ExLibris VV
Кузнецов В.

Час белого неба

Содержание


 

«Час белого неба» — шестая книга стихотворений Вадима Кузнецова. Она пронизана острым желанием через свою жизненную и поэтическую судьбу, через нравственные искания, через осмысление своей сопричастности к судьбам родной земли, народа, поколения постичь Отчизну. Поэт пристально всматривается в многотрудную историю страны, в ее стремительный и горячий сегодняшний день, в ее людей, в ее природу. За неброскими внешними приметами и проявлениями Вадим Кузнецов стремится разглядеть суть человеческих характеров, сложное переплетение человеческих судеб.
 


* * *


Красные гроздья рябины
стынут на первом снегу.
Этой далекой картины
я позабыть не смогу.

Где бы на свете я ни был,
сердце живет все теплей
близостью белого неба,
дальностью белых полей.

Лисьим скольженьем поземки,
что заметает зарод...
Скоро уйду я в потемки,
память со мною умрет.

Милые, светлые дали
скроет белесая муть.
Снегом засыплет детали,
только останется суть.

Только, сорвавшись с вершины,
будут, как прежде, в логу
красные гроздья рябины
зябнуть на первом снегу...

1


Я в первый раз
не чувствую в крови
глухого зова гулкого пространства.
Меня все больше тянет к постоянству
в работе,
увлечениях,
любви!

* * *


Ну вот и снова липа зацвела!
Пугая ночью высверками света,
проходят грозы.
Середина лета,
начало долгожданного тепла.

Соседи шумно празднуют отъезд
на юг,
на море,
к радости безделья.
Я в первый раз
не чувствую веселья
в знакомой тяге к перемене мест.

Я в первый раз
не чувствую в крови
глухого зова гулкого пространства.
Меня все больше тянет к постоянству
в работе,
увлечениях,
любви!

Не то чтоб я
к былым утехам глух,
но мир встает в особом измеренье,
и обретает зримость утвержденье,
что старый друг —
надежней новых двух.

А я стремился к новому,
пока
однажды не заметил изумленно
резную завершенность листьев клена,
изящество капустного вилка.

А может,
просто не был я готов
понять величье
молодого сада,
где на деревьях,
кутаясь в прохладу,
висят комочки будущих плодов.

Пусть грянет ветер,
копны вороша!
И унесется, звонкий, словно мячик!
И женщина от нежности заплачет,
и захлебнется жалостью душа!

И станет больше на земле тепла,
и не потянет странствовать по свету,
но не затем,
что середина лету,
не потому,
что липа зацвела!

* * *

Анне Тимофеевне и Константину Назаровичу Боголюбовым

Устав по озерам скитаться
в глухом вологодском краю,
я вечером —
обночеваться —
вернусь в деревеньку свою.

И в душу
не то чтобы счастье,
но что-то сравнимое с нпм
войдет,
когда пегая Настя
приветит мычаньем своим.

Пусть в этом
немало смешного,
но .мне хорошо оттого,
что грустная эта корова
во мне признает своего.

Еще хорошо мне, наверно,
что, радуясь и браня,
заботливая Тимофевна,
как сына,
обнимет меня.

Нальет мне горячего чая,
посетует, что не обед.
А я.
невпопад отвечая,
прислушиваюсь к себе.

Увенчан сияньем диплома,
объехав полсвета и Русь,
под кровлею низкого дома
я высшим понятьям учусь.

И тает в груди постепенно
скопившийся лед бытия,
как будто
из дальнего плена
вернулся на Родину я.

...Усну на глухом сеновале,
где праздно,
развешаны в ряд,
полосками сточенной стали
литовки под крышей висят.

Усну под тяжелые вздохи
коровы,
залезшей в подклеть.
И кот —
вороватый Матроха —
всю ночь
будет песни мне неть...

* * *


В деревушке Анисимово
(говорю без прикрас)
я живу независимо,
может быть, в первый раз.
Впрочем, если уж строго,
если точность любя, —
я завишу от бога
да еще от себя.
Бог дарует погоду,
остальное — на мне:
принесу себе воду,
суп сварю на огне.
Наловлю окунишек,
сор смету в уголок.
По-хозяйски дровишек
нарублю себе впрок.
Выпью вечером чаю,
в потолок посвищу.
Ни о ком не скучаю,
ни о чем не грущу.
Засыпаю без вздоха,
а проснусь и пойму:
удивительно плохо
на земле одному...

* * *


Давай махнем, Назарыч, на Шексну —
в разлив воды, березняка и неба!
Возьмем с собой везучую блесну,
картошки, луку
да буханку хлеба.

На односильной лодочке твоей
в залив заветный
на заре промчимся,
а там, быть может, как-то изловчимся
и околпачим пару окуней!

Когда ж с умом запустим в оборот
мы тонкую рыбацкую науку,
тогда, глядишь, и заарканим щуку —
конечно, если крепко повезет.

Потом,
раздув в затишке костерок
и котелок пристроив под треногой,
я буду слушать круглый говорок,
сознанье обжигающий тревогой.

Да, жизнь прожить —
не ноле перейти,
не затоптав посеянное семя!
И все же страшно
под конец пути
остаться виноватым перед всеми.

Перед соседом,
павшим на войне,
перед его заброшенною хатой,
за то,
что ты вернулся в сорок пятом —
пусть с пулею фашистскою в спине!

Перед женой —
одна среди беды
она пахала, сеяла, косила
и молоко в сельпо сдавать носила,
когда ребята пухли с лебеды.

Перед колхозом —
за своих сынов,
которые, отведав лучшей доли,
покинули вскормившее их поле
за-ради легкой жизни городов!

Перед Настасьей —
дочкой, что цвела,
не зная ни заботы, ни укора,
а в зиму от заезжего шофера
отцу в подоле внука принесла.

Перед Россией,
перед всей страной,
в которой для трудящегося класса
еще порою не хватает мяса,
а ты не в деле: маешься спиной!

...Кряхтит Назарыч,
пригвожден к столбу
стыдливого молчанья доброхота.
А мне
еще сильное жить охота,
еще тревожней за свою судьбу!

Я вижу —
жизнь и вправду хороша
п рано, значит, намечать поминки,
покуда есть в березовой глубинке
страдающая русская душа!

* * *


В этом доме с тесовой оградою,
частью сломанной на дрова,
нас волнуют с тобою
п радуют
позабытые в детстве слова.

В этом доме
не гостья ты — гостенька,
я не милый — залеточка твой.
Где ты, Аннушка?
— В горнице, Костенька! —
Раздается с утра за стеной.

Шаркнут ноги галошей усталою,
улыбнешься .насмешливо ты:
нам сдается слегка запоздалою
эта нежность хозяйской четы.

Мы — беспечны с тобою.
Мы — молоды.
Оттого-то, наверно, порой
жизнь
нас хлещет немыслимым холодом,
обдает небывалой жарой.

А у них
и спокойно,
и ведрено,
нет ни облачка, ни ветерка.
Ходят стрелки на ходиках медленно,
за окном отдыхает река.

Да еще —
без вины виноватые —
улыбаются нам со стены
удалые,
в отца конопатые,
укатившие в город
сыны.

Посидим ли с тобою на камушке,
поведем ли к заливу баркас,
это тихое:
— Костенька!
— Аннушка! —
неотступно преследует нас...

* * *

Нелли

Я — лечу!
Мои крылья — веселые весла
рубят зябкую воду
туманных излук.
Я плыву,
разгребая последние звезды,
разгоняя по ямам
проснувшихся щук.

Вешним соком зари
наливается небо.
Дремлют серые чайки
у края косы.
Верю:
гадкий утенок
превращается в лебедя
вот в такие минуты,
такие часы.

Все,
что было со мной,
до смешного нелепо,
все,
что будет со мною,
случится не зря.
Знаю:
гадкий утенок
превращается в лебедя
не в апреле,
не в мае —
в канун сентября!

Только кто же заметит
его превращенье
в непролазной осоке
прибрежных болот?
Только кто же увидит
его отраженье
в светло-розовом зеркале
утренних вод?

Даже ты,
в волшебство превращенья поверя,
даже ты,
это чудо уставшая ждать,
будешь гладить мои
лебединые перья
и о гадком утенке
печально вздыхать...

ЛЕШКА
Будто гром над вешним лугом,
разбивая тишь и сонь,
грянет вдруг на всю округу
позабытая гармонь.

И, знакомый местным девкам,
наглый голос с хрипотцой
заковыристой припевкой
не одно ожжет лицо:

«Ах, на горе зеленый дуб,
под горою — липа.
Манька с Ванькой в лес пошла
родила Филиппа».

Сникнут вдовы, словно травы,
у распахнутых окон:
«Возвернулся, черт кудрявый!»
«Объявился, охломон!»

Перекрестятся старухи,
ухмыльнутся мужики,
в предвкушении сивухи
облачатся в пиджаки.

Заспешат по тропке узкой
в старый дом на гам и звон,
на бесплатные закуски,
дармовщину — самогон.

Хорошо тебе иль плохо —
пой, трехрядка, веселей!
— С возвращением, Олеха!
— Будь во здравии, Ляксей!
Звякнут тусклые медали,
будто Лешке намекнут,
что его отец
в подвале
хоронился всю войну.

Не пропал в бою без вести,
не попал к врагам в полон —
десять лет в укромном месте
от войны спасался он.

И хоть был прощен страною,
не посмел вернуться в дом,
не прощенный
ни женою,
ни Алешкой,
ни селом...

Разговор — он душу лечит,
выжигает боль до дна!
Двадцать лет сгибает плечи
Лешке батькина вина.

Двадцать лет по белу свету
бродит Лешка налегке,
двадцать лет покоя нету
волчьей Лешкиной тоске!

1


Но куда б ни заносило
непутевою судьбой,
удивительная сила
тянет Лешку в дом родной...

— С возвращением, Олеха!
— Будь во здравии, Ляксей!
Хорошо тебе иль плохо —
пой, трехрядка, веселей!

Пробуй, крестный, угощенье,
не стесняйся, лопай, кум, —
окажите уваженье
дезертирскому сынку!

Никакого с Лешкой сладу.
Он здесь гость
и посему
две недели с лишним кряду
ходит чертом по селу.

Над изломанною бровью
рыжий чуб огнем горит.
Он деньгами и любовью,
словно мусором, сорит!

Где-то шляется ночами,
а вернется в дом — опять
несусветными словами
костерит седую мать.

А потом, сомлев от срама,
упадет на край стола:
— Эх, зачем меня ты, мама,
от подонка родила!..

Но однажды,
утром рано,
вскинув на спину рюкзак,
через заросли бурьяна
двинет Лешка на большак.

Под тяжелыми шагами
слабо хрустнет лебеда.
Лишь на горке,
за садами
он оглянется туда,

где поблекшее от зноя
по-над речкой залегло
дорогое и родное,
ненавистное село!..

* * *


Уеду в гости
к дяде Косте,
мосты сжигая за собой.
Оставлю только
узкий мостик,
соединяющий с тобой.
Чтоб, покрывая расстоянья
моей березовой земли,
твои короткие посланья
ко мне хоть изредка,
но шли.
Ведь ты же знаешь,
что немного
теперь хочу я от судьбы:
чтоб ты ждала,
брала сорога
да попадались бы
грибы.
Да чтоб не плакал дядя Костя,
войну припомнив
в сотый раз,
да чтоб не рухнул
узкий мостик,
который связывает
нас...

НА СЕЛЬСКОМ КЛАДБИЩЕ


Шумят вековые березы,
свистит над крестами скворец,
где спят Сесипатр Подзанозин,
Питошины — сын и отец.

А здесь моя мама зарыта,
чуть дальше —
покоится дед...
Ни мрамора нет,
ни гранита,
ни званья,
ни должности нет.

Фамилии, черточки, даты —
крутые, лихие года.
Лежат иод травою солдаты,
лежат рядовые труда.

А сколько их, родичей милых,
парней из моей родовой,
покоятся в братских могилах
на Волге,
в Орле,
под Москвой.

Ромашки, оградки косые,
крапива по низким местам...
Державную поступь России
сверяю по серым крестам.

Сверяю по звездам из жести,
изъеденным оспою ржи,
и рушу
(совсем не из мести)
сплетения правды и лжи.

Эй вы, толкователи жизни,
живущие будто в гостях,
вы лжете,
что слава Отчизны
взошла на мужицких костях!

Эй вы, фарисеи,
вы лжете,
что правда взошла на крови!
Россия стоит на работе,
на вере,
на вечной любви

вот к этим просторам безбрежным,
к лесам, что ушли в окоем, —
всему,
что тревожно и нежно
мы Родиной
с детства зовем!..

ОХОТНИЧИЙ СЕЗОН


Четвертый день
со всех сторон,
лишь опускается прохлада,
покой
взрывает канонада —
открыт охотничий сезон!

Гремят дуплеты в тишине,
сверкают огненные вспышки.
И всем понятно:
есть излишки
свинца и пороха в стране.

Бьют из скрадков,
навскидку,
влет,
по уткам,
чайкам,
но воронам.
Числом расстрелянных патронов
итоги каждый подобьет.

Потом,
сойдясь на костерок,

съедят по крякве,
выпьют водни.
И, погрузив трофеи в лодки,
отбудут в ближний городок.

Откуда могут знать они,
как зимним утром,
спозаранок
кричит тоскующий подранок
в петле последней полыньи...

ПРИГЛАШЕНИЕ В ГОСТИ


Сергею Семанову

Приезжай ко мне, дружище,
на дары земли.
Здесь, в заливе, окунищи —
прямо горбыли.

За поскотиной, где лето
серебрит дубы,
как десантники, в беретах —
в малиновых —
грибы.

На лугу,
за дикой вишней,
в зареве утра
для твоей постели пышной
зреют клевера.

В тесной кадке бродит жито,
по ночам бурчит...
Кто-то скажет:
— Пережиток! —
Грозно обличит.

Мол, пора (и шито-крыто!)
пастораль забыть.

Только этот пережиток
будет вечно жить!

Пусть бранятся,
пусть ругают —
голову не гни.
Дома стены помогают —
верные они.

И никто,
ни в коем разе,
в передрягах лет
не сомнет нас
и не сглазит
на родной земле!..

ЦВЕТКУ

(Из Р. Файзуллина)

«Если буря — семена не сей,
разнесет их далеко по свету».
Помню, в детстве поговорку эту
я слыхал от бабушки своей.

Видно, ты, товарищ мой меньшой,
этой старой истины не знаешь,
оттого на ветер и бросаешь
зерна со спокойною душой.

Мирозданья хрупкое звено,
смело ты раскрыл весною почку,
не тревожась, на какую почву
упадет, созрев, твое зерно.

Ты возрос желанием цвести
и зацвел, улыбчивый на зависть,
наливая молодую завязь
неизбывной жаждой прорасти.

Ты погибнешь, веруя в одно,
вечному веленью предков внемля:
не взойдет, попав в родную землю,
только лишь бесплодное зерно...

* * *


Улыбчивый,
тихий,
неяркий
закат догорает в лесу.
А я возвращаюсь с рыбалки,
трех щук на кукане несу,

Назарыч,
как все здесь, белесый,
кричит мне с крутого крыльца:
— Да как ты их, парень?
На блесы?
— Да нет, — говорю. —
На живца.

Иду, не спеша, мимо бани —
прямому пути вопреки.
— С уловом, вас! — окают бабы.
— С жарехой! — сипят мужики.

За мною
почетным нарядом
мальцы маршируют толпой.

Я жил и работал как надо,
а не было славы такой.

Я знал посерьезней удачи,
но что-то не вспомню сейчас,
чтоб дома, восторгов не пряча,
меня бы встречали хоть раз.

А здесь вот
торжественно-строго,
узрев мой триумф из окна,
встречает меня у порога
моя городская жена.

Проводит за стол меня чинно,
пылинку смахнув со скамьи.
И я себя чую мужчиной,
кормильцем,
главою семьи!..

ПОДСОЛНУХ


За дорогой,
у плетня,
меж стеблей крапивы сонной
каждый день на склоне дня
клонит голову подсолнух.

Рыжий, длинный и худой,
чудом выживший в юовете,
обездоленный судьбой,
он доволен всем на свете.

Он глядит на мир светло,
ни о чем не беспокоясь.
В благодарность за тепло
солнцу кланяется в пояс.

* * *

  Ну что ж! Одной заботой боле —
Одной слезой река шумней...
А. Блок

Ничего не случилось вокруг.
Пахнет клевером скошенный луг,
где-то стонет стреноженный конь,
догорает в кострище огонь.

Ничего не случилось со мной.
Я ни в чем не обижен судьбой,
и полжизни еще впереди.
Отчего же так больно в груди?

Отчего же мне застит глаза
беспричинная эта слеза?..

* * *


Ни двора у меня,
ни кола.
Отчего ж так мучителыто-сладко
прирастаю к земле,
как посадка
за оградой степного села.

Прирастаю душою к земле —
огневой, неуютной и милой,
к топольку над отцовской могилой,
к угольку в неостывшей золе.

Понимаю извилистость рек,
принимаю гранитную цельность,
уважаю
прямолинейность
рыжих сосенок, рвущихся вверх.

Век,
вихляясь, по улице мчит,
как мальчишка, толкающий обруч.
Но восходит созвездие в полночь,
и в окне до рассвета торчит.

Но любимая спит на руке,
беззащитная, словно былинка,
и вздыхает во сне.
И слезинка,
высыхая, блестит на щеке...

* * *

Николаю Старшинову

У берез седые прядки
в зелени кудрей.
Не печалься!
Все в порядке —
осень у дверей.

Жили мы —
как пели песни,
дней не берегли.
Оглянулись:
в поднебесье
плачут журавли.

Поглядели:
за деревней
выросли скирды.
Присмотрелись:
на деревьях
вызрели плоды.

Что же, друг,
пошутим снова?
Только все слова —

бесполезная полова,
злая полова.

И от этой вещей были
хоть сойди с ума.
Сами мы б себя простили —
не простит зима...

МЕЖСЕЗОНЬЕ


Уроню лицо в ладони,
сам себя казня.
Межсезонье,
межсезонье
давит на меня.
Давят тучи, что нависли,
заслонив огни.
Отравляют душу мысли
серые, как дни.
Ни улыбки, ни привета,
сир и хил рассвет.
Ни единого просвета
что-то в небе нет.
Оттого-то — не иначе —
нынче «нет» как «да»,
неудачи — как удачи,
радость — как бода.
Лето выцвело, как тряпка,
кануло во тьму.
Но не жарко и не зябко
вроде б никому!..
Уроню лицо в ладони,
сам себя казня.
Межсезонье,
межсезонье
мучает меня!

ГОСТЬ


Когда заря,
по-здешнему недолго,
отполыхала, выгорев дотла,
вползла в село
райкомовская «Волга»,
качаясь от усталости, вползла.
Всплеснув руками,
охнула старуха,
когда приезжий в белом пиджаке,
войдя в калитку,
вдруг заплакал глухо
и, онемев, повис на старике,
— Матвей... Ма-тю-ша, —
всхлипывал невнятно
и бестолково шарил по плечу.
И, расплываясь, горестные пятна
пятнали дорогую чесучу.
— Петро! Братуха! Ишь какое дело...
Да ты входи,
входи в отцовский дом! —
...А через час баранина поспела,
и полсела собралось за столом.

Метались в кухне снохи и золовки,
и самовар выпыхивал пары.
Откручены три белые головки
разлива дореформенной поры.

Звенели стекла в горнице от смеха,
кричал Матвей, обсасывая кость:
— Мне нонче матка: «Вроде кто подъехал?»
А это вот... Петро!
Столичный гость!

И хоть он...
это, в генеральском чине,
а перед нами дблшон дать ответ:
по службе ли
аль по другой причине
не приезжал в деревню сорок лет?!

А гость в ответ смеялся виновато,
ослизлый рыжик вилкой поддевал,
и на родню смотрел подслеповато,
и никого вокруг не узнавал.

Ни эти спины,
согнутые в дуги,
ни эти руки, черные вовек.
И чувствовал, как личные заслуги
здесь, перед ними,
тают, точно снег.

И было горько, тягостно, неловко
за чесучу,
за шпроты,
за коньяк...
Он вышел в сад,
споткнувшись о веревку
и различая тропку кое-как,

петляющую круто вдоль ограды,
разрезавшую надвое покос,
пробрался сквозь картофельные гряды,
поднялся, задыхаясь, на откос.

И допоздна,
задумчиво и грустно,
сутуля плечи, вглядывался вниз,
где шла река,
закованная в русло,
глубокая и быстрая,
как жизнь...

ОЖИДАНИЕ ЧУДА


Из соседнего лога
грянет ветер, звеня,
и разбудит тревога
на рассвете меня.

Сердце вздрогнет и жарко
вдруг покатится вниз
в предвкушенье подарка,
что готовит мне жизнь.

Ухнет серая птица
в поредевшую тьму...
Нынче что-то случится,
ну а что — не пойму!

Может, утро России,
свежесть нового дня
неуемною силой
одарят меня?

Может, вольные кручи,
где поют соловьи,
не сдаваться научат
желанья мои?

Может, это раздолье,
этот вечный покой
в сердце вызреют болью
и щемящей тоской?

Нынче что-то случится,
ну а что — не пойму...
Плачет серая птица
в отступившую тьму.

От комарьего гуда
зарываюсь в траву.
Ожиданием чуда,
как в детстве,
живу...

2


Я тоскую по Северу,
я мечтою живу.
Я
его небо серое
бирюзовым зову!
Я
его камни стылые
в цвет тайги возвожу!
Словно в стеклышко синее,
на него я гляжу...
* * *
Вадиму Савченко

Я тоскую по Северу,
что озяб на ветру,
по знакомому сейнеру
в магаданском порту —
неуклюжему, тесному,
как старинный баркас...
Только нету чудеснее
в мире судна сейчас!

Вновь походкою флотскою
ходит юность моя
там, где море Охотское
гулко хлещет в маяк, —
море тусклое, блеклое,
с крошкой битого льда...
Нынче самая теплая
в этом море вода!

Я тоскую по Северу,
я мечтою живу.
Я
его небо серое
бирюзовым зову!

его камни стылые
в цвет тайги возвожу!
Словно в стеклышко синее,
на него я гляжу...

НАЧАЛО


Пароходный гудок!
Пароходный гудок!..
На крутом берегу —
небольшой городок.
А внизу,
где волна
рубит берег сплеча,
просоленный насквозь
деревянный причал.
Деревянный, простой,
весь пропахший кетой,
сладковатым бензином,
капустой морской.

Расцвела, разметалась
над бухтой заря.
В золотистую воду
летят якоря.
И выходят ребята
из тесных кают,
и стоят,
и молчат,
сигаретки жуют.
И храбрятся немного —

дескать, все нипочем! —
и поводят небрежно
угловатым плечом,
Лихо крутят чубы
цветом — в спелую рожь...
Вы простите им, люди,
невинную ложь!
Вы поймите их, люди,
этих хрупких ребят,
что, еще не любив,
о любви говорят,
что еще не умеют
пока ни черта,
весь багаж у которых —
рюкзак да мечта!
...На далеких вершинах —
белым облаком снег.
А на палубе — шутки,
а на палубе — смех.
Крутят парни чубы,
щурят гордо глаза.
Только знаю,
что кто-то
уедет назад.
Только знаю,
что кто то
в решающий час
потихоньку сбежит
от мечты и от нас.
И тогда из барака,
не сказав ничего,
унесем мы кровать
и забудем его...
Скалят зубы мальчишки
и глотки дерут,

а на душах у мальчиков
кошки скребут...
Очень хочется мальчикам
жизни хлебнуть.
Открывается мальчикам
в мужество путь!

...От причала к борту
подвалил катерок.
Пароходный гудок!
Пароходный гудок!..

МАМЫ


Мамы ахали,
мамы охали,
провожая сыночков
в Брохово,
что в колымском краю находится,
у залива,
где что-то ловится.

Мамы плакали,
слезы прятали,
пироги на дорогу стряпали,
посыпали их
сахарной пудрою,
нам советы давали мудрые:
чтобы шеи шарфами кутали,
чтобы водку с водой
не путали,
чтоб всегда начальников слушали,
чтобы луку побольше кушали,
чтоб с плохими людьми не водились,
раньше времени не женились;
да еще —
чтоб в Москву,
на Неглинную,

присылали им
письма длинные...

Отвечали мы
мамам бодро,
обещали мы
мамам твердо,
хоть тогда уже понимали,
что слова свои сдержим едва ли.

Не судите нас строго, мамы!
В узкой бухте,
у речки Ямы,
где всю осень
ветра бушевали,
мы про ваши шарфы забывали!
Забывали туман и сырость:
даже ночью
кета нам снилась!

Не судите нас, мамы, строго!
У скалистых ямских отрогов,
где на льду мы неделю жили,
когда кровь застывала в жилах,
когда камни от стужи стреляли,
мы про ваш наказ забывали!
Мы навагу тогда ловили
и, конечно, не воду пили!

Не судите нас строго, мамы,
и за то,
что мы очень прямо —
как нас в школе еще учили! —
на собраньях начальство крыли
за собачий холод в палатках
и за прочие неполадки:

за спецовки — не дали новой! —
за прокисшие щи в столовой.

Не судите нас, мамы, строго!
Просто дел у нас очень много —
потому-то в Москву,
на Неглинную,
не приходят вам письма длинные.

Не судите нас строго, мамы!
Вы получите телеграммы,
скоро вам придут телеграммы:
«Прилетайте на свадьбы, мамы!»

* * *


На воде следов не остается,
если даже кочами1 писать...

Из России шли землепроходцы
на востоке земли открывать.
Голые, голодные, босые,
не боясь ни бога, ни чертей,
добывали славу для России —
родины неласковой своей.
Умирали от цинги и пули,
замерзали, падая на лед,
пропадали в тундре и тонули,
но упрямо двигались вперед.
Шли морями северными кочи,
ветер глох в холщовых парусах.
И костры пылали среди ночи
на крутых охотских берегах,
Видно, в них немеркнущая сила,
если светят даже через век!
Родина о вас не позабыла,
Шалауров, Шелихов и Гек!
Мы отвагой вашею богаты,

по судьбе и крови вам близки,
моряки, ученые, солдаты —
русские простые мужики.
В наших жилах
беспокойство бьется,
и его ничем не остудить!..

На воде следов не остается,
только все равно
нам легче плыть...

* * *


Чайки плачут...
Замри и слушай —
чайки плачут у берегов!..
Говорят,
это стонут души
невернувшихся рыбаков.
Говорят,
это плачут жены,
и поселок всю ночь не спит.
И отцы
от тоски зеленой
пьют горючий, как слезы, спирт.
Говорят,
это бьется в горе
поседевшая за ночь мать...
Но уходят
кунгасы в море,
и опять их кому-то ждать!
Бриз
глаза матерям осушит,
смоет след на песке прибой.
Чайки плачут!
Замри и слушай...
Чайки плачут над головой!..

КЛЕН


Клен, посаженный в саду,
а точнее — прутик бурый,
листья дал.
Но на беду
утром их склевали куры.
В жаркий полдень
грянул гром,
хлынул дождик,
как из бочки.
Клен встряхнулся,
а потом
снова выпустил листочки.
Озорная ребятня,
что в саду моем играла,
клен, оживший у илетня,
до листочка обобрала.
Словно мертвый,
т;лен застыл —
не вздохнет,
не шелохнется.
Видно,
больше нету сил
за судьбу свою бороться!

НА ДЕБАРКАДЕРЕ


Дебаркадер гудит
не от ветра и качки —
лихо пляшут на нем
молодые рыбачки,
Пляшут в робах своих —
видно, прямо с работы,
и на лицах у них —
ни тревог, ни заботы.

Ах, рыбачки мои!
Нелегка ваша доля —
на ладонях у вас
кровяные мозоли.
На губах ваших —
соль,
как алмазные искры,
а в сердцах ваших —
боль
за любимых и близких,
что свои корабли
уведут на рассвете,..

Ах, рыбачки мои!
Пусть удача вам светит!

Ах, рыбачки мои!
Пусть вам светит удача!
Пусть из вас ни одна
никогда не заплачет!

Пусть из вас ни одна
не останется вдовой!..

Ходит чья-то жена,
ходит в пляске бедовой,
Рассыпает баян
голубыми басами...

И дрожит океан
под ее каблуками!

БАЛЛАДА О ШТОРМЕ


Четвертый день
ветра ревут.
Четвертый день
в бараке пьют.
Четвертый день
в «очко», в «хвосты»
играют пьяные хлюсты,
орут про Мурку от души,
чуть что —
берутся за ножи.
В поселке люди говорят:
— Опять сезонники бузят! —
Качают молча головой,
барак обходят стороной...

На пятый день пришла беда:
сорвало штормом невода.
И мы смотрели, как в туман
не ставники уносит —
план,
надежды наши,
нашу честь,
все,
чем полгода жили здесь...

От злости пухли желваки,
сжимались сами кулаки.
Гадали мы и так и сяк,
и кто-то вспомнил про барак.
Но там все речи нипочем,
сказали:
— К черту! Не пойдем!
(Ухмылки нагло затаив.)
Пускай работает актив!

Мы рассуждали так и сяк.
Мы говорили про барак.
Мы знали:
надо к ним пойти
и к душам их найти пути,
чего б ни стоило...
Но как?!
Кто б смог из нас
поднять барак?
Ну, хватит, хлопцы.
Что за торг?
Я сам пойду, —
сказал парторг.

Он встал спокойно у двери,
он ничего не говорил.
Он не просил,
не звал он их,
но смолк барак,
барак затих.
Барак испуганно смотрел,
как шрам на шее багровел,
как тронул щеку нервный тик,
как головою он поник.
Он не ругался, не просил,
он был судьей,

и он судил.
Судил их шрамами, судьбой,
своею ранней сединой!
Судил от имени людей,
оставшихся среди полей,
сгоревших в пламени атак!..

...И разом опустел барак!

Пускай пройдет немало лет,
но я запомню тусклый свет,
запомню,
как издалека
по небу гнало облака,
как волны лезли на пески,
как приливала кровь в виски!
Запомню шторма гулкий бас,
как с ходу прыгали в баркас,
как весла гнулися в дугу,
как ждали нас на берегу!

Я не забуду никогда:
кипела верная вода,
волна хлестала в тонкий борт,
и забивало ветром рот!
И обжигала руки дель,
и улетучивался хмель,
и обретали души твердь,
когда в глаза смотрела смерть!

...Я не забуду ни за что
ни этот день,
ни этот шторм!..

ОСТРОВ НЕДОРАЗУМЕНИЯ


Евгению Храмову

В нем ни веселья,
ни печали,
ни строгости,
ни доброты...

Я видел белыми ночами
его неясные черты.

Он перед сейнером по курсу
вставал, закутанный в туман.
Его утесы с сочным хрустом
жевал лениво океан.

Но только солнце пригревало
его крутые рубежи,
к нему на камни приплывали
погреться
жирные
моржи.

Взлетали вверх тугие травы
и ветви скрюченных кустов.
Он поднимался,

как застава,
обороняясь от ветров.

Его секли крутые волны,
рвал на куски его южак2,
а он стоял,
угрюмый, черный,
не отступая ни шаг.

Он щедрым был.
Он трусом не был.
Он был нежнее всех отцов,
с утесов сталкивая в небо
еще неопытных птенцов.

Как ликовал он,
паблюдая
их неуверенный полет!..

Я снова вижу:
выплывая,
он перед сейнером встает.

И смотрит грустными очами,
как будто ожидает ту,
что разглядит
его печали,
и мужество,
и доброту...

У КОСТРА


В траве ручей бормочет быстро-быстро,
как будто за день
вовсе не устал.
Трещит костер,
разбрызгивая искры,
ночные тени
отпугнув к кустам.

Огонь то вспыхнет,
то опять задремлет,
то в трубку лист
закрутит на суку.
А мы,
палатку постелив на землю,
едим «лосося в собственном соку».

И наши робы вымокшие сушим,
и греемся у жаркого костра.
Прилив — в четыре,
в пять пойдет горбуша,
и снова в море выйдем мы с утра.

И снова катер
будет рявкать басом
и руки жечь соленая вода...

Внизу волна баюкает кунгасы.
Чернеют у прибоя невода.

«Спа-аать!» — кричит невидимая птица,
и мы устало падаем в траву...
Пусть в эту ночь
кому-то счастье снится,
а мы его узнали наяву.

БОТ


На берегу, вдали от пирса,
куда прилив не достает,
стоит —
кормой в песок зарылся —
постройки давней
старый бот.

В бортах пробоины как раны,
полрубки штормом снесено.
Его былые капитаны
уже на пенсии давно.

Но в праздники, когда гулянки
справляют в клубе рыбаки,
на воле выкурить цигарки
сюда приходят старики.

Кряхтя, на палубу садятся,
ведут степенный разговор
о сроках прошлых навигаций,
про бочкотару,
рульмотор.

Толкуют про свои уловы:
мол, нынче и улов другой...

А боту кажется,
что снова
он молодой и голубой.

А боту чудятся туманы,
иная, теплая вода,
другой залив,
другие страны,
где не бывал он
никогда...

ПИСЬМО


Дорова3!
Дорова, Антон,
мой раскосый,
мой смуглый брат!..
Помнишь дом на мысу Япон,
где мы встретились год назад?

Ветер крышу когтями рвал,
за стеной взрывался прибой.
Ты по-русски двух слов не знал,
я в эвенском —
ни в зуб ногой!

Только много ли нужно слов,
если взгляд говорит: «Помоги!»?
Ты подбросил в «буржуйку» дров
и стащил с меня сапоги...

А наутро, когда волна
верной лайкой легла у ног,
ты отчерпал воду до дна
и столкнуть мне лодку помог...

Мы встречались потом не раз —
здесь, на море, тесны пути!
Ты учил меня шить кунгас
и под парусом в штиль идти.

Ты учил меня ставить сеть,
сизых уток дуплетом бить,
по-эвенски протяжно петь,
эту землю твою любить.

За науку тебе — поклон,
ты его от меня прими...
Я иду,
я спешу, Антон,
в этот добрый
и светлый мир!

Мир, где будто редчайший клад,
ценят
щедрость и мудрость рук!..

До свиданья,
мой верный друг,
дорогой ты мой азиат!

ГОРБУША


Владимиру Соколову

Играя в веяную игру
на жизнь и смерть,
на чет и нечет,
горбуша красную икру,
как красный бисер,
в гальку мечет.

Конечно, ставка высока,
копечно, нелегко доверье —
в кровь
измочалены бока,
вдрызг
изуродованы перья.

В сопровождении гольца
она рвалась в родные воды,
чтобы исполнить до конца
предначертание природы.

Она плыла,
ползла она
по перекатам в дикой страсти,
и превращалась в горб спина,
и вырастали зубы в пасти.

„.Она отмечет и умрет,
не помня бед,
забыв уроны,
и тело тощее ее
склюют нахальные вороны.

И может быть, случится так:
когда она сыграет в ящик,
гольцы
проворнее собак,
как требуху, икру растащат.

Но все ж, ведя свою игру
на жизнь и смерть,
на чет и нечет,
горбуша красную икру,
как красный бисер,
в гальку мечет!

РЕЧКА ЧАРА


Зачаруй меня, речка Чара!
Заморочь меня, заколдуй!
Оттолкни меня от причала
голубыми руками струй!
Унеси меня поскорее
на широкие острова,
где в косматых лесах пырея
первозданность еще жива.
Где, сорвавшись с высокой кручи,
к облакам взмывают стрижи,
где ужат несмышленых учат
караулить лягушек ужи.
Где, вскопытив песчаную осыпь,
в середине жаркого дня
скачут с ходу в протоки лоси,
очумевшие от слепня.
Где рассвет в тальниковой чаще
начинается с соловья...
Речка Чара!
Меня все чаще
беспокоит судьба твоя!

Ибо в нашем машинном веке,
что доверье к природе смыл,
гибнут даже большие реки,
разбиваясь о здравый смысл.

Я не против здравого смысла,
только разве эпоха права,
оживляя мертвые числа,
убивая живые слова?!

Где они — Каменушки, Росинки,
где Ольховки, Утинки сейчас —
те безвестные речки России,
что вспоили-вскормили нас?

Где они, голубые вены
несравненной моей земли?
...Голосуя за перемены,
не хочу,
чтобы мы смогли

позабыть те недальние дали,
те веселые дни,
когда
лес безжалостно вырубали
мы под новые города!

Вырубали дремучий, древний,
словно дедова борода,
а потом зазывали деревья,
как спасение,
в города...

УТРО


На снег ложится алый блеск зари.
Петух горластый
протрубил побудку.
11 по дорогам скачут снегири,
взъерошив позолоченные шубки.

Трещит мороз.
Но ярче и теплей
сверкают пламенеющие дали.
Горят огнем зобы у снегирей,
как будто бы зарю они клевали.

Из необычно розовых ворот,
весь золотой, идет к колодцу конюх.
И розовую воду из колод
пьют не спеша оранжевые кони.

И черный пес,
вдруг порыжевший пес,
их не узнав, ворчит со злой опаской...
Весь мир вокруг
на сотни тысяч верст

заря залила
огненною краской.

В кумач одела неба синеву,
забилась пламенем в заиндевевших
окнах...

Я мир таким увидел наяву,
я не смотрел сквозь розовые стекла.

ПЛОТЫ


Ти-ше, тише!
Тише.
Тише...
Спят плоты на Черемыше.

Под покровом темноты
снится им, наверно,
будто снова не плоты,
не плоты — деревья.
Будто снова стали вдруг
кто сосной, кто дубом,
не познавшим сильных рук
мрачных лесорубов.
Будто снова бродит сок
брагой под корою...
Сладок их последний сон
под родной горою...

Спят плоты на Черемыше.
Ти-ше.
Тише.
Тише...

ЭХО


Дуб
умер ясным днем
на голубом снегу,
упав с холма,
всем телом содрогаясь.
И долго эхо
будоражило тайгу,
в других деревьях
болью отзываясь.
Оно летело ввысь,
под небосклон,
будило гулом
каменные горы.
Казалось,
скорбный, заунывный стон
из душ деревьев
выдавило горе.
А дуб считал,
что никому не мил,
а дуб считал,
что для других — помеха...
Он жизнь свою
дороже бы ценил,
когда бы знал,
что будет
это
эхо...

СТАРЫЙ ПРИИСК


Заросли отвалы иван-чаем.
Тишина пуглива, словно сон.
Старый прииск
мрачно нас встречает
темными провалами окоп.
В рыжий лес,
оскалясь оскорбленно,
убегает рыжая лиса.
Я кричу,
и в избах разоренных
оживают чьи-то голоса.
Оживают,
мечутся по стенам,
словно птицы,
бьются в потолок...

Из тайги могуче и надменно
приплывает медленный гудок.

Новый прииск
трубит вдали победу,
как любовью опаленный лось.
Мне — туда.
И я сейчас уеду,

только рад,
что в жизни довелось

постоять у пыльного порога,
погрустить у старой городьбы,
в первый раз задумавшись немного
о возможных странностях судьбы...

* * *


Ты спросишь:
— Тебе хорошо со мной? —
И мне припомнится час разлуки,
как падал снег,
пушистый, густой,
на плечи твои,
на ресницы,
на руки.
Как двинулся поезд,
гремя и стуча,
как варежкой ты помахала.
Припомнится,
как
я тогда скучал
вдали от родного вокзала.
Как письма я ждал,
как томился любя,
как жил я
мечтою о встрече.
Я все это вспомню,
взгляну на тебя
и ничего
не отвечу...

ПОСЕЛОК МАРИНКА


Где сбежались к морю,
на пригорок,
тонкие болтливые осинки,
прилепился маленький поселок
с ласковым названием —
Маринка.
По его по тихим переулкам
я бродил
с надеждою на встречу.
Почему, Марина,
па прогулку
ты не вышла
в этот лунный вечер?
Сапоги купал я
в крупных росах,
каблуками приминал травинки.
Где-то пели о девичьих косах...
Может, это
о тебе, Маринка?
Провожал я золотую зорьку,
любовался бухтой на рассвете.
Приходил к рыбачкам на вечерку,
но нигде
Маринку я не встретил —

ни в селе,
ни на глухой тропинке,
где раскрылся
самый первый лютик...
Может, ты
и не жила, Маринка?
Может,
тебя выдумали люди?
Может быть,
они тебя не знали?
Строя хаты на лесном суглинке,
о счастливой долюшке мечтали
и назвали долюшку Маринкой?
Все равно
на них я
не обижен
за свою такую неудачу!
Я найду,
найду тебя,
увижу —
ведь искать
я только еще начал!..

* * *


Такая в жизни полоса,
опять такой расклад,
что только Серая Коса
вернет мне в душу лад.

Вернут сыпучие пески,
орла тугой полет,
кривой залив да сосняки,
умеренность вернет.

Мне опостылел мертвый жар
кричать и осуждать
и этот бег, как на пожар,
под страхом опоздать.

Я — сын березовых лесов,
спокойных скоростей,
глубоких рек,
негромких слов,
умеренных страстей.

Я не варяг,
чтоб жить круша,
Крушить — не мой удел.

Все строже требует душа
земных и зримых дел.

Пора пахать и боронить
отцовский мой надел.

Да, вышло время говорить,
настало время дел!..

3


Я заносил в листочек узкий,
в душе несказанно гордясь,
что по судьбе и крови —
русский,
и ощущал с Отчизной связь.

ВСТУПЛЕНИЕ В ПОЭМУ

1


Не для грядущих поколений,
рукоплесканий и похвал,
а для различных учреждений
я биографию писал.

Писал, обдумывая фразы,
итожа даты прошлых дней,
и замечал,
что с каждым разом
она становится длинней.

Но я писал и не лукавил
у новой жизни на краю
и в подтверждены; фактов
ставил
внизу фамилию свою.

Ту, что проста,
как цок подковы,
как звон откованной оси,
что вечно —
после Ивановых —
была второю на Руси.

Я заносил в листочек узкий,
в душе несказанно гордясь,
что по судьбе и крови —
русский —
и ощущал с Отчизной связь.

Я ставил личный год рожденья,
а выходило,
что собой
я представляю поколенье,
что родилось перед войной,

что выводило марганцовкой
кривые буквы первых слов,
ходило в ватниках отцовских,
а вырастало без отцов.

Нас с детства ранит «благородство»
заокеанских заправил,
кто наше горькое сиротство
свиной тушенкой оплатил!

Нам горе обнажило корни
той правды,
что в беде любой
никто Россию не накормит,
не заслонит ее собой!

Но мы учились класть на плаху
за жизнь друзей — по голове,
снимать последнюю рубаху,
чтоб у кого-то было две!

Мы рано вдели руки в лямки
прямого долга —
за других

гореть в облитых нефтью танках
на заграничных мостовых.

Гореть,
не выстрелив ни разу,
гореть и ждать,
гореть и ждать!..

Как уместить в скупую фразу
все,
что я должен рассказать!

Как описать в скупой анкете
обличье городков и сел,
куда и в первый раз,
и в третий
на труд бросал нас
Комсомол!

Как передать мне после срока
восторг перед моей страной,
когда помчался к звездам сокол,
Гагарин Юрий —
сверстник мой.

Но даты радостей и горя
легко вмещаются в строку:
ловил кету в Охотском море,
валил колымскую тайгу.

Был там всегда,
где слово «надо»
срывалось с опаленных уст.
И не беда,
что пункт «награды»
пока что абсолютно пуст,

что среди славою венчанных
моей фамильи не найти,
хоть сам товарищ Наровчатов
давал мне доброго пути!

Цыплят по осени считают?
Но осень вон уже видна,
уже виски мне осыпает
порошей первой седина.

Уже сентябрь,
а за плечами
ни главных слов,
ни главных дел...
Я плачу черными ночами,
что больше сделать не сумел.

Но, может, не было таланта?
Л силы разошлись, как дым?
Иль не дано стать лейтенантом
тому,
чей долг —
быть рядовым!

Я знаю —
счастье в соучастие!
Как большинство в краю родном,
я всей душой радел о счастье,
о счастье ближних —
не своем!

О счастье дочери и друга
и незнакомых мне людей,
но это
не моя заслуга —
заслуга Родины моей,.

что в дни великих потрясений
за свой народ стоять стеной
учила наше поколенье,
рожденное перед войной!

Вот почему я не в обиде,
что жизнь уходит в окоем...

А дальше как?
А там увидим,
увидим, если поживем!

2


О даты жизни быстротечной
мельканье лиц, имен и дней!
Вы оставляли,
канув в вечность,
зарубки в памяти моей.

И я назад по тем зарубкам
иду сквозь годы,
как тайгу,
где ты стоишь в зеленой юбке
на приамурском берегу.

Стоишь, как елочка,
на скосе
крутого неба и воды,
не слыша,
как сбивает осень
в садах тяжелые плоды,

как струи
в речке обновленной
звенят хрусталинками льда...
Но что тебе, вечнозеленой,
грядущий снег и холода!

Стоишь ты, комкая тетрадки,
еще не ведая пока,
как нас закружат танцплощадки
в старинном парке городка.

Как приведут дорожки парка
к вину за свадебным столом...

Ты помнишь тесную хибарку
колымский наш
семейный дом?!

И тот, сверкающий из были
бидон, нажитый невзначай,
в котором мы
супы варили,
а после — кипятили чай!

Ты говорила:
— Были б руки
да к ним еще бы голова,
да чтоб не знали мы разлуки.
Все остальное — трын-трава...

Но у Крестов и Валькумея
месили снег мои унты.
Ведь, кроме рук,
была и шея
и не по шее хомуты.

Но в декабре
под рев метели
вставали дни —
черны, как ночь.
И тихо плакала в постели
желтухой сломленная дочь.

Комочек мой, любовь, отрада,
она росла бледней холста,
без нянь,
без солнца,
без детсада,
в фанерных стенах заперта.

Я вновь врываюсь в ту избенку
и в ту пугающую тишь,
где спит она,
зажав в ручонке
полузамученную мышь!

Я снова сдерживаю слезы,
как там,
во Внуковском порту,
где белоствольные березы
взметнули руки в высоту,

где, в первый раз увидев рощу
(о память тундры, ты жива!),
она сказала,
лобик сморщив:
— Какая длинная трава!..

Я снова слышу:
воет вьюга
и от мороза стынет кровь...
Прости меня, моя подруга,
моя судьба,
моя любовь!

Прости за то,
что в дни лихие
тебя — дитя других широт —
я увозил в края такие,
где даже стланик не растет,

что по горячности натуры,
не пожалев ни слов, ни сил,
я ради дела лез из шкуры,
но и тебя не пощадил!

Что жизнь моя
порой плутала,
петляла,
как в тайге река,
что не бывало
в ней привала
и не предвидится пока!..

* * *

Все в прошедшем — совершенно.
Надпись на гербе, выбитом в стене замка в Сигулде

Грозя мечом неслыханной длины,
баронский герб
презрительно-надменно
с недавно восстановленной стены
вещает:
«Все в прошедшем — совершенно».
Звучит латынь, весома и крепка,
в державных сводах гулко отдается.
Идут по замку средние века
тяжелыми шагами крестоносца.
Опять грохочет хриплый рев трубы,
горят дома,
вершится праздник смерти.
И рвутся в бой
хозяева судьбы —
псы-рыцари,
рогатые, как черти.
Пусть позади лишь трупы, да зола,
да смрадный чад насилия и тлена.
Потомки
оправдают их дела
девизом:
«Все в прошедшем — совершенно».

...В высоком небе тает самолет,
внизу, в ущелье, ходит ветер резкий...

На тонкий лед,
на знаменитый лед
полки выводит Александр Невский.
Нема отчизна за его плечом,
но в этот миг
он суть ее постигнет
и скажет:
«Тот, кто к нам придет с мечом,
тот от меча бесславно и погибнет!»
Не знает князь,
что через семь веков
его слова,
от гордости бледнея,
другой воитель
для других полков
произнесет с трибуны Мавзолея!
О, Русь моя!
Ах, как же ты права,
что, не сдаваясь сытости насущной,
свои надежды, мысли и слова
несешь всегда
не в прошлый день — в грядущий!

...Течет река.
Рокочет самолет.
Баронский герб не щурится надменно,
и петушок над кирхой не поет
о том, что все в прошедшем —
совершенно...

* * *


В речке Гауя вода
серебрится, как слюда,
и звенит на перекатах:
— Здравствуй,
Си-гул-да!

Здравствуй, край разящих гроз,
край танцующих берез!
Здравствуй, гулкое ущелье
с вертолетами стрекоз!

Видно, плохо я живу,
если эту синеву
не видал ни разу в жизни
ни во сне, ни наяву.

Но ничьей вины в том нет,
что петлист к тебе мой след,
что на первое свиданье
опоздал на двадцать лет!

Пухнет пена на песке,
как седины на виске!

Между завтра и сегодня
жизнь висит на волоске.

Пахнут брагою кусты,
кружат голову мосты.
Мне как будто не под силу
этот праздник красоты...

В речке Гауя вода
быстротечна, как года.
— Ты ко мне вернешься? Да?
— Прощай,
Си-гул-да!..

ПОД СМОЛЕНСКОЙ СТЕНОЮ

У древней крепостной стены в Смоленске захоронены
останки офицеров высшего командного состава.

Под смоленской стеною —
не простые покойники,
под смоленской стеною
зарыты полковники,
заместители их
да начальники их —
под смоленской стеною
нет
рядовых!

В обветшалых букетах
шуршат ветерки...
Дорогие полковники,
где же ваши полки?
Под какими буграми
безымянно лежат
батальоны и роты
ваших верных солдат —
и чернявых, и русых,
пожилых и юнцов,
тех, что вы не успели
запомнить в лицо?

На шершавом надгробье
тень резного листа...
Отдыхайте, полковники,
ваша совесть чиста!
Вы не ради чинов,
вы не ради наград
самолично водили
в атаки солдат!
Не в угоду тщеславью,
не с легкой руки
на днепровских высотах
положили полки!
Не затем, чтоб от спроса
укрыться в гробу,
до конца разделили
с полками судьбу!..
Бьется Вечный огонь
у смоленской стены...
И солдат,
и полковник
перед долгом равны.
Всем — посмертная слава,
всем — посмертная честь,
всем — последнее право
покоиться здесь —
в центре русского города,
на виду у страны.
Только нет
и не будет
в России стены,
под которой хватило бы
места для всех
под Смоленском
упавших
в расстрелянный снег!..

* * *

Какому богу служишь ты?
А. Блок

Какому богу я служу?
Служу не богу, а богине,
не для смирения гордыни
в высокий храм ее вхожу.

Не чужестранец, не изгой,
к ее ногам я припадаю,
как будто голову роняю
в колени матери родной.

И о прощении молю
за то, что вел себя жестоко,
стесняясь ей сказать до срока
такое нужное: «Люблю!»

Пусть эту тяжкую беду
я совершил чужим стараньем,
но я без этого признанья
в годину смуты пропаду.

Я заблужусь в родных лесах,
в родных равнинах я застыну...
И вот уже
она, как сыну,

прощает мне
мой стыд и страх.

Благословляет на борьбу,
кладет ладони мне на плечи
и душу
вечной верой лечит
в свою великую судьбу.

И я возвышенней служу
моей заступнице и силе,
моей любви,
моей России!
И этой службой —
дорожу!..

ДОЧЕРИ


Марина Вадимовна!
Здравствуй! —
Врывается в окна рассвет.
Марина Вадимовна!
Властвуй
в неполных четырнадцать лет.

Сегодня к тебе с одолженьем
деревья под окна пришли
и в знак своего уваженья
багрянец лесов принесли.

Сегодня окрестные птицы,
пред тем, как на юг улететь,
тебе,
как любимой сестрице,
решили все несни пропеть.

Марина Вадимовна!
Слушай!
По общим и частным садам
сегодня осыпались груши
к твоим голенастым ногам.

И солнце, имея понятье,
лучистее светит с небес.
Сегодня красивое платье
на фабрике сшили тебе.

Четырнадцать лучших пирожных
в пекарне тебе испекли...
Ах, как хорошо и тревожно
от щедрости русской земли!

От щедрости отчего края,
в котором работать и жить!..
Не дай тебе бог, дорогая,
об этом однажды забыть!

* * *


Такое время —
мода на эрзацы.
А мода не советует —
велит.
й вместо шубы —
курточка «под зайца»,
и вместо кос —
лохмотья «под Брижитт».
От собственной учености
хмелея,
в сужденьях
непреклонны и лихи,
возносим мы
талант Хемингуэя
и забываем
Пушкина стихи.
Мы, как и деды,
дружбой не торгуем,
чужое горе,
как свое, поймем,
а танцы
африканские танцуем,
а песни
полурусские поем!

На завтрак
жарим полуфабрикаты,
глотаем наспех
сигаретный дым
и объясняем:
мы не виноваты —
такое время!
Некогда!
Спешим!
Мы, как птенцы,
крылом почуяв воздух,
несемся вверх,
не оглянувшись вниз,
где остывают
маленькие гнезда,
в которых мы
когда-то родились!
Где плачут
нестареющие мамы,
читая
наши скудные слова,
где на крылечке,
как последний мамонт,
пыхтит пузатый
тульский самовар...

ОПЕРАТОР

Анатолию Пегрицкому — главному оператору филь ма «Война и мир»

У гнедой кобылицы
распят ржанием рот...
Оператор Петрицкий
нужный ракурс берет.

По надвинутой шляпе,
по сверканью ботфорт
хладнокровно,
как снайпер,
он без промаха бьет!

Как фельдмаршал Кутузов,
смотрит он сквозь века,
видя то, что французам
недоступно пока.

Над треногой штатива
он навис, точно гриф.
До чего ж субъективен
его объектив!

В полушубке кургузом
среди русских степей,
он,

подобно французам,
промерз до костей.

Но течет кинолента,
замешав, как река,
боль и мощь интеллекта,
тяжкий труд мужика.

Чтобы мы повсеместно
ощутили сильней,
из какого мы теста,
от каких мы корней!

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АМЕРИКЕ

В МУЗЕЕ ТЕХНИКИ

В Чикагском музее экспонируются технические
достижения за всю историю человечества.

Из путеводителя

Среди собратьев фирмы «Тон»
всех статей и пород —
облезлый черный телефон,
как одичавший кот.
За остроту его боков,
за старость не корю,
снимаю трубку с рычагов
и с прошлым говорю.
Алло! Века?
Алло! Года?
Но прошлое — молчок.
Стекает время, как вода,
меж пальцами в песок!
Летит Земля —
быстрей, быстрей! —
летит, не зная снов,
держа в ладонях площадей
прославленных сынов,
одетых в бронзу и гранит,
величье и успех!
Но пусть история хранит
в своих томах и тех,
кто сквозь века,
за шагом шаг
прошел неверный путь,
кто был готов —
лишь дай рычаг! —
весь мир перевернуть;
кто верил в «камень-абсолют»,
в «библейское кольцо»,
кто в неизвестности приют
нашел в конце концов!
Вперед, Прогресс!
Твой путь пролег
кладбищами могил,
но от безумств не уберег,
порывов не смирил.
Как прежде, мысль по свету мчит,
и верится легко,
что вечный двигатель стучит
совсем недалеко...

ПАСТОР

Господи, наконец-то я свободен.
Из надписи на могиле Мартина Лютера Кинга

Взывая к мщению души паствы,
огонь меж плитами горит,
где знаменитый черный пастор
под белым мрамором лежит.

Как две судьбы,
как два примера,
над ним два дерева сплелись.

Одно —
зеленое, как вера,
другое —
черное, как жизнь.

По белым плитам негры бродят,
звеня цепочками кадил,
п молят бога о свободе,
которой пастор не добыл.

Грохочет бешеный транзистор,
клокочет белое вино,
хохочут белые туристы,
стрекочут камеры кино.

А рядом, в церкви,
черной пастве,
что настороженно молчит,
другой,
еще безусый пастор:
— Мы — люди! —
яростно кричит...

БЕРЕЗЫ


Сквозь суету,
как по вокзалу,
загадкой творчества маня,
экскурсовод из залы в залу
четвертый час ведет меня.

На эмигрантском полурусском
для ретрограда-земляка
она про новое искусство
вещает с видом знатока.
8*

Высокопарно, вдохновенно
твердит про тонкости письма,
как будто все,
что здесь на стенах,
она придумала сама.

И хоть картины непонятны,
меня опять тревожит мысль,
что в этих кубиках и пятнах
и вправду есть какой-то смысл.

Я был готов уже поверить
в кружки и линии всерьез,
когда в распахнутые двери
увидел
белизну берез.

Стройны, высоки, безыскусны
и с родинками на коре,
как вызов новому искусству
они стояли во дворе.

Они стояли вертикально,
как в русском поле, на меже.
И мир опять обрел реальность,
и стало легче на душе...

СТИХИ О РУССКОЙ ДУШЕ

Главная цель нашего наступления — загадочная русская душа.
Из американских газет
Душа в человеке живет за ямочкой, что под кадыком.
Народное поверье

1


Под кадыком,
за ямочкой шершавой,
то радостью,
то горестью дыша,
во мне живет,
увенчанная славой,
загадочная
русская душа.
Во мне живет
неведомая сила,
которую
до плахи гробовой
в себе, как нежность,
мать моя носила,
носил отец
и дальний пращур мой...
Еще до детства
дотянуться можно,
но я сейчас
уже не вспомню дня,
когда она
пронзительно-тревожно

остановила
на бегу меня.
Я дату не запомнил,
как на горе,
но, может быть,
в меня вошла душа
в тот миг,
когда
в глаза плеснуло море
и откатило,
медленно шурша...
А может быть,
она ко мне явилась,
когда война
взревела у крыльца
и мать,
как рыба пойманная,
билась
в бессильном плаче
на груди отца.
А может, нужно
днем ее рожденья
мне тот июльский
страшный день считать,
когда зарыл
на горке за селеньем
туберкулезом
сломленную мать!..
Во мне живет
видением счастливым
и первый снег,
и первый соловей,
и поцелуй,
неловкий и стыдливый,
забытой
одноклассницы моей!

Но память
возвращается с годами
в те дни,
когда по случаю войны
в шесть лет
мы становились сыновьями
полков,
заводов,
ласковой страны!

2


О, сколько перепорчено бумаги
на то,
чтоб нашу душу описать!
О, сколько раз ворюги и варяги
отмычки к ней
пытались подобрать!
Ее топтали,
мяли и травили,
пуская в ход
предательство и лесть.
В нее стреляли —
только не убили!
В нее влезали —
не сумели влезть!
Под гром фанфар
на штурм ее ходили,
десанты к ней
забрасывали в тыл.
В нее плевали,
но не замутили
ее неповторимой чистоты
Испробовав
в кровавом беспорядке

все муки ада,
все исчадья зла,
моя душа
таинственной загадкой
на целый свет
объявлена была...

Душа моя!
Двадцатому столетью
тебя опять
никак не разгадать,
покуда грядкой —
грядкой, а не степью —
твои просторы
будут измерять!
Покуда враг,
на вымыслы досужий,
о нашем вырождении трубя,
не с океаном — с высохшею лужей,
как прежде,
будет сравнивать тебя!
Пусть убеждают —
в прошлом день вчерашний,
не верю я
в обманчивый покой.
Я чувствую,
что кто-то очень страшный
опять стоит
над русскою душой!

ПОЛЬСКОМУ ДРУГУ


— До свиданья!
— До видзенья!
Вот и все —
замкнулся круг.
Если жизнь пошлет везенье
я к тебе приеду, друг.

Над Варшавою,
над Вислой,
над горбатой мостовой
хмарь осенняя нависла,
как беда над головой.

Стены в пулях,
словно в скверне,
запах гари не исчез,
Но звучит,
звучит в таверне
знаменитый полонез.

Я тебя дзенькую бардзо
за святую боль твою.
Ах, как здорово, что барды
любят родину свою!

Я тебе шепчу «спасибо»
за цветы у тех пенат,
где под мраморною глыбой
спит воронежский солдат.

Где седая полька плачет
у разрушенной стены...
Не случайною удачей
мы с тобою сведены.

Не за то, товарищ милый,
ты делил со мною кров,
что клокочет в наших жилах
очень родственная кровь,

а за то, что наше дело,
наши доля и права —
жить,
чтоб Польша не сгинела,
чтобы Русь была жива!

Чтобы в действиях согласных
заплетая дружбы нить,
без посредников опасных
откровенно говорить, —

тех, что в смутную годину —
непредвиденно опять —
с наслажденьем в нашу спину
всадят нож по рукоять!

Не об этом ли так строго,
целя в сердце под обрез,
разливается тревогой
знаменитый полонез?!

...Поцелуи. Смех. Движенье.
Теплота прощальных рук.
— До свиданья!
— До видзенья!
— До видзенья, милый друг!

ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ ЧУКОТСКОМУ ПИСАТЕЛЮ ЮРИЮ РЫТХЭУ


Этти4, Юрий!
Бога ради
извини, что я — без рангов.
Как живешь ты в Ленинграде
в пятикомнатной яранге?

Верен ли былой отваге,
что, спеша навстречу утру,
гонит строчки по бумаге,
как упряжку через тундру?

Эта адская работа,
что любой другой не лучше,
вам знакома, как охота
нутепельменскому чукче.

Я и сам па «ты» был с нею,
но, набравшись силы мудрой,
перед ней теперь робею,
как когда-то перед тундрой.

Перед ним, слепым, я трушу,
я боюсь его, лихого,
необдуманного слова,
оскверняющего душу.

Я швырял их
в цель и мимо,
по причинам и без оных,
в нелюбимых и любимых,
в незнакомых и знакомых!

И однажды тихо, грубо
(но по злобе — просто сдуру!)
процедил их я сквозь зубы
Эквутагину, каюру.

Я тогда был весь из жести
да инстинктов изначальных.
В каждом слове,
в каждом жесте
проступал во мне начальник.

Радость мне рвала дыханье,
кровь свистела в жарких венах,
опьяняло расстоянье
от Крестов до Уэлена.

А каюр — угрюмый чукча
независимого вида —
в тундру вслушивался чутко,
непонятный, словно идол.

Погонял собак уныло
и в сто первый раз, наверно,
заводил свое;
— Том-чи-ло!..
Эй, Том-чи-ло!.. Та-е-кер-го-о-о!..

Песня била б уши больно,
на зубах снежком хрустела.
И сказал я:
— Ну довольно!
Понимаешь, надоело!

Замолчал он.
Только косо
на меня взглянул и сжался
да от «длинной папиросы»
на привале отказался.

Я забыл, как мелкий случай
без особого старанья
инцидент со старым чукчей,
как не стоящий вниманья.

Но в душевном разговоре
в стенах собственного дома
о каюре вспомнил вскоре
Юрка Сытин из райкома.

И сказал мне Сытин Юра,
вороша шальные кудри,
что весною у каюра
сыновья пропали в тундре.

И добавил, брови хмуря:
— У него их двое было...
Да накрыла, видно, буря
Таекерго и Томчило...

И с тех пор, себя измучив,
но надежд не потерявши,
кличет в тундре старый чукча
сыновей своих пропавших...

Я уснул в ту ночь под утро,
но сквозь форточку, наверно,
доносилось мне из тундры:
— Эй, Том-чи-ло-о-о...
Та-е-кер-го-о-о!..

...Этти, Юрий!
Ради бога,
извини, что я не прямо,
а петляю, как дорога
из Билибино в Нунямо.

Впрочем, где она? На деле —
так, тропинка среди снега,
да и то лишь до набега
неожиданной метели.

Мне известно достоверно,
скоро мы решим проблему,
но бетонкою, наверно,
не закроем эту тему.

Нам и впредь не станет легче,
мы и в будущем друг к другу
пробиваться будем вечно
целиною, через вьюгу.

Целиной непониманья,
через вьюгу самомнений,
по тропинке состраданья,
по веленью убеждений!

Ведь всегда найдется субчик
ярлычок приладить узкий:
мне — «отпетый античукча»,
вам — «заядлый антирусский»!

Оттого-то через сроки,
расстояния и даты
увожу я вас в истоки —
к моим предкам бородатым.

К ним,
задавленным бедою,
дыбой ломанным и плетью,
не смирившимся с судьбою —
умирать голодной смертью;

петуха пускавшим барам —
их именьям и амбарам;
по нужде, а не в охотку
убегавшим на Чукотку!

К ним
с нехитрою худобой,
уходившим в быль, как в небыль,
не за землями — свободой,
не за золотом — за хлебом!

К ним —
измученным ватагам,
вызов бросившим эпохам,
пробивавшим путь бродягам,
мародерам и пройдохам.

Я наследую по праву,
как законный сын России,
и беду ее,
и славу,
и бессилие, и силу.

Я — судья,
Ия — ответчик

за казненных униженьем,
за согретых русской печкой,
добротой и уваженьем.

Это я
по доброй воле,
лишь одним стараньем сердца
уберег от страшной доли
наших майя5 и индейцев6.

Это я, собрав проклятья,
впрягшись в тяжкую работу,
за обиды младших братьев
заплатил сполна по счету.

Заплатил российской кровью,
Зимним, Спасском и Берлином,
материнскою любовью,
что лежит в холме могильном.

Оплатил урок свой древний
тем,
что серые, как мыши,
до сих пор в моей деревне
есть соломенные крыши!..

Но опять нас сводят ловко
те посредники без рода,
что всю жизнь грызут морковку
из чужого огорода.

Под шумок глухих оваций
неопознанных халдеев
всходит призрак провокаций,
спекуляций на идее.

И, пугая нас привычно
раскондовой занавеской,
кое-кто уже публично
лупит в груди: — Я советский!

Ну а мы с тобою кто же —
кулаки, купцы, вельможи?
Воровали? Сладко жили?
Плохо Родине служили?

Мы и впредь в одной упряжке,
подсобив в пути друг другу,
пробиваться будем тяжко
целиною, через вьюгу.

Целиной непониманья
через вьюгу самомнений,
по тропинке состраданья,
по веленью убеждений.

Нам плевать на все укусы!
Нам не надо доли лучшей:
мне —
чем быть советским русским,
вам —
чем быть советским чукчей!

Пусть меня светло и трудно,
как солдата на поверке,
окликает горе тундры:
— Эй, Том-чи-ло-о-о!..
Та-е-кер-го-о-о!..

* * *


Эхо нашего раздора
умерло само собой
в фугах Домского собора,
в гуле моря,
в звоне бора,
в криках чаек над водой.

Я забыл лицо, и руки,
и походку, и слова,
но со времени разлуки
в сердце живы
эти звуки,
эта музыка жива.

Мы ни в чем но виноваты,
понапрасну не греши.
Мы бедны,
но и богаты
и готовы для расплаты
за движения души.

Дальний день был полон света,
давний мальчик —
смел и юн

и не слушался совета,
что коротким будет лето
посреди сыпучих дюн...

Эхо нашего раздора
ожило само собой
в фугах Домского собора,
в гуле моря,
в звоне бора,
в криках чаек над водой...

КОСТРЫ


Костры! Костры!
Мне никуда не деться
от вашего жестокого огня.
Он, как проклятье, отдан мне в наследство,
он глухо бродит в жилах у меня.

Он бьется в сердце радостью и злобой,
он полыхает золотом волос...
Его — я знаю — предок узколобый
в пещеру соплеменникам принес.

Трещали сучьи, корчились и гнулись,
рождались в джунглях новые огни.
И вот тогда впервые улыбнулись
совсем по-человечески они...

Столетья шли то медленно, то быстро.
Рассвет забрезжил в черное окно.
И вот уже на пляццо каменистом
за истину сжигается Бруно!

О инквизиторы всех толков и оттенков —
в мундирах,
рясах,

фраках,
зипунах!
О, скольких вы замучили в застенках!
О, скольких вы распяли на кострах!

Я лица их измученные вижу,
я слышу стон тревожный и глухой.
Идут ко мне убитые в Париже,
сожженные в деревнях под Москвой!

Идут из Бухенвальда и Нейнгамма,
из Хиросимы —
входят впрямо в стих.
Глядят мне в душу мертвыми глазами
и требуют и молят:
«Отомсти!..»

...Я сею хлеб и ставлю в море сети,
лечу в ракете в беспросветной мгле:
я мщу всем инквизиторам на свете —
и жившим, и живущим на земле!

4


За все и вся
всегда в ответе,
мы крепче любим,
горше плачем!
Мы только так
живем на свете!
Мы не умеем
жить
иначе!

СОН


Я видел сон
в полночной тишине...
А может, это,
память искушая,
круговорот привычный завершая,
в обличье сна
явилась явь ко мне.
Я видел сон;
дремуча и глуха,
стоит тайга
от края и до края,
а посредине —
речка Балаха
гремит, на перекатах закипая.
О пенное неистовство реки!
Где хариусы,
сотнями взлетая,
на солнце,
словно радуги, сверкая,
буруны разрубают,
как клинки!
Напрасно я
ворочаю блесну,
рывок лесы

зазря подстерегая,
уходят рыбы
резко в глубину,
мой хитрый дар
брезгливо отвергая.
Удачи нет...
Опять удачи нет!
А за кустом
отец мой тем не мене
на берег тащит
третьего тайменя!
И я реву —
мне только десять лет...
О счастье!
Ты в мальчишеских мечтах
пятнистым было,
как бока тайменьи.
И, вытерев
мне слезы на щеках,
отец смеется:
— Главное — терпенье!
Отец,
еще высокий, молодой,
мне говорит,
в глазах усмешку пряча:
— Лишь терпеливых
жалует удача!.. —
И я упрямо
дергаю блесной.
А вечером,
отведавши ухи,
в шалашик с сеном
первым залезаю
и сразу
как убитый засыпаю
под сонное бурчанье Балахи.

И снится мне
до самой до зари
большой таймень,
вернее — пасть тайменья,
которая печально говорит:
— Терпенье, парень!
Главное — терпенье!

...С тех пор минуло
двадцать с лишним лет.
Я многому, ей-богу, научился,
но сколько ни трудился
и ни бился —
больших удач
опять как будто нет!
Отец!
Ты знаешь,
я все чаще жду
того неотвратимого мгновенья,
когда возьмешь
с собой на Балаху,
чтоб снова
поучить меня
терпенью!..

ЛИСТОК

(Из Р. Хариса)

1


И все же дерево — река,
наделенная в облака!

Загадочен природы лик!
Но в каждом дереве извеку
есть то, что любо человеку:
течет, вздымаясь, море в реку,
река — в ручей,
ручей — в родник.

А виноват один листок,
что реки,
подчиняясь слепо,
текут — как это ни нелепо! —
не только вспять,
но даже в небо!..
Листок!
Ищите в нем исток!

2


Я — лист!
В подоблачную высь
я веткой вознесен, как знамя.


деревом
считаю жизнь —
с его стволом,
с его корнями.

Я связан с ним одной судьбой,
и потому —
хоть мне не просто —
тяну к светилу за собой
свою поклажу — точку роста

Пускай она совсем мала,
но рядом
трудятся другие —
и, ветки вознося тугие,
все выше
голова ствола!..

* * *


Ах, как мы, горожане, не правы,
что редко ходим
на свиданье с лесом,
что с облаками,
речкой,
дальним плесом
мы,
как ни горько,
все-таки на «вы»!

Что незнакомо нам,
как поутру
росою зубы холодит морошка,
как быстро-быстро
хлопают в ладошки
осинки,
что озябли на ветру.

Как хариус хвостом,
будто веслом,
бьет по воде
на звонком перекате...

Настанет день —
и самый скорый катер

меня умчит
в зеленый тихий дом.

И снова удивлюсь я,
как просты
и как мудры таежные законы.
И вдруг пойму —
недаром на балконе
растят соседи
чахлые цветы...

ЛЕТО 1972 ГОДА


Шире плеши в газонной траве,
завывают «пожарки» фугасом,
у киосков — колонны за квасом:
нынче жаркое лето в Москве.

Дым клубится в густой синеве,
по базарам — нелепые слухи,
уповают на бога старухи:
нынче жаркое лето в Москве.

Выплывает в своем естестве
«недород» — позабытое слово
и тревожит сознание снова...
Нынче жаркое лето в Москве!

Недород, недород, недород
рот дерет, как сиротская ложка.
Вздорожала на рынке картошка,
но как будто спокоен народ.

Инвалид с офицерским ремнем
говорит, не вдаваясь в детали:
— Вот какую войну обломали,
а уж это-то горе свернем!

* * *


Взбивая тундровую грязь,
а может быть, бродя по югу,
ругаясь,
радуясь,
молясь,
тоскуют люди друг по другу.

Тоскуют трудно, горячо,
как матери у обелисков,
тоскуют по родным и близким,
и тем,
незнаемым еще.

Тоскуют по упрямству глаз
былых друзей,
что смотрят мимо.
Как будто все они
для нас
единственно необходимы...

* * *


Добреют поэтические метры,
с трудом перевалив за пятьдесят,
хоть давних битв
пронзительные ветры
над ними
зло и молодо шумят.

На собственных ненужных юбилеях
сидят они торжественно-строги,
внимая с благосклонностью елею,
что льют на метров
бывшие враги.

Раскланявшись налево и направо,
они уходят доживать в тиши,
впервые позаботившись о славе,
а может,
о спасении души...

* * *


Не из модного поветрия —
по велению программ
дочка учит геометрию,
как учил когда-то сам.

«Аксиомой называется...» —
слышу я через года.
Все на свете повторяется,
только юность —
никогда.

Отчего же,
грустью раненный,
не согласен я ни в чем
с этой, может, самой правильной
из известных аксиом?

Оттого ли, что за окнами,
неслышна и невидна,
переулочками мокрыми
пробирается весна?

Оттого ли, что по-прежнему,
за обиды не кляня,
10*

и курносая, и нежная
любит женщина меня?

Или, может, правда времени
состоит сегодня в том,
чтобы пробовать сомнением
достоверность аксиом?

«Аксиомой называется...» —
слышу я через года.
Все на свете повторяется.
Даже юность!
Иногда...

* * *


Кто тебя не видел, милую,
не поймет, конечно, тот,
что судьба
его не милует,
а совсем наоборот.

Кто не звал тебя по имени,
не узнает все равно,
что слова бывают синими
и хмельными, как вино.

Кто не шел с тобой по улицам,
не изведает того,
как планета сладко кружится
под ногами у него.

Кто, ценя твои пророчества,
не спешил на поезда,
тот глухого одиночества
не узнает никогда...

БАБЫ


Светлане Ганичевой
В метро,
на дальнем перегоне,
где все движением живет,
играла баба на гармони,
прикрыв гармоникой живот.
Седая баба в полушалке,
от пары стопок став смелей,
играла песню.
Две товарки
крикливо подпевали ей.
«...И-эх, запрягай-ка, тятька, лошадь!..»
просили — руки под бока.
А для чего?
Метро — не плоше,
и ехать некуда пока.
Но песнь звала тоскою русской,
звенела, словно бубенец.
Была она пахучей, хрусткой,
как малосольный огурец.
Она стучала в душу тонко,
как наступающий рассвет.
«...Эх, на деревне есть девчонка...»
Да вот деревни больше нет!

Но помнят бабы,
помнят бабы —
навек запомнили они,
как под бульдозерами слабо
хрустели старые плетни.

У них доныне ноют души
и застилает очи тьма,
когда приснится:
гибнут груши
и рассыпаются дома.
Дома,
что ставлены дедами
не на поруху, а на жизнь,
где народились бабы сами
и где их дети родились.
Где за стеклом цвели герани,
где зрели вишни под окном...

Бульдозеристы стерли грани
между Москвою и селом!
Квартиры бабам дали власти,
чтоб им,
как в городе, жилось,
чтоб все домашние напасти
взвалил на плечи жилкомхоз,
чтоб позади остались муки
и с отопленьем,
и с водой...

Но по земле тоскуют руки
У баб,
особенно весной.
Они в апреле грядки ладят
в тени стеклянных этажей
и землю гладят,

землю гладят,
как нерожавшие —
детей!
Вот почему гармошка звонко
поет — спасением от бед.
«...Эх, на деревне есть девчонка...»
Да вот деревни
больше нет!

...В метро,
на дальнем перегоне,
где все движением живет,
играла баба на гармони.

Вот...

* * *


Была душа,
как роща после пала:
остывший уголь, пепел да зола.
Но к состраданью ближних
не взывала
и утешений
тоже не ждала.

Давно забыв,
как плакала и пела,
как трепетала нежностью
в крови,
душа, замкнувшись,
больше не хотела
ни радости,
ни муки,
ни любви...

Кружился снег.
Чернели угли жалко
в пушистых кольцах
хрупкой бахромы.
И было ей
ни зябко и ни жарко
под белоснежным саваном зимы.

Но грянул март!
Душа открыла вежды,
услышав вдруг
прозрачным, звонким днем,
как шевельнулось
семечко надежды
там, в глубине,
не тронутой огнем.

И вот росток —
пронзительный и вольный, —
собравши силы,
выбросился ввысь,
пробив ее...
И это было больно.
И это было сладостно,
как жизнь...

* * *


...А в Останкине снег,
а в Останкине снег
осторожно ложится на крышу,
где живет человек,
где живет человек
с каждым днем затаенней и тише.

А в Останкине век —
наш стремительный век —
не орет, не гремит, не грохочет,
только вот человек,
как больной человек,
еще больше спокойствия хочет.

Но в окне, как на смех,
но в окне, как на грех,
словно елка в огнях, телебашня.
И не спит человек,
и не спит человек,
и грустит человек о вчерашнем.

Словно с лодки весло,
его с жизни снесло
от удара смолистого галса.

Человек копит зло,
человек копит зло,
ожидая заветного часа.

Он бормочет взахлеб,
он бормочет взахлеб,
неокрепшие души тревожа:
— Я ведь греб, я ведь греб,
как велели мне, греб,
так за что же меня так, за что же?

...А в Останкине снег,
первый снег, первый снег
осторожно ложится на крышу,
где живет человек,
где живет человек
с каждым днем затаенней и тише...

* * *

(Из Р. Хариса)
Кто там бросил камень в небо
так, что лопнуло оно?
Я уставился в окно:
кто там бросил камень в небо?

Я — одним прыжком с постели,
и... от сердца отлегло:
врет проклятое стекло —
бросить камень не посмели!

Это сумрак полусиний
расчертили, как пером,
ветки яблонь за окном,
разодетых в первый иней...

ДЯДЯ ВАНЯ

2 декабря весь наш двор хоронил дворника дядю Ваню.
(Запись в дневнике)

Я, проснувшись, улыбаюсь,
мысли свежи и светлы,
потому что просыпаюсь
я от шарканья метлы.

Это — летом.
А зимою,
как от крепкого толчка,
просыпаюсь в полседьмого
я от скрежета скребка.
Скоро, скоро солнце встанет
и затмит собой зарю.
— С добрым утром, дядя Ваня! —
Дяде Ване говорю.
Он как будто мрачен вечно,
он как будто нелюдим.
Но несется мне навстречу:
— С добрым утречком, Вадим!
Снегом улицы забило,
из подъездов пар валит.

— Матерьялу подвалило, —
Дядя Ваня говорит.

Хохотнет.
Хлебнет из фляги.
Крупный пот из-под седин
наполняет все овраги
многочисленных морщин.

Пот течет рекою слитной,
где —
совсем не для красы —
полосой лесозащитной
поднимаются усы.

— Что, замерз? —
с усмешкой спросит,
глянет шало, весело. —
Кто ж зимой баретки носит?
Дуй, Петрович, ты в тепло!

Что тебе никак неймется?
Видишь, дом пока что спит!..
Улыбнется,
повернется
и протезом заскрипит.

Знаю я —
слыхал когда-то —
дяди Ванина нога
потерялась в сорок пятом
где-то в логове врага.

В знаменитом сорок пятом...
А любимая жена
вместе с дочкой,

вместе с хатой
под Смоленском сожжена.

Вспоминать об этом трудно,
как огнем, в груди печет.
По субботам беспробудно
дядя Ваня водку пьет.

Дядя Ваня пьет из фляги,
без компании, один.
И бежит слеза в овраги
многочисленных морщин.

Раз в году,
забыв про беды,
он медали достает,
отмечая День Победы
тем, что в этот день
не пьет!..

...Заметает снег дороги...
Как от крепкого толчка,
просыпаюсь от тревоги —
не от скрежета скребка.

Целый день в тоске смертельной,
И не клеятся дела,
потому что спит в котельной
одинокая метла...

ДЕКАБРЬ

А. П.

Невероятное творится!
В Москве, в средине декабря
ударил гром,
и по столице
разлились мутные моря.
Взбурлили бешеные воды,
снега замешивая в грязь,
и в этой выходке природы
совсем отсутствовала связь
между дождем
и здравым смыслом,
добром и логикою зла...

На плечи неба
коромыслом
шальная радуга легла.
Круша обычаи сезона,
сердца прохожих веселя,
на перекопанных газонах
курилась талая земля.
Наперекор моей тревоге,
что из-за облака текла,
трава вставала у дороги
на зов нежданного тепла.

На тополях дышали почки,
под ярким солнцем округлясь...

Зима ворвалась в город ночью
и снова захватила власть.
А ранним утром стало ясно,
что сомневался я не зря,
что верить
попросту опасно
теплу
в средине декабря...

* * *


Откуда ты, ветер весенний,
примчался в конце декабря?
Зачем в этот сумрак вечерний
в окно постучал: «Это я»?

Зачем возвратил в изначала
моих проторенных дорог?
Зачем шевельнул у причала
закованный в лед катерок?

Зачем взбудоражил мне душу
дыханьем забытой весны?
Зачем мимоходом нарушил
мои позабытые сны?

Зачем среди стужи и мрака
глаза ослепил синевой?

Откуда ты, праздный гуляка?
Зачем ты мне нужен зимой?..
11*

МОНОЛОГ НОВОГОДНЕЙ ЕЛКИ


Январь покинул свой причал
под звон бокалов,
вой метелицы,
и слышно вам,
как по ночам
мои иголки на пол стелются.
С высот чудес низведена,
мешая вам, стою я, смутная,
огнем свечей обожжена,
цепями яркими опутана.
Но мне стоять недолго тут,
недолго мне от люстры жмуриться —
меня наутро разберут,
а после выкинут на улицу.
Колючим снегом занесут
меня метелицы без жалости...

А я могла б в родном лесу,
не зная бед,
дожить до старости.
Мне птицы пели бы весной,
и первый дождик
щедро, грудами
(не из бумаги золотой,
а теплый, звонкий, озорной)
меня б осыпал изумрудами.
Луна,
холодный мрак гоня
(не из стекла, а настоящая),
пройдя березовыми чащами,
спала б на лапах у меня.
Меня б украсила зима
не конфетти, а хрупким инеем,
и отдохнуть легла сама
ко мне под крону,
в тени синие...

Я не ропщу,
людей кляня,
я на судьбу свою не жалуюсь.
Пусть вы забудете меня —
я все же вас прощеньем жалую.
За то, что выкинули прочь
вы боль свою,
обиды разные,
за то,
что стала эта ночь
добра и веры
светлым праздником!..

АКВАРИУМ


В моем окне
таинственно и странно
мерцает —
зимней ночи вопреки —
аквариум,
как щит телеэкрана,
как капля Мирового океана,
как озерцо,
как старица реки.
Взгляни в него!
Европа начудила,
Европа фантазеркою была,
когда уклейку,
острую, как шило,
и рыбу-лист —
переселенца с Нила —
здесь,
за стеклянным берегом,
свела.
Смотри!
Смотри,
как, поводя усами,
курносая и хитрая на вид,
изящная Жемчужная Гурами

за пышными подводными лесами
совсем не настороженно стоит.
Подводный лес не знает увяданья —
здесь круглый год господствует весна.
Борьба за жизнь,
точней — существованье,
благодаря обильному питанью
до минимума тоже сведена.
Здесь не сломает тишину ненастье,
и рыб не скараулят невода.
Здесь лишь покой
раскинул крылья власти...
Но грянет день,
и яростною страстью
вскипает застекленная вода!
Вглядись скорей в мерцающие листья!
И от волненья переуватит дух,
когда увидишь, как орлом зависнет
и плавниками трепетными стиснет
подругу красноперую Петух.
Следи скорей за радугой движенья,
и целый мир тебе откроет вновь
немыслимую тайну зарожденья
и горькую неправду выраженья
про рыбью кровь,
русалочью любовь!
Прошу, не надо улыбаться тайно,
про странность увлеченья толковать!
Ты загляни,
как в облако тумана,
в аквариум — частицу океана,
чтоб океан
когда-нибудь понять!

ПЕЙЗАЖ


Зима с весною борется
в глухом остервененье,
с утра метель,
как конницу,
бросая в наступленье.

Под вечер лупит холодом,
а к полночи
снарядом
взрывается над городом
внезапным снегопадом.

Весна, сойдясь со стужею,
пускается в маневры.
Тепло — ее оружие,
тепло — ее резервы!

Борьба идет как следует,
хоть наперед известно,
что для весны
победою
решится повсеместно.

И точит червь сомнения,
в душе засев глубоко,
что это столкновение
кому-то
выйдет боком...

* * *

Светлой памяти Василия Шабанова

Какие прекрасные лица
у наших негромких друзей!
Какое величье таится
в размахе парящих бровей!

Какое в чертах благородство!
Как будто Россия сама
вдохнула им
мощь первородства
в работу души и ума.

Отметив перстом состраданья,
вела за высокий предел,
где жизнь —
не одни обещанья
грядущих прозрений и дел.

И в этой дороге нескорой
снабдила на тысячу лет
той верой,
за гранью которой
ни бога,
пи дьявола нет!..

* * *


Здесь лес гудел,
когда среди ветвей
носился ветер,
брошенный с востока.
А нынче здесь
над кладбищами пней
стоит, качаясь,
тополь одиноко.
Сожженный солнцем,
сгорбленный слегка,
всему былому вроде обелиска,
он так напоминает старика,
что пережил
ровесников и близких.
Он избежал удара топора,
но, может быть,
об этом он жалеет...

Я знаю, друг,
все ближе та пора,
когда и наша роща поредеет!
Мы, как солдаты,
встретим смертный час,
не проиграв последнего сраженья.

И наши дети
кровью свяжут нас
с потомками другого поколенья.
Вот почему мы радостны всегда,
и на пиру у нас
никто не плачет.
И светит нам зеленая звезда —
желанная предвестница удачи!

ОСЕНЬ В ОСТАНКИНЕ


Светлой памяти актрисы
Ларисы Костровой

1


Я лету говорю:
— Останься!
Я говорю зиме:
— Приди!
По тихим улицам Останкина
крадутся рыжие дожди.
О, эта их походка лисья!
В ней сразу —
мужество и страх...
Деревьев
молодые листья
горят на медленных кострах.
Горят прославленные кущи
столичных парков и садов,
и обнажается их сущность
корявой черенью стволов,
гнездом грача,
берез свеченьем
и свалкой мусора в глуши...
Земли святое обнаженье,
как откровение души!
Я сердцем этот вид приемлю,
благодаря судьбу за честь
опять такой увидеть землю,

какой она
была и есть —
без новоявленных поветрий,
без суеты и без прикрас!..
Увидеть снова —
в тридцать третий,
понять —
быть может, в первый раз...

2


Росла березка у окна,
росла себе, старалась.
Среди других берез она
ничем не выделялась.
Ну, может, чуточку стройней
была своих подружек,
ну, может, косыньки у ней
уложены потуже.
Ну, может, дом наш
от беды
ее сберечь старался,
ну, может, лишний ковш воды
в жару ей доставался.
Так и она забот людских
вовек не забывала —
на гибких рученьках своих
скворечники качала.
В июльский нестерпимый зной
дарила сень прохлады,
своею русской красотой
ласкала наши взгляды.
А по весне,
как только снег
спешил рекой разлиться,

она стремилась раньше всех
в листву принарядиться!
Сережки в уши вдеть скорей,
встряхнуть под ветром вею...

...Я часто думаю о ней
и горько сожалею,
что в сутолке
прошедших дней,
что буднями зовется,
не подошел ни разу к ней
спросить:
— Ну, как живется! —
Что в суматохе всяких дел,
которые я ладил,
я рядом с ней
не посидел,
ветвей
ей не погладил...
Лежит роса на срезе пня
слезинкою печали.
И зреет чувство,
что меня
жестоко обокрали.

3


Надрывают душу трубы,
разрывают сердце скрипки.
На портрете тонут губы
в ослепительной улыбке.
В скорбном зале,
где кончина
Жизнь и Смерть
связала тесно,

это радость беспричинна
и до жути неуместна.
А товарки из театра —
слуги шумного экстаза —
плачут тихо,
аккуратно,
чтобы слезы не размазать!
Умиравшим многократно
по велению сюжета,
им страшна и непонятна
смерть взаправдашняя эта.
Принцы, Золушки, Алисы,
они все оценят завтра,
неизвестные актрисы
второсортного театра.
Погорюют, посудачат
и на сцену выйдут снова
потрясать сердца ребячьи
репетированным словом.
А пока что там,
где слава
грянет крыльями оваций,
лишь портрет имеет право
безмятежно улыбаться!..

4


Мы редко думаем о смерти!..
Взвалив на плечи
жизни бремя,
несемся мы сквозь круговерти,
как скакуна,
пришпорив время!
Мы легкомысленны,
как дети,

мы расточительны без меры.
Мы так еще
живем па свете,
как будто в смерть свою
не верим!
Но холодком опалит души,
и мы становимся вдруг старше,
когда внезапно нас оглушит
рыданье траурного марша!
И мысль,
рожденная на тризне,
меня качнет сильнее водки:
все чаще сводят
счеты с жизнью
мои друзья и одногодки.
Все чаще,
обрывая стремя,
они летят звездой падучей!
Кто виноват?
Природа?
Время?
Коварный рок?
Несчастный случай?
Кто виноват, на самом деле,
что так трагически и просто
мы умираем не в постели,
не в окруженья
внуков взрослых?
Кто виноват,
что мы от рода
живем размашисто,
по-русски,
вбирая в сердце
все невзгоды,
все боли века,
все нагрузки?!

Что и по разуму,
и силе
нам больше всех, конечно, надо,
что слава матери-Россин
для нас —
и счастье, и награда!
За все и вся
всегда в ответе,
мы крепче любим,
горше плачем!
Мы только так
живем на свете!
Мы не умеем
жить
иначе!..

5


Как мрачен лес
без будничных чудес —
без пенья птиц,
без лиственного плеска!
Еще мрачней
здоровый, сильный лес,
в котором нет
и не было подлеска!
А может, был?
Да только лес не смог,
сражаясь
до решающего вздоха,
спасти подлесок
от чертополоха...
И вот стоит он,
страшен,
одинок...

Он страшен
обреченностью своей,
он так похож
бессилием деревьев
на то
послевоенные деревни,
в которых
не рождалося детей!
Он так похож —
обличью вопреки
и вопреки
беспечности веселой —
на наши
заколоченные села,
где доживают
век свой старики!
Пройдут века,
а может быть, года,
и если так же
будет продолжаться,
и если нам
немедля не вмешаться,
то русский лес
исчезнет навсегда!
Сажайте молодые деревца!
Чертополох
безжалостно корчуйте!
И ятпм самым
жизнь свою врачуйте
и горем обожженные сердца!
Неужто
по беспечности души,
а может, из презренья
к тяжким лямкам,
подлесок наш,
что смять не дали танкам,
12*

дадим
чертополоху заглушить?
О нет!
Не зря
качала нас земля!
Растут Алешки, Витьки, Марьи, Даши —
березоньки тонюсенькие наши,
размашистые наши тополя!
Они растут,
в сердцах кольцуя дни,
они растут,
накапливая силы.
Надежды наши светлые —
они!
Они —
бессмертье вечное России!

* * *


Прыгнул котенок с балкона,
с пятого этажа.
В гулком колодце бетона
стонет живая душа.

Бьется котенок от боли,
задом елозит в пыли.
Может быть,
жаждал он воли,
может быть,
просто земли.

Не знал он
ни сном, ни духом,
ни памятью цепких лап:
земля перестала
пухом
быть тем,
кто не мудр и слаб.

Света и тьмы творенье
к тому же не ведал он:
еще до его рожденья
землю одели в бетон.

Непросто исправить природу,
но больно и грустно смотреть,
как, веря наивно в свободу,
скачут котята на смерть!

Оплачу я жертву бетона
и вспомню легко и светло,
как тоже шагнул с балкона,
да чудо меня
спасло...

СЛОВО


Высыхают моря,
океаны мелеют,
в сто пудов якоря,
как жестянки, ржавеют.
В прах ложатся дворцы,
рассыпаются горы.
В солонцы-слюденцы
превращается горе.
Только Слово живет,
что у Правды на службе,
становясь —
что ни год —
все прозрачней и глубже!
И не спать мне опять
над листом до рассвета
и безропотно ждать
Слово редкое это!
И не верить, как встарь,
и надеяться снова,
что,
как море янтарь,
Время
выкатит Слово...

ПЕСЕНКА О НОЧНОЙ ПОСАДКЕ


Под нами — земля
в остывающей мгле,
над нами — холодные звезды.
Всегда самолеты стремятся к земле,
как птицы —
в родимые гнезда!..

Нас бури трепали,
нас грозы секли,
нам было в полете несладко.
Огнями внизу
города расцвели —
ночная посадка!

Кто с нами пробился
сквозь штормы и лед
к знакомому аэродрому,
кто с нами летал,
тот, конечно, поймет,
как летчик
тоскует по дому.

Тяжелые трассы,
чужие края, —

в кудрях серебристая прядка.
Огнями навстречу несется земля —
ночная посадка...

Пусть снова тревоги,
пусть снова борьба,
но хочется сердцу полета.
Такое призванье,
такая судьба,
такая мужская работа.

Веселой улыбкой
ты встретишь меня,
а после поплачешь украдкой.
Уснула земля, и вокруг ни огня...
Ночная посадка...

В МЕТРО


С холодной мраморной стены
для нарушителей движенья
вещают строго объявления:
«Держитесь правой стороны!»

«Держитесь правой стороны!» —
таблички требуют и просят.
А их на левую заносит,
хотя на правой быть должны.

Их мнут,
толкают посему,
ругают крепкими словами.
Они в ответ:
мол, знаем сами,
мол, сами вроде бы с усами
и понимаем, что к чему!

Потом опять они одни
несутся супротив потока,
не извлекая ни урока
из крепких слов и толкотни.

А для чего им этот путь,
когда доподлинно известно,

что их усилье бесполезно —
поток назад не повернуть!

И почему им не уйти,
пока понять еще не поздно,
что из глубин метро на воздух
ведут лишь правые пути.

Но нет!
Как прежде, будут лезть!
Упряма сущность человечья —
в них бродит дух противоречья,
пока еще силенки есть.

А силы кончатся, кричат:
— Мы не туда свернули, право!
Скажите, как пройти направо? —
И к ним дежурные спешат.

На помощь к ним,
а не ко мне —
они меня не замечают,
они за «левых» отвечают,
а я на правой стороне!

* * *

(Из Д. Кара Чабана)

Приди ко мне
лет через пять —
я буду, друг, и юн и весел.
Когда ж придешь
лет через десять,
то я успею возмужать.

Я буду полон зрелых сил,
когда придешь
лет через двадцать.
И хоть виски засеребрятся,
в душе проснется
прежний пыл.

Когда же
через сорок лет
ты навестишь мое жилище,
ни твой приход,
ни твой привет
не окрылят меня, дружище!

Лишь в остывающей груди
воспоминания разбудят.

Лет через сто —
не приходи!
Меня тогда
уже не будет!..


1 Коч — палубное двухмачтовое судно.
2 Южак — сильный южный ветер на Севере.
3 Дорова — здравствуй (эвенск.).
4 Этти — здравствуй (чукотск.).
5 Майя — древнее государство Америки, уничтоженное испанскими завоевателями.
6 Имеются в виду уничтоженные в результате колонизации племена индейцев, жившие на территории США.