конца «Зимней сказки», с января 1910 года. Встреча в мае 1911-го моя с ним (Марина была в Гурзуфе) всколыхнула все сызнова: что-то было во Владимире Оттоновиче для нас и, должно быть, в нас (во мне на этот раз) для нет, что словно не бывало этих семнадцати месяцев... Он и я тогда, в мае, не могли расстаться. Как потерянные, все пустив из рук, мы бродили по улицам и, не насытясь непрекращающимся разговором, простились у наших ворот. Почему мы тогда простились, если это была все та же первая наша любовь? Потому что я любила Бориса, и вся была в мыслях о нем, и сказала о нем Владимиру Оттоновичу. И я уехала в Крым, к Марине. Как это возможно, любя одного, любить другого? Так было. Утверждаю правду бывшего в моей жизни: моя встреча с Борисом, моя в него погруженность с часа встречи не вырвала из меня памяти о Нилендере, герое нашей первой любви с Мариной, не ослепили на него мое зрение, не оглушили слух... Он стоит и смотрит, как в 1909 году... Улыбка глубиной, резкостью теней на худом лице напоминала гримасу. Желтые (такие светло-карие, что желтые) глаза, любимее нам всех глаз на свете, были в тени - два провала. Бобровая шапка, снятая, зажатая в одной из протянутых рук, была так потрясающе выразительна в его жесте мольбы: волосы, упав на лоб прядями, были так резко-темны на бледности лба. Этот миг мы хранили все два года, как драгоценность (он был так навеки утрачен, навеки наш...). И вот он жив, как в волшебной архитектуре сна, мы стоим, он и я, в зале, в полосе вечерней сумятицы света и тени, ставен, зеркал, тьмы залы и света из низкой столовой, и без слов (какие мы можем сказать слова?) - смотрим. Только Марины нет! Но она - с нами, потому что ведь (не она ли это... годы спустя писала) ...Жизнь приходит не с грохотом и громом, А так: падает снег, Лапмы горят. К дому Подошел человек. Длинной искрой звонок вспыхнул. Вошел, вскинул глаза. В доме совсем тихо, И горят образа. Мы ходим и ходим, как тогда, по зале, гостиной, до дверей кабинета и назад, точно не было этих без малого двух лет. С первых слов я ему все о себе рассказала - ему, весной так желавшему мне счастья с Борисом, убеждавшему меня «не думать, только не думать...». Я ему раскрываю весь хаос моего положения, всю тьму непонятности будущего, жалость к Борису, жалость к папе, мечту, может быть, умереть, и восторг от того, что мы снова вместе, и невозможность расстаться с ним! Все, что мучило меня в Борисе, - его одиночество, от которого знобило, как на ледяном ветру, его внезапное, почти стихийное, неизлечимое отбиранье себя назад вдруг окунулось в такой родной жар пониманья, в такое нечеловеческое чутье, в такое даренье себя, в такое приятие всех моих мук, что (да есть ли они? Они - кончились?) я не помню ни жестов, ни слов, сказанных в тот вечер. Не помню, в каких комнатах он прошел, когда мы расстались. Я помню, что конец того дня был только началом его дальнейших приходов, потому что вынужденность расставанья была так явно нелепа, что ее можно было принять только с условием, что она продлится не более чем полдня. Как горячий ветер согревает продрогшее тело, так насыщало его волшебное чутье мое растерявшееся примолкшее сердце, так долго жившее возле Бориса любованием и служением, отвыкшее от внимания и тепла. С Борисом всегда оставалась преграда, но в такой безысходной нежности братской, в сдержанности будто бы «чужих» - какое было рушенье преград, какая органичная близость! Насмешливо чертила рука судьбы рисунок прощанья - мы натыкались на корзины и чемоданы, я уезжала - с другим, с которым себя связала, который со мной ехал потому, что был связан со мной, а нельзя было развести рук, ни прекратить этот шаг по комнатной анфиладе, ни сумасшедшую эту беседу, родившуюся втроем, с Мариной тому три года, вновь начавшуюся вечер назад... Напрягаю память: да, зала, гостиная, кабинет. Стук ставен, как три и четыре года назад с Эллисом, с Галочкой, с Аней Калин. Привычная жизнь кончавшегося, покидаемого дома. Жалобный звук дверей черного хода. Несли самовар. Молоко подгорало на керосинке, как в детстве, в той же широкой кастрюле, белой, с синими жилками. Сверху нестись мандолинные упражнения, скулила собака. Как случилось, что никто из друзей и подруг нам не помешал, не пришел? Судьба проявила щедрость в те дни: она знала, что вся наша встреча - прощанье, что питаемся мы одним снадобьем: разрыв-травой! ГЛАВА 21. ВСТРЕЧА НАМИ В ДВУХ МАМИНЫХ СТАРИННЫХ ШУБАХ СЕРЕЖИ ЭФРОНА НА НИКОЛАЕВСКОМ ВОКЗАЛЕСережа Эфрон уехал в Петербург на нескольео дней. Но возвращение не замедлило, и мы собрались встречать. Встреча совершилась по идее Марины: из сундуков маминого приданого были вынуты шубы конца прошлого века, моды поколения назад, и мы облеклись в них (зеркала по всему пути прохождения нашего: половинное над комодом в нашей бывшей детской, оба трюмо залы и большое полукруглое зеркало, в рост, в ореховой фасонной оправе, Лёриной мамы в гостиной - отразили нас двух - сновиденья из прошлого - комически-смешные - в век иных мод). В этом и заключался Маринин план: так встретить Сережу! На перроне Николаевского вокзала, в двадцатом веке, встретить его, так падкого на юмор, но по-юношески застенчивого, - это было как нестись с Воробьевых гор нашего с ним детства... Маринины зеленые глаза светились жаром лукавства и предвкушения: как-то он поведет себя, как поглядит, что скажет, что сделает? Интересно... Зеркала отражали - мы стояли у разных потому, что не помещались вдвоем - раструбы девятнадцатого века без малого широты кринолина! - в Маринином стояла статная молодая женщина в крошечной собольей светло-желтой шапочке, наверху раздвоенной мягким сгибом внутрь, с узким краешком над волосами чуть темней цвета шапочки. Это - в век больших шляп и громадных муфт; кисти рук едва помещались в невообразимо маленькой муфточке, собольей, на шелковом коричневом шнурке. А от талии, обтянутой как манекен, шли вбок и до полу (мамин рост!) тугае широты сборок коричневого верха шубы объемом в «синее море», что-то гоголевское (это в век манто, узких книзу, с японскими рукавами!). А лицо улыбалось! А - в моем!.. В моем зеркале жалобно пресмыкалось невысокого роста девическое существо, утопая в темно-коричневом шелковом бархате, тоже в обтяжку до талии, у меня приходившейся так низко на боках, что и нежность бархатных кринолиновых богатств сама походила на реверанс: низ шубы лежал на паркете, и я его «грациозно» поднимала, поддерживала руками как в глубоком реверансе. Бобровая муфточка ничтожно малого очертания болталась на шнурке - надо было еще чьих-то две руки, чтобы мои туда - сунуть! Бобровая кроха шапочка фасона, как у Марины, сидела высоко, почти как шиньон в волосах с завивающимися концами по плечам и бобровому воротнику. Зрелище было - из сна! Мы смеялись так, что могли упасть. Я заплеталась в смехе, в бархатных широтах-длиннотах до полной потери сил. И только часы заставили нас «взять себя в руки». Что подумал извозчик, везший нас? Мы еле уместились под полостью, я то и дело сползала вбок, и Марина меня крепко держала. Мы мужественно вышли на вокзал. Мы прошли по нему, делая вид, что не видим, не слышим, как глядели и что восклицали нам вслед: это все тонуло в том, что будет, когда Сережа выйдет из поезда! Оживленно беседуя, гипнотически заставляя встречных верить своим глазам, мы прогуливались по перрону, девятнадцатый век по двадцатому. (И добро бы еще так! Но - мой вид! Вид идущего реверанса! Шлейфа - со всех сторон!.. Это был уж никакой век!) Неслыханность озорства налицо. Но ее отрицала серьезность и невинность наших лиц, сыгранная - самозащитою - артистически. ... Я никогда не забуду тот вид, который из радостного ожидания увидеть Марину изменился - вдруг - на лице высокого красавца в меховой дохе, шедшего нам навстречу! Ужас - мольба - юмор - смех, побеждавший все это, и стыд, побеждавший смех, - кто когда-либо видел такое? А мы - первый миг, по крайней мере, - «выдержали марку», смотрели на него недоуменно-светло, наивно-серьезно, пока Сережа спешно, ни на кого не глядя, засовывал нас в карету. В другое мы бы не засунулись - по габаритам девятнадцатого века. И вот мы едем, уже спасенные от толпы зевак, по Москве и хохочем пламенным «трио», в свободе и отдыхе некоего старинного «дормеза», везущего нас домой. - Но этого я вам никогда не прощу, Мариночка! - сказал Сережа. ГЛАВА 22. ОСЕНЬ 1911 ГОДАНам девятнадцать и семнадцать лет, точно по волшебству, одновременно, разлука пришла с двух сторон. Мы уезжаем - обе. И тут, по настоянию папы, пришел к нам труд делить мамино наследство. Мы носим и раскладываем в опустевшие сундуки стопки полотняных простынь с мамиными инициалами - М. М. и М. Ц., - стопки белья. Пикейные, ватные одеяла... Тальмы с лентами! Ротонды! На меху, тяжелые и уютные; все серебрится нафталином и пахнет детством, воскресают воспоминания, приютившиеся в глубинах вещей, в неуловимых, еще не ушедших запахах духов. И материи! Мы их никогда не видели. Мама не любовалась ими, не вынимала, не прикладывала к себе, не шила из них платьев, - весь этот мир женщины был ей чужд. В черном строгом бархатном или в темно-коричневом с мелкими разводами, темно-зелеными, мы ее помним едущей на концерт или в театр. Даже было бы странно увидать маму вот в таком - сияющем темными переливами, в синем, в вишневом, в серебрящемся, как все эти дремавшие в сундуках миры цвета и блеска. Оно жило и ждало - нас? А мы стоим и грустим, потому что и не для нас они, как были и не для мамы, ибо в нас нет беспечности, нет веселья, нет того, что смеется с картин Ватто. Так проходит день. Мы очень устали от перекладки вещей. Звук закрываемых ставен рождает лунный блеск зеркальных полос, гонит мир вещей в саркофаг сундуков, мгновенно и властно рождая в зале память о маме - иную, невещественную. Но глаза Бетховена пожирают залу, эфемерный звук замолчавшей маминой рояльной игры полнит дом и пробудившуюся душу. И тогда настает ночь. Другой день приводит другие заботы - разбор книг, дележ. Освобожденный мамин шкаф в папином кабинете вновь принимает туда же Маринины теперь книги (Гёте - ей, Шиллера - мне; ей - Мильтона и Торквато Тассо; мне - «Божественную комедию» Данте); на миг заглядывают глаза в иллюстрации «Потерянного и Возвращенного рая», в обожаемые все детство рисунки Густава Доре. Пушкин - Марине, мне - Лермонтов. Так, полку за полкой, разделили мы надвое мамины сокровища на нескольких языках. Шкаф - Марине; я пока буду держать книги в Лёрином, что в моей комнате. Мне - за шкаф - мамин письменный столик, ореховый тоже. Панорама - мне, музыкальная шкатулка - Марине. Мамина фарфоровым столбиком (розы по белому), на бронзовом резном ободке лампа с тем любимым зеленым фарфоровым абажуром, при свете которого мы слушали мамино чтение, - Марине. Мне - и вот память мне изменяет... Может быть, музыкальную шкатулку и лампу - за панораму? Такое «в придачу» в дни дележа иногда поражало всех, кроме нас. Имея ту же страсть к той же вещи, в которой незримо другим жила только нам двум знакомая душа детства, мы, не находя равной, давали друг другу за нее еще, и еще - нагромождение, дивное всем в доме, - пока весы сердца не замирали в найденном равновесии. Так, за бабушкину чашку - простую, белую с золотым ободком - с ее молодым портретом... мы предлагали друг другу столько детских сокровищ! Легко, пластично разошлись в наши руки две совершенно равно любимые вещи: перламутровая раковина, круглая с глубоким загибом, розовая, зеленая, голубая внутри, и в ней - шум моря... И четыре шара, синих, стеклянных (в детстве всегда говорилось и думалось: три... потому что таково было их неизменное основание, сверху же царил четвертый, и как ни ставь, оставалось все неизменным, как в ваньке-встаньке, - три шара, голубо-синих, водяных (почти черных, сбоку, от синевы). Сверху - четвертый...) Раковину взяла Марина, шары - я. Канделябры, люстра, висячая лампа, бра - все уходило из рук, приходило в руки, и усталость этих прощаний и встреч была к вечеру так велика, что мы ложились в полном изнеможении. А назавтра альбомы, отдельно - детские книги... Ноты... Девять книжек маминого дневника!.. Это были свежие раны, мы жили в бреду этого рокового подсчета, смотра, лицезренья, касанья. Мы прощались - с мамой! Еще раз, и последний! Мы не знали, что она еще с нами! Мы так давно похоронили ее в земле и в сердцах памяти. Мы поверили, что ее нет! А она еще была тут, в этих нам оставленных сундуках, в нам покинутых картинах, книгах, нотах, дагерротипах и фотографиях, в костяном веере, в перламутровом разрезательном ноже... В этих тарелочках и тарелках, сервизах, вилках и ножах, блюдах и вазах (китайских и заграничных), подносах, салфетках и скатертях... Которые она для нас берегла!.. Мы прощались - с домом. Мы прощались друг с другом (потому что ведь это мы расстаемся... своей волей!). Уходили в какие-то неизвестные жизни, вместе прожив жизнь... Не хватало ни слов, ни чувств. Ни сил. Что это? Мы делим? Делим ту жизнь? Тот дом? Миг - и пригоршнями, в отчаянии, все вновь разрушая, отдавая, бросая, мы бы вераули, уступили друг другу - все... Но кругом были - люди. И мы трезвели. Вдруг делалось стыдно-смешно, может быть, и вновь, под надзором глаз, мы делили: за «Зиму» - «Весну», за «Лето» - «Осень»? Четыре томика Чистякова - красные тома «детского отдыха» еще маминого детства, за «Охотник Степан» - «Не понравилось»... То, что давно стало воспоминаньем, страницей наших, уже в пятнадцать лет нами написанных «автобиографий» - вдруг зашелестело под рукой, запахло - стало, восстав из праха. Непоправимо. Подойдя и став рядом - явью! Меньше всего вниманья, конечно, мы отдавали драгоценностям: поделили их легко, равнодушно. Но случилась смешная вещь: серьги были одни, бриллиантовые. Мы разделили их по одной, решив, я - может быть сделать кольцо? Серег мы не носили. Марина давно мечтала купить уличную шарманку, и на это нужны были деньги. Затем, много позже, мы о чем-то неимущественном, разумеется, - о чем-то в быту - поссорились, как это бывало все детство и отрочество. Вспыхнув, перестали разговаривать. Я взяла свою серьгу и пошла продавать ее в ювелирные магазины. Везде качали головой, жалея, что одна: «Настоящую цену вам не дадут, и предлагать ее не хотим. Поищите вторую». Вернуться, просить у Марины вторую? Нет! В последнем, на углу Кузнецкого и Неглинной улицы, я отдала серьгу за эту низкую цену. Придя домой, разговорясь с Мариной (мы обе уже остыли и встретились мирно), я узнала, что и она - как раз сегодня! - пошла продать свою серьгу и ходила по тем же магазинам, и ей говорили то же, - но она тоже не хотела просить у меня вторую и отдала свою за бесценок в соседнем с моим магазине... Как мы смеялись потом вдвоем! Нет, вчетвером, с Сережей, с Борисом, над этой продажей! Но сколько ни искала Марина по Москве - и в антикварных магазинах, и в музыкальных, и прямо по дворам, - так и не нашла она тогда шарманки. Прошло три года. Устраивая новую квартиру свою в Борисоглебском, где выбрала себе странной формы, уютную, небольшую комнату, уставляя ее старинными вещами, она нежданно нашла и купила шарманку, и привезла, и поставила ее в дальний угол возле чучела лисы, под светом синей волшебной люстры. Но шарманка - не играла. Никак: ручка вертелась - без звука. Начались поиски мастера. Тщетно! Фортепьянщики - не хотели. Настройщики - не умели. Шарманщики только головой качали. Никто не помог исправить замолчавшее уличное чудо. Так промолчала в своем колдовском углу сказочная шкатулка, душа нашего детства - до самого дня, когда Марина уехала из квартиры, оставив вещи стоять где были. И, может быть, сейчас еще живет где-нибудь ее музыкальное детище, в каком-нибудь уголке нашей бескрайней родины. В эту пору нашего расставания с Мариной вошла в нашу жизнь Майя Кювилье70. Я не помню первой с ней встречи. Ее не было, первой - так все было родное в ней, настоящее, так близко было от лица - к душе, от взгляда, улыбки, движений - к сердцу. Никаких внешних черт, все - внутренне. Майя - Психея! И как трудно о ней писать! От лица - к душе. Лицо? Ресницы? Брови? Не помню, их, по-моему, нет почти. Не в них дело. И не в форме глаз, удлиненных или круглых, - и не в цвете, карих или голубых; не очень большие, помиится, а цвет - табака? Нет, светлее, зеленый?.. Колдовство Майиных глаз - взгляд!.. Она встретила вас им - и вам уж некуда деться, он вошел в вас и тянет сердце, он поселился в вас, и вам ничего больше не надо, как только глядеть ответно на Майю, сесть рядом. Майе сколько лет? Четырнадцать? одиннадцать, семнадцать? Колдуньям лесным - нет лет! (Колдуньи бывают старые и молодые. Майя - молодая колдунья.) Она не просит у вас ничего - не цыганка! Но она просит всего - вас. Всего вас! Она уже овладела вами, потому что вошла как домой, и ей не надо ничего, кроме этого нового дома. Это что, влюбленность? Майя - влюбилась? Майя всегда влюблена... Майя - дочь русского и француженки. Была она за границей, у родных матери, и когда мы учились в пансионе Лаказ в Лозанне, Майя тоже жила и училась в Швейцарии. Я увидела ее уже девушкой и поэтом, которая marchait sur les astres.71 Марина и Майя страстно сдружились. В их лицах, «прическе пажа», как только волосы у Марины отросли и перестали лежать кольцами, - в их профилях было сходство. Были - пропали стереоскопические фотографии (где-нибудь, может быть, целы?) - Марина и Майя в профиль, в кофточках и шароварах, в Коктебеле, и Майя там еще больше похожа на Марину, чем я. Майя пишет стихи. Прекрасные! По-французски. Она пишет о том, как она шагает по звездам, строки величавы и смелы, как она. Майя пишет о любви, о разлуке и встрече, о словах признаний, прощаний, о конце и о начале всего. Майя берет из французского языка слова изысканные и простые; в их смене - рука мастера и капризность женской руки. Майя - девочка, да, она пренебрегает арсеналом женских очарований - украшением и показом себя, модами причесок, нарядов. Но когда ее девичество детское взяло тебя в плен - тогда ты видишь, что жесток ее рот, как у зрелой из зрелых женщин, что хладен ее взгляд. И тогда ты вспомнишь, что где-то читал такое и она называлась - Кармен? Потому, что чиста душа ее, в жадности принадлежа - встречному, и нигде не вьет гнезда мечта ее строф, ни над чьим окном. Хоть, как крылья ласточек, синих, остры ее строки, но они пролетают - разлуками, и как крик поездов уходящих - ласка ее посвящений, страсть ее любовных записок. Я не сказала о Майином смехе. Он наступал с ошеломляющей внезапностью. Он уносил, как реки, все, что оказывалось кругом, делая дотоле прочно стоявшую вещь - водорослью плывущей. Опьяняющее чувство юмора срывало со своих мест - все. Мы только взглядывали на что-нибудь - и оно представало в сногсшибательной смехотворности. Марина только вела бровью... Голосов не было. Мы давились. Все в слезах, мальчишеское лицо Майи было счастливо. Она задыхалась. От нее шли лучи. Лукавство ее глаз потопляло. Волосы, короткими прядями в восторге мотавшиеся по умному лбу, не могу назвать названием пошлой моды - «челкой». Майя была наша родная, не в нашем доме родившаяся сестра. Я уезжаю! Мы едем сниматься к Доре на Кузнецкий: Художественная фотография. Доре снимает не так, как другие: а - туманно, со светом вдали или сбоку, а лица - как сновидение: в них не черты, а память о лице человека, выраженье лица. Это не фотогррафия - портрет. Доре снимает не всех, говорят (может быть, басня?). Он долго и много раз снимает Марину и меня - вместе и порознь, в три четверти, в профиль, и мы ходим - до пробных - как заколодованные. Осужденнные? - не зная, какие будем, какие вышли, загордимся ли, взглянув друг на друга, - на память, на себя - «О, я - такая?» Или разочарованно: «Я - такая?... Н-н... непохожа...» Мы смотрим и смотрим на эти - и мы и не мы - картинные (свет и тень!) изображения наших двух лиц. Мы? Мы - такие? Это таких нас видят, когда мы не замечаем? Любопытно и чуть страшно, как когда наклонимся над колодцем и там что-то мерцает и тянет. Вот эти изображения на этом гибком картоне переживут нас. Останутся! Два лица, две полуулыбки, у обеих - волнистые волосы выше плеч. Это - мы: два лица девических прямо глядят, не улыбаются, но улыбка - в уголках глаз, губ - неулыбающихся. Маринина голова выше, она держит ее чуть даже высокомерно (застенчивость). Я гляжу добрее, веселее, чуть - лукавства, мои глаза - темнее. Маринин взгляд - светел. Ее черты правильнее моих. И - тени: тени - на нас и от нас, темным фоном, точно чье-то над нами - юности? - поднятое крыло. Тайна фотографа Доре - в освещении лиц. В его трепете, в незабвенности мгновения... И уж совсем такой я буду в чьей-то памяти, когда пройду, как все на земле, совсем тенью моей брошен вот этот портрет мой - об освещенный миг! - фон. Это пряди кудрей? или - тень их? Все отступает, все гаснет. И нестерпимо горит в этой тени, в этом свете семнадцатилетний взгляд! (словно для него одного - на память, для Нилендера, о второй «Зимней сказке»), и когда отойдет и она, как отойдет увозящей меня поезд, у него останется подаренный мной в спешке, в смятении, в горе - портрет... Он приходил вечером, и я проваливалась в блаженную пропасть его понимания: он ни в чем не осуждал меня!.. С кем шли эти половины дней - до его прихода? Где была Галочка тогда? Губкой с доски смела жизнь все, что было не он. Я помню вечер, мы у меня наверху, в трех комнатах, где шла «Зимняя сказка». Горит белый матовый шар стенного бра - лампы, он как упавшая к нам луна. Под низким небом «магического кабинета» этот шар луны освещает наш путь по длине когдатошней детской и второй смежной и кидает тени и плывет над нашим плечом. Празднично. Нежно и страшно. Куда мы идем? ... Эллис уехал в Германию, к Рудольфу Штейнеру. Стал его рьяным адептом. Тихая пристань? От этого - от чужой страны. Чужой! Была - самой близкой! Эллис... - Вы можете увидать его, Ася, вы остановитесь в Берлине! - Я не хочу его видеть, зачем? Как хорошо! Еще не завтра еду, а послспослезавтра! Завтра так много дел, но сегодня и завтрашний вечер - наш! Поезд отходит - вечером... ГЛАВА 23. ФОТОГРАФИИ НАШЕГО ДОМА - НА ПАМЯТЬ. ОТЪЕЗДФотограф прислал фотографии нашего дома! Радостно и немножко жутко глядеть. Смотрю в залу. Когда-нибудь - в другой стране, в другом веке? - кто-то взглянет вот так, и вспыхнут воспоминания, как сгорает мотылек па свече! Бумага - объектив - безупречная правильность сочетаний, и восстановлен (бывает, что сгорит у людей) - дом! Взгляд вполз змеей и, растворяясь в том воздухе, поселился в никогда уж несбыточной комнате... вечно живой, как жива мелодия все того же «Танца Анитры», той же «Лунной сонаты» Бетховена, все той же, не дрогнет единой нотой - «Элегии» Массне... Зала, первая комната - тем, кто к нам шел! «Так вот какие там были окна...» пять окон! Меж них - филодендроны в кадках. Между трех окон, что выходят на улицу, - два трюмо. Круглый диван в углу, портрет Варвары Дмитриевны Иловайской, матери Андрюши и Лёры, о котором так плакала ревностью наша мать... Высоки потолки. Глубок блеск рояля. Сумасшедшее лицо Бетховена в раме. И горит тем вальсовым ледяным блеском - паркет. И дом наш живет хоть на фотографиях, чтобы мы везде, где будем, могли окунуть в них глаза, и вспоминать, вспоминать наши детство и юность, и сказать друг другу: «А помнишь?» Много друзей на вокзале вечером 3 декабря 1911 года, Борис выезжает другим поездом, той же ночью. Встретимся в Царстве Польском. Был первый звонок. Я никого не воспринимаю, хоть вижу всех. Неужели опаздывает Нилен-дер? Я уже в поезде: вся - зрение, вся - слух. На пороге новой жизни я обращена в прошлое, к девичеству, к «Зимней сказке», к Марининой и моей первой любви. Вся - в прощании! Второй звонок! Расталкивая людей, бежит по перрону человек с книгой в руке, с цветами... Читает номера вагонов. Домчал! Увидел меня - я стою на площадке. Вскакивает, кладет мне в руки книгу, связку красных гвоздик, золоченую ложечку. «Поймете все из книги!» Целует руку, взглянул в глаза... Третий звонок! Он соскакивает уже на ходу, он бежит вместе с другими. Марина - впереди всех. Сережа, подруги, друзья... Еще увидела папу. Один стоит... Поезд идет... В руке зажат желтый французский томик «Le lus rouge» («Красная лилия») Анатоля Франса. Жадно нюхаю - всею собой - гвоздику. Я еще с ним, с ними... А поезд, не понимая, летит... Об этом - стихами - Марина:
Два звонка уже, и скоро третий. Скоро взмах прощального платка. Кто поймет, но кто забудет эти Пять минут до третьего звонка? Решено за поездом погнаться, Все цветы любимой кинуть вслед... Наимладшему из них - тринадцать, Наистаршему - под двадцать лет. Поезд догонять - что станет силы - «Добрый путь!» кричать до хрипоты - Самый младший не сдержался, милый: Две слезинки капнули в цветы... Кто мудрец - забыл свою науку, Кто храбрец - забыл свое «воюй!» «Ася, руку мне!» и «Ася, руку!..» (Про себя тихонько: «Поцелуй...») Поезд тронулся! На волю Божью! Общий вздох как бы одной души, И цветы кидали ей к подножью Ветераны, рыцари, пажи. ГЛАВА 24. ВАРШАВА. БЕРЛИНМы встретились в Варшаве. Борис был дружествен и оживлен, как всегда в пути и среди людей; казался почти мальчиком. Тоска расставания с близкими опустилась на дно души. Глубже всего тлела память о покинутом Нилендере, любившем нас с Мариной еще в нашем отрочестве. О человеке, отданном еще раз по чувству долга перед Борисом. Я положила в чемодан ложечку и книгу Анатоля Франса, решив теперь не читать ее. Но непонятность того, что мать Бориса считает меня тридцатипятилетней, ехала со мной. Почему он не разуверит ее? Не снизошел по сыновней гордыне? Или - не знал об этом? Но и мне гордость мешала спросить, и не соглашалась я говорить о свадьбе. «Будет видно. Надо еще - выжит ь...» - уклонялась я. Незадолго до того я прочла «Войну и мир», и смерть родами матери Николеньки Болконского жила в душе. Может быть, отсюда было мое ожидание того же? Как и первая жена папы, мать брата Андрея, так умерла. И мать мамы. Портреты этих двух юных женщин смотрели в доме со стен. Как судьба! Варшава! Польша, страна наших предков! Не по этим ли улицам проходила, проезжала мамина мать, красавица Мария Бернацкая! Птичий щебет польского языка. Марина и я - наполовину русские по отцу. По матери на четверть польки, на одну восьмую - германки, на одну восьмую - сербки. Варшава принимает нас в шумные объятия Маршалков-ской, Уяздовской и Иерусалимской аллей - блистательных улиц своих. Летят нам навстречу, как во сне, гоголевские панны, одна восхитительнее другой! Серо- и синеглазые, и не глаза - очи! Тонконосые, пепельно- и светловолосые, темнобровые - как кисточкой провела им природа эти тонкие полоски под светлым пеплом волос, над светлой тьмой глаз. Губы во всем их разнообразии - горделивые, как огонь отводимых взглядов... Вот уже и нет их, вспыхнув, исчезли! А наряды! Но только гоголевскому - ничьему больше! - перу описать их, и как бы мне ни хотелось, прекращаю: две прославленные польские панны - панна из «Вия» в гробу (обернувшаяся колдуньей) и та, из Бульбы, Андриева, на очи и кудри которой взглянув... «и погиб казак!» - останавливают мое перо. Мы сидим в ресторане и едим нечто незнакомое, выбранное за непостижимость названья, и пьем веками прославленный польский мед. Предупредил ли метродотель Бориса, и пренебрег ли Борис предупреждением, или поверил Борисовой игре в поляка, но тот просто с восхищеньем глядел, как легко и свободно обращаются пан и пани со знакомым им польским медом. Итог получился нежданный. Пора идти! Мы остались сидеть, пораженные полной невозможностью встать. Мы сидели, как налитые свинцом, утеряв нацело владение ногами, и смеялись, нагнув над фруктовыми тарелочками лица, дабы кругом не поняли, что с нами. И незаметно проверяли под столом ноги, пока, наконец, моля судьбу о силе воли и талантах актерских, встали, и я, опираясь на руку Бориса, прошла через весь зал. Я помню старую Варшаву: Stare Miastro, кривые улочки, узкие, как во Фрейбурге, Виттенберге, площади, окаймленные, как стены колодца, крутокрышими домами с тяжелыми воротами и наружными лесничками, от которых веяло романами Диккенса. И - снова мчится поезд. Мы едем в Швейцарию, Италию и, конечно, в Испанию. Я увижу Галю Дьяконову. Мою подругу с тринадцати лет. Мою Галочку! Ее так любит, так ценит Марина. Она и Аня Калин - незабываемые подруги отрочества, подруги по гимназии Потоцкой. Галя на французской Ривьере лечится от туберкулеза. Мы приедем к ней (нам все равно куда ехать!). Боря! Он, конечно, понравится ей! О, она все понимает! Она так умна и так своеобразна - какая будет ее жизнь? ...Говорят, Аня Калин, в двенадцать лет так игравшая на рояле у пас в доме, учится пению. У нее голос. Где-то в Германии? В Лейпциге? Я ее так давно не видала... Увидимся ли мы когда-нибудь? Только бы Марина писала мне часто... Берлин! Фридрихсбанхоф, вокзал, знакомый по лету 1910 года, когда мы с Мариной ехали с папой в Дрезден, встречает нас. Любимый оркестр вокзальных звуков и запахов обратен действию «польского меда»: легкимм шагом проходим мы вслед за трэгером перроном и залами, а голова, глаза, слух опьянены гулом, грохотом, сверканьем фонарей, свистками паровозов, спешащей толпой. Мы остановились в той же гостинице, где останавливались с папой по пути в Дрезден, - «Russischer Hof». Но как все иначе теперь! Тогда - старый герр профессор с двумя дочками, девочками. Теперь мы входим - юные иностранцы, и я прошу, если свободен, номер 309. По случайности - он свободен! Узнаю наши с Мариной кровати. Две деревянные, темно-желтые, полированные, широкие. Наши одяла! Фрид-рихштрассе, Унтер-ден-Линден, Тиргартен, сад с оголенными ветками и белыми статуями германских цезарей в безвкусном изображении. В номер гостиницы ко мне и Борису пришел Эллис. Через кого мы списались? Впервые теперь Лев Львович видел меня взрослой. Его тон был грустно-галантен, и грусти было так много, что галантности - мало совсем. Эллис грустил в нашей комнате потому, что мы равнодушно слушали о Докторе (Рудольф Штейнер, глава антропософов. «Великий посвященный», как его тогда называли, огнем речей собравший весь цвет Европы. Умер после первой войны, пережив пожар, погу бивший гигантский, только что достроенный антропософский храм в Дорнахе. При этом погибла колоссальная библиотека). Эллис не мог теперь говорить ни о чем, кроме него. Он звал нас на лекцию Доктора, которая будет сегодня там-то и там-то; эта лекция, он считал, совершенно необходима для нас, пропустить се - почти преступление. Мы находимся в беспросветной тьме. Наши глаза откроются. Доктор укажет нам путь. - О, если б вы только увидели доктора!.. У него нечеловеческое лицо! Он - сожжен духом. Это - сверхчеловек. Это - великий посвященный... Но, печальные каждый по-своему и не веря в Докторову панацею, и Борис и я упрямо не соглашались идти слушать Штейнера. Эллис стоял перед нами в длинном сюртуке, его тонкая черная фигура резко выделялась на фоне гостиничной «роскоши», отделялась от мебели, стен, окон - качественно; говоря о Докторе, он сам горел, сжигаемый - тем же? - огнем! Он подходил, казалось мне, на Месту Верлинг из книги Лагерлёф, на бродячего проповедника, расстриженного пастора, на монаха какого-то вдохновенного ордена - Францисканского, - но мне было жаль, что он как бы уже пришел «к тихой пристани», он, Чародей наш! Он - покорил свой непокорный дух. Как же это он сумел? Да! Из Эллиса исчез нацело сказочник, танцор, лукавец, исчез поэт! Больше - бунтарь, мятежом взрывавший поочередно по ходу своего кругового хождения по домам Москвы - все души, ему на пути встречавшиеся. Стоял перед нами, опершись о кресло гостиницы, забыв и страну, и планету, быть может, аскет-монах, палимый одной жаждой: преобразовать мир и увести его вослед Доктору Рудольфу Штейнеру. Он не убедил нас идти слушать Штейнера. Мы вышли из гостиницы вместе. Эллис - на лекцию Доктора, мы - в ресторан. Глаза Льва Львовича еще раз с печалью остановились на мне, знакомая рука пожала мою и Борисову. Зимний берлинский ветер хлестал в лицо уходящего, трепал полы узкого, немодного его пальто. Трость стукнула несколько раз, утихая... Мы больше не встретились никогда. ГЛАВА 25. ШВЕЙЦАРИЯ. МОНТЕ-КАРЛО. ФРАНЦУЗСКАЯ РИВЬЕРА. РАССТАВАНИЕЯ не знаю, почему мы выбрали Женеву из всех других городов. Борис стремился в страшные владения Бонивара, в Шильопский замок? Мы входим на трап-мостик, ведущий к Шильонскому замку, через темно мерцающую вокруг деревянных столбов воду. Чуть сужены были глаза Бориса, чуть дрожали ноздри, когда мы поворачивали за угол скользкой каменной стены, трогали цепь, впаянную в нее, когда выглянули в стенное отверстие над водой, куда выбрасывали тела умерших узников. Был блещущий солнцем день. Леманское озеро лежало серебрянпым слитком. Шагаю рядом с Борисом, переполненным касаньем к судьбе Шильонского узника. Сурово-сосредоточенно лицо Бориса, мрачен взгляд, оторвавшийся ото дня, перенесшийся назад, во мрак, в тайну истории. Женева! Тень Жан Жака Руссо над тобой - как большое облако, оно осеняет твои мосты, струи озера и твои здания, сейчас опушенные снегом. Помню один дождливый, со снегом, женевский вечер. Мы возвращались домой, когда нам навстречу двинулся горбатый безбородый человек. Он просил. Но, видно, устав не получать - улицы пустели, прохожие редкие спешили мимо него, - он пошел прочь и встретился нам. Мы открыли кошельки, вынули серебро, дали. Горбач притронулся к головному убору и исчез за углом. И тогда мы впали в какой-то транс. Мы не понимали, как мы могли дать ему так мало!.. Мы бросились за ним. Он исчез. Мы кидались во все близлежащие улички. Его не было. Но мы не могли успокоиться, не могли сдаться такой нестерпимой яви, что он ушел от нас - с такой малостью... Он просил! Ему не давали! Может быть, у него дети! Что делать? Все перестало существовать, кроме него. Мы метались, догоняя исчезнувшее, спешили вперед, возвращались. Заглядыали в ворота дворов... Все тщетно! Нищий горбач исчез, мы более не увидали его. Маленькое государство Монако - между Италией и Францией - насчитывает чуть ли не 100 человек войска. Оно блещет военным снаряжением и дефилирует на дворцовой площади с непререкаемым чувством национального достоинства. В государстве Монако - принц (или князь?). Ом живет во дворце. Увы, нам не удалось его увидать, как мы ни старались. Самое главное в государстве Монако - городок Монте-Карло. Он, как солнце, распространяет лучи далеко за пределы своего государства - по всем странам земного шара: в Монте-Карло съезжаются люди всех национальностей и садятся за игорные столы. Тут за рулеткой погибают богатейшиее состояния и «всходят звездами» новые. Разорившиеся в одну ночь богачи пускают себе в голову пулю. Жив рассказ о человеке, потерявшем за игорным столом три миллиона и застрелившемся оттого, что у него остался всего один миллион!.. И вот в это самое Монте-Карло мы поехали, Борис и я. Борис, бредящий Достоевским, прочитавший его «Игрока». Зеркала высокого торжественного входа в палаццо игорного дома отражают наши движущиеся фигуры - «стройный молодой мужчина в элегантном серо-коричневом костюме, в темной мягкой шляпе» ведет под руку «молодую женщину в темно-зеленом манто». Они идут уверенно (и «спокойно») среди других входящих и выходящих приверженцев этой безумной жизни, этих падений и взлетов, в этом жаре отчаяния и азарта. Это, конечно, завсегдатаи гибельного палаццо - так «надменно» они озирют идущих, знакомые им двери, за которыми вершатся судьбы под доносящийся голос крупье. Звук сходен с криком филина. Но им, этой странной паре, не страшен ни голос крупье-филина, ни блеск глаз игроков, коршунов и их жертв, один шаг их, идущих под руку, плавный и легкий, говорит о их самообладании. Они разговаривают на каком-то своем языке (другим непонятно, что мужчина назвал маленькую сумму, которую поставит в первый, затем во второй раз), и вот они уже готовы пропасть в кружащемся омуте, где на миг иногда блеснувшие миражем богатства исчезают как дым. Мужчина делает шаг, пропуская вперед свою спутницу, когда другой голос - совий - останавливает его близ двери. Стол, за столом человек - во фраке? сюртуке? - не запомнить, так феерически быстро он поднимается из-за стола. «Madame, veluillez...» («Будьте любезны...»), - и он делает жест, знакомящий их с существованием на этом столе книги, распахнутой. Мадам была названа первой. Опрос посетителя: кто таков, страна, возраст. Ответ дамы записан: имя, фамилия, возраст, Россия. Дочь профессора Московского университета. Тогда совий голос: - Monsieur, veuillez... Сердце мое начинает биться глухим предчувствием (так кажется мне сейчас, а тогда может быть...). Желая, видимо казаться «важнее», назваться некой категорией людей (ибо его категория - изучателя Канта - не котируется в Палаццо Игры), Борис сообщает сове, что он студент. И тогда происходит метаморфоза в привычных совьих ухватках: они перестают быть совиными, тая и в отдых от труда, и в тень отцовства: садясь назад в свое кресло, человек с прискорбием (поучающе): «Pardon, mais les etudiants n’ont pas le droit de visiter» («Простите, но студенты не имеют права посещать») - и полное название знаменитых игорных домов Монте-Карло! Мы стоим и смотрим. Мы утке не слушаем, что говорит страж, мы смотрим туда, куда мы не войдем, воспоминанье о чем кончится у его начала, и мы запоминаем навек мгновенную, как в калейдоскопе, картину: анфилады столов, зелень сукна, может быть, горки золота, лица над ними склоненные, лица стоящие за плечами сидящих. Слух ловит звук монет, шелест банкнотов, шепот, восклицанья, выкрикивание крупье, гул, сходный с пчелиным, затем мы повертываемся и молча, тем же шагом, каким вошли, ничем не выдав на всем скаку остановленного азарта, выходим в пальмовое княжество (насколько я помню, в 1912 году оно было королевство) - Монако, в сверкающий, словно в зеркале отраженный, блещущий день и мимо дворцовой площади, где, может быть, и сейчас марширует игрушечное войско, салютуя своему князю (принцу), идем к раскинувшемуся вперед, вправо и влево, сколько хватает глаз, - морю. Стоим и смеемся. В Москве зима, а у нас, у Лазоревых берегов, на горе поросшей мимозами, - весна. Скоро Маринина свадьба. В синюю звездную ночь высоко над морем за бутылкой вина и тортом мы вспоминали Москву. Мысленно поздравляя Марину и Сережу, подняв за них новогодние бокалы. Шел 1912 год. На станции Лётрайас, у поезда, в который мы готовы были сесть, чтобы ехать в Ниццу, большой щенок попал под колесо, перебегая, должно быть пути. Он плакал и выл, беспомощно пытаясь встать, и тащился дрожа, жалобно глядя на людей, не обращавших на него внимания, спешивших мимо. Каким родным мне стал в этот миг Борис! Мы бросили поезд и занялись судьбой бедняги. Мы куда-то бегали, доставали материал для перевязки, ласкали и утешали песика, благодарно лизавшего руки, терпеливо давшего перевязать лапу. Затем ходили по всем станционным дверям, рассказывая случившееся, и устроили, наконец, щеночка у какого-то доброго сторожа. Тогда, взволнованные и нежные друг к другу, продолжали свой путь. Таков был Борис. Но полон противоречий. И вот однажды он мне рассказал, как его брат Николай, получив на экзамене на аттестат зрелости, как тогда называлось, не ту отметку, которую, считал, заслужил, подошел к экзаменатору и дал ему пощечину. Негодование сжало мне горло. Овладев собой, я сказала ледяным голосом: «Какой грубый человек ваш брат!» С этого начался наш первый разрыв с Борисом. Ни спора, ни объяснений. Но то, что последовало, - было решение Бориса уехать назад, в Россию. И я не попросила его остаться. От гордости? Не оспорила. Этому трудно поверить. И он собрался в путь. Но я захотела проводить Бориса до русской границы, так как он плохо знал языки. И мы приступили к отъезду. Борис бредил Испанией, и я, вспомнив это, предложила перед отъездом из Ниццы проехать туда на несколько дней - «на прощанье». Борис колебался. Его лицо дрогнуло слож-нымии чувствами - желанием увидеть романтическую Севилью? Благодарностью мне? Восхищеньем моим мужеством? Кто знает? Но что-то сжалось у его рта и ноздрей, и он ответил отрицательно - ехать так ехать! И мы поехали. Меня Испания не влекла. Папины письма, письма Марины и друзей продолжали идти на Ривьеру, а мы уже выходили из поезда на так недавно покинутом вокзале Варшавы. Поезд в Москву шел назавтра. И мы остановились в гостинице. Вечер провели весело, в цирке. В цирке была борьба. Внимание наше привлек борец - худой, темнокожий (смуглый), бородатый и немолодой. Его каждый раз клали на лопатки, и он, сердясь, не то ревел, не то выл, как животное. Был он нестерпимо жалок. Эта жалость снова сблизила нас. (Может быть, оба мы удержали вздох - о расставании?) Но гордость молодости диктовала ne pas revenir sur ses pas72. На другой день поезд увез Бориса в Москву, а я осталась в Варшаве. ГЛАВА 26. ОДНА В ВАРШАВЕ. БУКЕТ В ЦИРКЕ. РИМ. КАТАКОМБЫ. ФЛОРЕНЦИЯ. ВСТРЕЧА С ГАЛЕЙ ДЬЯКОНОВОЙЯ собиралась ехать на Запад на другой день, но жизнь судила иначе: неожиданно оказалась, что ехать за границу я с моим паспортом не могу - он давался на один выезд. Как несовершеннолетняя я не могла получить вторичную отметку на паспорте о выезде - без разрешения опекуна. Но мой опекун был папа! Как могла я телеграфировать ему из Польши, когда я считалась на Французской Ривьере? Расстроить его такой непонятностью я не могла. И я решила дать телеграмму дяде Мите: может быть, он сможет получить нужные мне бумаги в канцелярии генерал-губернатора. Я просила его не тревожить папу, сообщала, что здорова. Но когда я пошла за деньгами в отделение банка Юнкере, где у меня был аккредитив, выданный мне в Москве на Кузнецком в банке Юнкерса, оказалось, что в моей банковской книжке кончились все листочки, на которых записывались выданные мне деньги (мы брали небольшими суммами), - денег было еще много, но листочков на получение не было, и мне пришлось и по этому поводу запрашивать Москву. Так я вынужденно осталась жить в гостинице с весьма тощим остатком наличных. Сидеть до ночи в номере не хотелось. Я вспомнила о вчерашнем бедняге и решила идти в цирк. Борьбу я терпеть не могла (молодежь, русская, увлекалась борьбой, как Испания - боем быков), но я не могла забыть того, рычащего. Я купила, не щадя кошелька, бошьшой букет роз и гвоздик в пышной зелени и поехала в цирк. - Этот букет, - сказала я, к счастью, русскому капельдинеру, - вы подадите по окончании состязания тому борцу, который вчера все проигрывал. Наверное, и сегодня тоже. Не ошибитесь: он темнокожий, с бородой, согнутый. Вот за услугу, если просьбу мою выполните, получите еще столько же! Прошу вас, не ошибитесь! - И я вручила капельдинеру букет. Он удивленно принял его (в его практике такого не значилось) и повторил «задание». Затем мы расстались, и я пошла на место. И Марина, и я любили всегда цирк. (Позже Марина говорила, что цирк - это высокое искусство. «За ошибку - платят жизнью. Тут уже нет видимости! Только мастерство!») (А не был ли это знаменитый цирк Чинизелли с высочайшим искусством наездничества, гремевший по всей Европе?) Но когда на арену вышла пара борцов, из которых один был мой - тот самый, - я ощутила нечто подобное тому, что в Монте-Карло парило над столами рулетки. Партнер «бедняги» был сытый розовый немец, игравший бицепсами, красовавшийся почти женской грудью. Он, конечно, вмиг бы покончил с «дикарем», слабым и жалким, но для интереса публики длил мученье того. Но вот ловким жестом, показав свою мужскую красу, он положил дикаря на лопатки. Рукоплескания хлестнули арену градом. Победитель кланялся; побежденный, даже уже не рыча, уныло стоя в стороне, расправлял худое усталое тело. В эту минуту на песок ступил капельдинер с моим великолепным букетом. Я превратилась в зрение. Все другие чувства замерли. Сердце будто остановилось. Увидя букет, победитель молодцевато приосанился. Может, и крутанул ус? Сердце мое забилось сильнее, чем его: страх, что капельдинер, меня в толпе потерявший и не верящий во вторую мзду, может скривить душой и ему дать букет, стиснул меня почти физической болью. Еще миг, шаг - и я стала счастливейшим человеком на свете: бодро минуя победителя, того, кому в Греции, в Риме гремят рукоплескания, капельдинер (душа, друг!) прошел всю арену и вручил роскошь выбранных мною роз - побежденному! И сразу вся патетика мига - с размаху, ласточкой! - в Жалость! но такую - палящую! Ту, нашу с Мариной, с Борисом, мышкинскую, о которой Рогожин: «Твоя жалость пуще моей любви»... О, как он, Дикарь, испугался, удивился - отступил, растерялся, но капельдинер настойчиво совал букет, как, наконец, поверил! как схватил, как прижал к груди! И в то время как (боковым зрением вижу...) тот, победитель-то, стоит как соляной столб, мой Дикарь кланяется, кланяется вместе с букетом, ошалело что-то ища в зале глазами, дикарскими. А я, верно, улыбалась глупейшей, блаженнейшей из улыбок, сама выходя из состояния мгновенного соляного столба. И уже ничего не вижу из вдруг появившихся слез: как мало могу для него сделать. А кажется, ушла бы в его берлогу, с ним... Но был еще один счастливейший человек в этот вечер: капельдинер. И думаю, не одной мздой. Тем, как я благодарила его и как мы оба смеялись, как дети... В этот час покинувший меня Борис, может быть, подъезжал к Москве. На другой день я выехала на Запад. Поезд мчался, я глядела в окно, думала. Я ни в чем не каялась, я никого не винила. Все шло, как должно быть, раз так поступалось, как подсказывала душа. Встреча с Борисом дала много горечи? Но разве одной горечи? Разве не столько же - радости? Понять меня во всем могла одна Марина! И я скоро с ней свижусь! Она написала мне, что после свадьбы они выедут за границу. Мы встретимся в Париже. Это будет - скоро. А пока мне надо ездить и ездить, чтоб заглушить тоску. ...Итак, Рим! Разочарование! Новый город, улицы, магазины, как все, везде. И только когда, взяв гида, выхожу на форум - остатки древней площади, развалины, колонны, синева небес, - тогда я стараюсь вникнуть, почувствовать: «вот это - древний Рим...» В Колизее мы ходили долго Поражала колоссальность размеров этих полукруглых рядов частичная сохранность невероятной постройки. Тишина. Где-то на том конце проводилась экскурсия. Помню Сикстинскую капеллу: свою запрокинутую голову боль шеи и озиранье скульптур потолка, что не «скульптуры» - не верится, - что живопись: тела, и тела, и тела, точно все тела с начала мира! Затем голова уже на плечах не держится - сын устал, - в руке зеркальце, в нем отражается потолок Сикстинской капеллы, но я уже ничего не воспринимаю, хочу домой, лечь. Наутро я - в Соборе св. Петра. Высота, холод, золото (может быть, солнечные лучи?). Трепет леса свечей над спуском в гробницу апостола Петра. Просторная площадь Собора, направо от нее - Ватикан. Вечером я иронически записала в дневник: «112 метров высоты купола Собора св. Петра - к а к высоко!» (смысл был тот, что не поражает физическая высота!) Но я помню розоватое небо над Монте Пинчио, запах Нерви и запах лавра. Так было тут и пятьсот лет назад... Римские катакомбы! Меня туда повез гид. Я ехала после Музея Ватикана, Колизея, Собора св. Петра через силу. Я стала очень уставать, но не пожалела потом, что поехала, презрев физическую слабость. Еще у входа в катакомбы на меня пахнуло знакомым по лозаннскому пансиону духом католичества. Монахи продавали святые картинки с бумажным кружевом рамок, какие мы в Лозанне с Мариной хранили: Христа и Мадонну в венце звезд; маленькие кожанные складные иконки св. Екатерины, св.Терезы и других святых; перламутровые, костяные и стеклянные четки... День сверкал. Я помню тьму подземных ходов, поворачивающихся, узких местами расширявшихся. Мы двигаемся при свете факелов. Я старалась вообразить, что тут шли первые христиане, ждавшие смерти по воле императоров-язычников. Звук шагов то был тих под землей, то раздавался нежданно; пахло сыростью. И вот мы вошли в расширение, под землянные своды и остановились над гробом; под стеклом лежал скелет. А вокруг черепа с дырами глазниц и оскаленными челюстями - россыпь кудрей, белокурых, схваченных наверху высоким резным гребнем. Золотость волос так горела, что казалось, сбрызнута золотой пудрой. Стало тихо. Мы стояли смолкнув, и каждый, думаю, думал о себе - та к... (Лермонтов, «Боярин Орша»): «Куда мне дальше? Может быть, во Флоренцию? Там я помню впервые увиденную галерею Уффици, водную тишину ее зал, малолюдность. Медленное от усталости передвижение по солнечным лучам, их перерезавшим. Какой-то мост - полукругом? - его отраженье в Арно, и серый, древний, как мир, камень уличных плит, по которым, казалось, раз в год пройдет человек. Отсутствие уличных звуков само было - звук. Я стояла над Арно, сравнивая его воду с коричневой водой Тибра, и мне показалось, что я люблю Флоренцию, что жить надо здесь... Как я назову ее, если это будет дочь? А - сына?» (Сердце хотело дочери, но моей печали и одиночеству утешением представал - сын...) Я не помню названия места, где на французской Ривьере в то время лечилась от туберкулеза Галя Дьяконова, - что-то не то Bean cite, не то Bian virage, нет, и не Бордигера... Был весенний день. Мы обе страшно обрадовались! Галя была в матроске, в широкополой девичьей шляпе, выглядела длинным подростком. Движеньем наших насмешек над нарядами подруг в зиму тринадцатилетия в гимназии Потоцкой она тыкала смуглым длинным пальчиком в мою шляпу и в мое манто и, подымая густые брови над узкими карими китайскими глазами, давилась смехом. Я была ей «Аська», девчонка, играющая в «даму», и веселью не было конца! Где-то мы что-то ели - в ресторане, - вспоминая Никитскую, весну четыре года назад, косхалву, вербу, «тещин язык», и «Американского жителя», и те карамели, «прозрачные», без которых не проходили наши московские встречи. Нет, Галя не была еще в той шляпе! Ей надо было купить шляпу, и мы пошли по магазинам, и там, подавая нам несусветный выбор шляп - подносами, корзинками, корзиночками с целым садом цветов и лент, - продавщица обратилась ко мне - о Гале: «M-elle voire fille». Мы едва не упали с Галей от смеха! И Галя долго дразнила меня. Мы выбрали М-elle моей fille широкополую светлую шляпу с минимумом цветочных веток и продолжали меж пальм и садов наш озорной путь... ГЛАВА 27. ЛУИДЖИ ЛЕВИЯ ехала в Венецию. Клонило ко сну. Усталая, душевно телесно, вне возраста, сидела я, облокотясь спиной о стенку вагона, головой - в уголок, готовая уснуть, когда отворилась дверь и вошел человек - высокий, худой, в пальто. Была ли на нем шляпа? Дорожное кепи? Не помню: только - лицо. Смуглое, узкое, горбоносое. Черные брови. Удивительно живые глаза... Взгляд его обежал новую комнатку его жизни, беглый приют - беглый взгляд! - он все вглотнул - стены, окно, цвет чемоданов, чьих-то, меня, еще каких-то спутни-ков-пассажиров, летящий за окном пейзаж. Он поклонился, положил саквояж, сел, еще раз оглядел все тем же быстро - вопиющим, умным взглядом И сел, дружественный ко всем, вдумчивый, скромный. Я закрыла вновь глаза, но в них стояло его лицо, нежданно родное, - где-то виденное? На кого-то похожее? - и во внезапной тихой радости - не захотелось спать. Если он жив и мог бы прочесть мою запись - может быть, он сказал бы, что я ошиблась, что был не вечер, а полдень или раннее утро, и вовсе все было не так. Может быть, его память сохранила все так, как было, - весь разговор, все слова, весь путь - наш и поезда? Ни тем разговора - ни одного из начальных слов - ни пути. Даже не знаю, сколько мы вместе. Ты - как круг, полный и цельный. Цельный круг. Полный столбняк... В этом столбняке памяти я стараюсь найти слова. Когда он вошел, я думала о моей предстоящей безрадостной жизни с Борисом. Как случилось, что вошедший и я начали говорить? Как случилось, что мы, говоря при других, так быстро психологически сблизились? Что они уже нам не мешали... Став двое - тем столбняком, тем кругом, где, в вихревом движении колеса (фортуны?) стерся узор спиц и полет стал тою неподвижностью, которая зовется - Счастьем?.. Мне нечего предложить в ответ, кроме этих вопросительных знаков. Он ехал из Англии. Его звали Луиджи Леви. Ему было, кажется мне, тридцать два года? (И вдруг: а не двадцать ли семь?) Он только что окончил курс в Оксфорде - а был итальянец. Нет, значит, не тридцать два - двадцать семь. Он ехал домой, к родителям в Милан. Что я сказала ему о себе? Если б вспомнить! Что - русская. Имя? Кажется, не назвала себя. Возраст? Отшучивалась. В шутке сказанных «двадцать семь» (как когда-то о себе в восемнадцать пошутил Борис...) я хотела упростить для спутника понимание моего усталого тона, моей невосторженной молодости, укуса змеи печали? (Намекнула ли я на Бориса рядом со мной? Но, умолчав, солгала ли? Со мной была только его тень. Только память о его необычайности. И его ребенок во мне... И может быть, не музыка Паганини на этот раз прозвучала, как для Нилендера. В нашу последнюю встречу во мне для меня, а то, как опрокинут был им во мне Паганини, то, как (будем же говорить простые слова о сложной человеческой радости!) - то, как зажглось мое грустное, «двадцатисемилетие» - от взгляда - голоса - слов, ко мне обращенных? Может быть, раньше, чем мы осознали, что с нами, мы стали - счастливы? Поезд летел. Мы, должно быть, уже были одни в купе, и мне кажется, был день - там, где-то. Мне казалось, что я без конца давно знаю Луиджи, так свыклась уже с необычайностью его появления? Вошел как судьба! - так слита с ним, с его тонким умом, в котором мне столько знакомо, с душой, в которой мне так просторно и так тепло! С этим сердцем, в которое я вошла. «И не выйду!» (Это он говорит мне...) Так чудно мне в его французской речи, свободной, - редкое для итальянца произношение. Так таинственна Англия за его плечом - и только Милан страшен тем, что он летит нам навстречу (и что будет тогда?). Нет, эта мысль не достигает меня, я сейчас так свободна в том наставшем и тихом, под шумом крыл, - что сама смерть, меня стерегущая, стала поодаль (ждет свой час?!). Я боюсь, уже в его руках мои руки, - и что же он говорит мне... - Вы та, которую я ждал и должен был встретить. Я никого не любил так, как вас! Я не знаю, почему вы одна. Куда, зачем едете. Но я не могу жить без вас. Всем существом моим прошу вас: вверьтесь мне! Мы поедем в Милан к моим родителям, я представлю им вас как мою невесту... - Вы сумасшедший, - может быть, сказала я, сжимая его руки и пытаясь отнять свои... - Вы не знаете меня, ничего не знаете о моей жизни... О, зачем вы оставили меня, Борис, зачем уехали, когда мне так одиноко, зачем смогли от меня оторваться, когда я, может быть, скоро умру, зачем - зачем отдали меня этому новому чувству, этому человеку, с которым мне так жарко от его понимания - с вами часто - так холодно... И который (о, я это чувствую), который вам - враг, за то, что вы могли, хоть на время, меня оставить - потому что он - не может... Милан близится. Я в каком-то ужасе. Но я все время пытаюсь опомниться. И зачем отравить счастье Луиджи и веру в наше будущее, эти его часы со мной! В человека интеллектуального, сильного, много видевшего, как влить яд слов, что мы сейчас расстанемся, что мой путь - не его путь, что врозь наши судьбы! Что я ношу ребенка другого и не знаю, по-настоящему ли этот другой меня любит и будем ли мы вместе! Я не могу ему сказать, что его, Луиджи, родители мне - чужие. Что он должен забыть меня! Ждать и искть другую! (А мне навеки запомнить: то, что могло быть!..) Не помню, была ли ему пересадка по дороге в Милан, или - я не помню карты Италии! Мне и сейчас ее затмевает лицо Луиджи. Поезд мечется по шпалам и рельсам, как мое существо. Снова натиск о Милане, его доме. Мольба! Мой отказ. Тогда, в горе, он идет мне навстречу: хорошо, он поедет в Милан один. Но все расскажет матери и отцу. Через три дня он будет в Венеции. У меня. Вместе! Он не может расстаться со мною на дольше. «Хорошо», - говорю я. Я лгу в первый раз в жизни! Господи! Я лгу для него! Я не могу сейчас убить его, своей рукой! Я же понимаю, что с ним! Потому - потому что, не будь Бориса, я бы поехала с ним в Милан! Чтобы стали мне не чужими - его родители! Он, вероятно, берет мои руки. Он целует их. Он почтительно сдержан. Так хорошо воспитан! Английское воспитание! Им он смиряет свою итальянскую душу. Но его глаза - безумны. Он смотрит на меня безотрывно. Старается поверить в мое обещание. Верит мне! Хочет запомнить лицо мое. На целых три дня! На целую жизнь разлуки! Знаю я... Поезд летит по вечерним полям Италии. Из их синевы в нас падает молния. - Я люблю вас! - говорит он. - Я не смогу никогда полюбить другую! Вы мне даете слово ждать меня в Венеции? - Да! - в ужасе отвечаю я. «Господь, ко мне! То на одной струне этюд Паганини. Дай не затмиться разуму! Не растить моего ребенка в доме этого человека! Не сменить вот сейчас Москву и всех - на Милан! Как мне было бы чудно и тихо после всех мучительных сложностей с Борей, моего одиночества там, в России, остаться с Луиджи, в его стране, в нашей с Мариной детства, Италии...» Поезд стоит. Мы вдвоем на площадке вагона. Луиджи назвал мне гостиницу в Венеции, где я должна остановиться и ждать его. Через три дня - будем вместе! Первый звонок. Он смотрит на меня неотрывно. В его карих глазах есть золото. Я запоминаю его лицо навек. Горечью последних минут. Ужасом расставания. Сейчас он сойдет - станет сном. Завтра я не поверю, что - был. Трезвость завтрашнего дня, ты - смертельна! От тебя уже сейчас - озноб. Луиджи говорит. Слушаю голос. Еще с ни м... Второй звонок! Он хватает мои руки. Он еще раз берет с меня обещание. Он заставляет меня повторить название гостиницы. Третий звонок... Я в испуге! Но он что-то прочел на моем лице - он вскакивает с подножки - назад, в вагон, взмахнув саквояжем... - Сходите же, поезд трогается! - Нет, не могу. Остаюсь!.. Обещайте мне еще раз... - Обещаю! Сходите же, поезд идет... Вы расшибетесь... - Вы обещали!.. Он спрыгивает с подножки - на ходу. Ночь сметает его, как призрак. В руках визитная карточка: «Luigi Levi Via Nirone, 21». Я стою одна на площадке вагона, закрыв глаза. В них медленно проступают слезы. «Я не остановлюсь в той гостинице, и вы там не найдете меня...» Думаю: зачем было это послано Жизнью? Борис - отошел, исчез... Взамен подошел Луиджи. Отместка? ...А ведь я и не рассказала никогда о Луиджи Борису. Чувством долга поборола его. Я до сих пор не могу понять, как я могла удержать себя от письма Луиджи? Оно было нужно не только ему, но и мне - как хлеб - в те дни. Какая сила заставила меня уверить себя, что надо из его жизни исчезнуть, стать не больше чем сон... Почему в этой аберрации я прожила дни, недели месяцы, годы? Храня его имя у самого сердца - и этого не сказать ему... что не только он, но и я себе не простила мое молчание: кто, как не он, понял бы всей этим, быть может, утешился? Кто дал мне тогда право решать за него? Право дать ему возмутиться мною - вместо права другом войти в мою жизнь - и понять. И откуда была сила во мне отнять у себя долг, горькую радость ему о себе рассказать, объяснить - ведь он был самым близким мне человеком тогда! Вернуть ему этим письмом - свободу! Ненаписанием - ввергнуть в отчаяние... То, что казалось мне помощью ему - просто исчезнуть, мне теперь кажется поступком невероятным, недопустимым. Единственным, которого было сделать нельзя. Но я его сделала. И как мне себя - простить? Но и мне надо его - забыть! Иначе жить - невозможно... В эти мои венецианские дни, в которых цвела любовь ко мне навеки погашенного, как погашают свечу, Луиджи Леви и мое, его зовущее сожаление о сделанном, моя просьба - простить (столь же пламенная, как его укор, рвавшийся ко мне через гущу той насильнопогашенности), страх его последней минуты на вагонных ступеньках - меня потерять, заставивший обратно вскочить в вагон, страх, уничтоженный нацело жаром моего обещанья! Обернувшегося - обманом... Не любила - любила! в этом-то и был ужас! Полюбила, имея в себе дитя другого, и впереди, в этой разлуке с Борисом, может быть - одну смерть... И пришел час рассказать о Луиджи Леви! Марина слушала - всею собой. Дослушала. (До его отчаяния в Милане: «Нет, не могу! Остаюсь!» И мое ему в горе: «Сходите! Вы разобьтесь! мы встретимся - через три дня!..» И его мне последнее: «Вы обещали!»). - Ася, - сказала Марина, и лицо ее было бледно, как его лицо в тот час, - в этом слове он оставил тебе всю свою веру в тебя... На высоте вашей встречи, на уровне ее душевного чуда... ни попытки поцеловать - итальянец?.. - ни сыска о твоей жизни... потому, что ты его жизнью стала! Это ты понимаешь? И как же ты... Я этот миг - ждала (но она сейчас все осознает!). Как судьба стояла она передо мной. Как моя совесть. Как некая Парка, готовящаяся остановить, пересмотреть жизнь. Смять, рукой, нить жизни... Но слишком похожи душою мы были, чтобы ей не пойти путем, которым прошла я. - Ася! - сказала она дрогнувшим голосом. - Да... Борисов ребенок! Хоть ты, как я, чувствуешь, что Луиджи бы его о б о ж а л... это же неизбежно! потому что ты - первая его большая любовь. Но... Марина обо что-то запнулась. - Милан... Италия... - сказала она вдумчиво, - русскому мальчику (скороговоркой: - Я уверена, у тебя будет с ы н! У нас - дочь...). Да... Борису бы - хороший урок! Ты знаешь, как я люблю Бориса, - но так оставить тебя. («Урок» - если бы в книге! - я себе.) Но ты не можешь так учить человека! Такой удар нанести! Ни мама бы не смогла - и ни я... Ася! - сказала она торжественно, медленно. - Раз он тебя полюбил, Луиджи, - значит, нет выхода! (Нить в руке Парки натянута, светится...) Его судьба - судьба твоего Луиджи - тебя потерять. Ася, ты любишь Луиджи! Но ты не можешь ему подтвердить это, чтобы не усилить горя его, - когда он узнал бы - все! И ты хочешь, чтобы он счел тебя недостойной, беспечной - так ему легче будет... Да, ты права. Я молчала. Она все поняла. - И ты несчастна с Борисом... но другого выхода - нет... ГЛАВА 28. ВЕНЕЦИЯ. НЕРВИ. ПАРИЖЯ в Венеции в первый раз. Ее вековое великолепие! Спеша в Париж к Марине, я делаю себе Венецию миражем: покину ее через два дня. Но я все же ее вижу! Ее улочки, улиц в Венеции нет. Улочки узкие, а меж домов переходы, высящие высоко в воздухе. У входных дверей фонари, как у Пушкина на Страстной площади. Горбатый мост. Замшелые ступени. Иду по средневековью в дни Данте, по Возрождению в днях Леонардо да Винчи. Мало прохожих. Поворачиваю - Канале Гранде - широкая морская река, по которой снуют гондолы. Гондольер гребет стоя двухсторонним веслом, прогружая его в воду то справа, то слева, разворачивая привычным - века! - грациозным движением. Крошка, лет двух, ковыляет в метре от края набережной, за которым - волны. Никого. Я хватаю ребенка за руку, веду его к ближайшим дверям. По-французски, с итальянскими словами, поясняю и отдаю его женщине. Она, рассмеявшись, поет на венецианском наречии нечто, в чем различаю: «О, наши дети не падают в воду!..» - и берет ребенка с улыбкой. Поворачиваю еще. Узкие каналы почти зеркальны. Торчащие из них столбы в зеленой тине издают запах цвели. Каменные ступени входных дверей сходят прямо в канал. Ни один детский театр не повторит театральных эффектов лазури, превращающейся в синюю мглу. Что я помню в Венеции? Ночь. Черную зеркальность каналов, черную широту Лидо, огни, музыку - и пенье гондольеров. О, эти венецианские дни моего одиночества! Только вы меня утешали, итальянское пение с гондол, детская нервий-ская Santa Lucia и нервийское детское О sole mio - Борис!., Всплеск весла гондольера, скольжение средневековых гондол по средневековым волнам, по средневековью зеркальных каналов с висячими фонарями подъездов, сходящих в синюю и черную глубь... Святой Марк оперся о щит? (Мне не видно снизу!) Его лев, стерегущий Пиацетту и Лидо, нашу быстролетящую жизнь... С самого въезда в Италию, куда мы не доехали с Борей, нет, и ранее, когда мы туда собирались, я несла в себе, словно второе дитя, мечту и замысел увидеть Нерви - морскую колыбель нашего детства с Мариной, место маминого воскресения к жизни после умиранья, московской болезни и пути, место, где мама встретилась с большой любовью своей жизни. И вот, несмотря на тоску мою, я выполнила замысел, я приехал а!., по той же маленькой (кажется, еще меньше) железной дороге Генуя - Нерви (и дальше), над которой мы, дети, прыгали на мостике в саду «Русского пансиона». ...Я - в Нерви! Я готова протирать глаза: Генуя - памятник Гарибальди - Кампосанто позади, я - в Нерви! Но - горе: я не смогла остановиться в «Русском пансионе», потому что его не существует, хоть дом цел, но теперь им владеет сосед Шиккерт, соединил два пансиона, и все комнаты заняты! Я объяснила причину своего приезда, мне разрешено пользоваться табльдотом Шиккерта, то жилище я себе сняла в сером чужом доме на Каполунго у хозяйки-итальянки - маленькую высокую полутемную неуютную комнатку. Я чувствую себя совершенно чужой в Нерви и тут, за шиккертовским табльдотом. В детстве нашем, Муси и моем, между А. Е. Миллером и его более фешенебельным соседом Шиккертом реяла ироническая вражда, по крайней мере так казалось нам, детям, и теперь я живу в шиккер-товской победе, поглотившей наш родной «Русский пансион». Плохая погода. В моей комнатке холодно. Мне нездоровится. Я не могу идти к табльдоту и сижу в серых стенах. Вдруг - стук в дверь. Входит человек средних лет. Русский. Он услыхал, что тут соотечественница болеет. Не надо ли мне чего? Чем помочь? Он удивлен моей молодостью. (В комнате, без шляпы и пальто, я еще совсем девочка.) Почему я - одна? Я приехала из России? Нет - да... Видя, что я не расположена к откровенности, гость принимается помогать мне по своему разумению. Он куда-то уходит, о чем-то хлопочет, что-то несет (спиртовку - сварить чаю? согреться в моем неуютом углу?). Он отечески, товарищески заботлив. Он живет поблизости, в Больяско. Он достигает цели: мне теплее, я веселею. Но почему я одна? Почему Борис не со мной? Наутро был чудный день, и я поехала в Больяско, где была с мамой, Тигром, с Володей Миллером. Я, как во сне, узнала какие-то домики, какой-то каменный полукруг. Волны плоско бежали, шурша песком. Нет, надо рассказать по порядку! В нашем детстве, в Тарусе, в маминой комнате висела на стене под стеклом репродукция любимой картины мамы - бёклиновской Die Willeam Meer - скалы, море, под пиниями на каменной лесенке - женщина. Ветер, волны. Еще не зная тогда роли картины Бёклина в маминой жизни, я в 1912 году одинокой тенью прошла по этим знакомым скалам, по Алее дель Пальма, по Променаде над морем, по Гранде Марина. Постояла у ворот кладбища Сант-Иларио, где был схоронен Рёвер с его «Die Seele fliegt» - «Душа летит». С этими словами пускал он когда-то клочок папиросной бумаги для забавы нас, детей, над горячим воздухом от стекла керосиновой лампы. Вскоре он умер. Среди незнакомых людей, не помнящих те времена эмигрантской жизни 1900-х годов в «Русском пансионе», сижу, как мертвая, и кажется, мне не восемнадцатый год а все - сто?! И за этим столом мне подали телеграмму. От Бориса. Она была по-французски. В ней он звал меня в Москву, чтобы повенчаться, и добавлял, что после можно, если я хочу разойтись. Я улыбнулась странности текста - с точки зрении почтовых чиновников. Венчаться? Ну что ж... Если надо. Видимо, они это там решили - для будущего ребенка? Лишь бы папа дал согласие, и все было бы так, как ему надо, - венчание, мне не нужное, нужное ему - и сыну. Вскоре после Нерви я направилась в Париж, для встречи с Мариной. Венчаться можно было только после Великого поста. Я не спешила в Москву. Побыть с Мариной было - насущней... Я не вспомню пути в Париж. Более: «странным образом» я не помню моих первых ощущений в Париже, моей первой встречи с ним, как не помню от себя отдельно в раннем детстве Москвы: так Париж для моей юности оказался - родным городом. Никакого «ознакомления» с ним. Точно я всегда жила в нем, им дышала! Реалистически можно попытаться объяснить это рассказами мамы о нем, полными и насыщенными, и рассказами Марины, там жившей в 1909 году. ...Среди антикварных лавочек Сены, Елисейских полей, Латинского квартала меня ждало каменное святилище Дома Инвалидов, где покоится Наполеон, Тюльери, Версаль, Нотр-Дам... Я сошла, сбросив Берлин, Женеву, Трайас, Рим, Венецию, Нерви, на парижском вокзале в ощущении, что пришла домой. Даже Эйфелева башня, «чудо высоты» и рекламы и тот «Париж», куда «приедешь - угоришь» (нянька, в детстве), был родной, как сарай и кухня, притулившиеся со своими запахами и температурами за аллеями, того панорамного, нашего детского с Мусей, Булонского леса! Я поселилась в той же гостинице, что и они, но ни номера своего, ничего бытового - не помню. Были разговоры о вышедшем втором Маринином сборнике, и Марина подарила мне его с нежной надписью - маленький томик в картонном чехле, страницы - петитом, и бархатная обложка - «Волшебный фонарь». Цвета моей обложки не помню, было издано из разных цветов - малиновых, синих, зеленых. Походили они на молитвенник. Она раскрыла мне книжку на стихах о нас и мне, «Неразлучной», на «В неосвещенной передней я молча присела на ларь» (прощанье с Трехпрудным). Еще раз мы вместе вглотнули отрочества и начало юности... Впервые читаю стихи мне Марины - «На катке...» Мы на Эйфелевой башне! Вагонетка-лифтик ползет по одной из железных дорог башни. Глазищи Сережи лукаво светятся: - Ася, а вы не боитесь, что мы сорвемся - нога башни ведь вблизи только толстая, а издали вы же видели, как она тонка? Не давая договорить, подключается к разговору Марина: - Перестаньте, Сереженька! Не верь ему, он всегда... - Париж внизу точно из перламутра! - Подожди, выше еще лучше будет! Ася, помнишь на Воробьевых горах? - Еще бы! Я так боялась, а ты меня презирала! - Как, и вы ездили кататься туда? - восхищенно Сережа, - это называлось то «французские», то «американские» горы! Вверх - вниз, дух захватывало! - И вы там бывали? (Марина задумчиво и счастливо) Ася, и мы могли там тогда встретиться... в детстве еще! А мы уже высоко над Парижем, и он ширится и тонет внизу, сверкая рыбьей чешуей серых крыш, сбрызнутых солнцем. Его сады - кучки морских водорослей. Больше мы по близорукости ничего не видим. Сережа дразнит нас, рассказывает небылицы, будто бы зримые им. С этажа на этаж пересаживаемся из вагонетки в вагонетку, все выше. Для чего пересадки эти, мы с Мариной не понимаем. Сережа «объясняет все с тем же лукавым в глазах огоньком», мы сперва доверчиво («из любезности», ибо к технике равнодушны) слушаем и в какой-то момент обе, в один голос: «Заврались, Сереженька, да?» Лицо его более чем серьезно - строго. Брови нахмурены, рот сжат. Но нас уже не поймать на удочку, наш насмешливый смех побеждает обиду Сережиной маски, и смех рушится в три ручья. Из раскрытого бумажного мешка, откуда длинные пальцы Сережи извлекают желтую, на концах подгнившую ветку, мы открываем себе усладу пустынь - изогнутые турецкой туфлей (саблей) мучнистые душистые плоды - бананы. Париж тихих - и края им нет! - улиц, без магазинов одни дома и сады. Париж платановых и каштановых аллей, Париж площадей, где еще тлеет история именами, колоннами, арками. Этуаль, Площадь Согласия, Триумафальная арка (через одну из арок в час пролетает три тысячи автомобилей... где ты, Париж старины, еще в нашей панораме живущий! Город дам в кринолинах, мужчин в цилиндрах, глядящих в небо на первые воздушные шары...). И парижские набережные, где я тайком от Марины, одна, переходя от старых как мир «витрин» - деревянных ящиков со стеклом, - выбираю Марине запоздалый свадебный подарок (ни она не будет на моей свадьбе, ни я не была на ее - как странно судьба устроила в эту зиму нашу рузлуку!). Сколько просмотрено старины! Марина только ее и любит. Сколько раз мое сердце схватывало любованием - узором топазов, бирюзы, хризолитов - ожерелий. И прощаюсь, прощаюсь - то не уверена, что понравится цвет, то не хватает денег, пока вдруг нерушимо решаю: это! Все отдам (только на путь оставлю!), ускорю отъезд, это ожерелье должно перейти к Марине! Не оторву - и она не оторвет! - глаз: сияет вязь лиловых аметистов, спускаясь удлиненно на грудь, длиннее к середине, и каждый подвесок окаймлен мелкими стразика-ми. (В этом ожерелье Марина на фотографии 24-25 лет на фоне инкрустации.) Сиянье перламутровых чешуек... волшебное ожерелье! С трепетом спрашиваю цену. Одолеваю. Выхожу, неся клад. Ступаю шагами счастья... Я лежу в широкой постели рядом с Мариной, а по другой ее бок лежит Сережа, лежим, уставшие после дня в Париже, и говорим о Москве. Они обвенчались в Палашевской церкви - Рождества Христова, перед иконой «Взыскание погибших». После Парижа они поедут в Палермо. Они приедут в Москву к торжеству открытия Музея, а лето перед родами пробудут где-нибудь под Москвой. Марина ждет ребенка немножко позднее меня... Это будет дочь. Борис и Сережа! В добрые дни Борис был ко мне внимателен. Но откровенности душевной, ровной меж нами, - не получалось. Причина лежала в нем: я всегда могла говорить обо всем, что поняла и почувствовала. Но его сдержанность, отвращавшаяся угрюмо, застенчиво и немного брезгливо от того общения, которое ему было чуждо природно, мне (ответноделикатно, зеркально) закрывала рот. А Сережа был открыт, горяч, добр, всегда внимателен и стремился к общению. И он любил Марину (значит, в какой-то степени и меня). И он все понимал. И он знал, и ценил, и любил Бориса. В нем, как и в Марине, была та же восхищенность Борисом, как во мне. Меня огорчала отъединенность его, но накал его личности, его талантливость, обаяние всех увлекали. Потому мне было легко с ними. Им ничего не надо было объяснять. Только рассказывать. Они жадно ждали моих рассказов о моей новой жизни, о причинах разлуки с Борисом, поняли меня в каждом шаге и решении и одарили меня - завалили! - тем двойным - мужским, женским, человеческим сочувствием, которое мне было так бесконечно нужно тогда. Как слушала Марина о Нерви! Ее, нашем... Нет! Это не было «слушать» - она со мной прошла близнеца шагом - по улочке Каполунге, где уже нет «Русского пансиона», как нет тех десяти- и восьмилетних Муси и Аси, бродила со мной по грифельным скалам Средиземного моря, где остыл след наших костров, по каменным ступеням лесенок, шедших к морю. На миг оторвавшись от Сережи, крепко сжав его руку. И гору Портфино увидела падающим в море, мордой вперед, медведем, как мы за Янычарами в Коктебеле - прыжком по этим горам, близнецовым - назад к Сереже, к его невыпущенной руке (а я стою одна в их номере парижской гостиницы с одной телеграммой Бориса в кармане...). Рим, Флоренцию и Венецию - все вглотнула Марина, и тот не виденный мною Милан. Как она слушала! Мост Вздохов! Мамины и Эллисовы Данте и Беатриче - Маринины! Как они запылали в ней! Форум, прославленная песнями Пиацетта - Марина Цветаева их на земле не увидела? Не посетила? Так скажут биографы? Ошибутся!.. Лувр! Темно-серый дворец, глубокий колодец, где в тиши - шепотах, осторожных шагах идущих не хватает сил, дыхания, восхищенья обозреть половину. Где мой восемнадцатый год, тайная горесть и недоумения, усталость начала первых месяцев беременности и - природное озорство, подняв голову, еще только ступив на ковер лесницы, заявляю: «Не буду осматривать знаменитых картин. Только одну Джоконду!» (И что по пути к ней!) ...Вот она, возвратившаяся из странствий украденности, в воровских руках побывавшая, и в руках маньяков, и в земле вновь цветущая (хоть за ней - слух, что не она это-копия! оригинал - «там...»), но и моим в живописи не сведущим глазам ясно: она! Таких не бывает копий! Леонардо, твоя! Я стою и гляжу, и не могу наглядеться, и кто же наглядится на тебя! Не улыбка, а только ее начало, то самое утро любви - и века печали, встреча и расставание, гордость молчания и кротость сложенных рук... Кладбище. Часовня: Бастьен Лёпаж и Мария Башкирцева. Стеклянная дверь. Большая комната. Потреты Марии в рамках. Ее мраморный бюст. Мертвенной белизной он пытается повторить ее розовую белизну и сиянье золотово-лосости. На середине пола нечто, указующее спуск вниз: там - склеп, две могилы. Рядом легли учитель и ученица, один за другим, она - вслед за ним, в землю сошедшие. Не коснувшись друг друга. Как Леонардо и Джоконда. Последние слова ее дневника. «И так умереть, в 24 года, на пороге всего...» «Мне слишком трудно подниматься по лестнице...» Стою. Смотрю туда, где во всю стену - последняя картина Марии: углем, огромная, бледная, так не сходная со всем дотоле написанным, реалистическим, ее мальчишеским (известный ее «Митинг»), Нереально (если память не изменяет) - скамья. Дерево. Не платан ли? В воздухе ли с него листья? На земле. И фигурка женщины. В темноте! Уходящее, тающее, прощающее - отступающее. Оступающееся, слабея, в смерть? ...И это вечное парижское утро! Рано. Пласты солнца по широким плитам тротуаров. Ряды платанов, их широколиственная тень. Молочная. У дверей ослик с тележкой и молочными жбанами. Дети, мальчики в фартучках (на спине крест-накрест) играют в волчок. Кто-то приходит с бумажным мешочком горячих каштанов... Тут вечно парижское утро... Как приезд мой в Париж обертывается обратной стороной бинокля, бледнея и тая, так и отъезд. Я не помню его. Ни прощанья с моими близкими. Слишком острой болью он оборачивается. Боль поглотила вокзал, свертки с бананами, шоколадом, сыром, всем, что совали мне, знаю, Марина, Сережа наперебой. Книги, чтоб за чтением не думалось... Обещанья писать письма: Палермо - Москва и Москва - Палермо... И мой поезд мчится в Москву. ГЛАВА 29. СНОВА МОСКВАИ вот я в Москве, дома. Я живу в маленькой, наверху (где в детстве стояла кровать брата Андрюши и над ней в овальной черной багетной рамке фотография его умершей мамы). Где два-три года юности жила Марина. Мои последние недели в покидаемом отцовском доме! Венчанье - после Пасхи. Перед венчаньем я прохожу залой, гостиной, вхожу в кабинет папы. Сердце бьется. - Папа, - говорю я и не могу унять волнение в голосе, - я пришла просить твоего благословения! Благослови меня... Папа тронут, он не ждал от меня такого старинного в революционные годы. Он встает, идет в спальню, выходит с иконой. Лицо его тепло и взволнованно. Я становлюсь перед ним на колени, наклоняю голову. Папа благословляет меня - истово, как благословил бы его отец, мой дед, отец Владимир. Я встаю и целую папину руку. Ему не удается ее отдернуть, как он хотел. Он нежно целует меня, благодарный за нежданное в новом поколении, кроткое прилежание к старине. И я еще раз целую его руку. Мы ехали в церковь по-новому, на автомобилях. В ту минуту, когда трогается наш кортеж (папин автомобиль впереди, мой - за ним), я замечаю, что мы забыли розовый атласный коврик, на который должны ступить жених и невеста. В смятении мы велели шоферу повернуть назад! Но с переднего автомобиля усердные и повелительные знаки - не возвращаться: папа, придерживаясь старины, что это - дурная примета для брака, не позволяет. И мы поворачиваем за ним, вперед. Ранняя весна в лесу. В скромной церкви села Всехсвят-ского «Убежища увечных воинов» тихо и солнечно. В первый раз я вижу Николая Трухачева, брата Бори (причину нашего раздора и отъезда Бориса в Россию месяца три назад). Он высок, в пенсне, шатен. Лицо строгое. На Борю и похож и не похож. Хуже! Его товарищ, второй шафер Бори Николай Александрович Зубков. Русское простое лицо; оба в студенческом. А мои - как хороши оба! Один лучше другого! Андрей - в студенческом мундире, стройный, высокий узколицый, карие глаза, темные кудри, красавец! И словно с картины сошедший с детства друг Бориса - Боря Бобылев: тоже высок, волосы тоже волнистые, каштановые, севернее, светлее Андрея. И эта девически юношеская красота черт-Дориан Грей! Но всех их прекраснее - Борис! Во взятом напрокат, сюртуке, впервые в жизни надетом, точно на него сшит, точно всегда в нем ходил, - природная, кровная грация! Цвет его пышных, совсем светлых волос, строго назад зачесанных, строго срезанных у шеи и лежащих легким шатром, того же цвета, что солнечные лучи по церкви. Борис взволнован? И отчего же взволнована я? Я этого не ждала.., Старичок священник соединяет Борисову и мою руки. Что-то творится с Борисом. Он бледен и очень серьезен. Мы забыли, что над нами шаферы держат венцы, что родные и друзья позади, мы идем за стареньким батюшкой вокруг аналоя торжественно, поглощенно. Ни один из нас не заметил, кто первым вступил на белую атласную полоску, церковную, положенную под ноги. Поверье старины: кто первый вступит, тот будет главенствовать в доме... Шлейф, вуаль. Хор. И трепет свечей вокруг. Свадебный обед - в ресторане «Прага» у Арбатских ворот, Во втором этаже. Смеющееся личико подруги моей Нины Мурзо. Доброе - ее брата Жени, строгое - Николая Сергеевича Трухачева (он беседует с папой об университете). Его и Борина сестра Маруся, его товарищ Зубков (говорят, гитарист и певец), брат Андрей, наша экономка Александра Олимпиевна и молоденький граф Татищев, товарищ Бори, знакомый мне по катку, особняк их где-то на Спиридоновке. Он - почти мальчик. Я забываю еще и еще кого-то. Помнится, было 14-15 человек. Папа подымает тост за дальнейшее успешное учение присутствующей молодежи. Бокалы всех усердно тянутся к нему. Стол был красив. Цветы, блеск, вина, фрукты, фарфор. Я не помню еды. Первым, устав, и к прерванному труду поднялся ехать папа. Ему в то время было около 65 лет. Нам с Борисом подали автомобиль. Весенний ветер треплет вуаль, серебристую, я ее отвожу от лица, запахивая манто, - мы его в Ницце купили, темно-зеленое с черным, поправляю мой восковой флёрдоранж в волосах. Борис сел рядом. Автомобиль - открытый. Из распахнутых окон нами покинутой залы - поздравления и приветствия, нам машут руками, цветами, платками... Автомобиль уже мчится по Поварской, к нашей новой квартире в Предтеченский переулок, я все отвожу от лица вуаль, и ею играет ветер... ГЛАВА 30. ОТКРЫТИЕ МУЗЕЯ73После многих сомнений и колебаний день открытия Музея назначен в 1912 году на 31 мая. В те же дни предназначалось открытие памятника Александру Ш-му, над Москва-рекой, близ храма Спасителя и маленькой церковки, слева74 - у тогдашних Пречистенских ворот. Был год торжеств по поводу 300-летия «дома Романовых» (династии). Я не знаю теперь, какое из этих двух торжеств: памятник или Музей - было раньше: опишу, как удобнее по ходу рассказа. Позднее теплое, может быть, и жаркое утро. Толпы под строгим наблюдением полицейских, конных и пеших, ждут момента, когда взовьется покрывало, скрывающее от москвичей памятник. Марина и я, и, вероятно, Сережа и Борис тоже здесь. Томительно-беспокойно и долго. Голубые небеса, блеск Москва-реки и золото кремлевских куполов. Вьются трехцветные флаги. Наконец, по взмаху чьей-то руки в белой перчатке тяжело и не сразу - и кто-то уже, в поте лица, - волнуется о задержке, - развертывается и подымается, и скользит тяжелая занавесь, окутывающая фигуру (бронзового? каменного? - по помню) царя-великана. И толпам предстает, сидя на постаменте, на троне, широкоплечая фигура Александра Ш-го, с широкой бородой-лопатой. Все помнится мне в памятнике, которым вряд ли заблистало имя скульптора - прямоугольным: трон, плечи, борода, голова и то, что ее украшало (корона? венец?). Было ли портретное сходство с царем - не знаю, я не видела его. Но памятник видимо, мало понравился москвичам, потому что вскоре пошла из уст в уста, у ворот, на бульварах, среди простого люда сочиненная прибаутка: «Стоит комод, на комоде обормот, на обормоте шапка». Нет, было - длиннее, одно звено ее ускользнуло из памяти. Был ли военный оркестр? Или звонили колокола? Молебен? Память мне изменяет. И, увы, многое ускользнуло и из церемонии открытия Музея: прошло более полстолетия. Моя сестра Марина дала художественное (гротескное, как ей свойственно) описание открытия Музея. Я опишу, что помню. Но перед этим я не могу не сказать, каким взволнованным днем было 31-е мая - для нас, Цветаевых. О папе я не берусь говорить - оно и в слова не ложится. Шестидесятипятилетний, вынеся удар после маминой смерти и последних напряженных лет непосильных трудов по обоим Музеям (Румянцевскому и новому, им создаваемому) и в Университете, на Высших женских курсах, где читал лекции по истории изящных искусств; после нескольких обострений сердечной болезни, вынесший травлю министра прсвещения А. Н. Шварца, папа держался только крепостью духа, непостижимым упорством радостного служения делу, высоким счастьем близившегося исполнения непомерного своего замысла и труда, светлой верой в великое назначение Музея, в просвещение грядущих поколений России. Что испытывал он в тот день 31 мая - как описать. Я помню нас, его родных, его близких друзей из младшего ему поколения - профессора-классика Аполлона Аполлоновича Грушка и Алексея Ивановича Яковлева (тоже уже профессора тогда?), часто нас посещавших. Они, как и мы, с трепетом ждали великого дня. Я знаю, что их было много, и кроме них все папины соратники по Музею, и любимые и любящие ученики (из них я встретила на торжестве пятидесятилетия Музея профессора Алексея Алексеевича Сидорова, Веру Константиновну Андрееву-Шилейко и Ксению Михайловну Малицкую, самих уже старых, сказавших о папе слова сердечной и восхищенной преданности). Знаю, что их было, не названных мною, - множество. Но мне было в те дни только семнадцать лет! И я помню ту сосущую тревогу о папе в нас, его непослушных и трудных детях, в нас, таких разных от двух папиных браков, в нас четырех. Папа, безмерно утомленный, ложился уже всегда поздно ночью. Видя его резко постаревшим за последнее время, мы понимали, что он именно теперь может рухнуть, не дожить до открытия Музея! Ждали ли мы Добротворских? Елена Александровна, кузина папы, с юности тепло входила во все тудности и дела его жизни. Ни первая, нежно любимая жена папина - Варвара Дмитриевна Иловайская, ни мама, Мария Александровна Мейн, его друг и помощница по Музею, не дожили до его дня! Обе ушли на четвертом десятке лет... Помню Анну Александровну Адлер, Лёрину крестную (подругу ее мамы), Надежду Александровну Сытенко (подругу мамы). Обе еще красавицы, светские женщины. И, конечно, нашу дорогую Драконну, Лидию Александровну Тамбурер. Но отрывочна моя память - то нездоровилось, то брало время и силы устройство новой жизни в отдельной квартире, то приходилось (занятие Марине и мне ненавистное!) ездить к портнихе: этикет торжества, на коем будет присутствовать царская семья, предписывал: дамам - белое закрытое платье. А мое венчальное было немного открыто, шитое по моде Первой империи, и были беседы с Елизаветой Евграфовной75, с Лидией Александровной, и поездки с Александрой Олим-пиевной76 к портнихе, преемнице знаменитой Ламановой, с кружевами «велансьен» для высокого воротника - ими было отделано платье. Марина, шившая венчальное уже в мысли о Музее, избегла мучения этих поездок. Мужчинам этикет предписывал - сюртук (фрак?), тот самый фрак из песенки Беранже, о котором так трогательно пел под гитару Петр Николаевич Лампси, закатывая черные, как маслины, греческие глаза? Но что было делать нашим двум мужьям, столь юным, что они не только не обладали сюртуком, но и не держали его никогда в руках? Борис было поднявшийся на дыбы против этой враждебной ему (восстание туркменских князей, стоившее им при Петре I владений и княжеского герба) одежды, был усмирен только теплым Сережиным юмором, завлекательным, и включился немедленно же в игру. Называя друг друга «дорогой», пародируя Добчинского и Бобчинского, они собрались вместе ехать брать напрокат их первые на свете сюртуки. Майская синева наполнила стеклянные переплеты потолков белого мраморного здания на площади бывшего Колы-мажного двора на Волхонке. Жара ли - или множество людей и волнение делают тягостным ожидание? Я не помню ни министра Витте, ни древнего сановитого старичка в золотом мундире, ни Иловайских (Маринины воспоминания). Но я бы хотела не забыть в том дне архитектора Романа Ивановича Клейна и другого сподвижника папы, главного жертвователя, на средства коего много лет рос Музей, - Юрия Степановича Нечаева-Мальцева. В апофеозе папином, потоком солнечной теплоты освещенном Мариной, этим двум принадлежит заслуженная ими честь. Приезды, приезды. После многих движений приглашенных по главной лестнице цветного мрамора, прилегающим за колоннадами галереям, церемониймейстер расставляет нас, рассекая надвое: мужчин - по одну, дам - по другую сторону близящегося «следования высочайших особ». Душно. Тесно. Томительно. Где папа? Каким светом залиты мрамор, зеленый и розовый, лестницы, торжественная белизна залы. Стеклянные потолки стремят в хлад Музея весь блеск весны. Было бы упоительно, если б немножечко больше сил... Как долго! Как во сне, помню пробежавшее по рядам волнение, напряжение глаз, сердцебиение. Пролетающую фигуру церемониймейстера, - царская фамилия вошла в Музей. Я помню вдову Александра Ш-го - «царицу-мать» Марию Федоровну (невысокая худощавая дама в белом. На темных (с проседью?) волосах - маленькая, белая шляпа. Точеность черт, еще более правильных, чем черты отсутствующей сегодня «царицы-жены» - Александры Федоровны). Царь прошел совсем близко, по красной дорожке ковра. Он очень похож на свои портреты в присутственных местах. Роста не выше среднего, еще молодой, русый. Усы и бородка. В военном мундире. Большие, яркие, длинные «романовские» глаза, о которых Марина позднее: Помянет потомство Еще не раз - Византийское вероломство Ваших ясных глаз... Ваши судьи - Гроза и вал. Царь, не люди! Вас Бог взыскал! Эти стихи 1917 года кончались в моей памяти так: Царь, потомки и предки - сон: Есть котомка, коль отнят трон. (Легенда об Александре 1-ом, Федоре Кузьмиче?) Я вижу папину немного сутулую, уютную фигуру в черном профессорском сюртуке рядом с царским мундиром. Наклоненная круглая седая голова папы выше головы царя. (Так они проходили, после торжественного молебна, весь путь осмотра Музея в то время, как (он позднее нам рассказывал) царь задавал вопросы, и папа на них отвечал.) Почему я не помню четко ни молебна, ни духовенства? Может быть, потому, что мое внимание было привлечено необычайным зрелищем стройного восьмилетнего мальчика на руках (в той позе, как носят двухлетних - высоченного матроса, бережно, как нянька, охватившего его здоровенными своими руками, внесшего его в залу Славы и так державшего наследника все время длившегося торжества). Мальчикова рука на шее дядьки, привязанность «царевича», обреченного на смерть (матерью) к няньке-матросу, вызывала в памяти другого обреченного (отцом) царевича Алексея - сына Петра Первого. И другого мальчика с другим дядькой - Гринева с Савельи-чем. Все знали «наследника» по серии его портретов в витринах магазинов и под каждым - его длинный титул, так не идущий кудрявому младенцу и позднее - мальчику в матроске, по-военному отдающему честь. Видела я его в первый раз. Он был красивее всех царских детей. Тогда усиленно ходили слухи, что он не сможет царствовать, так как болен гемофилией (несвертывание крови) - стоит ему в игре упасть, оцарапаться - кровь идет, и ее останавливают с трудом. Называли имя знаменитого доктора Бадмаева, говорили (позднее, впрочем) о словах, сказанных Григорием Распутиным, что цесаревич-наследник проживет лишь до 14-ти лет. Умрет! - Уже в 8 лет не может бегать, играть, как все дети! - думала я, сама неся в себе маленького сына, глядя на большого мальчика на руках дядьки. Мрамор, свет, блеск под солнечными потоками через стеклянные потолки. Цветные колонные лестницы, белоснежные - в зале Славы... Два слова о царских дочерях. Мы их с детства знали по календарям. Старшие - Ольга и Татьяна - были примерно нашими с Мариной однолетками. Мария и Анастасия - моложе нас. Ольга более узколица, чем сестры: русское лицо. Своеобразнее - Татьяна: чуть выдающиеся скулы придают ей что-то татарское. Все они в белом, в больших белых шляпах. Мария - ярче, красивее сестер, она еще подросток. Моя тезка, Анастасия, родившаяся в моем раннем детстве - узколица, светлые волосы подрезаны на лбу, как и у Марины, и у меня в детстве, как у девочек тех времен. Но вот все это - ожившее с календарей, проблеснув, пройдя в двух шагах от нас, двинулось дальше, а затем - торжество освящения, молебен. Я помню свою усталость, жару майского дня, долгое стояние в рядах дам - и вряд ли это было менее томительным, чем медленное продвижение в толпе по парку Ясной Поляны осенью 1910 года. Тогда страдали мы от холода, теперь - от жары. Близоруко щурясь, искали мы глазами своих среди блиставших орденами, звездами и мундирами сановников, представителей знати и просвещения Москвы, а может быть, и России. И, думаю, все это покрывалось накаленным волнением за папу, за его волнение сегодня, его путь сейчас бок о бок с сильными мира сего, в этот его долгожданный, неповторимый день. И было тихое торжество радости в наших своевольных, своенравных, не в него пошедших сердцах: не папе дарят что-то сейчас сильные сего мира, а он дарит всем, кто сейчас здесь, всей России - созданный им Музей! Как мало радости принесли ему - мы... И как много - этот его сын, в мрамор заключивший все сокровища истории. Этот наш, сегодня венчаемый, брат! «Колоссальный младший брат!» - как сказал тогда кто-то из нас. И как принимает царь Музей из рук папы, он, подписавший его несправедливое увольнение из Румянцевского Музея, да еще без пенсии... ...Папа проходил с «высочайшими гостями» по залам Музея, показывая и разъясняя, как всегда поглощенный предметом беседы, а мы, стоя в рядах белоснежных «высокопоставленных» дам, отыскивали близорукими глазами наших юных мужей в их первых на веку сюртуках и сине-зеленый студенческий - при шпаге - мундир брата Андрея, в котором он казался юным генералом 1812 года, живущим ровно столетье назад... Увы, я не помню здесь описанную Мариной Анастасию Модестову - дочь папиного друга (полуитальянку, пылкую его поклонницу) - я о ней писала в предыдущих частях - о весне 1909 года. Жалею, что не помню упомянутые Мариной поднос, нами преподнесенный папе, и лавровый венок, на этот поднос положенный папе в час его апофеоза. Но я помню наш дом в Трехпрудном, залитый солнцем в дневные часы по окончании музейного торжества, обед, куда были приглашены близкие и родные. И помню подарок папе Марины: ко дню открытия заказанную ей золотую медаль с силуэтом Музея и на обороте надпись: «31 мая 1912 года». И мой подарок папе - огромный букет роз. («Такого он не получал никогда», - радостно думала я, протягивая папе розы...) И льнут к этому дню слова, папой сказанные (прочтенные мною в его биографии, написанной недавно моей сестрой Лёрой - Валерией Ивановной Цветаевой). Вспоминая двух спутниц своей жизни, одну за другой уведенных ранней смертью: «Семейная жизнь мне не удалась, - сказал папа, - зато удалось служение родине...» И я радуюсь, что есть фотография, где, после шума торжеств, наш отец и Нечаев-Мальцев снялись на ступенях Музея. «Дух Музея и тело Музея», как назвали их. На ступенях ими завершенного дела. ГЛАВА 31. ДОМ НА СОБАЧЬЕЙ ПЛОЩАДКЕОн как-то сам пошел в руки, как голубь ручной, - чуть ли не в первый день поисков. Разгар лета 1912 года, к осени. Мы обе ждем наших первенцев. Марина и Сережа входят ко мне в самозабвении: - Ася, нашли! Ты себе не представляешь! Сережа от радости перебивая: - Асенька, это такое маленькое чудо!.. Мы уже сняли, на три месяца! Вы сможете с нами пойти туда? Мы - еще раз? Идем. Лиловый от синевы день. Собачья площадка, напротив Дурновский переулок. Уютная калитка в воротах. В избытке впечатлений Марина не упомянула о том, чего даже в Трехпрудном не было, был - камин... Настоящий камин, как в старинных книгах, которые в детстве читаешь. - Ася, за окнами будут мчаться санки, кони будут отбрасывать снежные комья, а в каминной трубе будет гудеть огонь... Сереженька, мы здесь поставим рояль, будущий... Вот так! Марина мерила длину стены. - Тут - тот диван, который мы видели в антикварном арбатском... Это будет ваш кабинет, да? Где вы поставите ваш письменный стол? У окна? Мы повесим тяжелые занавески - чтобы ваши легкие... - А как вы, Мариночка, хотите, чтобы я занимался при свете окна с тяжелыми спущенными занавесками? - с неизменным, немного лукавым юмором, отвечал Сережа. - А где книжный шкаф? (Так получалось, что, еще не ввезя вещи, для них уже не хватало места!) - Марина! - кричала я из соседней комнаты. - Ты ж мне не сказала, что в этой комнате нет окон! - Как нет? Есть окно - в потолке! Чудное окно, потолочное! - увлеченно поясняла Марина. - Это будет наша столовая! Только мне подозрительно, Сереженька, - сказала Марина, - как хозяйка говорит: «Ладно, пока сдам... Если отложу капитальный ремонт - до весны». Зачем только эти хозяйки - у таких чудных домиков?.. Мы входили в длинный коридор с истертым дощатым полом, на нем - выношенная поблекшая дорожка, когда-то в - еще еле зримых - узорах. Но стекла в замысловатых переплетах (кое-где в уголках торчали не захотевшие вылезти узенькие цветные осколки) были чисто вымыты, в них сейчас, углом, попадало предвечернее солнце, как кошка ластясь о ноги вошедших. - Тут чудно будет жить! - сказала Марина. - Сейчас увидишь, какая же детская! Сережа распахнул тяжелую парадную обитую дверь - черноклеенчатую. - Узнаешь? - сказала мне Марина. - Как на черном ходу нашего дома... В ее голосе дрогнула, неуловимо, печаль. Мы стояли в маленькой, но довольно высокой парадной. - Бра! Видйшь? Керосиновое... И шар матовый, как у нас в зале... Через белые створки двери мы очутились в просторной комнате в два окна на Собачью площадку. Мы стояли в маленькой квадратной комнатке - в продолжение начатой анфилады. В открытую дверь видно было - насквозь взглядом, проходя, следующее по прямой помещение - и еще одну раскрытую дверь, в четвертую комнату. Все четыре шли по прямой, все они равнялись длиной - ширине домика. Только та, которую уже назвали столовой, была короче, так как из отрезанной ее длины состояла передняя (поэтому «столовая» была квадратная, остальные же - продолговатые). Полюбовались на мутное потолочное окно, на его стеклянные слои. В стене, противоположной передней, темнел стенной шкаф, начинавшийся не от пола, а на аршин выше: две широкие, красного дерева, полированные, с резными украшениями створки, открывавшие за собой уютную глубину, делившуюся двумя полками. - Какая прелесть! - сказала Марина. - Тут я поставлю любимые книги: в два ряда. И три бы уставились, но вынимать неудобно... - Но, Мариночка, это же шкаф - в столовой. Это, вероятно, скорее буфет... - заметил Сережа, закрывая створки шкафа, и повернул воткнутый в одну из них фасонный ключ. Послышался мелодичный, почти музыкальный звон. - Чтоб в такую волшебную шкатулку ставить - посуду? - негодуя отвечала Марина. - Нужели вам нужен - буфет? Тут будут жить - книги! - Отлично! - сказал Сережа. Это, «Маринино» окно приходилось к тем двум, «Сережиным», окнам, выходившим на Собачью площадку - под углом. Мимо этого «Марининого» окошка не могли, по идее, ее санки промчаться - за ними была глухота дворика, его мир, его уют и его тишина. Слева от окна - дверка, но она была закрыта. Сережа тронул крючок, он неожиданно легко откинулся, и мы оказались там, где побывали в начале осмотра. - Какие-то неожиданности, да, Ася? Вот это мне и понравилось! Прельстило, - увлеченно говорила Марина, - какое-то тут есть волшебство... Не все смогут жить в такой квартире - ты чувствуешь? Окна, двери, где их не ждешь... Во всем этом есть замысел... - А вот здесь у вас, Мариночка, непременно должна быть занавеска, от потолка и до полу, - не менее увлеченно говорил Сережа, - и тут она висела, это видно, деля комнату надвое. По этот бок занавески будет, наверное, ваша спальня? - Ненавижу спальни! - сказала Марина. - Люблю спать на диване. Вид кровати - чужой вид. Тут я диван поставлю. А в эту дверь я буду выскальзывать иногда рано утром, когда не могу спать, во двор - когда встает солнце... Не шутить Сережа не мог. Глядя на Марину обожающим взглядом огромных, скорее темных, чем светлых глаз, он сказал поддразнивая: - А вы уверены, что оно с этой стороны всходит? - Когда мне это поднадобится - взойдет!.. - сказала Марина, поднимая на Сережу чуть укоризненный и уже прощающий взгляд. Анфилада, так любимая нами в Трехпрудном, кончалась: мы стояли в детской. Пройдя Маринину, не остановясь перед топкой печи, незаметной, мы все разом остановились перед объемистой, выступающей изразцовым кубиком печкой, от полу и почти до самого потолка. Она являла собой как бы сердце комнаты. - Синим обведены изразцы, как наверху, в нашей детской, - счастливо сказала Марина, - наша дочь будет любить эту комнату, как я любила - как себя помню - ту! Ты еще с няней твоей жила в Лериной (Лёра еще не кончила свой Екатерининский институт), а Андрюша еще жил со мной в детской... Марина стояла у окна (оно, как и в предыдущей комнате в коротком торце, выходило во двор), распахув большую - в четверть окна - фортку, и, чиркнув спичкой у вынутой папиросы, стала курить в окно. - Не приучайтесь, Мариночка, курить в этой комнате, - голосом мягким, точно погладил кота, не удержался сказать Сережа. Неожиданно кроток был краткий ответ: - Тогда - не буду... Мы выходили к началу Собачьей площадки - маленькой площадки, продолговатой. Посреди было скромное подобие скверика. По обе длинные ее стороны - старинные дома, друг с другом не схожие, разного цвета и высоты. - Тут, в одном из них, Пушкин бывал, - сказала Марина. - Вот по этим камням ходил... В какую входил дверь? - В тот дом вход, кажется, был с Николопесковского! - сказала Сережа. Распределив, где чему стоять, Марина так радовалась! Только перевезти и поставить! Но настала чудная погода. Надо было ехать в Тарусу, познакомить Тьо - с Сережей (он ей так понравится... а Тьо - Сереже, он такой никогда не видел!). И они поехали. А когда они оттуда приехали (через несколько дней), я узнала: Тьо сказала им, что жить по квартирам - не дело, им нужно купить свой собственный домик, чтобы устроиться в нем на всю жизнь, а не зависеть от какой-то хозяйки! Марина вспомнила про этот ремонт весной: они только что вживутся тут - а хозяйка захочет заново все переделать! Тьо - права... И когда Тьо обещала им оплатить покупку небольшого особнячка, тогда только они поняли, что это - как в сказке! Они будут жить в подарочном доме, который они сами найдут! Кто знает, кроме счастья, веселья и молодости, которая фантастична, может быть, в этой вдруг открывшейся жажде своего дома, романтического, - пружиной этой вспыхнувшей страсти было то, что мы-то с Мариной хоть родились и жили в доме отца, а все же не в нашем, наследники его были Лёра и брат Андрей, дети по первому отцовскому браку, и в какой-то страшный, немыслимый день он должен был стать - не нашим. А Лёра и Андрей были совсем другие, чем мы, и они этот дом не любили! Они говорили о его недостатках и неудобствах. Об этом они говорили согласно, хотя были совсем друг на друга непохожи. Лёра любила во всем простоту и - чтобы свежий воздух. Андрей хотел стильную, старинную мебель, говорил, что в доме собрано все разных эпох, как на Сухаревке, мечтал все устроить иначе... Обо всем этом было лучше не думать, и пока мы жили там - мы умели не думать. Теперь же, когда Марина с Сережей так одинаково все чувствовали, пусть ищут свой дом... И тогда первый «Маринин дом» перешел ко мне - по наследству. ГЛАВА 32. ПОИСКИ РОМАНТИЧЕСКОГО ГНЕЗДА- Третьего дня, вчера - весь день! Ничего, - говорила Марина. - Понимаешь, совсем все чужое. В одном доме крыльцо - как в Трехпрудном, так же выступает к мосткам, и крона дерева почти над крышей парадного, и нижние комнаты - немного похожие. Но нет анфилады. А в другом - Арбат и родной переулок, но вместо антресолей - мезонин... И какая-то затхлая лестница... - Вы по объявлениям ездили? - И по объявлениям, и так... люди дают адреса. Ни от одного сердце не загорелось. Придется - в Замоскворечье... Ни одного такого двора, как в Трехпрудном. Есть уютные, точно там в детстве когда-то была. Сереже один домик понравился - но вообще без лестницы - это же не дом! - Такой, как наш, не найти... Да и велик вам... - Будем еще искать. Тьо так добро дала деньги! Так поняла нашу мечту - иметь свой волшебный угол... Знаешь, где искали еще? В Неопалимовском, на Плющихе - где Тьо с дедушкой жили... - Я из того дома помню только собачью будку, - сказала я, - и собаку, и еще - кусок крыши, и на ней сережки тополиные... - Тебе года три было, наверное, мне - пять. Когда дедушка болеть сильно начал - его повезли за границу. Они дом продали, а потом дедушка Тете стал искть усадьбу в Тарусе, чтобы ей после него там жить... Нет, я дом в Неопалимовском хорошо помню, ну, такой нам не по карману, нам - маленький! Но ты понимаешь, надо чтобы об него душа зажглась... - Ну еще бы! Но ведь Сережа у тебя сам уютный. Борис. Ему вообще дома не надо! Никакого. Я думаю, в Замоскворечье вы... Из Замоскворечья Марина с Сережей приехали - восхищенные. Но ничего не найдя. Марина ко мне бросилась: - Ася, какой кот! Точно сейчас из трубы вылез! Черный! И такой ласковый... Мурлыкал - как катает орехи, такая крупная вязь... Он так выгибал голову - противоестественно! Он ничего не замечал - он смотрел мне в глаза, понимаешь? Сережа сказал - оборотень... Но этого не может быть! У него же глаза были совсем невинные, небесные... - Голубоглазый кот? - Совсем не голубоглазый. Так бывает иногда на закате... Как мое хризолитовое кольцо! И при такой ленивости такое достоинство! Котиное... как в трехпрудном Васе... - Ты изменила черному трехпрудному Васе... - сказала я укоризненно. - Ася, как родной брат! Сережа от него увел меня - за руку... Ты сама б от него не ушла! - Если б ты видела этот дом! - говорила на другой день упоенно Марина. - Двор - маленькая усадьба. В углу, как в нашем детстве, заброшенный домик колодца. Две огромные будки, собачьих, одна пустая, в другой - яростный пес. Но он на меня скоро перестал яроститься, махал хвостом. Я хотела к нему подойти, я уверена, он бы меня не тронул, но Сережа меня не пустил! Дом - с антресолями, сбоку похож на наш. Но большой и парадный. О цене мы и не спорили. Я просто стояла и любовалась. Два флигеля. Деревьев еще больше, чем в нашем дворе. На качелях девочка лет восьми. Сидит, чуть покачивается, ногой в землю, а на коленях - книга, читает. Я бы к ней подошла, но ее позвали, она убежала. Целый мир! Но девочка не как мы, а с косами. Окна - в шесть стекол. Мы как будто в гостях побывали. - У собаки? - сказала я. - Рыжая, большая, дворняга. Но, может быть, кошек гоняет - ни одной во дворе!.. Ася, но помимо домов - какие-то чудные переулочки... Почему-то мало людей - или мне так показалось? И какие-то ласковые, и так смотрят... Знаешь, мне это все напомнило Тулу. Помнишь, в детстве с мамой ездили в Тулу? Какой-то особый уют. Хорошо, правда? Сереженька, если мы в Замоскворечье поселимся? Даже на Тарусу немного похоже - кусты бузины... мальвы под окнами... Вскоре, может быть - на другой день, Марина пришла усталая. - Не поедем сегодня! Передохнем. Собственно, один дом остался-в душе, - но, наверное, не по средствам: очень уж какой-то торжественный - правда, Сережа? - На Ордынке тот? Да, но он очень стар, там ремонт нужен... и слишком уж много комнат, ни к чему. Да и дорог, конечно... А хозяин - в нем что-то от Диккенса, да? Такой - лорд! И мне кажется, злой... Но - картинный! - Он на Плюшкина был очень похож, - сказала Марина - только моложе. А еще в одном - Ася, какая собака! Ты знаешь, мне кажется, я никогда не видала такой собаки!.. Я бы из-за нее одной могла купить тот дом... Но Сережа не согласился: говорит через год - рассыплется... - Проще было бы собаку купить! - Они не продавали! Кто же такую собаку продает?! ГЛАВА 33. НАХОДКА. ДОМ В ЗАМОСКВОРЕЧЬЕ- Ася, все решено! - сказала однажды в прекрасный день Марина. - Покупаем! Уже и сил нет искать дольше, но главное - мы нашли дом, который похож на трехпрудный! Не все, конечно, но и лестницы, и антресоли, и такие же друг за другом зала и гостиная, и за гостиной - маленький кабинет! Я ненавижу спальни, ты тоже? Сережа будет жить внизу, в кабинете, - а я - наверху, рядом с детской. Тебе понравится, вот увидишь! Моя комната длинная, небольшая, и два окна друг к другу углом, как у тебя в углу в нашей бывшей детской! Сразу видишь все закоулки двора! Там большая береза, и возле нее маленькие, и кусты. Кусты всюду. Сегодня не можешь? Тогда адрес запомни. Может быть, сама к нам приедешь, мы там будем завтра до вечера! Улица Полякова. А дом - в переулках, на углу Первого Казачьего и Екатерининского. Очень тихие. Такая провинциальная старина... Мы будем очень торопиться с перевозкой вещей - ведь из разных мест: у Лили и Веры, из Трехпрудного... Я уже папе сказала, он обещал посмотреть. Лучшее из всего, что мы видели, - и как-то совсем отдельно, как будто маленькая усадьба. Мне даже показалось так: выйдешь, завернешь за угол - и река, косогоры... Сережа сейчас у сестер. Хочет забрать свои книги, учебники. Как только переедем, сразу засядет учиться, хочет скорее сдавать экзамен, при округе... Только бы температура не помешала! Но печи - хорошие, туда соседка их заходила, пожилая, уютная. А наверху - три комнаты. Одна даже лишняя - большая, как детская. Но моя странная, узкая и волшебная. Я сразу почувствовала, что - моя... - Яоченьза тебя рада! Наконец! Завтра приеду. И во вдохновении, от Марины зачерпнутом, я на другой день окунулась в ее восхищение. Двор, какой двор! Акации и тополя, как в Трехпрудном, а посредине - береза! Кусок Тарусы. В пустой будке собачьей - увы! - пса не было, но он будет! Дом без пса? Но коты мелькали, разношерстные, дикие, - приручатся!.. ...Почему-то двое ворот, под углом! В разные переулки! Так только в детских книжках бывает! Будущий мой сын не давал быстро взойти на лестницу - Марина еще всходила легко. Наверху, на площадке лестничной, меньше, чем обводили перила, - так в нашем детстве было - три двери: две напротив друг друга, а одна - перед последней ступенькой. Эту раскрыла Марина: - Детская! Видишь: просторная, чтобы бегать, потом... Тут - кроватка, а тут - нянина. Няньки у печей любят! Выходя, показывая направо: - В эту комнату я еще ничего не придумала - какая-то без уюта, еще непонятная. А вот эта дверь - в мою! Иди острожно, не задень за угол перил! Мы стояли в комнате вдвое уже, чем детская. Чем она казалась странной? Может быть, тем, что окно в ее правом торце расширяло ее ширину, в то время как второе окно, если стоять у торца правого, было почти незаметно, вписано в конец длинной стены. И отчего-то казалось, правда на миг, пока не сообразишь, что наверно, комната не прямая, а с поворотом - поворота же не было. - Нравится? - увлеченно сказала Марина. - Теперь слушай: книжный шкаф, мамин, будет у Сережи внизу, в кабинете. Мы купили на Арбате, в антикварном, два кресла красного дерева, может быть, их тут... Посмотрим! А вот мечту мою давнюю (мне стало трудно по антикварным) - Сережа давно уже ищет. Я говорю о шарманке! Я ее так хочу, но вот в этой комнате ей как-то нет места, шарманка должна иметь свой, глубже, чем комната, угол... Чтобы она оттуда, из глубины играла... Раз ее невозможно носить! Мы спускались. - Когда научатся по этой лестнице дети спускаться? - раздумчиво сказала Марина, пропуская меня вперед. - Держись за перила! Наши дети, когда и мы-то не очень... Падать они будут, что ли? - Мы-то не падали? Отчего-то не падали! - Да, но та лестница была как стрела, а эта какая-то с поворотами... Тут одна ступенька - вдруг - маленькая, я чуть не упала вчера, ожидая, что она глубже. Ася! Уборная в углу, под лестницей. А напротив - совсем ненужная комната: никакая и на отлете. Мы, наверное, ее сдадим: пусть кто-нибудь живет, сам по себе. У выхода. Зачем-то такую комнату выдумали? Мы входили в первый этаж дома - с черного хода, с низа лестничной клетки. - Полукруглая, понимаешь? - Очень странная. Никогда полукруглых комнат не видела. - Во сне видела. Но эта - отчего она темно-желтая? - И это не обои, по-моему, - сказала я неодобрительно, - это какой-то состав... И как-то пахнет особенно! Марина! Тут же нет окон! - Да, окон нет... А тут негде им быть: кругом комнаты! - Я никогда не видела комнат без окон... - Ты знаешь, она вовсе не полукруглая, у нее углы полукруглые! - сказала с интересом Марина. - Как у багетных рам. - Я бы не хотела жить в этой комнате! - Да никто и не будет, - сказала Марина. - Здесь будет столовая... Дверь, через которую мы вошли, была посередине комнаты. И справа и слева было еще по двери. Впереди стена была цельная, глухая. - Как ты хочешь обходить низ? - спросила Марина. - Справа, через залу и гостиную, или слева, через Сережин кабинет? - Через залу! Хочется ко всему приглядеться, свыкнуться! Из столовой - как в Трехпрудном, дверь в залу... Но там зала была высокая, а столовая низкая, под антресолями. Тут - антресоли... Как же так получается, что ровная высота? - Я этого ничего не понимаю и не пойму! - твердо и без тени любознательности сказала Марина. - Смотри: так же как из залы был выход вправо, в переднюю, а влево тоже идет анфилада: зала, гостиная, кабинет. Если эти комнаты увеличить в лупу - то будет Трехпрудный! Как же я могла не купить этот дом! И ведь не бог весть сколько Тьо могла подарить мне - но хватило как раз! Сколько Тьо дала |