ExLibris VV
Лесков Н.С.

Повести и рассказы

Содержание



Однодум

1

В царствование Екатерины II у некоторых приказного рода супругов, по фамилии Рыжовых, родился сын по имени Алексашка. Жило это семейство в Солигаличе, уездном городке Костромской губернии, расположенном при реках Костроме и Светице. Там, по словарю кн.Гагарина1, значится семь каменных церквей, два духовные и одно светское училище, семь фабрик и заводов, тридцать семь лавок, три трактира, два питейные дома и 3665 жителей обоего пола. В городе бывают две годовые ярмарки и еженедельные базары; кроме того, значится "довольно деятельная торговля известью и дегтем". В то время, когда жил наш герой, здесь еще были соляные варницы.

Все это надо знать, чтобы составить понятие о том, как мог жить и как действительно жил мелкотравчатый герой нашего рассказа Алексашка, или, впоследствии, Александр Афанасьевич Рыжов, по уличному прозванию "Однодум".

Родители Алексашки имели собственный дом - один из тех домиков, которые в здешней лесной местности ничего не стоят, но, однако, дают кров. Других детей, кроме Алексашки, у приказного Рыжова не было, или, по крайней мере, о них мне ничего не сказано.

Приказный умер вскоре после рождения этого сына и оставил жену и сына ни с чем, кроме того домика, который, как сказано, "ничего не стоил". Но вдова-приказничиха сама дорого стоила: она была из тех русских женщин, которая "в беде не сробеет, спасет; коня на скаку остановит, в горящую избу взойдет"2, - простая, здравая, трезвомысленная русская женщина, с силою в теле, с отвагой в душе и с нежною способностью любить горячо и верно.

Когда она овдовела, в ней еще были приятности, пригодные для неприхотливого обихода, и к ней кое-кто засылали свах, но она отклонила новое супружество и стала заниматься печеньем пирогов. Пироги изготовлялись по скоромным дням с творогом и печенкою, а по постным - с кашею и горохом; вдова выносила их в ночвах3 на площадь и продавала по медному пятаку за штуку. От прибыли своего пирожного производства она питала себя и сына, которого отдала в науку "мастерице"; мастерица научила Алексашку тому, что сама знала. Дальнейшую же, более серьезную науку преподал ему дьяк с косою и с кожаным карманом, в коем у него без всякой табакерки содержался нюхательный порошок для известного употребления.

Дьяк, "отучив" Алексашку, взял горшок каши за выучку, и с этим вдовин сын пошел в люди добывать себе хлеб-соль и все определенные для него блага мира.

Алексашке тогда было четырнадцать лет, и в этом возрасте его можно отрекомендовать читателю.

Молодой Рыжов породою удался в мать: он был рослый, плечистый, - почти атлет, необъятной силы и несокрушимого здоровья. В свои отроческие годы он был уже первый силач и так удачно предводительствовал _стеною_ на кулачных боях, что на которой стороне был Алексашка Рыжов, - та считалась непобедимою. Он был досуж и трудолюбив. Дьякова школа дала ему превосходный, круглый, четкий, красивый почерк, которым он написал старухам множество заупокойных поминаний и тем положил начало самопитания. Но важнее этого были те свойства, которые дала ему его мать, сообщившая живым примером строгое и трезвое настроение его здоровой душе, жившей в здоровом и сильном теле. Он был, как мать, умерен во всем и никогда не прибегал ни к чьей посторонней помощи.

В четырнадцать лет он уже считал грехом есть материн хлеб; поминания приносили немного, и притом заработок этот, зависящий от случайностей, был непостоянен; к торговле Рыжов питал врожденное отвращение, а оставить Солигалич не хотел, чтобы не разлучаться с матерью, которую очень любил. А потому надо было здесь же промыслить себе занятие, и он его промыслил.

В то время у нас только образовывались постоянные почтовые сообщения: между ближайшими городами учреждались раз в неделю гонцы, которые носили суму с пакетами. Это называлась пешая почта. Плата за эту службу назначалась не великая: рубля полтора в месяц "на своих харчах и при своей обуви". Но для кого и такое содержание было заманчиво, те колебались взяться носить почту, потому что для чуткой христианской совести русского благочестия представлялось сомнительным: не заключается ли в такой пустой затее, как разноска бумаги, чего-нибудь еретического и противного истинному христианству?

Всякий, кому довелось о том слышать, - раздумывал, как бы не истравить этим душу и за мзду временную не потерять жизнь вечную. И тут-то вот общее сердоболие устроило Рыжовкина Алексашку.

- Он, - говорили, - сирота: ему больше господь простит, - особенно по ребячеству. Ему, если его на поноске дорогою медведь или волк задерет и он на суд предстанет, одно отвечать: "не разумел, господи", да и только. И в ту пору взять с него нечего. А если да он уцелеет и со временем в лета взойдет, то может в монастырь пойти и все преотлично отмолить, да еще не за своей свечой и при чужом ладане. Чего ему еще по сиротству его ожидать лучшего?

Сам Алексашка, которого это касалось всех более, был от мира не прочь и на мир не челобитчик: он смелою рукою взял почтовую суму, взвалил ее на плечи и стал таскать из Солигалича в Чухлому и обратно. Служба в пешей почте пришла ему совершенно по вкусу и по натуре: он шел один через леса, поля и болота и думал про себя свои сиротские думы, какие слагались в нем под живым впечатлением всего, что встречал, что видел и слышал. При таких условиях из него мог бы выйти поэт вроде Борнса4 или Кольцова, но у Алексашки Рыжова была другая складка, - не поэтическая, а философская, и из него вышел только замечательный чудак "Однодум". Ни даль утомительного пути, ни зной, ни стужа, ни ветры и дождь его не пугали; почтовая сума до такой степени была нипочем его могучей спине, что он, кроме этой сумы, всегда носил с собою еще другую, серую холщовую сумку, в которой у него лежала толстая книга, имевшая на него неодолимое влияние.

Книга эта была Библия.

2

Мне неизвестно, сколько лет он нес службу в пешей почте, беспрестанно таская суму и Библию, но, кажется, это было долго и кончилось тем, что пешая почта заменилась конною, а Рыжову "вышел чин". После этих двух важных в жизни нашего героя событий в судьбе его произошел большой перелом: охочий ходок с почтою, он уже не захотел ездить с почтарем и стал искать себе другого места, - опять непременно там же, в Солигаличе, чтобы не расстаться с матерью, которая в то время уже остарела и, притупев зрением, стала хуже печь свои пироги.

Судя по тому, что чины на низших почтовых должностях получались очень не скоро, например лет за двенадцать, - надо думать, что Рыжов имел об эту пору лет двадцать шесть или даже немножко более, и во все это время он только ходил взад и вперед из Солигалича в Чухлому и на ходу и на отдыхе читал одну только свою Библию в затрапезном переплете. Он начитался ее вволю и приобрел в ней большие и твердые познания, легшие в основу всей его последующей оригинальной жизни, когда он стал умствовать и прилагать к делу свои библейские воззрения.

Конечно, во всем этом было много оригинального. Рыжов, например, знал наизусть все писания многих пророков и особенно любил Исайю5, широкое боговедение которого отвечало его душевной настроенности и составляло весь его катехизис6 и все богословие.

Старый человек, знавший во время своей юности восьмидесятипятилетнего Рыжова, когда он уже прославился и заслужил имя "Однодума", говорил мне, как этот старик вспоминал какой-то "дуб на болоте", где он особенно любил отдыхать и "кричать ветру".

- Стану, - говорит, - бывало, и воплю встречь воздуху:

"Позна вол стяжавшего и осел ясли господина своего, а людие мои неразумеша. Семя лукавое; сыны беззакония! Что еще уязвляетесь, прилагая неправды! Всякая глава в болезнь, - всякое сердце в плач. Что ми множество жертв ваших: тука агнцов и крови юниц и козлов не хощу. Не приходите явитися ми. И аще принесете ми семидал - всуе; кадило мерзость ми есть. Новомесячий ваших, и суббот, и дне великого не потерплю: поста, и праздности, и новомесячий ваших, и праздников ненавидит душа моя. Егда прострете руки ваши ко мне, отвращу очи мои от вас, и аще умножите моления, - не услышу вас. Измыйтесь, отымите лукавство от душ ваших. Научитеся добро творити, и приидите истяжемся, и аще будут грехи ваши яко багряное - убелю их яко снег. Но князи не покоряются, - общницы татем любяще дары, гоняще воздаяние - сего ради глаголет саваоф: горе крепким, - не престанет бо ярость моя на противныя"7.

И выкрикивал сирота-мальчуган это "горе, горе крепким" над пустынным болотом, и мнилось ему, что ветер возьмет и понесет слова Исайи и отнесет туда, где виденные Иезекиилем8 "сухие кости" лежат, не шевелятся; не нарастает на них живая плоть, и не оживает в груди истлевшее сердце.

Его слушал дуб и гады болотные, а он сам делался полумистиком, полуагитатором в библейском духе, - по его словам: "дышал любовью и дерзновением".

Все это созрело в нем давно, но обнаружилось в ту пору, когда он получил чин и стал искать другого места, не над болотом. Развитие Рыжова было уже совершенно закончено, и наступало время деятельности, в которой он мог приложить правила, созданные им себе на библейском грунте.

Под тем же дубом, над тем же болотом, где Рыжов выкрикивал словами Исайи "горе крепким", он дождался духа, давшего ему мысль самому сделаться крепким, дабы устыдить крепчайших. И он принял это посвящение и пронес его во весь почти столетний путь до могилы, ни разу не споткнувшись, никогда не захромав ни на правое колено, ни на левое.

Впереди нас ожидает довольно образцов его задохнувшейся в тесноте удивительной силы и в конце сказания неожиданный акт дерзновенного бесстрашия, увенчавший его, как рыцаря, рыцарскою наградою.

3

В ту отдаленную пору, к которой восходит передаваемый мною рассказ о Рыжове, самое главное лицо в каждом русском городишке был городничий. Не раз было сказано и никем не оспорено, что, по понятию многих русских людей, каждый городничий был "третье лицо в государстве". Государственная власть в народном представлении от первоисточника своего - монарха разветвлялась так: первое лицо в государстве - государь, правящий всем государством; за ним второе - губернатор, который правит губерниею, и потом прямо за губернатором непосредственно следует третье - городничий, "сидящий на городу". Исправников тогда еще не было, и потому о них в разделении власти суждения не полагали. Так это оставалось, впрочем, и впоследствии: исправник был человек разъездной, и он сек только сельских людей, которые тогда еще не имели самостоятельного понятия об иерархии и, кто их ни сек, - одинаково ногами перебирали.

Введение новых судебных учреждений, ограничившее прежнюю теократическую полноправность9 сельских администраторов, попортило это, особенно в городах, где оно значительно содействовало падению не только городнического, а даже губернаторского престижа, поднять который на прежнюю высоту уже невозможно, - по крайней мере, для городничих, высокий уряд которых заменен новшеством.

Но тогда, когда обдумывал и решал свою судьбу "Однодум", - все это было еще в своем благоустроенном порядке. Губернаторы сидели в своих центрах, как царьки: доступ к ним был труден, и предстояние им "сопряжено со страхом"; они всем норовили говорить "ты", все им кланялись в пояс, а иные, по усердию, даже земно; протопопы их "сретали"10 с крестами и святою водою у входа во храмы, а подрукавная знать чествовала их выражением низменного искательства и едва дерзала, в лице немногих избранных своих представителей, просить их "в восприемники к купели". И они, даже когда соглашались снизойти до такой милости, держали себя царственно: они не ездили крестить сами, а посылали вместо себя чиновников особых поручений или адъютантов, которые отвозили "ризки" и принимали почет "в лице пославшего". Все тогда было величественно, степенно и серьезно, под стать тому доброму и серьезному времени, часто противопоставляемому нынешнему времени, не доброму и не серьезному.

Рыжову вышла прекрасная линия приблизиться к началу градской власти и, не расставаясь с родным Солигаличем, стать на четвертую ступень в государстве: в Солигаличе умер старый квартальный, и Рыжов задумал проситься на его место.

4

Квартальническое место, хотя и не очень высокое, несмотря на то, что составляло первую ступень ниже городничего, было, однако, довольно выгодно, если только человек, его занимающий, хорошо умел стащить с каждого воза полено дров, пару бураков или кочан капусты; но если он не умел этого, то ему было бы плохо, так как казенного жалованья по этой четвертой в государстве должности полагалось всего десять рублей ассигнациями в месяц, то есть около двух рублей восьмидесяти пяти копеек по нынешнему счету. На это четвертая особа в государстве должна была прилично содержать себя и свою семью, а как это невозможно, то каждый квартальный "донимал" с тех, которые обращались к нему за чем-нибудь "по касающемуся делу". Без этого "донимания" невозможно было обходиться, и даже сами вольтерианцы против этого не восставали11. О "неберущем" квартальном никто и не думал, и потому если все квартальные брали, то должен был брать и Рыжов. Само начальство не могло желать и терпеть, чтобы он портил служебную линию. В этом не могло быть никакого сомнения, и не могло быть о том никакой речи.

Городничий, к которому Рыжов обратился за квартальничьим местом, разумеется, не задавал себе никакого вопроса о его способности к взятке. Вероятно, он думал, что на этот счет Рыжов будет, как все другие, и потому у них особого договора на этот счет не было. Городничий принял в соображение только его громадный рост, осанистую фигуру и пользовавшуюся большою известностью силу и неутомимость в ходьбе, которую Рыжов доказал своим пешим ношением почты. Все это были качества, очень подходящие для полицейской службы, которой добивался Рыжов, - и он был сделан солигаличским квартальным, а мать его продолжала печь и продавать свои пироги на том самом базаре, где сын ее должен был установить и держать добрые порядки: блюсти вес верный и меру полную и утрясенную.

Городничий сделал ему только одно внушение:

- Бей без повреждения и по касающему моего не захватывай.

Рыжов обязался это исполнять и пошел действовать, но вскоре же начал подавать о себе странные сомнения, которые стали тревожить третью особу в государстве, а самого бывшего Алексашку, а ныне Александра Афанасьевича, доводить до весьма тягостных испытаний.

Рыжов с первого же дня службы оказался по должности ретив и исправен: придя на базар, он разместил там возы; рассадил иначе баб с пирогами, поместя притом свою мать не на лучшее место. Пьяных мужиков частию урезонил, а частию поучил рукою властною, но с приятностью, так хорошо, как будто им этим большое одолжение сделал, и ничего не взял за науку. В тот же день он отверг и приношение капустных баб, пришедших к нему на поклон по касающему, и еще объявил, что ему по касающему ни от кого ничего и не следует, потому что за все его касающее ему "царь жалует, а мзду брать бог запрещает".

День провел Рыжов хорошо, а ночь провел еще лучше: обошел весь город, и кого застал на ходу в поздний час, расспросил: откуда, куда и по какой надобности? С добрым человеком поговорил, сам его даже проводил и посоветовал, а одному-другому пьяному ухо надрал, да будошникову жену, которая под коров колдовать ходила, в кутузку запер, а наутро явился к городничему с докладом, что видит себе в деле одну помеху в будошниках.

- Проводят, - говорит, - они время в праздности и спросонья ходят без надобности, - людям по касающему надоедают и сами портятся. Лучше их от ленивой пустоты отрешить и послать к вашему высокоблагородию в огород гряды полоть, а я один все управлю.

Городничему это было не вопреки, а домовитой городничихе совсем по сердцу; одним будошникам могло не нравиться, да закону не соответствовало; но будошников кто думал спрашивать, а закон... городничий судил о нем русским судом: "закон - что конь: куда надо - туда и вороти его". Александр же Афанасьевич выше всего ставил закон: "в поте лица твоего ешь хлеб твой", и по тому закону выходило, что всякие лишние "приставники" - бремя ненужное, которое надо отставить и приставить к какому бы то ни было другому настоящему делу, - "потному".

И учредилось это дело, как указал Рыжов, и было оно приятно в очах правителя и народа, и обратило к Рыжову сердца людей благодарных. А Рыжов сам ходит по городу днем, ходит один ночью, и мало-помалу везде стал чувствоваться его добрый хозяйский досмотр, и опять было это приятно в очах всех. Словом, все шло хорошо и обещало покой невозмутимый, но тут-то и беда: не сварился народ - не кормил воевод, - ниоткуда ничто не касалося, и, кроме уборки огорода, не было правителю прибылей ни больших, ни средних, ни малых.

Городничий возмутился духом, вник в дело, увидал, что этак невозможно, и воздвиг на Рыжова едкое гонение.

Он попросил протопопа разузнать, нет ли в бескасательном Рыжове какого неправославия, но протопоп отвечал, что явного неправославия в Рыжове он не усматривает, а замечает в нем некую гордыню, происходящую, конечно, от того, что его мать пироги печет и ему отделяет.

- Пресечь советую оный торг, ей ныне по сыну не подобающий, и уничтожится тогда ему оная его непомерная гордыня, и он прикоснется.

- Пресеку, - отвечал городничий и сказал Рыжову: - Твоей матери на торгу сидеть не годится.

- Хорошо, - отвечал Рыжов и взял мать с ночвами с базара, а в укоризненном поведении остался по-прежнему, - не прикасался.

Тогда протопоп указал, что Рыжов не справлял себе форменного платья, и в пасхальный день, скупо похристосовавшись с одними ближними, не явился с поздравлением ни к кому из именитых граждан, на что те, впрочем, претензии не изъявляли.

Это находилось в зависимости одно от другого. Рыжов не ходил за праздничными, и потому ему не на что было обмундироваться, но обмундировка требовалась, и она была у прежнего квартального. Все видели у него и мундир с воротом, и ретузы, и сапоги с кисточкой, а этот как ходил с почтою, так и оставался в полосатом тиковом бешмете с крючками, в желтых нанковых штанах и в простой крестьянской шапке, а на зиму имел овчинный нагольный тулуп и ничего иного не заводил, да и не мог завести на 2 руб. 87 коп. месячного жалованья, на которое жил, служа верою и правдою.

К тому же произошел случай, потребовавший денег: умерла мать Рыжова, которой нечего было делать на земле после того, как она не могла на ней продавать пироги.

Александр Афанасьевич схоронил ее, по общему отзыву, "скаредно", чем и доказал свою нелюбовь. Он заплатил за нее причту по малости, но по самой-то пирожнице даже пирога не спек и сорокоуста12 не заказал.

Еретик! И это было тем достовернее, что хотя городничий ему не доверял и протопоп в нем сомневался, но и городничиха и протопопица за него горой стояли, - первая за пригон на ее огород бударей, а вторая по какой-то тайной причине, лежавшей в ее "характере сопротивления".

В этих особах Александр Афанасьевич имел защитниц. Городничиха сама ему послала от урожая земного две меры картофеля, но он, не развязывая мешков, принес картофель назад на своих плечах и коротко сказал:

- За усердие благодарю, а даров не приемлю.

Тогда протопопица, дама мнительная, поднесла ему две коленкоровые манишки своего древнего рукоделья от тех пор, когда еще протопоп был ставленником, но чудак и этого не взял.

- Нельзя, - говорит, - дары брать, да и, одеваясь по простоте, я никакой в сем щегольстве пользы не нахожу.

Тут и сказала протопопица мужу в злости задорное слово.

- Вот бы, - говорит, - кому пристало у алтаря стоять, а не вам, обиралам духовным.

Протопоп осердился, - велел жене молчать, а сам все лежал да думал:

"Это новость масонская, и если я ее услежу и открою, то могу быть в большом отличии и даже могу в Петербург переехать".

Так он этим забредил и с бреду составил план, как обнажить совесть Рыжова до разделения души с телом.

5

Подходил великий пост13, и протопоп, как на ладонке, видел, каким образом он обнажит душу Рыжова до разделения и тогда будет знать, как поступить с ним по злобе его уклонения от истин православия.

С этою целью он прямо присоветовал городничему прислать к нему на дух полосатого квартального на первой же неделе. А на духу он обещал его хорошенько пронять и, гневом божиим припугнув, все от него выведать, что в нем есть тайного и сокровенного и за что он всего касающего чуждается и даров не приемлет. А затем сказал:

- Увидим по открытому страхом виду его совести, чему он подлежать будет, и тому его и подвергнем, да спасется дух.

Помянув слова Павла, протопоп стал ждать покойно, зная, что в них кийждо своя отыскать может.

Городничий тоже сделал свое дело.

- Нам с тобой, Александр Афанасьевич, как видным лицам в городе, - сказал он, - надо в народе религии пример показать и к церкви сделать почтение.

Рыжов отвечал, что он согласен.

- Изволь же, братец, говеть и исповедаться.

- Согласен, - отвечал Рыжов.

- И как оба мы люди на виду у всех, то и на виду все это должны сделать, а не как-нибудь прячучись. Я к протопопу на дух хожу, - он всех в духовенстве опытнее, - и ты к нему иди.

- Пойду к протопопу.

- Да; и иди ты на первой неделе, а я на последней пойду, - гак и разделимся.

- И на это согласен.

Протопоп выисповедал Рыжова и даже похвалился, что на все корки его пробрал, но не нашел в нем греха к смерти.

- Каялся, - говорит, - в одном, другом, в третьем, - во всем не свят по малости, но грехи все простые, человеческие, а против начальства особого зла не мыслит и ни на вас, ни на меня "по касающему" доносить не думает. А что "даров не приемлет", - то это по одной вредной фантазии.

- Все же, значит, есть в нем вредная фантазия. А в чем она заключается?

- Библии начитался.

- Ишь его, дурака, угораздило!

- Да; начитался от скуки и позабыть не может.

- Экий дурак! Что же теперь с ним сделать?

- Ничего не сделаешь: он уже очень далеко начитан.

- Неужели до самого до "Христа" дошел?

- Всю, всю прочитал.

- Ну, значит, шабаш.

Пожалели и стали к Рыжову милостивее. На Руси все православные знают, что кто Библию прочитал и "до Христа дочитался", с того резонных поступков строго спрашивать нельзя; но зато этакие люди что юродивые, - они чудесят, а никому не вредны, и их не боятся. Впрочем, чтобы быть еще обеспеченнее насчет странного исправления Рыжова "по касающему", отец протопоп преподал городничему мудрый, но жестокий совет, - чтобы женить Александра Афанасьевича.

- Женатый человек, - развивал протопоп, - хотя и "до Христа дочитается", но ему свою честность соблюсти трудно: жена его начнет нажигать и не тем, так другим манером так доймет, что он ей уступит и всю Библию из головы выпустит, а станет к дарам приимчив и начальству предан.

Городничему совет пришел по мыслям, и он заказал Александру Афанасьевичу, чтобы тот как знает, а непременно женился, потому что холостые люди на политичных должностях ненадежны.

- Как хочешь, - говорит, - брат, а ты мне в рассуждении всего хорош, но в рассуждении одного не годишься.

- Почему?

- Холостой.

- Что же в том за укоризна?

- В том укоризна, что можешь что-нибудь вероломное сделать и сбежать в чужую губернию. Тебе ведь теперь что? - схватил свою бибель да и весь тут.

- Весь тут.

- Вот это и неблагонадежно.

- А разве женатый благонадежнее?

- И сравненья нет; из женатого я, - говорит, - хоть веревку вей, он все стерпит, потому что он птенцов заведет, да и бабу пожалеет, а холостой сам что птица, - ему доверить нельзя. Так вот - либо уходи, либо женись.

Загадочный чудак, выслушав такое рассуждение, нимало не смутился и отвечал:

- Что же, - и женитьба вещь добрая, она от бога показана: если требуется - я женюсь.

- Но только ты руби дерево по себе.

- По себе вырублю.

- И выбирай поскорее.

- Да у меня уже выбрана: надо только сходить посмотреть, не взяли ли ее другие.

Городничий над ним посмеялся:

- Ишь ты, - говорит, - греховодник, - будто за ним и греха никогда не водится, а он себе уже и жену высмотрел.

- Где грехам не водиться! - отвечал Александр Афанасьевич, - полон сосуд мерзости, а только невесту я еще не сватал, но действительно на примете имею и прошу позволения сходить на нее взглянуть.

- А где она у тебя, - не здешняя, верно, - дальняя?

- Да так, и не здешняя и не дальняя, - у ручья при болотце живет.

Городничий еще посмеялся, отпустил Рыжова и, заинтересованный, ждет: когда его чудак вернется и что скажет?

6

Рыжов действительно срубил дерево по себе: через неделю он привел в город жену - ражую, белую, румяную, с добрыми карими глазами и с покорностью в каждом шаге и движении. Одета она была по-крестьянски, и шли оба супруга друг за другом, неся на плечах коромысло, на котором висела подвязанная холщовым концом расписная лубочная коробья с приданым.

Бывалые торговые люди сразу узнали в этой особе дочь старой бабы Козлихи, что жила в одинокой избушке у ручья над болотом и слыла злою колдуньею. Все думали, что Рыжов взял себе колдуньину девку в работницы.

Это отчасти так и было, но только Рыжов, прежде чем привести эту работницу домой, - перевенчался с нею. Супружеская жизнь обходилась ему ничуть не дороже холостой; напротив, теперь ему стало даже выгоднее, потому что он, приведя в дом жену, тотчас же отпустил батрачку, которой много ли, мало ли, а все-таки платил рубль медью в месяц. С этих пор медный рубль был у него в кармане, а хозяйство пошло лучше; здоровые руки его жены никогда не были праздны: она себе и пряла и ткала, да еще оказалась мастерицею валять чулки и огородничать. Словом, жена его была простая досужая крестьянская женщина, верная и покорная, с которою библейский чудак мог жить по-библейски, и рассказать о ней, кроме сказанного, нечего.

Обращение с женою у Александра Афанасьевича было самое простое, но своеобразное: он ей говорил "ты", а она ему "вы"; он звал ее "баба", а она его Александр Афанасьевич; она ему служила, а он был ее господин; когда он с нею заговаривал, она отвечала, - когда он молчал, она не смела спрашивать. За столом он сидел, а она подавала, но ложе у них было общее, и, вероятно, это было причиною, что у них появился плод супружества. Плод был один-единственный сын, которого "баба" выкормила, а в воспитание его не вмешивалась.

Любила ли "баба" своего библейского мужа или не любила - это в их отношениях ничем не проявлялось, но что она была верна своему мужу - это было несомненно. Кроме того, она его боялась, как лица, поставленного над нею законом божеским и имеющего на нее божественное право. Мирному житию ее это не мешало. Грамоте она не знала, и Александр Афанасьевич не желал пополнять этого пробела в ее воспитании. Жили они, разумеется, спартански, в самой строжайшей умеренности, но не считали это несчастием; этому, может быть, много помогало, что и многие другие жили вокруг не в большем довольстве. Чаю они не пили и не содержали его в заводе, а мясо ели только по большим праздникам - в остальное же время питались хлебом и овощами, квасными или свежими с своего огорода, а всего более грибами, которых росло в изобилии в их лесной стороне. Грибы эти "баба" летнею порою сама собирала по лесам и сама готовила впрок, но, к сожалению ее, заготовляла их только одним способом сушения. Солить было нечем. Расход на соль в потребном количестве для всего запаса не входил в расчет Рыжова, а когда "баба" однажды насолила кадочку груздей солью, которую ей подарил в мешочке откупщик, то Александр Афанасьевич, дознавшись об этом, "бабу" патриархально побил и свел к протопопу для наложения на нее епитимий за ослушание против заветов мужа, а грибы целою кадкою собственноручно прикатил к откупщикову двору и велел взять "куда хотят", а откупщику сделал выговор.

Таков был этот чудак, про которого из долготы его дней тоже рассказывать много нечего; сидел он на своем месте, делал свое маленькое дело, не пользующееся ничьим особенным сочувствием, и ничьего особенного сочувствия не искал; солигаличские верховоды считали его "поврежденным от Библии", а простецы судили о нем просто, что он "такой-некий-этакой".

Довольно неясное определение это для них имело значение ясное и понятное.

Рыжов нимало не заботился, что о нем думают: он честно служил всем и особенно не угождал никому; в мыслях же своих отчитывался единому, в кого неизменно и крепко верил, именуя его учредителем и хозяином всего сущего. Удовольствие Рыжова состояло в исполнении своего долга, а высший духовный комфорт - философствование о высших вопросах мира духовного и об отражении законов того мира в явлениях и в судьбах отдельных людей и целых царств и народов. Не имел ли Рыжов общей многим самоучкам слабости считать себя всех умнее - это неизвестно, но он не был горд, и своих верований и взглядов он никому никогда не навязывал и даже не сообщал, а только вписывал в большие тетради синей бумаги, которые подшивал в одну обложку с многозначительною надписью: "Однодум".

Что было написано во всей этой громаднейшей рукописи полицейского философа - осталось сокрытым, потому что со смертью Александра Афанасьевича его "Однодум" пропал, да и по памяти о нем много никто рассказать не может. Едва только два-три места из всего "Однодума" были показаны Рыжовым одному важному лицу при одном необычайном случае его жизни, к которому мы теперь приближаемся. Остальные же листы "Однодума", о существовании которого знал почти весь Солигалич, изведены на оклейку стен или, может быть, и сожжены, во избежание неприятностей, так как это сочинение заключало в себе много несообразного бреда и религиозных фантазий, за которые тогда и автора и чтецов посылали молиться в Соловецкий монастырь14.

Дух же этой рукописи стал известен с наступающего достопамятного в хрониках Солигалича происшествия.

7

Не могу с точностью вспомнить и не знаю, где справиться, в котором именно году в Кострому был назначен губернатором Сергей Степанович Ланской15, впоследствии граф и известный министр внутренних дел. Сановник этот, по меткому замечанию одного его современника, "имел сильный ум и надменную фигуру", и такая краткая характеристика верна и вполне достаточна для представления, какое нужно иметь о нем нашему читателю.

Можно, кажется, добавить только, что Ланской уважал в людях честность и справедливость и сам был добр, а также любил Россию и русского человека, но понимал его барственно, как аристократ, имевший на все чужеземный взгляд и западную мерку.

Назначение Ланского губернатором в Кострому случилось во время чудаческого служения Александра Афанасьевича Рыжова солигаличским квартальным, и притом еще при некоторых особенных обстоятельствах.

По вступлении Сергея Степановича в должность губернатора он, по примеру многих деятелей, прежде всего "размел губернию", то есть выгнал со службы великое множество нерадивых и злоупотреблявших своею должностью чиновников, в числе коих был и солигаличский городничий, при котором состоял квартальным Рыжов.

По изгнании со службы негодных лиц новый губернатор не спешил замещать их другими, чтобы не попасть, на таких же, а может быть, еще и на худших. Чтобы избрать людей достойных, он хотел оглядеться, или, как нынче по-русски говорят, "ориентироваться".

С этою целью должности удаленных лиц были поручены временным заместителям из младших чиновников, а губернатор вскоре же предпринял объезд всей губернии, затрепетавшей странным трепетом от одних слухов о его "надменной фигуре".

Александр Афанасьевич исправлял должность городничего. Что он делал на этом заместительстве отменного от прежних "сталых" порядков, - этого не знаю; но, разумеется, он не брал взяток на городничестве, как не брал их на своем квартальничестве. Образа жизни своей и отношений к людям Рыжов тоже не менял, - даже не садился на городнический стул перед зерцало16, а подписывался "за городничего", сидя за своим изъеденным чернилами столиком у входной двери. Этому последнему упорству Рыжов имел объяснение, находящееся в связи с апофеозом его жизни. У Александра Афанасьевича и после многих лет его службы точно так же, как и в первые дни его квартальничества, _не было форменного платья_, и он правил "за городничего" все в том же просаленном и перештопанном бешмете. А потому на представления письмоводителя пересесть на место он отвечал:

- Не могу, хитон обличает мл, яко несть брачен.

Все это так и было записано им собственною рукою в его "Однодуме", с добавлением, что письмоводитель предлагал ему "пересесть в бешмете, но снять орла на зерцале", однако Александр Афанасьевич "оставил сию непристойность" и продолжал сидеть на прежнем месте в бешмете.

Делу полицейской расправы в городе эта неформенность не мешала, но вопрос становился совершенно иным, когда пришла весть о приезде "надменной фигуры". Александр Афанасьевич в качестве градоначальника должен был встретить губернатора, принять и рапортовать ему о благосостоянии Солигалича, а также отвечать на все вопросы, какие Ланской ему предложит, и репрезентовать ему все достопримечательности города, начиная от собора до тюрьмы, пустырей, оврагов, с которыми никто не знал, что делать.

Рыжов действительно имел задачу: как ему отбыть все это в своем бешмете? Но он об этом нимало не заботился, зато много забот причиняло это всем другим, потому что Рыжов своим безобразием мог на первом же шагу прогневить "надменную фигуру". Никому и в голову не приходило, что именно Александру-то Афанасьевичу и предстояло удивить и даже _обрадовать_ всех пугавшую "надменную фигуру" и даже напророчить ему повышение.

Вообще заботливый Александр Афанасьевич нимало не смущался, как он явится, и совсем не разделял общей чиновничьей робости, через что подвергся осуждению и даже ненависти и пал во мнении своих сограждан, но пал с тем, чтобы потом встать всех выше и оставить по себе память героическую и почти баснословную.

8

Не излишне еще раз напомнить, что в те недавние, но глубоко провалившиеся времена, к которым относится рассказ о Рыжове, губернаторы были совсем не то, что в нынешние лукавые дни, когда величие этих сановников значительно пало или, по выражению некоего духовного летописца, "жестоко подвалишася". Тогда губернаторы ездили "страшно", а встречали их "притрепетно". Течение их совершалось в грандиозной суете, которой работали не только все младшие начальства и власти, но даже и чернь и четвероногие скоты. Города к приезду губернаторов воспринимали помазание мелом, сажей и охрою; на шлагбаумы заново наводилась национальная пестрядь казенной трехцветки; бударям и инвалидам внушали "головы и усы наваксить", - из больниц шла усиленная выписка в "оздоровку". Во всеобщем оживлении участвовало все до конец земли; из деревень на тракты сгоняли баб и мужиков, которые по месяцам кочевали, чиня дорожные топи, гати и мосты; на станциях замедляли даже оглашенные курьеры и разные поручики, спешно едущие по бесчисленным казенным надобностям. Станционные смотрители в эту пору отмещивали неспокойному люду свои нестерпимые обиды и с непоколебимою душевною твердостию заставляли плестись на каких попало клячах, потому что хорошие лошади "выстаивались" под губернатора. Словом, не было никому ни проходу, ни проезду без того, чтобы он не осязал каким-нибудь из своих чувств, что в природе всех вещей происходит нечто чрезвычайное. Благодаря этому тогда без всякого пустозвонства болтливой прессы всяк, стар и млад, знали, что едет тот, кого нет на всю губернию больше, и все, кто как умел, выражали по этому случаю искреннему своему разнообразные свои чувства. Но самая возвышенная деятельность происходила в центральных гнездах уездного властелинства - в судебных канцеляриях, где дело начиналось с утомительной и скучной отметки регистров, а кончалось веселою операциею обметания стен и мытья полов. Поломойство - это было что-то вроде классических оргий в дни сбирания винограда, когда все напряженно ликовало, имея одну заботу: пожить, пока наступит час смертный. В канцелярии за небольшим конвоем кривых инвалидов доставляли из острога смертною скукою соскучившихся арестанток, которые, ловя краткий миг счастия, пользовались здесь пленительными правами своего пола - услаждать долю смертных. Декольте и маншкурт17, с которыми они приступали к работе, столь возбудительно действовали на дежуривших при бумагах молодых приказных, что последствием этого, как известно, в острогах нередко появлялись на свет так называемые "поломойные дети" - не признанного, но несомненно благородного происхождения.

В эти же дни в домах чернили парадные сапоги, белили ретузы и приготовляли слежавшиеся и поточенные молью мундиры. Это тоже оживляло город. Мундиры сначала провешивали в жаркий день на солнышке, раскидывая их на протянутых через двор веревках, что ко всяким воротам привлекало множество любопытных; потом мундиры выбивали прутьями, растянув на подушке или на войлочке; затем их трясли, еще позже их штопали, утюжили_ и, наконец, раскидывали на кресле в зале или другой парадной комнате, в заключение всего - в конце концов их втихомолку кропили из священных бутылочек богоявленскою водой, которая, если ее держать у образа в заткнутой воском посудине, не портится от одного крещеньева дня до другого и нимало не утрачивает чудотворной силы, сообщаемой ей в момент погружения креста с пением "Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое".

Исходя в сретение особ, чиновники облекались в окропленные мундиры и в качестве прочего божия достояния бывали спасаемы. Об этом есть много достоверных сказаний, но при нынешнем всеобщем маловерии и особенно при оффенбаховском18 настроении, царящем в чиновном мире, все это уже уронено в общем мнении и в числе многих других освященных временем вещей легкомысленно подвергается сомнению; отцам же нашим, имевшим настоящую, крепкую веру, давалось по их вере.

Ожидание губернатора в те времена длилось долго и мучительно. Железных дорог тогда еще не было, и поезда не подходили в урочный час по расписанию, подвозя губернатора вместе со всеми прочими смертными, а особо заготовлялся тракт, и затем никто не знал с точностью ни дня, ни часа, когда сановник пожалует. Поэтому истома ожидания была продолжительна и полна особенной торжественной тревожности, на самом зените которой находился очередной будочник, обязанный наблюдать тракт с самой высшей в городе колокольни. Он должен был не задремать, охраняя город от внезапного наезда; но, конечно, случалось, что он дремал и даже спал, и тогда в таких несчастных случаях бывали разные неприятности. Иногда нерадивый страж ударял в малый колокол, подпустив губернатора уже на слишком близкую дистанцию, так что не все чиновники успевали примундириться и выскочить, протопоп облачиться и стать со крестом на сходах, а иногда даже городничий не успевал выехать, стоя в телеге, к заставе. Во избежание этого сторожа заставляли ходить вокруг колокольни и у каждого пролета делать поклон в соответственную сторону.

Это служило сторожу развлечением, а обществу ручательством, что бдящий над ним не спит и не дремлет. Но и эта предосторожность не всегда помогала; случалось, что сторож обладал способностью альбатроса: он спал, ходя и кланяясь, а спросонья бил ложный всполох, приняв за губернатора помещичью карету, и тогда в городе поднималось напрасное смятение, оканчивавшееся тем, что чиновники снова размундиривались и городническая тройка откладывалась, а неосмотрительного стража слегка или не слегка секли.

Подобные трудности встречались часто и преодолевались нелегко, и притом всею своею тягостью главным образом лежали на городничем, который вперед всех выносился вскачь навстречу, первый принимал на себя начальственные взоры и взрывы и потом опять, стоя же, скакал впереди губернаторской кареты к собору, где у крыльца ожидал протопоп во всем облачении с крестом и кропилом в чаше священной воды. Здесь городничий непременно собственноручно откидывал губернаторскую подножку и этим приемом, так сказать, собственноручно выпускал прибывшую высокую особу на родимую землю из путешественного ковчега. Теперь все это уже не так, все это попорчено, и притом едва ли даже без участия самих губернаторов, в числе коих были охотники "играть на понижение". Нынче они, может быть, и каются, но что уплыло, того не воротят: подножек им никто не откидывает, кроме лакеев и жандармов.

Но исправлявший эту обязанность прежний городничий этим не стеснялся и служил для всех первым пробным камнем; он первый изведывал: лют или благостен прибывший губернатор. И, надо правду сказать, от городничего многое зависело: он мог испортить дело вначале, потому что одною какою-нибудь своею неловкостью мог разгневать губернатора и заставить его рвать и метать; а мог также одним ловким прыжком, оборотом или иным соответственным вывертом привести его превосходительство в благорасположение.

Теперь каждый, даже не знавший этих патриархальных порядков, читатель может судить, как естественна была тревога солигаличской чиновной знати, которой пришлось иметь своим представителем такого своеобычного, неуклюжего и упрямого городничего, как Рыжов, у которого, вдобавок ко всем его личным неудобным качествам, весь убор состоял в полосатом тиковом бешмете и кошлатой мужичьей шапке.

Вот что первое должно было ударить прямо в очи "надменной фигуре", о которой уже досужие языки довели до Солигалича самые страшные вести... Чего было ожидать доброго?

9

Александр Афанасьевич действительно мог привести кого хотите в отчаяние; он ни о чем не беспокоился и в ожидании губернатора держал себя так, как будто предстоявшее страшное событие его совсем не касалось. Он не сломал ни у одного жителя ни одного забора, ничего не перемазал ни мелом, ни охрою и вообще не предпринимал никаких средств не только к украшению города, но и к изменению своего несообразного костюма, а продолжал прохаживаться в бешмете. На все предлагаемые ему прожекты он отвечал:

- Не должно вводить народ в убытки: разве губернатор изнуритель края? он пусть проедет, а забор пусть останется. - Требования же насчет мундира Рыжов отражал тем, что у него на то нет достатков и что, говорит, имею, - в том и являюсь: богу совсем нагишом предстану. Дело не в платье, а в рассудке и в совести, - по платью встречают - по уму провожают.

Переупрямить Рыжова никто не надеялся, а между тем это было очень важно не столько для упрямца Рыжова, которому, может быть, и ничего, с его библейской точки зрения, если его второе лицо в государстве сгонит с глаз долой в его бешмете; но это было важно для всех других, потому что губернатор, конечно, разгневается, увидя такую невидаль, как городничий в бешмете.

Дорожа первым впечатлением ожидаемого гостя, солигаличские чины добивались только двух вещей: 1) чтобы был перекрашен шлагбаум, у которого Александр Афанасьевич должен встретить губернатора, и 2) чтобы сам Александр Афанасьевич был на этот случай не в полосатом бешмете, а в приличной его званию форме. Но как этого достигнуть?

Мнения были различные, и более склонялись все к тому, чтобы и шлагбаум перекрасить, и городничего одеть в складчину. В отношении шлагбаума это было, конечно, удобно, но по отношению к обмундировке Рыжова никуда не годилось.

Он сказал: "Это дар, а я даров не приемлю". Тогда восторжествовало над всеми предложение, которое подал зрелый в сужденье отец протопоп. Он не видал нужды ни в какой складчине ни на окраску заставы, ни на форму градоправителя, а сказал, что все должно лечь на того, кто всех провиннее, а всех провиннее, по его мнению, был откупщик. На него все должно и пасть. Он один обязан на свой собственный счет не по неволе какой, а из усердия окрасить заставу, за что протопоп обещал, сретая губернатора, упомянуть об этом в кратком слове и, кроме того, помолиться о жертвователе в тайноглаголемой запрестольной молитве. Кроме того, отец протопоп рассудил, что откупщик должен дать заседателю, сверх ординарии, тройную порцию рому, французской водки и кизлярки, до которых заседатель охоч. И пусть заседатель за то отрапортуется больным и пьет себе дома эту добавочную ординарию и на улицу не выходит, а свой мундир, одной с полицейским формы, отпустит Рыжову, от чего сей последний, вероятно, не найдет причины отказаться, и будут тогда и овцы целы, и волки сыты.

План этот тем более был удачен, что непременный заседатель ростом-дородством несколько походил на Рыжова, и притом, женясь недавно на купеческой дочери, имел мундирную пару в полном порядке. Следовательно, оставалось только упросить его, чтобы он для общего блага к приезду начальства слег в постель под видом тяжкой болезни и сдал свою амуницию на этот случай Рыжову, которого отец протопоп, надеясь на свой духовный авторитет, тоже взялся убедить - и убедил. Не видя в этом ни даров, ни мзды, справедливый Александр Афанасьевич, для общего счастия, согласился надеть мундир. Произведена была примерка и пригонка форменной пары заседателя на Рыжова, и после некоторого выпуска со всех сторон всех запасов в мундире и в ретузах дело было приведено к удовлетворительному результату. Александр Афанасьевич хотя чувствовал в мундире весьма стеснительную связанность, но мог, однако, двигаться и все-таки был теперь сносным представителем власти. Небольшой же белый карниз между мундиром и канифасовыми ретузами положено было закрыть соответственною же канифасовою надшивкою, которою этот карниз был удачно замаскирован. Словом, Александр Афанасьевич был снаряжен так, что губернатор мог повернуть его на все стороны и полюбоваться им так и иначе. Но злому року угодно было все это осмеять и оставить Александру Афанасьевичу надлежащую представительность только с одной стороны, а другую совсем испортить, и притом таким двусмысленным образом, что могло дать повод к самым произвольным толкованиям его и без того загадочного политического образа мыслей.

10

Шлагбаум был окрашен во все цвета национальной пестряди, состоящей из черных и белых полос с красными отводами, и еще не успел запылиться, как пронеслась весть, что губернатор уже выехал из соседнего города и держит путь прямо на Солигалич. Тотчас же везде были поставлены махальные солдаты, а у забора бедной хибары Рыжова глодала землю резвая почтовая тройка с телегою, в которую Александр Афанасьевич должен был вспрыгнуть при первом сигнале и скакать навстречу "надменной фигуре".

В последнем условии было чрезвычайно много неудобной сложности, исполнявшей все вокруг беспокойной тревогой, которую очень не любил самообладающий Рыжов. Он решился "быть всегда на своем месте": перевел тройку от своего забора к заставе и сам в полном наряде - в мундире и белых ретузах, с рапортом за бортом, сел тут же на раскрашенную перекладину шлагбаума и водворился здесь, как столпник, а вокруг него собрались любопытные, которых он не прогонял, а напротив, вел с ними беседу и среди этой беседы сподобился увидать, как на тракте заклубилось пыльное облако, из которого стала вырезаться пара выносных с форейтором, украшенным медными бляхами. Это катил губернатор.

Рыжов быстро спрыгнул в телегу и хотел скакать, как вдруг был поражен общим стоном и вздохом толпы, крикнувшей ему:

- Батюшка, сбрось штанцы!

- Что такое? - переспросил Рыжов.

- Штанцы сбрось, батюшка, штанцы, - отвечали люди. - Погляди-ка, на коем месте сидел, так к белому весь шланбов припечатал.

Рыжов оглянулся через плечо и увидел, что все невысохшие полосы национальных цветов шлагбаума действительно с удивительною отчетливостью отпечатались на его ретузах.

Он поморщился, но сейчас же вздохнул и сказал: "Сюда начальству глядеть нечего" и пустил вскачь тройку навстречу "надменной особе".

Люди только руками махнули:

- Отчаянный! что-то ему теперь будет?

11

Скороходы из этой же толпы быстро успели дать знать в собор духовенству и набольшим, в каком двусмысленном виде встретит губернатора Рыжов, но теперь уже всем было самому до себя.

Всех страшнее было протопопу, потому что чиновники притаились в церкви, а он с крестом в руках стоял на сходах. Его окружал очень небольшой причет, из коего вырезались две фигуры: приземистый дьякон с большой головой и длинноногий дьячок в стихаре с священною водою в "апликовой"19 чаше, которая ходуном ходила в его оробевших руках. Но вот трепет страха сменился окаменением: на площади показалась борзо скачущая тройкою почтовая телега, в которой с замечательным достоинством возвышалась гигантская фигура Рыжова. Он был в шляпе, в мундире с красным воротом и в белых ретузах с надшитым канифасовым карнизом, что издали решительно ничего не портило. Напротив, он всем казался чем-то величественным, и действительно таким и должен был казаться. Твердо стоя на скачущей телеге, на облучке которой подпрыгивал ямщик, Александр Афанасьевич не колебался ни направо, ни налево, а плыл точно на колеснице как триумфатор, сложив на груди свои богатырские руки и обдавая целым облаком пыли следовавшую за ними шестериком коляску и легкий тарантасик. В этом тарантасе ехали чиновники. Ланской помещался один в карете и, несмотря на отличавшую его солидную важность, был, по-видимому, сильно заинтересован Рыжовым, который летел впереди его, стоя, в кургузом мундире, нимало не закрывавшем разводы национальных цветов на его белых ретузах. Очень возможно, что значительная доля губернаторского внимания была привлечена именно этою странности", значение которой не так легко было понять и определить.

Телега в свое время своротила в сторону, и Александр Афанасьевич в свое время соскочил и открыл дверцу у губернаторской кареты.

Ланской вышел, имея, как всегда, неизменно "надменную фигуру", в которой, впрочем, содержалось довольно доброе сердце. Протопоп, осенив его крестом, сказал: "Благословен грядый во имя господне", и затем покропил его легонько священной водою.

Сановник приложился ко кресту, отер батистовым платком попавшие ему на надменное чело капли и вступил первый в церковь. Все это происходило на самом виду у Александра Афанасьевича и чрезвычайно ему не понравилось, - все было "надменно". Неблагоприятное впечатление еще более усилилось тем, что, вступив в храм, губернатор не положил на себя креста и никому не поклонился - ни алтарю, ни народу, и шел как шест, не сгибая головы, к амвону.

Это было против всех правил Рыжова по отношению к богопочитанию и к обязанностям высшего быть примером для низших, - и благочестивый дух его всколебался и поднялся на высоту невероятную.

Рыжов все шел следом за губернатором, и по мере того, как Ланской приближался к солее20, Рыжов все больше и больше сокращал расстояние между ним и собою и вдруг неожиданно схватил его за руку и громко произнес:

- Раб божий Сергий! входи во храм господень не надменно, а смиренно, представляя себя самым большим грешником, - вот как!

С этим он положил губернатору руку на спину и, степенно нагнув его в полный поклон, снова отпустил и стал навытяжку.

12

Очевидец, передававший эту анекдотическую историю о солигаличском антике, ничего не говорил, как принял это бывший в храме народ и начальство. Известно только, что никто не имел отваги, чтобы заступиться за нагнутого губернатора и остановить бестрепетную руку Рыжова, но о Ланском сообщают нечто подробнее. Сергей Степанович не подал ни малейшего повода к продолжению беспорядка, а, напротив, "сменил свою горделивую надменность умным самообладанием". Он не оборвал Александра Афанасьевича и даже не сказал ему ни слова, но перекрестился и, оборотясь, поклонился всему народу, а затем скоро вышел и отправился на приготовленную ему квартиру.

Здесь Ланской принял чиновников - коронных и выборных и тех из них, которые ему показались достойными большего доверия, расспросил о Рыжове: что это за человек и каким образом он терпится в обществе.

- Это наш квартальный Рыжов, - отвечал ему голова.

- Что же он... вероятно, в помешательстве?

- Никак нет: просто всегда такой.

- Так зачем же держать такого на службе?

- Он по службе хорош.

- Дерзок.

- Самый смирный: на шею ему старший сядь, - рассудит: "поэтому везть надо" - и повезет, но только он много в Библии начитавшись и через то расстроен.

- Вы говорите несообразное: Библия книга божественная.

- Это точно так, только ее не всякому честь пристойно: в иночестве от нее страсть мечется, а у мирских людей ум мешается.

- Какие пустяки! - возразил Ланской и продолжал расспрашивать:

- А как он насчет взяток: умерен ли?

- Помилуйте, - говорит голова, - он совсем ничего не берет...

Губернатор еще больше не поверил.

- Этому, - говорит, - я уже ни за что не поверю.

- Нет; действительно не берет.

- А как же, - говорит, - он какими средствами живет?

- Живет на жалованье.

- Вы вздор мне рассказываете: такого человека во всей России нет.

- Точно, - отвечает, - нет; но у нас такой объявился.

- А сколько ему жалованья положено?

- В месяц десять рублей.

- Ведь на это, - говорит, - овцу прокормить нельзя.

- Действительно, - говорит, - мудрено жить - только он живет.

- Отчего же так всем нельзя, а он обходится?

- Библии начитался.

- Хорошо, "Библии начитался", а что же он ест?

- Хлеб да воду.

И тут голова и рассказал о Рыжове, каков он во всех делах своих.

- Так это совсем удивительный человек! - воскликнул Ланской и велел позвать к себе Рыжова.

Александр Афанасьевич явился и стал у притолки, иже по подчинению.

- Откуда вы родом? - спросил его Ланской.

- Здесь, на Нижней улице родился, - отвечал Рыжов.

- А где воспитывались?

- Не имел воспитания... у матери рос, а матушка пироги пекла.

- Учились где-нибудь?

- У дьячка.

- Исповедания какого?

- Христианин.

- У вас очень странные поступки.

- Не замечаю: всякому то кажется странно, что самому не свойственно.

Ланской подумал, что это вызывающий, дерзкий намек, и, строго взглянув на Рыжова, резко спросил:

- Не держитесь ли вы какой-нибудь секты?

- Здесь нет секты: я в собор хожу.

- Исповедуетесь?

- Богу при протопопе каюсь.

- Семья у вас есть?

- Есть жена с сыном.

- Жалованье малое получаете?

Никогда не смеявшийся Рыжов улыбнулся.

- Беру, - говорит, - в месяц десять рублей, а не знаю: как это - много или мало.

- Это не много.

- Доложите государю, что для лукавого раба это мало.

- А для верного?

- Достаточно.

- Вы, говорят, никакими статьями не пользуетесь?

Рыжов посмотрел и промолчал.

- Скажите по совести: быть ли это может так?

- А отчего же не может быть?

- Очень малые средства.

- Если иметь великое обуздание, то и с малыми средствами обойтись можно.

- Но зачем вы не проситесь на другую должность?

- А кто же эту занимать станет?

- Кто-нибудь другой.

- Разве он лучше меня справит?

Теперь Ланской улыбнулся: квартальный совсем заинтересовал его не чуждую теплоты душу.

- Послушайте, - сказал он, - вы чудак; я вас прошу сесть.

Рыжов сел vis-a-vis [напротив (франц.)] с "надменным".

- Вы, говорят, знаток Библии?

- Читаю, сколько время позволяет, и вам советую.

- Хорошо; но... могу ли я вас уверить, что вы можете со мною говорить совсем откровенно и по справедливости?

- Ложь заповедью запрещена - я лгать не стану.

- Хорошо. Уважаете ли вы власти?

- Не уважаю.

- За что?

- Ленивы, алчны и пред престолом криводушны, - отвечал Рыжов.

- Да, вы откровенны. Благодарю. Вы тоже пророчествуете?

- Нет; а по Библии вывожу, что ясно следует.

- Можете ли вы мне показать хоть один ваш вывод?

Рыжов отвечал, что может, - и сейчас же принес целый оберток бумаги с надписью "Однодум".

- Что тут есть пророчественного о прошлом и сбывшемся? - спросил Ланской.

Квартальный перемахнул знакомые страницы и прочитал: "Государыня в переписке с Вольтером назвала его вторым Златоустом. За сие несообразное сравнение жизнь нашей монархини не будет иметь спокойного конца".

На отлинеенном поле против этого места отмечено: "Исполнилось при огорчительном сватовстве Павла Петровича"21.

- Покажите еще что-нибудь.

Рыжов опять заметал страницы и указал новое место, которое все заключалось в следующем: "Издан указ о попенном сборе22. Отныне хлад бедных хижин усилится. Надо ожидать особенного наказания". И на поле опять отметка: "Исполнилось, - зри страницу такую-то", а на той странице запись о кончине юной дочери императора Александра Первого с отметкою: "Сие последовало за назначение налога на лес".

- Но позвольте, однако, - спросил Ланской, - ведь леса составляют собственность?

- Да; а греть воздух в жилье составляет потребность.

- Вы против собственности?

- Нет; я только чтобы всем тепло было в стужу. Не надо давать лесов тем, кому и без того тепло.

- А как вы судите о податях: следует ли облагать людей податью?

- Надо наложить, и еще прибавить на всякую вещь роскошную, чтобы богатый платил казне за бедного.

- Гм, гм! вы ниоткуда это учение не почерпаете?

- Из Священного писания и моей совести.

- Не руководят ли вас к сему иные источники нового времени?

- Все другие источники не чисты и полны суемудрия.

- Теперь скажите в последнее: как вы не боитесь ни того, что пишете, ни того, что со мною в церкви сделали?

- Что пишу, то про себя пишу, а что в храме сделал, то должен был учинить, цареву власть оберегаючи.

- Почему цареву?

- Дабы видели все его слуг к вере народной почтительными.

- Но ведь я мог с вами обойтись совсем не так, как обхожусь.

Рыжов посмотрел на него "с сожалением" и отвечал:

- А какое же зло можно сделать тому, кто на десять рублей в месяц умеет с семьей жить?

- Я мог велеть вас арестовать.

- В остроге сытей едят.

- Вас сослали бы за эту дерзость.

- Куда меня можно сослать, где бы мне было хуже и где бы бог мой оставил меня? Он везде со мною, а кроме его, никого не страшно.

Надменная шея склонилась, и левая рука Ланского простерлась к Рыжову.

- Характер ваш почтенен, - сказал он и велел ему выйти.

Но, по-видимому, он еще не совсем доверял этому библейскому социалисту и спросил о нем лично сам несколько простолюдинов.

Те, покрутя рукой в воздухе, в одно слово отвечали:

- Он у нас такой-некий-этакой.

Более положительного из них о нем никто не знал.

Прощаясь, Ланской сказал Рыжову:

- Я о вас не забуду и совет ваш исполню - прочту Библию.

- Да только этого мало, а вы и на десять рублей в месяц жить поучитесь, - добавил Рыжов.

Но этого совета Ланской уже не обещал исполнить, а только засмеялся, опять подал ему руку и сказал:

- Чудак, чудак!

Сергей Степанович уехал, а Рыжов унес к себе домой своего "Однодума" и продолжал писать в нем, что изливали его наблюдательность и пророческое вдохновение.

13

Со времени проезда Ланского прошло довольно времени, и события, сопровождавшие этот проезд через Солигалич, уже значительно позабылись и затерлись ежедневною сутолокою, как вдруг нежданно-негаданно, на дивное диво не только Солигаличу, а всей просвещенной России, в обревизованный город пришло известие совершенно невероятное и даже в стройном порядке правления невозможное: квартальному Рыжову был прислан дарующий дворянство владимирский крест - первый владимирский крест, пожалованный квартальному.

Самый орден приехал вместе с предписанием возложить его и носить по установлению. И крест и грамота были вручены Александру Афанасьевичу с объявлением, что удостоен он сея чести и сего пожалования по представлению Сергея Степановича Ланского.

Рыжов принял орден, посмотрел на него и проговорил вслух:

- Чудак, чудак! - А в "Однодуме" против имени Ланского отметил: "Быть ему графом", - что, как известно, и исполнилось. Носить же ордена Рыжову было не на чем.

Кавалер Рыжов жил почти девяносто лет, аккуратно и своеобразно отмечая все в своем "Однодуме", который, вероятно, издержан при какой-нибудь уездной реставрации на оклейку стен. Умер он, исполнив все христианские требы по установлению православной церкви, хотя православие его, по общим замечаниям, было "сомнительно". Рыжов и в вере был человек такой-некий-этакой, но при всем том, мне кажется, в нем можно видеть кое-что кроме "одной дряни", - чем и да будет он помянут в самом начале розыска о "трех праведниках".

1879

Примечания

В первой половине 1879 года Лесков писал издателю "Нового времени" Суворину:

"Вы меня просили выискать что-нибудь недорогое, интересное и тягучее, с непрерывающимся интересом для "Недельного Нового времени". Вот я Вам и прилагаю программу, что можно составить и что будет от начала до конца живо, интересно, весело и часто смешно, а в то же время нетенденциозно, но язвительнее самой злой брани... Напишу я это с любовью, выбрав материал из редкостного антика, давно скупленного и уничтоженного... Я буду поспевать к каждому N" (т. 10, с. 458).

Рассказ предварялся подзаголовком (впоследствии снятым): "Русские антики (Из рассказов о трех праведниках)".
 
1 Имеется в виду "Всеобщий географический и статистический словарь кн. С.П.Гагарина". М., 1843.
2 Из поэмы Н.А.Некрасова "Мороз Красный нос" (ч. I, гл. IV. У Некрасова: "в горящую избу войдет").
3 Ночвы - лотки.
4 Бернс Роберт (1759-1796) - великий шотландский поэт.
5 Пророк Исайя - библейский пророк, выступавший с критикой богачей и правителей.
6 Катехизис (греч. - наставление) - изложение христианского вероучения в вопросах и ответах.
7 Не совсем точная цитата из Книги пророка Исайи (I гл.).
8 Иезекииль - библейский пророк, который якобы видел ожившие по воле бога "сухие кости".
9 Теократия (греч.) - форма правления, при которой духовенству принадлежит политическая власть.
10 Сретали (старослав.) - встречали.
11 Неточно приведенные слова городничего из "Ревизора" Н.В.Гоголя. У Гоголя: "и вольтериянцы напрасно против этого говорят" (д. I, явл. I).
12 Сорокоуст - сорокодневная молитва в церкви по умершим.
13 Великий пост - шесть недель поста перед пасхой.
14 То есть ссылали.
15 Ланской Сергей Степанович (1787-1862) - костромской губернатор в первой половине 30-х годов, с 1855 по 1861 год - министр внутренних дел России.
16 Зерцало - трехгранная призма с тремя указами Петра I, стоявшая на столе во всех учреждениях.
17 Маншкурт - короткие рукава.
18 Оффенбах Жак (1819-1880) - французский композитор, один из основоположников классической оперетты, автор "Прекрасной Елены", "Периколы", "Сказок Гофмана" и др.
19 Апликовый - из металла, покрытого накладным серебром.
20 Солея - возвышение перед царскими вратами в церкви.
21 Имеется в виду брак Павла I с принцессой Вильгельминой, вскоре умершей.
22 Попенный сбор - налог за срубленные деревья (с пня).


Чертогон

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Это обряд, который можно видеть только в одной Москве, и притом не иначе как при особом счастии и протекции.

Я видел чертогон с начала до конца благодаря одному счастливому стечению обстоятельств и хочу это записать для настоящих знатоков и любителей серьезного и величественного в национальном вкусе.

Хотя я с одного бока дворянин, но с другого близок к "народу": мать моя из купеческого звания. Она выходила замуж из очень богатого дома, но вышла уходом, по любви к моему родителю. Покойник был молодец по женской части и что намечал, того и достигал. Так ему удалось и с мамашей, но только за эту ловкость матушкины старики ничего ей не дали, кроме, разумеется, гардеробу, постелей и божьего милосердия, которые были получены вместе с прощением и родительским благословением, навеки нерушимым. Жили мои старики в Орле, жили нуждно, но гордо, у богатых материных родных ничего не просили, да и сношений с ними не имели. Однако, когда мне пришлось ехать в университет, матушка стала говорить:

- Пожалуйста, сходи к дяде Илье Федосеевичу и от меня ему поклонись. Это не унижение, а старших родных уважать должно, - а он мой брат, и к тому благочестив и большой вес в Москве имеет. Он при всех встречах всегда хлеб-соль подает... всегда впереди, прочих стоит с блюдом или с образом... и у генерал-губернатора с митрополитом принят... Он тебя может хорошему наставить.

А я хотя в то время, изучив Филаретов катехизис23, в бога не верил, но матушку любил, и думаю себе раз: "Вот я уже около года в Москве и до сих пор материной воли не исполнил; пойду-ка я немедленно к дяде Илье Федосеичу, повидаюсь - снесу ему материн поклон и взаправду погляжу, чему он меня научит".

По привычке детства я был к старшим почтителен - особенно к таким, которые известны и митрополиту и губернаторам.

Восстав, почистился щеточкой и пошел к дяде Илье Федосеичу.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Было так часов около шести вечера. Погода стояла теплая, мягкая и сероватая - словом, очень хорошо. Дом дяди известен, - один из первых домов в Москве, - все его знают. Только я никогда в нем не был и дядю никогда не видал, даже издали.

Иду, однако, смело, рассуждая: примет - хорошо, а не примет - не надо.

Прихожу на двор; у подъезда стоят кони-львы, сами вороные, а гривы рассыпные, шерсть как дорогой атлас лоснится, а заложены в коляску.

Я взошел на крыльцо и говорю: так и так-я племянник, студент, прошу доложить Илье Федосеичу. А люди отвечают:

- Они сами сейчас сходят - едут кататься.

Показывается очень простая фигура, русская, но довольно величественная, - в глазах с матушкой есть сходство, но выражение иное, что называется - солидный мужчина.

Отрекомендовался ему; он выслушал молча, тихо руку подал и говорит:

- Садись, проедемся.

Я было хотел отказаться, но как-то замялся и сел.

- В парк! - велел он.

Львы сразу приняли и понеслись, только задок коляски подпрыгивает, а как за город выехали, еще шибче помчали.

Сидим, ни слова не говорим, только вижу, как дядя себе цилиндр краем в самый лоб врезал, и на лице у него этакая что называется плюмса24, как бывает от скуки.

Туда-сюда глядит и один раз на меня метнул глазом и ни с того ни с сего проговорил:

- Совсем жисти нет.

Я не знал, что отвечать, и промолчал.

Опять едем, едем; думаю: куда это он меня завозит? и начинает мне сдаваться, что я как будто попал в какую-то статью.

А дядя вдруг словно повершил что-то в уме и начинает отдавать кучеру одно за другим приказания:

- Направо, налево. У "Яра" - стой!

Вижу, из ресторана много прислуги высыпало к нам, и все перед дядею чуть не в три погибели гнутся, а он из коляски не шевелится и велел позвать хозяина. Побежали. Является француз - тоже с большим почтением, а дядя не шевелится: костью набалдашника палки о зубы постукивает и говорит:

- Сколько лишних людей есть?

- Человек до тридцати в гостиных, - отвечает француз, - да три кабинета заняты.

- Всех вон!

- Очень хорошо.

- Теперь семь часов, - говорит, посмотрев на часы, дядя, - я в восемь заеду. Будет готово?

- Нет, - отвечает, - в восемь трудно... у многих заказано... а к девяти часам пожалуйте, во всем ресторане ни одного стороннего человека не будет.

- Хорошо.

- А что приготовить?

- Разумеется, эфиопов25.

- А еще?

- Оркестр.

- Один?

- Нет, два лучше.

- За Рябыкой послать?

- Разумеется.

- Французских дам?

- Не надо их!

- Погреб?

- Вполне.

- По кухне?

- Карту!

Подали дневное menue. [Меню (франц.)]

Дядя посмотрел и, кажется, ничего не разобрал, а может быть, и не хотел разбирать: пощелкал по бумажке палкою и говорит:

- Вот это все на сто особ.

И с этим свернул карточку и положил в кафтан.

Француз и рад и жмется:

- Я, - говорит, - не могу все подать на сто особ. Здесь есть вещи очень дорогие, которых во всем ресторане всего только на пять-шесть порций.

- А я как же могу моих гостей рассортировывать? Кто что захочет, всякому чтоб было. Понимаешь?

- Понимаю.

- А то, брат, тогда и Рябыка не подействует. Пошел!

Оставили ресторанщика с его лакеями у подъезда и покатили.

Тут я уже совершенно убедился, что попал не на свои рельсы, и попробовал было попроститься, но дядя не слышал. Он был очень озабочен. Едем и только то одного, то другого останавливаем.

- В девять часов к "Яру"! - говорит коротко каждому дядя. А люди, которым он это сказывает, все почтенные такие, старцы, и все снимают шляпы и так же коротко отвечают дяде:

- Твои гости, твои гости, Федосеич.

Таким порядком, не помню, сколько мы остановили, но я думаю, человек двадцать, и как раз пришло девять часов, и мы опять подкатили к "Яру". Слуг целая толпа высыпала навстречу и берут дядю под руки, а сам француз на крыльце салфеткою пыль у него с панталон обил.

- Чисто? - спрашивает дядя.

- Один генерал, - говорит, - запоздал, очень просился в кабинете кончить...

- Сейчас вон его!

- Он очень скоро кончит.

- Не хочу, - довольно я ему дал времени - теперь пусть идет на траву доедать.

Не знаю, чем бы это кончилось, но в эту минуту генерал с двумя дамами вышел, сел в коляску и уехал, а к подъезду один за другим разом начали прибывать гости, приглашенные дядею в парк.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Ресторан был убран, чист и свободен от посетителей. Только в одной зале сидел один великан, который встретил дядю молча и, ни слова ему не говоря, взял у него из рук палку и куда-то ее спрятал.

Дядя отдал палку, нимало не противореча, и тут же передал великану бумажник и портмоне.

Этот полуседой массивный великан был тот самый Рябыка, о котором при мне дано было ресторатору непонятное приказание. Он был какой-то "детский учитель", но и тут он тоже, очевидно, находился при какой-то особой должности. Он был здесь столь же необходим, как цыгане, оркестр и весь туалет, мгновенно явившийся в полном сборе. Я только не понимал, в чем роль учителя, но это было еще рано для моей неопытности.

Ярко освещенный ресторан работал: музыка гремела, а цыгане расхаживали и закусывали у буфета, дядя обозревал комнаты, сад, грот и галереи. Он везде смотрел, "нет ли непринадлежащих", и рядом с ним безотлучно ходил учитель; но когда они возвратились в главную гостиную, где все были в сборе, между ними замечалась большая разница: поход на них действовал не одинаково: учитель был трезв, как вышел, а дядя совершенно пьян.

Как это могло столь скоро произойти, - не знаю, но он был в отличном настроении; сел на председательское место, и пошла писать столица.

Двери были заперты, и о всем мире сказано так: "что ни от них к нам, ни от нас к ним перейти нельзя". Нас разлучала пропасть, - пропасть всего-вина, яств, а главное - пропасть разгула, не хочу сказать безобразного, - но дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не надо и требовать, потому что, видя себя зажатым здесь и отделенным от мира, я оробел и сам поспешил скорее напиться. А потому я не буду излагать, как шла эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только два выдающиеся батальные эпизода и финал, но в них-то и заключалось главным образом _страшное_.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Доложили о каком-то Иване Степановиче, как впоследствии оказалось - важнейшем московском фабриканте и коммерсанте.

Это произвело паузу.

- Ведь сказано: никого не пускать, - отвечал дядя.

- Очень просятся.

- А где он прежде был, пусть туда и убирается. Человек пошел, но робко идет назад.

- Иван Степанович, - говорит, - приказали сказать, что они очень покорно просятся.

- Не надо, я не хочу.

Другие говорят: "Пусть штраф заплатит".

- Нет! гнать прочь, и штрафу не надо. Но человек является и еще робче заявляет:

- Они, - говорит, - всякий штраф согласны, - только в их годы от своей компании отстать, говорят, им очень грустно.

Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время между ним и лакеем встал во весь рост Рябыка: левой рукой, как-то одним щипком, как цыпленка, он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю.

Из среды гостей послышались голоса за Ивана Степановича: просили пустить его - взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить.

- Свой брат, старик, благочестивый, куда ему теперь деваться? Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой публики. Пожалеть его надо.

Дядя внял и говорит:

- Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а побожью: Ивану Степанову впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре26.

Пошел пересказчик и возвращается:

- Просят, говорят, лучше с них штраф взять.

- К черту! не хочет барабанить - не надо, пусть его куда хочет едет.

Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать, что _согласен_ в литавры бить.

- Пусть придет.

Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи угасли, хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться, но его остепеняют.

- После, после, это все после, - кричит ему дядя, - теперь бей в барабан.

- Бей в барабан! - подхватывают другие.

- Музыка! подлитаврную.

Оркестр начинает громкую пьесу, - солидный старец берет деревянные колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам.

Шум и крик адский; все довольны и кричат:

- Громче!

Иван Степанович старается сильнее.

- Громче, громче, еще громче!

Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фрейлиграта27, и, наконец, цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут, шум становится невообразимый, и Ивана Степановича облегчают за прорванные литавры штрафом в пятьсот рублей в пользу музыкантов.

Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время, как все пьют его здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.

Опять хохот, опять шум, и так до потери моего сознания. В редкие просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на одном месте, дядя; потом как он перед кем-то встает, но тут же между ними появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а перед ним в столе торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.

Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал, но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было сражение и рубка лесов: слышался треск, гром, колыхались деревья, девственные, экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые лица, а здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил мой дядя, рубил старец Иван Степанович... Просто средневековая картина.

Это "брали в плен" спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их не защищали и предоставили собственной энергии. Шутку и серьез тут не разобрать: в воздухе летели тарелки, стулья, камни из грота, а те псе врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степаныч и дядя.

Наконец твердыня была взята: цыганки схвачены, обняты, расцелованы, каждый - каждой сунул по сторублевой за "корсаж", и дело кончено...

Да; сразу вдруг все стихло... все кончено. Никто не помешал, но этого было довольно. Чувствовалось, что как без этого "жисти не было", так зато теперь довольно.

Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело значение и то, что учитель сказал, что ему "пора в классы", но, впрочем, все равно: вальпургиева ночь28 прошла, и "жисть" опять начиналась.

Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла; ни оркестра, ни цыган уже не было. Ресторан представлял полнейшее разорение: ни одной драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра - и та лежала на полу вся в кусках, и хрустальные призмы ее ломались под ногами еле бродившей, утомленной прислуги. Дядя сидел один посреди дивана и пил квас; он по временам что-то вспоминал и дрыгал ногами. Возле него стоял поспешавший в классы Рябыка.

Им подали счет - короткий: "гуртом писанный".

Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним мало спорили и подвели итог: он составлял семнадцать тысяч, и просматривавший его Рябыка объявил, что это добросовестно. Дядя произнес односложно: "плати" и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.

Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе представить, как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с собою, даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него отстать. Что со мною будет?

У меня весь и хмель пропал. Я просто только боялся этого страшного, дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: "по пяти" - и Рябыка расплачивался; ниже платили дворникам, сторожам, городовым, жандармам, которые все оказывали нам какие-то службы. Все это было удовлетворено. Но все это составляло суммы, а тут еще на всем видимом пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо-невидимо, и все они тоже ждали нас - ждали батюшку Илью Федосеича, "не понадобится ли зачем послать его милости".

Узнали, сколько их, и выдали всем по три рубля, и мы с дядей сели в коляску, а Рябыка подал ему бумажник.

Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.

Тот повернул билет в руках и грубо сказал:

- Мало.

Дядя накинул еще две четвертки.

- Да и это недостаточно: ведь ни одного скандала не было.

Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему палку и откланялся.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Мы остались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за нами с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань. Я не понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось еще сорвать отступного, и вот они, под видом оказания особой чести Илье Федосеичу, предавали его почетное высокостепенство всесветному позору.

Москва была перед носом и вся в виду - вся в прекрасном утреннем освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.

Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя встал у крайнего из них, подошел к стоявшей у порога липовой кадке и спросил:

- Мед?

- Мед.

- Что стоит кадка?

- На мелочь по фунтам продаем.

- Продай на крупное: смекни, что стоит.

Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.

Дядя выбросил деньги. А кортеж наш надвинулся.

- Любите меня, молодцы, городские извозчики?

- Как же, мы завсегда к вашему степенству...

- Привязанность чувствуете?

- Очень привязаны.

- Снимай колеса. Те недоумевают.

- Скорей, скорей! - командует дядя. Кто попрытче, человек двадцать, слазили под козла, достали ключи и стали развертывать гайки.

- Хорошо, - говорит дядя, - теперь мажь медом.

- Батюшка!

- Мажь!

- Этакое добро... в рот любопытнее.

- Мажь!

И, не настаивая более, дядя снова сел в коляску, и мы понеслись, а те, сколько их было, все остались с снятыми колесами над медом, которым они колес верно не мазали, а растащили по карманам или перепродали лабазнику. Во всяком случае они нас оставили, и мы очутились в банях. Тут я себе ожидал кончину века и ни жив ни мертв сидел в мраморной ванне, а дядя растянулся на пол, но не просто, не в обыкновенной позе, а как-то апокалипсически. Вся огромная масса его тучного тела упиралась об пол только самыми кончиками ножных и ручных пальцев, и на этих тонких точках опоры красное тело его трепетало под брызгами пущенного на него холодного дождя, и ревел он сдержанным ревом медведя, вырывающего у себя больничку. Это продолжалось с полчаса, и он все одинаково весь трепетал, как желе, на тряском столе, пока, наконец, сразу вспрыгнул, спросил квасу, и мы оделись и поехали на Кузнецкий "к французу".

Здесь нас обоих слегка подстригли и слегка завили я причесали, и мы пешком перешли в город - в лавку.

Со мной все нет ни разговора, ни отпуска. Только раз сказал:

- Погоди, не все вдруг; чего не понимаешь, - с летам поймешь.

В лавке он помолился, взглянув на всех хозяйским оком, и стал у конторки. Внешность сосуда была очищена, но внутри еще ходила глубокая скверна и искала своего очищения.

Я это видел и теперь перестал бояться. Это меня занимало - я хотел видеть, как он с собою разделается: воздержанием или какой благодатию?

Часов в десять он стал больно нудиться, все ждал и высматривал соседа, чтобы идти втроем чай пить, - троим собирают на целый пятак дешевле. Сосед не вышел: помер скорописною смертью29.

Дядя перекрестился и сказал:

- Все помрем.

Это его не смутило, несмотря на то, что они сорок лет вместе ходили в Новотроицкий30 чай пить.

Мы позвали соседа с другой стороны и не раз сходили, того-сего отведали, но все н_а_трезво. Весь день я просидел и проходил с ним, а перед вечером дядя послал взять коляску ко Всепетой31.

Там его тоже знали и встретили с таким же почетом, как у "Яра".

- Хочу пасть перед Всепетой и о грехах поплакать. А это, рекомендую, мой племяш, сестры сын.

- Пожалуйте, - говорят инокини, - пожалуйте, от кого же Всепетой, как не от вас, и покаянье принять, - всегда ее обители благодели. Теперь к ней самое расположение... всенощная.

- Пусть кончится, - я люблю без людей, и чтоб мне благодатный сумрак сделать.

Ему сделали сумрак; погасили все, кроме одной или двух лампад и большой глубокой лампады с зеленым стаканом перед самою Всепетою.

Дядя не упал, а рухнул на колени, потом ударил лбом об пол ниц, всхлипнул и точно замер.

Я и две инокини селя в темном углу за дверью. Шла долгая пауза. Дядя все лежал, не подавая ни гласа, ни послушания. Мне казалось, что он будто уснул, и я даже сообщил об этом монахиням. Опытная сестра подумала, покачала головою и, возжегши тоненькую свечечку, зажала ее в горсть и тихо-тихонько направилась к кающемуся. Тихо обойдя его на цыпочках, она возмутилась и шепнула:

- Действует... и с оборотом.

- Почему вы замечаете?

Она пригнулась, дав знак и мне сделать то же, и сказала:

- Смотри прямо через огонек, где его ножки.

- Вижу.

- Смотрите, какое борение!

Всматриваюсь и действительно замечаю какое-то движение: дядя благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота дерутся - то один, то другой друг друга борют, и так частенько, так и прыгают.

- Матушка, - говорю, - откуда же эти коты?

- Это, - отвечает, - вам только показываются коты, а это не коты, а искушение: видите, он духом к небу горит, а ножками-то еще к аду перебирает.

Вижу, что и действительно это дядя ножками вчерашнего трепака доплясывает, но точно ли он и духом теперь к небу горит?

А он, словно в ответ на это, вдруг как вздохнет да как крикнет:

- Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты бо один свят, а мы все черти окаянные! - и зарыдал.

Да ведь-таки так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали: господи, сотвори ему по его молению.

И не заметили, как он уже стоит рядом с нами и тихим, благочестивым голосом говорит мне:

- Пойдем - справимся. Монахини спрашивают:

- Сподобились ли, батюшка, отблеск видеть?

- Нет, - отвечает, - отблеска не сподобился, а вот... этак вот было.

Он сжал кулак и поднял, как поднимают за вихор мальчишек.

- Подняло?

- Да.

Монахини стали креститься, и я тоже, а дядя пояснил:

- Теперь мне, - говорит, - прощено! Прямо с самого сверху, из-под кумпола32, разверстой десницей сжало мне все власы вкупе и прямо на ноги поставило...

И вот он не отвержен и счастлив; он щедро одарил обитель, где вымолил себе это чудо, и опять почувствовал "жисть", и послал моей матери всю ее приданую долю, а меня ввел в добрую веру народную.

С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании... Это вот и называется чертогон, "иже беса чужеумия испраздняет". Только сподобиться этого, повторяю, можно в одной Москве, и то при особом счастии или при большой протекции от самых степенных старцев.

Примечания

Печатается по тексту: Н. С. Лесков, Собрание сочинений, т. 5, СПб., 1889, стр. 587-601. Впервые - "Новое время", 1879, 25 декабря, Э 1375, под заглавием: "Рождественский вечер у ипохондрика". Этот текст существенно отличается от позднейших редакций повести. Первые две главы посвящены детским воспоминаниям автора, рассуждениям о таянии веры и о встрече со ста- рым товарищем Иваном Ивановичем. Иван Иванович, некогда атеист, обратился к вере под влиянием виденного им события. Он и рассказывает (начиная с главы третьей, соответствующей главе первой позднейшего текста) всю историю; ряд деталей изложен при этом иначе. Конец также иной - он возвращает к теме о таянии веры. Не веровавший в бога Иван Иванович обратился к вере после того, как видел "все": падение и восстановление, грехи и покаяние... веру". Написанный в жанре "рождественского", рассказ заканчивался обращением к празднику и весь был пропитан моралью о превосходстве веры над неверием.

Первоначальное, принадлежащее Лескову заглавие неизвестно. В письме к А. С. Суворину, по-видимому в декабре 1879 года, Лесков писал: "Заглавие я забыл переменить. Надо поставить: "Таяние". А если есть лучше, то свое поставьте" (ИРЛИ, фонд 268, Э 131, лист 37(45). Цитировано в примечаниях А. Н. Лескова в издании: Н. С. Лесков, Избранные сочинения, М., Гослитиздат, 1948, стр. 455). Но предложенное Лесковым заглавие было Сувориным отвергнуто: заглавие, под которым рассказ был напечатан в газете, очевидно принадлежит Суворину.

Заглавие "Чертогон" (т. е. изгнание черта) было установлено при сокращении и стилистической переработке рассказа для сборника "Русская рознь. Очерки и рассказы (1880 и 1881)", СПб., 1881, стр. 187-202. При последней прижизненной перепечатке в собрании сочинений Лесков снова ввел целый ряд стилистических поправок.

В цитированном выше письме, отвечая на какие-то замечания Суворина по поводу рассказа, Лесков после его переработки писал: "Конечно, это смазано. Как иначе быть? Делано лежа и наскоро. Я только не хотел Вам отказывать и делал как мог. Теперь и переделал, как хочется Вам. Главное: картина хлудовского кутежа, который был в прошлом году и на нем Кокорев играл. Это живо прочтется. Сказано теперь толковее, - впрочем, делайте сами что хотите, - я ведь пустого самолюбия не имею и дело ценю выше вздоров".

Говоря о хлудовском кутеже, Лесков из ряда представителей московской купеческой семьи Хлудовых скорее всего имеет в виду миллионера, основателя нескольких хлопчатобумажных торговых фирм и собирателя древнерусских рукописей и книг А. И. Хлудова (1818-1882), который и является прототипом героя повести - Ильи Федосеевича.
 
23 Филаретов катехизис - см. стр. 634.
24 Плюмса - гримаса.
25 Эфиопы - здесь в значении: цыгане.
26 ...Ивану Степанову... бить на литавре. - Как видно из цитированного выше письма, речь идет об известном миллионере-откупщике В. А. Кокореве (1817-1889).
27 Черный царь у Фрейлиграта. - В стихотворении немецкого революционного поэта Ф. Фрейлиграта (1810-1876) "Негритянский вождь" плененный вождь племени, обреченный бить в ярмарочном балагане в барабан, в ярости прорывает его.
28 Вальпургиева ночь - ночь на 1 мая (день св. Вальпургия). По немецким народным поверьям, ведьмы собираются в эту ночь на свой шабаш на горе Брокек; см. в первой части "Фауста" Гете.
29 Скорописною смертью - то есть скоропостижно.
30 Новотроицкий - известный московский трактир.
31 Всепетая - икона богородицы в одном из московских монастырей.
32 Кумпол - купол.


Несмертельный Голован

(Из рассказов о трех праведниках)
Совершенная любовь изгоняет страх.
Иоанн

1

Он сам почти миф, а история его - легенда. Чтобы повествовать о нем - надо быть французом, потому что одним людям этой нации удается объяснить другим то, чего они сами не понимают. Я говорю все это с тою целию, чтобы вперед испросить себе у моего читателя снисхождения ко всестороннему несовершенству моего рассказа о лице, воспроизведение которого стоило бы трудов гораздо лучшего мастера, чем я. Но Голован может быть скоро совсем позабыт, а это была бы утрата. Голован стоит внимания, и хотя я его знаю не настолько, чтобы мог начертать полное его изображение, однако я подберу и представлю некоторые черты этого не высокого ранга смертного человека, который сумел прослыть "несмертельным".

Прозвище "несмертельного", данное Головану, не выражало собою насмешки и отнюдь не было пустым, бессмысленным звуком - его прозвали несмертельным вследствие сильного убеждения, что Голован - человек особенный; человек, который не боится смерти. Как могло сложиться о нем такое мнение среди людей, ходящих под богом и всегда помнящих о своей смертности? Была ли на это достаточная причина, развившаяся в последовательной условности, или же такую кличку ему дала простота, которая сродни глупости?

Мне казалось, что последнее было вероятнее, но как судили о том другие - этого я не знаю, потому что в детстве моем об этом не думал, а когда я подрос и мог понимать вещи - "несмертельного" Голована уже не было на свете. Он умер, и притом не самым опрятным образом: он погиб во время так называемого в г.Орле "большого пожара", утонув в кипящей ямине, куда упал, спасая чью-то жизнь или чье-то добро. Однако "часть его большая, от тлена убежав, продолжала жить в благодарной памяти"33, и я хочу попробовать занести на бумагу то, что я о нем знал и слышал, дабы таким образом еще продлилась на свете его достойная внимания память.

2

Несмертельный Голован был простой человек. Лицо его, с чрезвычайно крупными чертами, врезалось в моей памяти с ранних дней и осталось в ней навсегда. Я его встретил в таком возрасте, когда, говорят, будто бы дети еще не могут получать прочных впечатлений и износить из них воспоминаний на всю жизнь, но, однако, со мною случилось иначе. Случай этот отмечен моею бабушкою следующим образом:

"Вчера (26 мая 1835 г.) приехала из Горохова к Машеньке (моей матери), Семена Дмитрича (отца моего) не застала дома, по командировке его в Елец на следствие о страшном убийстве. Во всем доме были одни мы, женщины и девичья прислуга. Кучер уехал с ним (отцом моим), только дворник Кондрат оставался, а на ночь сторож в переднюю ночевать приходил из правления (губернское правление, где отец был советником). Сегодняшнего же числа Машенька в двенадцатом часу пошла в сад посмотреть цветы и кануфер полить, и взяла с собой Николушку (меня) на руках у Анны (поныне живой старушки). А когда они шли назад к завтраку, то едва Анна начала отпирать калитку, как на них сорвалась цепная Рябка, прямо с цепью, и прямо кинулась на грудцы Анне, но в ту самую минуту, как Рябка, опершись лапами, бросился на грудь Анне, Голован схватил его за шиворот, стиснул и бросил в погребное творило. Там его и пристрелили из ружья, а дитя спаслось".

Дитя это был я, и как бы точны ни были доказательства, что полуторагодовой ребенок не может помнить, что с ним происходило, я, однако, помню это происшествие.

Я, конечно, не помню, откуда взялась взбешенная Рябка и куда ее дел Голован, после того как она захрипела, барахтаясь лапами и извиваясь всем телом в его высоко поднятой железной руке; но я помню момент... только момент. Это было как при блеске молоньи среди темной ночи, когда почему-то вдруг видишь чрезвычайное множество предметов зараз: занавес кровати, ширму, окно, вздрогнувшую на жердочке канарейку и стакан с серебряной ложечкой, на ручке которой пятнышками осела магнезия. Таково, вероятно, свойство страха, имеющего большие очи. В одном таком моменте я как сейчас вижу перед собою огромную собачью морду в мелких пестринах - сухая шерсть, совершенно красные глаза и разинутая пасть, полная мутной пены в синеватом, точно напомаженном зеве... оскал, который хотел уже защелкнуться, но вдруг верхняя губа над ним вывернулась, разрез потянулся к ушам, а снизу судорожно задвигалась, как голый человеческий локоть, выпятившаяся горловина. Надо всем этим стояла огромная человеческая фигура с огромною головою, и она взяла и понесла бешеного пса. Во все это время лицо человека улыбалось.

Описанная фигура был Голован. Я боюсь, что совсем не сумею нарисовать его портрета именно потому, что очень хорошо и ясно его вижу.

В нем было, как в Петре Великом, пятнадцать вершков; сложение имел широкое, сухое и мускулистое; он был смугл, круглолиц, с голубыми глазами, очень крупным носом и толстыми губами. Волосы на голове и подстриженной бороде Голована были очень густые, цвета соли с перцем. Голова была всегда коротко острижена, борода и усы тоже стриженые. Спокойная и счастливая улыбка не оставляла лица Голована ни на минуту: она светилась в каждой черте, но преимущественно играла на устах и в глазах, умных и добрых, но как будто немножко насмешливых. Другого выражения у Голована как будто не было, по крайней мере, я иного не помню. К дополнению этого неискусного портрета Голована надо упомянуть об одной странности иди особенности, которая заключалась в его походке. Голован ходил очень скоро, всегда как будто куда-то поспешая, но не ровно, а с подскоком. Он не хромал, а, по местному выражению, "шкандыбал", то есть на одну, на правую, ногу наступал твердою поступью, а с левой подпрыгивал. Казалось, что эта нога у него не гнулась, а пружинила где-то в мускуле или в суставе. Так ходят люди на искусственной ноге, но у Голована она была не искусственная; хотя, впрочем, эта особенность тоже и не зависела от природы, а ее устроил себе он сам, и в этом была тайна, которую нельзя объяснить сразу.

Одевался Голован мужиком - всегда, летом и зимою, в пеклые жары и в сорокаградусные морозы, он носил длинный, нагольный овчинный тулуп, весь промасленный и почерневший. Я никогда не видал его в другой одежде, и отец мой, помню, частенько шутил над этим тулупом, называя его "вековечным".

По тулупу Голован подпоясывался "чекменным" ремешком с белым сбруйным набором, который во многих местах пожелтел, а в других - совсем осыпался и оставил наружу дратву да дырки. Но тулуп содержался в опрятности от всяких мелких жильцов - это я знал лучше других, потому что я часто сиживал у Голована за пазухой, слушая его речи, и всегда чувствовал себя здесь очень покойно.

Широкий ворот тулупа никогда не застегивался, а, напротив, был широко открыт до самого пояса. Здесь было "недро", представлявшее очень просторное помещение для бутылок со сливками, которые Голован поставлял на кухню Орловского дворянского собрания. Это был его промысел с тех самых пор, как он "вышел на волю" и получил на разживу "ермоловскую корову".

Могучую грудь "несмертельного" покрывала одна холщовая рубашка малороссийского покроя, то есть с прямым воротом, всегда чистая как кипень и непременно с длинною цветною завязкою. Эта завязка была иногда лента, иногда просто кусок шерстяной материи или даже ситца, но она сообщала наружности Голована нечто свежее и джентльменское, что ему очень шло, потому что он в самом деле был джентльмен.

3

Мы были с Голованом соседи. Наш дом в Орле был на Третьей Дворянской улице и стоял третий по счету от берегового обрыва над рекою Орликом. Место здесь довольно красиво. Тогда, до пожаров, это был край настоящего города. Вправо за Орлик шли мелкие хибары слободы, которая примыкала к коренной части, оканчивавшейся церковью Василия Великого. Сбоку был очень крутой и неудобный спуск по обрыву, а сзади, за садами, - глубокий овраг и за ним степной выгон, на котором торчал какой-то магазин. Тут по утрам шла солдатская муштра и палочный бой - самые ранние картины, которые я видел и наблюдал чаще всего прочего. На этом же выгоне, или, лучше сказать, на узкой полосе, отделявшей наши сады заборами от оврага, паслись шесть или семь коров Голована и ему же принадлежавший красный бык "ермоловской" породы. Быка Голован содержал для своего маленького, но прекрасного стада, а также разводил его в поводу "на подержанье" по домам, где имели в том хозяйственную надобность. Ему это приносило доход.

Средства Голована к жизни заключались в его удоистых коровах и их здоровом супруге. Голован, как я выше сказал, поставлял на дворянский клуб сливки и молоко, которые славились своими высокими достоинствами, зависевшими, конечно, от хорошей породы его скота и от доброго за ним ухода. Масло, поставляемое Голованом, было свежо, желто, как желток, и ароматно, а сливки "не текли", то есть если оборачивали бутылку вниз горлышком, то сливки из нее не лились струей, а падали как густая, тяжелая масса. Продуктов низшего достоинства Голован не ставил, и потому он не имел себе соперников, а дворяне тогда не только умели есть хорошо, но и имели чем расплачиваться. Кроме того, Голован поставлял также в клуб отменно крупные яйца от особенно крупных голландских кур, которых водил во множестве, и, наконец, "приготовлял телят", отпаивая их мастерски и всегда ко времени, например к наибольшему съезду дворян или к другим особенным случаям в дворянском круге.

В этих видах, обусловливающих средства Голована к жизни, ему было очень удобно держаться дворянских улиц, где он продовольствовал интересных особ, которых орловцы некогда узнавали в Паншине, в Лаврецком и в других героях и героинях "Дворянского гнезда".

Голован жил, впрочем, не в самой улице, а "на отлете". Постройка, которая называлась "Головановым домом", стояла не в порядке домов, а на небольшой террасе обрыва под левым рядом улицы. Площадь этой террасы была сажен в шесть в длину и столько же в ширину. Это была глыба земли, которая когда-то поехала вниз, но на дороге остановилась, окрепла и, не представляя ни для кого твердой опоры, едва ли составляла чью-нибудь собственность. Тогда это было еще возможно.

Голованову постройку в собственном смысле нельзя было назвать ни двором, ни домом. Это был большой, низкий сарай, занимавший все пространство отпавшей глыбы. Может быть, бесформенное здание это было здесь возведено гораздо ранее, чем глыбе вздумалось спуститься, и тогда оно составляло часть ближайшего двора, владелец которого за ним не погнался и уступил его Головану за такую дешевую цену, какую богатырь мог ему предложить. Помнится мне даже, как будто говорили, что сарай этот был подарен Головану за какую-то услугу, оказывать которые он был большой охотник и мастер.

Сарай был переделен надвое: одна половина, обмазанная глиной и выбеленная, с тремя окнами на Орлик, была жилым помещением Голована и находившихся при нем пяти женщин, а в другой были наделаны стойла для коров и быка. На низком чердаке жили голландские куры и черный "шпанский" петух, который жил очень долго и считался "колдовской птицей". В нем Голован растил петуший камень, который пригоден на множество случаев: на то, чтобы счастье приносить, отнятое государство из неприятельских рук возвращать и старых людей на молодых переделывать. Этот камень зреет семь лет и созревает только тогда, когда петух петь перестанет.

Сарай был так велик, что оба отделения - жилое и скотское - были очень просторны, но, несмотря на всю о них заботливость, плохо держали тепло. Впрочем, тепло нужно было только для женщин, а сам Голован был нечувствителен к атмосферным переменам и лето и зиму спал на ивняковой плетенке в стойле, возле любимца своего - красного тирольского быка "Васьки". Холод его не брал, и это составляло одну из особенностей этого мифического лица, через которые он получил свою баснословную репутацию.

Из пяти женщин, живших с Голованом, три были его сестры, одна мать, а пятая называлась Павла, или, иногда, Павлагеюшка. Но чаще ее называли "Голованов грех". Так я привык слышать с детства, когда еще даже и не понимал значения этого намека. Для меня эта Павла была просто очень ласковою женщиною, и я как сейчас помню ее высокий рост, бледное лицо с ярко-алыми пятнами на щеках и удивительной черноты и правильности бровями.

Такие черные брови правильными полукругами можно видеть только на картинах, изображающих персиянку, покоящуюся на коленях престарелого турка. Наши девушки, впрочем, знали и очень рано сообщили мне секрет этих бровей: дело заключалось в том, что Голован был зелейник и, любя Павлу, чтобы ее никто не узнал, - он ей, сонной, помазал брови медвежьим салом. После этого в бровях Павлы, разумеется, не было уже ничего удивительного, а она к Головану привязалась не своею силою.

Наши девушки все это знали.

Сама Павла была чрезвычайно кроткая женщина и "все молчала". Она была столь молчалива, что я никогда не слыхал от нее более одного, и то самого необходимого слова: "здравствуй", "садись", "прощай". Но в каждом этом коротком слове слышалась бездна привета, доброжелательства и ласки. То же самое выражал звук ее тихого голоса, взгляд серых глаз и каждое движение. Помню тоже, что у нее были удивительно красивые руки, что составляет большую редкость в рабочем классе, а она была такая работница, что отличалась деятельностью даже в трудолюбивой семье Голована.

У них у всех было очень много дела: сам "несмертельный" кипел в работе с утра до поздней ночи. Он был и пастух, и поставщик, и сыровар. С зарею он выгонял свое стадо за наши заборы на росу и все переводил своих статных коров с обрывца на обрывец, выбирая для них, где потучнее травка. В то время, когда у нас в доме вставали. Голован являлся уже с пустыми бутылками, которые забирал в клубе вместо новых, которые снес туда сегодня; собственноручно врубал в лед нашего ледника кувшины нового удоя и говорил о чем-нибудь с моим отцом, а когда я, отучившись грамоте, шел гулять в сад, он уже опять сидел под нашим заборчиком и руководил своими коровками. Здесь была в заборе маленькая калиточка, через которую я мог выходить к Головану и разговаривать с ним. Он так хорошо умел рассказывать сто четыре священные истории, что я их знал от него, никогда не уча их по книге. Сюда же приходили к нему, бывало, какие-то простые люди - всегда за советами. Иной, бывало, как придет, так и начинает:

- Искал тебя, Голованыч, посоветуй со мной.

- Что такое?

- А вот то-то и то-то; в хозяйстве что-нибудь расстроилось или семейные нелады.

Чаще приходили с вопросами этой второй категории. Голованыч слушает, а сам ивнячок плетет или на коровок покрикивает и все улыбается, будто без внимания, а потом вскинет своими голубыми глазами на собеседника и ответит:

- Я, брат, плохой советник! Бога на совет призови.

- А как его призовешь?

- Ох, брат, очень просто: помолись да сделай так, как будто тебе сейчас помирать надо. Вот скажи-ка мне: как бы ты в таком разе сделал?

Тот подумает и ответит.

Голован или согласится, или же скажет:

- А я бы, брат, умираючи вот как лучше сделал.

И рассказывает, по обыкновению, все весело, со всегдашней улыбкой.

Должно быть, его советы были очень хороши, потому что всегда их слушали и очень его за них благодарили.

Мог ли у такого человека быть "грех" в лице кротчайшей Павлагеюшки, которой в то время, я думаю, было с небольшим лет тридцать, за пределы которых она и не перешла далее? Я не понимал этого "греха" и остался чист от того, чтобы оскорбить ее и Голована довольно общими подозрениями. А повод для подозрения был, и повод очень сильный, даже, если судить по видимости, неопровержимый. Кто она была Головану? Чужая. Этого мало: он ее когда-то знал, он был одних с нею господ, он хотел на ней жениться, но это не состоялось: Голована дали в услуги герою Кавказа Алексею Петровичу Ермолову, а в это время Павлу выдали замуж за наездника Ферапонта, по местному выговору "Хранена". Голован был нужный и полезный слуга, потому что он умел все, - он был не только хороший повар и кондитер, но и сметливый и бойкий походный слуга. Алексей Петрович платил за Голована, что следовало, его помещику, и, кроме того, говорят, будто дал самому Головану взаймы денег на выкуп. Не знаю, верно ли это, но Голован действительно вскоре по возвращении от Ермолова выкупился и всегда называл Алексея Петровича своим "благодетелем". Алексей же Петрович по выходе Голована на волю подарил ему на хозяйство хорошую корову с теленком, от которых у того и пошел "ермоловский завод".

4

Когда именно Голован поселился в сарае на обвале, - этого я совсем не знаю, но это совпадало с первыми днями его "вольного человечества", - когда ему предстояла большая забота о родных, оставшихся в рабстве. Голован был выкуплен самолично один, а мать, три его сестры и тетка, бывшая впоследствии моею нянькою, оставались "в крепости". В таком же положении была и нежно любимая ими Павла, или Павлагеюшка. Голован ставил первою заботою всех их выкупить, а для этого нужны были деньги. По мастерству своему он мог бы идти в повара или в кондитеры, но он предпочел другое, именно молочное хозяйство, которое и начал при помощи "ермоловской коровы". Было мнение, что он избрал это потому, что сам был молокан34. Может быть, это значило просто, что он все возился с молоком, но может быть, что название это метило прямо на его веру, в которой он казался странным, как и во многих иных поступках. Очень возможно, что он на Кавказе и знал молоканов и что-нибудь от них позаимствовал. Но это относится к его странностям, до которых дойдет ниже.

Молочное хозяйство пошло прекрасно: года через три у Голована было уже две коровы и бык, потом три, четыре, и он нажил столько денег, что выкупил мать, потом каждый год выкупал по сестре, и всех их забирал и сводил в свою просторную, но прохладную лачугу. Так лет в шесть-семь он высвободил всю семью, но красавица Павла у него улетела. К тому времени, когда он мог и ее выкупить, она была уже далеко. Ее муж, наездник Храпон, был плохой человек - он не угодил чем-то барину и, в пример прочим, был отдан в рекруты без зачета.

В службе Храпон попал в "скачки", то есть верховые пожарной команды в Москву, и вытребовал туда жену; но вскоре и там сделал что-то нехорошее и бежал, а покинутая им жена, имея нрав тихий и робкий, убоялась коловратностей столичной жизни и возвратилась в Орел. Здесь она тоже не нашла на старом месте никакой опоры и, гонимая нуждою, пришла к Головану. Тот, разумеется, ее тотчас же принял и поместил у себя в одной и той же просторной горнице, где жили его сестры и мать. Как мать и сестры Голована смотрели на водворение Павлы, - я доподлинно не знаю, но водворение ее в их доме не посеяло никакой распри. Все женщины жили между собою очень дружно и даже очень любили бедную Павлагеюшку, а Голован всем им оказывал равную внимательность, а особенное почтение оказывал только матери, которая была уже так стара, что он летом выносил ее на руках и сажал на солнышко, как больного ребенка. Я помню, как она "заходилась" ужасным кашлем и все молилась "о прибрании".

Все сестры Голована были пожилые девушки и все помогали брату в хозяйстве: они убирали и доили коров, ходили за курами и пряли необыкновенную пряжу, из которой потом ткали необыкновенные же и никогда мною после этого не виданные ткани. Пряжа эта называлась очень некрасивым словом "поплевки". Материал для нее приносил откуда-то в кульках Голован, и я видел и помню этот материал: он состоял из небольших суковатых обрывочков разноцветных бумажных нитей. Каждый обрывочек был длиною от вершка до четверти аршина, и на каждом таком обрывочке непременно был более или менее толстый узелок или сучок. Откуда Голован брал эти обрывки - я не знаю, но очевидно, что это был фабричный отброс. Так мне и говорили его сестры.

- Это, - говорили, - миленький, где бумагу прядут и ткут, так - как до такого узелка дойдут, сорвут его да на пол и сплюнут - потому что он в берда не идет, а братец их собирает, а мы из них вот тепленькие одеяльца делаем.

Я видал, как они все эти обрывки нитей терпеливо разбирали, связывали их кусочек с кусочком, наматывали образовывающуюся таким образом пеструю, разноцветную нить на длинные шпули; потом их трастили, ссучивали еще толще, растягивали на колышках по стене, сортировали что-нибудь одноцветное для каем и, наконец, ткали из этих "поплевок" через особое бердо "поплевковые одеяла". Одеяла эти с виду были похожи на нынешние байковые: так же у каждого из них было по две каймы, но само полотно всегда было мрамористое. Узелки в них как-то сглаживались от ссучивания и хотя были, разумеется, очень заметны, но не мешали этим одеялам быть легкими, теплыми и даже иногда довольно красивыми. Притом же они продавались очень дешево - меньше рубля за штуку.

Эта кустарная промышленность в семье Голована шла без остановки, и он, вероятно, находил сбыт поплевковым одеялам без затруднения.

Павлагеюшка тоже вязала и сучила поплевки и ткала одеяла, но, кроме того, она, по усердию к приютившей ее семье, несла еще все самые тяжелые работы в доме: ходила под кручу на Орлик за водою, носила топливо, и прочее, и прочее.

Дрова уже и тогда в Орле были очень дороги, и бедные люди отапливались то гречневою лузгою, то навозом, а последнее требовало большой заготовки.

Все это и делала Павла своими тонкими руками, в вечном молчании, глядя на свет божий из-под своих персидских бровей. Знала ли она, что ее имя "грех", - я не сведущ, но таково было ее имя в народе, который твердо стоит за выдуманные им клички. Да и как иначе: где женщина, любящая, живет в доме у мужчины, который ее любил и искал на ней жениться, - там, конечно, грех. И действительно, в то время, когда я ребенком видал Павлу, она единогласно почиталась "Головановым грехом", но сам Голован не утрачивал через это ни малейшей доли общего уважения и сохранял прозвище "несмертельного".

5

"Несмертельным" стали звать Голована в первый год, когда он поселился в одиночестве над Орликом с своею "ермоловскою коровою" и ее теленком. Поводом к тому послужило следующее вполне достоверное обстоятельство, о котором никто не вспомнил во время недавней "прокофьевской" чумы. Было в Орле обычное лихолетье, а в феврале на день св.Агафьи Коровницы по деревням, как надо, побежала "коровья смерть". Шло это, яко тому обычай есть и как пишется в универсальной книге, иже глаголется Прохладный вертоград35: "Как лето сканчевается, а осень приближается, тогда вскоре моровое поветрие начинается. А в то время надобе всякому человеку на всемогущего бога упование возлагати и на пречистую его матерь и силою честного креста ограждатися и сердце свое воздержати от кручины, и от ужасти, и от тяжелой думы, ибо через сие сердце человеческое умаляется и скоро порса и язва прилепляется - мозг и сердце захватит, осилеет человека и борзо умрет". Было все это тоже при обычных картинах нашей природы, "когда стают в осень туманы густые и темные и ветер с полуденной страны и последи дожди и от солнца воскурение земли, и тогда надобе на ветр не ходити, а сидети во избе в топленой и окон не отворяти, а добро бы, чтобы в том граде ни жити и из того граду отходити в места чистые". Когда, то есть в каком именно году последовал мор, прославивший Голована "несмертельным", - этого я не знаю. Такими мелочами тогда сильно не занимались и из-за них не поднимали шума, как вышло из-за Наума Прокофьева. Местное горе в своем месте и кончалось, усмиряемое одним упованием на бога и его пречистую матерь, и разве только в случае сильного преобладания в какой-нибудь местности досужего "интеллигента" принимались своеобычные оздоровляющие меры: "во дворех огнь раскладали ясный, дубовым древом, дабы дым расходился, а в избах курили пелынею и можжевеловыми дровами и листвием рутовым". Но все это мог делать только интеллигент, и притом при хорошем зажитке, а смерть борзо брала не интеллигента, но того, кому ни в избе топленой сидеть некогда, да и древом дубовым раскрытый двор топить не по силам. Смерть шла об руку с голодом и друг друга поддерживали. Голодающие побирались у голодающих, больные умирали "борзо", то есть скоро, что крестьянину и выгоднее. Долгих томлений не было, не было слышно и выздоравливающих. Кто заболел, тот "борзо" и помер, кроме одного. Какая это была болезнь - научно не определено, но народно ее звали "пазуха", или "веред"36, или "жмыховой пупырух", или даже просто "пупырух". Началось это с хлебородных уездов, где, за неимением хлеба, ели конопляный жмых. В Карачевском и Брянском уездах, где крестьяне мешали горсть непросевной муки с толченой корою, была болезнь иная, тоже смертоносная, но не "пупырух". "Пупырух" показался сначала на скоте, а потом передавался людям. "У человека под пазухами или на шее садится болячка червена, и в теле колотье почюет, и внутри негасимое горячество или во удесех37 некая студеность и тяжкое воздыхание и не может воздыхати - дух в себя тянет и паки воспускает; сон найдет, что не может перестать спать; явится горесть, кислость и блевание; в лице человек сменится, станет образом глиностен и борзо помирает". Может быть, это была сибирская язва, может быть, какая-нибудь другая язва, но только она была губительна и беспощадна, а самое распространенное название ей, опять повторяю, было "пупырух". Вскочит на теле прыщ, или по-простонародному "пупырушек", зажелтоголовится, вокруг зардеет, и к суткам начинает мясо отгнивать, а потом борзо и смерть. Скорая смерть представлялась, впрочем, "в добрых видах". Кончина приходила тихая, не мучительная, самая крестьянская, только всем помиравшим до последней минутки хотелось пить. В этом и был весь недолгий и неутомительный уход, которого требовали, или, лучше сказать, вымаливали себе больные. Однако уход за ними даже в этой форме был не только опасен, но почти невозможен, - человек, который сегодня подавал пить заболевшему родичу, - завтра сам заболевал "пупырухом", и в доме нередко ложилось два и три покойника рядом. Остальные в осиротелых семьях умирали без помощи - без той единственной помощи, о которой заботится наш крестьянин, "чтобы было кому подать напиться". Вначале такой сирота поставит себе у изголовья ведерко с водою и черпает ковшиком, пока рука поднимается, а потом ссучит из рукава или из подола рубашки соску, смочит ее, сунет себе в рот, да так с ней и закостенеет.

Большое личное бедствие - плохой учитель милосердия. По крайней мере, оно нехорошо действует на людей обыкновенной, заурядной нравственности, не возвышающейся за черту простого сострадания. Оно притупляет чувствительность сердца, которое само тяжко страдает и полно ощущения собственных мучений. Зато в этакие горестные минуты общего бедствия среда народная выдвигает из себя героев великодушия, людей бесстрашных и самоотверженных. В обыкновенное время они не видны и часто ничем не выделяются из массы: но наскочит на людей "пупырушек", и народ выделяет из себя избранника, и тот творит чудеса, которые делают его лицом мифическим, баснословным, "несмертельным". Голован был из таких и в первый же мор превзошел и затмил в народном представлении другого здешнего замечательного человека, купца Ивана Ивановича Андросова. Андросов был честный старик, которого уважали и любили за доброту и справедливость, ибо он "близко-помещен" был ко всем народным бедствиям. Помогал он и в "мору", потому что имел списанным "врачевание" и "все оное переписывал и множил". Списания эти у него брали и читали по разным местам, но понять не могли и "приступить не знали". Писано было: "Аще болячка явится поверх главы или ином месте выше пояса, - пущай много кровь из медианы; аще явится на челе, то пущай скоро кровь из-под языка; аще явится подле ушей и под бородою, пущай из сефалиевы жилы, аще же явится под пазухами, то, значит, сердце больно, и тогда в той стороне медиан отворяй". На всякое место, "где тягостно услышишь", расписано было, какую жилу отворять: "сафенову"38, или "против большого перста, или жилу спатику39, полуматику, или жилу базику40" с наказом "пущать из них кровь течи, дондеже41 зелена станет и переменится". А лечить еще "левкарем да антелем42, печатною землею да землею армейскою; вином малмозеею, да водкой буглосовою43, вирианом виницейским, митридатом44 да сахаром монюс-кристи", а входящим к больному "держать во рте Дягилева корение, а в руках - пелынь, а ноздри сворбориновым уксусом45 помазаны и губу в уксусе мочену жохать". Никто ничего в этом понять не мог, точно в казенном указе, в котором писано и переписано, то туда, то сюда и "в дву потомуж". Ни жил таких не находили, ни вина малмозеи, ни земли арменской, ни водки буглосовой, и читали люди списания добрего старичка Андросова более только для "утоли моя печали". Применять же из них могли одни заключительные слова: "а где бывает мор, и в те места не надобе ходить, а отходити прочь". Это и соблюдали во множестве, и сам Иван Иванович держал тое ж правило и сидел в избе топленой и раздавал врачебные списания в подворотенку, задерживая в себе дух и держа во рту дягиль-корень. К больным можно было безопасно входить только тем, у кого есть оленьи слезы или безоар-камень46; но ни слез оленьих, ни камня безоара у Ивана Ивановича не было, а в аптеках на Болховской улице камень хотя, может быть, и водился, но аптекаря были - один из поляков, а другой немец, к русским людям надлежащей жалости не имели и безоар-камень для себя берегли. Это было вполне достоверно потому, что один из двух орловских аптекарей как потерял свой безоар, так сейчас же на дороге у него стали уши желтеть, око одно ему против другого убавилось, и он стал дрожать и хоша желал вспотеть и для того велел себе дома к подошвам каленый кирпич приложить, однако не вспотел, а в сухой рубахе умер. Множество людей искали потерянный аптекарем безоар, и кто-то его нашел, только не Иван Иванович, потому что он тоже умер.

И вот в это-то ужасное время, когда интеллигенты отирались уксусом и не испускали духу, по бедным слободским хибаркам еще ожесточеннее пошел "пупырух"; люди начали здесь умирать "соплошь и без всякой помощи", - и вдруг там, на ниве смерти, появился с изумительным бесстрашием Голован. Он, вероятно, знал или думал, будто знает, какую-то медицину, потому что клал на опухоли больных своего приготовления "кавказский пластырь"; но этот его кавказский, или ермоловский, пластырь помогал плохо. "Пупырухов" Голован не вылечивал, так же как и Андросов, но зато велика была его услуга больным и здоровым в том отношении, что он безбоязненно входил в зачумленные лачуги и поил зараженных не только свежею водою, но и снятым молоком, которое у него оставалось из-под клубных сливок. Утром рано до зари переправлялся он на снятых с петель сарайных воротищах через Орлик (лодки здесь не было) и с бутылками за необъятным недром шнырял из лачужки в лачужку, чтобы промочить из скляницы засохшие уста умирающих или поставить мелом крест на двери, если драма жизни здесь уже кончилась и занавесь смерти закрылась над последним из актеров.

С этих пор доселе малоизвестного Голована широко узнали во всех слободах, и началось к нему большое народное тяготение. Имя его, прежде знакомое прислуге дворянских домов, стали произносить с уважением в народе; начали видеть в нем человека, который не только может "заступить умершего Ивана Ивановича Андросова, а даже более его означать у бога и у людей". А самому бесстрашию Голована не умедлили подыскать сверхъестественное объяснение: Голован, очевидно, что-то знал, и в силу такого знахарства он был "несмертельный"...

Позже оказалось, что это так именно и было: это помог всем разъяснить пастух Панька, который видел за Голованом вещь невероятную, да подтверждалось это и другими обстоятельствами.

Язва Голована не касалась. Во все время, пока она свирепствовала в слободах, ни сам он, ни его "ермоловская" корова с бычком ничем не заболели; но этого мало: самое важное было то, что он обманул и извел, или, держась местного говора, "изништожил" саму язву, и сделал то, не пожалев теплой крови своей за народушко.

Потерянный аптекарем безоар-камень был у Голована. Как он ему достался - это было неизвестно. Полагали, что Голован нес сливки аптекарю для "обыденной мази" и увидал этот камень и утаил его. Честно это или не честно было произвести такую утайку, про то строгой критики не было, да и быть не должно. Если не грех взять и утаить съедомое, потому что съедомое бог всем дарствует, то тем паче не предосудительно взять целебное вещество, если оно дано к общему спасению. Так у нас судят - так и я сказываю. Голован же, утаив аптекарев камень, поступил с ним великодушно, пустив его на общую пользу всего рода христианского.

Все это, как я выше уже сказал, обнаружил Панька, а общий разум мирской это выяснил.

6

Панька, разноглазый мужик с выцветшими волосами, был подпаском у пастуха, и, кроме общей пастушьей должности, он еще гонял по утрам на росу перекрещиванских коров. В одно из таких ранних своих занятий он и подсмотрел все дело, которое вознесло Голована на верх величия народного.

Это было по весне, должно быть, вскоре после того, как выехал на русские поля изумрудные молодой Егорий светлохрабрый47, по локоть руки в красном золоте, по колени ноги в чистом серебре, во лбу солнце, в тылу месяц, по концам звезды перехожие, а божий люд честной-праведный выгнал встреч ему мал и крупен скот. Травка была еще так мала, что овца и коза ею едва-едва наедались, а толстогубая корова мало могла захватывать. Но под плетнями в тенях и по канавкам уже ботвели полынь и крапива, которые с росой за нужду елися.

Выгнал Панька перекрещиванских коров рано, еще затемно, и прямо бережком около Орлика прогнал за слободу на полянку, как раз напротив конца Третьей Дворянской улицы, где с одной стороны по скату шел старый, так называвшийся "Городецкий" сад, а слева на своем обрывке лепилось Голованово гнездо.

Было еще холодно, особенно перед зарею, по утрам, а кому спать хочется, тому еще холоднее кажется. Одежда на Паньке была, разумеется, плохая, сиротская, какая-нибудь рвань с дырой на дыре. Парень вертится на одну сторону, вертится на другую, молит, чтобы святой Федул на него теплом подул, а наместо того все холодно. Только заведет глаза, а ветерок заюлит, заюлит в прореху и опять разбудит. Однако молодая сила взяла свое: натянул Панька свитку на себя совсем сверх головы, шалашиком, и задремал. Час какой не расслышал, потому что зеленая богоявленская колокольня далеко. А вокруг никого, нигде ни одной души человеческой, только толстые купеческие коровы пыхтят да нет-нет в Орлике резвый окунь всплеснет. Дремлется пастуху и в дырявой свитке. Но вдруг как будто что-то его под бок толкнуло, вероятно, зефир где-нибудь еще новую дыру нашел. Панька вскинулся, повел спросонья глазами, хотел крикнуть: "Куда, комолая", - и остановился. Показалось ему, что кто-то на той стороне спускается с кручи. Может быть, вор хочет закопать в глине что-нибудь краденое. Панька заинтересовался; может быть, он подстережет вора и накроет его либо закричит ему "чур вместе", а еще лучше, постарается хорошенько заметить похоронку да потом переплывет днем Орлик, выкопает и все себе без раздела возьмет.

Панька воззрился и все на кручу за Орлик смотрит. А на дворе еще чуть серело.

Вот кто-то спускается с кручи, сошел, стал на воду и идет. Да так просто идет по воде, будто посуху, и не плескает ничем, а только костыльком подпирается. Панька оторопел. Тогда в Орле из мужского монастыря чудотворца ждали, и голоса уже из подполицы слышали. Началось это сразу после "Никодимовых похорон"48. Архиерей Никодим был злой человек, отличившийся к концу своей земной карьеры тем, что, желая иметь еще одну кавалерию49, он из угодливости сдал в солдаты очень много духовных, между которыми были и единственные сыновья у отцов и даже сами семейные дьячки и пономари. Они выходили из города целой партией, заливаясь слезами. Провожавшие их также рыдали, и самый народ, при всей своей нелюбви к многоовчинному поповскому брюху, плакал и подавал им милостыню. Самому партионному офицеру было их так жалко, что он, желая положить конец слезам, велел новым рекрутам запеть песню, а когда они хором стройно и громко затянули ими же сложенную песню:

Архирей наш Никодим
Архилютый крокодил,
 

то будто бы и сам офицер заплакал. Все Это тонуло в море слез и чувствительным душам представлялось злом, вопиющим на небо. И действительно - как достигло их вопленье до неба, так в Орле пошли "гласы". Сначала "гласы" были невнятные и неизвестно от кого шли, но когда Никодим вскоре после этого умер и был погребен под церковью, то пошла явная речь от прежде его погребенного там епископа (кажется, Аполлоса)50. Прежде отшедший епископ был недоволен новым соседством и, ничем не стесняясь, прямо говорил: "Возьмите вон отсюда это падло, душно мне с ним". И даже угрожал, что если "падло" не уберут, то он сам "уйдет и в другом городе явится". Это многие люди слышали. Как, бывало, пойдут в монастырь ко всенощной и, отстояв службу, идут назад, им и слышно: стонет старый архиерей: "Возьмите падло". Всем очень желалось, чтобы заявление доброго покойника было исполнено, но не всегда внимательное к нуждам народа начальство не выбрасывало Никодима, и явно открывавшийся угодник всякую минуту мог "сойти с двора".

Вот не что иное, как это самое, теперь и происходило: угодник уходит, и видит его только один бедный пастушок, который так от этого растерялся, что не только не задержал его, но даже не заметил, как святой уже и из глаз у него пропал. На дворе же только чуть начало светать. Со светом к человеку прибывает смелости, с смелостью усиливается любознательность. Панька захотел подойти к самой воде, через которую только что проследовало таинственное существо; но едва он подошел, как видит, тут мокрые воротища к бережку шестом приткнуты. Дело выяснилось: значит, это не угодник проследовал, а просто проплыл несмертельный Голован: верно, он пошел каких-нибудь обезродевших ребятишек из недра молочком приветить. Панька подивился: когда этот Голован и спит!.. Да и как он, этакой мужичище, плавает на этакой посудине - на половинке ворот? Правда, что Орлик река не великая и воды его, захваченные пониже запрудою, тихи, как в луже, но все-таки каково это на воротах плавать?

Паньке захотелось самому это попробовать. Он стал на воротца, взял шестик да, шаля, и переехал на ту сторону, а там сошел на берег Голованов дом посмотреть, потому что уже хорошо забрезжило, а между тем Голован в ту минуту и кричит с той стороны: "Эй! кто мои ворота угнал! назад давай!"

Панька был малый не большой отваги и не приучен был рассчитывать на чье-либо великодушие, а потому испугался и сделал глупость. Вместо того чтобы подать Головану назад его плот, Панька взял да и схоронился в одну из глиняных ямок, которых тут было множество. Залег Панька в яминку и сколько его Голован ни звал с той стороны, он не показывается. Тогда Голован, видя, что ему не достать своего корабля, сбросил тулуп, разделся донага, связал весь свой гардероб ремнем, положил на голову и поплыл через Орлик. А вода была еще очень холодна.

Панька об одном заботился, чтобы Голован его не увидал и не побил, но скоро его внимание было привлечено к другому. Голован переплыл реку и начал было одеваться, но вдруг присел, глянул себе под левое колено и остановился.

Было это так близко от яминки, в которой прятался Панька, что ему все было видно из-за глыбинки, которою он мог закрываться. И в это время уже было совсем светло, заря уже румянела, и хотя большинство горожан еще спали, но под городецким садом появился молодой парень с косою, который начал окашивать и складывать в плетушку крапиву.

Голован заметил косаря и, встав на ноги, в одной рубахе, громко крикнул ему:

- Малец, дай скорей косу!

Малец принес косу, а Голован говорит ему:

- Поди мне большой лопух сорви, - и как парень от него отвернулся, он снял косу с косья, присел опять на корточки, оттянул одною рукою икру у ноги, да в один мах всю ее и отрезал прочь. Отрезанный шмат мяса величиною в деревенскую лепешку швырнул в Орлик, а сам зажал рану обеими руками и повалился.

Увидев это, Панька про все позабыл, выскочил и стал звать косаря.

Парни взяли Голована и перетащили к нему в избу, а он здесь пришел в себя, велел достать из коробки два полотенца и скрутить ему порез как можно крепче. Они стянули его изо всей силы, так что кровь перестала.

Тогда Голован велел им поставить около него ведерце с водою и ковшик, а самим идти к своим делам, и никому про то, что было, не сказывать. Они же пошли и, трясясь от ужасти, всем рассказали. А услыхавшие про это сразу догадались, что Голован это сделал неспроста, а что он таким образом, изболясь за людей, бросил язве шмат своего тела на тот конец, чтобы он прошел жертвицей по всем русским рекам из малого Орлика в Оку, из Оки в Волгу, по всей Руси великой до широкого Каспия, и тем Голован за всех отстрадал, а сам он от этого не умрет, потому что у него в руках аптекарев живой камень и он человек "несмертельный".

Сказ этот пришел всем по мысли, да и предсказание оправдалось. Голован не умер от своей страшной раны. Лихая же хвороба после этой жертвы действительно прекратилась, и настали дни успокоения: поля и луга уклочились густой зеленью, и привольно стало по ним разъезжать молодому Егорию светлохраброму, по локоть руки в красном золоте, по колени ноги в чистом серебре, во лбу солнце, в тылу месяц, а по концам звезды перехожие. Отбелились холсты свежею юрьевой росою51, выехал вместо витязя Егория в поле Иеремия пророк с тяжелым ярмом, волоча сохи да бороны, засвистали соловьи в Борисов день, утешая мученика, стараниями святой Мавры засинела крепкая рассада, прошел Зосима святой с долгим костылем, в набалдашнике пчелиную матку пронес; минул день Ивана Богословца, "Николина батюшки", и сам Никола отпразднован, и стал на дворе Симон Зилот, когда земля именинница. На землины именины Голован вылез на завалинку и с той поры мало-помалу ходить начал и снова за свое дело принялся. Здоровье его, по-видимому, нимало не пострадало, но только он "шкандыбать" стал - на левую ножку подпрыгивал.

О трогательности и отваге его кровавого над собою поступка люди, вероятно, имели высокое мнение, но судили о нем так, как я сказал: естественных причин ему не доискивались, а, окутав все своею фантазиею, сочинили из естественного события баснословную легенду, а из простого, великодушного Голована сделали мифическое лицо, что-то вроде волхва, кудесника, который обладал неодолимым талисманом и мог на все отважиться и нигде не погибнуть.

Знал или не знал Голован, что ему присвоивала такие дела людская молва, - мне неизвестно. Однако я думаю, что он знал, потому что к нему очень часто обращались с такими просьбами и вопросами, с которыми можно обращаться только к доброму волшебнику. И он на многие такие вопросы давал "помогательные советы", и вообще ни за какой спрос не сердился. Бывал он по слободам и за коровьего врача, и за людского лекаря, и за инженера, и за звездочия, и за аптекаря. Он умел сводить шелуди и коросту опять-таки какою-то "ермоловской мазью", которая стоила один медный грош на трех человек; вынимал соленым огурцом жар из головы; знал, что травы надо собирать с Ивана до полу-Петра52, и отлично "воду показывал", то есть где можно колодец рыть. Но это он мог, впрочем, не во всякое время, а только с начала июня до св.Федора Колодезника, пока "вода в земле слышно как идет по суставчикам". Мог Голован сделать и все прочее, что только человеку надо, но на остальное у него перед богом был зарок дан за то, чтобы пупырух остановился. Тогда он это кровью своею подтвердил и держал крепко-накрепко. Зато его и бог любил и миловал, а деликатный в своих чувствах народ никогда не просил Голована о чем не надобно. По народному этикету это так у нас принято.

Головану, впрочем, столь не тягостно было от мистического облака, которым повивала его народная fama [слух, молва (лат.)], что он не употреблял, кажется, никаких усилий разрушить все, что о нем сложилось. Он знал, что это напрасно.

Когда я с жадностью пробегал листы романа Виктора Гюго "Труженики моря" и встретил там Жильята, с его гениально очерченной строгостью к себе и снисходительностью к другим, достигшей высоты совершенного самоотвержения, я был поражен не одним величием этого облика и силою его изображения, но также и тождеством гернсейского героя с живым лицом, которого я знал под именем Голована. В них жил один дух и бились самоотверженным боем сходные сердца. Не много разнились они и в своей судьбе: во всю жизнь вокруг них густела какая-то тайна, именно потому, что они были слишком чисты и ясны, и как одному, так и другому не выпало на долю ни одной капли личного счастья.

7

Голован, как и Жильят, казался "сумнителен в вере".

Думали, что он был какой-нибудь раскольник, но это еще не важно, потому что в Орле в то время было много всякого разноверия: там были (да, верно, и теперь есть) и простые староверы, и староверы не простые, - и федосеевцы, "пилипоны", и перекрещиванцы, были даже хлысты53 и "люди божий", которых далеко высылали судом человеческим. Но все эти люди крепко держались своего стада и твердо порицали всякую иную веру, - особились друг от друга в молитве и ядении, и одних себя разумели на "пути правом". Голован же вел себя так, как будто он даже совсем не знал ничего настоящего о наилучшем пути, а ломал хлеб от своей краюхи без разбору каждому, кто просил, и сам садился за чей угодно стол, где его приглашали. Даже жиду Юшке из гарнизона он давал для детей молока. Но нехристианская сторона этого последнего поступка по любви народа к Головану нашла себе кое-какое извинение: люди проникли, что Голован, задабривая Юшку, хотел добыть у него тщательно сохраняемые евреями "иудины губы", которыми можно перед судом отолгаться, или "волосатый овощ", который жидам жажду тушит, так что они могут вина не пить. Но что совсем было непонятно в Головане, это то, что он водился с медником Антоном, который пользовался в рассуждении всех настоящих качеств самою плохою репутациею. Этот человек ни с кем не соглашался в самых священных вопросах, а выводил какие-то таинственные зодии и даже что-то сочинял. Жил Антон в слободе, в пустой горенке на чердаке, платя по полтине в месяц, но держал там такие страшные вещи, что к нему никто не заходил, кроме Голована. Известно было, что Антон имел здесь план, рекомый "зодии"54, и стекло, которым "с солнца огонь изводил"; а кроме того, у него был лаз на крышу, куда он вылезал ночами наружу, садился, как кот, у трубы, "выставлял плезирную трубку"55 и в самое сонное время на небо смотрел. Приверженность Антона к этому инструменту не знала пределов, особенно в звездные ночи, когда ему видны были все зодии. Как только прибежит от хозяина, где работал медную работу, - сейчас проскользнет через свою горенку и уже лезет из слухового окна на крышу, и если есть на небе звезды, он целые ночи сидит и все смотрит. Ему это могли бы простить, если бы он был ученый или, по крайней мере, немец, но как он был простой русский человек - его долго отучали, не раз доставали шестами и бросали навозом и дохлой кошкой, но он ничему не внимал и даже не замечал, как его тычут. Все, смеясь, звали его "Астроном", а он и в самом деле был астроном [я и мои товарищ по гимназии, нынче известный русский математик К.Д.Краевич56, знавали этого антика в конце сороковых годов, когда мы были в третьем классе Орловской гимназии и жили вместе в доме Лосевых; "Антон-астроном" (тогда уже престарелый) действительно имел кое-какие понятия о небесных светилах и о законах вращения, но главное, что было интересно: он сам приготовлял для своих труб стекла, отшлифовывая их песком и камнем, из донышек толстых хрустальных стаканов, и через них он оглядывал целое небо... жил он нищим, но не чувствовал своей нищеты, потому что находился в постоянном восторге от "зодии" (прим.авт.)]. Человек он был тихий и очень честный, но вольнодумец; уверял, что земля вертится и что мы бываем на ней вниз головами. За эту последнюю очевидную несообразность Антон был бит и признан дурачком, а потом, как дурачок, стал пользоваться свободою мышления, составляющего привилегию этого выгодного у нас звания, и заходил до невероятного. Он не признавал седьмин Даниила прореченными на русское царство57, говорил, что "зверь десятирогий" заключается в одной аллегории, а зверь медведица - астрономическая фигура, которая есть в его планах. Так же он вовсе неправославно разумел о "крыле орла", о фиалах и о печати антихристовой. Но ему, как слабоумному, все это уже прощалось. Он был не женат, потому что ему некогда было жениться и нечем было бы кормить жену, - да и какая же дура решилась бы выйти за астронома? Голован же был в полном уме, но не только водился с астрономом, а и не шутил над ним; их даже видали ночами вместе на астрономовой крыше, как они, то один, то другой, переменяясь, посматривали в плезирную трубу на зодии. Понятно, что за мысли могли внушать эти две стоящие ночью у трубы фигуры, вокруг которых работали мечтательное суеверие, медицинская поэзия, религиозный бред и недоумение... И, наконец, сами обстоятельства ставили Голована в несколько странное положение: неизвестно было - какого он прихода... Холодная хибара его торчала на таком отлете, что никакие духовные стратеги не могли ее присчитать к своему ведению, а сам Голован об этом не заботился, и если его уже очень докучно расспрашивали о приходе, отвечал:

- Я из прихода творца-вседержителя, - а такого храма во всем Орле не было.

Жильят, в ответ на предлагаемый ему вопрос, где его приход, только поднимал вверх палец и, указав на небо, говорил:

- Вон там, - но сущность обоих этих ответов одинакова.

Голован любил слушать о всякой вере, но своих мнений на этот счет как будто не имел, и на случай неотступного вопроса: "Како веруеши?" - читал:

"Верую во единого бога-отца, вседержителя творца, видимым же всем и невидимым".

Это, разумеется, уклончивость.

Впрочем, напрасно бы кто-нибудь подумал, что Голован был сектант или бежал церковности. Нет, он даже ходил к отцу Петру в Борисоглебский собор "совесть поверять". Придет и скажет:

- Посрамите меня, батюшка, что-то себе очень не нравлюсь.

Я помню этого отца Петра, который к нам хаживал, и однажды, когда мой отец сказал ему к какому-то слову, что Голован, кажется, человек превосходной совести, то отец Петр отвечал:

- Не сомневайтесь; его совесть снега белей.

Голован любил возвышенные мысли и знал Поппе58, но не так, как обыкновенно знают писателя люди, прочитавшие его произведение. Нет; Голован, одобрив "Опыт о человеке", подаренный ему тем же Алексеем Петровичем Ермоловым59, знал всю поэму наизусть. И я помню, как он, бывало, слушает, стоя у притолки, рассказ о каком-нибудь новом грустном происшествии и, вдруг воздохнув, отвечает:

Любезный Болинброк, гордыня в нас одна
Всех заблуждений сих неистовых вина.
 

Читатель напрасно стал бы удивляться, что такой человек, как Голован, перекидывался стихами Поппе. Тогда было время жестокое, но поэзия была в моде, и ее великое слово было дорого даже мужам кровей. От господ это снисходило до плебса. Но теперь я дохожу до самого большого казуса в истории Голована - такого казуса, который уже несомненно бросал на него двусмысленный свет, даже в глазах людей, не склонных верить всякому вздору. Голован представлялся не чистым в каком-то отдаленном прошлом. Это оказалось вдруг, но в самых резких видах. Появилась на стогнах Орла личность, которая ни в чьих глазах ничего не значила, но на Голована заявляла могущественные нрава и обходилась с ним с невероятной наглостью.

Эта личность и история ее появления есть довольно характерный эпизод из истории тогдашних нравов и не лишенная колорита бытовая картинка. А потому - прошу минуту внимания в сторону, - немножко вдаль от Орла, в края еще более теплые, к тихоструйной реке в ковровых берегах, на народный "пир веры", где нет места деловой, будничной жизни; где все, решительно все, проходит через своеобычную религиозность, которая и придает всему свою особенную рельефность и живость. Мы должны побывать при открытии мощей нового угодника60, что составляло для самых разнообразных представителей тогдашнего общества событие величайшего значения. Для простого же народа это была эпопея, или, как говорил один тогдашний вития, - "свершался священный пир веры".

8

Такого движения, которое началось ко времени открытия торжества, не может передать ни одно из напечатанных в то время сказаний. Живая, во низменная дела сторона от них уходила. Это не было нынешнее спокойное путешествие в почтовых экипажах или по железным дорогам с остановками в благоустроенных гостиницах, где есть все нужное, и за сходную цену. Тогда путешествие было подвигом, и в этом случае благочестивым подвигом, которого, впрочем, и стоило ожидаемое торжественное событие в церкви. В нем было также много поэзии, - и опять-таки особенной - пестрой и проникнутой разнообразными переливами церковно-бытовой жизни, ограниченной народной наивности и бесконечных стремлений живого духа.

Из Орла к этому торжеству отправилось множество народа. Больше всего, разумеется, усердствовало купечество, но не отставали и средней руки помещики, особенно же валил простой народ. Эти шли пешком. Только те, кто вез "для цельбы" немощных, тянулись на какой-нибудь клячонке. Иногда, впрочем, и немощных везли на себе и даже не очень тем тяготились, потому что с немощных на постоялых дворах за все брали дешевле, а иногда даже и совсем пускали без платы. Было немало и таких, которые нарочно на себя "болезни сказывали: под лоб очи пущали, и двое третьего, по переменкам, на колесеньках везли, чтобы имать доход жертвенный на воск, и на масло, и на другие обряды".

Так я читал в сказании, не печатанном, но верном, списанном не по шаблону, а с "живого видения", и человеком, предпочитавшим правду тенденциозной лживости того времени.

Движение было такое многолюдное, что в городах Ливнах и в Ельце, через которые лежал путь, не было мест ни на постоялых дворах, ни в гостиницах. Случалось, что важные и именитые люди ночевали в своих каретах. Овес, сено, крупа - все по тракту поднялось в цене, так что, по замечанию моей бабушки, воспоминаниями которой я пользуюсь, с этих пор в нашей стороне, чтобы накормить человека студенем, щами, бараниной и кашей, стали брать на дворах по пятьдесят две копейки (то есть пятиалтынный), а до того брали двадцать пять (или 7 1/2 коп.). По нынешнему времени, конечно, и пятиалтынный - цена совершенно невероятная, однако это так было, и открытие мощей нового угодника в подъеме ценности на жизненные припасы имело для прилегающих мест такое же значение, какое в недавние годы имел для Петербурга пожар мстинского моста. "Цена вскочила и такая и осталась".

Из Орла, в числе прочих паломников, отправилось на открытие семейство купцов С-х, людей в свое время очень известных, "ссыпщиков", то есть, проще сказать, крупных кулаков, которые ссыпают в амбары хлеб с возов у мужиков и потом продают свои "ссыпки" оптовым торговцам в Москву и в Ригу. Это прибыльное дело, которым после освобождения крестьян было не погнушались и дворяне; но они любили долго спать и скоро горьким опытом дознали, что даже к глупому кулачному делу они неспособны. Купцы С. считались, по своему значению, первыми ссыпщиками, и важность их простиралась до того, что дому их вместо фамилии была дана возвышающая кличка. Дом был, разумеется, строго благочестивый, где утром молились, целый день теснили и обирали людей, а потом вечером опять молились. А ночью псы цепями по канатам гремят, и во всех окнах - "лампад и сияние", громкий храп и чьи-нибудь жгучие слезы.

Правил домом, по-нынешнему сказали бы, "основатель фирмы", - а тогда просто говорили "сам". Был это мякенький старичок, которого, однако, все как огня боялись. Говорили о нем, что он умел мягко стлать, да было жестко спать: обходил всех словом "матинька", а спускал к черту в зубы. Тип известный и знакомый, тип торгового патриарха.

Вот этот-то патриарх и ехал на открытие "в большом составе" - сам, да жена, да дочь, которая страдала "болезнью меланхолии" и подлежала исцелению. Испытаны были над нею все известные средства народной поэзии и творчества: ее поили бодрящим девясилом61, обсыпали пиониею, которая унимает надхождение стени62, давали нюхать майран, что в голове мозг поправляет, но ничто не помогло, и теперь ее взяли к угоднику, поспешая на первый случай, когда пойдет самая первая сила. Вера в преимущество первой силы очень велика, и она имеет своим основанием сказание о силоамской купели, где тоже исцелевали первые, кто успевал войти по возмущении воды.

Ехали орловские купцы через Ливны и через Елец, претерпевая большие затруднения, и совершенно измучились, пока достигли к угоднику. Но улучить "первый случай" у угодника оказалось невозможным. Народу собралась такая область, что и думать нечего было протолкаться в храм, ко всенощной под "открытный день", когда, собственно, и есть "первый случай", - то есть когда от новых мощей исходит самая большая сила.

Купец и жена его были в отчаянии, - равнодушнее всех была дочка, которая не знала, чего она лишалася. Надежд никаких не было помочь горю, - столько было знати, с такими фамилиями, а они простые купцы, которые хотя в своем месте что-нибудь и значили, но здесь, в таком скоплении христианского величия, совсем потерялися. И вот однажды, сидя в горе под своею кибиточкою за чаем на постоялом дворе, жалуется патриарх жене, что уже и надежды никакой не полагает достигнуть до святого гроба ни в первых, ни во вторых, а разве доведется как-нибудь в самых последних, вместе с ниварями и рыбарями, то есть вообще с простым народом. А тогда уже какая радость: и полиция освирепеет, и духовенство заморится - вдоволь помолиться не даст, а совать станет. И вообще тогда все не то, когда уже приложится столько тысяч уст всякого народа. В таковых видах можно было и после приехать, а они не того доспевали: они ехали, томились, дома дело на приказчицкие руки бросили и дорогою за все втридорога платили, и вот тебе вдруг какое утешение.

Пробовал купец раз и два достигнуть до дьяконов - готов был дать благодарность, но и думать нечего, - с одной стороны одно стеснение, в виде жандарма с белой рукавицею или казака с плетью (их тоже пришло к открытию мощей множество), а с другой - еще опаснее, что задавит сам православный народушко, который волновался, как океан. Уже и были "разы", и даже во множестве, и вчера, и сегодня. Шарахнутся где-нибудь добрые христиане от взмаха казачьей нагайки целой стеною в пять, в шесть сот человек, и как попрут да поналяжут стеной дружненько, так из середины только стон да пах пойдет, а потом, по освобождении, много видано женского уха в серьгах рваного и персты из-под колец верчены, а две-три души и совсем богу проставлялись.

Купец все эти трудности и высказывает за чаем жене и дочери, для которой особенно надо было улучить первые силы, а какой-то "пустошный человек", неведомо, городского или сельского звания, все между разными кибитками ходит под сараем да как будто засматривает на орловских купцов с намерением.

"Пустошных людей" тогда тоже собралось здесь много. Им не только было свое место на этом пиршестве веры, но они даже находили здесь себе хорошие занятия; а потому понахлынули сюда в изобилии из разных мест, и особенно из городов, прославленных своими воровскими людьми, то есть из Орла, Кром, Ельца и из Ливен, где славились большие мастера чудеса строить. Все сошедшиеся сюда пустошные люди искали себе своих промыслов. Отважнейшие из них действовали строем, располагаясь кучами в толпах, где удобно было при содействии казака произвести натиск и смятение и во время суматохи обыскать чужие карманы, сорвать часы, поясные пряжки и повыдергать серьги из ушей; а люди более степенные ходили в одиночку по дворам, жаловались на убожество, "сказывали сны и чудеса", предлагали привороты, отвороты и "старым людям секретные помочи из китового семени, вороньего сала, слоновьей спермы" и других снадобий, от коих "сила постоянная движет". Снадобья эти не утрачивали своей цены и здесь, потому что, к чести человечества, совесть не за всеми исцелениями позволяла обращаться к угоднику. Не менее охотно пустошные люди смирного обычая занимались просто воровством и при удобных случаях нередко дочиста обворовывали гостей, которые за неимением помещений жили в своих повозках и под повозками. Места везде было мало, и не все повозки находили себе приют под сараями постоялых дворов; другие же стояли обозом за городом на открытых выгонах. Тут шла жизнь еще более разнообразная и интересная и притом еще более полная оттенков священной и медицинской поэзии и занимательных плутней. Темные промышленники шныряли повсеместно, но приютом им был этот загородный "бедный обоз" с окружавшими его оврагами и лачужками, где шло ожесточенное корчемство63 водкой и в двух-трех повозках стояли румяные солдатки, приехавшие сюда в складчину. Тут же фабриковались стружки от гроба, "печатная земля", кусочки истлевших риз и даже "частицы". Иногда между промышлявшими этими делами художниками попадались люди очень остроумные и выкидывали штуки интересные и замечательные по своей простоте и смелости. Таков был и тот, которого заметило благочестивое орловское семейство. Проходимец подслушал их сетование о невозможности приступить к угоднику, прежде чем от мощей истекут первые струи целебной благодати, и прямо подошел и заговорил начистоту:

- Скорби-де ваши я слышал и могу помочь, а вам меня избегать нечего... Без нас вы здесь теперь желаемого себе удовольствия, при столь большом и именитом съезде, не получите, а мы в таковых разах бывали и средства знаем. Угодно вам быть у самых первых сил угодника - не пожалейте за свое благополучие сто рублей, и я вас поставлю.

Купец посмотрел на субъекта и отвечал:

- Полно врать.

Но тот свое продолжал:

- Вы, - говорит, - вероятно, так думаете, судя по моему ничтожеству; но ничтожное в очах человеческих может быть совсем в другом расчислении у бога, и я за что берусь, то твердо могу исполнить. Вы вот смущаетесь насчет земного величия, что его много наехало, а мне оно все прах, и будь тут хоть видимо-невидимо одних принцев и королей, они нимало нам не могут препятствовать, а даже все сами перед нами расступятся. А потому, если вы желаете сквозь все пройти чистым и гладким путем, и самых первых лиц увидать, и другу божию дать самые первые лобызания, то не жалейте того, что сказано. А если ста рублей жалко и не побрезгаете компанией, то я живо подберу еще два человека, коих на примете имею, и тогда вам дешевле станет.

Что оставалось делать благочестивым поклонникам? Конечно, рискованно было верить пустотному человеку, но и случая упустить не хотелось, да и деньги требовались небольшие, особенно если в компании... Патриарх решился рискнуть и сказал:

- Ладь компанию.

Пустошный человек взял задаток и побежал, наказав семейству рано пообедать и за час перед тем, как ударят к вечерне в первый колокол, взять каждому с собой по новому ручному полотенцу и идти за город, на указанное место "в бедный обоз", и там ожидать его. Оттуда немедленно же должен был начинаться поход, которого, по уверениям антрепренера, не могли остановить никакие принцы, ни короли.

Таковые "бедные обозы" в больших или меньших размерах становились широким станом при всех подобных сборищах, и я сам видал их и помню в Коренной под Курском, а о том, о котором наступает повествование, слышал рассказы от очевидцев и свидетелей тому, что сейчас будет описано.

9

Место, занятое бедным становищем, было за городом, на обширном и привольном выгоне между рекою и столбовою дорогою, а в конце примыкало к большому извилистому оврагу, по которому бежал ручеек и рос густой кустарник; сзади начинался могучий сосновый лес, где клектали орлы.

На выгоне расположилось множество бедных повозок и колымаг, представлявших, однако, во всей своей нищете довольно пестрое разнообразие национального гения и изобретательности. Были обыкновенные рогожные будки, полотняные шатры во всю телегу, "беседки" с пушистым ковылем-травой и совершенно безобразные лубковые окаты. Целый большой луб с вековой липы согнут и приколочен к тележным грядкам, а под ним лежка: лежат люди ногами к ногам в нутро экипажа, а головы к вольному воздуху, на обе стороны вперед и назад. Над возлежащими проходит ветерок и вентилирует, чтобы им можно было не задохнуться в собственном духу. Тут же у взвязанных к оглоблям пихтерей с сеном и хрептугов стояли кони, большею частию тощие, все в хомутах и иные, у бережливых людей, под рогожными "крышками". При некоторые повозках были и собачки, которых хотя и не следовало бы брать в паломничество, но это были "усердные" собачки, которые догнали своих хозяев на втором, третьем покорме и ни при каком бойле не хотели от них отвязаться. Им здесь не было места, по настоящему положению паломничества, но они были терпимы и, чувствуя свое контрабандное положение, держали себя очень смирно; они жались где-нибудь у тележного колеса под дегтяркою и хранили серьезное молчание. Одна скромность спасала их от остракизма и от опасного для них крещеного цыгана, который в одну минуту "снимал с них шубы". Здесь, в бедном обозе, под открытым небом жилось весело и хорошо, как на ярмарке. Всякого разнообразия здесь было более, чем в гостиничных номерах, доставшихся только особым избранникам, или под навесами постоялых дворов, где в вечном полумраке мостились в повозках люди второй руки. Правда, в бедный обоз не заходили тучные иноки и иподиаконы, не видать было даже и настоящих, опытных странников, но зато здесь были свои мастера на все руки и шло обширное кустарное производство разных "святостей". Когда мне довелось читать известное в киевских хрониках дело о подделке мощей64 из бараньих костей, я был удивлен младенчеством приема этих фабрикантов в сравнении с смелостью мастеров, о которых слыхал ранее. Тут это было какое-то откровенное неглиже с отвагой. Даже самый путь к выгону по Слободской улице уже отличался ничем не стесняемою свободою самой широкой предприимчивости. Люди знали, что этакие случаи не часто выпадают, и не теряли времени: у многих ворот стояли столики, на которых лежали иконки, крестики и бумажные сверточки с гнилою древесною пылью, будто бы от старого гроба, и тут же лежали стружки от нового. Весь этот материал был, по уверению продавцов, гораздо высшего сорта, чем в настоящих местах, потому что принесен сюда самими столярами, копачами и плотниками, производившими самые важные работы. У входа в лагерь вертелись "носящие и сидящие" с образками нового угодника, заклеенными пока белою бумажкою с крестиком. Образки эти продавались по самой дешевой цене, и покупать их можно было сию же минуту, но открывать нельзя было до отслужения первого молебна. У многих недостойных, купивших такие образки и открывших их раньше времени, они оказались чистыми дощечками. В овраге же за становищем, под санями, опрокинутыми кверху полозьями, жили у ручья цыган с цыганкою и цыганятами. Цыган и цыганка имели тут большую врачебную практику. У них на одном полозе был привязан за ногу большой безголосый "петух", из которого выходили по утрам камни, "двигавшие постельную силу", и цыган имел кошкину траву, которая тогда была весьма нужна к "болячкам афедроновым". Цыган этот был в своем роде знаменитость. Слава о нем шла такая, что он, когда в неверной земле семь спящих дев открывали, и там он не лишний был: он старых людей на молодых переделывал, прутяные сеченья господским людям лечил и военным кавалерам заплечный бой из нутра через водоток выводил. Цыганка же его, кажется, знала еще большие тайны природы: она две воды мужьям давала: одну ко обличению жен, кои блудно грешат; той воды если женам дать, она в них не удержится, а насквозь пройдет; а другая вода магнитная: от этой воды жена неохочая во сне страстно мужа обоймет, а если усилится другого любить - с постели станет падать.

Словом, дело здесь кипело, и многообразные нужды человечества находили тут полезных пособников.

Пустошный человек как завидел купцов, не стал с ними разговаривать, а начал их манить, чтобы сошли в овражек, и сам туда же вперед юркнул.

Опять это показалось страшновато: можно было опасаться засады, в которой могли скрываться лихие люди, способные обобрать богомольцев догола, но благочестие превозмогло страх, и купец после небольшого раздумья, помолясь богу и помянув угодника, решился переступить шага три вниз.

Сходил он осторожно, держась за кустики, а жене и дочери приказал в случае чего-нибудь кричать изо всей мочи.

Засада здесь и в самом деле была, но не опасная: купец нашел в овраге двух таких же, как он, благочестивых людей в купеческом одеянии, с которыми надо было "сладиться". Все они должны были здесь заплатить пустотному уговорную плату за проводы их к угоднику, а тогда он им откроет свой план и сейчас их поведет. Долго думать было нечего, и упорство ни к чему не вело: купцы сложили сумму и дали, а пустошный открыл им свой план, простой, но, по простоте своей, чисто гениальный: он заключался в том, что в "бедном обозе" есть известный пустошному человеку человек расслабленный, которого надо только поднять и нести к угоднику, и никто их не остановит и пути им не затруднит с болящим. Надо только купить для слабого болезный одрец [носилки] да покровец и, подняв его, нести всем шестерым, подвязавши под одр полотенчики.

Мысль эта казалась в первой своей части превосходною, - с расслабленным носителей, конечно, пропустят, но каковы быть могут последствия? Не было бы дальше конфуза? Однако и на этот счет все было успокоено, проводник сказал только, что это не стоит внимания.

- Мы таковые разы, - говорит, - уже видали: вы, в ваше удовольствие, сподобитеся все видеть и приложиться к угоднику во время всенощного пения, а в рассуждении болящего, будь воля угодника, - пожелает он его исцелить - и исцелит, а не пожелает - опять его воля. Теперь только скиньтесь скорее на одрец и на покровец, а у меня уж все это припасено в близком доме, только надо деньги отдать. Мало меня здесь повремените, и в путь пойдем.

Взял, поторговавшись, еще на снасть по два рубля с лица и побежал, а через десять минут назад вернулся и говорит:

- Идем, братия, только не бойко выступайте, а поспустите малость очи побогомысленнее.

Купцы спустили очи и пошли с благоговением и в этом же "бедном обозе" подошли к одной повозке, у которой стояла у хрептуга совсем дохлая клячонка, а на передке сидел маленький золотушный мальчик и забавлял себя, перекидывая с руки на руку ощипанные плоднички желтых пупавок [ромашек]. На этой повозке под липовым лубком лежал человек средних лет, с лицом самих пупавок желтее, и руки тоже желтые, все вытянутые и как мягкие плети валяются.

Женщины, завидев этакую ужасную немощь, стали креститься, а проводник их обратился к больному и говорит:

- Вот, дядя Фотей, добрые люди пришли помочь мне тебя к исцеленью нести. Воли божией час к тебе близится.

Желтый человек стал поворачиваться к незнакомым людям и благодарственно на них смотрит, а перстом себе на язык показывает.

Те догадались, что он немой. "Ничего, - говорят, - ничего, раб божий, не благодари нас, а богу благодарствуй", - и стали его вытаскивать из повозки - мужчины под плечи и под ноги, а женщины только его слабые ручки поддерживали и еще более напугались страшного состояния больного, потому что руки у него в плечевых суставах совсем "перевалилися" и только волосяными веревками были кое-как перевязаны.

Одрик стоял тут же. Это была небольшая старая кроватка, плотно засыпанная по углам клоповыми яйцами; на кроватке лежал сноп соломы и кусок редкого миткалю с грубо выведенным красками крестом, копнем и тростию. Проводник ловкою рукою распушил соломку, чтобы на все стороны с краев свешивалась, положили на нее желтого расслабленного, покрыли миткалем и понесли.

Проводник шел впереди с глиняной жаровенкой и крестообразно покуривал.

Еще они и из обоза не вышли, как на них уже начали креститься, а когда пошли по улицам, внимание к ним становилось все серьезнее и серьезнее: все, видя их, понимали, что это к чудотворцу несут болящего, и присоединялися. Купцы шли поспешаючи, потому что слышали благовест ко всенощной, и пришли с своею ношею как раз вовремя, когда запели: "Хвалите имя господне, рабы господа".

Храм, разумеется, не вмещал и сотой доли собравшегося народа; видимо-невидимо людей сплошною массою стояло вокруг церкви, но чуть увидали одр и носящих, все загудели: "Расслабого несут, чудо будет", - и вся толпа расступилась.

До самых дверей стала живая улица, и дальше все сделалось, как обещал проводник. Даже и твердое упование веры его не осталось в постыжении: расслабленный исцелел. Он встал, он сам вышел на своих ногах "славяще и благодаряще". Кто-то все это записал на записочку, в которой, со слов проводника, исцеленный расслабленный был назван "родственником" орловского купца, через что ему многие завидовали, и исцеленный за поздним временем не пошел уже в свой бедный обоз, а ночевал под сараем у своих новых родственников.

Все это было приятно. Исцеленный был интересным лицом, на которого многие приходили взглянуть и кидали ему "жертовки".

Но он еще мало говорил и неявственно - очень шамкал с непривычки и больше всего на купцов исцеленною рукою показывал: "их-де спрашивайте, они родственники, они все знают". И тогда те поневоле говорили, что он их родственник; но вдруг под все это подкралась неожиданная неприятность: в ночь, наставшую после исцеления желтого расслабленного, было замечено, что у бархатного намета над гробом угодника пропал один золотой шнур с такою же золотою кистью.

Дознавали об этом из-под руки и спросили орловского купца, не заметил ли он, близко подходя, и что такое за люди помогали ему нести больного родственника? Он по совести сказал, что люди были незнакомые, из бедного обоза, по усердию несли. Возили его туда узнавать место, людей, клячу и тележку с золотушным мальчиком, игравшим пупавками, но тут только одно место было на своем месте, а ни людей, ни повозки, ни мальчика с пупавками и следа не было.

Дознание бросили, "да не молва будет в людях". Кисть повесили новую, а купцы после такой неприятности скорее собрались домой. Но только тут исцеленный родственник осчастливил их новой радостью: он обязывал их взять его с собою и в противном случае угрожал жалобою и про кисть напомнил.

И потому, когда пришел час к отъезду купцов восвояси, Фотей очутился на передке рядом с кучером, и скинуть его было невозможно до лежавшего на их пути села Крутого. Здесь был в то время очень опасный спуск с одной горы и тяжелый подъем на другую, и потому случались разные происшествия с путниками: падали лошади, переворачивались экипажи и прочее в этом роде. Село Крутое непременно надо было проследовать засветло, иначе надо заночевать, а в сумерки никто не рисковал спускаться.

Наши купцы тоже здесь переночевали и утром при восхождении на гору "растерялись", то есть потеряли своего исцеленного родственника Фотея. Говорили, будто с вечера они "добре его угостили из фляги", а утром не разбудили и съехали, но нашлись другие добрые люди, которые поправили эту растерянность и, прихватив Фотея с собою, привезли его в Орел.

Здесь он отыскал своих неблагодарных родственников, покинувших его в Крутом, но не встретил у них родственного приема. Он стал нищенствовать по городу и рассказывать, будто купец ездил к угоднику не для дочери, а молился, чтобы хлеб подорожал. Никому это точнее Фотея известно не было.

10

Не в долгих днях после появления в Орле известного и покинутого Фотея в приходе Михаила Архангела у купца Акулова были "бедные столы". На дворе, на досках, дымились большие липовые чаши с лапшой и чугуны с кашей, а с хозяйского крыльца раздавали по рукам ватрушки с луком и пироги. Гостей набралось множество, каждый со своей ложкой в сапоге или за пазухой. Пирогами оделял Голован. Он часто был зван к таким "столам" архитриклином65 и хлебодаром, потому что был справедлив, ничего не утаит себе и основательно знал, кто какого пирога стоит - с горохом, с морковью или с печенкой.

Так и теперь он стоял и каждому подходящему "оделял" большой пирог, а у кого знал в доме немощных - тому два и более "на недужную порцию". И вот в числе разных подходящих подошел к Головану и Фотей, человек новый, но как будто удививший Голована. Увидав Фотея, Голован словно что-то вспомнил и спросил:

- Ты чей и где живешь?

Фотей сморщился и проговорил:

- Я ничей, а божий, обшит рабьей кожей, а живу под рогожей.

А другие говорят Головану: "Его купцы привезли от угодника... Это Фотей исцеленный".

Но Голован улыбнулся и заговорил было:

- С какой стати это Фотей! - но в эту же самую минуту Фотей вырвал у него пирог, а другою рукою дал ему оглушительную пощечину и крикнул:

- Не бреши лишнего! - и с этим сел за столы, а Голован стерпел и ни слова ему не сказал. Все поняли, что, верно, это так надобно, очевидно, исцеленный юродует, а Голован знает, что это надо сносить. Но только "в каком расчислении стоил Голован такого обращения?" Это была загадка, которая продолжалась многие годы и установила такое мнение, что в Головане скрывается что-нибудь очень бедовое, потому что он Фотея боится.

И впрямь тут было что-то загадочное. Фотей, скоро павший в всеобщем мнении до того, что вслед ему кричали: "У святого кисть украл и в кабаке пропил", - с Голованом обходился чрезвычайно дерзко.

Встречая Голована где бы то ни было, Фотей заступал ему дорогу и кричал: "Долг подавай". И Голован, нимало ему не возражая, лез за пазуху и доставал оттуда медную гривну. Если же у него не случалось с собою гривны, а было менее, то Фотей, которого за пестроту его лохмотьев прозвали Горностаем, швырял Головану недостаточную дачу назад, плевал на него и даже бил его, швырял камнями, грязью или снегом.

Я сам помню, как однажды в сумерки, когда отец мой со священником Петром сидели у окна в кабинете, а Голован стоял под окном и все они втроем вели свой разговор, в открытые на этот случай ворота вбежал ободранный Горностай и с криком: "Забыл, подлец!" - при всех ударил Голована по лицу, а тот, тихонько его отстранив, дал ему из-за пазухи медных денег и повел его за ворота.

Такие поступки были никому не в редкость, и объяснение, что Горностай что-нибудь за Голованом знает, было, конечно, весьма естественно. Понятно, что это возбуждало у многих и любопытство, которое, как вскоре увидим, имело верное основание.

11

Мне было около семи лет, когда мы оставили Орел и переехали на постоянное житье в деревню. С тех пор я уже не видал Голована. Потом наступило время учиться, и оригинальный мужик с большой головою пропал у меня из вида. И слышал я о нем только раз, во время "большого пожара". Тогда погибло не только много строений и движимости, но сгорело и много людей - в числе последних называли Голована. Рассказывали, что он упал в какую-то яму, которой не видно было под пеплом, и "сварился". О семейных, которые его пережили, я не справлялся. После этого я вскоре уехал в Киев и побывал в родимые места уже через десять лет. Было новое царствование, начинались новые порядки; веяло радостной свежестью, - ожидали освобождения крестьян и даже поговаривали уже о гласном судопроизводстве. Все новое: сердца горели. Непримиримых еще не было, но уже обозначались нетерпеливцы и выжидатели.

На пути к бабушке я остановился на несколько дней в Орле, где тогда служил совестным судьею66 мой дядя, который оставил по себе память честного человека. Он имел много прекрасных сторон, внушавших к нему почтение даже в тех людях, которые не разделяли его взглядов и симпатий: он был в молодости щеголь, гусар, потом садовод и художник-дилетант с замечательными способностями; благородный, прямой, дворянин, и "дворянин au bout des ongles" [до кончика ногтей (франц.)]. Понимая по-своему обязательство этого звания, он, разумеется, покорствовал новизне, но желал критически относиться к эмансипации и представлял из себя охранителя. Эмансипации хотел только такой, как в Остзейском крае67. Молодых людей он привечал и ласкал, но их вера, что спасение находится в правильном движении вперед, а не назад, - казалась ему ошибкой. Дядя любил меня и знал, что я его люблю и уважаю, но во мнениях об эмансипации и других тогдашних вопросах мы с ним не сходились. В Орле он делал из меня по этому поводу очистительную жертву, и хотя я тщательно старался избегать этих разговоров, однако он на них направлял и очень любил меня "поражать".

Дяде всего более нравилось подводить меня к казусам, в которых его судейская практика обнаруживала "народную глупость".

Помню роскошный, теплый вечер, который мы провели с дядею в орловском "губернаторском" саду, занимаясь, признаться сказать, уже значительно утомившим меня спором о свойствах и качествах русского народа. Я несправедливо утверждал, что народ очень умен, а дядя, может быть, еще несправедливее настаивал, что народ очень глуп, что он совершенно не имеет понятий о законе, о собственности и вообще народ азият, который может удивить кого угодно своею дикостью.

- И вот, - говорит, - тебе, милостивый государь, подтверждение: если память твоя сохранила ситуацию города, то ты должен помнить, что у нас есть буераки, слободы и слободки, которые черт знает кто межевал и кому отводил под постройки. Все это в несколько приемов убрал огонь, и на месте старых лачуг построились такие же новые, а теперь никто не может узнать, кто здесь по какому праву сидит?

Дело было в том, что, когда отдохнувший от пожаров город стал устраиваться и некоторые люди стали покупать участки в кварталах за церковью Василия Великого, оказалось, что у продавцов не только не было никаких документов, но что и сами эти владельцы и их предки считали всякие документы совершенно лишними. Домик и местишко до этой поры переходили из рук в руки без всякого заявления властям и без всяких даней и пошлин в казну, а все это, говорят, писалось у них в какую-то "китрать", но "китрать" эта в один из бесчисленных пожаров сгорела, и тот, кто вел ее, - умер; а с тем и все следы их владенных прав покончились. Правда, что никаких споров по праву владения не было, но все это не имело законной силы, а держалось на том, что если Протасов говорит, что его отец купил домишко от покойного деда Тарасовых, то Тарасовы не оспаривали владенных прав Протасовых; но как теперь требовались права, то прав нет, и совестному судье воочию предлежало решать вопрос: преступление ли вызвало закон или закон создал преступление?

- А зачем все это они так делали? - говорил дядя. - Потому-с, что это не обыкновенный народ, для которого хороши и нужны обеспечивающие право государственные учреждения, а это номады, орда68, осевшая, но еще сама себя не сознающая.

С тем мы заснули, выспались, - рано утром я сходил на Орлик, выкупался, посмотрел на старые места, вспомнил Голованов домик и, возвращаясь, нахожу дядю в беседе с тремя неизвестными мне "милостивыми государями". Все они были купеческой конструкции - двое сердовые69 в сюртуках с крючками, а один совершенно белый70, в ситцевой рубахе навыпуск, в чуйке и в крестьянской шляпе "гречником".

Дядя показал мне на них рукою и говорит:

- Вот это иллюстрация ко вчерашнему сюжету. Эти господа рассказывают мне свое дело: войди в наше совещание.

Затем он обратился к предстоящим с очевидною для меня, но для них, конечно, с непонятною шуткою и добавил:

- Это мой родственник, молодой прокурор из Киева, - к министру в Петербург едет и может ему объяснить ваше дело.

Те поклонились.

- Из них, - видишь ли, - продолжал дядя, - вот этот, господин Протасов, желает купить дом и место вот этого, Тарасова; но у Тарасова нет никаких бумаг. Понимаешь: никаких! Он только помнит, что его отец купил домик у Власова, а вот этот, третий, - есть сын господина Власова, ему, как видишь, тоже уже немало лет.

- Семьдесят, - коротко заметил старик.

- Да, семьдесят, и у него тоже нет и не было никаких бумаг.

- Никогда не было, - опять вставил старик.

- Он пришел удостоверить, что это так именно было и что он ни в какие права не вступается.

- Не вступаемся - отцы продали.

- Да; но кто его "отцам" продал - тех уже нет.

- Нет; они за веру на Кавказ усланы.

- Их можно разыскать, - сказал я.

- Нечего искать, там им вода нехороша, - воды не снесли, - все покончились.

- Как же вы, - говорю, - это так странно поступали?

- Поступали, как мощно было. Приказный был лют, даней с малых дворов давать было нечего, а была у Ивана Ивановича китрать, в нее и писали. А допреж его, еще не за моей памяти, Гапеев купец был, у него была китрать, а после всех Головану китрать дали, а Голован в поганой яме сварился, и китрати сгорели.

- Это Голован, выходит, был у вас что-то вроде нотариуса? - спросил дядя (который не был орловским старожилом).

Старик улыбнулся и тихо молвил:

- Из-за чего же мотариус! - Голован был справедливый человек.

- Как же ему все так и верили?

- А как такому человеку не верить: он свою плоть за людей с живых костей резал.

- Вот и легенда! - тихо молвил дядя, но старик вслушался и отвечал:

- Нет, сударь, Голован не лыгенда, а правда, и память его будь с похвалою.

Дядя пошутил: и с путаницей. И он не знал, как он этим верно отвечал на всю массу воспрянувших во мне в это время воспоминаний, к которым при тогдашнем моем любопытстве мне страстно хотелось подыскать ключ.

А ключ ждал меня, сохраняясь у моей бабушки.

12

Два слова о бабушке: она происходила из московского купеческого рода Колобовых и была взята в замужество в дворянский род "не за богатство, а за красоту". Но лучшее ее свойство было - душевная красота и светлый разум, в котором всегда сохранялся простонародный склад. Войдя в дворянский круг, она уступила многим его требованиям и даже позволяла звать себя Александрой Васильевной, тогда как ее настоящее имя было Акилина, но думала всегда простонародно и даже без намерения, конечно, удержала некоторую простонародность в речи. Она говорила "ехтот" вместо "этот", считала слово "мораль" оскорбительным и никак не могла выговорить "бухгалтер". Зато она не позволила никаким модным давлениям поколебать в себе веру в народный смысл и сама не расставалась с этим смыслом. Была хорошая женщина и настоящая русская барыня; превосходно вела дом и умела принять всякого, начиная с императора Александра I и до Ивана Ивановича Андросова. Читать ничего не читала, кроме детских писем, но любила обновление ума в беседах, и для того "требовала людей к разговору". В этом роде собеседником ее был бурмистр Михаиле Лебедев, буфетчик Василий, старший повар Клим или ключница Маланья. Разговоры всегда были не пустые, а к делу и к пользе, - разбиралось, отчего на девку Феклушку мораль пущена или зачем мальчик Гришка мачехой недоволен. Вслед за таким разговором шли свои меры, как помочь Феклуше покрыть косу и что сделать, чтобы мальчик Гришка не был мачехой недоволен.

Для нее все это было полно живого интереса, может быть совершенно непонятного ее внучкам.

В Орле, когда бабушка приезжала к нам, дружбой ее пользовались соборный отец Петр, купец Андросов и Голован, которых для нее и "призывали к разговору".

Разговоры, надо полагать, и здесь были не пустые, не для одного препровождения времени, а, вероятно, тоже про какие-нибудь деда, вроде падавшей на кого-нибудь морали или неудовольствий мальчика с мачехой.

У нее поэтому могли быть ключи от многих тайностей, для нас, пожалуй, мелких, но для своей среды весьма значительных.

Теперь, в это последнее мое свидание с бабушкой, она была уж очень стара, но сохраняла в совершенной свежести свой ум, память и глаза. Она еще шила.

И в этот раз я застал ее у того же рабочего столика с верхней паркетной дощечкой, изображавшей арфу, поддерживаемую двумя амурами.

Бабушка спросила меня: заезжал ли я на отцову могилу, кого видел из родных в Орле и что поделывает там дядя? Я ответил на все ее вопросы и распространился о дяде, рассказав, как он разбирается со старыми "лыгендами".

Бабушка остановилась и подняла на лоб очки. Слово "лыгенда" ей очень понравилось: она услыхала в нем наивную переделку в народном духе и рассмеялась.

- Это, - говорит, - старик чудесно сказал про лыгенду.

А я говорю:

- А мне, бабушка, очень бы хотелось знать, как это происходило на самом деле, не по лыгенде.

- Про что же тебе именно хотелось бы знать?

- Да вот про все это: какой был этот Голован? Я его ведь чуть-чуть помню, и то все с какими-то, как старик говорит, лыгендами, а ведь, конечно же, дело было просто...

- Ну, разумеется, просто, но отчего вас это удивляет, что наши люди тогда купчих крепостей избегали, а просто продажи в тетрадки писали? Этого еще и впереди много откроется. Приказных боялись, а своим людям верили, и все тут.

- Но чем, - говорю, - Голован мог заслужить такое доверие? Мне он, по правде сказать, иногда представляется как будто немножко... шарлатаном.

- Почему же это?

- А что такое, например, я помню, говорили, будто он какой-то волшебный камень имел и своею кровью или телом, которое в реку бросил, чуму остановил? За что его "несмертельным" звали?

- Про волшебный камень - вздор. Это люди так присочинили, и Голован тому не виноват, а "несмертельным" его прозвали потому, что в этаком ужасе, когда над землей смертные фимиазмы стояли и все оробели, он один бесстрашный был, и его смерть не брала.

- А зачем же, - говорю, - он себе ногу резал?

- Икру себе отрезал.

- Для чего?

- А для того, что у него тоже прыщ чумной сел, Он знал, что от этого спасенья нет, взял поскорее косу, да всю икру и отрезал.

- Может ли, - говорю, - это быть!

- Конечно, это так было.

- А что, - говорю, - надо думать о женщине Павле?

Бабушка на меня взглянула и отвечает:

- Что же такое? Женщина Павла была Фрапошкина жена; была она очень горестная, и Голован ее приютил.

- А ее, однако, называли "Головановым грехом".

- Всяк по себе судит и называет; не было у него такого греха.

- Но, бабушка, разве вы, милая, этому верите?

- Не только верю, но я это знаю.

- Но как можно это знать?

- Очень просто.

Бабушка обратилась к работавшей с нею девочке и послала ее в сад набрать малины, а когда та вышла, она значительно взглянула мне в глаза и проговорила:

- Голован был девственник!

- От кого вы это знаете?

- От отца Петра.

И бабушка мне рассказала, как отец Петр незадолго перед своей кончиною говорил ей, какие люди на Руси бывают неимоверные и что покойный Голован был девственник.

Коснувшись этой истории, бабушка вошла в маленькие подробности и припомнила свою беседу с отцом Петром.

- Отец Петр, - говорит, - сначала и сам усумнился и стал его подробнее спрашивать и даже намекнул на Павлу. "Нехорошо, говорит, это: ты не каешься, а соблазняешь. Не достойно тебе держать у себя сию Павлу. Отпусти ее с богом". А Голован ответил: "Напрасно это вы, батюшка, говорите: пусть лучше она живет у меня с богом, - нельзя, чтобы я ее отпустил". - "А почему?" - "А потому, что ей головы приклонить негде..." - "Ну так, говорит, женись на ней!" - "А это, отвечает, невозможно", - а почему невозможно, не сказал, и отец Петр долго насчет этого сомневался; но Павла ведь была чахоточная и недолго жила, и перед смертью, когда к ней пришел отец Петр, то она ему открыла всю причину.

- Какая же, бабушка, была эта причина?

- Они жили по любви совершенной.

- То есть как это?

- Ангельски.

- Но, позвольте, для чего же это? Ведь муж Павлы пропал, а есть закон, что после пяти лет можно выйти замуж. Неужто они это не знали?

- Нет, я думаю, знали, но они еще кое-что больше этого знали.

- Например, что?

- А например, то, что муж Павлы всех их пережил и никогда не пропадал.

- А где же он был?

- В Орле!

- Милая, вы шутите?

- Ни крошечки.

- И кому же это было известно?

- Им троим: Головану, Павле да самому этому негодивцу. Ты можешь вспомнить Фотея?

- Исцеленного?

- Да как хочешь его называй, только теперь, когда все они перемерли, я могу сказать, что он совсем был не Фотей, а беглый солдат Фрапошка.

- Как! это был Павлы муж?

- Именно.

- Отчего же?.. - начал было я, но устыдился своей мысли и замолчал, но бабушка поняла меня и договорила:

- Верно, хочешь спросить: отчего его никто другой не узнал, а Павла с Голованом его не выдали? Это очень просто: другие его не узнали потому, что он был не городской, да постарел, волосами зарос, а Павла его не выдала жалеючи, а Голован ее любячи.

- Но ведь юридически, по закону, Фрапошка не существовал, и они могли ожениться.

- Могли - по юридическому закону могли, да по закону своей совести не могли.

- За что же Фрапошка Голована преследовал?

- Негодяй был покойник, - разумел о них как прочие.

- А ведь они из-за него все счастие у себя и отняли!

- Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное все перешагнет. Они же первое возлюбили паче последнего...

- Бабушка, - воскликнул я, - ведь это удивительные люди!

- Праведные, мой друг, - отвечала старушка.

Но я все-таки хочу добавить - и удивительные и даже невероятные. Они невероятны, пока их окружает легендарный вымысел, и становятся еще более невероятными, когда удается снять с них этот налет и увидать их во всей их святой простоте. Одна одушевлявшая их совершенная любовь поставляла их выше всех страхов и даже подчинила им природу, не побуждая их ни закапываться в землю, ни бороться с видениями, терзавшими св. Антония71.

1880

Примечания

16 октября 1880 года Лесков пишет в редакцию "Исторического вестника" С. Н. Шубинскому: "Голован" весь написан вдоль, но теперь надо его пройти "поперек". В конце письма - снова тревожные ноты: "Голован" ...вышел слабее других (рассказов о праведниках. - Л.К.). Надо бы его хорошенько постругать. Не торопите до последней возможности" (т. 10, с. 472-473).
 
33 Неточная цитата из стихотворения Державина "Памятник".
34 Молокане - религиозная секта в России, придерживавшаяся аскетических правил жизни и не признававшая обрядов официальной церкви.
35 "Прохладный вертоград" - лечебный справочник, переведенный с греческого Симеоном Полоцким для царевны Софьи в XVII веке.
36 Веред - чирей, нарыв.
37 Во удесех - в членах.
38 Сафонова жила - жила между большим и указательным пальцами.
39 Спатика - жила на правой стороне тела.
40 Базика - жила на левой стороне тела.
41 Дондеже - пока.
42 Антель - проскурняк (лечебная трава).
43 Водка буглосовая - настоянная на траве буглос (воловий язык).
44 Митридат - по имени врача Митридата Эвпатора (132-63 до н.э.) - универсальное лечебное средство из пятидесяти четырех элементов.
45 Сворбориновый уксус - настоянный на шиповнике.
46 Оленьи слезы или безоар-камень - камень из желудка козы, ламы, используемый как народное лекарство.
47 Егорий Светлохрабрый - день Егория Храброго 23 апреля.
48 Никодим - орловский епископ в 1828-1839 годах.
49 Иметь еще одну кавалерию - стать кавалером ордена еще раз.
50 Аполлос (1745-1801) - орловский епископ с 1788 по 1798 год (гражданская фамилия Байбаков).
51 Юрьева роса - роса в Юрьев день (23 апреля).
52 С Ивана до полу-Петра - с 8 мая до 30 июня.
53 Федосеевцы - старообрядческая секта, выделившаяся из беспоповцев в начале XVIII века; проповедовали безбрачие, не признавали молитвы за царя. Пилиппоны (филипповцы) - старообрядческая секта, проповедовавшая культ самосожжения; отделилась от беспоповпев в 30-х годах XVIII века. Перекрещиванцы (анабаптисты) - религиозная секта, в которой обряд крещения производился над взрослыми людьми, с целью "сознательного" приобщения их к вере. Хлысты - религиозная секта, возникшая в России в XVII веке; "радения" сопровождались ударами хлыстом, исступленными песнопениями, прыжками.
54 Зодия - одна из двенадцати частей Зодиака (греч.) - солнечного пояса, древнего астрономического указателя. Каждая из двенадцати частей круга (равная одному месяцу) носила имена тех созвездий, в которых пребывало солнце при своем годичном движении (например, март назывался и обозначался знаком Овна и т.д.).
55 Плезирная трубка - подзорная труба.
56 Краевич Константин Дмитриевич, (1833-1892) - русский ученый и педагог.
57 Т.е. не распространял на Россию библейское пророчество Даниила о пришествии мессии через 70x7 лет ("седьмины").
58 Поппе (Поп А.) (1688-1744) - английский поэт, автор поэмы "Опыт о человеке".
59 Ермолов Алексей Петрович (1772-1861) - русский генерал, соратник Суворова и Кутузова.
60 По-видимому, речь идет о мощах воронежского епископа Тихона Задонского, открытых в августе 1861 года.
61 Девясил - растение, используемое в народе для лечения грудных болезней.
62 Надхождение стени (древнеслав.) - приступ боли (стенаний).
63 Корчемство - торговля спиртными напитками (корчма - кабак), независимая от государственной.
64 Описано Лесковым в "Заметке", опубликованной в "Русской жизни", 1894, N 83, а также в не изданной при его жизни статье "Где добывают поддельные мощи".
65 Архитриклин (греч.) - старейшина, хозяин.
66 Совестный суд - учреждение в старой России, где спорные дела решались не по закону, а по совести судей.
67 То есть освобождение крестьян без земли.
68 Номады (греч.) - кочевники.
69 Сердовые - средних лет люди.
70 Белый - старый (человек).
71 Святой Антоний (III в. до н.э.), согласно преданиям, многие годы боролся с искушениями и видениями.


Белый орел

(Фантастический рассказ)
Собаке снится хлеб, а рыба - рыбаку.
Феокрит. «Идиллия»

Глава первая

"Есть вещи на свете"72. С этого обыкновенно у нас принято начинать подобные рассказы, чтобы прикрыться Шекспиром от стрел остроумия, которому нет ничего неизвестного. Я, впрочем, все-таки думаю, что "есть вещи" очень странные и непонятные, которые иногда называют сверхъестественными, и потому я охотно слушаю такие рассказы. По этому же самому, два-три года тому назад, когда мы, умаляясь до детства, начали играть в духовидство73, я охотно присоседился к одному из таких кружков, уставом которого требовалось, чтобы в наших собраниях по вечерам не произносить ни одного слова ни о властях, ни о началах мира земного, а говорить единственно о бесплотных духах - об их появлении и участии в судьбах людей живущих. Даже "консервировать74 и спасать Россию" не дозволялось, потому что и в этом случае многие, "начиная за здравие, все сводили за упокой".

На этом же основании строго преследовалось всякое упоминовение всуе каких бы то ни было "больших имен", кроме единственного имени Божия, которое, как известно, наичаще употребляется для красоты слога. Бывали, конечно, нарушения, но и то с большою осторожкой. Разве какие-нибудь два нетерпеливейшие из политиков отобьются к окну или к камину и что-то пошепчут, но и то один другого предостерегает: "pas si haut!" [Не так громко! (франц.)] А хозяин их уже назирает и шутя грозит им штрафом.

Каждый должен был по очереди рассказывать что-нибудь фантастическое из своей жизни, а как уменье рассказывать дается не всякому, то к рассказам с художественной стороны не придирались. Не требовали также и доказательств. Если рассказчик говорил, что рассказываемое им событие действительно происходило с ним, ему верили или по крайней мере притворялись, будто верят. Такой был этикет.

Меня это больше всего занимало со стороны субъективности. В том, что "есть вещи, которые не снились мудрецам", я не сомневаюсь, но как такие вещи кому представляются - это меня чрезвычайно занимало. И в самом деле, субъективность тут достойна большого внимания. Как, бывало, ни старается рассказчик, чтобы стать в высшую сферу бесплотного мира, а все непременно заметишь, как замогильный гость приходит на землю, окрашиваясь, точно световой луч, проходящий через цветное стекло. И тут уже не разберешь, что ложь, что истина, а между тем следить за этим интересно, и я хочу рассказать такой случай.

Глава вторая

"Дежурным мучеником", то есть очередным рассказчиком, было довольно высокопоставленное и притом очень оригинальное лицо, Галактион Ильич, которого в шутку звали "худородный вельможа". В кличке этой скрывался каламбур: он действительно был немножко вельможа и притом был страшно худ, а вдобавок имел очень незнатное происхождение. Отец Галактиона Ильича был крепостным буфетчиком в именитом доме, потом откупщиком и, наконец, благотворителем и храмоздателем75, за что получил в сей бренной жизни орден, а в будущей место в царстве небесном. Сына он обучал в университете и вывел в люди, но "вечная память", которую пели ему над могилой в Невской лавре, сохранилась и тяготела над его наследником. Сын "человека"76 достиг известных степеней и допускался в общество, но шутка все-таки волокла за ним титул "худородного".

Об уме и способностях Галактиона Ильича едва ли у кого-нибудь были ясные представления. Что он мог сделать и чего не мог, - этого тоже наверно никто не знал. Кондуит77 его был короток и прост: он в начале службы, по заботам отца, попал к графу Виктору Никитичу Панину78, который любил старика за какие-то известные ему достоинства и, приняв сына под свое крыло, довольно скоро выдвинул его за тот предел, с которого начинаются "ходы".

Во всяком случае надо думать, что он имел какие-нибудь достоинства, за которые Виктор Никитич мог его повышать. Но в свете, в обществе Галактион Ильич успеха не имел и вообще не был избалован насчет житейских радостей. Он имел самое плохое, хлипкое, здоровье и фатальную наружность. Такой же долгий, как его усопший патрон, граф Виктор Никитич79, - он не имел, однако, внешнего величия графа. Напротив, Галактион Ильич внушал ужас, смешанный с некоторым отвращением. Он в одно и то же время был типический деревенский лакей и типический живой мертвец. Длинный, худой его остов был едва обтянут сероватой кожей, непомерно высокий лоб был сух и желт, а на висках отливала бледная трупная зелень, нос широкий и короткий, как у черепа; бровей ни признака, всегда полуоткрытый рот с сверкающими длинными зубами, а глаза

Встретить его - значило испугаться.

Особенностью наружности Галактиона Ильича было то, что в молодости он был гораздо страшнее, а к старости становился лучше, так что его можно было переносить без ужаса.

Характера он был мягкого и имел доброе, чувствительное и даже, как сейчас увидим, - сентиментальное сердце. Он любил мечтать и, как большинство дурнорожих людей, глубоко таил свои мечтания. В душе он был поэт больше, чем чиновник, и очень жадно любил жизнь, которою никогда во все удовольствие не пользовался.

Несчастие свое он нес на себе и знал, что оно вечно и неотступно с ним до гроба. В самом его возвышении по службе для него была глубокая чаша горечи: он подозревал, что граф Виктор Никитич держал его при себе докладчиком больше всего в тех соображениях, что он производил на людей подавляющее впечатление. Галактион Ильич видел, что когда люди, ожидающие у графа приема, должны были изложить ему цель своего прихода, - у них мерк взор и подгибались колена... Этим Галактион Ильич много содействовал тому, что после него личная беседа с самим графом каждому была уже легка и отрадна.

С годами Галактион Ильич из чиновника докладывающего стал сам лицом, которому докладывают, и ему дано было очень серьезное и щекотливое поручение в отдаленной местности, где с ним и случилось сверхъестественное событие, о котором ниже следует его собственный рассказ.

Глава третья

- Не с большим двадцать пять лет тому назад, - начал худородный сановник, - до Петербурга стали доходить слухи о многих злоупотреблениях власти губернатора П - ва. Злоупотребления эти были обширны и касались почти всех частей управления. Писали, будто губернатор собственноручно бил и сек людей; забирал вместе с предводителем для своих заводов всю местную поставку вина; брал произвольные ссуды из приказа; требовал к себе для пересмотра всю почтовую корреспонденцию - подходящее отправлял, а неподходящее рвал и метал в огонь, а потом мстил тем, кто писал; томил людей в неволе. А при этом он был, однако, артист; содержал большой, очень хороший оркестр, любил классическую музыку и сам превосходно играл на виолончели.

Долго о его бесчинствах доносились только слухи, но потом взялся там один маленький чиновник, который притащился сюда в Петербург, очень обстоятельно и в подробности описал всю эпопею и подал ее сам в надлежащие руки.

История выходила такая, что хоть сейчас сенаторскую ревизию назначать. По-настоящему оно так бы и следовало, но и губернатор и предводитель были на лучшем счете у покойного государя, а потому взяться за них было не совсем просто. Виктор Никитич хотел прежде обо всем удостовериться поточнее через своего человека, и выбор его пал на меня.

Призывает он меня и говорит:

"Так и так, доходят вот такие и такие печальные вести, и, к сожалению, кажется, в них как будто есть статочность; но прежде, чем дать делу какое-нибудь движение, я желаю в этом поближе удостовериться и решил употребить на это вас".

Я кланяюсь и говорю:

"Если могу, буду очень счастлив".

"Я уверен, - отвечает граф, - что вы можете, и я на вас полагаюсь. У вас есть такой талант, что вам вздоров говорить не станут, а всю правду выложат".

- Талант этот, - пояснил, тихо улыбнувшись, рассказчик, - это моя печальная фигура, наводящая уныние на фронт: но кому что дано, тот с тем и мыкайся.

"Бумаги все для вас уже готовы, - продолжал граф, - и деньги тоже. Но вы едете только по одному нашему ведомству... Понимаете, только!"

"Понимаю", - говорю.

"Ни до каких злоупотреблений по другим ведомствам вам как будто дела нет. Но это только так должно казаться, что нет, а на самом деле вы должны узнать все. С вами поедут два способных к делу чиновника. Приезжайте, засядьте за дело и вникайте будто всего внимательнее в канцелярский порядок и формы судопроизводства, а сами смотрите во все... Призывайте местных чиновников для объяснений и... смотрите построже. А назад не торопитесь. Я вам дам знать, когда вернуться. Какая у вас последняя награда?"

Я отвечаю:

"Владимир второй степени с короной".

Граф снял своей огромной рукою его известный тяжелый бронзовый пресс-папье "убитую птичку", достал из-под него столовую памятную тетрадь, а правою рукою всеми пятью пальцами взял толстый исполин-карандаш черного дерева и, нимало от меня не скрывая, написал мою фамилию и против нее "белый орел".

Таким образом я знал даже награду, которая ожидала меня за исполнение возложенного на меня поручения, и с тем совершенно спокойный уехал на другой же день из Петербурга.

Со мною был мой слуга Егор и два чиновника из сената - оба люди ловкие и светские.

Глава четвертая

Доехали мы, разумеется, благополучно; прибыв в город, наняли квартиру и расположились все: я, мои два чиновника и слуга.

Помещение было такое удобное, что я вполне мог отказаться от удобнейшего, которое мне предупредительно предлагал губернатор.

Я, разумеется, не хотел быть ему обязан ни малейшей услугой, хотя мы с ним, конечно, не только разменялись визитами, но даже я раз или два был у него на его гайденовских квартетах. Но, впрочем, я до музыки не большой охотник и не знаток, да и вообще, понятно, старался не сближаться более, чем мне нужно, а нужно мне было видеть не его галантность, а его темные деяния.

Впрочем, губернатор был человек умный и ловкий и своим вниманием мне не докучал. Он как будто оставил меня в покое возиться с входящими и исходящими регистрами и протоколами, но тем не менее я все-таки чувствовал, что вокруг меня что-то копошится, что люди выщупывают, с какой бы стороны меня уловить и потом, вероятно, запутать.

К стыду рода человеческого должен упомянуть, что не считаю в этом совсем безучастными даже и прекрасный пол. Ко мне стали являться дамы то с жалобами, то с просьбами, но при всем этом всегда еще с такими планами, которым я мог только подивиться.

Однако я вспомнил совет Виктора Никитича, - "посмотрел построже", и грациозные видения сникли с моего, неподходящего для них, горизонта. Но мои чиновники имели в этом роде успехи. Я это знал и не препятствовал им ни волочиться, ни выдавать себя за очень больших людей, за каких их охотно принимали. Мне было даже полезно, что они там кое-где вращаются и преуспевают в сердцах. Я требовал только, чтобы не случилось никакого скандала и чтобы мне было известно, на какие пункты их общительности сильнее налегает провинциальная политика.

Они были ребята добросовестные и все мне открывали. От них все хотели узнать мою слабость и что я особенно люблю.

Им бы поистине этого никогда не добраться, потому что, благодаря Бога, особенных слабостей у меня нет, да и самые вкусы мои, с коих пор себя помню, всегда были весьма простые. Ем я всю жизнь стол простой, пью обыкновенно одну рюмку простого хересу, даже и в лакомствах, до которых смолоду был охотник, - всяким тонким желе и ананасам предпочитаю астраханский арбуз, курскую грушу или, по детской привычке, медовый папошник81. Не завидовал я никогда ничьему богатству, ни знаменитости, ни красоте, ни счастью, а если чему завидовал, то, можно сказать, разве одному здоровью. Но и то слово зависть не идет к определению моего чувства. Вид цветущего здоровьем человека не возбуждал во мне досадливой мысли: зачем он таков, а я не таков. Напротив, я глядел на него только радуясь, какое море счастия и благ для него доступно, и тут, бывало, разве иногда помечтаю на разные лады о невозможном для меня счастии пользоваться здоровьем, которого мне не дано.

Приятность, которую доставлял мне вид здорового человека, развила во мне такую же странность в эстетическом моем вкусе: я не гонялся ни за Тальони82, ни за Бозио83, и вообще был равнодушен как к опере, так и к балету, где все такое искусственное, а больше любил послушать цыган на Крестовском. Их этот огонь и пыл, эта их страстная сила движений мне лучше всего нравились. Иной даже не красив, корявый какой-нибудь, а пойдет - точно сам сатана его дергает, ногами пляшет, руками машет, головой вертит, талией крутит - весь и колотит, и молотит. А тут в себе знаешь только одни немощи, и поневоле заглядишься и замечтаешься. Что с этим можно вкусить на пиру жизни?

Вот я и сказал моему чиновнику:

"Если вас, друг мой, будут еще расспрашивать: что мне более всего нравится, скажите, что здоровье, что я больше всего люблю людей бодрых, счастливых и веселых".

- Кажется, тут нет большой неосторожности? - приостановясь, вопросил рассказчик.

Слушатели подумали, и несколько голосов отвечали:

- Конечно, нет.

- Ну и прекрасно, и я тоже думал, что нет, а теперь вы извольте дальше слушать.

Глава пятая

Ко мне из палаты присылали в мое распоряжение на дежурство чиновника. Так, он докладывал мне о приходящих, отмечал кое-что, и, в случае надобности, сообщал адресы, за кем надо было послать или о чем-нибудь сходить справиться. Чиновник дан был под стать мне - пожилой, сухой и печальный. Впечатление производил нехорошее, но я мало обращал на него внимания, а звали его, как я помню, Орнатский. Фамилия прекрасная, точно герой из старинного романа. Но вдруг в один день говорят: Орнатский занемог, и вместо его экзекутор84 прислал другого чиновника.

- Какой такой? - спрашиваю, - может быть, я лучше бы подождал, пока Орнатский выздоровеет.

- Нет-с, - отвечает экзекутор, - Орнатский теперь не скоро, - он запил-с, и запой у него продолжится, пока Ивана Петровича мать его выпользует, а о новом чиновнике не извольте беспокоиться: вам вместо Орнатского самого Ивана Петровича назначили.

Я на него смотрю и немножечко не понимаю: про какого это он мне про самого Ивана Петровича говорит, и в двух строках два раза его проименовал.

- Что это, - говорю, - за Иван Петрович?

- Иван Петрович!.. это который у регистратуры сидит - помощник. Я думал, что вы его изволили заметить: самый красивый, его все замечают.

- Нет, - говорю, - я не заметил, а как его зовут?

- Иван Петрович.

- А фамилия?

- Фамилия...

Экзекутор сконфузился, взялся тремя пальцами за лоб и силился припомнить, но вместо того, почтительно улыбаясь, добавил:

- Простите, ваше превосходительство, вдруг как столбняк нашел и не могу вспомнить. Фамилия его Аквиляльбов85, но мы все его называем просто Иван Петрович или иногда в шутку "Белый орел"80 за его красоту. Человек прекрасный, на счету у начальства, жалованья по должности помощника получает четырнадцать рублей пятнадцать копеек, живет с матушкой, которая некоторым гадает и пользует. Позвольте представить: Иван Петрович дожидается.

- Да, уж если так нужно, то попросите, пожалуйста, сюда этого Ивана Петровича.

"Белый орел! - думаю себе, - что это за странность. Мне орден следует белый орел, а не Иван Петрович".

А экзекутор приотворил дверь и крикнул:

- Иван Петрович, пожалуйте.

Я не могу вам его описывать без того, чтобы не впадать в некоторый шарж и не делать сравнений, которые вы можете счесть за преувеличения, но я вам ручаюсь, что как бы я ни старался расписать вам Ивана Петровича - живопись моя не может передать и половины красот оригинала.

Передо мною стоял настоящий "Белый орел", форменный Aquila alba, как его изображают на полных парадных приемах у Зевса86. Высокий, крупный, но чрезвычайно пропорциональный мужчина, и такого здорового вида, будто он никогда не горел и не болел, и не знал ни скуки, ни усталости. От него пышило здоровьем, но не грубо, а как-то гармонично и привлекательно. Цвет лица у Ивана Петровича был весь нежно-розовый с широким румянцем, щеки обрамлены светло-русым пушком, который, однако, уже переходил в зрелую растительность. Лет ему было как раз двадцать пять; волосы светлые, слегка волнистые, blonde, и такая же бородка с нежной подпалиной, и синие глаза под темными бровями и в темных ресницах. Словом, сказочный богатырь Чурило Апленкович не мог быть лучше. Но прибавьте к этому смелый, очень осмысленный и весело-открытый взгляд, и вы имеете перед собою настоящего красавца. Одет он в вицмундир, который сидел отлично, и темно-гранатного цвета шарф с пышным бантом.

Тогда носили шарфы.

Я и залюбовался Иваном Петровичем и, зная, что произвожу на людей, первый раз меня видящих, впечатление не легкое, сказал запросто:

- Здравствуйте, Иван Петрович!

- Здравия желаю, ваше превосходительство, - отвечал он очень задушевным голосом, который тоже показался мне чрезвычайно симпатичным.

Говоря ответную фразу в солдатской редакции, он, однако, мастерски умел дать своему тону оттенок простой и вполне позволительной шутливости, и в то же время один этот ответ устанавливал для всей беседы характер своего рода семейной простоты.

Мне становилось понятным, почему этого человека "все любят".

Не видя никакой причины мешать Ивану Петровичу держать его тон, я сказал ему, что я рад с ним познакомиться.

- И я с своей стороны тоже считаю это для себя за честь и за удовольствие, - отвечал он, стоя, но выступив шаг вперед своего экзекутора.

Мы раскланялись, - экзекутор ушел на службу, а Иван Петрович остался у меня в приемной.

Через час я попросил его к себе и спросил:

- У вас хороший почерк?

- У меня характер письма твердый, - отвечал он и сейчас же добавил: - Вам угодно, чтобы я что-нибудь написал?

- Да, потрудитесь.

Он сел за мой рабочий стол и через минуту подал мне лист, посередине которого четкою скорописью "твердого характера" было написано: "Жизнь на радость нам дана. - Иван Петров Аквиляльбов".

Я прочел и неудержимо рассмеялся: лучше того, что он написал, не могло к нему идти никакое выражение. "Жизнь на радость"; вся жизнь для него сплошная радость!

Совсем в моем вкусе человек!..

Я дал ему переписать на моем же столе малозначительную бумагу, и он сделал это очень скоро и без малейшей ошибки.

Потом мы расстались. Иван Петрович ушел, а я остался один дома и предался своей болезненной хандре, и признаюсь - черт знает почему, несколько раз переносился мыслию к нему, то есть к Ивану Петровичу. Ведь вот он, небось, не охает и не хандрит. Ему жизнь на радость дана. И где это он проживает ее с такой радостью на свои четырнадцать рублей... Поди, пожалуй, в карты счастливо играет, или тоже взяточки перепадают... А может быть, купчихи... Недаром у него этот такой свежий гранатный галстух...

Сижу за раскрытыми передо мною во множестве делами и протоколами, а думаю о таких бесцельных, вовсе до меня не относящихся пустяках, а в это самое время человек докладывает, что приехал губернатор.

Прошу.

Глава шестая

Губернатор говорит:

- У меня послезавтра квинтет, - надеюсь, будет недурно сыграно, и дамы будут, а вы, я слышал, захандрили у нас в глуши, и приехал вас навестить и просить на чашку чаю - может быть, не лишнее будет немножко развлечься.

- Покорно вас благодарю, но отчего вам кажется, что я хандрю?

- По Ивана Петровича замечанию.

- Ах, Иван Петрович! Это который у меня дежурит? И вы его знаете?

- Как же, как же. Это наш студент, артист, хорист, но только не аферист87.

- Не аферист?

- Нет, он так счастлив, как Поликрат88, ему не надо быть аферистом. Он всеобщий любимец в городе - и непременный член по части всяких веселостей.

- Он музыкант?

- Мастер на все руки: спеть, сыграть, протанцевать, веселые фанты устроить - все Иван Петрович. Где пир, там и Иван Петрович: затевается аллегри89 или спектакль с благотворительною целью - опять Иван Петрович. Он и выигрыши распределит, и вещицы всех красивее расставит; сам декорации нарисует, а потом сейчас из маляра в актера на любую роль готов. Как он играет королей, дядюшек, пылких любовников - это загляденье, но особенно хорошо он старух представляет.

- Будто и старух!

- Да удивительно! вот я к послезавтрашнему вечеру, признаться, и готовлю с помощью Ивана Петровича маленький сюрприз. Будут живые картины. - Иван Петрович их поставит. Разумеется, будут и такие, что ставятся для дам, желающих себя показать, но три будут иметь кое-что и для настоящего художника.

- Это сделает Иван Петрович?

- Да, Иван Петрович. Картины представляют "Саула у волшебницы андорской"90. Сюжет, как известно, библейский, а расположение фигур несколько дутое, что называется "академическое", но тут все дело в Иване Петровиче. На одного его все и будут смотреть - особенно когда при втором открытии картины обнаружится наш сюрприз. Вам я могу сказать этот секрет. Картина открывается, и вы увидите Саула: это царь, царь с головы до ног! Он будет одет, как все. Ни малейшего отличия, потому что по сюжету Саул приходил к волшебнице переодетым, так чтобы она его не узнала, но его нельзя не узнать. Он царь, и притом настоящий библейский царь-пастух. Но занавес упадет, фигура быстро изменяет свое положение: Саул лежит ниц перед явившейся тенью Самуила. - Саула теперь все равно что нет, но зато какого видите Самуила в саване!.. Это вдохновеннейший пророк, на раменах которого почиет сила в лице, величие и мудрость. Этот мог "повелеть царю явиться и в Вефиле и в Галгалах"91.

- И это будет опять Иван Петрович?

- Иван Петрович! но ведь это не конец. Если попросят повторения, - в чем я уверен и сам о том позабочусь, - то мы вас не станем томить задами, а вы увидите продолжение эпопеи.

Новая сцена из жизни Саула будет совсем без Саула. Тень исчезла, царь и сопровождавшие его вышли; в двери можно заметить только кусок плаща на спине последней удаляющейся фигуры, а на сцене одна волшебница...

- И это опять Иван Петрович!

- Разумеется! Но ведь вы перед собою увидите не то, как изображают ведьм в "Макбете"... Никакого столбнякового ужаса, ни ломки, ни кривляний, но вы увидите лицо, которое знает то, что не снилось мудрецам92. Вы увидите, как страшно говорить с выходцем из могилы.

- Воображаю, - отвечал я, будучи всемерно далек от мысли, что не пройдет трех дней, как мне приведется не воображать, а на самом себе испытывать такую пытку.

Но это пришло после, а теперь все было полно одним Иваном Петровичем - этим веселым, живым человеком, который вдруг, как боровичок после грибного дождичка, из муравы выскочил, не велик еще, а отовсюду его видно, - все на него поглядывают и улыбаются: "Вот-де какой крепенький да хорошенький".

Глава седьмая

Я вам передавал, что говорил о нем его экзекутор и губернатор, а когда я полюбопытствовал, не слыхал ли чего-нибудь о нем один из моих чиновников светского направления, так они оба враз заговорили, что встречали его и что он в самом деле очень мил и хорошо поет с гитарой и с фортепиано. И им он тоже нравился. На другой день заходит протопоп. Он, как я побывал у него в церкви, всякий праздник приносил мне просфору и на всех священноябедничал. Он ни о ком хорошо не говорил и в этом отношении не делал исключения и для Ивана Петровича, но зато священноябедник знал не только природу всякой вещи, но и ее происхождение. Про Ивана Петровича он сам начал:

- Вам чинца обменили. Это все с умыслью...

- Да, - говорю, - какого-то Ивана Петровича дали.

- Ведом нам, как же, довольно ведом. Мой свояк, на которого место я сюда переведен с обязательством воспитать сирот, он его и крестил... Отец-то тоже был из колокольных дворян93... в приказные вышел, а мать... Кира Ипполитовна... Такое у нее имечко, - она по страстной любви к его родителю уходом за него ушла... Скоро, однако, вкусила и горечи любовного зелья, а потом и овдовела.

- Она сама сына воспитывала?

- Да какое его воспитание: в гимназии классов пять проучился, да и пошел в писатели в уголовную палату... со временем помощником сделали... А счастлив очень: в прошлом году коня с седлом в лотерею выиграл и с губернатором на охоту нынче за зайцами ездил... Фортепиан, полковые выходили94, так разыгрывали, - опять тоже ему достался. Я пять билетов взял и не выиграл, а он всего один, да и на тот получил. Сам музычит и Татьяну учит.

- Это кто же - Татьяна?

- Сиротку они взяли - ничего себе... черномазенькая. Он ее обучает.

Весь день проговорили об Иване Петровиче, а вечером слышу, у моего Егора в комнатке что-то жужжит. Зову его и спрашиваю, что это у тебя такое?

- Это, - отвечает, - я пропилеи делаю95.

- Что еще за пропилеи?

Иван Петрович, обратив внимание, что Егор скучает от бездействия, принес ему пилок и дощечек от сигарных ящиков с наклеенными узорами и научил его подставочки выпиливать. - Заказ дал к лотерее.

Глава восьмая

Утром в тот день, когда Иван Петрович вечером должен был и играть и всех удивлять в картинах на пиру у губернатора, я не хотел его задерживать, но он оставался при мне до обеда и даже очень насмешил меня. Я пошутил, что ему надо бы жениться, а он отвечал, что предпочитает остаться "в девушках". В Петербург его звал.

- Нет, - говорит, - ваше превосходительство, меня здесь все любят, да и мать, и сиротка Таня у нас есть, я их люблю, а они для Петербурга не годятся.

Удивительно какой гармоничный молодой человек! Я его даже обнял за эту любовь к матери и сиротке, и мы расстались за три часа до картин.

На прощанье я сказал:

- Нетерпеливо жду вас видеть в разных видах.

- Надоем, - отвечал Иван Петрович.

Он ушел, а я пообедал один и прикорнул в кресле, чтобы быть бодрее, но Иван Петрович не дал мне заснуть: он меня скоро и немножко странно потревожил. Вдруг вошел очень спешной походкой, шумно оттолкнул ногою стоявшие посередине комнаты стулья и говорит:

- Вот можете меня видеть; но только покорно вас благодарю - вы меня сглазили. Я вам за это отомщу.

Я проснулся, позвонил человека и велел подавать одеваться, и сам себе подивился: как ясно привиделся мне во сне Иван Петрович!

Приезжаю к губернатору - все освещено, и гостей уже много, но сам губернатор, встречая меня, шепчет:

- Расстроилась самая лучшая часть программы: картины не могут состояться.

- А что случилось?

- Тссс... я не хочу говорить громко, чтобы не портить общего впечатления. Иван Петрович умер.

- Как!.. Иван Петрович!.. умер?!

- Да, да, да, - умер.

- Помилуйте, - он три часа тому назад был у меня, здоров-здоровешенек.

- Ну и вот, придя от вас, прилег на диван да и умер... И вы знаете... я должен вам сказать на тот случай, чтобы его мать... она в таком безумии, что может прибежать к вам... Она, несчастная, убеждена, что вы и есть виновник смерти сына.

- Каким образом? Отравили его у меня, что ли?

- Этого она не говорит.

- Что же она говорит?

- Что вы Ивана Петровича сглазили!

- Позвольте... - говорю, - что за пустяки!

- Да, да, да, - отвечает губернатор, - все это, разумеется, глупости, но ведь здесь провинция - здесь глупостям охотнее верят, чем умностям. Разумеется, не стоит обращать внимания.

В это время губернаторша предложила мне карту.

Я сел, но что я только выносил за этою мучительною игрою - и сказать вам не могу. Во-первых, мучит сознание, что этот милый молодой человек, которым я так любовался, лежит теперь на столе, а во-вторых, мне беспрестанно кажется, что все о нем шепчут и на меня указывают: "сглазил", даже слышу это глупое слово "сглазил, сглазил", а в-третьих, позвольте вам за истину сказать - я вижу везде самого Ивана Петровича!.. Так глаз, что ли, наметался - куда ни взгляну - все Иван Петрович... То он ходит, прогуливается по пустой зале, в которую открыты двери; то стоят двое разговаривают - и он возле них, слушает. Потом вдруг около самого меня является и в карты смотрит... Тут я, разумеется, и понесу с рук что попало, а мой vis-a-vis обижается. Наконец даже другие стали это замечать, и губернатор шепнул мне на ухо:

- Это вам Иван Петрович портит: он вам мстит за себя.

- Да, - говорю, - я действительно расстроен, и мне очень нездоровится. Я прошу позволения расписать игру и меня уволить.

Это одолжение мне сделали, и я сейчас же поехал домой. Но я еду на санях, и Иван Петрович со мною - то рядом сидит, то на облучке с кучером явится, а лицом ко мне.

Думаю: не горячка ли у меня начинается?

Приехал домой - еще хуже. Чуть лег в постель и погасил огонь, - Иван Петрович сидит на краю кровати и даже говорит:

- Вы, - говорит, - меня ведь в самом деле сглазили, я и умер, а мне никакой надобности не было так рано умирать. В том-то и дело!.. Меня все так любили, и тоже матушка, и Танюша - она еще недоучена. Какое им от этого ужасное горе!

Я позвал человека и, как это ни было неловко, велел ему лечь у себя на ковре, но Иван Петрович не боится; куда ни оборочусь - он торчит передо мною, да и баста.

Насилу я утра дождался и первым делом послал одного из своих чиновников к матери покойного, чтобы отвез и как можно деликатнее передал ей триста рублей на похороны.

Тот возвращается и привозит деньги назад: говорит - не приняли.

- Что же, - спрашиваю, - сказали?

- Сказали, что "не надо: его добрые люди похоронят". Я, значит, был на счету злых.

А Иван-то Петрович, как только я про него вспомню, сейчас тут и есть.

В сумерки не мог оставаться спокойно: взял извозчика и сам поехал, чтобы взглянуть на Ивана Петровича и поклониться. Это ведь в обычае, и я думал, что никого не обеспокою. А в карман взял все, что мог, - семьсот рублей, чтобы упросить их принять хоть для Тани.

Глава девятая

Видел Ивана Петровича: лежит "Белый орел" как подстреленный.

Таня тут же ходит. Такая, действительно, черномазенькая, лет пятнадцати, в коленкоровом трауре и все покойника оправляет. По голове его поправит и поцелует.

Какое терзание это видеть!

Попросил ее: нельзя ли мне поговорить с матерью Ивана Петровича.

Девушка отвечала: "хорошо" и пошла в другую комнату, а через минуту отворяет дверь и приглашает взойти, но только что я вошел в комнату, где сидела старушка, та сейчас встала и извиняется:

- Нет, простите меня, - я напрасно на себя понадеялась, я не могу вас видеть, - и с этим ушла.

Я был не обижен и не сконфужен, а просто подавлен, и обратился к Тане:

- Ну, хоть вы, молодое существо, может быть, вы можете быть ко мне добрее. Ведь я же, поверьте, не желал и не имел причины желать Ивану Петровичу какого-нибудь несчастия, а тем меньше смерти.

- Верю, - уронила она. - Ему никто не мог желать ничего дурного - его все любили.

- Поверьте, что в два-три дня, которые я его видел, и я полюбил его.

- Да, да, - сказала она. - О, эти ужасные "два-три дня" - зачем они были? Но тетя это в горе так обошлась с вами; а мне вас жалко.

И она протянула мне обе ручки. Я взял их и сказал:

- Благодарю вас, милое дитя, за эти чувства; они делают честь и вашему сердцу и благоразумию. Нельзя же, в самом деле, верить такому вздору, будто я его сглазил!

- Знаю, - отвечала она.

- Так явите же мне ласку... сделайте мне одолжение во имя его!

- Какое одолжение?

- Возьмите вот этот конверт... тут немножко денег... это на домашние надобности... для тети.

- Она не примет.

- Ну, для вас... для вашего образования, о котором заботился Иван Петрович. Я глубоко уверен, что он бы это оправдал.

- Нет; благодарю вас, я не возьму. Он никогда ни у кого ничего не брал даром. Он был очень, очень благородный.

- Но вы меня этим огорчаете... вы, значит, на меня сердитесь.

- Нет, не сержусь. Я вам дам доказательство.

Она раскрыла лежавший на столе французский учебник Олендорфа, торопливо достала лежавшую там между страниц фотографическую карточку Ивана Петровича и, подавая ее мне, сказала:

- Вот это он положил. До сих пор мы вчера доучились. Возьмите это от меня на память.

Тем свидание и кончилось. На другой день Ивана Петровича хоронили, а потом я еще дней восемь оставался в городе, и все в той же мучительности. Ночью нет сна; прислушиваюсь к каждому шороху; открываю фортки в окнах, чтобы хоть с улицы долетал какой-нибудь свежий человеческий голос. Но мало пользы: идут два человека, разговаривают, - прислушиваюсь, - про Ивана Петровича и про меня.

Поет кто-то, возвращаясь в тишине ночи домой: слышу, как у него снег под ногами хрустит, разбираю слова: "Ах, бывал я удал", - жду, когда певец поравняется с моим окном, - гляжу - это сам Иван Петрович. А тут еще и отец протоиерей жалует и шепчет:

- Сглаз и приурок96 есть, да ведь это цыплят глазят, а Ивана Петровича отравили...

Мучительно!

- Для чего и кто мог его отравить?

- Опасались, чтобы он вам всего не рассказал... Его бы непременно надо было распотрошить. Жаль, что не распотрошили. Яд бы нашли.

Господи! избавь меня хотя от этой подозрительности!

Наконец вдруг совершенно неожиданно получаю конфиденциальное письмо от директора канцелярии, что граф предписывает мне ограничиться тем, что я успел сделать, и нимало не медля вернуться в Петербург.

Я был очень этому рад, в два дня собрался и уехал.

Дорогою Иван Петрович не отставал - нет, нет, да и покажется, но теперь, от перемены ли места или оттого, что человек ко всему привыкает, я осмелел и даже привык к нему. Мотается он у меня в глазах, а я уже ничего; даже иногда в дремоте как будто друг с другом шутим. Он грозится:

- Пробрал я тебя! А я отвечаю:

- А ты все-таки по-французски не выучился! А он отвечает:

- На что мне учиться: я теперь отлично самоучкой жарю,

Глава десятая

В Петербурге я почувствовал, что мною не то что недовольны, а хуже, как-то сожалительно, как-то странно на меня смотрят.

Сам Виктор Никитич видел меня всего одну минуту и не сказал ни слова, но директору, который был женат на моей родственнице, он говорил, что ему кажется, будто я нездоров...

Разъяснений не было. Через неделю подошло Рождество, а потом Новый год. Разумеется, праздничная сутолока - ожидание наград. Меня это не сильно озабочивало, тем более что я знал мою награду - "Белый орел". Родственница моя, что за директором, еще накануне мне и орден с лентой в подарок прислала, и я положил в бюро и орден, и конверт с ста рублями для курьеров, которые принесут приказ.

Но ночью вдруг толк меня в бок Иван Петрович и под самый под нос мне шиш. При жизни он был гораздо деликатнее, и это совсем не отвечало его гармонической натуре, а теперь, как сорванец, ткнул шиш и говорит:

- С тебя пока вот этого довольно. Мне надо к бедной Тане, - и сник.

Встаю утром. - Курьеров с приказом нет. Спешу к зятю узнать: что это значит?

- Ума, - говорит, - не приложу. Было, стояло, и вдруг точно в печати выпало. Граф вычеркнул и сказал, что это он лично доложит... Тебе, знаешь, вредит какая-то история... Какой-то чиновник, выйдя от тебя, как-то подозрительно умер... Что это такое было?

- Оставь, - говорю, - сделай милость.

- Нет, в самом деле... граф даже не раз спрашивал: как ты в своем здоровье... Оттуда разные лица писали, и в том числе общий духовник, протопоп... Как ты мог позволить вмешать себя в такое странное дело!

Я слушаю, а сам, - как Иван Петрович из-за могилы стал делать, - чувствую одно желание ему язык или шиш показать.

А Иван Петрович, по награждении меня шишом вместо "Белого орла", исчез и не показывался ровно три года, когда сделал мне заключительный и притом всех более осязательный визит.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Было опять Рождество и Новый год и также ожидались награды. Меня уже давно обходили, и я об этом не заботился. Не дают, и не надо. Встречали Новый год у сестры, - очень весело, - гостей много. Здоровые люди ужинали, а я перед ужином посматриваю, как бы улизнуть, и подвигаюсь к двери, но вдруг слышу в общем говоре такие слова:

- Теперь мои скитальчества кончены: мама со мною. Танюша устроена за хорошего человека; последнюю шутку сделаю и же ман вэ!97 - И потом вдруг протяжно запел:

Прощай, моя родная,
Прощай, моя земля.
 

"Эге, - думаю, - опять показался, да еще и французить начал... Ну, я лучше кого-нибудь подожду, один по лестнице не пойду".

А он мимо меня изволит проходить, все в том же виц-мундире с пышным гранатного цвета галстухом, и только минул, вдруг парадная дверь так хлопнула, что весь дом затрясся.

Хозяин и люди бросились посмотреть, не добрался ли кто до гостиных шуб, но все было на месте, и дверь на ключе... Я молчал, чтобы опять не сказали "галюцинат" и не стали осведомляться о здоровье. Хлопнуло, и шабаш, - мало ли что может хлопать...

Я досидел случая, чтобы не одному идти, и благополучно возвращаюсь домой. Человек у меня был уже не тот, который со мною ездил и которому Иван Петрович пропилейные уроки давал, а другой; встречает он меня немножко заспан и светит. Проходим мимо конторки, и я вижу, что-то лежит белой бумагой прикрыто... Смотрю, мой орден Белого орла, который тогда, помните, сестра подарила... Он всегда заперт был. Как он мог взяться! Конечно, скажут: "сам, верно, в забывчивости вынул". Так не стану об этом спорить, но а вот это что такое: на столике у моего изголовья небольшой конвертик на мое имя, и рука как будто знакомая... Та самая рука, которою было написано "жизнь на радость нам дана".

- Кто принес? - спрашиваю.

А человек прямо показывает мне на фотографию Ивана Петровича, которую я берегу, память от Танюши, и говорит:

- Вот этот господин.

- Ты, верно, ошибся.

- Никак нет, - говорит, - я его с первого взгляда узнал.

В конверте оказался на почтовой бумажке экземпляр приказа: мне дали "Белого орла". И что еще лучше, всю остальную ночь я спал, хотя слышал, как что-то где-то пело самые глупые слова: "До свиданс, до свиданс, - же але о контраданс"98.

По преподанной мне Иван Петровичем опытности в жизни духов, я понимал, что это Иван Петрович "по-французски жарит самоучкою", отлетая, и что он больше меня уже никогда не побеспокоит. Так и вышло: он мне отмстил и помиловал. Это понятно. А вот почему у них в мире духов все так спутано и смешано, что жизнь человеческая, которая всего дороже стоит, отомщевается пустым пуганьем да орденом, а прилет из высших сфер сопровождается глупейшим пением "до свиданс, же але о контраданс", этого я не понимаю.

Примечания

Впервые - газета "Новое время", 1880, от 25 декабря, с подзаголовком "Святочный рассказ".

По словам А. Н. Лескова, рассказ соотносится "с чем-то может быть частично и происшедшим когда-то в Пензе, в годы подвигов там пресловутого губернатора Панчулидзева и его достойного соратника, губернского предводителя дворянства А. А. Арапова" (А. Лесков. Жизнь Николая Лескова. М., 1984, т. 2, стр. 137 - 138).

Александр Алексеевич Панчулидзе в (1789 - 1867), пензенский губернатор с 1831 по 1859 г., был вынужден выйти в отставку после ревизии, произведенной сенатором С. В. Сафоновым. Лесков жил в Пензенской губернии в 1857 - 1860 гг. - в последние годы губернаторства Панчулидзева. Без сомнения, он много слышал тогда о губернаторе, которому современник дает такую характеристику: "Пензенской губернией управляет губернатор Панчулидзев, которого мало назвать мошенником, но преступник, у которого на душе много злодейств, отрав и разных смертоубийств; который царствует в губернии 25 лет, считаясь примерным губернатором; которому праздновался юбилей двадцатипятилетнего его управления губернией; которому император прислал в подарок табакерку со своим портретом, украшенным бриллиантами; он - тайный советник, украшенный орденом Александра Невского, и не хочет никуда идти с места губернатора" (Запись рассказов П. А. Бахметьева в книге Л. М. Жемчужникова "Мои воспоминания из прошлого", вып. 2, М., 1927, с. 202). Непосредственным толчком к написанию рассказа могли послужить "Записки дворянина-помещика, бывшего в должности предводителя, судьи и председателя палаты" И. В. Селиванова, печатавшиеся в 1880 г. в "Русской старине". Они открываются очерком о Панчулидзеве "Один из губернаторов в старину", помещенным в июньской книжке журнала. В характеристике "губернатора П-ва" в рассказе Лескова имеются детали, близкие к описанию Селиванова (собственноручные избиения, ограбление кассы приказа общественного призрения, меломания, характеристика оркестра и пр.).

Эпиграф к рассказу взят из 21-й идиллии Феокрита ("Рыбаки") в переводе Л. А. Мея.
 
72 "Есть вещи на свете" - "Есть вещи на свете, которые не снились мудрецам" - цитата из "Гамлета" (д. I, явл. 5).
73 ...два-три года тому назад, когда мы, умаляясь до детства, начали играть в духовидство... - В 70-е годы в некоторых кругах русской дворянской интеллигенции распространилось увлечение "общением с духами" - главным образом посредством спиритических сеансов. В 80-е годы вера в "явление духов", разоблаченная наукой (Д. И. Менделеев и др.), заметно ослабела.
74 Консервировать - здесь в смысле: стремиться затормозить прогресс, защищать консервативные взгляды.
75 Храмоздатель - строитель церквей.
76 Сын "человека" - то есть слуги.
77 Кондуит - журнал сведений о поведении учащихся; здесь в значении: послужной список.
78 Панин, Виктор Никитич (1801 - 1874), граф, с 1841 по 1862 г. был министром юстиции.
79 Такой же долгий, как его усопший патрон, граф Виктор Никитич... - В. Н. Панин отличался исключительно высоким ростом.
80 "Белый орел" - Орден Белого орла - один из высших орденов в царской России.
81 Папошник, или папушник - домашний пшеничный хлеб.
82 Тальони, Мария (1804 - 1884) - знаменитая парижская балерина, гастролировавшая в Петербурге в конце 30-х и начале 40-х годов.
83 Бозио, Анджелина (1824 - 1859) - знаменитая итальянская певица.
84 Экзекутор - чиновник, ведавший хозяйственными делами, ответственный за порядок в канцелярии
85 Аквиляльбов - Фамилия образована от латинского aquila alba - белый орел.
86 ...настоящий "Белый орел"... как его изображают на полных парадных приемах у Зевса - Орел, несущий молнии, обычно изображался рядом с Зевсом-громовержцем.
87 Это наш студент, артист, хорист, но только не аферист - Имеется в виду водевиль Ф. А. Кони "Студент - артист, хорист и аферист" (1838).
88 Поликрат (VI в. до н. э.) - тиран самосский. По преданию, был всегда удачлив во всех своих делах и опасался, что заплатит в конце концов несчастьем за постоянные удачи. Был предательски убит своим союзником, персидским сатрапом.
89 Аллегри - лотерея с немедленной выдачей выигрышей.
90 Картины представляют "Саула у волшебницы андорской" - Саул - согласно Библии первый царь Израиля, помазанный на царство пророком Самуилом. Когда после смерти Самуила на страну напали филистимляне, Саул разыскал в Аэндоре волшебницу и тайно, ночью, переодетый в простое платье, пришел к ней. По его просьбе она вызвала тень Самуила, перед которой Саул пал ниц и просил о помощи. Но Самуил ему отказал, так как Бог отступился от Саула. Рамена - плечи.
91 Этот мог "повелеть царю явиться и в Вефиле и в Галгалах" - Помазав Саула на царство, Самуил послал его в Вефиль, где Саулу должно было быть знамение, и в Галгал, где Саул должен был семь дней ждать прибытия Самуила для принесения жертвоприношений перед началом освободительной войны.
92 ...то, что не снилось мудрецам... - цитата из "Гамлета" (д. I, явл. 5).
93 ...из колокольных дворян... - из духовенства.
94 ...полковые выходили... - то есть офицеры покидали город в связи с перемещением полка.
95 ...я пропилеи делаю - Пропилеи - галерея или колоннада перед входом в здание; здесь переосмыслено как существительное от глагола "пропилить".
96 Приурок - "порча" от сглаза, зависти, тайного недоброжелательства.
97 ...же ман вэ! (франц. je m'en vais) - я ухожу.
98 "До свиданс, до свиданс, - же але о контраданс" - смесь искаженных русских и французских слов со значением "До свиданья, до свиданья, я иду на контраданс". Контраданс (вернее, контрданс) - старинный танец типа кадрили.


Левша

(Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе)

Глава первая

Когда император Александр Павлович окончил венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нем был донской казак Платов, который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, все государя домой манил. И чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: "так и так, и у нас дома свое не хуже есть, - и чем-нибудь отведет.

Англичане это знали и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить; но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейгаузы, оружейные и мыльно-пильные заводы, чтобы показать свое над нами во всех вещах преимущество и тем славиться, - Платов сказал себе:

- Ну уж тут шабаш. До этих пор еще я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам.

И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит:

- Так и так, завтра мы с тобою едем их оружейную кунсткамеру смотреть. Там, - говорит, - такие природы совершенства, что как посмотришь, то уже больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся.

Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки [Кизлярки - Прим. автора], дерябнул хороший стакан, на дорожний складень богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всем доме англичанам никому спать нельзя было.

Думал: утро ночи мудренее.

Глава вторая

На другой день поехали государь с Платовым в кунсткамеры. Больше государь никого из русских с собою не взял, потому что карету им подали двухсестную.

Приезжают в пребольшое здание - подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюстры, и посредине под Балдахином стоит Аболон полведерский.

Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлен и на что смотрит; а тот идет глаза опустивши, как будто ничего не видит, - только из усов кольца вьет.

Англичане сразу стали показывать разные удивления и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств: буреметры морские, мерблюзьи мантоны пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли. Государь на все это радуется, все кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию, что для него все ничего не значит.

Государь говорит:

- Как это возможно - отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно? А Платов отвечает:

- Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали.

Государь говорит:

- Это безрассудок.

Платов отвечает:

- Не знаю, к чему отнести, но спорить не смею и должен молчать.

А англичане, видя между государя такую перемолвку, сейчас подвели его к самому Аболону полведерскому и берут у того из одной руки Мортимерово ружье, а из другой пистолю.

- Вот, - говорят, - какая у нас производительность, - и подают ружье.

Государь на Мортимерово ружье посмотрел спокойно, потому что у него такие в Царском Селе есть, а они потом дают ему пистолю и говорят:

- Это пистоля неизвестного, неподражаемого мастерства - ее наш адмирал у разбойничьего атамана в Канделабрии из-за пояса выдернул.

Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может.

Взахался ужасно.

- Ах, ах, ах, - говорит, - как это так... как это даже можно так тонко сделать! - И к Платову по-русски оборачивается и говорит: - Вот если бы у меня был хотя один такой мастер в России, так я бы этим весьма счастливый был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал.

А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда ружейную отвертку. Англичане говорят: "Это не отворяется", а он, внимания не обращая, ну замок ковырять. Повернул раз, повернул два - замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там на самом сугибе сделана русская надпись: "Иван Москвин во граде Туле".

Англичане удивляются и друг дружку поталкивают:

- Ох-де, мы маху дали!

А государь Платову грустно говорит:

- Зачем ты их очень сконфузил, мне их теперь очень жалко. Поедем.

Сели опять в ту же двухсестную карету и поехали, и государь в этот день на бале был, а Платов еще больший стакан кислярки выдушил и спал крепким казачьим сном.

Было ему и радостно, что он англичан оконфузил, а тульского мастера на точку вида поставил, но было и досадно: зачем государь под такой случай англичан сожалел!

"Через что это государь огорчился? - думал Платов, - совсем того не понимаю", - и в таком рассуждении он два раза вставал, крестился и водку пил, пока насильно на себя крепкий сон навел.

А англичане же в это самое время тоже не спали, потому что и им завертело. Пока государь на бале веселился, они ему такое новое удивление подстроили, что у Платова всю фантазию отняли.

Глава третья

На другой день, как Платов к государю с добрым утром явился, тот ему и говорит:

- Пусть сейчас заложат двухсестную карету, и поедем в новые кунсткамеры смотреть.

Платов даже осмелился доложить, что не довольно ли, мол, чужеземные продукты смотреть и не лучше ли к себе в Россию собираться, но государь говорит:

- Нет, я еще желаю другие новости видеть: мне хвалили, как у них первый сорт сахар делают.

Поехали.

Англичане все государю показывают: какие у них разные первые сорта, а Платов смотрел, смотрел да вдруг говорит:

- А покажите-ка нам ваших заводов сахар молво?

А англичане и не знают, что это такое молво. Перешептываются, перемигиваются, твердят друг дружке: "Молво, молво", а понять не могут, что это у нас такой сахар делается, и должны сознаться, что у них все сахара есть, а "молва" нет.

Платов говорит:

- Ну, так и нечем хвастаться. Приезжайте к нам, мы вас напоим чаем с настоящим молво Бобринского завода.

А государь его за рукав дернул и тихо сказал:

- Пожалуйста, не порть мне политики.

Тогда англичане позвали государя в самую последнюю кунсткамеру, где у них со всего света собраны минеральные камни и нимфозории, начиная с самой огромнейшей египетской керамиды до закожной блохи, которую глазам видеть невозможно, а угрызение ее между кожей и телом.

Государь поехал.

Осмотрели керамиды и всякие чучелы и выходят вон, а Платов думает себе:

"Вот, слава богу, все благополучно: государь ничему не удивляется".

Но только пришли в самую последнюю, комнату, а тут стоят их рабочие в тужурных жилетках и в фартуках и держат поднос, на котором ничего нет.

Государь вдруг и удивился, что ему подают пустой поднос.

- Что это такое значит? - спрашивает; а аглицкие мастера отвечают:

- Это вашему величеству наше покорное поднесение.

- Что же это?

- А вот, - говорят, - изволите видеть сориночку?

Государь посмотрел и видит: точно, лежит на серебряном подносе самая крошечная соринка.

Работники говорят:

- Извольте пальчик послюнить и ее на ладошку взять.

- На что же мне эта соринка?

- Это, - отвечают, - не соринка, а нимфозория.

- Живая она?

- Никак нет, - отвечают, - не живая, а из чистой из аглицкой стали в изображении блохи нами выкована, и в середине в ней завод и пружина. Извольте ключиком повернуть: она сейчас начнет дансе танцевать.

Государь залюбопытствовал и спрашивает:

- А где же ключик?

А англичане говорят:

- Здесь и ключ перед вашими очами.

- Отчего же, - государь говорит, - я его не вижу?

- Потому, - отвечают, - что это надо в мелкоскоп.

Подали мелкоскоп, и государь увидел, что возле блохи действительно на подносе ключик лежит.

- Извольте, - говорят, - взять ее на ладошечку - у нее в пузичке заводная дырка, а ключ семь поворотов имеет, и тогда она пойдет дансе...

Насилу государь этот ключик ухватил и насилу его в щепотке мог удержать, а в другую щепотку блошку взял и только ключик вставил, как почувствовал, что она начинает усиками водить, потом ножками стала перебирать, а наконец вдруг прыгнула и на одном лету прямое дансе и две верояции в сторону, потом в другую, и так в три верояции всю кавриль станцевала.

Государь сразу же велел англичанам миллион дать, какими сами захотят деньгами, - хотят серебряными пятачками, хотят мелкими ассигнациями.

Англичане попросили, чтобы им серебром отпустили, потому что в бумажках они толку не знают; а потом сейчас и другую свою хитрость показали: блоху в дар подали, а футляра на нее не принесли: без футляра же ни ее, ни ключика держать нельзя, потому что затеряются и в сору их так и выбросят. А футляр на нее у них сделан из цельного бриллиантового орех а- и ей местечко в середине выдавлено. Этого они не подали, потому что футляры, говорят, будто казенный, а у них насчет казенного строго, хоть и для государя - нельзя жертвовать.

Платов было очень рассердился, потому что, говорит:

- Для чего такое мошенничество! Дар сделали и миллион за то получили, и все еще недостаточно! Футляр, - говорит, - всегда при всякой вещи принадлежит.

Но государь говорит:

- Оставь, пожалуйста, это не твое дело - не порть мне политики. У них свой обычай. - И спрашивает: - Сколько тот орех стоит, в котором блоха местится?

Англичане положили за это еще пять тысяч.

Государь Александр Павлович сказал: "Выплатить", а сам опустил блошку в этот орешек, а с нею вместе и ключик, а чтобы не потерять самый орех, опустил его в свою золотую табакерку, а табакерку велел положить в свою дорожную шкатулку, которая вся выстлана преламутом и, рыбьей костью. Аглицких же мастеров государь с честью отпустил и сказал им: "Вы есть первые мастера на всем свете, и мои люди супротив вас сделать ничего не могут".

Те остались этим очень довольны, а Платов ничего против слов государя произнести не мог. Только взял мелкоскоп да, ничего не говоря, себе в карман спустил, потому что "он сюда же, - говорит, - принадлежит, а денег вы и без того у нас много взяли".

Государь, этого не знал до самого приезда в Россию, а уехали они скоро, потому что у государя от военных дел сделалась меланхолия и он захотел духовную исповедь иметь в Таганроге у попа Федота ["Поп Федот" не с ветра взят: император Александр Павлович перед своею кончиною в Таганроге исповедовался у священника Алексея Федотова-Чеховского, которой после того именовался "духовником его величества", и любил ставить всем на вид это совершенно случайное обстоятельство. Вот этот-то Федотов-Чеховский, очевидно, и есть легендарный "поп Федот". (Прим. автора)] Дорогой у них с Платовым очень мало приятного разговора было, потому они совсем разных мыслей сделались: государь так соображал, что англичанам нет равных в искусстве, а Платов доводил, что и наши на что взглянут - всё могут сделать, но только им полезного ученья нет. И представлял государю, что у аглицких мастеров совсем на все другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл.

Государь этого не хотел долго слушать, а Платов, видя это, не стал усиливаться. Так они и ехали молча, только Платов на каждой станции выйдет и с досады квасной стакан водки выпьет, соленым бараночком закусит, закурит свою корешковую трубку, в которую сразу целый фунт Жукова табаку входило, а потом сядет и сидит рядом с царем в карете молча. Государь в одну сторону глядит, а Платов в другое окно чубук высунет и дымит на ветер. Так они и доехали до Петербурга, а к попу Федоту государь Платова уже совсем не взял.

- Ты, - говорит, - к духовной беседе невоздержен и так очень много куришь, что у меня от твоего дыму в голове копоть стоит.

Платов остался с обидою и лег дома на досадную укушетку, да так все и лежал да покуривал Жуков табак без перестачи.

Глава четвертая

Удивительная блоха из аглицкой вороненой стали оставалась у Александра Павловича в шкатулке под рыбьей костью, пока он скончался в Таганроге, отдав ее попу Федоту, чтобы сдал после, государыне, когда она успокоится. Императрица Елисавета Алексеевна посмотрела блохины верояции и усмехнулась, но заниматься ею не стала.

- Мое, - говорит, - теперь дело вдовье, и мне никакие забавы не обольстительны, - а вернувшись в Петербург, передала эту диковину со всеми иными драгоценностями в наследство новому государю.

Император Николай Павлович поначалу тоже никакого внимания на блоху не обратил, потому что при восходе его было смятение, но потом один раз стал пересматривать доставшуюся ему от брата шкатулку и достал из нее табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, и в нем нашел стальную блоху, которая уже давно не была заведена и потому не действовала, а лежала смирно, как коченелая.

Государь посмотрел и удивился.

- Что это еще за пустяковина и к чему она тут у моего брата в таком сохранении!

Придворные хотели выбросить, но государь говорит:

- Нет, это что-нибудь значит.

Позвали от Аничкина моста из противной аптеки химика, который на самых мелких весах яды взвешивал, и ему показали, а тот сейчас взял блоху, положил на язык и говорит: "Чувствую хлад, как от крепкого металла". А потом зубом ее слегка помял и объявил:

- Как вам угодно, а это не настоящая блоха, а нимфозория, и она сотворена из металла, и работа эта не наша, не русская.

Государь велел сейчас разузнать: откуда это и что такое означает?

Бросились смотреть в дела и в списки, - но в делах ничего не записано. Стали того, другого спрашивать, - никто ничего не знает. Но, по счастью, донской казак Платов был еще жив и даже все еще на своей досадной укушетке лежал и трубку курил. Он как услыхал, что во дворце такое беспокойство, сейчас с укушетки поднялся, трубку бросил и явился к государю во всех орденах. Государь говорит:

- Что тебе, мужественный старик, от меня надобно?

А Платов отвечает:

- Мне, ваше величество, ничего для себя не надо, так как я пью-ем что хочу и всем доволен, а я, - говорит, - пришел доложить насчет этой нимфозории, которую отыскали: это, - говорит, - так и так было, и вот как происходило при моих глазах в Англии, - и тут при ней есть ключик, а у меня есть их же мелкоскоп, в который можно его видеть, и сим ключом через пузичко эту нимфозориюы можно завести, и она будет скакать в каком угодно пространстве и в стороны верояции делать.

Завели, она и пошла прыгать, а Платов говорит:

- Это, - говорит, - ваше величество, точно, что работа очень тонкая и интересная, но только нам этому удивляться с одним восторгом чувств не следует, а надо бы подвергнуть ее русским пересмотрам в Туле или в Сестербеке, - тогда еще Сестрорецк Сестербеком звали, - не могут ли наши мастера сего превзойти, чтобы англичане над русскими не предвозвышались.

Государь Николай Павлович в своих русских людях был очень уверенный и никакому иностранцу уступать не любил, он и ответил Платову:

- Это ты, мужественный старик, хорошо говоришь, и я тебе это дело поручаю поверить. Мне эта коробочка все равно теперь при моих хлопотах не нужна, а ты возьми ее с собою и на свою досадную укушетку больше не ложись, а поезжай на тихий Дон и поведи там с моими донцами междоусобные разговоры насчет их жизни и преданности и что им нравится. А когда будешь ехать через Тулу, покажи моим тульским мастерам эту нимфозорию, и пусть они о ней подумают. Скажи им от меня, что брат мой этой вещи удивлялся и чужих людей, которые делали нимфозорию, больше всех хвалил, а я на своих надеюсь, что они никого не хуже. Они моего слова не проронят и что-нибудь сделают.

Глава пятая

Платов взял стальную блоху, и как поехал через Тулу на Дон, показал ее тульским оружейникам и слова государевы им передал, а потом спрашивает:

- Как нам теперь быть, православные?

Оружейники отвечают:

- Мы, батюшка, милостивое слово государево чувствуем и никогда его забыть не можем за то, что он на своих людей надеется, а как нам в настоящем случае быть, того мы в одну минуту сказать не можем, потому что аглицкая нацыя тоже не глупая, а довольно даже хитрая, и искусство в ней с большим смыслом. Против нее, - говорят, - надо взяться подумавши и с божьим благословением. А ты, если твоя милость, как и государь наш, имеешь к нам доверие, поезжай к себе на тихий Дон, а нам эту блошку оставь, как она есть, в футляре и в золотой царской табакерочке. Гуляй себе по Дону и заживляй раны, которые принял за отечество, а когда назад будешь через Тулу ехать, - остановись и спосылай за нами: мы к той поре, бог даст, что-нибудь придумаем.

Платов не совсем доволен был тем, что туляки так много времени требуют и притом не говорят ясно: что такое именно они надеются устроить. Спрашивал он их так и иначе и на все манеры с ними хитро по-донски заговаривал; но туляки ему в хитрости нимало не уступили, потому что имели они сразу же такой замысел, по которому не надеялись даже, чтобы и Платов им поверил, а хотели прямо свое смелое воображение исполнить, да тогда и отдать.

Говорят:

- Мы еще и сами не знаем, что учиним, а только будем на бога надеяться, и авось слово царское ради нас в постыждении не будет.

Так и Платов умом виляет, и туляки тоже.

Платов вилял, вилял, да увидал, что туляка ему не перевилять, подал им табакерку с нимфозорией и говорит:

- Ну, нечего делать, пусть, - говорит, - будет по-вашему; я вас знаю, какие вы, ну, одначе, делать нечего, - я вам верю, но только смотрите, бриллиант чтобы не подменить и аглицкой тонкой работы не испортьте, да недолго возитесь, потому что я шибко езжу: двух недель не пройдет, как я с тихого Дона опять в Петербург поворочу, - тогда мне чтоб непременно было что государю показать.

Оружейники его вполне успокоили:

- Тонкой работы, - говорят, - мы не, повредим и бриллианта не обменим, а две недели нам времени довольно, а к тому случаю, когда назад возвратишься, будет тебе что-нибудь государеву великолепию достойное представить.

А что именно, этого так-таки и не сказали.

Глава шестая

Платов из Тулы уехал, а оружейники три человека, самые искусные из них, один косой левша, на щеке пятно родимое, а на висках волосья при ученье выдраны, попрощались с товарищами и с своими домашними да, ничего никому не сказывая, взяли сумочки, положили туда что нужно съестного и скрылись из города.

Заметили за ними только то, что они пошли не в Московскую заставу, а в противоположную, киевскую сторону, и думали, что они пошли в Киев почивающим угодникам поклониться или посоветовать там с кем-нибудь из живых святых мужей, всегда пребывающих в Киеве в изобилии.

Но это было только близко к истине, а не самая истина. Ни время, ни расстояние не дозволяли тульским мастерам сходить в три недели пешком в Киев да еще потом успеть сделать посрамительную для аглицкой нации работу. Лучше бы они могли сходить помолиться в Москву, до которой всего "два девяносто верст", а святых угодников и там почивает немало. А в другую сторону, до Орла, такие же "два девяносто", да за Орел до Киева снова еще добрых пять сот верст. Этакого пути скоро не сделаешь, да и сделавши его, не скоро отдохнешь - долго еще будут ноги остекливши и руки трястись.

Иным даже думалось, что мастера набахвалили перед Платовым, а потом как пообдумались, то и струсили и теперь совсем сбежали, унеся с собою и царскую золотую табакерку, и бриллиант, и наделавшую им хлопот аглицкую стальную блоху в футляре.

Однако такое предположение было тоже совершенно неосновательно и недостойно искусных людей, на которых теперь почивала надежда нации.

Глава седьмая

Туляки, люди умные и сведущие в металлическом деле, известны также как первые знатоки в религии. Их славою в этом отношении полна и родная земля, и даже святой Афон: они не только мастера петь с вавилонами, но они знают, как пишется картина "вечерний звон", а если кто из них посвятит себя большему служению и пойдет в монашество, то таковые слывут лучшими монастырскими экономами, и из них выходят самые способные сборщики. На святом Афоне знают, что туляки - народ самый выгодный, и если бы не они, то темные уголки России, наверно, не видали бы очень многих святостей отдаленного Востока, а Афон лишился бы многих полезных приношений от русских щедрот и благочестия. Теперь "афонские туляки" обвозят святости по всей нашей родине и мастерски собирают сборы даже там, где взять нечего. Туляк полон церковного благочестия и великий практик этого дела, а потому и те три мастера, которые взялись поддержать Платова и с ним всю Россию, не делали ошибки, направясь не к Москве, а на юг. Они шли вовсе не в Киев, а к Мценску, к уездному городу Орловской губернии, в котором стоит древняя "камнесеченная" икона св. Николая; приплывшая сюда в самые древние времена на большом каменном же кресте по реке Зуше. Икона эта вида "грозного и престрашного" - святитель Мир-Ликийских изображен на ней "в рост", весь одеян сребропозлащенной одеждой, а лицом темен и на одной руке держит храм, а в другой меч - "военное одоление". Вот в этом "одолении" и заключался смысл вещи: св. Николай вообще покровитель торгового и военного дела, а "мценский Никола" в особенности, и ему-то туляки и пошли поклониться. Отслужили они молебен у самой иконы, потом у каменного креста и, наконец, возвратились домой "нощию" и, ничего никому не рассказывая, принялись за дело в ужасном секрете. Сошлись они все трое в один домик к левше, двери заперли, ставни в окнах закрыли, перед Николиным образом лампадку затеплили и начали работать.

День, два, три сидят и никуда не выходят, все молоточками потюкивают. Куют что-то такое, а что куют - ничего неизвестно.

Всем любопытно, а никто ничего не может узнать, потому что работающие ничего не сказывают и наружу не показываются. Ходили к домику разные люди, стучались в двери под разными видами, чтобы огня или соли попросить, но три искусника ни на какой спрос не отпираются, и даже чем питаются - неизвестно. Пробовали их пугать, будто по соседству дом горит, - не выскочут ли в перепуге и не объявится ли тогда, что ими выковано, но ничто не брало этих хитрых мастеров; один раз только левша высунулся по плечи и крикнул:

- Горите себе, а нам некогда, - и опять свою щипаную голову спрятал, ставню захлопнул, и за свое дело принялися.

Только сквозь малые щелочки было видно, как внутри дома огонек блестит, да слышно, что тонкие молоточки по звонким наковальням вытюкивают.

Словом, все дело велось в таком страшном секрете, что ничего нельзя было узнать, и притом продолжалось оно до самого возвращения казака Платова с тихого Дона к государю, и во все это время мастера ни с кем не видались и не разговаривали.

Глава восьмая

Платов ехал очень спешно и с церемонией: сам он сидел в коляске, а на козлах два свистовые казака с нагайками по обе стороны ямщика садились и так его и поливали без милосердия, чтобы скакал. А если какой казак задремлет, Платов его сам из коляски ногою ткнет, и еще злее понесутся. Эти меры побуждения действовали до того успешно, что нигде лошадей ни у одной станции нельзя было удержать, а всегда сто скачков мимо остановочного места перескакивали. Тогда опять казак над ямщиком обратно сдействует, и к подъезду возворотятся.

Так они и в Тулу прикатили, - тоже пролетели сначала сто скачков дальше Московской заставы, а потом казак сдействовал над ямщиком нагайкою в обратную сторону, и стали у крыльца новых коней запрягать. Платов же из коляски не вышел, а только велел свистовому как можно скорее привести к себе мастеровых, которым блоху оставил.

Побежал один свистовой, чтобы шли как можно скорее и несли ему работу, которою должны были англичан посрамить, и еще мало этот свистовой отбежал, как Платов вдогонку за ним раз за разом новых шлет, чтобы как можно скорее.

Всех свистовых разогнал и стал уже простых людей из любопытной публики посылать, да даже и сам от нетерпения ноги из коляски выставляет и сам от нетерпеливости бежать хочет, а зубами так и скрипит - все ему еще нескоро показывается.

Так в тогдашнее время все требовалось очень в аккурате и в скорости, чтобы ни одна минута для русской полезности не пропадала.

Глава девятая

Тульские мастера, которые удивительное дело делали, в это время как раз только свою работу оканчивали. Свистовые прибежали к ним запыхавшись, а простые люди из любопытной публики - те и вовсе не добежали, потому что с непривычки по дороге ноги рассыпали и повалилися, а потом от страха, чтобы не глядеть на Платова, ударились домой да где попало спрятались.

Свистовые же как прискочили, сейчас вскрикнули и как видят, что те не отпирают, сейчас без церемонии рванули болты у ставень, но болты были такие крепкие, что нимало не подались, дернули двери, а двери изнутри заложены на дубовый засов. Тогда свистовые взяли с улицы бревно, поддели им на пожарный манер под кровельную застреху да всю крышу с маленького домика сразу и своротили. Но крышу сняли, да и сами сейчас повалилися, потому что у мастеров в их тесной хороминке от безотдышной работы в воздухе такая потная спираль сделалась, что непривычному человеку с свежего поветрия и одного раза нельзя было продохнуть.

Послы закричали:

- Что же вы, такие-сякие, сволочи, делаете, да еще этакою спиралью ошибать смеете! Или в вас после этого бога нет!

А те отвечают:

- Мы сейчас, последний гвоздик заколачиваем и, как забьем, тогда нашу работу вынесем.

А послы говорят:

- Он нас до того часу живьем съест и на помин души не оставит.

Но мастера отвечают:

- Не успеет он вас поглотить, потому вот пока вы тут говорили, у нас уже и этот последний гвоздь заколочен. Бегите и скажите, что сейчас несем.

Свистовые побежали, но не с уверкою: думали, что мастера их обманут; а потому бежат, бежат да оглянутся; но мастера за ними шли и так очень скоро поспешали, что даже не вполне как следует для явления важному лицу оделись, а на ходу крючки в кафтанах застегивают. У двух у них в руках ничего не содержалось, а у третьего, у левши, в зеленом чехле царская шкатулка с аглицкой стальной блохой.

Глава десятая

Свистовые подбежали к Платову и говорят:

- Вот они сами здесь!

Платов сейчас к мастерам:

- Готово ли?

- Все, - отвечают, - готово.

- Подавай сюда.

Подали.

А экипаж уже запряжен, и ямщик и форейтор на месте. Казаки сейчас же рядом с ямщиком уселись и нагайки над ним подняли и так замахнувши и держат.

Платов сорвал зеленый чехол, открыл шкатулку, вынул из ваты золотую табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, - видит: аглицкая блоха лежит там какая была, а кроме ее ничего больше нет.

Платов говорит:

- Это что же такое? А где же ваша работа, которою вы хотели государя утешить?

Оружейники отвечали:

- Тут и наша работа.

Платов спрашивает:

- В чем же она себя заключает?

А оружейники отвечают:

- Зачем это объяснять? Все здесь в вашем виду, - и предусматривайте.

Платов плечами вздвигнул и закричал:

- Где ключ от блохи?

- А тут же, - отвечают, - Где блоха, тут и ключ, в одном орехе.

Хотел Платов взять ключ, но пальцы у него были куцапые: ловил, ловил, - никак не мог ухватить ни блохи, ни ключика от ее брюшного завода и вдруг рассердился и начал ругаться словами на казацкий манер.

Кричал:

- Что вы, подлецы, ничего не сделали, да еще, пожалуй, всю вещь испортили! Я вам голову сниму!

А туляки ему в ответ:

- Напрасно так нас обижаете, - мы от вас, как от государева посла, все обиды должны стерпеть, но только за то, что вы в нас усумнились и подумали, будто мы даже государево имя обмануть сходственны, - мы вам секрета нашей работы теперь не скажем, а извольте к государю отвезти - он увидит, каковы мы у него люди и есть ли ему за нас постыждение.

А Платов крикнул:

- Ну, так врете же вы, подлецы, я с вами так не расстануся, а один из вас со мною в Петербург поедет, и я его там допытаюся, какие есть ваши хитрости.

И с этим протянул руку, схватил своими куцапыми пальцами за шивороток босого левшу, так что у того все крючочки от казакина отлетели, и кинул его к себе в коляску в ноги.

- Сиди, - говорит, - здесь до самого Петербурга вроде пубеля, - ты мне за всех ответишь. А вы, - говорит свистовым, - теперь гайда! Не зевайте, чтобы послезавтра я в Петербурге у государя был.

Мастера ему только осмелились сказать за товарища, что как же, мол, вы его от нас так без тугамента увозите? ему нельзя будет назад следовать! А Платов им вместо ответа показал кулак - такой страшный, бугровый и весь изрубленный, кое-как сросся - и, погрозивши, говорит: "Вот вам тугамент!" А казакам говорит:

- Гайда, ребята!

Казаки, ямщики и кони - все враз заработало и умчали левшу без тугамента, а через день, как приказал Платов, так его и подкатили к государеву дворцу и даже, расскакавшись как следует, мимо колонн проехали.

Платов встал, подцепил на себя ордена и пошел к государю, а косого левшу велел свистовым казакам при подъезде караулить.

Глава одиннадцатая

Платов боялся к государю на глаза показаться, потому что Николай Павлович был ужасно какой замечательный и памятный - ничего не забывал. Платов знал, что он непременно его о блохе спросит. И вот он хоть никакого в свете неприятеля не пугался, а тут струсил: вошел во дворец со шкатулочкою да потихонечку ее в зале за печкой и поставил. Спрятавши шкатулку, Платов предстал к государю в кабинет и начал поскорее докладывать, какие у казаков на тихом Дону междоусобные разговоры. Думал он так: чтобы этим государя занять, и тогда, если государь сам вспомнит и заговорит про блоху, надо подать и ответствовать, а если не заговорит, то промолчать; шкатулку кабинетному камердинеру велеть спрятать, а тульского левшу в крепостной казамат без сроку посадить, чтобы посидел там до времени, если понадобится.

Но государь Николай Павлович ни о чем не забывал, и чуть Платов насчет междоусобных разговоров кончил, он его сейчас же и спрашивает:

- А что же, как мои тульские мастера против аглицкой нимфозории себя оправдали?

Платов отвечал в том роде, как ему дело казалось.

- Нимфозория, - говорит, - ваше величество, все в том же пространстве, и я ее назад привез, а тульские мастера ничего удивительнее сделать не могли.

Государь ответил:

- Ты - старик мужественный, а этого, что ты мне докладываешь, быть не может.

Платов стал его уверять и рассказал, как все дело было, и как досказал до того, что туляки просили его блоху государю показать, Николай Павлович его по плечу хлопнул и говорит:

- Подавай сюда. Я знаю, что мои меня не могут обманывать. Тут что-нибудь сверх понятия сделано.

Глава двенадцатая

Вынесли из-за печки шкатулку, сняли с нее суконный покров, открыли золотую табакерку и бриллиантовый орех, - а в нем блоха лежит, какая прежде была и как лежала.

Государь посмотрел и сказал:

- Что за лихо! - Но веры своей в русских мастеров не убавил, а велел позвать свою любимую дочь Александру Николаевну и приказал ей:

- У тебя на руках персты тонкие - возьми маленький ключик и заведи поскорее в этой нимфозории брюшную машинку.

Принцесса стала крутить ключиком, и блоха сейчас усиками зашевелила, но ногами не трогает. Александра Николаевна весь завод натянула, а нимфозория все-таки ни дансе не танцует и ни одной верояции, как прежде, не выкидывает.

Платов весь позеленел и закричал:

- Ах они, шельмы собаческие! Теперь понимаю, зачем они ничего мне там сказать не хотели. Хорошо еще, что я одного ихнего дурака с собой захватил.

С этими словами выбежал на подъезд, словил левшу за волосы и начал туда-сюда трепать так, что клочья полетели. А тот, когда его Платов перестал бить, поправился и говорит:

- У меня и так все волосья при учебе выдраны, а не знаю теперь, за какую надобность надо мною такое повторение?

- Это за то, - говорит Платов, - что я на вас надеялся и заручался, а вы редкостную вещь испортили.

Левша отвечает:

- Мы много довольны, что ты за нас ручался, а испортить мы ничего не испортили: возьмите, в самый сильный мелкоскоп смотрите.

Платов назад побежал про мелкоскоп сказывать, а левше только погрозился:

- Я тебе, - говорит, - такой-сякой-этакой, еще задам.

И велел свистовым, чтобы левше еще крепче локти назад закрутить, а сам поднимается по ступеням, запыхался и читает молитву: "Благого царя благая мати, пречистая и чистая", и дальше, как надобно. А царедворцы, которые на ступенях стоят, все от него отворачиваются, думают: попался Платов и сейчас его из дворца вон погонят, - потому они его терпеть не могли за храбрость.

Глава тринадцатая

Как довел Платов левшины слова государю, тот сейчас с радостию говорит:

- Я знаю, что мои русские люди меня не обманут. - И приказал подать мелкоскоп на подушке.

В ту же минуту мелкоскоп был подан, и государь взял блоху и положил ее под стекло сначала кверху спинкою, потом бочком, потом пузичком, - словом сказать, на все стороны ее повернули, а видеть нечего. Но государь и тут своей веры не потерял, а только сказал:

- Привести сейчас ко мне сюда этого оружейника, который внизу находится.

Платов докладывает:

- Его бы приодеть надо - он в чем был взят, и теперь очень в злом виде.

А государь отвечает:

- Ничего - ввести как он есть.

Платов говорит:

- Вот иди теперь сам, такой-этакой, перед очами государю отвечай.

А левша отвечает:

- Что ж, такой и пойду, и отвечу.

Идет в чем был: в опорочках, одна штанина в сапоге, другая мотается, а озямчик старенький, крючочки не застегаются, порастеряны, а шиворот разорван; но ничего, не конфузится.

"Что же такое? - думает. - Если государю угодно меня видеть, я должен идти; а если при мне тугамента нет, так я тому не причинен и скажу, отчего так дело было".

Как взошел левша и поклонился, государь ему сейчас и говорит:

- Что это такое, братец, значит, что мы и так и этак смотрели, и под мелкоскоп клали, а ничего замечательного не усматриваем?

А левша отвечает:

- Так ли вы, ваше величество, изволили смотреть?

Вельможи ему кивают: дескать, не так говоришь! а он не понимает, как надо по-придворному, с лестью или с хитростью, а говорит просто.

Государь говорит:

- Оставьте над ним мудрить, - пусть его отвечает, как он умеет.

И сейчас ему пояснил:

- Мы, - говорит, - вот как клали, - И положил блоху под мелкоскоп. - Смотри, - говорит, - сам - ничего не видно.

Левша отвечает:

- Этак, ваше величество, ничего и невозможно видеть, потому что наша работа против такого размера гораздо секретнее.

Государь вопросил:

- А как же надо?

- Надо, - говорит, - всего одну ее ножку в подробности под весь мелкоскоп подвести и отдельно смотреть на всякую пяточку, которой она ступает.

Помилуй, скажи, - говорит государь, - это уже очень сильно мелко!

- А что же делать, - отвечает левша, - если только так нашу работу и заметить можно: тогда все и удивление окажется.

Положили, как левша сказал, и государь как только глянул в верхнее стекло, так весь и просиял - взял левшу, какой он был неубранный и в пыли, неумытый, обнял его и поцеловал, а потом обернулся ко всем придворным и сказал:

- Видите, я лучше всех знал, что мои русские меня не обманут. Глядите, пожалуйста: ведь они, шельмы, аглицкую блоху на подковы подковали!

Глава четырнадцатая

Стали все подходить и смотреть: блоха действительно была на все ноги подкована на настоящие подковы, а левша доложил, что и это еще не все удивительное.

- Если бы, - говорит, - был лучше мелкоскоп, который в пять миллионов увеличивает, так вы изволили бы, - говорит, - увидать, что на каждой подковинке мастерово имя выставлено: какой русский мастер ту подковку делал.

- И твое имя тут есть? - спросил государь.

- Никак нет, - отвечает левша, - моего одного и нет.

- Почему же?

- А потому, - говорит, - что я мельче этих подковок работал: я гвоздики выковывал, которыми подковки забиты, - там уже никакой мелкоскоп взять не может.

Государь спросил:

- Где же ваш мелкоскоп, с которым вы могли произвести это удивление?

А левша ответил:

- Мы люди бедные и по бедности своей мелкоскопа не имеем, а у нас так глаз пристрелявши.

Тут и другие придворные, видя, что левши дело выгорело, начали его целовать, а Платов ему сто рублей дал и говорит:

- Прости меня, братец, что я тебя за волосья отодрал.

Левша отвечает:

- Бог простит, - это нам не впервые такой снег на голову.

А больше и говорить не стал, да и некогда ему было ни с кем разговаривать, потому что государь приказал сейчас же эту подкованную нимфозорию уложить и отослать назад в Англию - вроде подарка, чтобы там поняли, что нам это не удивительно. И велел государь, чтобы вез блоху особый курьер, который на все языки учен, а при нем чтобы и левша находился и чтобы он сам англичанам мог показать работу и каковые у нас в Туле мастера есть.

Платов его перекрестил.

- Пусть, - говорит, - над тобою будет благословение, а на дорогу я тебе моей собственной кисляркя пришлю. Не пей мало, не пей много, а пей средственно.

Так и сделал - прислал.

А граф Кисельвроде велел, чтобы обмыли левшу в Туляковских всенародных банях, остригли в парикмахерской и одели в парадный кафтан с придворного певчего, для того, дабы похоже было, будто и на нем какой-нибудь жалованный чин есть.

Как его таким манером обформировали, напоили на дорогу чаем с платовскою кисляркою, затянули ременным поясом как можно туже, чтобы кишки не тряслись, и повезли в Лондон. Отсюда с левшой и пошли заграничные виды.

Глава пятнадцатая

Ехали курьер с левшою очень скоро, так что от Петербурга до Лондона нигде отдыхать не останавливались, а только на каждой станции пояса на один значок еще уже перетягивали, чтобы кишки с легкими не перепутались; но как левше после представления государю, по платовскому приказанию, от казны винная порция вволю полагалась, то он, не евши, этим одним себя поддерживал и на всю Европу русские песни пел, только припев делал по-иностранному: "Ай люли - се тре жули".

Курьер как привез его в Лондон, так появился кому надо и отдал шкатулку, а левшу в гостинице в номер посадил, но ему тут скоро скучно стало, да и есть захотелось. Он постучал в дверь и показал услужающему себе на рот, а тот сейчас его и свел в пищеприемную комнату.

Сел тут левша за стол и сидит, а как чего-нибудь поаглицки спросить - не умеет. Но потом догадался: опять просто по столу перстом постучит да в рот себе покажет, - англичане догадываются и подают, только не всегда того, что надобно, но он что ему не подходящее не принимает. Подали ему ихнего приготовления горячий студинг в огне, - он говорит: "Это я не знаю, чтобы такое можно есть", и вкушать не стал; они ему переменили и другого кушанья поставили. Также и водки их пить не стал, потому что она зеленая - вроде как будто купоросом заправлена, а выбрал, что всего натуральнее, и ждет курьера в прохладе за баклажечкой.

А те лица, которым курьер нимфозорию сдал, сию же минуту ее рассмотрели в самый сильный мелкоскоп и сейчас в публицейские ведомости описание, чтобы завтра же на всеобщее известие клеветон вышел.

- А самого этого мастера, - говорят, - мы сейчас хотим видеть.

Курьер их препроводил в номер, а оттуда в пищеприемную залу, где наш левша порядочно уже подрумянился, и говорит: "Вот он!"

Англичане левшу сейчас хлоп-хлоп по плечу и как ровного себе- за руки. "Камрад, - говорят, - камрад - хороший мастер, - разговаривать с тобой со временем, после будем, а теперь выпьем за твое благополучие".

Спросили много вина, и левше первую чарку, а он с вежливостью первый пить не стал: думает, - может быть, отравить с досады хотите.

- Нет, - говорит, - это не порядок: и в Польше нет хозяина больше, - сами вперед кушайте.

Англичане всех вин перед ним опробовали и тогда ему стали наливать. Он встал, левой рукой перекрестился и за всех их здоровье выпил.

Они заметили, что он левой рукою крестится, и спрашивают у курьера:

- Что он - лютеранец или протестантист?

Курьер отвечает:

- Нет, он не лютеранец и не протестантист, а русской веры.

- А зачем же он левой рукой крестится?

Курьер сказал:

- Он - левша и все левой рукой делает.

Англичане еще больше стали удивляться - и начали накачивать вином и левшу и курьера и так целые три дня обходилися, а потом говорят: "Теперь довольно". По симфону воды с ерфиксом приняли и, совсем освежевши, начали расспрашивать левшу: где он и чему учился и до каких пор арифметику знает?

Левша отвечает:

- Наша наука простая: но Псалтирю да по Полусоннику, а арифметики мы нимало не знаем.

Англичане переглянулись и говорят:

- Это удивительно.

А Левша им отвечает:

- У нас это так повсеместно.

- А что же это, - спрашивают, - за книга в России "Полусонник"?

- Это, - говорит, - книга, к тому относящая, что если в Псалтире что-нибудь насчет гаданья царь Давид неясно открыл, то в Полусоннике угадывают дополнение.

Они говорят:

- Это жалко, лучше бы, если б вы из арифметики по крайности хоть четыре правила сложения, знали, то, бы вам было гораздо пользительнее, чем весь Полусонник. Тогда бы вы могли сообразить, что в каждой-машине расчет силы есть; а то вот хоша вы очень в руках искусны, а не сообразили, что такая малая машинка, как в нимфозории, на самую аккуратную точность рассчитана и ее подковок несть не может. Через это теперь нимфозория и не прыгает и дансе не танцует.

Левша согласился.

- Об этом, - говорит, - спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные.

А англичане сказывают ему:

- Оставайтесь у нас, мы вам большую образованность передадим, и из вас удивительный мастер выйдет.

Но на это левша не согласился.

- У меня, - говорит, - дома родители есть.

Англичане назвались, чтобы его родителям деньги посылать, но левша не взял.

- Мы, - говорит, - к своей родине привержены, и тятенька мой уже старичок, а родительница - старушка и привыкши в свой приход в церковь ходить, да и мне тут в одиночестве очень скучно будет, потому что я еще в холостом звании.

- Вы, - говорят, - обвыкнете, наш закон примете, и мы вас женим.

- Этого, - ответил левша, - никогда быть не может.

- Почему так?

- Потому, - отвечает, - что наша русская вера самая правильная, и как верили наши правотцы, так же точно должны верить и потомцы.

- Вы, - говорят англичане, - нашей веры не знаете: мы того же закона христианского и то же самое Евангелие содержим.

- Евангелие, - отвечает левша, - действительно у всех одно, а только наши книги против ваших толще, и вера у нас полнее.

- Почему вы так это можете судить?

- У нас тому, - отвечает, - есть все очевидные доказательства.

- Какие?

- А такие, - говорит;- что у нас есть и боготворные иконы и гроботочивые главы и мощи, а у вас ничего, и даже, кроме одного воскресенья, никаких экстренных праздников нет, а по второй причине - мне с англичанкою, хоть и повенчавшись в законе, жить конфузно будет.

- Отчего же так? - спрашивают. - Вы не пренебрегайте: наши тоже очень чисто одеваются и хозяйственные.

А левша говорит:

- Я их не знаю.

Англичане отвечают:

- Это не важно суть - узнать можете: мы вам грандеву сделаем.

Левша застыдился.

- Зачем, - говорит, - напрасно девушек морочить. - И отнекался. - Грандеву, - говорит, - это дело господское, а нам нейдет, и если об этом дома, в Туле, узнают, надо мною большую насмешку сделают.

Англичане полюбопытствовали:

- А если, - говорят, - без грандеву, то как же у вас в таких случаях поступают, чтобы приятный выбор сделать?

Левша им объяснил наше положение.

- У нас, - говорит, - когда человек хочет насчет девушки обстоятельное намерение обнаружить, посылает разговорную женщину, и как она предлог сделает, тогда вместе в дом идут вежливо и девушку смотрят не таясь, а при всей родственности.

Они поняли, но отвечали, что у них разговорных женщин нет и такого обыкновения не водится, а левша говорит:

- Это тем и приятнее, потому что таким делом если заняться, то надо с обстоятельным намерением, а как я сего к чужой нацыи не чувствую, то зачем девушек морочить?

Он англичанам ив этих своих суждениях понравился, так что они его опять пошли по плечам и по коленям с приятством ладошками охлопывать, а сами спрашивают:

- Мы бы, - говорят, - только через одно любопытство знать желали: какие вы порочные приметы в наших девицах приметили и за что их обегаете?

Тут левша им уже откровенно ответил:

- Я их не порочу, а только мне то не нравится, что одежда на них как-то машется, и не разобрать, что такое надето и для какой надобности; тут одно что-нибудь, а ниже еще другое пришпилено, а на руках какие-то ногавочки. Совсем точно обезьяна-сапажу - плисовая тальма.

Англичане засмеялись и говорят:

- Какое же вам в этом препятствие?

- Препятствия, - отвечает левша, - нет, а только опасаюсь, что стыдно будет смотреть и дожидаться, как она изо всего из этого разбираться станет.

- Неужели же, - говорят, - ваш фасон лучше?

- Наш фасон, - отвечает, - в Туле простой: всякая в своих кружевцах, и наши кружева даже и большие дамы носят.

Они его тоже и своим дамам казали, и там ему чай наливали и спрашивали:

- Для чего вы морщитесь?

Он отвечал, что мы, говорит, очень сладко не приучены.

Тогда ему по-русски вприкуску подали.

Им показывается, что этак будто хуже, а он говорит:

- На наш вкус этак вкуснее.

Ничем его англичане не могли сбить, чтобы он на их жизнь прельстился, а только уговорили его на короткое время погостить, и они его в это время по разным заводам водить будут и все свое искусство покажут.

- А потом, - говорят, - мы его на своем корабле привезем и живого в Петербург доставим.

На это он согласился.

Глава шестнадцатая

Взяли англичане левшу на свои руки, а русского курьера назад в Россию отправили. Курьер хотя и чин имел и на разные языки был учен, но они им не интересовались, а левшою интересовались, - и пошли они левшу водить и все ему показывать. Он смотрел все их производство: и металлические фабрики и мыльно-пильные заводы, и все хозяйственные порядки их ему очень нравились, особенно насчет рабочего содержания. Всякий работник у них постоянно в сытости, одет не в обрывках, а на каждом способный тужурный жилет, обут в толстые щиглеты с железными набалдашниками, чтобы нигде ноги ни на что не напороть; работает не с бойлом, а с обучением и имеет себе понятия. Перед каждым на виду висит долбица умножения" а под рукою стирабельная дощечка: все, что который мастер делает, - на долбицу смотрит и с понятием сверяет, а потом на дощечке одно пишет, другое стирает и в аккурат сводит: что на цыфирях написано, то и наделе выходит. А придет праздник, соберутся по-парочке, возьмут в руки по палочке и идут гулять чинно-благородно, как следует.

Левша на все их житье и на все их работы насмотрелся, но больше всего внимание обращал на такой Предмет, что англичане очень удивлялись. Не столь его занимало, как новые ружья делают, сколь то, как старые в каком виде состоят. Все обойдет и хвалит, и говорит:

- Это и мы так можем.

А как до старого ружья дойдет, - засунет палец в дуло, поводит по стенкам и вздохнет:

- Это, - говорит, - против нашего не в пример превосходнейше.

Англичане никак не могли отгадать, что такое левша замечает, а он спрашивает:

- Не могу ли, - говорит, - я знать, что наши генералы это когда-нибудь глядели или нет? Ему говорят:

- Которые тут были, те, должно быть, глядели.

- А как, - говорит, - они были: в перчатке или без перчатки?

- Ваши генералы, - говорят, - парадные, они всегда в перчатках ходят; значит, и здесь так были.

Левша ничего не сказал. Но вдруг начал беспокойно скучать. Затосковал и затосковал и говорит англичанам:

- Покорно благрдарствуйте на всем угощении, и я всем у вас очень доволен и все, что мне нужно было видеть, уже видел, а теперь я скорее домой хочу.

Никак его более удержать не могли. По суше его пустить нельзя, потому что он на все языки не умел, а по воде плыть нехорошо было, потому что время было осеннее, бурное, но он пристал: отпустите.

- Мы на буреметр, - говорят, - смотрели: буря будет, потонуть можешь; это ведь не то, что у вас Финский залив, а тут настоящее Твердиземиое море.

- Это все, равно, - отвечает, - где умереть, - все единственно, воля божия, а я желаю скорее в родное место, потому что иначе я могу род помешательства достать.

Его силом не удерживали: напитали, деньгами наградили, подарили ему на память золотые часы с трепетиром, а для морской прохлады на поздний осенний путь дали байковое пальто с ветряной нахлобучкою на голову. Очень тепло одели и отвезли левшу на корабль, который в Россию шел. Тут поместили левшу в лучшем виде, как настоящего барина, но он с другими господами в закрытии сидеть не любил и совестился, а уйдет на палубу, под презент сядет и спросит: "Где наша Россия?"

Англичанин, которого он спрашивает, рукою ему в ту сторону покажет или головою махнет, а он туда лицом оборотится и нетерпеливо в родную сторону смотрит.

Как вышли из буфты в Твердиземное море, так стремление его к России такое сделалось, что никак его нельзя было успокоить. Водопление стало ужасное, а, левша все вниз в каюты нейдет - под презентом сидит, нахлобучку надвинул и к отечеству смотрит.

Много раз англичане приходили его в теплое место вниз звать, но он, чтобы ему не докучали, даже отлыгаться начал.

- Нет, - отвечает, - мне тут наружи лучше; а то со мною под крышей от колтыхания морская свинка сделается.

Так все время и не сходил до особого случая и через это очень понравился одному полшкиперу, который, на горе нашего левши, умел по-русски говорить. Этот полшкипер не мог надивиться, что русский сухопутный человек и так все непогоды выдерживает.

- Молодец, - говорит, - рус! Выпьем!

Левша выпил.

- А полшкипер говорит:

- Еще!

Левша и еще выпил, и напились.

Полшкипер его и спрашивает:

- Ты какой от нашего государства в Россию секрет везешь?

Левша отвечает:

- Это мое дело.

- А если так, - отвечал полшкипер, - так давай держать с тобой аглицкое парей.

Левша спрашивает:

- Какое?

- Такое, чтобы ничего в одиночку не пить, а всего пить заровно: что один, то непременно и другой" и кто кого перепьет, того и горка.

Левша думает: небо тучится, брюхо пучится, - скука большая, а путина длинная, и родного места за волною не видно - пари держать все-таки веселее будет.

- Хорошо, - говорит, - идет!

- Только чтоб честно.

- Да уж это, - говорит, - не беспокойтесь.

Согласились и по рукам ударили.

Глава семнадцатая

Началось у них пари еще в Твердиземном море, и пили они до рижского Динаминде, но шли все наравне и друг другу не уступали и до того аккуратно равнялись, что когда один, глянув в море, увидал, как из воды черт лезет, так сейчас то же самое и другому объявилось. Только полшкипер видит черта рыжего, а левша говорят, будто он темен, как мурин.

Левша говорит:

- Перекрестись и отворотись - это черт из пучины.

А англичанин спорит, что "это морской водоглаз".

- Хочешь, - говорит, - я тебя в море швырну? Ты не бойся - он мне тебя сейчас назад подаст.

А левша отвечает:

- Если так, то швыряй.

Полшкипер его взял на закорки и понес к борту.

Матросы это увидали, остановили их и доложили капитану, а тот велел их обоих вниз запереть и дать им рому и вина и холодной пищи, чтобы могли и пить и есть и свое пари выдержать, - а горячего студингу с огнем им не подавать, потому что у них в нутре может спирт загореться.

Так их и привезли взаперти до Петербурга, и пари из них ни один друг у друга не выиграл; а тут расклали их на разные повозки и повезли англичанина в посланнический дом на Аглицкую набережную, а левшу - в квартал.

Отсюда судьба их начала сильно разниться.

Глава восемнадцатая

Англичанина как привезли в посольский дом, сейчас сразу позвали к нему лекаря и аптекаря. Лекарь велел его при себе в теплую ванну всадить, а аптекарь сейчас же скатал гуттаперчевую пилюлю и сам в рот ему всунул, а потом оба вместе взялись и положили на перину и сверху шубой покрыли и оставили потеть, а чтобы ему никто не мешал, по всему посольству приказ дан, чтобы никто чихать не смел. Дождались лекарь с аптекарем, пока полшкипер заснул, и тогда другую гуттаперчевую пилюлю ему приготовили, возле его изголовья на столик положили и ушли.

А левшу свалили в квартале на пол и спрашивают:

- Кто такой и откудова, и есть ли паспорт или какой другой тугамент?

А он от болезни, от питья и от долгого колтыханья так ослабел, что ни слова не отвечает, а только стонет.

Тогда его сейчас обыскали, пестрое платье с него сняли и часы с трепетиром, и деньги обрали, а самого пристав велел на встречном извозчике бесплатно в больницу отправить.

Повел городовой левшу на санки сажать, да долго ни одного встречника поймать не мог, потому извозчики от полицейских бегают. А левша все время на холодном парате лежал; потом поймал городовой извозчика, только без теплой лисы, потому что они лису в санях в таком разе под себя прячут, чтобы у полицейских скорей ноги стыли. Везли левшу так непокрытого, да как с одного извозчика на другого станут пересаживать, всё роняют, а поднимать станут - ухи рвут, чтобы в память пришел.

Привезли в одну больницу - не принимают без тугамента, привезли в другую - и там, не принимают, и так в третью, и в четвертую - до самого утра его по всем отдаленным кривопуткам таскали и все пересаживали, так что он весь избился. Тогда один подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают.

Тут велели расписку дать, а левшу до разборки на полу в коридор посадить.

А аглицкий полшкипер в это самое время на другой день встал, другую гуттаперчевую пилюлю в нутро проглотил, на легкий завтрак курицу с рысью съел, ерфиксом запил и говорит:

- Где мой русский камрад? Я его искать пойду.

Оделся и побежал.

Глава девятнадцатая

Удивительным манером полшкипер как-то очень скоро левшу нашел, только его еще на кровать не уложили, а он в коридоре на полу лежал и жаловался англичанину.

- Мне бы, - говорит, - два слова государю непременно надо сказать.

Англичанин побежал к графу Клейнмихелю и зашумел:

- Разве так можно! У него, - говорит, -хоть и шуба овечкина, так душа человечкина.

Англичанина сейчас оттуда за это рассуждение вон, чтобы не смел поминать душу человечкину. А потом ему кто-то сказал: "Сходил бы ты лучше к казаку Платову - он простые чувства имеет".

Англичанин достиг Платова, который теперь опять на укушетке лежал. Платов его выслушал и про левшу вспомнил.

- Как же, братец, - говорит, - очень коротко с ним знаком, даже за волоса его драл, только не знаю, как ему в таком несчастном разе помочь; потому что я уже совсем отслужился и полную пуплекцию получил - теперь меня больше не уважают, - а ты беги скорее к коменданту Скобелеву, он в силах и тоже в этой части опытный, он что-нибудь сделает.

Полшкипер пошел и к Скобелеву и все рассказал: какая у левши болезнь и отчего сделалась. Скобелев говорит:

- Я эту болезнь понимаю, только немцы ее лечить не могут, а тут надо какого-нибудь доктора из духовного звания, потому что те в этих примерах выросли и помогать могут; я сейчас пошлю туда русского доктора Мартын-Сольского.

Но только когда Мартын-Сольский приехал, левша уже кончался, потому что у него затылок о парат раскололся, и он одно только мог внятно выговорить:

- Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся.

И с этою верностью левша перекрестился и помер. Мартын-Сольский сейчас же поехал, об этом графу Чернышеву доложил, чтобы до государя довести, а граф Чернышев на него закричал:

- Знай, - говорит, - свое рвотное да слабительное, а не в свое дело не мешайся: в России на это генералы есть.

Государю так и не сказали, и чистка все продолжалась до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены.

Тут Мартын-Сольский Чернышеву о левше и напомнил, а граф Чернышев и говорит:

- Пошел к черту, плезирная трубка, не в свое дело не мешайся, а не то я отопрусь, что никогда от тебя об этом не слыхал, - тебе же и достанется.

Мартын-Сольский подумал: "И вправду отопрется", - так и молчал.

А доведи они левшины слова в свое время до государя, - в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был.

Глава двадцатая

Теперь все это уже "дела минувших дней" и "преданья старины", хотя и не глубокой, но предания эти нет нужды торопиться забывать, несмотря на баснословный склад легенды и эпический характер ее главного героя. Собственное имя левши, подобно именам многих величайших гениев, навсегда утрачено для потомства; но как олицетворенный народною фантазиею миф он интересен, а его похождения могут служить воспоминанием эпохи, общий дух которой схвачен метко и верно.

Таких мастеров, как баснословный левша, теперь, разумеется, уже нет в Туле: машины сравняли неравенство талантов и дарований, и гений не рвется в борьбе против прилежания и аккуратности. Благоприятствуя возвышению заработка, машины не благоприятствуют артистической удали, которая иногда превосходила меру, вдохновляя народную фантазию к сочинению подобных нынешней баснословных легенд.

Работники, конечно, умеют ценить выгоды, доставляемые им практическими приспособлениями механической науки, но о прежней старине они вспоминают с гордостью и любовью. Это их эпос, и притом с очень "человечкиной душою".


Путешествие с нигилистом

Кто скачет, кто мчится
в таинственной мгле?101

Гёте

Глава первая

Случилось провести мне рождественскую ночь в вагоне, и не без приключений.

Дело было на одной из маленьких железнодорожных ветвей, так сказать, совсем в стороне от "большого света". Линия была ещё не совсем окончена, поезда ходили неаккуратно, и публику помещали как попало. Какой класс ни возьми, всё выходит одно и то же - все являются вместе.

Буфетов ещё нет; многие, чувствуя холод, греются из дорожных фляжек.

Согревающие напитки развивают общение и разговоры. Больше всего толкуют о дороге и судят о ней снисходительно, что бывает у нас не часто,

- Да, плохо нас везут, - сказал какой-то военный, - а всё спасибо им, - лучше, чем на конях. На конях в сутки бы не доехали, а тут завтра к утру будем и завтра назад можно. Должностным людям то удобство, что завтра с родными повидаешься, а послезавтра и опять к службе.

- Вот и я то же самое, - поддержал, встав на ноги и держась за спинку скамьи, большой сухощавый духовный. - Вот у них в городе дьякон гласом подупавши, многолетие вроде как петух выводит. Пригласили меня за десятку позднюю обедню сделать. Многолетие проворчу и опять в ночь в своё село.

Одно находили на лошадях лучше, что можно ехать в своей компании и где угодно остановиться.

- Ну, да ведь здесь компания-то не навек, а на час, - молвил купец.

- Однако иной если и на час навяжется, то можно его всю жизнь помнить, - отозвался дьякон.

- Чего же это так?

- А если, например, нигилист, да в полном своём облачении, со всеми составами и револьвер-барбосом102.

- Это сужект103 полицейский.

- Всякого это касается, потому, вы знаете ли, что от одного даже трясения... паф - и готово.

- Оставьте, пожалуйста... К чему вы это к ночи завели. У нас этого звания ещё нет.

- Может с поля взяться.

- Лучше спать давайте.

Все послушались купца и заснули, и не могу уже вам сказать, сколько мы проспали, как вдруг нас так сильно встряхнуло, что все мы проснулись, а в вагоне с нами уже был нигилист.

Глава вторая

Откуда он взялся? Никто не заметил, где этот неприятный гость мог взойти, но не было ни малейшего сомнения, что это настоящий, чистокровный нигилист, и потому сон у всех пропал сразу. Рассмотреть его ещё было невозможно, потому что он сидел в потёмочках в углу у окна, но и смотреть не надо - это так уже чувствовалось.

Впрочем, дьякон попробовал произвести обозрение личности: он прошёлся к выходной двери вагона, мимо самого нигилиста, и, возвратясь, объявил потихоньку, что весьма ясно приметил "рукава с фибрами", за которыми непременно спрятан револьвер-барбос или бинамид104.

Дьякон оказывался человеком очень живым и, для своего сельского звания, весьма просвещённым и любознательным, а к тому же и находчивым. Он немедленно стал подбивать военного, чтобы тот вынул папироску и пошёл к нигилисту попросить огня от его сигары.

- Вы, - говорит, - не цивильные, а вы со шпорою - вы можете на него так топнуть, что он как биллиардный шар выкатится. Военному всё смелее.

К поездовому начальству напрасно было обращаться, потому что оно нас заперло на ключ и само отсутствовало.

Военный согласился: он встал, постоял у одного окна, потом у другого и, наконец, подошёл к нигилисту и попросил закурить от его сигары.

Мы зорко наблюдали за этим маневром и видели, как нигилист схитрил: он не дал сигары, а зажег спичку и молча подал её офицеру.

Всё это холодно, кратко, отчётисто, но безучастливо и в совершенном молчании. Ткнул в руки зажжённую спичку и отворотился.

Но, однако, для нашего напряжённого внимания было довольно и одного этого светового момента, пока сверкнула спичка. Мы разглядели, что это человек совершенно сомнительный, даже неопределённого возраста. Точно донской рыбец, которого не отличишь - нынешний он или прошлогодний. Но подозрительного много: грефовские круглые очки, неблагонамеренная фуражка, не православным блином, а с еретическим надзатыльником, и на плечах типический плед, составляющий в нигилистическом сословии своего рода "мундирную пару", но что всего более нам не понравилось, - это его лицо. Не патлатое и воеводственнное, как бывало у ортодоксальных нигилистов шестидесятых годов, а нынешнее - щуковатое, так сказать фальсифицированное и представляющее как бы некую невозможную помесь нигилистки с жандармом. В общем, это являет собою подобие геральдического козерога105.

Я не говорю геральдического льва, а именно геральдического козерога. Помните, как их обыкновенно изображают по бокам аристократических гербов: посредине пустой шлем и забрало, а на него щерятся лев и козерог. У последнего вся фигура беспокойная и острая, как будто "счастья он не ищет и не от счастия бежит". Вдобавок и колера, в которые был окрашен наш неприятный сопутник, не обещали ничего доброго: волосёнки цвета гаванна106, лицо зеленоватое, а глаза серые и бегают как метроном, поставленный на скорый темп "allegro udiratto". (Такого темпа в музыке, разумеется, нет, но он есть в нигилистическом жаргоне.)

Чёрт его знает: не то его кто-то догоняет, или он за кем-то гонится, - никак не разберёшь.

Глава третья

Военный, возвратясь на своё место, сказал, что на его взгляд нигилист немножко чисто одет, и что у него на руках есть перчатки, а перед ним на противоположной лавочке стоит бельевая корзинка.

Дьякон, впрочем, сейчас же доказал, что всё это ничего не значит, и привёл к тому несколько любопытных историй, которые он знал от своего брата, служащего где-то при таможне.

- Через них, - говорил он, - раз проезжал даже не в простых перчатках, а филь-де-пом, а как стали его обыскивать - обозначился шульер107. Думали, смирный - посадили его в подводную тюрьму, а он из-под воды ушёл.

Все заинтересовались: как шульер ушёл из-под воды?

- А очень просто, - разъяснил дьякон, - он начал притворяться, что его занапрасно посадили, и начал просить свечку. "Мне, говорит, в темноте очень скучно, прошу дозволить свечечку, я хочу в поверхностную комиссию графу Лорис-Мелихову108 объявление написать, кто я таков, и в каких упованиях прошу прощады и хорошее место". Но комендант был старый, мушкетного пороху109, - знал все их хитрости и не позволил. "Кто к нам, говорит, залучен, тому нет прощады", и так всё его впотьмах и томил; а как этот помер, а нового назначили, шульер видит, что этот из неопытных, - навзрыд перед ним зарыдал и начал просить, чтобы ему хоть самый маленький сальный огарочек дали и какую-нибудь божественную книгу: "для того, говорит, что я хочу благочестивые мысли читать и в раскаяние прийти". Новый комендант и дал ему свечной огарок и духовный журнал "Православное воображение"110, а тот и ушёл.

- Как же он ушёл?

- С огарком и ушёл.

Военный посмотрел на дьякона и сказал:

- Вы какой-то вздор рассказываете!

- Нимало не вздор, а следствие было.

- Да что же ему огарок значил?

- А чёрт его знает, что значил! Только после стали везде по каморке смотреть - ни дыры никакой, ни щёлочки - ничего нет, и огарка нет, а из листов из "Православного воображения" остались одни корневильские корешки.

- Ну, вы совсем чёрт знает что говорите! - нетерпеливо молвил военный.

- Ничего не вздор, а я вам говорю - и следствие было, и узнали потом, кто он такой, да уже поздно.

- А кто же он такой был?

- Нахалкиканец из-за Ташкенту. Генерал Черняев111 его верхом на битюке послал, чтобы он болгарам от Кокорева пятьсот рублей отвёз112, а он, по театрам да по балам, все деньги в карты проиграл и убежал. Свечным салом смазался, а с светилём113 ушел.

Военный только рукою махнул и отвернулся.

Но другим пассажирам словоохотливый дьякон нимало не наскучил: они любовно слушали, как он от коварного нахалкиканца с корневильскими корешками перешёл к настоящему нашему собственному положению с подозрительным нигилистом. Дьякон говорил:

- Я на его чистоту не льщусь, а как вот придёт сейчас первая станция - здесь одна сторожиха из керосиновой бутылочки водку продаёт, - я поднесу кондуктору бутершафт114, и мы его встряхнём и что в бельевой корзине есть, посмотрим... какие там у него составы...

- Только надо осторожнее.

- Будьте покойны - мы с молитвою. Помилуй мя, Боже...

Тут нас вдруг и толкнуло, и завизжало. Многие вздрогнули и перекрестились.

- Вот оно и есть, - воскликнул дьякон, - наехали на станцию!

Он вышел и побежал, а на его место пришёл кондуктор.

Глава четвёртая

Кондуктор стал прямо перед нигилистом и ласково молвил:

- Не желаете ли, господин, корзиночку в багаж сдать?

Нигилист на него посмотрел и не ответил.

Кондуктор повторил предложение.

Тогда мы в первый раз услыхали звук голоса нашего ненавистного попутчика. Он дерзко отвечал:

- Не желаю.

Кондуктор ему представил резоны, что "таких больших вещей не дозволено с собой в вагоны вносить".

Он процедил сквозь зубы:

- И прекрасно, что не дозволено.

- Так желаете, я корзиночку сдам в багаж?

- Не желаю.

- Как же, сами правильно рассуждаете, что это не дозволяется, и сами не желаете?

- Не желаю.

Взошедший на эту историю дьякон не утерпел и воскликнул: "Разве так можно!" - но, услыхав, что кондуктор пригрозил "обером" и протоколом, успокоился и согласился ждать следующей станции.

- Там город, - сказал он нам, - там его и скрутят.

И что в самом деле за упрямый человек: ничего от него не добьются, кроме одного - "не желаю".

Неужто тут и взаправду замешаны корневильские корешки?

Стало очень интересно, и мы ждали следующей станции с нетерпением.

Дьякон объявил, что тут у него жандарм даже кум и человек старого мушкетного пороху.

- Он, - говорит, - ему такую завинтушку под ребро ткнет, что из него все это рояльное воспитание115 выскочит.

Обер явился ещё на ходу поезда и настойчиво сказал:

- Как приедем на станцию, извольте эту корзину взять.

А тот опять тем же тоном отвечает:

- Не желаю.

- Да вы прочитайте правила!

- Не желаю.

- Так пожалуйте со мною объясниться к начальнику станции. Сейчас остановка.

Глава пятая

Приехали.

Станционное здание побольше других и поотделаннее: видны огни, самовар, на платформе и за стеклянными дверями буфет и жандармы. Словом, всё, что нужно. И вообразите себе: наш нигилист, который оказывал столько грубого сопротивления во всю дорогу, вдруг обнаружил намерение сделать движение, известное у них под именем allegro udiratto. Он взял в руки свой маленький саквояжик и направился к двери, но дьякон заметил это и очень ловким манером загородил ему выход. В эту же самую минуту появился обер-кондуктор, начальник станции и жандарм.

- Это ваша корзина? - спросил начальник.

- Нет, - отвечал нигилист.

- Как нет?!

- Нет.

- Всё равно, пожалуйте.

- Не уйдешь, брат, не уйдешь, - говорил дьякон.

Нигилиста и всех нас, в качестве свидетелей, попросили в комнату начальника станции и сюда же внесли корзину.

- Какие здесь вещи? - спросил строго начальник.

- Не знаю, - отвечал нигилист.

Но с ним больше не церемонились: корзинку мгновенно раскрыли и увидали новенькое голубое дамское платье, а в это же самое мгновение в контору с отчаянным воплем ворвался еврей и закричал, что это его корзинка и что платье, которое в ней, он везёт одной знатной даме, а что корзину действительно поставил он, а не кто другой, в том он сослался на нигилиста.

Тот подтвердил, что они взошли вместе и еврей действительно внёс корзинку и поставил её на лавочку, а сам лёг под сиденье.

- А билет? - спросили у еврея.

- Ну, что билет... - отвечал он. - Я не знал, где брать билет...

Еврея велено придержать, а от нигилиста потребовали удостоверения его личности. Он молча подал листок, взглянув на который начальник станции резко переменил тон и попросил его в кабинет, добавив при этом.

- Ваше превосходительство здесь ожидают.

А когда тот скрылся за дверью, начальник станции приложил ладони рук рупором ко рту и отчётливо объявил нам:

- Это прокурор судебной палаты!

Все ощутили полное удовольствие и перенесли его в молчании; только один военный вскрикнул:

- А всё это наделал этот болтун дьякон! Ну-ка - где он... куда он делся?

Но все напрасно оглядывались: "куда он делся", - дьякона уже не было; он исчез, как нахалкиканец, даже и без свечки. Она, впрочем, была и не нужна, потому что на небе уже светало и в городе звонили к рождественской заутрене.

Примечания

Впервые, под заглавием: "Рождественская ночь в вагоне (Путешествие с нигилистом)", - газета "Новое время", 1882, от 25 декабря. С измененным заглавием вошло в сборник "Святочные рассказы" (1886).

По указанию А. Н. Лескова, в основе произведения лежит случай, рассказанный в присутствии писателя в 1879 г. институтской подругой его дочери, женой полковника Сарандинаки. (См.: А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 382).

Атмосфера страха перед террористическими актами, данная в рассказе, связана с покушениями народовольцев на Александра II (убит в 1881 г.).
 
101 "Кто скачет, кто мчится в таинственной мгле?" - первая строка стихотворения Гёте "Erlkonig" ("Лесной царь") в неточно цитированном переводе В. А. Жуковского.
102 Револьвер-барбос. - Барбос вместо: бульдог (короткоствольный револьвер особой системы).
103 Сужект - соединение слов: сюжет и субъект.
104 Бинамид - вместо: динамит.
105 Геральдический козерог - горный козел, изображаемый на гербах.
106 ...цвета гаванна... - табачного цвета.
107 Шульер - вместо: шулер.
108 ...в поверхностную комиссию графу Лорис-Мелихову... - Граф Лорис-Меликов, Михаил Тариелович (1825 - 1888) - генерал и видный администратор либерального направления. В 1880 г. - главный начальник организованной для борьбы с террористами "Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия", которой были временно подчинены все органы политической полиции.
109 ...мушкетного пороху... - Мушкет - старинное тяжёлое ружьё крупного калибра.
110 "Православное воображение" - вместо: "Православное обозрение" (религиозный журнал, издававшийся в Москве с 1860 по 1891 г.).
111 Черняев, Михаил Григорьевич (1828 - 1898) - генерал, участник завоевания Средней Азии. Под его командованием был взят в 1865 г. Ташкент. В 1876 г. - главнокомандующий сербской армией в войне с Турцией.
112 ...чтобы он болгарам от Кокорева пятьсот рублей отвёз... - Кокорев, Василий Александрович (1817 - 1889) - купец и промышленник, миллионер, либеральный публицист и оратор. В 1876 г., сочувствуя борьбе болгар за национальную независимость, послал восставшим через генерала Черняева пятьсот рублей.
113 Светиль - соединение слов фитиль и светить.
114 Бутершафт - вместо: брудершафт.
115 Рояльное воспитание - вместо: реальное воспитание. Материалисты и демократы защищали систему реального образования, основанного преимущественно на изучении естественных наук, в противоположность господствовавшей системе классического образования.


Тупейный художник

Рассказ на могиле
(Святой памяти благословенного дня 19-го февраля 1861 г.)

Души их во благих водворятся.
Погребальная песнь

1

У нас многие думают, что "художники" - это только живописцы да скульпторы, и то такие, которые удостоены этого звания академиею, а других не хотят и почитать за художников. Сазиков и Овчинников116 для многих не больше как "серебряники". У других людей не так: Гейне вспоминал про портного, который "был художник" и "имел идеи"117, а дамские платья работы Ворт118 и сейчас называют "художественными произведениями". Об одном из них недавно писали, будто оно "сосредоточивает бездну фантазии в шнипе119".

В Америке область художественная понимается еще шире: знаменитый американский писатель Брет Гарт120 рассказывает, что у них чрезвычайно прославился "художник", который "работал над мертвыми". Он придавал лицам почивших различные "утешительные выражения", свидетельствующие о более или менее счастливом состоянии их отлетевших душ.

Было несколько степеней этого искусства, - я помню три: "1) спокойствие, 2) возвышенное созерцание и 3) блаженство непосредственного собеседования с богом". Слава художника отвечала высокому совершенству его работы, то есть была огромна, но, к сожалению, художник погиб жертвою грубой толпы, не уважавшей свободы художественного творчества. Он был убит камнями за то, что усвоил "выражение блаженного собеседования с богом" лицу одного умершего фальшивого банкира, который обобрал весь город. Осчастливленные наследники плута таким заказом хотели выразить свою признательность усопшему родственнику, а художественному исполнителю это стоило жизни...

Был в таком же необычайном художественном роде мастер и у нас на Руси.

2

Моего младшего брата нянчила высокая, сухая, но очень стройная старушка, которую звали Любовь Онисимовна. Она была из прежних актрис бывшего орловского театра графа Каменского, и все, что я далее расскажу, происходило тоже в Орле, во дни моего отрочества.

Брат моложе меня на семь лет; следовательно, когда ему было два года и он находился на руках у Любови Онисимовны, мне минуло уже лет девять, и я свободно мог понимать рассказываемые мне истории.

Любовь Онисимовна тогда была еще не очень стара, но бела как лунь; черты лица ее были тонки и нежны, а высокий стан совершенно прям и удивительно строен, как у молодой девушки.

Матушка и тетка, глядя на нее, не раз говорили, что она, несомненно, была в свое время красавица.

Она была безгранично честна, кротка и сентиментальна; любила в жизни трагическое и... иногда запивала.

Она нас водила гулять на кладбище к Троице, садилась здесь всегда на одну простую могилку с старым крестом и нередко что-нибудь мне рассказывала.

Тут я от нее и услыхал историю "тупейного художника".

3

Он был собрат нашей няне по театру; разница была в том, что она "представляла на сцене и танцевала танцы", а он был "тупейный художник", то есть парикмахер и гримировщик, который всех крепостных артисток графа "рисовал и причесывал". Но это не был простой, банальный мастер с тупейной гребенкой за ухом и с жестянкой растертых на сале румян, а был это человек с идеями, - словом, художник.

Лучше его, по словам Любови Онисимовны, никто не мог "сделать в лице воображения".

При котором именно из графов Каменских процветали обе эти художественные натуры, я с точностью указать не смею. Графов Каменских известно три, и всех их орловские старожилы называли "неслыханными тиранами". Фельдмаршала Михаиле Федотовича крепостные убили за жестокость в 1809 году, а у него было два сына: Николай, умерший в 1811 году, и Сергей, умерший в 1835 году.

Ребенком, в сороковых годах, я помню еще огромное серое деревянное здание с фальшивыми окнами, намалеванными сажей и охрой, и огороженное чрезвычайно длинным полуразвалившимся забором. Это и была проклятая усадьба графа Каменского; тут же был и театр. Он приходился где-то так, что был очень хорошо виден с кладбища Троицкой церкви, и потому Любовь Онисимовна, когда, бывало, что-нибудь захочет рассказать, то всегда почти начинала словами:

- Погляди-ка, милый, туда... Видишь, какое страшное?

- Страшное, няня.

- Ну, а что я тебе сейчас расскажу, так это еще страшней.

Вот один из таких ее рассказов о тупейщике Аркадии, чувствительном и смелом молодом человеке, который был очень близок ее сердцу.

4

Аркадий "причесывал и рисовал" одних актрис. Для мужчин был другой парикмахер, а Аркадий если и ходил иногда на "мужскую половину", то только в таком случае, если сам граф приказывал "отрисовать кого-нибудь в очень благородном виде". Главная особенность гримировального туше этого художника состояла в идейности, благодаря которой он мог придавать лицам самые тонкие и разнообразные выражения.

- Призовут его, бывало, - говорила Любовь Онисимовна, - и скажут: "Надо, чтобы в лице было такое-то и такое воображение". Аркадий отойдет, велит актеру или актрисе перед собою стоять или сидеть, а сам сложит руки на груди и думает. И в это время сам всякого красавца краше, потому что ростом он был умеренный, но стройный, как сказать невозможно, носик тоненький и гордый, а глаза ангельские, добрые, и густой хохолок прекрасиво с головы на глаза свешивался, - так что глядит он, бывало, как из-за туманного облака.

Словом, тупейный художник был красавец и "всем нравился". "Сам граф" его тоже любил и "от всех отличал, одевал прелестно, но содержал в самой большой строгости". Ни за что не хотел, чтобы Аркадий еще кого, кроме его, остриг, обрил и причесал, и для того всегда держал его при своей уборной, и, кроме как в театр, Аркадий никуда не имел выхода.

Даже в церковь для исповеди или причастия его не пускали, потому что граф сам в бога не верил, а духовных терпеть не мог и один раз на пасхе борисоглебских священников со крестом борзыми затравил. [Рассказанный случай был известен в Орле очень многим. Я слыхал об этом от моей бабушки Алферьевой121 и от известного своею непогрешительною правдивостью старика, купца Ивана Ив. Андросова, который сам видел, "как псы духовенство рвали", а спасся от графа только тем, что "взял греха на душу". Когда граф его велел привести и спросил: "Тебе жаль их?" - Андросов отвечал: "Никак нет, ваше сиятельство, так им и надо: пусть не шляются". За это его Каменский помиловал. (Прим. автора)]

Граф же, по словам Любови Онисимовны, был так страшно нехорош, через свое всегдашнее зленье, что на всех зверей сразу походил. Но Аркадий и этому зверообразиго умел дать, хотя на время, такое воображение, что когда граф вечером в ложе сидел, то показывался даже многих важнее.

А в натуре-то графа, к большой его досаде, именно и недоставало всего более важности и "военного воображения".

И вот, чтобы никто не мог воспользоваться услугами такого неподражаемого артиста, как Аркадий, - он сидел "весь свой век без выпуска и денег не видал в руках отроду". А было ему тогда уже лет за двадцать пять, а Любови Онисимовне девятнадцатый год. Они, разумеется, были знакомы, и у них образовалось то, что в таковые годы случается, то есть они друг друга полюбили. Но говорить они о своей любви не могли иначе, как далекими намеками при всех, во время гримировки.

Свидания с глаза на глаз были совершенно невозможны и даже немыслимы...

- Нас, актрис, - говорила Любовь Онисимовна, - берегли в таком же роде, как у знатных господ берегут кормилиц; при нас были приставлены пожилые женщины, у которых есть дети, и если, помилуй бог, с которою-нибудь из нас что бы случилось, то у тех женщин все дети поступали на страшное тиранство.

Завет целомудрия мог нарушать только "сам", - тот, кто его уставил.

5

Любовь Онисимовна в то время была не только в цвете своей девственной красы, но и в самом интересном моменте развития своего многостороннего таланта: она "пела в хорах подпури", танцевала "первые па в "Китайской огороднице" и, чувствуя призвание к трагизму, "знала все роли наглядкою".

В каких именно было годах - точно не знаю, но случилось, что через Орел проезжал государь (не могу сказать, Александр Павлович или Николай Павлович) и в Орле ночевал, а вечером ожидали, что он будет в театре у графа Каменского.

Граф тогда всю знать к себе в театр пригласил (мест за деньги не продавали), и спектакль поставили самый лучший. Любовь Онисимовна должна была и петь в "подпури", и танцевать "Китайскую огородницу", а тут вдруг еще во время самой последней репетиции упала кулиса и пришибла ногу актрисе, которой следовало играть в пьесе "герцогиню де Бурблян".

Никогда и нигде я не встречал роли этого наименования, но Любовь Онисимовна произносила ее именно так.

Плотников, уронивших кулису, послали на конюшню наказывать, а больную отнесли в ее каморку, но роли герцогини де Бурблян играть было некому.

- Тут, - говорила Любовь Онисимовна, - я и вызвалась, потому что мне очень нравилось, как герцогиня де Бурблян у отцовых ног прощенья просит и с распущенными волосами умирает. А у меня у самой волосы были удивительно какие большие и русые, и Аркадий их убирал - заглядение.

Граф был очень обрадован неожиданным вызовом девушки исполнить роль и, получив от режиссера удостоверение, что "Люба роли не испортит", ответил:

- За порчу мне твоя спина ответит, а ей отнеси от меня камариновые серьги.

"Камариновые же серьги" у них был подарок и лестный и противный. Это был первый знак особенной чести быть возведенною на краткий миг в одалиски владыки. За этим вскоре, а иногда и сейчас же, отдавалось приказание Аркадию убрать обреченную девушку после театра "в невинном виде святою Цецилией", и во всем в белом, в венке и с лилией в руках символизированную innocence [невинность (франц.)] доставляли на графскую половину.

- Это, - говорила няня, - по твоему возрасту непонятно, но было это самое ужасное, особенно для меня, потому что я об Аркадии мечтала. Я и начала плакать. Серьги бросила на стол, а сама плачу и как вечером представлять буду, того уже и подумать не могу.

6

А в эти самые роковые часы другое - тоже роковое и искусительное дело подкралось и к Аркадию.

Приехал представиться государю из своей деревни брат графа, который был еще собой хуже, и давно в деревне жил, и формы не надевал, и не брился, потому что "все лицо у него в буграх заросло". Тут же, при таком особенном случае, надо было примундириться и всего себя самого привести в порядок и "в военное воображение", какое требовалось по форме.

А требовалось много.

- Теперь этого и не понимают, как тогда было строго, - говорила няня. - Тогда во всем форменность наблюдалась и было положение для важных господ как в лицах, так и в причесании головы, а иному это ужасно не шло, и если его причесать по форме, с хохлом стоймя и с височками, то все лицо выйдет совершенно точно мужицкая балалайка без струн. Важные господа ужасно как этого боялись. В этом и много значило мастерство в бритье и в прическе, - как на лице между бакенбард и усов дорожки пробрить, и как завитки положить, и как вычесать, - от этого от самой от малости в лице выходила совсем другая фантазия. Штатским господам, по словам няни, легче было, потому что на них внимательного призрения не обращали - от них только требовался вид посмирнее, а от военных больше требовалось - чтобы перед старшим воображалась смирность, а на всех прочих отвага безмерная хорохорилась.

Это-то вот и умел придавать некрасивому и ничтожному лицу графа своим удивительным искусством Аркадий.

7

Деревенский же брат графа был еще некрасивее городского и вдобавок в деревне совсем "заволохател" и "напустил в лицо такую грубость", что даже сам это чувствовал, а убирать его было некому, потому что он ко всему очень скуп был и своего парикмахера в Москву по оброку отпустил, да и лицо у этого второго графа было все в больших буграх, так что его брить нельзя, чтобы всего не изрезать.

Приезжает он в Орел, позвал к себе городских цирульников и говорит:

- Кто из вас может сделать меня наподобие брата моего графа Каменского, тому я два золотых даю, а на того, кто обрежет, вот два пистолета на стол кладу. Хорошо сделаешь - бери золото и уходи, а если обрежешь один прыщик или на волосок бакенбарды не так проведешь, - то сейчас убью.

А все это пугал, потому что пистолеты были с пустым выстрелом.

В Орле тогда городских цирульников мало было, да и те больше по баням только с тазиками ходили - рожки да пиявки ставить, а ни вкуса, ни фантазии не имели. Они сами это понимали и все отказались "преображать" Каменского. "Бог с тобою, - думают, - и с твоим золотом".

- Мы, - говорят, - этого не можем, что вам угодно, потому что мы за такую особу и притронуться недостойны, да у нас и бритов таких нет, потому что у нас бритвы простые, русские, а на ваше лицо нужно бритвы аглицкие. Это один графский Аркадий может.

Граф велел выгнать городских цирульников по шеям, а они и рады, что на волю вырвались, а сам приезжает к старшему брату и говорит:

- Так и так, брат, я к тебе с большой моей просьбой: отпусти мне перед вечером твоего Аркашку, чтобы он меня как следует в хорошее положение привел. Я давно не брился, а здешние цирульники не умеют.

Граф отвечает брату:

- Здешние цирульники, разумеется, гадость. Я даже не знал, что они здесь и есть, потому что у меня и собак свои стригут. А что до твоей просьбы, то ты просишь у меня невозможности, потому что я клятву дал, что Аркашка, пока я жив, никого, кроме меня, убирать не будет. Как ты думаешь - разве я могу мое же слово перед моим рабом переменить?

Тот говорит:

- А почему нет: ты постановил, ты и отменишь.

А граф-хозяин отвечает, что для него этакое суждение даже странно.

- После того, - говорит, - если я сам так поступать начну, то что же я от людей могу требовать? Аркашке сказано, что я так положил, и все это знают, и за то ему содержанье всех лучше, а если он когда дерзнет и до кого-нибудь, кроме меня, с своим искусством тронется, - я его запорю и в солдаты отдам.

Брат и говорит:

- Что-нибудь одно: или запорешь, или в солдаты отдашь, а водвою122 вместе это не сделаешь.

- Хорошо, - говорит граф, - пусть по-твоему: не запорю до смерти, то до полусмерти, а потом сдам.

- И это, - говорит, - последнее твое слово, брат?

- Да, последнее.

- И в этом только все дело?

- Да, в этом.

- Ну, в таком разе и прекрасно, а то я думал, что тебе свой брат дешевле крепостного холопа. Так ты слова своего и не меняй, а пришли Аркашку ко мне моего пуделя остричь. А там уже мое дело, что он сделает.

Графу неловко было от этого отказаться.

- Хорошо, - говорит, - пуделя остричь я его пришлю.

- Ну, мне только и надо.

Пожал графу руку и уехал.

8

- А было это время перед вечером, в сумерки, зимою, когда огни зажигают.

Граф призвал Аркадия и говорит:

"Ступай к моему брату в его дом и остриги у него его пуделя".

Аркадий спрашивает:

"Только ли будет всего приказания?"

"Ничего больше, - говорит граф, - но поскорей возвращайся актрис убирать. Люба нынче в трех положениях должна быть убрана, а после театра представь мне ее святой Цецилией".

Аркадий Ильич пошатнулся.

Граф говорит:

"Что это с тобой?"

А Аркадий отвечает:

"Виноват, на ковре оступился".

Граф намекнул:

"Смотри, к добру ли это?"

А у Аркадия на душе такое сделалось, что ему все равно, быть добру или худу.

Услыхал, что меня велено Цецилией убирать, и, словно ничего не видя и не слыша, взял свой прибор в кожаной шкатулке и пошел.

9

- Приходит к графову брату, а у того уже у зеркала свечи зажжены и опять два пистолета рядом, да тут же уже не два золотых, а десять, и пистолеты набиты не пустым выстрелом, а черкесскими пулями.

Графов брат говорит:

"Пуделя у меня никакого нет, а вот иве что нужно: сделай мне туалет в самой отважной мине и получай десять золотых, а если обрежешь - убью".

Аркадий посмотрел, посмотрел и вдруг, - господь его знает, что с ним сделалось, - стал графова брата и стричь и брить. В одну минуту сделал все в лучшем виде, золото в карман ссыпал и говорит:

"Прощайте".

Тот отвечает:

"Иди, но только я хотел бы знать: отчего такая отчаянная твоя голова, что ты на это решился?"

А Аркадий говорит:

"Отчего я решился - это знает только моя грудь да подоплека"123.

"Или, может быть, ты от пули заговорен, что и пистолетов не боишься?"

"Пистолеты - это пустяки, - отвечает Аркадий, - об них я и не думал".

"Как же так? Неужели ты смел думать, что твоего графа слово тверже моего и я в тебя за порез не выстрелю? Если на тебе заговора нет, ты бы жизнь кончил".

Аркадий, как ему графа напомянули, опять вздрогнул и точно в полуснях проговорил:

"Заговора на мне нет, а есть во мне смысл от бога: пока бы ты руку с пистолетом стал поднимать, чтобы в меня выстрелить, я бы прежде тебе бритвою все горло перерезал".

И с тем бросился вон и пришел в театр как раз в свое время и стал меня убирать, а сам весь трясется. И как завьет мне один локон и пригнется, чтобы губами отдувать, так все одно шепчет:

"Не бойся, увезу".

10

- Спектакль хорошо шел, потому что все мы как каменные были, приучены и к страху и к мучительству: что на сердце ни есть, а свое исполнение делали так, что ничего и не заметно.

Со сцены видели и графа и его брата - оба один на другого похожи. За кулисы пришли - даже отличить трудно. Только наш тихий-претихий, будто сдобрившись. Это у него всегда бывало перед самою большою лютостию.

И все мы млеем и крестимся:

"Господи! помилуй и спаси. На кого его зверство обрушится!"

А нам про Аркашину безумную отчаянность, что он сделал, было еще неизвестно, но сам Аркадий, разумеется, понимал, что ему не быть прощады, и был бледный, когда графов брат взглянул на него и что-то тихо на ухо нашему графу буркнул. А я была очень слухмена и расслыхала: он сказал:

"Я тебе как брат советую: ты его бойся, когда он бритвой бреет".

Наш только тихо улыбнулся.

Кажется, что-то и сам Аркаша слышал, потому что когда стал меня к последнему представлению герцогиней убирать, так - чего никогда с ним не бывало - столько пудры переложил, что костюмер-француз стал меня отряхивать и сказал:

"Тро боку, тро боку!" [слишком много (франц.)] - и щеточкой лишнее с меня счистил.

11

- А как все представление окончилось, тогда сняли с меня платье герцогини де Бурблян и одели Цецилией - одно этакое белое, просто без рукавов, а на плечах только узелками подхвачено, - терпеть мы этого убора не могли. Ну, а потом идет Аркадий, чтобы мне голову причесать в невинный фасон, как на картинах обозначено у святой Цецилии, и тоненький венец обручиком закрепить, и видит Аркадий, что у дверей моей каморочки стоят шесть человек.

Это значит, чтобы, как он только, убравши меня, назад в дверь покажется, так сейчас его схватить и вести куда-нибудь на мучительства. А мучительства у нас были такие, что лучше сто раз тому, кому смерть суждена. И дыба, и струна, и голову крячком скрячивали124 и заворачивали: все это было. Казенное наказание после этого уже за ничто ставили. Под всем домом были подведены потайные погреба, где люди живые на цепях, как медведи, сидели. Бывало, если случится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гремят и люди в оковах стонут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или начальство услышало, но начальство и думать не смело вступаться. И долго тут томили людей, а иных на всю жизнь. Один сидел-сидел, да стих выдумал:

Приползут, - говорит, - змеи и высосут очи,

И зальют тебе ядом лицо скорпионы125.

Стишок этот, бывало, сам себе в уме шепчешь и страшишься.

А другие даже с медведями были прикованы, так, что медведь только на полвершка его лапой задрать не может.

Только с Аркадием Ильичом ничего этого не сделали, потому что он как вскочил в мою каморочку, так в то же мгновение сразу схватил стол и вдруг все окно вышиб, и больше я уже ничего и не помню...

Стала я в себя приходить, оттого что моим ногам очень холодно. Дернула ноги и чувствую, что я завернута вся в шубе в волчьей или в медвежьей, а вкруг - тьма промежная, и коней тройка лихая мчится, и не знаю куда. А около меня два человека в кучке, в широких санях сидят, - один меня держит, это Аркадий Ильич, а другой во всю мочь лошадей погоняет... Снег так и брызжет из-под копыт у коней, а сани, что секунда, то на один, то на другой бок валятся. Если бы мы не в самой середине на полу сидели да руками не держались, то никому невозможно бы уцелеть.

И слышу у них разговор тревожный, как всегда в ожидании, - понимаю только: "Гонят, гонят, гони, гони!" - и больше ничего.

Аркадий Ильич, как заметил, что я в себя прихожу, пригнулся ко мне и говорит:

"Любушка, голубушка! за нами гонятся... согласна ли умереть, если не уйдем?"

Я отвечала, что даже с радостью согласна.

Надеялся он уйти в турецкий Хрущук126, куда тогда много наших людей от Каменского бежали.

И вдруг тут мы по льду какую-то речку перелетели, и впереди что-то вроде жилья засерело и собаки залаяли; а ямщик еще тройку нахлестал и сразу на один бок саней навалился, скособочил их, и мы с Аркадием в снег вывалились, а он, и сани, и лошади, все из глаз пропало.

Аркадий говорит:

"Ничего не бойся, это так надобно, потому что ямщик, который нас вез, я его не знаю, а он нас не знает. Он с тем за три золотых нанялся, чтобы тебя увезть, а ему бы свою душу спасти. Теперь над нами будь воля божья: вот село Сухая Орлица - тут смелый священник живет, отчаянные свадьбы венчает и много наших людей проводил. Мы ему подарок подарим, он нас до вечера спрячет и перевенчает, а к вечеру ямщик опять подъедет, и мы тогда скроемся".

12

- Постучали мы в дом и взошли в сени. Отворил сам священник, старый, приземковатый, одного зуба в переднем строю нет, и жена у него старушка старенькая - огонь вздула. Мы им оба в ноги кинулись.

"Спасите, дайте обогреться и спрячьте до вечера".

Батюшка спрашивает:

"А что вы, светы мои, со сносом127 или просто беглые?"

Аркадий говорит:

"Ничего мы ни у кого не унесли, а бежим от лютости графа Каменского и хотим уйти в турецкий Хрущук, где уже немало наших людей живет. И нас не найдут, а с нами есть свои деньги, и мы вам дадим за одну ночь переночевать золотой червонец и перевенчаться три червонца. Перевенчать, если можете, а если нет, то мы там, в Хрущуке, окрутимся".

Тот говорит:

"Нет, отчего же не могу? я могу. Что там еще в Хрущук везть. Давай за все вместе пять золотых, - я вас здесь окручу".

И Аркадий подал ему пять золотых, а я вынула из ушей камариновые серьги и отдала матушке.

Священник взял и сказал:

"Ох, светы мои, все бы это ничего - не таких, мне случалось, кручивал, но нехорошо, что вы графские. Хоть я и поп, а мне его лютости страшно. Ну, да уж пускай, что бог даст, то и будет, - прибавьте еще лобанчик хоть обрезанный и прячьтесь".

Аркадий дал ему шестой червонец, полный, а он тогда своей попадье говорит:

"Что же ты, старуха, стоишь? Дай беглянке хоть свою юбчонку да шушунчик какой-нибудь, а то на нее смотреть стыдно, - она вся как голая".

А потом хотел нас в церковь свести и там в сундук с ризами спрятать. Но только что попадья стала меня за переборочкой одевать, как вдруг слышим, у двери кто-то звяк в кольцо.

13

- У нас сердца у обоих и замерли. А батюшка шепнул Аркадию:

"Ну, свет, в сундук с ризами вам теперь, видно, не попасть, а полезай-ка скорей под перину".

А мне говорит:

"А ты, свет, вот сюда".

Взял да в часовой футляр меня и поставил, и запер, и ключ к себе в карман положил, и пошел приезжим двери открывать. А их, слышно, народу много, и кои у дверей стоят, а два человека уже снаружи в окна смотрят.

Вошло семь человек погони, все из графских охотников, с кистенями и с арапниками, а за поясами своры веревочные, и с ними восьмой, графский дворецкий, в длинной волчьей шубе с высоким козырем128.

Футляр, в котором я была спрятана, во всю переднюю половинку был пропиленный, решатчатый, старой тонкой кисейкой затянут, и мне сквозь ту кисею глядеть можно.

А старичок священник сробел, что ли, что дело плохо, - весь трясется перед дворецким, и крестится, и кричит скоренько:

"Ох, светы мои, ой, светы ясные! Знаю, знаю, чего ищете, но только я тут перед светлейшим графом ни в чем не виноват, ей-право, не виноват, ей, не виноват!"

А сам как перекрестится, так пальцами через левое плечо на часовой футляр кажет, где я заперта.

"Пропала я", - думаю, видя, как он это чудо делает.

Дворецкий тоже это увидал и говорит:

"Нам все известно. Подавай ключ вот от этих часов".

А поп опять замахал рукой:

"Ой, светы мои, ой, ясненькие! Простите, не взыскивайте: я позабыл, где ключ положил, ей, позабыл, ей, позабыл".

А с этим все себя другою рукой по карману гладит.

Дворецкий и это чудо опять заметил и ключ у него из кармана достал и меня отпер.

"Вылезай, - говорит, - соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется".

А Аркаша уже и сказался: сбросил с себя поповскую постель на пол и стоит.

"Да, - говорит, - видно, нечего делать, ваша взяла, - везите меня на терзание, но она ни в чем не повинна: я ее силой умчал".

А к попу обернулся да только и сделал всего, что в лицо ему плюнул.

Тот говорит:

"Светы мои, видите, еще какое над саном моим и верностию поругание? Доложите про это пресветлому графу".

Дворецкий ему отвечает:

"Ничего, не беспокойся, все это ему причтется", - и велел нас с Аркадием выводить.

Рассадились мы все на трое саней, на передние связанного Аркадия с охотниками, а меня под такою же охраною повезли на задних, а на середних залишние люди поехали.

Народ, где нас встретит, все расступается, - думают, может быть, свадьба.

14

- Очень скоро доскакали и как впали на графский двор, так я и не видала тех саней, на которых Аркашу везли, а меня взяли в свое прежнее место и все с допроса на допрос брали: сколь долго времени я с Аркадием наедине находилась.

Я всем говорю:

"Ах, даже нисколечко!"

Тут что мне, верно, на роду было назначено не с милым, а с постылым, - той судьбы я и не минула, а придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастие, как вдруг слышу из-под пола ужасные стоны.

У нас это так было, что в деревянной постройке мы, девицы, на втором жилье жили, а внизу была большая высокая комната, где мы петь и танцевать учились, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надоумил их, жестоких, чтобы им терзать Аркашу под моим покойцем...

Как почуяла я, что это его терзают... и бросилась... в дверь ударилась, чтоб к нему бежать... а дверь заперта... Сама не знаю, что сделать хотела... и упала, а на полу еще слышней. И ни ножа, ни гвоздя - ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кончиться... Я взяла да своей же косой и замоталась... Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло... А стала я уж опять себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе... И телятки тут были... много теляточек, штук больше десяти, - такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает - мать сосет... Я оттого и проснулась, что щекотно стало... Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое.

Заметила эта женщина, что я в признак пришла, и обласкала меня и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе... "Это вон там было", - поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений.

15

На скотном дворе она очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли она вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный, и считалось, что они могли "наблюдать" психозы.

Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида.

- Она, как убралася перед вечером, - продолжала няня, - сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит:

"Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай бог о том вспомнить, а тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, - на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона берегись..."

И вынимает из-за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает.

Я спрашиваю:

"Что это?"

А она отвечает:

"Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения".

Я говорю:

"Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу".

Она говорит:

"Не пей - это водка. Я с собой не совладала раз, выпила... добрые люди мне дали... Теперь и не могу - надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу, - очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: его господь уж от тиранства избавил!.."

Я так и вскрикнула: "умер!" да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы - белые... Что это!

А она мне говорит:

"Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было - я тебе, как ночь придет, все расскажу, а теперь еще пососу... Отсосаться надо... жжет сердце".

И все сосала, все сосала и заснула.

Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает:

"Спит горе или не спит?"

Я отвечаю:

"Горе не спит".

Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призвал и сказал:

"Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, - я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах, и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская".

"Ему, - говорила пестрядинная старушка, - теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, - что пасть в сражении, а не господское тиранство".

Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается.

Так три года прошло, и во все это время мне была божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, - потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я, верно, ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг один раз была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки129 разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут.

16

- Я оглянулась туда-сюда и за окно выглянула - никого нет.

"Наверно, - думаю, - это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с старушкой вбросил. И думаю себе: развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что-нибудь написано? А может быть, это кому-нибудь что-нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому следует переброшу".

Развернула и стала читать, и глазам своим не верю...

17

- Писано:

"Верная моя Люба! Сражался я, и служил государю, и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену, и к графу явлюсь, и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что обвенчаемся перед престолом всевышнего создателя".

- А дальше, - продолжала Любовь Онисимовна, всегда с подавляемым чувством, - писал так, что "какое, - говорит, - вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я то за страдание ваше, а не во грех и не за слабость поставляю и предоставляю то богу, а к вам одно мое уважение чувствую". И подписано: "Аркадий Ильин".

Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а все за него, потому что, говорит, хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде.

Просто сказать, боялась, что еще его бить будут.

18

Наутро рано Любовь Онисимовна вывела теляток на солнышко и начала их с корочки из лоханок молочком поить, как вдруг до ее слуха стало достигать, что "на воле", за забором, люди, куда-то поспешая, бегут и шибко между собою разговаривают.

- Что такое они говорили, того я, - сказывала она, - ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в вороты навозник Филипп, я и говорю ему:

"Филюшка, батюшка! не слыхал ли, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?"

А он отвечает:

"Это, - говорит, - они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, - говорит, - горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, - говорят, - и деньги при нем".

И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой...

Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал... и похоронили его вот тут, в этой самой могилке, на которой сидим... Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит... А то ты думал, отчего же я все сюда гулять-то с вами хожу... Мне не туда глядеть хочется, - указала она на мрачные и седые развалины, - а вот здесь возле него посидеть и... и капельку за его душу помяну...

19

Тут Любовь Онисимовна остановилась и, считая свой сказ досказанным, вынула из кармана пузыречек и "помянула", или "пососала", но я ее спросил:

- А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника?

- Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер, - его и за обедней и дьякон и батюшка "болярином" Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами вверх из ружей выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сорок и три кнута ему за Аркадия Ильича дали, и он выдержал - жив остался и в каторжную работу клейменый пошел. Наши мужчины, которым возможно было, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали, говорили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара ведь это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в нечет. Нарочно тогда палач, говорят, тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил все только для одного мучения, и тот все жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается... Покрыли рогожечкой, да в острог и повезли, - дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: "Давай еще кого бить - всех орловских убью".

- Ну, а вы же, - говорю, - на похоронах были или нет?

- Ходила. Со всеми вместе ходила: граф велел, чтобы всех театральных свести посмотреть, как из наших людей человек заслужиться мог.

- И прощались с ним?

- Да, как же! Все подходили, прощались, и я... Переменился он, такой, что я бы его и не узнала. Худой и очень бледный, - говорили, весь кровью истек, потому что он его в самую полночь еще зарезал... Сколько это он своей крови пролил...

Она умолкла и задумалась.

- А вы, - говорю, - сами после это каково перенесли?

Она как бы очнулась и провела по лбу рукою.

- Поначалу не помню, - говорит, - как домой пришла... Со всеми вместе ведь - так, верно, кто-нибудь меня вел... А ввечеру Дросида Петровна говорит:

"Ну, так нельзя, - ты не спишь, а между тем лежишь как каменная. Это нехорошо - ты плачь, чтобы из сердца исток был".

Я говорю:

"Не могу, теточка, - сердце у меня как уголь горит, и истоку нет".

А она говорит:

"Ну, значит, теперь плакона не миновать".

Налила мне из своей бутылочки и говорит:

"Прежде я сама тебя до этого не допускала и отговаривала, а теперь делать нечего: облей уголь - пососи".

Я говорю:

"Не хочется".

"Дурочка, - говорит, - да кому же сначала хотелось. Ведь оно, горе, горькое, а яд горевой еще горче, а облить уголь этим ядом - на минуту гаснет. Соси скорее, соси!"

Я сразу весь плакон выпила. Противно было, но спать без того не могла, и на другую ночь тоже... выпила... и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе плакончик завела и винца покупаю... А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди все ведь страдатели. А вот мы когда домой пойдем, то я опять за уголком у кабачка в окошечко постучу... Сами туда не взойдем, а я свой пустой плакончик отдам, а мне новый высунут.

Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее "плакончике".

- Спасибо, голубчик, - не говори: мне это нужно.

И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподнимается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула; прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку... Стоит минутку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама; потом тихонько стукнет шейкой "плакончика" о зубы, приладится и "пососет"... Глоток, два, три... Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, - юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо-претихо посвистывать - фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула.

Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал.

1883

Примечания

Рассказ основан на исторически достоверном материале. В Орле действительно долгое время существовал крепостной театр графов Каменских. А.И.Герцен изобразил его в повести "Сорока-воровка" (1848), но не мог в то время назвать имя хозяина театра.

Описанные Герценом события происходили при С.М.Каменском (1771-1835), "просвещенном" театрале, сыне убитого своими крестьянами за жестокость в 1809 году генерал-фельдмаршала М.Ф.Каменского.

Лесков услышал рассказ, когда ему "уже минуло лет девять", то есть в 1840 году.

Исторические неточности в рассказе, отмечаемые исследователями творчества Лескова, свидетельствуют о том, что автор не стремился к точной передаче деталей, а воссоздавал типическую картину.
 
116 Сазиков П.И. (ум. в 1868 г.), Овчинников П.А. (1830-1888) - московские чеканщики по золоту и серебру.
117 "Художником" Гейне называл сапожника (Полн. собр. соч., т.9. М.-Л., "Academia", 1936, с.84); об "идеях" портного - там же, т.4, с.240.
118 Ворт Чарльз Фредерик (1825-1895) - известный парижский портной.
119 Шнип - выступ на поясе женского платья или лифа.
120 Брет-Гарт Френсис (1839-1902) - знаменитый американский писатель. Речь идет о его рассказе "Разговор в спальном вагоне" (1877).
121 Алферьева Акилина Васильевна, (1790 - ок.1860) - бабушка писателя по матери.
122 Водвою - одновременно, сразу.
123 Подоплека - подкладка рубашки (в основном у крестьян) от плеч до середины груди и спины.
124 Кряч - веревка.
125 Слова из сербской песни "Марко-кралевич в темнице" (перев. А.Х.Востокова).
126 Турецкий Хрущук - в настоящее время болгарский город Рущук.
127 Со сносом - с ворованным.
128 Козырь - стоячий воротник.
129 Тальки - мотки пряжи.


Отборное зерно

Краткая трилогия в просонке

Спящим человеком прииде враг и всея плевелы посреди пшеницы.130
Мф. XII, 25

Желание видеть дорогих друзей заставляло меня спешить к ним, а недосуг дозволял сделать нужный для этого переезд на самых праздниках. Благодаря таким условиям я встречал Новый год в вагоне. Настроение внутри себя я чувствовал невесёлое и тяжёлое. Учители благочестия внушают поверять свою совесть каждый вечер. Этого я не делаю, но при окончании прожитого года благочестивый совет наставников приходит на память, и я начинаю себя проверять. Делаю я это сразу за целый год, но зато аккуратно всякий раз остаюсь собою всесторонне недоволен. В нынешний раз моё обычное неудовольствие осложнилось ещё и досадами на других - особенно на князя Бисмарка за его неуважительные отзывы о моих соотечественниках131 и за его недобрые на наш счёт предсказания. Его железная грубость позволила ему прямо и без застенчивости сказать, что России, по его мнению, только и остаётся "погибнуть". Как, за что "погибнуть"?! И пошло думаться и выходить: будто как и есть за что, - будто как и не за что? А кругом меня всё спит. Пять-шесть пассажиров, которых случай послал мне в попутчики, все друг от друга сторонились и все храпят в каком-то озлоблении.

И стало мне стыдно от моей унылости и моего пустомыслия. И зачем я не сплю, когда всем спится? И какое мне дело до того, что сказал о нас Бисмарк, и для чего я обязан верить его предсказаниям? Лучше ничего этого "внятием132 не тешить", а приспособиться да заснуть, яко же и прочие человецы, и пойдёт дело веселее и занимательнее

Так я и сделал: отвернулся от всех, ранее оборотившихся ко мне спинами, и начал усиленно звать сон, но мне плохо спалось с беспрестанными перерывами, пока судьба не послала мне неожиданного развлечения, которое разогнало на время мою дремоту и в то же время ободрило меня против невыгодных заключений о нашей дисгармонии.

С платформы у одного маленького городка вошли два человека - один лёгкий на ногу, должно быть молодой, а другой - грузнее и постарше. Я, впрочем, не мог их рассмотреть, потому что фонари в вагоне были затянуты тёмно-синей тафтою и не пропускали столько света, чтобы можно было хорошо рассмотреть незнакомые лица. Однако я сразу же расположен был думать, что новые пассажиры принадлежат не только к достаточному, но и к образованному классу. Они, входя, не шумели, не говорили очень громко и вообще старались, сколько можно, никого не обеспокоить своим приходом, а расположились тихо и снисходительно там, где нашлось для них свободное сиденье. По случаю это пришлось очень близко от того места, где я дремал, забившись в тёмный угол дивана. Волей-неволей я должен был слышать всякое их слово, если бы оно было сказано даже полушёпотом. Это так и вышло, и я на то нимало не жалуюсь, потому что разговор, который повели тихо вполголоса мои новые соседи, показался мне настолько интересным, что я его тогда же, по приезде домой, записал, а теперь решаюсь даже представить вниманию читателей.

По первым же словам, с которых здесь начали новые пассажиры, видно было, что они уже прежде, сидя в ожидании поезда на станции, беседовали на одну какую-то любопытную тему, а здесь они только продолжали иллюстрации к положениям, до которых раньше договорились.

Говорил из двух пассажиров один, у которого был старый подержанный баритон - голос, приличный, так сказать, большому акционеру или не меньше как тайному советнику, явно разрабатывающему какие-нибудь естественные богатства страны. Другой только слушал и лишь изредка вставлял какое-нибудь слово или спрашивал каких-нибудь пояснений. Этот говорил немного звонким фальцетом, какой наичаще случается у прогрессирующих чиновников особых поручений, чувствующих тяготение к литературе.

Начинал баритон, и речь его была следующая:

- Я вам сейчас же представлю всю эту нашу социабельность133 в лицах, и притом как она выразилась зараз в одном самом недавнем и на мой взгляд прелюбопытном деле. Случай этот может вам показать, что наш самобытный русский гений, который вы отрицаете, - вовсе не вздор. Пускай там говорят, что мы и Рассея, и что у нас везде разлад да разлад, но на самом-то деле, кто умеет наблюдать явления беспристрастно, тот и в этом разладе должен усмотреть нечто чрезвычайно круговое, или, так сказать, по-вашему, "социабельное". Бисмарк где-то сказал раз, что России будто "остаётся только погибнуть", а газетные звонари это подхватили, и звонят, и звонят... А вы не слушайте этого звона, а вникайте в дела, как они на самом деле делаются, так вы и увидите, что мы умеем спасаться от бед, как никто другой не умеет, и что нам действительно не страшны многие такие положения, которые и самому господину Бисмарку в голову, может быть, не приходили, а других людей, не имеющих нашего крепкого закала, просто раздавили бы.

- Прелюбопытно ставите вопрос, и я охотно вас слушаю, - заметил фальцет.

Баритон продолжал:

- Если бы я готовил к печати те три маленькие историйки, которые хочу рассказать вам о нашей социабельности, то я, вероятно, назвал бы это как-нибудь трилогиею о том, как вор у вора дубинку украл и какое от того вышло для всех благополучие жизни. Впрочем, как нынче уже, можно сказать, всякий даже шиш литератора из себя корчит, то и я попробую излагать вам мою повесть литературно... Именно, разделю вам мой рассказ по рубрикам, вроде трилогии, и в первую стать пущу интеллигента, то есть барина, который, по мнению некоторых, будто бы более других "оторван от почвы". А вот вы сейчас же увидите, какие это пустяки и как у нас по родной пословице "всякая сосна своему бору шумит".

Глава первая. Барин

Поехал я летом странствовать и приехал на выставку. Обошёл и осмотрел все отделы, попробовал было чем-нибудь отечественным полюбоваться, но, как и следовало ожидать, вижу, что это не выходит: полюбоваться нечем. Одно, что мне было приглянулось и даже, признаться сказать, показалось удивительно - это чья-то пшеница в одной витрине.

В жизнь мою я никогда ещё такого крупного, чистого полного зерна не видывал. Точно это и не пшеница, а отборный миндаль, как, бывало, в детстве видал у себя дома, когда матушка к Пасхе таким миндалем куличи украшала.

Посмотрел я на подпись и ещё больше удивился: подписано, что это удивительное, роскошное зерно собрано с полей моей родной местности, из имения, принадлежащего соседу моих родственников, именитому барину, которого называть вам не стану. Скажу только, что он известный славянский деятель, и в Красном кресте ходил134, и прочее, и прочее.

Я знал этого господина ещё в гимназии, но, признаться, не питал к нему приязни. Впрочем, это ещё по детским воспоминаниям - потому что он сначала в классе всё ножички крал и продавал, а потом начал себе брови сурмить и ещё чем-то худшим заниматься.

Думаю себе: пожалуй, и здесь тоже обман! Небось где-нибудь купил у немецких колонистов куль хорошей пшеницы и выставил будто с своих полей.

Рассуждал я таким образом, потому что наши поля ржаные, и если родят пшеничку, то очень неавантажную. Но чтобы не осуждать долго своего ближнего, пойду-ка, думаю, лучше в буфет, выпью глоток нашего доброго русского вина и кусок кулебяки съем. За сытостью критика исчезает.

Но только я занял в ресторане место, как замечаю, что совсем возле мен сидит господин, с виду мне как будто когда-то известный. Я на него взглянул и отвел глаза в сторону, но чувствую, что и он в меня всматривается, и вдруг наклонился ко мне и говорит:

- Извините меня, если я не ошибаюсь - вы такой-то?

Я отвечаю:

- Вы не ошиблись, - я действительно тот, кем вы меня назвали.

- А я, - говорит, - такой-то, - и отрекомендовался.

Надеюсь, вы можете догадаться, что это был как раз тот самый мой давний товарищ, который в гимназии ножички крал и брови сурмил, а теперь уже разводит и выставляет самую удивительную пшеницу.

Что же, и прекрасно: гора с горою не сходится, а человеку с человеком - очень возможно сойтись. Мы перекинулись несколькими вопросами: кто, откуда и зачем? Я говорю, что так, просто, как Чичиков, езжу для собственного удовольствия. А он шутливо подсказывает: "Верно, обозреваете".

- Не обозреваю, - говорю, - а просто для своего удовольствия посмотреть хочу.

А он рекомендует себя экспонентом135 и объявляет, что пшеницу выставил.

Я ответил, что заметил уже его пшеничку, и полюбопытствовал, из каких это семян и на какой именно местности росло? Всё объясняет речисто, - так режет со всеми подробностями. Я снова подивился, когда узнал, что и семена из нашего края, и поля, зародившие такое удивительное зерно, - смежны с полями моего брата.

Дивился, повторяю вам, потому, что край наш никогда прежде не родил очень хорошей пшеницы. А он отвечает:

- Ну, да то было прежде, а теперь и у нас совсем не то. Особенно у мен в хозяйстве. С старым этого равнять нельзя. Большая разница, большая, батюшка, во всём произошла перемена с тех пор, как вы отбыли из нашей губернии достигать чинов и знатности да лёгких капиталов смелыми оборотами. А мы, батюшка, как муромцы, - сидим на земле136, сидели и кое-что высидели и дождались. Теперь опять наше дворянское время начинается, а ваше, чиновничье, проходит. Люди вспомнили дедовскую поговорку, что "земляной рубль тонок да долог, а торговый широк да короток". Мы, дворяне, обернулись к сохе и по сторонам не зеваем, - мы знаем, что не столица, а соха нас спасёт.

- Да, - говорю, - всё это прекрасно, но, однако же, там, в вашей местности, живёт мой брат, и я его навещал, но никогда не слыхал, чтобы там родилось такое удивительное зерно.

- Что же из этого? Навещаю - это ещё не значит хозяйничаю. У меня в селе теперь молодой поп, так я в его отсутствие, например, жену его навещаю, а всё-таки я не могу сказать, что я у него хозяйничаю, хозяин-то всё-таки поп. А брат ваш, извините, - рутинёр.

- Да, - говорю, - мой брат не рисклив.

- Куда ему! Нет! Таких, как я, покуда ещё только несколько человек, но мы уже двинули свои хозяйства, и вот вам результаты: это моя пшеница. Вы не читали: я уже получил здесь за мое зерно золотую медаль. Мне это дорого, так же как упорядочение наших славянских княжеств, которое повредил берлинский трактат137, - но в чём мы не виноваты, в том и не виноваты, а в нашем хозяйском деле нам никто не указ. Пройдёмтесь ещё раз к моей витринке.

Я был очень рад, чтобы только кончить про "княжества", потому что я в этом вопросе профан. Подошли к витрине. Он взял в руку серебряный совочек и начал с него у меня перед глазами зерно перепускать.

- Изумляюсь, - говорю, - вижу, но и глазам верить не могу, как этакое дивное, крупное зерно могло вырасти на нашей земельке!

- А вот читайте, - указывает на надпись на витрине. - Видите: моё имя. И притом, батюшка, здесь подлог невозможен: там у них в выставочном правлении все документы - все эти свидетельства и разные удостоверения. Все доказательства есть, что это действительно зерно из моих урожаев. Да вот будете у своего двоюродного братца, так жалуйте, сделайте милость, и ко мне - вам и все наши крестьяне подтвердят, что это зерно с моих полей. Способ, батюшка, способ отделки, - вот в чём дело.

Думаю себе: не смею верить, а впрочем - боже, благослови.

- Какая же, - спрашиваю, - такому редкостному зерну цена?

- Да цена хорошая: червивые французишки и англичане не отходят, всё осаждают и дают цену как раз в два раза больше самой высокой, но я им, подлецам, разумеется, не продам.

- Отчего?

- Как это - иностранцам-то?.. Э, нет, батюшка, нет, - не продам! Нет, батюшка, и так у нас уже много этого несчастного разлада слова с делом. Что в самом деле баловаться? Зачем нам иностранцы? Если мы люди истинно русские, то мы и должны поддержать своих, истинно русских торговцев, а не чужих. Пусть у меня купит наш истинно русский купец, - я ему продам, и охотно продам. Даже своему, православному человеку уступлю против того, что предлагают иностранцы, - но пусть истинно русский наживает.

А в это самое время как мы разговариваем, смотрю, к нему действительно вдруг подлетают два иностранца.

...Мне показалось, что они как будто евреи, но, впрочем, оба прекрасно говорили по-французски и начали жарко убеждать его продать им пшеницу.

- Видите, как юлят, - сказал он мне по-русски, - а там вон, смотрите, рыжий чёрт смоленский лён рассматривает. Это только один отвод глаз. Ему лён ни на что не нужен, это англичанин, который тоже проходу мне не даёт.

Что же, думаю, может быть, это всё и правда. Тогда и иностранные агенты у нас приболтывались, а между своих именитых людей немало встречалось таковых, что гнилой запад под пятой задавить собирались. Вот, верно, и это один из таковых.

Прошло с этой встречи два или три дня, я было уже про этого господина и позабыл, но мне довелось опять его встретить и ближе с ним ознакомиться. Дело было в одной из лучших гостиниц за обедом; сел я обедать и вижу, неподалеку сидит мой образцовый хозяин с каким-то солидным человеком, несомненно русского и даже несомненно торгового телосложения. Оба едят хорошо, а ещё лучше того запивают.

Заметил и он меня и сейчас же присылает с служившим им половым карточку и стакан шампанского на серебряном подносе.

Не принять было неловко - я взял бокал и издали послал ему воздушный поклон.

На карточке было начертано карандашом: "Поздравьте! продал зерно сему благополучному россиянину и тремтете138 пьём. Окончив обед, приближайтесь к нам".

"Ну, - думаю, - вот этого я уже не сделаю", а он точно проник мои мысли и сам подходит.

- Кончил, - говорит, - батюшка, расстался, продал, но своему, русскому. Вот этот купчина весь урожай закупил и сразу пять тысяч задатку дал за мою пшеничку. Дело не совсем пустое - всего вышло тысяч на сорок. Собственно говоря - и то продешевил, но по крайней мере пусть пойдёт своему брату, русскому. Французы и англичанин из себя выходят - злятся, а я очень рад. Чёрт с ними, пусть не распускают вздоров, что у нас своего патриотизма нет. Пойдёмте, я вас познакомлю с моим покупателем. Оригинальный в своём роде субъект: из настоящих простых, истинно русских людей в купцы вышел и теперь страшно богат и всё на храмы жертвует, но при случае не прочь и покутить. Теперь он именно в таком ударе: не хотите ли отсюда вместе ударимся, "где оскорблённому есть чувству уголок"?

- Нет, - говорю, - куда же мне кутить?

- Отчего так? Здесь ведь чином и званием не стесняются, - мы люди простые и дурачимся все кто как может.

- То-то и горе, - говорю, - что я уже совсем не могу пить.

- Ну, нечего с вами делать, - будь по-вашему - оставайтесь. А пока вот пробежите наше условие - полюбуйтесь, как всё обстоятельно. Я, батюшка, ведь иначе не иду, как нотариальным порядком. Да-а-с, с нашими русачками надо всё крепко делать, и иначе нельзя, как хорошенько его "обовязать", а потом уж и тремтете с ним пить. Вот видите, у меня всё обозначено: пять тысяч задатка, зерно принять у меня в имении - "весь урожай обмолоченный и хранимый в амбарах села Черитаева, и деньги по расчёту уплатить немедленно, до погрузки кулей на барки". Как находите, нет ли недосмотра? По-моему, кажется, довольно аккуратно?

- И я, - говорю, - того же самого мнения.

- Да, - отвечает, - я его немножко знаю: он на славян жертвовал, а ему пальца в рот не клади.

Барин был неподдельно весел, и купец тоже.

Вечером я их видел в театре в ложе с слишком красивою и щегольски одетою женщиною, которая наверно не могла быть ни одному из них ни женою, ни родственницею и, по-видимому, даже ещё не совсем давно образовала с ними знакомство.

В антрактах купец появлялся в буфете и требовал "тремтете".

Человек тотчас же уносил за ним персики и другие фрукты и бутылку creme de the [чайного ликера (франц.)].

При выходе из театра старый товарищ уловил меня и настоятельно звал ехать с ними вместе ужинать и притом сообщил, что их дама "субъект самой высшей школы".

- Настоящей haut ecole! [высшей школы (франц.)]

- Ну, тем вам лучше, - говорю, - а мне в мои лета, - и прочее, и прочее, - словом, отклонил от себя это соблазнительное предложение, которое для меня тем более неудобно, что я намеревался на другой день рано утром выехать из этого весёлого города и продолжать моё путешествие. Земляк меня освободил, но зато взял с меня слово, что когда я буду в деревне у моих родных, то непременно приеду к нему посмотреть его образцовое хозяйство и в особенности его удивительную пшеницу.

Я дал требуемое слово, хотя с неудовольствием. Не умею уж вам сказать: мешали ли мне школьные воспоминания о ножичке и чём-то худшем из области haut ecole или отталкивала меня от него настоящая ноздрёвщина, но только мне всё так и казалось, что он мне дома у себя всучит либо борзую собаку, либо шарманку139.

Месяца через два, послонявшись здесь и там и немножко полечившись, как раз попал в родные палестины и после малого отдыха спрашиваю у моего двоюродного брата:

- Скажи, пожалуйста, где у вас такой-то? и что это за человек? мне надо у него побывать.

А кузен на меня посмотрел и говорит:

- Как, ты его знаешь?

Я говорю, что мы с ним вместе в школе были, а потом на выставке опять возобновили знакомство.

- Не поздравляю с этим знакомством.

- А что такое?

- Да ведь это отсветнейший лгунище и патентованный негодяй.

- Я, - говорю, - признаться, так и думал.

Тут я и рассказал, как мы встретились на выставке, как вспомнили однокашничество и какие вещи он мне рассказывал про свое хозяйство и про свою деятельность в пользу славянских братий.

Кузен мой расхохотался.

- Что же тут смешного?

- Всё смешно, кроме кой-чего гадкого. Впрочем, ты, надеюсь, в политические откровенности с ним не пускался.

- А что?

- Да у него есть одна престранная манера: он всё наклоняет разговор по известному склону, а потом вдруг вспоминает, что он "дворянин", и начинает протестовать и угрожать. Его уже за это, случалось, били, а ещё чаще шампанским отпаивали, пока пропьет память.

- Нет, - говорю, - я в политику не пускался, да хоть бы и пустился, ничего бы из того не вышло, потому что вся моя политика заключается в отвращении от политики.

- А это, - говорит, - ничего не значит.

- Однако же?

- Он соврёт, наклевещет, что ты как-нибудь молчаливо пренебрегаешь...

- Ну, тогда, значит, от него всё равно спасенья нет.

- Да и нет, если только не иметь отваги выгнать его от себя вон.

Мне это показалось уже слишком.

- Удивляюсь, - говорю, - как же это все другие на его счёт так ошибаются.

- А кто, например?

- Да ведь вот, - говорю, - он от вас же приезжал во время славянской войны, и у нас про него в газетах писали, и солидные люди его принимали.

Брат рассмеялся и говорит, что этого господина никто не посылал и в пользу славян действовать не уполномочивал, а что он сам усматривал в этом хорошее средство к поправлению своих плохих денежных обстоятельств и ещё более дрянной репутации.

- А что его у вас в столице возили и принимали, так этому виновато ваше модничанье; у вас ведь всё так: как затеете возню в каком-нибудь особливом роде, то и возитесь с кем попало, без всякого разбора.

- Ну, вот видишь ли, - говорю, - мы же и виноваты. На вас взаправду не угодишь: то вам Петербург казался холоден и чопорен, а теперь вы готовы уверять, что он какой-то простофиля, которого каждый ваш нахал за усы проводить может.

- И вообрази себе, что ведь действительно может.

- Пожалуйста!

- Истинно тебя уверяю. Только всей и мудрости, что надо прислушаться, что у вас в данную минуту в голове бурчит и какая глупость на дежурство назначается. Открываете ли вы славянских братий, или пленяете умом заатлантических друзей, или собираетесь зазвонить вместо колокола в мужичьи лапти... Уловить это всегда нетрудно, чем вы бредите, а потом сейчас только пусти к вашей приме свою втору140, и дело сделано. У вас так и заорут: "Вот она, наша провинция! вот она, наша свежая, непочатая сила! Она откликнулась не так, как мы, такие, сякие, ледащие, гадкие, скверные, безнатурные, заморенные на ингерманландских болотах141". Вы себя черните да бьёте при содействии какого-нибудь литературного лгунищи, а наши провинциалы читают да думают: "Эва мы, братцы, в гору пошли!" И вот, которые пошельмоватее, поначитавшись, как вы там сами собою тяготитесь и ждёте от нас, провинциалов, обновления, - снаряжаются и едут в Петербург, чтобы уделить вам нечто от нашей деловитости, от наших "здравых и крепких национальных идей". Хорошие и смирные люди, разумеется, глядят на это да удивляются, а ловкачи меж тем дело делают. Везут вам эти лгунищи как раз то, что вам хочется получить из провинции: они и славянам братья, и заатлантичникам - друзья, и впереди они вызывались бежать и назад рады спятиться до обров и дулебов142. Словом, чего хотите, - тем они вам и скинутся. А вы думаете: "Это земля! Это провинция". Но мы, домоседы, знаем, что это и не земля, и не провинция, а просто наши лгунищи. И тот, к которому ты теперь собираешься, именно и есть из этого сорта. У вас его величали, а по-нашему он имени человеческого не стоит, и у нас с ним бог весть с коей поры никто никакого дела иметь не хотел.

- Но, однако, по крайней мере - он хороший хозяин.

- Нимало.

- Но он при деньгах - это теперь редкость.

- Да, с того времени, как ездил в Петербург учить вас национальным идеям, у него в мошне кое-что стало позвякивать, но нам известно, что он там купил и кого продал.

- Ну, в этом случае, - говорю, - я сведущее вас всех: я сам видел, как он продал свою превосходную пшеницу.

- Нет у него такой пшеницы.

- Как это - "нет"?

- Нет, да и только. Так нет, как и не было.

- Ну, уж это извини - я её сам видел.

- В витрине?

- Да, в витрине.

- Ну, это не удивительно - это ему наши бабы руками отбирали.

- Полно, - говорю, - пожалуйста: разве это можно руками отбирать?

- Как! руками-то? А разумеется можно. Так - сидят, знаешь, бабы и девки весенним деньком в тени под амбарчиком, поют, как "Антон козу ведёт", а сами на ладонях зёрнышко к зёрнышку отбирают. Это очень можно.

- Какие, - говорю, - пустяки!

- Совсем не пустяки. За пустяки такой скаред, как мой сосед, денег платить не станет, а он сорока бабам целый месяц по пятиалтынному в день платил. Время только хорошо выбрал: у нас ведь весной бабы нипочем.

- А как же, - спрашиваю, - у него на выставке было свидетельство, что это зерно с его полей!

- Что же, это и правда. Выбранные зернышки тоже ведь на его поле выросли.

- Да; но, однако, это значит - голое и очень наглое мошенничество.

- И не забудь - не первое и не последнее.

- Да, но как же... этот купец, которого он "обовязал" такими безвыходными условиями... Он начал, разумеется, против этого барина судебное дело, или он разорился?

- Да, пожалуй, - он начал дело, но только совсем в особой инстанции.

- Где же это?

- У мужика. Выше этого ведь теперь, по вашему вразумлению, ничего быть не может.

- Да полно, - говорю, - тебе эти крючки загинать да шутовствовать. - Расскажи лучше просто, как следует, - что такое происходит в вашей самодеятельности?

- Изволь, - отвечает приятель, - я тебе расскажу. - Да, батюшка, и рассказал такое, что в самом деле может и даже должно превышать всякие узкие, чужеземные понятия об оживлении дел в крае... Не знаю, как вам это покажется, но по-моему - оригинально и дух истинного, самобытного человека не может не радовать.

Тут фальцет перебил рассказчика и начал его упрашивать довести начатую трилогию до конца, то есть рассказать, как купец сделался с пройдохою-барином, и как всех их помирил и выручил мужик, к которому теперь якобы идет какая-то апелляция во всех случаях жизни.

Баритон согласился продолжать и заметил:

- Это довольно любопытно. Представьте вы себе, что как ни смел и находчив был сейчас мною вам описанный дворянин, с которым никому не дай бог в делах встретиться, но купец, которого он так беспощадно надул и запутал, оказался ещё его находчивее и смелее. Какой-нибудь вертопрах-чужеземец увидал бы тут всего два выхода: или обратиться к суду, или сделать из этого - чёрт возьми - вопрос крови. Но наш простой, ясный русский ум нашёл ещё одно измерение и такой выход, при котором и до суда не доходили, и не ссорились, и даже ничего не потеряли, а напротив - все свою невинность соблюли, и все себе капиталы приобрели.

- Прелюбопытно!

- Да как же-с! Из такой возмутительной, предательской и вообще гадкой истории, которая какого хотите, любого западника вконец бы разорила, - наш православный пузатый купчина вышел молодцом и даже нажил этим большие деньги и, что всего важнее, - он, сударь, общественное дело сделал: он многих истинно несчастных людей поддержал, поправил и, так сказать, устроил для многих благоденствие.

- Прелюбопытно, - снова вставил фальцет.

- Ну уж одним словом - слушайте: купец, который сейчас перед вами является, уверяю вас, барина лучше.

Глава вторая. Купец

Купец, которому было продано отборное зерно, разумеется, был обманут беспощадно. Все эти французы жидовского типа и англичане, равно как и дама haut ecole, у помещика были подставные лица, так сказать, его агенты, которые действовали, как известный Утешительный в гоголевских "Игроках"143. Иностранцам такое отборное зерно нельзя было продавать, потому что, во-первых, они не нашли бы способа, как с покупкою справиться, и завели бы судебный скандал, а во-вторых, у них у всех водятся консулы и посольства, которые не соблюдают правила невмешательства наших дипломатов и готовы вступать за своего во всякие мелочи. С иностранцами могла бы выйти прескверная история, и барин, стоя на почве, понимал, что русское изобретение только один русский же национальный гений и может преодолеть. Потому отборное зерно и было продано своему единоверцу.

Прислал этот купец к барину приказчика принимать пшеницу. Приказчик вошёл в амбары, взглянул в закромы, ворохнул лопатою и видит, разумеется, что над его хозяином совершено страшное надувательство. А между тем купец уже запродал зерно по образцам за границу. Первая мысль у растерявшегося приказчика явилась такая, что лучше бы всего отказаться и получить назад задаток, но условие так написано, что спасенья нет: и урожай, и годы, и амбары - всё обозначено, и задаток ни в каком случае не возвращается. У нас известно: "что взято, то свято". Сунулся приказчик туда-сюда, к законоведам, - те говорят, - ничего не поделаешь: надо принимать зерно, какое есть, и остальные деньги выплачивать. Спор, разумеется, завести можно, да неизвестно, чем он кончится, а десять тысяч задатку гулять будут, да и с заграничными покупателями шутить нельзя. Подавай им, что запродано.

Приказчик посылает хозяину телеграмму, чтобы тот скорее сам приехал.

- Ты, братец, дурак и очень глупо дело повел. Зерно хорошее, и никакой тут ссоры и огласки не надо; коммерция любит тайность: товар надо принять, а деньги заплатить.

А с барином он повел объяснение в другом роде.

Приходит, - помолился на образ и говорит:

- Здравствуй, барин!

А тот отвечает:

- И ты здравствуй!

- А ты, барин, плут, - говорит купец, - ты ведь меня надул как нельз лучше.

- Что делать, приятель! а вы сами ведь тоже никому спуску не даёте и нашего брата тоже объегориваете? - Дело обоюдное.

- Так-то оно так, - отвечает купец, - дело это действительно обоюдное; но надо ему свою развязку сделать.

Барин очень согласен, только говорит:

- Желаю знать: в каких смыслах развязаться?

- А в таких, мол, смыслах, что если ты меня в своё время надул, то ты же должен мне теперь по-христиански помогать, а я тебе все деньги отдам и ещё, пожалуй, немножко накину.

Дворянин говорит, что он на этих условиях всякое добро очень рад сделать, только говори, мол, мне прямо: что вашей чести, какая новая механика требуется?

Купец вкратце отвечает:

- Мне немного от тебя нужно, только поступи ты со мною, как поступил благоразумный домоправитель, о котором в евангелии повествуется144.

Барин говорит:

- Я всегда после Евангелия в церковь хожу145: не знаю, что там читается.

Купец ему довёл на память: "Призвав коегожда от должников господина своего глаголаше: колицем должен еси?146 Приими писание твоё и напиши другое. И похвали господь домоправителя неправедного".

Дворянин выслушал и говорит:

- Понимаю. Это ты, верно, хочешь ещё у меня купить такой же редкой пшеницы.

- Да, - отвечал купец, - теперь уж надо продолжать, потому что никаким другим манером нам себя соблюсти невозможно. А к тому, нельзя всё только о себе думать, - надо тоже дать и бедному народишку что-нибудь заработать.

Барин это о народушке пустил мимо ушей и спрашивает:

- А какое количество зерна ты у меня ещё купить желаешь?

- Да я теперь много куплю... Мне так надо, чтобы целую барку одним этим добрым зерном нагрузить.

- Гм! Так, так! Ты верно хочешь её особенно бережно везти?

- Вот это и есть.

- Ага! понимаю. Я очень рад, очень рад и могу служить.

- Документальное удостоверение нужно, что на целую барку зерна нагружаю.

- Само собою разумеется. Разве можно в нашем краю без документа?

- А какая цена? сколько возьмёшь за эту добавочную покупку?

- Возьму не дороже, как за мёртвые души.

Купец не понял, в чём дело, и перекрестился.

- Какие такие мёртвые души? Что тебе про них вздумалось! Им гнить, а нам жить. Мы про живое говорим: сказывай, сколько возьмешь, чтобы несуществующее продать?

- В одно слово?

- В одно слово.

- По два рубля за куль.

- Вот те и раз!

- Это недорого.

- Нет, ты по-божьему - получи по полтине за куль.

Дворянин сделал удивленное лицо.

- Как это - по полтине за куль пшеницы-то!

А тот его обрезонивает:

- Ну какая, - говорит, - это пшеница!

- Да уж об этом не будем спорить - такая она или сякая, однако ты за неё с кого-нибудь настоящие деньги слупишь.

- Это ещё как бог даст.

- Да уж тебе-то бог непременно даст. К вам, к купцам, я ведь и не знаю за что, - бог ужасно милостив. Даже, ей-богу, завидно.

- А ты не завидуй, - зависть грех.

- Нет, да зачем это все деньги должны к вам плыть? Вам с деньгами-то хорошо.

- Да, мы припадаем и молимся, - и ты молись: кто молится, тому бог даёт хорошо.

- Конечно, так, но вам тоже и есть чем - вы много жертвуете на храмы.

- И это.

- Ну, вот то-то и есть. А ты мне дай цену подороже, так тогда и я от себя пожертвую.

Купец рассмеялся.

- Ты, - говорит, - плут.

А тот отвечает:

- Да и ты тут.

- Нет, взаправду, вот что: так как я вижу, что ты знаешь писание и хочешь сам к вере придержаться, то я тебе дам по гривеннику на куль больше, чем располагал. Получай по шесть гривен, и о том, что мы сделали, никто знать не будет.

А барин отвечает:

- Хорошо, но ещё лучше ты мне дай по рублю за куль и потом, если хочешь, всем об этом рассказывай.

Купец посмотрел на него, и оба враз рассмеялись.

- Ну, - говорит купец, - скажу я тебе, барин, что плутее тебя даже в самом нижнем звании редко подыскать.

А тот, не смутясь, отвечает:

- Нельзя, братец, в нашем веке иначе: теперь у нас благородство есть, а нет крестьян, которые наше благородство оберегали, а во-вторых, нынче и мода такая, чтобы русской простонародности подражать.

Купец не стал больше торговаться.

- Нечего, видно, с тобою говорить - ты чищеный, - крестись перед образом и по рукам.

Барин согласен молиться, но только деньги вперед требует и местечко на столе ударяет, где их перед ним положить желательно.

Купец о то самое место деньги и выклал.

- Ладно, мол, вели, только скорее, чем попало новое кульё набивать, - хочу, чтобы при мне вся погрузка была готова и караван отплыл.

Нагрузили барку кулями, в которых чёрт знает какой дряни набили под видом драгоценной пшеницы; застраховал всё это купец в самой дорогой цене, отслужили молебен с водосвятием, покормили православный народушко пирогами с лёгким и с сердцем и отправили судно в ход. Барки поплыли своим путем, а купец, время не тратя, с барином подвёл окончательные счёты по-божьему, взял бумаги и полетел своим путем в Питер и прямо на Аглицкую набережную к толстому англичанину, которому раньше запродажу совершил по тому дивному образцу, который на выставке был.

"Зерно, - говорит, - отправлено в ход, и вот документы и страховка; прошу теперь мне отдать, что следует, на такое-то количество, вторую часть получения".

Англичанин посмотрел документы и сдал их в контору, а из несгораемого шкафа вынул деньги и заплатил.

Купец завязал их в платок и ушёл.

Тут фальцет перебил рассказчика словами:

- Вы какие-то страсти говорите.

- Я говорю вам то, что в действительности было.

- Ну так значит, этот купец, взявши у англичанина деньги, бежал, что ли, с ними за границу?

- Вовсе не бежал. Чего истинный русский человек побежит за границу? Это не в его правилах, да он и никакого другого языка, кроме русского, не знает. Никуда он не бежал.

- Так как же он ни аглицкого консула, ни посла не боялся? Почему дворянин их боялся, а купец не стал бояться?

- Вероятно потому, что купец опытнее был и лучше знал народные средства.

- Ну полноте, пожалуйста, какие могут быть народные средства против англичан!.. Эти всесветные торгаши сами кого угодно облупят,

- Да кто вам сказал, что он хотел англичан обманывать? Он знал, что с ними шутить не годится и всему дальнейшему благополучному течению дела усмотрел иной проспект, а на том проспекте предвидел уже для себя полезного деятеля, в руках которого были все средства всё это дело огранить и в рамку вставить. Тот и дал всему такой оборот, что ни Ротшильд, ни Томсон Бонер и никакой другой коммерческий гений не выдумает.

- И кто же был этот великий делец: адвокат или маклер?

- Нет, мужик.

- Как мужик?

- Да всё дело обделал он - наш простой, наш находчивый и умный мужик! Да я и не понимаю - отчего вас это удивляет? Ведь читали же вы небось у Щедрина, как мужик трёх генералов прокормил147?

- Конечно, читал.

- Ну так отчего же вам кажется странным, что мужик умел плутню распутать?

- Будь по-вашему: спрячу пока мои недоразумения.

- А я вам кончу про мужика, и притом про такого, который не трёх генералов, а целую деревню один прокормил.

Глава третья. Мужик

Мужик, к помощи которого обратился купец, был, как всякий русский мужик, "с вида сер, но ум у него не чёрт съел". Родился он при матушке широкой реке-кормилице, а звали его, скажем так, - Иваном Петровым. Был этот раб божий Иван в своё время молод, а теперь достигал почтенной старости, но хлеба даром, лёжа на печи, не кушал, а служил лоцманом при Толмачёвских порогах, на Куриной переправе. Лоцманская должность, как вам, вероятно, известно, состоит в том, чтобы провожать суда, идущие через опасные для прохода места. За это провожатому лоцману платят известную плату, и та плата идёт в артель, а потом разделяется между всеми лоцманами данной местности.

Всякий хозяин может повести своё судно и на собственную ответственность, без лоцмана, но тогда уже, если с "посудкой" случится какое-нибудь несчастие, - лоцманская артель не отвечает. А потому, если судно идёт с застрахованным грузом, то условиями страховки требуется, чтобы лоцман был непременно. Взято это, конечно, с иностранных примеров, без надлежащего внимания к нашей беспримерной оригинальности и непосредственности. Заводили у нас страховые операции господа иностранцы и думали, что их Рейн или Дунай - это все равно что наши Свирь или Волга, и что их лоцман и наш - это опять одно и то же. Ну нет, брат, - извини!

Наши речные лоцманы - люди простые, не ученые, водят они суда, сами водимые единым богом. Есть какой-то навык и сноровка. Говорят, что будто они после половодья дно реки исследуют и проверяют, но, полагать надо, всё это относится более к области успокоительных всероссийских иллюзий; но в своём роде лоцманы - очень большие дельцы и наживают порою кругленькие капитальцы. И всё это в простоте и в смирении - бога почитаючи и не огорчая мир, то есть своих людей не позабывая.

Мужик Иван Петров был из зажиточных; ел не только щи с мясом, а ещё, пожалуй, в жирную масляную кашу ложку сметаны клал, не столько уже "для скусу", сколько для степенства - чтобы по бороде текло, а ко всему этому выпивал для сварения желудка стакан-два нашего простого, доброго русского вина, от которого никогда подагры не бывает. По субботам он ходил в баню, а по воскресениям молился усердно и вежливо, то есть прямо от своего лица ни о чем просить не дерзал, а искал посредства просиявших угодников; но и тем не докучал с пустыми руками, а приносил во храм дары и жертвы: пелены, ризы, свечи и курения. Словом, был христианин самого заправского московского письма.

Купцу, которого дворянин отборным зерном обидел, благочестивый мужик Иван Петров был знаем по верным слухам как раз с той стороны, с какой он ему нынче самому понадобился. Он-то и был тот, который мог всё дело поправить, чтобы никому решительно убытка не было, а всем польза.

"Он выручал других - должен выручить и меня", - рассудил купец и позвал к себе в кабинет того приказчика, который один знал, с чем у них застрахованные кули на барки нагружены, и говорит:

- Ты веди караван, а я вас где надо встречу.

А сам поехал налегке простым, богомольным человеком прямо к Тихвинской148, а заместо того попал к Толмачёвым порогам на Куриный переход. "Где сокровище, там и сердце"149. Пристал наш купец здесь на постоялом дворе и пошел узнавать: где большой человек Иван Петров и как с ним свидеться.

Ходит купец по бережку и не знает: как за дело взяться? А просто взяться - невозможно: дело затеяно воровское.

К счастию своему, видит купец на бережке, на обёрнутой кверху дном лодке сидит весь белый, матёрой старик, в плисовом ватном картузе, борода празелень, и корсунский медный крест150 из-за пазухи касандрийской рубахи151 наружу висит.

Понравился старец купцу своим правильным видом.

Прошел мимо этого старика купец раз и два, а тот его спрашивает:

- Чего ты здесь, хозяин, ищешь и что обрести желаешь: то ли, чего не имел, или то, что потерял?

Купец отвечает, что он так себе "прохаживается", но старик умный - улыбнулся и отвечает:

- Что это ещё за прохаживание! В проходку ходить - это господское, а не христианское дело, а степенный человек за делом ходит и дела смотрит - дела пытает, а не от дела лытает. Неужели же ты в таких твоих годах даром время провождаешь?

Купец видит, что обрёл человека большого ума и проницательности - сейчас перед ним и открылся, что он действительно дела пытает, а не от дела лытает.

- А к какому месту касающему?

- Касающее этого самого места.

- И в чём оно содержащее?

- Содержащее в том, что я обижен весьма несправедливым человеком.

- Так; нынче, друг, мало уже кто по правде живет, а всё по обиде. А кого ты на нашем берегу ищешь?

- Ищу себе человека помогательного.

- Так; а в какой силе?

- В самой большой силе - грех и обиду отнимающей.

- И-и, брат! Где весь грех омыть. В Писании у апостолов сказано: "Весь мир во грехе положен"152, - всего не омоешь, а разве хоть по малости.

- Ну хоть по малости.

- То-то и есть: господь грех потопом омыл, а он вновь настал.

- Научи меня, дедушка, - где для меня здесь полезный человек?

- А как ему имя от бога дано?

- Имя ему Иоанн.

- "Бысть человек послан от бога, имя ему Иоанн"153, - проговорил старик. - А как по изотчеству?

- Петрович.

- Ну, сам перед тобою я - Иван Петрович. Сказывай, какая твоя нужда?

Тот ему рассказал, впрочем только одну первую половину, то есть о том, какой плут был барин, который ему отборное зерно продал, а о том, какое он сам плутовство сделал, - про то умолчал, да и надобности рассказывать не было, потому что старец всё в молчании постиг и мягко оформил ответное слово:

- Товар, значит, страховой?

- Да.

- И подконтрачен?

- Да, подконтрачен.

- Иностранцам?

- Англичанам.

- Ух! Это жохи!

Старик зевнул, перекрестил рот, потом встал и добавил:

- Приходи-ко ты ко мне, кручинная голова, на двор: о таком деле надо говорить - подумавши.

Через некоторое время, как там было у них условлено, приходит купец, "кручинная голова", к Ивану Петрову, а тот его на огород, - сел с ним на банное крылечко и говорит:

- Я твоё дело всё обдумал. Пособить тебе от твоих обязательств - действительно надо, потому что своего русского человека грешно чужанам выдать, и как тебя избавить - это есть в наших руках, но только есть у нас одна своя мирская причина, которая здесь к тому не позволяет.

Купец стал упрашивать.

- Сделай милость, - говорит, - я тысяч не пожалею и деньги сейчас вперед хоть Николе, хоть Спасу154 за образник положу.

- Знаю, да взять нельзя.

- Отчего?

- Очень опасно.

- С коих же пор ты так опаслив стал?

Старик на него поглядел и с солидным достоинством заметил, что он всегда был опаслив.

- Однако другим помогал.

- Разумеется, помогал, когда в своём правиле и весь мир за тебя стоять будет.

- А ныне разве мир против тебя стоит?

- Я так думаю.

- А почему?

- Потому что у нас, на Куриной переправе, в прошлом году страховое судно затонуло и наши сельские на том разгрузе вволю и заработали, а если нынче опять у нас этому статься, то на Поросячьем броде люди осерчают и в донос пойдут. Там ноне пожар был, почитай всё село сгорело, и им строиться надо и храм поправить. Нельзя всё одним нашим предоставить благостыню, а надо и тем. А поезжай-ко ты нынче ночью туда, на Поросячий брод, да вызови из третьего двора в селе человека, Петра Иванова, - вот той раб тебе всё яже ко спасению твоему учредит. Да денег не пожалей - им строиться нужно.

- Не пожалею.

Купец в ту же ночь поехал, куда благословил дедушка Иоанн, нашёл там без труда в третьем дворе указанного ему помогательного Петра и очень скоро с ним сделался. Дал, может быть, и дорого, но вышло так честно и аккуратно, что одно только утешение.

- То есть какое же это утешение? - спросил фальцет.

- А такое утешение, что как подоспел сюда купцов караван, где плыла и та барка с сором вместо дорогой пшеницы, то все пристали против часовенки на бережку, помолебствовали, а потом лоцман Пётр Иванов стал на буксир и повёл, и всё вёл благополучно, да вдруг самую малость рулевому оборот дал и так похибил155, что все суда прошли, а эта барка зацепилась, повернулась, как лягушка, пузом вверх и потонула.

Народу стояло на обоих берегах множество, и все видели, и все восклицали: "ишь ты! поди ж ты!" Словом, "случилось несчастие" невесть отчего. Ребята во всю мочь вёслами били, дядя Пётр на руле весь в поту, умаялся, а купец на берегу весь бледный, как смерть, стоял да молился, а всё не помогло. Барка потонула, а хозяин только покорностью взял: перекрестился, вздохнул да молвил: "Бог дал, бог и взял - буди его святая воля".

Всех искреннее и оживлённее был народ: из народа к купцу уже сейчас же начали приставать люди с просьбами: "теперь нас не обессудь, - это на сиротскую долю бог дал". И после этого пошли весёлые дела: с одной стороны исполнялись формы и обряды законных удостоверений и выдача купцу страховой премии за погибший сор, как за драгоценную пшеницу; а с другой - закипело народное оживление и пошла поправка всей местности.

- Как это?

- Очень просто; немцы ведут всё по правилам заграничного сочинения: приехал страховой агент и стал нанимать людей, чтобы затонувший груз из воды доставать. Заботились, чтобы не всё пропало. Труд немалый и долгий. Погорелые мужички сумели воспользоваться обстоятельствами: на мужчину брали в день полтора рубля, а на бабёнку рубль. А работали потихонечку - всё лето так с божией помощью и проработали. Зато на берегу точно гулянье стало - погорелые слёзы высохли, все поют песни да приплясывают, а на горе у наёмных плотников весело топоры стучат и домики, как грибки, растут на погорелом месте. И так, сударь мой, всё село отстроилось, и вся беднота и голытьба поприкрылась и понаелась, и божий храм поправили. Всем хорошо стало, и все зажили, хваляще и благодаряще господа, и никто, ни один человек не остался в убытке - и никто не в огорчении. Никто не пострадал!

- Как никто?

- А кто же пострадал? Барин, купец, народ, то есть мужички, - все только нажились.

- А страховое общество?!

- Страховое общество?

- Да.

- Батюшка мой, о чём вы заговорили!

- А что же - разве оно не заплатило?

- Ну, как же можно не заплатить - разумеется, заплатило.

- Так это по-вашему - не гадость, а социабельность?!

- Да разумеется же социабельность! Столько русских людей поправилось, и целое село год прокормилось, и великолепные постройки отстроились, и это, изволите видеть, по-вашему называется "гадость".

- А страховое-то общество - это что уже, стало быть, не социабельное учреждение?

- Разумеется, нет.

- А что же это такое?

- Немецкая затея.

- Там есть акционеры и русские.

- Да, которые с немцами знаются да всему заграничному удивляются и Бисмарка хвалят.

- А вы его не хвалите.

- Боже меня сохрани! Он уже стал проповедовать, что мы, русские, будто "через меру своею глупостию злоупотреблять начали", - так пусть его и знает, как мы глупы-то; а я его и знать не хочу.

- Это чёрт знает что такое!

- А что именно?

- Вот то, что вы мне рассказывали.

Фальцет расхохотался и добавил:

- Нет, я вас решительно не понимаю.

- Представьте, а я вас тоже не понимаю.

- Да, если бы нас слушал кто-нибудь сторонний человек, который бы нас не знал, то он бы непременно вправе был о нас подумать, что мы или плуты, или дураки.

- Очень может быть, но только он этим доказал бы свое собственное легкомыслие, потому что мы и не плуты и не дураки.

- Да, если это так, то, пожалуй, мы и сами не знаем, кто мы такие.

- Ну отчего же не знать. Что до меня касается, то я отлично знаю, что мы просто благополучные россияне, возвращающиеся с ингерманландских болот к себе домой, - на тёплые полати, ко щам, да к бабам... А кстати, вот и наша станция.

Поезд начал убавлять ход, послышался визг тормозов, звонок, - и собеседники вышли.

Я приподнялся было, чтобы их рассмотреть, но в густом полумраке мне это не удалось. Видел только, что оба люди окладистые и рослые.

Примечания

Впервые - журнал "Живописное обозрение", 1884, №№ 1-3, с подзаголовками "Натуральная трилогия" (в № 1) и "Оригинальная трилогия" (в №№ 2 и 3). Вошло в сборник "Святочные рассказы" с новым началом (первые три
 
130 "Спящим человеком прииде враг и всея плевелы посреди пшеницы" - "Когда люди спали, пришёл враг его и посеял плевелы между пшеницею" (Сокращенная цитата из Евангелия от Матфея, XIII, 25).
131 ...на князя Бисмарка за его неуважительные отзывы о моих соотечественниках... - Князь Отто фон Бисмарк (1815-1898) - выдающийся германский государственный деятель реакционного направления. Провёл объединение Германии под главенством Пруссии. С 1871 по 1890 г. - канцлер Германской империи.
132 Внятие - внимание.
133 Социабельность - гражданственность.
134 ...славянский деятель, и в Красном кресте ходил... - Русская общественность оказывала помощь славянам в их борьбе за освобождение от турецкой власти, в частности в войне Сербии и Черногории с Турцией (1876 - 1877).
135 Экспонент - лицо, выставляющее что-нибудь на выставке.
136 ...как муромцы, - сидим на земле... - Илья Муромец, по былине, прежде чем стать богатырем, тридцать лет "сиднем сидел".
137 ...упорядочение наших славянских княжеств, которое повредил берлинский трактат... - Берлинский трактат (подписан 13 июля 1878 г.), завершивший Берлинский конгресс великих держав, изменил условия русско-турецкого договора к невыгоде России и балканских государств: Болгария была расчленена, Босния и Герцеговина подчинены Австрии и т. д.
138 Тремтете - вместо: creme de the (франц.) - чайный ликёр.
139 ...всучит либо борзую собаку, либо шарманку. - В четвертой главе I тома "Мёртвых душ" Н. В. Гоголя Ноздрёв пытается продать Чичикову собак и шарманку.
140 Прима - первый, или основной голос, первая скрипка. Втора - второй голос, вторая скрипка.
141 Ингерманландские болота. - Ингерманландия - древнее название страны по берегам Невы и по побережью Финского залива.
142 Обры и дулебы. - Обры (или авары) и дулебы - славянские племена. В VII в., по летописному свидетельству, дулебы находились под тяжким игом обров.
143 Утешительный в гоголевских "Игроках". - Утешительный - герой комедии Гоголя "Игроки" (1836 - 1842), глава шайки картёжных шулеров, выманивающих посредством ловко разыгранной мистификации деньги у шулера Ихарева.
144 ...благоразумный домоправитель, о котором в Евангелии повествуется. - Имеется в виду притча о неправедном домоправителе, расточавшем имущество господина. (Евангелие от Луки, XVI, 1-8).
145 ...после Евангелия в церковь хожу... - т. е. прихожу после чтени Евангелия.
146 "Призвав коегождо от должников... глаголаше: колицем должен еси?.." - Призвав каждого из должников... сказал: сколько ты должен?" (Неточная, сокращенная цитата из Евангелия от Луки, XVI, 5).
147 ...как мужик трёх генералов прокормил. - "Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил" - сказка М. Е. Салтыкова-Щедрина.
148 ...к Тихвинской... - т. е. на богомолье в Тихвинский монастырь; Тихвинская икона Богоматери почитается чудотворной. Тихвинская водная система отличалась обилием порогов, гряд и мелей.
149 "Где сокровище, там и сердце" - сокращенная цитата из Евангелия от Матфея: "Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше" (VI, 21).
150 Корсунский медный крест - равносторонний крест.
151 Касандрийская рубаха - вместо: александрийская, из ситца сорта "александрийка".
152 "Весь мир во грехе положен" - неточная цитата из Нового Завета (Первое послание Иоанна, V, 19).
153 "Бысть человек послан от бога, имя ему Иоанн" - цитата из Евангелия от Иоанна, 1, 6.
154 Спас - икона с изображением лика Христа.
155 Похибил - покачнул.


Старый гений

Гений лет не имеет - он преодолевает всё, что останавливает обыкновенные умы.
Ларошфуко156

Глава первая

Несколько лет назад в Петербург приехала маленькая старушка-помещица, у которой было, по её словам, "вопиющее дело". Дело это заключалось в том, что она по своей сердечной доброте и простоте, чисто из одного участия, выручила из беды одного великосветского франта, - заложив для него свой домик, составлявший всё достояние старушки и её недвижимой, увечной дочери да внучки. Дом был заложен в пятнадцати тысячах, которые франт полностию взял, с обязательством уплатить в самый короткий срок.

Добрая старушка этому верила, да и не мудрено было верить, потому что должник принадлежал к одной из лучших фамилий, имел перед собою блестящую карьеру и получал хорошие доходы с имений и хорошее жалованье по службе. Денежные затруднения, из которых старушка его выручила, были последствием какого-то мимолетного увлечения или неосторожности за картами в дворянском клубе, что поправить ему было, конечно, очень легко, - "лишь бы только доехать до Петербурга".

Старушка знавала когда-то мать этого господина и, во имя старой приязни, помогла ему; он благополучно уехал в Питер, а затем, разумеется, началась довольно обыкновенная в подобных случаях игра в кошку и мышку. Приходят сроки, старушка напоминает о себе письмами - сначала самыми мягкими, потом немножко пожёстче, а наконец, и бранится - намекает, что "это нечестно", но должник её был зверь травленый и всё равно ни на какие её письма не отвечал. А между тем время уходит, приближается срок закладной - и перед бедной женщиной, которая уповала дожить свой век в своём домишке, вдруг разверзается страшная перспектива холода и голода с увечной дочерью и маленькою внучкою.

Старушка в отчаянии поручила свою больную и ребёнка доброй соседке, а сама собрала кое-какие крохи и полетела в Петербург "хлопотать".

Глава вторая

Хлопоты её вначале были очень успешны: адвокат ей встретился участливый и милостивый, и в суде ей решение вышло скорое и благоприятное, но как дошло дело до исполнения - тут и пошла закорюка, да такая, что и ума к ней приложить было невозможно. Не то, чтобы полиция или иные какие пристава должнику мирволили - говорят, что тот им самим давно надоел и что они все старушку очень жалеют и рады ей помочь, да не смеют... Было у него какое-то такое могущественное родство или свойство, что нельзя было его приструнить, как всякого иного грешника.

О силе и значении этих связей достоверно не знаю, да думаю, что это и не важно. Всё равно - какая бабушка ему ни ворожила и всё на милость преложила.

Не умею тоже вам рассказать в точности, что над ним надо было учинить, но знаю, что нужно было "вручить должнику с распискою" какую-то бумагу, и вот этого-то никто - никакие лица никакого уряда157 - не могли сделать. К кому старушка ни обратится, все ей в одном роде советуют:

- Ах, сударыня, и охота же вам! Бросьте лучше! Нам очень вас жаль, да что делать, когда он никому не платит... Утешьтесь тем, что не вы первая, не вы и последняя.

- Батюшки мои, - отвечает старушка, - да какое же мне в этом утешение, что не мне одной худо будет? Я бы, голубчики, гораздо лучше желала, чтобы и мне и всем другим хорошо было.

- Ну, - отвечают, - чтоб всем-то хорошо - вы уж это оставьте, - это специалисты158 выдумали, и это невозможно.

А та, в простоте своей, пристаёт:

- Почему же невозможно? У него состояние во всяком случае больше, чем он всем нам должен, и пусть он должное отдаст, а ему ещё много останется.

- Э, сударыня, у кого "много", тем никогда много не бывает, а им всегда недостаточно, но главное дело в том, что он платить не привык, и если очень докучать станете - может вам неприятность сделать.

- Какую неприятность?

- Ну, что вам расспрашивать: гуляйте лучше тихонько по Невскому проспекту, а то вдруг уедете.

- Ну, извините, - говорит старушка, - я вам не поверю: он замотался, но человек хороший.

- Да, - отвечают, - конечно, он барин хороший, но только дурной платить; а если кто этим занялся, тот и всё дурное сделает.

- Ну, так тогда употребите меры.

- Да вот тут-то, - отвечают, - и точка с запятою: мы не можем против всех "употреблять меры". Зачем с такими знались.

- Какая же разница?

А вопрошаемые на неё только посмотрят да отвернутся или даже предложат идти высшим жаловаться.

Глава третья

Ходила она и к высшим. Там и доступ труднее и разговору меньше, да и отвлечённее.

Говорят: "Да где он? о нём доносят, что его нет!"

- Помилуйте, - плачет старушка, - да я его всякий день на улице вижу - он в своём доме живет.

- Это вовсе и не его дом. У него нет дома: это дом его жены.

- Ведь это всё равно: муж и жена - одна сатана.

- Да это вы так судите, но закон судит иначе. Жена на него тоже счёты предъявляла и жаловалась суду, и он у неё не значится... Он, чёрт его знает, он всем нам надоел, - и зачем вы ему деньги давали! Когда он в Петербурге бывает - он прописывается где-то в меблированных комнатах, но там не живет. А если вы думаете, что мы его защищаем или нам его жалко, то вы очень ошибаетесь: ищите его, поймайте, - это ваше дело, - тогда ему "вручат".

Утешительнее этого старушка ни на каких высотах ничего не добилась, и, по провинциальной подозрительности, стала шептать, будто всё это "оттого, что сухая ложка рот дерёт".

- Что ты, - говорит, - мне не уверяй, а я вижу, что всё оно от того же самого движет, что надо смазать.

Пошла она "мазать" и пришла ещё более огорчённая. Говорит, что "прямо с целой тысячи начала", то есть обещала тысячу рублей из взысканных денег, но её и слушать не хотели, а когда она, благоразумно прибавляя, насулила до трёх тысяч, то её даже попросили выйти.

- Трёх тысяч не берут за то только, чтобы бумажку вручить! Ведь это что же такое?.. Нет, прежде лучше было.

- Ну, тоже, - напоминаю ей, - забыли вы, верно, как тогда хорошо шло: кто больше дал, тот и прав был.

- Это, - отвечает, - твоя совершенная правда, но только между старинными чиновниками бывали отчаянные доки. Бывало, его спросишь: "Можно ли?" - а он отвечает: "В России невозможности нет", и вдруг выдумку выдумает и сделает. Вот мне и теперь один такой объявился и пристаёт ко мне, да не знаю: верить или нет? Мы с ним вместе в Мариинском пассаже у саечника Василья обедаем, потому что я ведь теперь экономлю и над каждым грошем трясусь - горячего уже давно не ем, всё на дело берегу, а он, верно, тоже по бедности или питущий... но преубедительно говорит: "дайте мне пятьсот рублей - я вручу". Как ты об этом думаешь?

- Голубушка моя, - отвечаю ей, - уверяю вас, что вы меня своим горем очень трогаете, но я и своих-то дел вести не умею и решительно ничего не могу вам посоветовать. Расспросили бы вы по крайней мере о нём кого-нибудь: кто он такой и кто за него поручиться может?

- Да уж я саечника расспрашивала, только он ничего не знает. "Так, говорит, надо думать, или купец притишил торговлю, или подупавший из каких-нибудь своих благородий".

- Ну, самого его прямо спросите.

- Спрашивала - кто он такой и какой на нём чин? "Это, говорит, в нашем обществе рассказывать совсем лишнее и не принято; называйте меня Иван Иваныч, а чин на мне из четырнадцати овчин, - какую захочу, ту вверх шерстью и выворочу.

- Ну вот видите, - это, выходит, совсем какая-то тёмная личность.

- Да, тёмная... "Чин из четырнадцати овчин" - это я понимаю, так как я сама за чиновником была. Это значит, что он четырнадцатого класса159. А насчет имени и рекомендаций прямо объявляет, что "насчет рекомендаций, говорит, я ими пренебрегаю и у меня их нет, а я гениальные мысли в своем лбу имею и знаю достойных людей, которые всякий мой план готовы привести за триста рублей в исполнение".

"Почему же, батюшка, непременно триста?"

"А так - уж это у нас такой прификс160, с которого мы уступать не желаем и больше не берём".

"Ничего, сударь, не понимаю".

"Да и не надо. Нынешние ведь много тысяч берут, а мы сотни. Мне двести за мысль и за руководство да триста исполнительному герою, в соразмере, что он может за исполнение три месяца в тюрьме сидеть, и конец дело венчает. Кто хочет - пусть нам верит, потому что я всегда берусь за дела только за невозможные; а кто веры не имеет, с тем делать нечего", - но что до меня касается, - прибавляет старушка, - то, представь ты себе моё искушение: я ему почему-то верю...

- Решительно, - говорю, - не знаю, отчего вы ему верите?

- Вообрази - предчувствие у меня, что ли, какое-то, и сны я вижу, и всё это как-то так тепло убеждает довериться.

- Не подождать ли ещё?

- Подожду, пока возможно.

Но скоро это сделалось невозможно.

Глава четвёртая

Приезжает ко мне старушка в состоянии самой трогательной и острой горести: во-первых, настаёт Рождество; во-вторых, из дому пишут, что дом на сих же днях поступает в продажу; и в-третьих, она встретила своего должника под руку с дамой и погналась за ними, и даже схватила его за рукав, и взывала к содействию публики, крича со слезами: "Боже мой, он мне должен!" Но это повело только к тому, что её от должника с его дамою отвлекли, а привлекли к ответственности за нарушение тишины и порядка в людном месте. Ужаснее же этих трёх обстоятельств было четвёртое, которое заключалось в том, что должник старушки добыл себе заграничный отпуск и не позже как завтра уезжает с роскошною дамою своего сердца за границу - где наверно пробудет год или два, а может быть, и совсем не вернется, "потому что она очень богатая".

Сомнений, что всё это именно так, как говорила старушка, не могло быть ни малейших. Она научилась зорко следить за каждым шагом своего неуловимого должника и знала все его тайности от подкупленных его слуг.

Завтра, стало быть, конец этой долгой и мучительной комедии: завтра он несомненно улизнёт, и надолго, а может быть, и навсегда, потому что его компаньонка, всеконечно, не желала афишировать себя за миг иль краткое мгновенье.

Старушка всё это во всех подробностях повергла уже обсуждению дельца, имеющего чин из четырнадцати овчин, и тот там же, сидя за ночвами161 у саечника в Мариинском пассаже, отвечал ей;

"Да, дело кратко, но помочь ещё можно: сейчас пятьсот рублей на стол, и завтра же ваша душа на простор: а если не имеете ко мне веры - ваши пятнадцать тысяч пропали".

- Я, друг мой, - рассказывает мне старушка, - уже решилась ему довериться... Что же делать: всё равно ведь никто не берётся, а он берётся и твёрдо говорит: "Я вручу". Не гляди, пожалуйста, на меня так, глаза испытуючи. Я нимало не сумасшедшая, - а и сама ничего не понимаю, но только имею к нему какое-то таинственное доверие в моём предчувствии, и сны такие снились, что я решилась и увела его с собою.

- Куда?

- Да видишь ли, мы у саечника ведь только в одну пору, всё в обед встречаемся. А тогда уже поздно будет, - так я его теперь при себе веду и не отпущу до завтрего. В мои годы, конечно, уже об этом никто ничего дурного подумать не может, а за ним надо смотреть, потому что я должна ему сейчас же все пятьсот рублей отдать, и без всякой расписки.

- И вы решаетесь?

- Конечно, решаюсь. - Что же ещё сделать можно? Я ему уже сто рублей задатку дала, и он теперь ждёт меня в трактире, чай пьёт, а я к тебе с просьбою: у меня ещё двести пятьдесят рублей есть, а полутораста нет. Сделай милость, ссуди мне, - я тебе возвращу. Пусть хоть дом продадут - всё-таки там полтораста рублей ещё останется.

Знал я её за женщину прекрасной честности, да и горе её такое трогательное, - думаю: отдаст или не отдаст - господь с ней, от полутораста рублей не разбогатеешь и не обеднеешь, а между тем у неё мучения на душе не останется, что она не все средства испробовала, чтобы "вручить" бумажку, которая могла спасти её дело.

Взяла она просимые деньги и поплыла в трактир к своему отчаянному дельцу. А я с любопытством дожидал её на следующее утро, чтобы узнать: на какое ещё новое штукарство изловчаются плутовать в Петербурге?

Только то, о чём я узнал, превзошло мои ожидания: пассажный гений не постыдил ни веры, ни предчувствий доброй старушки.

Глава пятая

На третий день праздника она влетает ко мне в дорожном платье и с саквояжем, и первое, что делает, - кладёт мне на стол занятые у меня полтораста рублей, а потом показывает банковую, переводную расписку с лишком на пятнадцать тысяч...

- Глазам своим не верю! Что это значит?

- Ничего больше, как я получила все свои деньги с процентами.

- Каким образом? Неужто всё это четырнадцатиовчинный Иван Иваныч устроил?

- Да, он. Впрочем, был ещё и другой, которому он от себя триста рублей дал - потому что без помощи этого человека обойтись было невозможно.

- Это что же ещё за деятель? Вы уж расскажите всё, как они вам помогали!

- Помогли очень честно. Я как пришла в трактир и отдала Ивану Иванычу деньги - он сосчитал, принял и говорит: "Теперь, госпожа, поедем. Я, говорит, гений по мысли моей, но мне нужен исполнитель моего плана, потому что я сам таинственный незнакомец и своим лицом юридических действий производить не могу". Ездили по многим низким местам и по баням - всё искали какого-то "сербского сражателя"162, но долго его не могли найти. Наконец нашли. Вышел этот сражатель из какой-то ямки, в сербском военном костюме, весь оборванный, а в зубах пипочка из газетной бумаги, и говорит: "Я всё могу, что кому нужно, но прежде всего надо выпить". Все мы трое в трактире сидели и торговались, и сербский сражатель требовал "по сту рублей на месяц, за три месяца". На этом решили. Я ещё ничего не понимала, но видела, что Иван Иваныч ему деньги отдал, стало быть он верит, и мне полегче стало. А потом я Ивана Иваныча к себе взяла, чтобы в моей квартире находился, а сербского сражателя в бани ночевать отпустили с тем, чтобы утром явился. Он утром пришёл и говорит: "Я готов!" А Иван Иваныч мне шепчет: "Пошлите для него за водочкой: от него нужна смелость. Много я ему пить не дам, а немножко необходимо для храбрости: настаёт самое главное его исполнение".

Выпил сербский сражатель, и они поехали на станцию железной дороги, с поездом которой старушкин должник и его дама должны были уехать. Старушка всё ещё ничего не понимала, что такое они замыслили и как исполнят, но сражатель её успокоивал и говорил, что "асе будет честно и благородно". Стала съезжаться к поезду публика, и должник явился тут, как лист перед травою, и с ним дама; лакей берёт для них билеты, а он сидит с своей дамой, чай пьёт и тревожно осматривается на всех. Старушка спряталась за Ивана Иваныча и указывает на должника - говорит: "Вот - он!"

Сербский воитель увидал, сказал "хорошо", и сейчас же встал и прошёл мимо франта раз, потом во второй, а потом в третий раз, пряма против него остановился и говорит:

- Чего это вы на меня так смотрите?

Тот отвечает:

- Я на вас вовсе никак не смотрю, я чай пью.

- А-а! - говорит воитель, - вы не смотрите, а чай пьёте? так я же вас заставлю на меня смотреть, и вот вам от меня к чаю лимонный сок, песок и шоколаду кусок!.. - Да с этим - хлоп, хлоп, хлоп! его три раза по лицу и ударил.

Дама бросилась в сторону, господин тоже хотел убежать и говорил, что он теперь не в претензии; но полиция подскочила и вмешалась: "Этого, говорит, нельзя: это в публичном месте", - и сербского воителя арестовали, и побитого тоже. Тот в ужасном был волнении - не знает: не то за своей дамой броситься, не то полиции отвечать. А между тем уже и протокол готов, и поезд отходит... Дама уехала, а он остался... и как только объявил своё звание, имя и фамилию, полицейский говорит: "Так вот у меня кстати для вас и бумажка в портфеле есть для вручения". Тот - делать нечего - при свидетелях поданную ему бумагу принял и, чтобы освободить себя от обязательств о невыезде, немедленно же сполна и с процентами уплатил чеком весь долг свой старушке.

Так были побеждены неодолимые затруднения, правда восторжествовала, и в честном, но бедном доме водворился покой, и праздник стал тоже светел и весел.

Человек, который нашёлся - как уладить столь трудное дело, кажется, вполне имеет право считать себя в самом деле гением.

Примечания

Впервые - журн. "Осколки", 1884, NoNo 4 и 5. Вошло в сборник "Святочные рассказы" (1886).
 
156 Ларошфуко Франсуа (1613 - 1680), герцог - французский писатель, автор знаменитой книги афоризмов "Максимы".
157 Уряд - здесь: ранг, положение, должность.
158 Специалисты - вместо: социалисты.
159 ...он четырнадцатого класса. - Согласно табели о рангах, введённой Петром Великим (1722), чины в России делились на 14 классов; 14-й (коллежский регистратор) был низшим.
160 Прификс (франц. prix fixe) - твёрдая цена.
161 ночвы - широкие лотки для валяния теста и для укладки булочных изделий.
162 "Сербский сражатель" - участник войн Сербии с Турцией 1876 - 1878 гг.


Жемчужное ожерелье

Глава первая

В одном образованном семействе сидели за чаем друзья и говорили о литературе - о вымысле, о фабуле. Сожалели, отчего все это у нас беднеет и бледнеет. Я припомнил и рассказал одно характерное замечание покойного Писемского, который говорил, будто усматриваемое литературное оскудение прежде всего связано с размножением железных дорог, которые очень полезны торговле, но для художественной литературы вредны.

"Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, - говорил Писемский и оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда, - все скользит. Оттого и бедно. А бывало, как едешь из Москвы в Кострому "на долгих", в общем тарантасе или "на сдаточных", - да и ямщик-то тебе попадет подлец, да и соседи нахалы, да и постоялый дворник шельма, а "куфарка" у него неопрятище, - так ведь сколько разнообразия насмотришься. А еще как сердце не вытерпит, - изловишь какую-нибудь гадость во щах да эту "куфарку" обругаешь, а она тебя на ответ - вдесятеро иссрамит, так от впечатлений-то просто и не отделаешься. И стоят они в тебе густо, точно суточная каша преет, - ну, разумеется, густо и в сочинении выходило; а нынче все это по железнодорожному - бери тарелку, не спрашивай; ешь - пожевать некогда; динь-динь-динь и готово: опять едешь, и только всех у тебя впечатлений, что лакей сдачей тебя обсчитал, а обругаться с ним в свое удовольствие уже и некогда".

Один гость на это заметил, что Писемский оригинален, но неправ, и привел в пример Диккенса, который писал в стране, где очень быстро ездят, однако же видел и наблюдал много, и фабулы его рассказов не страдают скудостию содержания.

- Исключение составляют разве только одни его святочные рассказы. И они, конечно, прекрасны, но в них есть однообразие; однако в этом винить автора нельзя, потому что это такой род литературы, в котором писатель чувствует себя невольником слишком тесной и правильно ограниченной формы. От святочного рассказа непременно требуется, чтобы он был приурочен к событиям святочного вечера - от Рождества до Крещенья, чтобы он был сколько-нибудь фантастичен, имел какую-нибудь мораль, хоть вроде опровержения вредного предрассудка, и наконец - чтобы он оканчивался непременно весело. В жизни таких событий бывает немного, и потому автор неволит себя выдумывать и сочинять фабулу, подходящую к программе. А через это в святочных рассказах и замечается большая деланность и однообразие.

- Ну, я не совсем с вами согласен, - отвечал третий гость, почтенный человек, который часто умел сказать слово кстати. Потому нам всем и захотелось его слушать.

- Я думаю, - продолжал он, - что и святочный рассказ, находясь во всех его рамках, все-таки может видоизменяться и представлять любопытное разнообразие, отражая в себе и свое время и нравы.

- Но чем же вы можете доказать ваше мнение? Чтобы оно было убедительно, надо, чтобы вы нам показали такое событие из современной жизни русского общества, где отразился бы и век и современный человек, и между тем все бы это отвечало форме и программе святочного рассказа, то есть было бы и слегка фантастично, и искореняло бы какой-нибудь предрассудок, и имело бы не грустное, а веселое окончание.

- А что же? - я могу вам представить такой рассказ, если хотите.

- Сделайте одолжение! Но только помните, что он должен быть истинное происшествие!

- О, будьте уверены, - я расскажу вам происшествие самое истиннейшее, и притом о лицах мне очень дорогих и близких. Дело касается моего родного брата, который, как вам, вероятно, известно, хорошо служит и пользуется вполне им заслуженною доброю репутациею.

Все подтвердили, что это правда, и многие добавили, что брат рассказчика действительно достойный и прекрасный человек.

- Да, - отвечал тот, - вот я и поведу речь об этом, как вы говорите, прекрасном человеке.

Глава вторая

Назад тому три года брат приехал ко мне на святки из провинции, где он тогда служил, и точно его какая муха укусила - приступил ко мне и к моей жене с неотступною просьбою: "Жените меня".

Мы сначала думали, что он шутит, но он серьезно и не с коротким пристает: "Жените, сделайте милость! Спасите меня от невыносимой скуки одиночества! Опостылела холостая жизнь, надоели сплетни и вздоры провинции, - хочу иметь свой очаг, хочу сидеть вечером с дорогою женою у своей лампы. Жените!"

- Ну да постой же, - говорим, - все это прекрасно и пусть будет по-твоему, - Господь тебя благослови, - женись, но ведь надобно же время, надо иметь в виду хорошую девушку, которая бы пришлась тебе по сердцу и чтобы ты тоже нашел у нее к себе расположение. На все это надо время.

А он отвечает:

- Что же - времени довольно: две недели святок венчаться нельзя, - вы меня в это время сосватайте, а на Крещенье вечерком мы обвенчаемся и уедем.

- Э, - говорю, - да ты, любезный мой, должно быть немножко с ума сошел от скуки. (Слова "психопат" тогда еще не было у нас в употреблении.) Мне, - говорю, - с тобой дурачиться некогда, я сейчас в суд на службу иду, а ты вот тут оставайся с моей женою и фантазируй.

Думал, что все это, разумеется, пустяки или, по крайней мере, что это затея очень далекая от исполнения, а между тем возвращаюсь к обеду домой и вижу, что у них уже дело созрело.

Жена говорит мне:

- У нас была Машенька Васильева, просила меня съездить с нею выбрать ей платье, и пока я одевалась, они (то есть брат мой и эта девица) посидели за чаем, и брат говорит: "Вот прекрасная девушка! Что там еще много выбирать - жените меня на ней!"

Я отвечаю жене:

- Теперь я вижу, что брат в самом деле одурел.

- Нет, позволь, - отвечает жена, - отчего же это непременно "одурел"? Зачем же отрицать то, что ты сам всегда уважал?

- Что это такое я уважал?

- Безотчетные симпатии, влечения сердца.

- Ну, - говорю, - матушка, меня на это не подденешь. Все это хорошо вовремя и кстати, хорошо, когда эти влечения вытекают из чего-нибудь ясно сознанного, из признания видимых превосходств души и сердца, а это - что такое... в одну минуту увидел и готов обрешетиться на всю жизнь.

- Да, а ты что же имеешь против Машеньки? - она именно такая и есть, как ты говоришь, - девушка ясного ума, благородного характера и прекрасного и верного сердца. Притом и он ей очень понравился.

- Как! - воскликнул я, - так это ты уж и с ее стороны успела заручиться признанием?

- Признание, - отвечает, - не признание, а разве это не видно? Любовь ведь - это по нашему женскому ведомству, - мы ее замечаем и видим в самом зародыше.

- Вы, - говорю, - все очень противные свахи: вам бы только кого-нибудь женить, а там что из этого выйдет - это до вас не касается. Побойся последствий твоего легкомыслия.

- А я ничего, - говорит, - не боюсь, потому что я их обоих знаю, и знаю, что брат твой - прекрасный человек и Маша - премилая девушка, и они как дали слово заботиться о счастье друг друга, так это и исполнят.

- Как! - закричал я, себя не помня, - они уже и слово друг другу дали?

- Да, - отвечает жена, - это было пока иносказательно, но понятно. Их вкусы и стремления сходятся, и я вечером поеду с твоим братом к ним, - он, наверно, понравится старикам, и потом...

- Что же, что потом?

- Потом - пускай как знают; ты только не мешайся.

- Хорошо, - говорю, - хорошо, - очень рад в подобную глупость не мешаться.

- Глупости никакой не будет.

- Прекрасно.

- А будет все очень хорошо: они будут счастливы!

- Очень рад! Только не мешает, - говорю, - моему братцу и тебе знать и помнить, что отец Машеньки всем известный богатый сквалыжник.

- Что же из этого? Я этого, к сожалению, и не могу оспаривать, но это нимало не мешает Машеньке быть прекрасною девушкой, из которой выйдет прекрасная жена. Ты, верно, забыл то, над чем мы с тобою не раз останавливались: вспомни, что у Тургенева - все его лучшие женщины, как на подбор, имели очень непочтенных родителей.

- Я совсем не о том говорю. Машенька действительно превосходна девушка, а отец ее, выдавая замуж двух старших ее сестер, обоих зятьев обманул и ничего не дал, - и Маше ничего не даст.

- Почем это знать? Он ее больше всех любит.

- Ну, матушка, держи карман шире: знаем мы, что такое их "особенная" любовь к девушке, которая на выходе. Всех обманет! Да ему и не обмануть нельзя - он на том стоит, и состоянию-то своему, говорят, тем начало положил, что деньги в большой рост под залоги давал. У такого-то человека вы захотели любви и великодушия доискаться. А я вам то скажу, что первые его два зятя оба сами пройды, и если он их надул и они теперь все во вражде с ним, то уж моего братца, который с детства страдал самою утрированною деликатностию, он и подавно оставит на бобах.

- То есть как это, - говорит, - на бобах?

- Ну, матушка, это ты дурачишься.

- Нет, не дурачусь.

- Да разве ты не знаешь, что такое значит "оставить на бобах"? Ничего не даст Машеньке, - вот и вся недолгa.

- Ах, вот это-то!

- Ну, конечно.

- Конечно, конечно! Это быть может, но только я, - говорит, - никогда не думала, что по-твоему - получить путную жену, хотя бы и без приданого, - это называется "остаться на бобах".

Знаете милую женскую привычку и логику: сейчас - в чужой огород, а вам по соседству шпильку в бок...

- Я говорю вовсе не о себе...

- Нет, отчего же?..

- Ну, это странно, ma chere! [Моя дорогая (франц.)]

- Да отчего же странно?

- Оттого странно, что я этого на свой счет не говорил.

- Ну, думал.

- Нет - совсем и не думал.

- Ну, воображал.

- Да нет же, черт возьми, ничего я не воображал!

- Да чего же ты кричишь?!

- Я не кричу.

- И "черти"... "черт"... Что это такое?

- Да потому, что ты меня из терпения выводишь.

- Ну вот то-то и есть! А если бы я была богата и принесла с собою тебе приданое...

- Э-ге-ге!..

Этого уже я не выдержал и, по выражению покойного поэта Толстого, "начав - как бог, окончил - как свинья"166. Я принял обиженный вид, - потому, что и в самом деле чувствовал себя несправедливо обиженным, - и, покачав головою, повернулся и пошел к себе в кабинет. Но, затворяя за собою дверь, почувствовал неодолимую жажду отмщения - снова отворил дверь и сказал:

- Это свинство!

А она отвечает:

- Mersi, мой милый муж.

Глава третья

Черт знает, что за сцена! И не забудьте - это после четырех лет самой счастливой и ничем ни на минуту не возмущенной супружеской жизни!.. Досадно, обидно - и непереносно! Что за вздор такой! И из-за чего!.. Все это набаламутил брат. И что мне такое, что я так кипячусь и волнуюсь! Ведь он в самом деле взрослый, и не вправе ли он сам обсудить, какая особа ему нравится и на ком ему жениться?.. Господи - в этом сыну родному нынче не укажешь, а то, чтобы еще брат брата должен был слушаться... Да и по какому, наконец, праву?.. И могу ли я, в самом деле, быть таким провидцем, чтобы утвердительно предсказывать, какое сватовство чем кончится?.. Машенька действительно превосходная девушка, а моя жена разве не прелестная женщина?.. Да и меня, слава богу, никто негодяем не называл, а между тем вот мы с нею, после четырех лет счастливой, ни на минуту ничем не смущенной жизни, теперь разбранились, как портной с портнихой... И все из-за пустяков, из-за чужой шутовской прихоти...

Мне стало ужасно совестно перед собою и ужасно ее жалко, потому что ее слова уже считал ни во что, а за все винил себя, и в таком грустном и недовольном настроении уснул у себя в кабинете на диване, закутавшись в мягкий ватный халат, выстеганный мне собственными руками моей милой жены...

Подкупающая это вещь - носильное удобное платье, сработанное мужу жениными руками! Так оно хорошо, так мило и так вовремя и не вовремя напоминает и наши вины и те драгоценные ручки, которые вдруг захочется расцеловать и просить в чем-то прощения.

- Прости меня, мой ангел, что ты меня, наконец, вывела из терпения. Я вперед не буду.

И мне, признаться, до того захотелось поскорее идти с этой просьбой, что я проснулся, встал и вышел из кабинета.

Смотрю - в доме везде темно и тихо.

Спрашиваю горничную:

- Где же барыня?

- А они, - отвечает, - уехали с вашим братцем к Марьи Николаевны отцу. Я вам сейчас чай приготовлю.

"Какова! - думаю, - значит, она своего упорства не оставляет, - она таки хочет женить брата на Машеньке... Ну пусть их делают, как знают, и пусть их Машенькин отец надует, как он надул своих старших зятьев. Да даже еще и более, потому что те сами жохи, а мой брат - воплощенная честность и деликатность. Тем лучше, - пусть он их надует - и брата и мою жену. Пусть она обожжется на первом уроке, как людей сватать!"

Я получил из рук горничной стакан чаю и уселся читать дело, которое завтра начиналось у нас в суде и представляло для меня немало трудностей.

Занятие это увлекло меня далеко за полночь, а жена моя с братом возвратились в два часа и оба превеселые.

Жена говорит мне:

- Не хочешь ли холодного ростбифа и стакан воды с вином? а мы у Васильевых ужинали.

- Нет, - говорю, - покорно благодарю.

- Николай Иванович расщедрился и отлично нас покормил.

- Вот как!

- Да - мы превесело провели время и шампанское пили.

- Счастливцы! - говорю, а сам думаю: "Значит, эта бестия, Николай Иванович, сразу раскусил, что за теленок мой брат, и дал ему пойла недаром. Теперь он его будет ласкать, пока там жениховский рученец167 кончится, а потом - быть бычку на обрывочку".

А чувства мои против жены снова озлобились, и я не стал просить у нее прощенья в своей невинности. И даже если бы я был свободен и имел досуг вникать во все перипетии затеянной ими любовной игры, то не удивительно было б, что я снова не вытерпел бы - во что-нибудь вмещался, и мы дошли бы до какой-нибудь психозы; но, по счастию, мне было некогда. Дело, о котором я вам говорил, заняло нас на суде так, что мы с ним не чаяли освободиться и к празднику, а потому я домой являлся только поесть да выспаться, а все дни и часть ночей проводил пред алтарем Фемиды168.

А дома у меня дела не ждали, и когда я под самый сочельник явился под свой кров, довольный тем, что освободился от судебных занятий меня встретили тем, что пригласили осмотреть роскошную корзину с дорогими подарками, подносимыми Машеньке моим братом.

- Это что же такое?

- А это дары жениха невесте, - объяснила мне моя жена.

- Ага! так вот уже как! Поздравляю.

- Как же! Твой брат не хотел делать формального предложения, не переговорив еще раз с тобою, но он спешит своей свадьбой, а ты, как назло, сидел все в своем противном суде. Ждать было невозможно, и они помолвлены.

- Да и прекрасно, - говорю, - незачем было меня и ждать.

- Ты, кажется, остришь?

- Нисколько я не острю.

- Или иронизируешь?

- И не иронизирую.

- Да это было бы и напрасно, потому что, несмотря на все твое карканье, они будут пресчастливы.

- Конечно, - говорю, - уж если ты ручаешься, то будут... Есть така пословица: "Кто думает три дни, тот выберет злыдни". Не выбирать - вернее.

- А что же, - отвечает моя жена, закрывая корзинку с дарами, - ведь это вы думаете, будто вы нас выбираете, а в существе ведь все это вздор.

- Почему же это вздор? Надеюсь, не девушки выбирают женихов, а женихи к девушкам сватаются.

- Да, сватаются - это правда, но выбора, как осмотрительного или рассудительного дела, никогда не бывает.

Я покачал головою и говорю:

- Ты бы подумала о том, что ты такое говоришь. Я вот тебя, например, выбрал - именно из уважения к тебе и сознавая твои достоинства.

- И врешь.

- Как вру?!

- Врешь - потому что ты выбрал меня совсем не за достоинства.

- А за что же?

- За то, что я тебе понравилась.

- Как, ты даже отрицаешь в себе достоинства?

- Нимало - достоинства во мне есть, а ты все-таки на мне не женилс бы, если бы я тебе не понравилась.

Я чувствовал, что она говорит правду.

- Однако же, - говорю, - я целый год ждал и ходил к вам в дом. Дл чего же я это делал?

- Чтобы смотреть на меня.

- Неправда - я изучал твой характер.

Жена расхохоталась.

- Что за пустой смех!

- Нисколько не пустой. Ты ничего, мой друг, во мне не изучал, и изучать не мог.

- Это почему?

- Сказать?

- Сделай милость, скажи!

- Потому, что ты был в меня влюблен.

- Пусть так, но это мне не мешало видеть твои душевные свойства.

- Мешало.

- Нет, не мешало.

- Мешало, и всегда всякому будет мешать, а потому это долгое изучение и бесполезно. Вы думаете, что, влюбившись в женщину, вы на нее смотрите с рассуждением, а на самом деле вы только глазеете с воображением.

- Ну... однако, - говорю, - ты уж это как-то... очень реально.

А сам думаю: "Ведь это правда!"

А жена говорит:

- Полно думать, - худа не вышло, а теперь переодевайся скорее и поедем к Машеньке: мы сегодня у них встречаем Рождество, и ты должен принести ей и брату свое поздравление.

- Очень рад, - говорю. И поехали.

Глава четвертая

Там было подношение даров и принесение поздравлений, и все мы порядочно упились веселым нектаром Шампани169.

Думать и разговаривать или отговаривать было уже некогда. Оставалось только поддерживать во всех веру в счастье, ожидающее обрученных, и пить шампанское. В этом и проходили дни и ночи то у нас, то у родителей невесты.

В этаком настроении долго ли время тянется?

Не успели мы оглянуться, как уже налетел и канун Нового года. Ожидани радостей усиливаются. Свет целый желает радостей, - и мы от людей не отстали. Встретили мы Новый год опять у Маменькиных родных с таким, как деды наши говорили, "мочимордием", что оправдали дедовское речение: "Руси есть веселие пити"170. Одно было не в порядке. Машенькин отец о приданом молчал, но зато сделал дочери престранный и, как потом я понял, совершенно непозволительный и зловещий подарок. Он сам надел на нее при всех за ужином богатое жемчужное ожерелье... Мы, мужчины, взглянув на эту вещь, даже подумали очень хорошо.

"Ого-го, мол, сколько это должно стоить? Вероятно, такая штучка припасена с оных давних, благих дней, когда богатые люди из знати еще в ломбарды вещей не посылали, а при большой нужде в деньгах охотнее вверяли свои ценности тайным ростовщикам вроде Машенькиного отца".

Жемчуг крупный, окатистый и чрезвычайно живой. Притом ожерелье сделано в старом вкусе, что называлось рефидью, ряснами171, - назади начато небольшим, но самым скатным кафимским зерном172, а потом все крупней и крупнее бурмицкое173, и, наконец, что далее книзу, то пошли как бобы, и в самой середине три черные перла поражающей величины и самого лучшего блеска. Прекрасный, ценный дар совсем затмевал сконфуженные перед ним дары моего брата. Словом сказать - мы, грубые мужчины, все находили отцовский подарок Машеньке прекрасным, и нам понравилось также и слово, произнесенное стариком при подаче ожерелья. Отец Машеньки, подав ей эту драгоценность, сказал: "Вот тебе, доченька, штучка с наговором: ее никогда ни тля не истлит, ни вор не украдет, а если и украдет, то не обрадуется. Это - вечное".

Но у женщин ведь на все свои точки зрения, и Машенька, получив ожерелье, заплакала, а жена моя не выдержала и, улучив удобную минуту, даже сделала Николаю Ивановичу у окна выговор, который он по праву родства выслушал. Выговор ему за подарок жемчуга следовал потому, что жемчуг знаменует и предвещает слезы. А потому жемчуг никогда для новогодних подарков не употребляется.

Николай Иванович, впрочем, ловко отшутился.

- Это, - говорит, - во-первых, пустые предрассудки, и если кто-нибудь может подарить мне жемчужину, которую княгиня Юсупова купила у Горгубуса174, то я ее сейчас возьму. Я, сударыня, тоже в свое время эти тонкости проходил, и знаю, чего нельзя дарить. Девушке нельзя дарить бирюзы, потому что бирюза, по понятиям персов, есть кости людей, умерших от любви, а замужним дамам нельзя дарить аметиста avec fleches d'Amour [со стрелами Амура (франц.)], но тем не мене я пробовал дарить такие аметисты, и дамы брали...

Моя жена улыбнулась. А он говорит:

- Я и вам попробую подарить. А что касается жемчуга то надо знать, что жемчуг жемчугу рознь. Не всякий жемчуг добывается со слезами. Есть жемчуг персидский, есть из Красного моря, а есть перлы из тихих вод - d'eau douce [из пресных вод (франц.)], тот без слезы берут. Сентиментальная Мария Стюарт175 только такой и носила perle d'eau douce, из шотландских рек, но он ей не принес счастья. Я знаю, что надо дарить, - то я и дарю моей дочери, а вы ее пугаете. За это я вам не подарю ничего avec fleches d'Amour, а подарю вам хладнокровный "лунный камень"176. Но ты, мое дитя, не плачь и выбрось из головы, что мой жемчуг приносит слезы. Это не такой. Я тебе на другой день твоей свадьбы открою тайну этого жемчуга, и ты увидишь, что тебе никаких предрассудков бояться нечего...

Так это и успокоилось, и брата с Машенькой после крещенья перевенчали, а на следующий день мы с женою поехали навестить молодых.

Глава пятая

Мы застали их вставшими и в необыкновенно веселом расположении духа. Брат сам открыл нам двери помещения, взятого им для себя, ко дню свадьбы, в гостинице, встретил нас весь сияя и покатываясь со смеху.

Мне это напомнило один старый роман, где новобрачный сошел с ума от счастья, и я это брату заметил, а он отвечает:

- А что ты думаешь, ведь со мною в самом деле произошел такой случай, что возможно своему уму не верить. Семейная жизнь моя, начавшаяся сегодняшним днем, принесла мне не только ожиданные радости от моей милой жены, но также неожиданное благополучие от тестя.

- Что же такое еще с тобою случилось?

- А вот входите, я вам расскажу.

Жена мне шепчет:

- Верно, старый негодяй их надул.

Я отвечаю:

- Это не мое дело.

Входим, а брат подает нам открытое письмо, полученное на их имя рано по городской почте, и в письме читаем следующее:

"Предрассудок насчет жемчуга ничем вам угрожать не может: этот жемчуг фальшивый".

Жена моя так и села.

- Вот, - говорит, - негодяй!

Но брат ей показал головою в ту сторону, где Машенька делала в спальне свой туалет, и говорит:

- Ты неправа: старик поступил очень честно. Я получил это письмо, прочел его и рассмеялся... Что же мне тут печального? я ведь приданого не искал и не просил, я искал одну жену, стало быть мне никакого огорчения в том нет, что жемчуг в ожерелье не настоящий, а фальшивый. Пусть это ожерелье стоит не тридцать тысяч, а просто триста рублей, - не все ли равно для меня, лишь бы жена моя была счастлива... Одно только меня озабочивало, как это сообщить Маше? Над этим я задумался и сел, оборотясь лицом к окну, а того не заметил, что дверь забыл запереть. Через несколько минут оборачиваюсь и вдруг вижу, что у меня за спиною стоит тесть и держит что-то в руке в платочке.

"Здравствуй, - говорит, - зятюшка!"

Я вскочил, обнял его и говорю:

"Вот это мило! мы должны были к вам через час ехать, а вы сами... Это против всех обычаев... мило и дорого".

"Ну что, - отвечает, - за счеты! Мы свои. Я был у обедни, - помолилс за вас и вот просвиру вам привез".

Я его опять обнял и поцеловал.

"А ты письмо мое получил?" - спрашивает.

"Как же, - говорю, - получил".

И я сам рассмеялся.

Он смотрит.

"Чего же, - говорит, - ты смеешься?"

"А что же мне делать? Это очень забавно".

"Забавно?"

"Да как же".

"А ты подай-ка мне жемчуг".

Ожерелье лежало тут же на столе в футляре, - я его и подал.

"Есть у тебя увеличительное стекло?"

Я говорю: "Нет".

"Если так, то у меня есть. Я по старой привычке всегда его при себе имею. Изволь смотреть на замок под собачку".

"Для чего мне смотреть?"

"Нет, ты посмотри. Ты, может быть, думаешь, что я тебя обманул".

"Вовсе не думаю".

"Нет - смотри, смотри!

Я взял стекло и вижу - на замке, на самом скрытном месте микроскопическая надпись французскими буквами: "Бургильон"177.

"Убедился, - говорит, - что это действительно жемчуг фальшивый?"

"Вижу".

"И что же ты мне теперь скажешь?"

"То же самое, что и прежде. То есть: это до меня не касается, и вас только буду об одном просить..."

"Проси, проси!"

"Позвольте не говорить об этом Маше".

"Это для чего?"

"Так..."

"Нет, в каких именно целях? Ты не хочешь ее огорчить?"

"Да - это между прочим".

"А еще что?"

"А еще то, что я не хочу, чтобы в ее сердце хоть что-нибудь шевельнулось против отца".

"Против отца?"

"Да".

"Ну, для отца она теперь уже отрезанный ломоть, который к караваю не пристанет, а ей главное - муж..."

"Никогда, - говорю, - сердце не заезжий двор: в нем тесно не бывает. К отцу одна любовь, а к мужу - другая, и кроме того... муж, который желает быть счастлив, обязан заботиться, чтобы он мог уважать свою жену, а для этого он должен беречь ее любовь и почтение к родителям".

"Ага! Вот ты какой практик!"

И стал молча пальцами по табуретке барабанить, а потом встал и говорит:

"Я, любезный зять, наживал состояние своими трудами, но очень разными средствами. С высокой точки зрения они, может быть, не все очень похвальны, но такое мое время было, да я и не умел наживать иначе. В людей я не очень верю, и про любовь только в романах слыхал, как читают, а на деле я все видел, что все денег хотят. Двум зятьям я денег не дал, и вышло верно: они на меня злы и жен своих ко мне не пускают. Не знаю, кто из нас благороднее - они или я? Я денег им не даю, а они живые сердца портят. А я им денег не дам, а вот тебе возьму да и дам! Да! И вот, даже сейчас дам!"

И вот извольте смотреть!

Брат показал нам три билета по пятидесяти тысяч рублей.

- Неужели, - говорю, - все это твоей жене?

- Нет, - отвечает, - он Маше дал пятьдесят тысяч, а я ему говорю:

"Знаете, Николай Иванович, - это будет щекотливо... Маше будет неловко, что она получит от вас приданое, а сестры ее - нет... Это непременно вызовет у сестер к ней зависть и неприязнь... Нет, бог с ними, - оставьте у себя эти деньги и... когда-нибудь, когда благоприятный случай примирит вас с другими дочерьми, тогда вы дадите всем поровну. И вот тогда это принесет всем нам радость... А одним нам... не надо!"

Он опять встал, опять прошелся по комнате и, остановясь против двери спальни, крикнул:

"Марья!"

Маша уже была в пеньюаре и вышла.

"Поздравляю, - говорит, - тебя".

Она поцеловала его руку.

"А счастлива быть хочешь?"

"Конечно, хочу, папа, и... надеюсь".

"Хорошо... Ты себе, брат, хорошего мужа выбрала!"

"Я, папа, не выбирала. Мне его бог дал".

"Хорошо, хорошо. Бог дал, а я придам: я тебе хочу прибавить счастья. - Вот три билета, все равные. Один тебе, а два твоим сестрам. Раздай им сама - скажи, что ты даришь..."

"Папа!"

Маша бросилась ему сначала на шею, а потом вдруг опустилась на землю и обняла, радостно плача, его колена. Смотрю - и он заплакал.

"Встань, встань! - говорит. - Ты нынче, по народному слову, "княгиня" - тебе неприлично в землю мне кланяться".

"Но я так счастлива... за сестер!.."

"То-то и есть... И я счастлив!.. Теперь можешь видеть, что нечего тебе было бояться жемчужного ожерелья. Я пришел тебе тайну открыть: подаренный мною тебе жемчуг - фальшивый, меня им давно сердечный приятель надул, да ведь какой, - не простой, а слитый из Рюриковичей и Гедиминовичей178. А вот у тебя муж простой души, да истинной: такого надуть невозможно - душа не стерпит!"

- Вот вам весь мой рассказ, - заключил собеседник, - и я, право, думаю, что, несмотря на его современное происхождение и на его невымышленность, он отвечает и программе и форме традиционного святочного рассказа.

Примечания

Печатается по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений, том седьмой, СПб., 1889.

Впервые напечатано в журнале "Новь", 1885, Љ 5 (январь), с подзаголовком "Святочный рассказ (Посвящается беспримерному мастеру рассказывать, Ивану Федоровичу Горбунову)". Перепечатано без изменений в тексте в книге "Святочные рассказы" и с незначительными изменениями в Собрании сочинений.

Источником вошедших в рассказ сведений о жемчуге послужила Лескову книга М. И. Пыляева "Драгоценные камни" (1877).
 
163 "На долгих" - не на сменных, а на одних и тех же лошадях.
164 "На сдаточных" - на сменных, но не почтовых лошадях.
165 ...где отразился бы и век и современный человек. - Имеются в виду строки "Евгения Онегина":

...два-три романа,
В которых отразился век
И современный человек
Изображен довольно верно.

(гл. 7, строфа XXII)

166 ..."начав - как бог, окончил - как свинья" - не совсем точная цитата из сатирического стихотворения А. К. Толстого "Сон Попова", строфа 35.
167 Рученец - срок.
168 ...пред алтарем Фемиды - в суде (Фемида - в греческой мифологии богин правосудия).
169 ...веселым нектаром Шампани - то есть шампанским.
170 "Руси есть веселие пити" - слова, приписываемые летописью великому князю Владимиру Киевскому.
171 ...ряснами - в виде решетки.
172 Скатное кафимское зерно - круглый мелкий жемчуг.
173 Бурмицкое зерно - крупный жемчуг.
174 ...жемчужину, которую княгиня Юсупова купила у Горгубуса... - Княгин Т. В. Юсупова (1769 - 1841) владела замечательной коллекцией драгоценных камней. Говорили, что она купила за двести тысяч рублей знаменитую жемчужину, которою некогда владел испанский король Филипп II. Другая знаменитая жемчужина, весом в 126 карат, была куплена испанским королем Филиппом IV у купца Горгибуса, вывезшего ее из Индии.
175 Мария Стюарт (1542 - 1587) - шотландская королева в годы 1560 - 1567. Была казнена по приказанию английской королевы Елизаветы.
176 "Лунный камень" - полупрозрачный, с зеленоватым отливом камень, из породы полевых шпатов.
177 "Бургильон". - Парижская фирма Бургиньон прославилась выделкой искусственного жемчуга. В первом издании книги М. И. Пыляева "Драгоценные камни" (1877) фамилия указана с ошибкой (Бургильон); в последующих изданиях ошибка исправлена.
178 ...слитый из Рюриковичей и Гедиминовичей - то есть из древнейших русских и литовских великокняжеских родов.


Пугало

У страха большие глаза.
Поговорка

Глава первая

Моё детство прошло в Орле. Мы жили в доме Немчинова, где-то недалеко от "маленького собора". Теперь я не могу разобрать, где именно стоял этот высокий деревянный дом, но помню, что из его сада был просторный вид за широкий и глубокий овраг с обрывистыми краями, прорезанными пластами красной глины. За оврагом расстилался большой выгон, на котором стояли казённые магазины, а возле них летом всегда учились солдаты. Я всякий день смотрел, как их учили и как их били. Тогда это было в употреблении, но я никак не мог к этому привыкнуть и всегда о них плакал. Чтобы это не часто повторялось, моя няня, престарелая московская солдатка - Марина Борисовна, уводила меня гулять в городской сад. Здесь мы садились над мелководной Окой и глядели, как в ней купались и играли маленькие дети, свободе которых я тогда очень завидовал.

Главная выгода их привольного положения в моих глазах состояла в том, что они не имели на себе ни обуви, ни белья, так как рубашонки их были сняты и ворот их с рукавами связаны. В таком приспособлении рубашки получали вид небольших мешков, и ребятишки, ставя их против течения, налавливали туда крохотную серебристую рыбёшку. Она так мала, что её нельзя чистить, и это признавалось достаточным основанием к тому, чтобы её варить и есть нечищеною.

Я никогда не имел отваги узнать её вкус, но ловля её, производившаяся крохотными рыбаками, казалась мне верхом счастия, каким мальчика моих тогдашних лет могла утешить свобода.

Н ня, впрочем, знала хорошие доводы, что мне такая свобода была бы совершенно неприлична. Доводы эти заключались в том, что я - дитя благородных родителей и отца моего все в городе знают.

- Другое дело, - говорила няня, - если бы это было в деревне. Там, при простых, серых мужиках, и мне, пожалуй, можно было бы позволить наслаждаться кой-чем в том же свободном роде.

Кажется, от этих именно сдерживающих рассуждений меня стало сильно и томительно манить в деревню, и восторг мой не знал пределов, когда родители мои купили небольшое именьице в Кромском уезде. Тем же летом мы переехали179 из большого городского дома в очень уютный, но маленький деревенский дом с балконом, под соломенною крышею. Лес в Кромском уезде и тогда был дорог и редок. Это местность степная и хлебородная, и притом она хорошо орошена маленькими, но чистыми речками.

Глава вторая

В деревне у меня сразу же завелись обширные и любопытные знакомства с крестьянами. Пока отец и мать были усиленно заняты устройством своего хозяйства, я не терял времени, чтобы самым тесным образом сблизиться с взрослыми парнями и с ребятишками, которые пасли лошадей "на кулигах". [Кулига - место, где срублены и выжжены деревья, чащоба, пережога. (Прим. автора)]

Сильнее всех моими привязанностями овладел, впрочем, старый мельник, дедушка Илья - совершенно седой старик с пребольшими чёрными усами. Он более всех других был доступен для разговоров, потому что на работы не отлучался, а или похаживал с навозными вилами по плотине, или сидел над дрожащею скрынью180 и задумчиво слушал, ровно ли стучат мельничные колёса или не сосёт ли где-нибудь под скрынью вода. Когда ему надокучало ничего не делать, - он заготовлял на всякий случай кленовые кулачья или цевки для шестерни. Но во всех описанных положениях он легко отклонялся от дела и вступал охотно в беседы, которые он вёл отрывками, без всякой связи, но любил систему намёков и при этом подсмеивался не то сам над собою, не то над слушателями.

По должности мельника дедушка Илья имел довольно близкое соотношение к водяному, который заведовал нашими прудами, верхним и нижним, и двумя болотами. Свою главную штаб-квартиру этот демон имел под холостою скрынью на нашей мельнице.

Дедушка Илья об нём всё знал и говорил;

- Он меня любит. Он, если когда и сердит домой придёт за какие-нибудь беспорядки, - он меня не обижает. Ляжь тут другой на моём месте, на мешках, - он так и сорвёт с мешка и выбросит, а меня ни в жизнь не тронет.

Все молодшие люди подтверждали мне, что между дедушкою Ильею и "водяным дедкой" действительно существовали описанные отношения, но только они держались вовсе не на том, что водяной Илью любил, а на том, что дедушка Илья, как настоящий, заправский мельник, знал настоящее, заправское мельницкое слово, которому водяной и все его чертенята повиновались так же беспрекословно, как ужи и жабы, жившие под скрынями и на плотине.

С ребятами я ловил пискарей и гольцов, которых было великое множество в нашей узенькой, но чистой речке Гостомле; но, по серьёзности моего характера, более держался общества дедушки Ильи, опытный ум которого открывал мне полный таинственной прелести мир, который был совсем мне, городскому мальчику, неизвестен. От Ильи я узнал и про домового, который спал на катке, и про водяного, который имел прекрасное и важное помещение под колёсами, и про кикимору, которая была так застенчива и непостоянна, что пряталась от всякого нескромного взгляда в разных пыльных замётах - то в риге, то в овине, то на толчее, где осенью толкли замашки181. Меньше всех дедушка знал про лешего, потому что этот жил где-то далеко у Селиванова двора и только иногда заходил к нам в густой ракитник, чтобы сделать себе новую ракитовую дудку и поиграть на ней в тени у сажалок182. Впрочем, дедушка Илья во всю свою богатую приключениями жизнь видел лешего лицом к лицу всего только один раз и то на Николин день, когда у нас бывал храмовой праздник. Леший подошёл к Илье, прикинувшись совсем смирным мужичком, и попросил понюхать табачку. А когда дедушка сказал ему: "чёрт с тобой - понюхай!" и при этом открыл тавлинку, - то леший не мог более соблюсти хорошего поведения и сошкольничал: он так поддал ладонью под табакерку, что запорошил доброму мельнику все глаза.

Все эти живые и занимательные истории имели тогда для меня полную вероятность, и их густое, образное содержание до такой степени переполняло мою фантазию, что я сам был чуть ли не духовидцем. По крайней мере, когда я однажды заглянул с большим риском в толчейный амбар, то глаз мой обнаружил такую остроту и тонкость, что видел сидевшую там в пыли кикимору. Она была неумытая, в пыльном повойнике и с золотушными глазами. А когда я, испуганный этим видением, бросился без памяти бежать оттуда, то другое моё чувство - слух - обнаружило присутствие лешего. Я не могу поручиться, где именно он сидел, - вероятно, на какой-нибудь высокой раките, но только, когда я бежал от кикиморы, леший во всю мочь засвистал на своей зеленой дудке и так сильно прихватил меня к земле за ногу, что у меня оторвался каблук от ботинки.

Едва переводя дух, я сообщил всё это домашним и за своё чистосердечие был посажен в комнате читать священную историю, пока посланный босой мальчик сходил в соседнее село к солдату, который мог исправить повреждение, сделанное лешим в моей ботинке. Но и самое чтение священной истории не защищало уже меня от веры в те сверхъестественные существа, с которыми я, можно сказать, сживался при посредстве дедушки Ильи. Я хорошо знал и любил священную историю, - я и до сих пор готов её перечитывать, а всё-таки ребячий милый мир тех сказочных существ, о которых наговорил мне дедушка Илья, казался мне необходимым. Лесные родники осиротели бы, если бы от них были отрешены гении, приставленные к ним народною фантазией.

В числе неприятных последствий от лешевой дудки было ещё то, что дедушка Илья за прочитанные им для меня курсы демонологии получил от матушки выговор и некоторое время меня дичился и будто не хотел продолжать моего образования. Он даже притворялся, будто гонит меня от себя прочь.

- Пошёл от меня прочь, иди к своей няньке, - говорил он, заворачивая меня к себе спиною и поддавая широкой мозолистой ладонью под сиденье.

Но я уже мог гордиться своим возрастом и считать подобное обращение со мною несовместным. Мне было восемь лет, и к няньке своей мне тогда идти было незачем. Я это и дал почувствовать Илье, принеся ему полоскательную чашку вишен из-под слитой наливки.

Дедушка Илья любил эти фрукты - принял их, смягчился, погладил меня своей мозольной рукой по голове, и между нами снова восстановились самые короткие и самые добрые отношения.

- Ты вот что, - говорил мне дедушка Илья, - ты мужика завсегда больше всех почитай и люби слушать, но того, что от мужика услышишь, не всем сказывай. А не то - прогоню.

С тех пор я стал таить всё, что слышал от мельника, и зато узнал так много интересного, что начал бояться не только ночью, когда все домовые, лешие и кикиморы становятся очень дерзновенны и наглы, но даже стал бояться и днём. Такой страх овладел мною потому, что дом наш и весь наш край, оказалось, находился во власти одного престрашного разбойника и кровожадного чародея, который назывался Селиван. Он жил от нас всего в шести верстах, "на разновилье", то есть там, где большой почтовый тракт разветвлялся на два: одна, новая дорога шла на Киев, а другая, старая, с дуплистыми ракитами "екатерининского насаждения", вела на Фатеж. Эта теперь уже брошена и лежит взапусте.

В версте за этим разновильем был хороший дубовый лес, а при лесе - самый дрянной, совершенно раскрытый и полуобвалившийся постоялый двор, в котором, говорили, будто никто никогда не останавливался. И этому можно было легко верить, потому, что двор не представлял никаких удобств для постоя, и потому, что отсюда было слишком близко до города Кром, где и в те полудикие времена можно было надеяться найти тёплую горницу, самовар и калачи второй руки. Вот в этом-то ужасном дворе, где никто никогда не останавливался, и жил "пустой дворник" Селиван, ужасный человек, с которым никто не рад был встретиться.

Глава третья

Повесть "пустого дворника" Селивана, по словам дедушки Ильи, была следующая. Селиван был кромский мещанин; родители его рано умерли, а он жил в мальчиках у калачника и продавал калачи у кабака за Орловской заставой. Мальчик он был хороший, добрый и послушный, но только калачнику всегда говорили, что с Селиваном требовалась осторожность, потому что у него на лице была красная метинка, как огонь, - а это никогда даром не ставится. Были такие люди, которые знали на это и особенную пословицу: "Бог плута метит". Хозяин-калачник очень хвалил Селивана за его усердие и верность, но все другие люди, по искреннему своему доброжелательству, говорили, что истинное благоразумие всё-таки заставляет его остерегаться и много ему не доверять, - потому что "бог плута метит". Если метка на его лице положена, то это именно для того, чтобы все слишком доверчивые люди его остерегались. Калачник не хотел отстать от людей умных, но Селиван был очень хороший работник. Калачи он продавал исправно и всякий вечер аккуратно высыпал хозяину из большого кожаного кошелька все пятаки и гривны, сколько выручил от проезжавших мужичков. Однако метка лежала на нём не даром, а до случая (это уже всегда так бывает). Пришёл в Кромы из Орла "отслужившийся палач", по имени Борька, и сказано было ему: "Ты был палач, Борька, а теперь тебе у нас жить будет горько", - и все, насколько кто мог, старались, чтобы такие слова не остались для отставного палача вотще. А когда палач Борька пришёл из Орла в Кромы, с ним уже была дочь, девочка лет пятнадцати, которая родилась в остроге, - хотя многие думали, что ей бы лучше совсем не родиться.

Пришли они в Кромы жить по приписке. Это теперь непонятно, но тогда бывало так, что отслужившимся палачам дозволялось приписываться к каким-нибудь городишкам, и делалось это просто, ни у кого на то желания и согласия не спрашивая. Так случилось и с Борькой: велел какой-то губернатор приписать этого старого палача в Кромах - его и приписали, а он пришёл сюда жить и привёл с собою дочку. Но только в Кромах палач, разумеется, ни для кого не был желанным гостем, а, напротив, все им пренебрегали, как люди чистые, и ни его, ни его девочку решительно никто не захотел пустить к себе на двор. А время, когда они пришли, было уже очень холодное.

Попросился палач в один дом, потом в другой и не стал более докучать. Он видел, что не возбуждает ни в ком ни малейшего сострадания, и знал, что вполне этого заслужил.

"Но дитя! - думал он. - Дитя не виновато в моих грехах, - кто-нибудь пожалеет дитя".

И Борька опять пошёл стучаться из двора во двор, прося взять если не его, то только девчонку... Он заклинался, что никогда даже не придёт, чтобы навестить дочь.

Но и эта просьба была так же напрасна.

Кому охота с палачом знаться?

И вот, обойдя городишко, стали эти злополучные пришельцы опять проситься в острог. Там хоть можно было обогреться от осенней мокроты и стужи. Но и в острог их не взяли, потому что срок их острожной неволи минул, и они теперь были люди вольные. Они были свободны умереть под любым забором или в любой канаве.

Милостыню палачу с дочерью иногда подавали, не для них, конечно, а Христа ради, но в дом никуда не пускали. Старик с дочерью не имели приюта и ночевали то где-нибудь под кручею, в глинокопных ямах, то в опустелых сторожевых шалашах на огородах, по долине. Суровую долю их делила тощая собака, которая пришла с ними из Орла.

Это был большой лохматый пёс, на котором вся шерсть завойлочилась в войлок. Чем она питалась при своих нищих-хозяевах - это никому не было известно, но, наконец, догадались, что ей вовсе и не нужно было питаться, потому что она была "бесчеревная", то есть у неё были только кости да кожа и жёлтые, истомлённые глаза, а "в середине" у неё ничего не было, и потому пища ей вовсе не требовалась.

Дедушка Илья рассказывал мне, как этого можно достигать "самым лёгким манером". Любую собаку, пока она щенком, стоит только раз напоить жидко расплавленным оловом или свинцом, и она сделается без черева и может не есть. Но, разумеется, при этом необходимо знать "особливое, колдовское слово". А за то, что палач, очевидно, знал этакое слово, - люди строгой нравственности убили его собаку. Оно, конечно, так и следовало, чтобы не давать поблажки колдовству; но это было большим несчастьем для нищих, так как девочка спала вместе с собакою, и та уделяла ребёнку часть теплоты, которую имела в своей шерсти. Однако для таких пустяков, разумеется, нельзя было потворствовать волшебствам, и все были того мнения, что собака уничтожена совершенно правильно. Пусть колдунам не удаётся морочить правоверных.

Глава четвёртая

После уничтожения собаки девочку согревал в шалашах сам палач, но он уже был стар, и, к его счастию, ему недолго пришлось нести эту непосильную для него заботу. В одну морозную ночь дитя ощутило, что отец её застыл более, чем она сама, и ей сделалось так страшно, что она от него отодвинулась и даже от ужаса потеряла сознание. До утра пробыла она в объятиях смерти. Когда стало светать и люди, шедшие к заутрене, заглянули из любопытства в шалаш, то они увидели отца и дочь закоченевшими. Девочку кое-как отогрели, и когда она увидала у отца странно остолбенелые глаза и дико оскаленные зубы, тогда поняла в чём дело и зарыдала.

Старика схоронили за кладбищем, потому что он жил скверно и умер без покаяния, а про его девочку немножко позабыли... Правда, не надолго, всего на какой-нибудь месяц, но когда про неё через месяц вспомнили, - её уже негде было отыскивать.

Можно было думать, что сиротка куда-нибудь убежала в другой город или пошла просить милостыню по деревням. Гораздо любопытнее было то, что с исчезновением сиротки соединялось другое странное обстоятельство: прежде чем хватились девочки, было замечено, что без вести пропал куда-то калачник Селиван.

Он пропал совершенно неожиданно, и притом так необдуманно, как не делал ещё до него никакой другой беглец. Селиван решительно ничего ни у кого не унёс, и даже все данные ему для продажи калачи лежали на его лотке, и тут же уцелели все деньги, которые он выручил за то, что продал; но сам он домой не возвращался.

И оба эти сироты считались без вести пропавшими целых три года.

Вдруг, однажды, приезжает с ярмарки купец, которому принадлежал давно опустелый постоялый двор "на разновилье", и говорит, что с ним было несчастие: ехал он, да плохо направил на гать свою лошадь, и его воз придавил, но его спас неизвестный бродяжка.

Бродяжка этот был им узнан, и оказалось, что это не кто иной, как Селиван.

Спасённый Селиваном купец был не из таких людей, которые совсем нечувствительны к оказанной им услуге; чтобы не подлежать на страшном суде ответу за неблагодарность, он захотел сделать добро бродяге.

- Я должен тебя осчастливить, - сказал он Селивану, - у меня есть пустой двор на разновилье, иди туда и сиди в нём дворником и продавай овёс и сено, а мне плати всего сто рублей в год аренды.

Селиван знал, что на шестой версте от городка, по запустевшей дороге, постоялому двору не место, и, в нём сидючи, никакого заезда ждать невозможно; но, однако, как это был ещё первый случай, когда ему предлагали иметь свой угол, то он согласился.

Купец пустил.

Глава пятая

Селиван приехал во двор с маленькой ручной одноколёсной навозницей, в которой у него местились пожитки, а на них лежала, закинув назад голову, больная женщина в жалких лохмотьях.

Люди спросили у Селивана:

- Кто это такая?

Он отвечал:

- Это моя жена.

- Из каких она мест родом?

Селиван кротко отвечал:

- Из божьих.

- Чем она больна?

- Ногами недужна.

- А отчего она так недужает?

Селиван, насупясь, буркнул.

- От земного холода.

Больше он не стал говорить ни слова, поднял на руки свою немощную калеку и понёс её в избу.

Словоохотливости и вообще приятной общительности в Селиване не было; людей он избегал, и даже как будто боялся, и в городе не показывался, а жены его совсем никто не видал с тех пор, как он её сюда привёз в ручной навозной тележке. Но с тех пор, когда это случилось, уже прошло много лет, - молодые люди тогдашнего века уже успели состариться, а двор в разновилье ещё более обветшал и развалился; но Селиван и его убогая калека всё жили здесь и, к общему удивлению, платили за двор наследникам купца какую-то плату.

Откуда же этот чудак выручал всё то, что было нужно на его собственные нужды и на то, что следовало платить за совершенно разрушенный двор? Все знали, что сюда никогда не заглядывал ни один проезжающий и не кормил здесь своих лошадей ни один обоз, а между тем Селиван хотя жил бедственно, но всё ещё не умирал с голода.

Вот в этом-то и был вопрос, который, впрочем, не очень долго томил окрестное крестьянство. Скоро все поняли, что Селиван знался с нечистою силою... Эта нечистая сила и устраивала ему довольно выгодные и для обыкновенных людей даже невозможные делишки.

Известно, что дьявол и его помощники имеют большую охоту делать людям всякое зло; но особенно им нравится вынимать из людей души так неожиданно, чтобы они не успели очистить себя покаянием. Кто из людей помогает таким проискам, тому вся нечистая сила, то есть все лешие, водяные и кикиморы охотно делают разные одолжения, хотя, впрочем, на очень тяжелых условиях. Помогающий чертям должен сам за ними последовать в ад, - рано или поздно, но непременно. Селиван находился именно на этом роковом положении. Чтобы кое-как жить в своём разорённом домишке, он давно продал свою душу нескольким чертям сразу, а эти с тех пор начали загонять к нему на двор путников самыми усиленными мерами. Назад же от Селивана не выезжал никто. Делалось это таким образом, что лешие, сговорясь с кикиморами, вдруг перед ночью поднимали вьюги и метели, при которых дорожный человек растеривался и спешил спрятаться от разгулявшейся стихии куда попало. Селиван тогда сейчас же и выкидывал хитрость: он выставлял огонь на своё окошко и на этот свет к нему попадали купцы с толстыми черезами183, дворяне с потайными шкатулками и попы с меховыми треухами, подложенными во всю ширь денежными бумажками. Это была ловушка. Назад из Селивановых ворот уже не было поворота ни одному из тех, кто приехал. Куда их девал Селиван, - про то никому не было известно.

Дедушка Илья, договорившись до этого, только проводил по воздуху рукой и внушительно произносил:

- Сова летит, лунь плывёт - ничего не видно: буря, метель и... ночь матка - всё гладко.

Чтобы не уронить себя во мнении дедушки Ильи, я притворялся, будто понимаю, что значит "сова летит и лунь плывёт", а понимал я только одно, что Селиван - это какое-то общее пугало, с которым чрезвычайно опасно встретиться... Не дай бог этого никому на свете.

Я, впрочем, старался проверить страшные рассказы про Селивана и от других людей, но все в одно слово говорили то же самое. Все смотрели на Селивана как на страшное пугало, и все так же, как дедушка Илья, строго заказывали мне, чтобы я "дома, в хоромах, никому про Селивана не сказывал". По совету мельника, я эту мужичью заповедь исполнял до особого страшного случая, когда я сам попался в лапы Селивану.

Глава шестая

Зимою, когда в доме вставили двойные рамы, я не мог по-прежнему часто видеться с дедушкой Ильёй и с другими мужиками. Меня берегли от морозов, а они все остались работать на холоду, причём с одним из них произошла неприятная история, выдвинувшая опять на сцену Селивана.

В самом начале зимы племянник Ильи, мужик Николай, пошёл на свои именины в Кромы, в гости, и не возвратился, а через две недели его нашли на опушке у Селиванова леса. Николай сидел на пне, опершись бородою на палочку, и, по-видимому, отдыхал после такой сильной усталости, что не заметил, как метель замела его выше колен снегом, а лисицы обкусали ему нос и щёки.

Очевидно, Николай сбился с дороги, устал и замёрз; но все знали, что это вышло неспроста и не без Селивановой вины. Я узнал об этом через девушек, которых было у нас в комнатах очень много и все они большею частию назывались Аннушками. Была Аннушка большая, Аннушка меньшая, Аннушка рябая и Аннушка круглая, и потом ещё Аннушка, по прозванию "Шибаёнок". Эта последняя была у нас в своём роде фельетонистом и репортёром. Она по своему живому и резвому характеру получила и свою бойкую кличку.

Не Аннушками звали только двух девушек - Неонилу да Настю, которые числились на некотором особом положении, потому что получили особенное воспитание в тогдашнем модном орловском магазине мадам Морозовой, да ещё были в доме три побегушки-девочки - Оська, Моська и Роська. Крёстное имя одной из них было Матрена, другой Раиса, а как звали по-настоящему Оську - этого я не знаю. Моська, Оська и Роська находились ещё в малолетстве, и потому к ним все относились довольно презрительно. Они ещё бегали босиком и не имели права садиться на стульях, а присаживались внизу, на подножных скамейках. По должности они исполняли разные унизительные поручения, как-то: чистили тазы, выносили умывальные лоханки, провожали гулять комнатных собачек и бегали скороходами на посылках за кухонными людьми и на деревню. В теперешних помещичьих домах уже нигде нет такого излишнего многолюдства, но тогда оно казалось необходимым.

Все наши девы и девчонки, разумеется, много знали о страшном Селиване, вблизи двора которого замёрз мужик Николай. По этому случаю теперь вспомнили Селивану все его старые проделки, о которых я прежде и не знал. Теперь обнаружилось, что кучер Константин, едучи один раз в город за говядиной, слышал, как из окна Селивановой избы неслися жалобные стоны и слышались слова: "Ой, ручку больно! Ой, пальчик режет".

Девушка, Аннушка большая, объясняла это так, что Селиван забрал к себе во время метели (по-орловски - куры) целый господский возок с целым дворянским семейством и медленно отрезал дворянским детям пальчик за пальчиком. Это страшное варварство ужасно меня перепугало. Потом башмачнику Ивану приключилось что-то ещё более страшное и вдобавок необъяснимое. Раз, когда его послали в город за сапожным товаром и он, позамешкавшись, возвращался домой тёмным вечером, то поднялась маленькая метель, - а это составляло первое удовольствие для Селивана. Он сейчас же вставал и выходил на поле, чтобы веяться во мгле вместе с Ягою, лешими и кикиморами. И башмачник это знал и остерегался, но не остерегся. Селиван выскочил у него перед самым носом и загородил ему дорогу... Лошадь стала. Но башмачник, к его счастию, от природы был смел и очень находчив. Он подошёл к Селивану, будто с ласкою, и проговорил: "Здравствуй, пожалуйста", а в это самое время из рукава кольнул его самым большим и острым шилом прямо в живот. Это единственное место, в которое можно ранить колдуна насмерть, но Селиван спасся тем, что немедленно обратился в толстый верстовой столб, в котором острый инструмент башмачника застрял так крепко, что башмачник никак не мог его вытащить и должен был расстаться с шилом, между тем как оно ему было решительно необходимо.

Этот последний случай был даже обидною насмешкою над честными людьми и убедил всех, что Селиван действительно был не только великий злодей и лукавый колдун, но и нахал, которому нельзя было давать спуску. Тогда его решили проучить строго; но Селиван тоже не был промах и научился новой хитрости: он начал "скидываться", то есть при малейшей опасности, даже просто при всякой встрече, он стал изменять свой человеческий вид и у всех на глазах обращаться в различные одушевлённые и неодушевлённые предметы. Правда, что благодаря общему против него возбуждению, он и при такой ловкости всё-таки немножко страдал, но искоренить его никак не удавалось, а борьба с ним иногда даже принимала немножко смешной характер, что всех ещё более обижало и злило. Так, например, после того, когда башмачник изо всей силы проколол его шилом и Селиван спасся только тем, что успел скинуться верстовым столбам, несколько человек видели это шило торчавшим в настоящем верстовом столбе. Они пробовали даже его оттуда вытащить, но шило сломалось, и башмачнику привезли только одну ничего не стоящую деревянную ручку.

Селиван же и после этого ходил по лесу, как будто его даже совсем и не кололи, и скидывался кабаном до такой степени истово, что ел дубовые жёлуди с удовольствием, как будто такой фрукт мог приходиться ему по вкусу. Но чаще всего он вылезал под видом красного петуха на свою чёрную растрёпанную крышу и кричал оттуда "ку-ка-реку!" Все знали, что его, разумеется, занимало не пение "ку-ка-реку", а он высматривал, не едет ли кто-нибудь такой, против кого стоило бы подучить лешего и кикимору поднять хорошую бурю и затормошить его до смерти. Словом, окрестные люди так хорошо отгадывали все его хитрости, что никогда не поддавались злодею в его сети и даже порядком мстили Селивану за его коварство. Один раз, когда он, скинувшись кабаном, встретился с кузнецом Савельем, который шёл пешком из Кром со свадьбы, между ними даже произошла открытая схватка, но кузнец остался победителем благодаря тому, что у него, к счастию, случилась в руках претяжёлая дубина. Оборотень притворился, будто он не желает обращать на кузнеца ни малейшего внимания и, тяжело похрюкивая, чавкал жёлуди; но кузнец проник острым умом его замысел, который состоял в том, чтобы пропустить его мимо себя и потом напасть на него сзади, сбить с ног и съесть вместо жёлудя. Кузнец решился предупредить беду; он поднял высоко над головою свою дубину и так треснул ею кабана по храпе, что тот жалобно взвизгнул, упал и более уже не поднимался. А когда кузнец после этого начал поспешно уходить, то Селиван опять принял на себя свой человеческий вид и долго смотрел на кузнеца со своего крылечка - очевидно, имея против него какое-то самое недружелюбное намерение.

После этой ужасной встречи кузнеца даже била лихорадка, от которой он спасся единственно тем, что пустил по ветру за окно хинный порошок, который ему был прислан из горницы для приёма.

Кузнец слыл за человека очень рассудительного и знал, что хина и всякое другое аптечное лекарство против волшебства ничего сделать не могут. Он оттерпелся, завязал на суровой нитке узелок и бросил его гнить в навозную кучу. Этим было всё кончено, потому что как только узелок и нитка сгнили, так и сила Селивана должна была кончиться. И это так и сделалось. Селиван после этого случая в свинью уже никогда более не скидывался, или по крайней мере с тех пор его никто решительно не встречал в этом неопрятном виде.

С проказами же Селивана в образе красного петуха было ещё удачнее: на него ополчился косой мирошник Савка, преудалый парень, который действовал всех предусмотрительнее и ловчее.

Будучи послан раз в город на подторжье184, он ехал верхом на очень ленивой и упрямой лошади. Зная такой нрав своего коня, Савка взял с собою на всякий случай потихоньку хорошее берёзовое полено, которым надеялся запечатлеть сувенир в бока своего меланхолического буцефала185. Кое-что в этом роде он и успел уже сделать и настолько переломить характер своего коня, что тот, потеряв терпение, стал понемножку припрыгивать.

Селиван, не ожидая, что Савка так хорошо вооружен, как раз к его приезду выскочил петухом на застреху и начал вертеться, глазеть на все стороны да петь "ку-ка-ре-ку!" Савка не сробел колдуна, а, напротив, сказал ему: "Э, брат, врёшь - не уйдешь", и с этим, недолго думая, так ловко швырнул в него своим поленом, что тот даже не допел до конца своего "ку-ка-реку" и свалился мёртвым. По несчастию, он только упал не на улицу, а во двор, где ему ничего не стоило, коснувшись земли, опять принять на себя свой природный человеческий образ. Он сделался Селиваном и, выбежав, погнался за Савкою, имея в руке то же самое полено, которым его угостил Савка, когда он пел петухом на крыше.

По рассказам Савки, Селиван в этот раз был так взбешён, что Савке могло прийтись от него очень плохо; но Савка был парень сообразительный и отлично знал одну преполезную штуку. Он знал, что его ленивая лошадь сразу забывает о своей лени, если её поворотить домой, к яслям. Он это и сделал. Как только Селиван, вооружённый поленом, на Савку кинулся, - Савка враз повернул коня в обратный путь и скрылся. Он прискакал домой, не имея на себе лица от страха, и рассказал о бывшей с ним страшной истории только на другой день. И то слава богу, что заговорил, а то боялись, как бы он не остался нем навсегда.

Глава седьмая

Вместо оробевшего Савки был наряжен другой, более смелый посол, который достиг Кром и возвратился назад благополучно. Однако и этот, совершив путешествие, говорил, что ему легче бы сквозь землю провалиться, чем ехать мимо Селиванова двора. То же самое чувствовали и другие: страх стал всеобщий; но зато со стороны всех вообще началось и за Селиваном всеобщее усиленное смотрение. Где бы и чем бы он ни скидывался, его везде постоянно обнаруживали и во всех видах стремились пресечь его вредное существование. Являлся ли Селиван у своего двора овцою или теленком, - его всё равно узнавали и били, и ни в каком виде ему не удавалось укрыться. Даже когда он один раз выкатился на улицу в виде нового свежевысмоленного тележного колеса и лёг на солнце сушиться, то и эта его хитрость была обнаружена, и умные люди разбили колесо на мелкие части так, что и втулка и спицы разлетелись в разные стороны.

Обо всех этих происшествиях, составлявших героическую эпопею моего детства, мною своевременно получались скорые и самые достоверные сведения. Быстроте известий много содействовало то, что у нас на мельнице всегда случалась отменная заезжая публика, приезжавшая за помолом. Пока мельничные жернова мололи привезённые ими хлебные зёрна, уста помольцев ещё усерднее мололи всяческий вздор, а оттуда все любопытные истории приносились в девичью Моською и Роською и потом в наилучшей редакции сообщались мне, а я начинал о них думать целые ночи и создавал презанимательные положения для себя и для Селивана, к которому я, несмотря на всё, что о нём слышал, - питал в глубине моей души большое сердечное влечение. Я бесповоротно верил, что настанет час, когда мы с Селиваном как-то необыкновенно встретимся - и даже полюбим друг друга гораздо более, чем я любил дедушку Илью, в котором мне не нравилось то, что у него один, именно левый, глаз всегда немножко смеялся.

Я никак не мог долго верить, что Селиван делает все свои сверхъестественные чудеса с злым намерением к людям, и очень любил о нём думать; и обыкновенно, чуть я начинал засыпать, он мне снился тихим, добрым и даже обиженным. Я его никогда ещё не видал и не умел себе представить его лица по искаженным описаниям рассказчиков, но глаза его я видел, чуть закрывал свои собственные. Это были большие глаза, совсем голубые и предобрые. И пока я спал, мы с Селиваном были в самом приятном согласии: у нас с ним открывались в лесу разные секретные норки, где у нас было напрятано много хлеба, масла и тёплых детских тулупчиков, которые мы доставали, бегом носили к известным нам избам по деревням, клали на слуховое окно, стучали, чтобы кто-нибудь выглянул, и сами убегали.

Это были, кажется, самые прекрасные сновидения в моей жизни, и я всегда сожалел, что с пробуждением Селиван опять делался для меня тем разбойником, против которого всякий добрый человек должен был принимать все меры предосторожности. Признаться, я и сам не хотел отстать от других, и хотя во сне я вёл с Селиванов самую тёплую дружбу, но наяву я считал нелишним обеспечить себя от него даже издали.

С этой целию я, путём немалой лести и других унижений, выпросил у ключницы хранившийся у неё в кладовой старый, очень большой кавказский кинжал моего отца. Я подвязал его на кутас186, который снял с дядиного гусарского кивера, и мастерски спрятал это оружие в головах, под матрац моей постельки. Если бы Селиван появился ночью в нашем доме, я бы непременно против него выступил.

Об этом скрытом цейхгаузе не знали ни отец, ни мать, и это было совершенно необходимо, потому что иначе кинжал у меня, конечно, был бы отобран, а тогда Селиван мог помешать мне спать спокойно, потому что я всё-таки его ужасно боялся. А он между тем уже делал к нам подходы, но наши бойкие девушки его сразу же узнали. К нам в дом Селиван дерзнул появляться, скинувшись большою рыжею крысою. Сначала он просто шумел по ночам в кладовой, а потом один раз спустился в глубокий долблёный липовый напол, на дне которого ставили, покрывая решетом, колбасы и другие закуски, сберегаемые для приёма гостей. Тут Селиван захотел сделать нам серьёзную домашнюю неприятность - вероятно, в отплату за те неприятности, какие он перенёс от наших мужиков. Оборотясь рыжею крысою, он вскочил на самое дно в липовый напол, сдвинул каменный гнеток, который лежал на решете, и съел все колбасы, но зато назад никак не мог выскочить из высокой кади. Здесь Селивану, по всем видимостям, никак невозможно было избежать заслуженной казни, которую вызвалась произвесть над ним самая скорая Аннушка Шибаёнок. Она явилась для этого с целым чугуном кипятку и с старою вилкою. Аннушка имела такой план, чтобы сначала ошпарить оборотня кипятком, а потом приколоть его вилкою и выбросить мертвого в бурьян на расклеванье воронам. Но при исполнении казни произошла неловкость со стороны Аннушки круглой, она плеснула кипятком на руку самой Аннушке Шибаёнку; та выронила от боли вилку, а в это время крыса укусила её за палец и с удивительным проворством по её же рукаву выскочила наружу и, произведя общий перепуг всех присутствующих, сделалась невидимкой.

Родители мои, смотревшие на это происшествие обыкновенными глазами, приписывали глупый исход травли неловкости наших Аннушек; но мы, которые знали тайные пружины дела, знали и то, что тут ничего невозможно было сделать лучшего, потому что это была не простая крыса, а оборотень Селиван. Рассказать об этом старшим мы, однако, не смели Как простосердечный народ, мы боялись критики и насмешек над тем, что сами почитали за несомненное и очевидное.

Через порог передней Селиван перешагнуть не решался ни в каком виде, как мне казалось, потому, что он кое-что знал о моём кинжале. И мне это было и лестно и досадно, потому что, собственно говоря, мне уже стали утомительны одни толки и слухи и во мне разгоралось страстное желание встретиться с Селиваном лицом к лицу.

Это во мне обратилось, наконец, в томление, в котором и прошла вся долгая зима с её бесконечными вечерами, а с первыми весенними потоками с гор у нас случилось происшествие, которое расстроило весь порядок жизни и дало волю опасным порывам несдержанных страстей.

Глава восьмая

Случай был неожиданный и печальный. В самую весеннюю ростепель, когда, по народному выражению, "лужа быка топит", из далёкого тётушкина имения прискакал верховой с роковым известием об опасной болезни дедушки.

Длинный переезд в такую распутицу был сопряжён с большою опасностию; но отца и мать это не остановило, и они пустились в дорогу немедленно. Ехать надо было сто верст, и не иначе, как в простой тележке, потому что ни в каком другом экипаже проехать совсем было невозможно. Телегу сопровождали два вершника187 с длинными шестами в руках. Они ехали вперёд и ощупывали дорожные просовы188. Я и дом были оставлены на попечение особого временного комитета, в состав которого входили разные лица по разным ведомствам. Аннушке большой были подчинены все лица женского пола до Оськи и Роськи; но высший нравственный надзор поручен был старостихе Дементьевне. Интеллигентное же руковождение нами - в рассуждении наблюдения праздников и дней недельных189 - было вверено диаконскому сыну Аполлинарию Ивановичу, который, в качестве исключенного из семинарии ритора190, состоял при моей особе на линии наставника. Он учил меня латинским склонениям и вообще приготовлял к тому, чтобы я мог на следующий год поступить в первый класс орловской гимназии не совершенным дикарём, которого способны удивить латинская грамматика Белюстина и французская - Ломонда.

Аполлинарий был юноша светского направления и собирался поступить в "приказные", или, по-нынешнему говоря, в писцы - в орловское губернское правление, где служил его дядя, имевший презанимательную должность. Если какой-нибудь становой или исправник не исполнял какого-нибудь предписания, то дядю Аполлинария посылали на одной лошади "нарочным" на счёт виновного. Он ездил, не платя за лошадей денег, и, кроме того, получал с виновных дары и презенты и видел разные города и много разных людей разных чинов и обычаев. Мой Аполлинарий тоже имел в виду со временем достичь такого счастия и мог надеяться сделать гораздо более своего дяди, потому что он обладал двумя большими талантами, которые могли быть очень приятны в светском обхождении: Аполлинарий играл на гитаре две песни "Девушка крапивушку жала" и вторую, гораздо более трудную - "Под вечер осенью ненастной", и, что ещё реже было в тогдашнее время в провинциях, - он умел сочинять прекрасные стихи дамам, за что, собственно, и был выгнан из семинарии.

Мы с Аполлинарием, несмотря на разницу наших лет, держались как друзья, и, как прилично верным друзьям, мы крепко хранили взаимные тайны. В этом случае на его долю приходилось немножко меньше, чем на мою: мои все секреты заключались в находившемся у меня под матрацем кинжале, а я обязан был глубоко таить два вверенные мне секрета: первый касался спрятанной в шкафе трубки, из которой Аполлинарий курил вечером в печку кисло-сладкие белые нежинские корешки, а второй был ещё важнее - здесь дело шло о стихах, написанных Аполлинарием в честь некоей «легконосной191 Пулхерии».

Стихи были, кажется, очень плохие, но Аполлинарий говорил, что для верного о них суждения необходимо было видеть, какое они могут произвести впечатление, если их хорошенько, с чувством прочесть нежной и чувствительной женщине.

Это предполагало большую и даже в нашем положении непреодолимую трудность, потому что маленьких барышень у нас в доме не было, а барышням взрослым, которые иногда приезжали, Аполлинарий не смел предложить быть его слушательницами, так как он был очень застенчив, а между нашими знакомыми барышнями водились большие насмешницы.

Нужда научила Аполлинария выдумать компромисс, - именно, продекламировать оду, написанную "Легконосной Пулхерии", перед нашей девушкой Неонилой, которая усвоила себе в модном магазине Морозовой разные отшлифованные городские манеры и, по соображениям Аполлинария, должна была иметь тонкие чувства, необходимые для того, чтобы почувствовать достоинство поэзии.

По малолетству моему я боялся подавать своему учителю советы в его поэтических опытах, но считал его намерение декламировать стихи перед швеёю рискованным. Я, разумеется, судил по себе и хотя брал в соображение, что молоденькой Неониле знакомы некоторые предметы городского круга, но едва ли ей может быть понятен язык высокой поэзии, каким Аполлинарий обращался к воспеваемой им Пулхерии. Притом в оде к "Легконосице" были такие восклицания: "О ты, жестокая!" или "Исчезни с глаз моих!" и тому подобные. Неонила от природы имела робкий и застенчивый характер, и я боялся, что она примет это на свой счёт и непременно расплачется и убежит.

Но всего хуже то, что при обыкновенном строгом домашнем порядке нашей домашней жизни вся эта задуманная ритором поэтическая репетиция была совершенно невозможна. Ни время, ни место, ни даже все другие условия не благоприятствовали тому, чтобы Неонила слушала стихи Аполлинария и была их первою ценительницею. Однако безначалием, которое водворилось у нас с отъездом родителей, всё изменилось, и ритор захотел этим воспользоваться. Теперь мы, забыв всякую разность своих положений, ежедневно играли по вечерам в короли, а Аполлинарий даже курил в комнатах свои нежинские корешки и садился в столовой в отцовском кресле, что меня немножко обижало. Кроме того, по его же настоянию у нас несколько раз была затеяна игра в жмурки, причём мне и брату набили синяки. Потом мы играли в прятки, и раз даже был устроен формальный фестивал, с большим угощением. Кажется, всё это делалось "на шереметевский счет"192, как в тогдашнее время бражничали многие неосмотрительные кутилы, по гибельному пути которых направились и мы, увлекаемые ритором. Мне до сих пор неизвестно, от кого тогда были предложены собранию целый мешочек самых зрелых лесных орехов, добытых из мышиных норок (где обыкновенно бывают только орехи самого высшего сорта). Кроме орехов, были три свёртка серой бумаги с жёлтыми паточными груздиками, подсолнухами и засмоквенной грушей. Последняя очень прочно липла к рукам и не скоро отмывалась.

Так как этот последний фрукт пользовался особым вниманием, то груши давались только в розыгрыш на фанты. Моська, Оська и Роська, по существенному своему ничтожеству, смокв вовсе не получали. В фантах участвовали Аннушка и я да мой наставник Аполлинарий, который оказался очень ловким выдумщиком. Происходило всё это в гостиной комнате, где, бывало, сидели только очень почётные гости. И тут-то, в чаду увлечения веселостями, в Аполлинария вошёл какой-то отчаянный дух, и он задумал ещё более дерзкое предприятие. Он захотел декламировать свою оду в грандиозной и даже ужасающей обстановке, при которой должны были подвергнуться самому высшему напряжению самые сильные нервы. Он начал всех нас подговаривать, чтобы отправиться всем вместе в будущее воскресенье за ландышами в Селиванов лес. А вечером, когда мы с ним ложились спать, он мне открылся, что ландыши тут один только предлог, а главная цель в том, чтобы прочитать стихи в самой ужасной обстановке.

С одной стороны будет действовать страх от Селивана, а с другой - страх от ужасных стихов... Каково это выйдет и можно ли это выдержать?

Представьте же себе, что мы на это отважились.

В оживлённости, которою все мы были охвачены в этот достопамятный весенний вечер, нам представлялось, что все мы смелы и можем совершить отчаянную штуку безопасно. В самом деле, нас будет много, и притом я возьму, разумеется, свой огромный кавказский кинжал.

Признаться, мне очень хотелось, чтобы и все другие вооружились сообразно своей силе и возможности, но я ни у кого не встретил к этому должного внимания и готовности. Аполлинарий брал только чубук да гитару, а с девушками ехали таганы, сковороды, котелки с яйцами и чугунок. В чугунке предполагалось варить пшённый кулеш с салом, а на сковороде жарить яичницу, и в этом смысле они были прекрасны; но в смысле обороны, на случай возможных проделок со стороны Селивана, решительно ничего не значили.

Впрочем, по правде сказать, я был и ещё кое за что недоволен моими компаньонами, а именно - я не чувствовал с их стороны того внимания к Селивану, каким я сам был проникнут. Они и боялись его, но как-то легкомысленно, и даже рисковали критически над ним подтрунивать. Одна Аннушка говорила, что она возьмёт пирожную скалку и скалкой его убьет, а Шибаёнок смеялась, что она его загрызть может, и при этом показывала свои белые-пребелые зубы и перекусывала ими кусочек проволоки. Всё это как-то не солидно; всех превзошёл ритор. Он совсем отвергал существование Селивана - говорил, что его даже никогда не было и что он просто есть изобретение фантазии, такое же, как Пифон, Цербер193 и тому подобное.

Тогда я первый раз видел, до чего способен человек увлекаться в отрицаниях! К чему же тогда вся риторика, если она позволяет поставить на одну ступень вероятность баснословного Пифона с Селиваном, действительное существование которого подтверждалось множеством очевидных событий.

Я этому соблазну не поддался и сберёг мою веру в Селивана. Даже более того, я верил, что ритор за своё неверие будет непременно наказан.

Впрочем, если не строго относиться к этим философствам, то затеянная поездка в лес обещала много весёлости, и никто не хотел или не мог заставить себя приготовиться к явлениям другого сорта. А меж тем благоразумие заставляло весьма поостеречься в этом проклятом лесу, где мы будем, так сказать, в самой пасти у зверя.

Все думали только о том, как им весело будет разбрестись по лесу, куда все боятся ходить, а они не боятся. Размышляли о том, как мы пройдём насквозь весь опасный лес, аукаясь, перекликаясь и перепрыгивая ямки и овражки, в которых дотлевает последний снег, а и не подумали, будет ли всё это одобрено, когда возвратится наше высшее начальство. Впрочем, мы зато имели в виду изготовить на туалет мамы два большие букета из лучших ландышей, а из остальных сделать душистый перегон, который во всё предстоящее лето будет давать превосходное умыванье от загара.

Глава девятая

Нетерпеливо дождавшись воскресенья, мы оставили в доме на хозяйстве старостиху Дементьевну, а сами отправились к Селиванову лесу. Вся публика шла пешком, держась более просохших высоких рубежей, где уже зеленела первая изумрудная травка, а по дороге следовал обоз, состоявший из телеги, запряжённой старою буланою лошадью. На телеге лежала Аполлинариева гитара и взятые на случай ненастья девичьи кацавейки. Правил лошадью я, а назади, в качестве пассажиров, помещались Роська и другие девчонки, из которых одна бережно везла в коленях кошёлочку с яйцами, а другая имела общее попечение о различных предметах, но наиболее поддерживала рукою мой огромный кинжал, который был у меня подвешен через плечо на старом гусарском шнуре от дядина этишкета194 и болтался из стороны в сторону, значительно затрудняя мои движения и отрывая моё внимание от управления лошадью.

Девушки, идучи по рубежу, пели: "Распашу ль я пашеньку, посею ль я лён-конопель", а ритор им вторил басом. Попадавшиеся нам навстречу мужики кланялись и опрашивали:

- Куда поднялись?

Аннушки им отвечали:

- Идём Селиванку в плен брать.

Мужики помахивали головами и говорили:

- Угорелые!

Мы и действительно были в каком-то чаду, нас охватила неудержимая полудетская потребность бегать, петь, смеяться и делать всё очертя голову.

А между тем час езды по скверной дороге начал на меня действовать неблагоприятно - старый буланый мне надоел, и во мне охладела охота держать в руках верёвочные вожжи; но невдалеке, на горизонте, засинел Селиванов лес, и всё ожило. Сердце забилось и заныло, как у Вара при входе в Тевтобургские дебри195. А в это же время из-под талой межи выскочил заяц и, пробежав через дорогу, понёсся по полю.

- Фуй, чтоб тебе пусто было! - закричали вслед ему Аннушки.

Они все знали, что встреча с зайцем к добру никогда не бывает. И я тоже струсил и схватился за свой кинжал, но так увлёкся заботами об извлечении его из заржавевших ножен, что не заметил, как выпустил из рук вожжи и, с совершенною для себя неожиданностию, очутился под опрокинувшеюся телегою, которую потянувшийся на рубеж за травкою буланый повернул самым правильным образом, так что все четыре колеса очутились вверху, а я с Роськой и со всею нашею провизиею явились под спудом...

Это несчастие с нами случилось моментально, но последствия его были неисчислимы: гитара Аполлинария была разломана вдребезги, а разбитые яйца текли и заклеивали нам лица своим содержимым. Вдобавок Роська ревела.

Я был всемерно подавлен и сконфужен и до того растерялся, что даже желал, чтобы нас лучше совсем не освобождали; но я уже слышал голоса всех Аннушек, которые, трудясь над нашим освобождением, тут же, очень выгодно для меня, разъяснили причину нашего падения. Я и буланый были тут ни в чём не причинны: всё это было делом Селивана.

Это была первая хитрость, чтобы не допустить нас к его лесу; но, однако, она никого сильно не испугала, а, напротив, только привела всех в большое негодование и увеличила решимость во что бы то ни стало исполнить всю задуманную нами программу.

Нужно было только поднять телегу, поставить нас на ноги, смыть с нас где-нибудь у ручейка неприятную яичную слизь и посмотреть, что уцелело после нашего крушения из вещей, взятых для дневного продовольствия нашей многоличной группы.

Всё это и было кое-как сделано. Меня и Роську вымыли у ручья, который бежал под самым Селивановым лесом, и когда глаза мои раскрылись, то свет мне показался очень невзрачным. Розовые платья девочек и мой новый бешмет из голубого кашемира были никуда не годны: покрывшие их грязь и яйца совсем их попортили и не могли быть отмыты без мыла, которого мы с собой не захватили. Чугун и сковородка были расколоты, от тагана валялись одни ножки, а от гитары Аполлинария остался один гриф с закрутившимися на нём струнами. Хлеб и другая сухая провизия были в грязи. По меньшей мере нам угрожал целоденный голод, если не считать ни во что других ужасов, которые чувствовались во всём окружающем. В долине над ручьём свистел ветер, а чёрный, ещё не убранный зеленью лес шумел и зловеще махал на нас своими прутьями.

Настроение духа во всех нас значительно понизилось, - особенно в Роське, которая озябла и плакала. Но, однако, мы всё-таки решили вступить в Селиваново царство, а дальше пусть будет что будет.

Во всяком случае, одно и то же приключение без какой-нибудь перемены не могло повториться,

Глава десятая

Все перекрестились и начали входить в лес. Входили робко и нерешительно, но каждый скрывал от других свою робость. Все только уговаривались как можно чаще перекликаться. Но, впрочем, не оказалось и большой нужды в перекличке, потому что никто далеко вглубь не ушёл, все мы как будто случайно беспрестанно скучивались к краю и тянулись верёвочкой вдоль опушки. Один Аполлинария оказался смелее других и несколько углубился в чащу: он заботился найти самое глухое и страшное место, где его декламация могла бы произвести как можно более ужасное впечатление на слушательниц; но зато, чуть только Аполлинарий скрылся из вида, лес вдруг огласился его пронзительным, неистовым криком. Никто не мог себе вообразить, какая опасность встретила Аполлинария, но все его покинули и бросились бежать вон из леса на поляну, а потом, не оглядываясь назад, - дальше, по дороге к дому. Так бежали все Аннушки и все Моськи, а за ними, продолжая кричать от страха, пронёсся и сам педагог, а мы с маленьким братом остались одни.

Из всей нашей компании не осталось никого: нас покинули не только все люди, но бесчеловечному примеру людей последовала и лошадь. Перепуганная их криком, она замотала головою и, повернув прочь от леса, помчалась домой, разбросав по ямам и рытвинам всё, что ещё оставалось до сих пор в тележке.

Это было не отступление, а полное и самое позорное бегство, потому что оно сопровождалось не только потерею обоза, но и утратою всего здравого смысла, причём мы, дети, были кинуты на произвол судьбы.

Бог знает, что нам довелось бы испытать в нашем беспомощном сиротстве, которое было тем опаснее, что мы одни дороги домой найти не могли и наша обувь, состоявшая из мягких козловых башмачков на тонкой рантовой подшивке, не представляла удобства для перехода в четыре версты по сырым тропинкам, на которых ещё во многих местах стояли холодные лужи. В довершение беды, прежде чем мы с братом успели себе представить вполне весь ужас нашего положения, по лесу что-то зарокотало, и потом с противоположной стороны от ручья на нас дунуло и потянуло холодной влагой.

Мы поглядели за лощину и увидали, что с той стороны, куда лежит наш путь и куда позорно бежала наша свита, неслась по небу огромная дождевая туча с весенним дождём и с первым весенним громом, при котором молодые девушки умываются с серебряной ложечки, чтобы самим стать белей серебра.

Видя себя в таком отчаянном положении, я готов был расплакаться, а мой маленький брат уже плакал. Он весь посинел и дрожал от страха и холода и, склонясь головою под кустик, жарко молился богу.

Бог, кажется, внял его детской мольбе, и нам было послано невидимое спасение. В ту самую минуту, когда прогремел гром и мы теряли последнее мужество, в лесу за кустами послышался треск, и из-за густых ветвей рослого орешника выглянуло широкое лицо незнакомого нам мужика. Лицо это показалось нам до такой степени страшным, что мы вскрикнули и стремглав бросились бежать к ручью.

Не помня себя, мы перебежали лощину, кувырком слетели с мокрого, осыпавшегося бережка и прямо очутились по пояс в мутной воде, между тем как ноги наши до колен увязли в тине.

Бежать дальше не было никакой возможности. Ручей дальше был слишком глубок для нашего маленького роста, и мы не могли надеяться перейти через него, а притом по его струям теперь страшно сверкали зигзаги молнии - они трепетали и вились, как огненные змеи, и точно прятались в прошлогодних оставшихся водорослях.

Очутясь в воде, мы схватили друг друга за руки и стали в оцепенении, а сверху на нас уже падали тяжёлые капли полившего дождя. Но это оцепенение и сохранило нас от большой опасности, которой мы никак бы не избежали, если бы сделали ещё хотя один шаг далее в воду.

Мы легко могли поскользнуться и упасть, но, к счастию, нас обвили две чёрные жилистые руки - и тот самый мужик, который выглянул на нас страшно из орешника, ласково проговорил:

- Эх вы, глупые ребятки, куда залезли!

И с этим он взял и понёс нас через ручей.

Выйдя на другой берег, он опустил нас на землю, снял с себя коротенькую свитку, которая была у него застёгнута у ворота круглою медною пуговкою, и обтёр этою свиткою наши мокрые ноги.

Мы на него смотрели в это время совершенно потерянно и чувствовали себя вполне в его власти, но - чудное дело - черты его лица в наших глазах быстро изменялись. В них мы уже не только не видели ничего страшного, но, напротив, лицо его нам казалось очень добрым и приятным.

Это был мужик плотный, коренастый, с проседью в голове и в усах, - борода комком и тоже с проседью, глаза живые, быстрые и серьёзные, но в устах что-то близкое к улыбке.

Сняв с наших ног, насколько мог, грязь и тину полою своей свитки, он даже совсем улыбнулся и опять заговорил:

- Вы того... ничего... не пужайтесь...

С этим он оглянулся по сторонам и продолжал:

- Ничего; сейчас большой дождь пойдёт! (Он уже шёл и тогда.) Вам, ребятишки, пешком не дойти.

Мы в ответ ему только молча плакали.

- Ничего, ничего, не голосите, я вас донесу на себе! - заговорил он и утёр своею ладонью заплаканное лицо брата, отчего у того сейчас же показались на лице грязные полосы.

- Вон ишь, какие мужичьи руки-то грязные, - сказал наш избавитель и провёл ещё раз по лицу брата ладонью в другую сторону, - отчего грязь не убавилась, а только получила растущовку в другую сторону.

- Вам не дойти... Я вас поведу... да, не дойти... и в грязи черевички спадут. [Башмаки - по-орловски черевички. (Прим. автора)]

- Умеете ли верхам ездить? - заговорил снова мужик.

Я взял смелость проронить слово и ответил:

- Умею.

- А умеешь, то и ладно! - молвил он и в одно мгновение вскинул меня на одно плечо, а брата - на другое, велел нам взяться друг с другом руками за его затылком, а сам покрыл нас своею свиткою, прижал к себе наши колена и понёс нас, скоро и широко шагая по грязи, которая быстро растворялась и чавкала под его твердо ступавшими ногами, обутыми в большие лапти.

Мы сидели на его плечах, покрытые его свитою. Это, должно быть, выходила пребольшая фигура, но нам было удобно: свита замокла от ливня и залубенела так, что нам под нею и сухо и тепло было. Мы покачивались на плечах нашего носильщика, как на верблюде, и скоро впали в какое-то каталептическое состояние, а пришли в себя у родника, на своей усадьбе. Для меня лично это был настоящий глубокий сон, из которого пробуждение наступало не разом. Я помню, что нас разворачивал из свиты этот самый мужик, которого теперь окружали все наши Аннушки, и все они вырывали нас у него из рук и при этом самого его за что-то немилосердно бранили, и свитку его, в которой мы были им так хорошо сбережены, бросили ему с величайшим презрением на землю. Кроме того, ему ещё угрожали приездом моего отца и тем, что они сейчас сбегают на деревню, позовут с цепами баб и мужиков и пустят на него собак.

Я решительно не понимал причины такой жестокой несправедливости, и это было не удивительно, потому что дома у нас, во всём господствовавшем теперь временном правлении, был образован заговор, чтобы нам ничего не открывать о том, кто был этот человек, которому мы были обязаны своим спасением.

- Ничем вы ему не обязаны, - говорили нам наши охранительницы, - а напротив, это он-то всё и наделал.

По этим словам я тотчас же догадался, что нас спас не кто иной, как сам Селиван!

Глава одиннадцатая

Оно так и было. На другой день, ввиду возвращения родителей, нам это открыли и взяли с нас клятву, чтобы мы ни за что не говорили отцу и матери о происшедшей с нами истории.

В те времена, когда водились крепостные люди, иногда случалось, что помещичьи дети питали к крепостной прислуге самые нежные чувства и крепко хранили их тайны. Так было и у нас. Мы даже покрывали, как умели, грехи и проступки "своих людей" перед родителями. Такие отношения упоминаются во многих произведениях, где описывается помещичий быт того времени. Что до меня, то мне наша детская дружба с нашими бывшими крепостными до сих пор составляет самое приятное и самое тёплое воспоминание. Через них мы знали все нужды и все заботы бедной жизни их родных и друзей на деревне и учились жалеть народ. Но этот добрый народ, к сожалению, сам не всегда был справедлив и иногда был способен для очень неважных причин бросить на ближнего тёмную тень, не заботясь о том, какое это может иметь вредное влияние. Так поступал "народ" и с Селиваном, об истинном характере и правилах которого не хотели знать ничего основательного, но смело, не боясь погрешить перед справедливостию, распространяли о нём слухи, сделавшие его для всех пугалом. И, к удивлению, всё, что о нём говорили, не только казалось вероятным, но даже имело какие-то видимые признаки, по которым приходилось думать, что Селиван в самом деле человек дурной и что вблизи его уединенного жилища происходят страшные злодейства.

То же самое произошло и теперь, когда нас бранили те, на которых состояла обязанность охранять нас: они не только взвалили всю вину на Селивана, который спас нас от непогоды, но даже взвели на него новую напасть. Аполлинарий и все Аннушки рассказали нам, что когда Аполлинарий заметил в лесу хорошенький холм, с которого ему казалось удобно декламировать, - он побежал к этому холму через лощинку, засыпанную прошлогодним увядшим древесным листом, но здесь споткнулся на что-то мягкое. Это "мягкое" повернулось под ногами Аполлинария и заставило его упасть, а когда он стал вставать, то увидал, что это труп молодой крестьянской женщины. Он рассмотрел, что труп был в чистом белом сарафане с красным шитьём и... с перерезанным горлом, из которого лилась кровь...

От такой ужасной неожиданности, конечно, можно было и перепугаться и закричать, - как он и сделал; но вот что было непонятно и удивительно: Аполлинарий, как я рассказываю, был от всех других в отдалении и один споткнулся о труп убитой, но все Аннушки и Роськи клялись и божились, что они тоже видели убитую...

- Иначе, - говорили они, - мы разве бы так испугались?

И я о сю пору уверен, что они не лгали, что они были глубоко уверены в том, что видели в Селивановом лесу убитую бабу в чистом крестьянском уборе с красным шитьём и с перерезанным горлом, из которого струилась кровь... Как это могло случиться?

Так как я пишу не вымысел, а то, что действительно было, то должен здесь остановиться и примолвить, что случай этот так и остался навсегда необъяснимым в доме нашем. Убитую и лежавшую, по словам Аполлинария, под листом в ямке женщину не мог видеть никто, кроме Аполлинария, ибо никого, кроме Аполлинария, здесь не было. Между тем все клялись, что все видели, точно эта мёртвая баба в одно мгновенье ока проявилась на всех местах под глазами у каждого. Кроме того, видел ли в действительности такую женщину и Аполлинарий? Едва ли это было возможно, потому что дело это происходило в самую росталь, когда ещё и снег не везде стаял. Древесный лист лежал под снегом с осени, а между тем Аполлинарий видел труп в чистом белом уборе с шитьём, и кровь из раны ещё струилась... Ничего такого в этом виде положительного не могло быть, но между тем все крестились и клялись, что видели бабу как раз так, как сказано. И все после боялись ночью спать, и всем страшно было, точно все мы сделали преступление. Вскоре и я получил убеждение, что мы с братом тоже видели зарезанную бабу. Тут у нас началась всеобщая боязнь, окончившаяся тем, что всё дело открылось родителям, а отец написал письмо исправнику - и тот приезжал к нам с предлинной саблей и всех расспрашивал по секрету в отцовском кабинете. Аполлинария исправник призывал даже два раза и во второй раз делал ему такое сильное внушение, что у того,

Это мы тоже все видели.

Но как бы то ни было, мы нашими россказнями причинили Селивану много горя: его обыскивали, осматривали весь его лес и самого его содержали долгое время под караулом, но ничего подозрительного у него не нашли, и следов виденной нами убитой женщины тоже никаких не оказалось. Селиван опять вернулся домой, но это ему не помогло в общественном мнении: все с этих пор знали, что он несомненный, хотя и неуловимый злодей, и не хотели иметь с ним ровно никакого дела. А меня, чтобы я не подвергался усиленному воздействию поэтического элемента, отвезли в "благородный пансион", где я и начал усвоивать себе общеобразовательные науки, в полной безмятежности, вплоть до приближения рождественских праздников, когда мне настало время ехать домой опять непременно мимо Селиванова двора и видеть в нём собственными глазами большие страхи.

Глава двенадцатая

Дурная репутация Селивана давала мне большой апломб между моими пансионскими товарищами, с которыми я делился моими сведениями об этом страшном человеке. Из всех моих пансионерских сверстников ни один ещё не переживал таких страшных ощущений, какими я мог похвастаться, и теперь, когда мне опять предстояло проехать мимо Селивана, - к этому никто не отнёсся безучастно и равнодушно. Напротив, большинство товарищей меня сожалели и прямо говорили, что они не хотели бы быть на моём месте, а два или три смельчака мне завидовали и хвалились, что они бы очень хотели встретиться лицом к лицу с Селиваном. Но двое из этих были записные хвастунишки, а третий мог никого не бояться, потому что, по его словам, у его бабушки в старинном веницейском кольце был "таусинный камень", с которым к человеку "никакая беда неприступна". [Таусинный камень, или туасень - светлый сафир с оттенком павлиньего пера, в старину считался спасительным талисманом. У Грозного был такой талисман тоже в кольце или, по-старинному, в "напалке". "Напалка золотная жуковиною (перстнем), а в ней камень таусень, а в том муть и как бы пузырина зрится". (Прим. автора)]

У нас же в семье такой драгоценности не было, да и притом я должен был совершить моё рождественское путешествие не на своих лошадях, а с тётушкою, которая как раз перед святками продала дом в Орле и, получив за него тридцать тысяч рублей, ехала к нам, чтобы там, в наших краях, купить давно приторгованное для неё моим отцом имение.

К досаде моей, сборы тётушки целые два дня задерживались какими-то важными деловыми обстоятельствами, и мы выехали из Орла как раз утром в рождественский сочельник.

Ехали мы в просторной рогожной троечной кибитке, с кучером Спиридоном и молодым лакеем Борискою. В экипаже помещались тётушка, я, мой двоюродный брат, маленькие кузины и няня - Любовь Тимофеевна.

На порядочных лошадях при хорошей дороге до нашей деревеньки от Орла можно было доехать в пять или шесть часов. Мы приехали в Кромы в два часа и остановились у знакомого купца, чтобы напиться чаю и покормить лошадей. Такая остановка у нас была в обычае, да её требовал и туалет моей маленькой кузины, которую ещё пеленали.

Погода была хорошая, близкая почти к оттепели; но пока мы кормили лошадей, стало слегка морозить, и потом "закурило", то есть помело по земле мелким снежком.

Тётушка была в раздумье: переждать ли это или, напротив, поспешить, ехать скорее, чтобы успеть добраться к нам домой ранее, чем может разыграться непогода.

Проехать оставалось с небольшим двадцать верст. Кучер и лакей, которым хотелось встретить праздник с родными и приятелями, уверяли, что мы успеем доехать благополучно - лишь бы только не медлить и выезжать скорее.

Мои желания и желания тётушки тоже вполне отвечали тому, чего хотели Спиридон и Бориска. Никто не хотел встретить праздник в чужом доме, в Кромах. Притом же тётушка была недоверчива и мнительна, а с нею теперь была такая значительная сумма денег, помещавшаяся в красного дерева шкатулочке, закрытой чехлом из толстого зеленого фриза196.

Ночевать с таким денежным богатством в чужом доме тётушке казалось очень небезопасным, и она решилась послушаться совета наших верных слуг.

С небольшим в три часа кибитка наша была запряжена, и мы выехали из Кром по направлению к раскольницкой деревне Колчеве; но едва лишь переехали по льду через реку Крому, как почувствовали, что нам как бы вдруг недостало воздуха, чтобы дышать полною грудью. Лошади бежали шибко, пофыркивали и мотали головами - это составляло верный признак, что и они тоже испытывали недостаток воздуха. Между тем экипаж нёсся особенно легко, точно его сзади подпихивали. Ветер был нам взад и как бы гнал нас с усиленною скоростию к какой-то предначертанной меже. Скоро, однако, бойкий след по пути стал "заикаться"; по дороге пошли уже мягкие снеговые переносы, - они начали встречаться всё чаще и чаще, наконец вскоре прежнего бойкого следа сделалось вовсе не видно.

Тётушка тревожно выглянула из возка, чтобы спросить кучера, верно ли мы держимся дороги, и сейчас же откинулась назад, потому что её обдало мелкою холодною пылью, и, прежде чем мы успели дозваться к себе людей с козел, снег понёсся густыми хлопьями, небо в мгновение стемнело, и мы очутились во власти настоящей снеговой бури.

Глава тринадцатая

Ехать назад к Кромам было так же опасно, как и ехать вперёд. Даже позади чуть ли не было более опасности, потому что за нами осталась река, на которой было под городом несколько прорубей, и мы при метели легко могли их не разглядеть и попасть под лёд, а впереди до самой нашей деревеньки шла ровная степь и только на одной седьмой версте - Селиванов лес, который в метель не увеличивал опасности, потому что в лесу должно быть даже тише. Притом в глубь леса проезжей дороги не было, а она шла по опушке. Лес нам мог быть только полезным указанием, что мы проехали половину дороги до дому, и потому кучер Спиридон погнал лошадей пошибче.

Дорога всё становилась тяжелее и снежистее: прежнего весёлого стука под полозьями не было и помина, а напротив, возок полз по рыхлому наносу и скоро начал бочить то в одну, то в другую сторону.

Мы потеряли спокойное настроение духа и начали чаще осведомляться о нашем положении у лакея и у кучера, которые давали нам ответы неопределённые и нетвёрдые. Они старались внушить нам уверенность в нашей безопасности, но, очевидно, и сами такой уверенности в себе не чувствовали.

Через полчаса скорой езды, при которой кнут Спиридона всё чаще и чаще щёлкал по лошадкам, мы были обрадованы восклицанием:

- Вот Селиванкин лес завиднелся.

- Далеко он? - спросила тётушка.

- Нет, вот совсем до него доехали.

Это так и следовало - мы ехали от Кром уже около часа, но прошло ещё добрых полчаса - мы всё едем, и кнут хлещет по коням всё чаще и чаще, а леса нет.

- Что же это такое? Где Селиванов лес?

С козел ничего не отвечают.

- Где же лес? - переспрашивает тётушка, - проехали мы его, что ли?

- Нет, ещё не проезжали, - глухо, как бы из-под подушки, отвечает Спиридон.

- Да что же это значит?

Молчание.

- Подите вы сюда! Остановитесь' Остановитесь!

Тётушка выглянула из-за фартука и изо всех сил отчаянно крикнула. "Остановитесь!", а сама упала назад в возок, куда вместе с нею ввалилось целое облако снежных шапок, которые, подчиняясь влиянию ветра, ещё не сразу сели, а тряслись, точно реющие мухи.

Кучер остановил лошадей, и прекрасно сделал, потому что они тяжело носили животами и шатались от устали. Если бы им не дать в эту минуту передышки, бедные животные, вероятно, упали бы.

- Где ты? - спросила тётушка сошедшего Бориса.

Он был на себя не похож. Перед нами стоял не человек, а снежный столб. Воротник волчьей шубы у Бориса был поднят вверх и обвязан каким-то обрывком. Всё это пропушило снегом и слепило в одну кучу.

Борис был не знаток дороги и робко отвечал, что мы, кажется, сбились.

- Позови сюда Спиридона.

Звать голосом было невозможно: метель всем затыкала рты и только сама одна ревела и выла на просторе с ужасающим ожесточением.

Бориска полез на козла, чтобы потянуть Спиридона рукою, но... ему на это потребовалось потратить очень много времени, прежде чем он стал снова у возка и объяснил:

- Спиридона нет на козлах!

- Как нет! где же он?

- Я не знаю. Верно, сошёл поискать следа. Позвольте, и я пойду.

- О господи! Нет, не надо, - не ходи; а то вы оба пропадёте, и мы все замёрзнем.

Услыхав это слово, я и мой кузен заплакали, но в это же самое мгновение у возка рядом с Борисушкой появился другой снеговой столб, ещё более крупный и страшный.

Это был Спиридон, надевший на себя запасной мочальный кулёк, который стоял вокруг его головы, весь набитый снегом и обмёрзлый.

- Где же ты видел лес, Спиридон?

- Видел, сударыня.

- Где же он теперь?

- И теперь видно.

Тётушка хотела посмотреть, но ничего не увидала, всё было темно. Спиридон уверял, что это оттого, что она "необсмотремши"; но что он очень давно видит, как лес чернеет, но... только в том беда, что к нему подъезжаем, а он от нас отъезжает.

- Всё это, воля ваша, Селивашка делает. Он нас куда-то заводит.

Услыхав, что мы попали в такую страшную пору в руки злодея Селивашки, мы с кузеном заплакали ещё громче, но тётушка, которая была по рождению деревенская барышня и потом полковая дама, она не так легко терялась, как городские дамы, которым всякие невзгоды меньше знакомы. У тётушки были опыт и сноровка, и они нас спасли из положения, которое в самом деле было очень опасно.

Глава четырнадцатая

Не знаю: верила или не верила тётушка в злое волшебство Селивана, но она прекрасно сообразила, что теперь всего важнее для нашего спасения, чтобы не выбились из сил наши лошади. Если лошади изнурятся и станут, а мороз закрепчает, то все мы непременно погибнем. Нас удушит буря и мороз заморозит. Но если лошади сохранят силу для того, чтобы брести как-нибудь, шаг за шагом, то можно питать надежду, что кони, идучи по ветру, сами выйдут как-нибудь на дорогу и привезут нас к какому-нибудь жилью. Пусть это будет хоть нетопленая избушка на курьих ножках в овражке, но всё же в ней хоть не бьёт так сердито вьюга и нет этого дёрганья, которое ощущается при каждом усилии лошадей переставить их усталые ноги... Там бы можно было уснуть... Уснуть ужасно хотелось и мне и моему кузену. На этот счёт из нас счастлива была только одна маленькая, которая спала за тёплою заячьей шубкой у няни, но нам двум не давали засыпать. Тётушка знала, что это страшно, потому что сонный скорее замёрзнет. Положение наше с каждой минутой становилось хуже, потому что лошади уже едва шли и сидевшие на козлах кучер и лакей начали от стужи застывать и говорить невнятным языком, а тётушка перестала обращать внимание на меня с братом, и мы, прижавшись друг к другу, разом уснули. Мне даже виделись весёлые сны: лето, наш сад, наши люди, Аполлинарий, и вдруг всё это перескочило к поездке за ландышами и к Селивану, про которого не то что-то слышу, не то только что-то припоминаю. Всё спуталось... так что никак не разберу, что происходит во сне, что наяву. Чувствуется холод, слышится вой ветра и тяжёлое хлопанье рогожки на крышке возка, а прямо перед глазами стоит Селиван, в свитке на одно плечо, а в вытянутой к нам руке держит фонарь... Видение это, сон или картина фантазии?

Но это был не сон, не фантазия, а судьбе действительно угодно было привести нас в эту страшную ночь в страшный двор Селивана, и мы не могли искать себе спасения нигде в ином месте, потому что кругом не было вблизи никакого другого жилья. А между тем с нами была ещё тётушкина шкатулка, в которой находилось тридцать тысяч её денег, составлявших всё её состояние. Как остановиться с таким соблазнительным богатством у такого подозрительного человека, как Селиван?

Конечно, мы погибли! Впрочем, выбор мог быть только в том, что лучше - замёрзнуть ли на вьюге или пасть под ножом Селивана и его злых сообщников?

Глава пятнадцатая

Как во время короткого мгновения, когда сверкнёт молния, глаз, находившийся в темноте, вдруг различает разом множество предметов, так и при появлении осветившего нас Селиванова фонаря я видел ужас всех лиц нашего бедствующего экипажа. Кучер и лакей чуть не повалились перед ним на колена и остолбенели в наклоне, тётушка подалась назад, как будто хотела продавить спинку кибитки. Няня же припала лицом к ребёнку и вдруг так сократилась, что сама сделалась не больше ребёнка.

Селиван стоял молча, но... в его некрасивом лице я не видал ни малейшей злости. Он теперь казался только сосредоточеннее, чем тогда, когда нёс меня на закорках. Оглядев нас, он тихо спросил:

- Отогреться что ли?..

Тётушка оправилась скорее других и ответила ему:

- Да, мы замерзаем... Спаси нас!

- Пусть Бог спасёт! Въезжайте - изба топлена.

И он сошёл с порога и стал светить фонарем в кибитке.

Между прислугою, тётушкою и Селиваном перекидывались отдельные коротенькие фразы, обнаружившие со стороны нашей недоверие к хозяину и страх, а со стороны Селивана какую-то далеко скрытую мужичью иронию и, пожалуй, тоже своего рода недоверие.

Кучер спрашивал, есть ли корм лошадям?

Селиван отвечал:

- Поищем.

Лакей Борис узнавал, есть ли другие проезжие?

- Взойдёшь - увидишь, - отвечал Селиван.

Н ня проговорила:

- Да у тебя не страшно ли оставаться?

Селиван отвечал:

- Страшно, так не заходи.

Тётушка остановила их, сказавши каждому как могла тише:

- Оставьте, не перекоряйтесь, - всё равно это ничему не поможет. Дальше ехать нельзя. Останемся на волю божью.

И между тем, пока шла эта перемолвка, мы очутились в дощатом отделении, отгороженном от просторной избы. Впереди всех вошла тётушка, а за нею Борис внёс её шкатулку. Потом вошли мы с кузеном и няня.

Шкатулку поставили на стол, а на неё поставили жестяной оплывший салом подсвечник с небольшим огарком, которого могло достать на один час, не больше.

Практическая сообразительность тётушки сейчас же обратилась к этому предмету, то есть к свечке.

- Прежде всего, - сказала она Селивану, - принеси-ка мне, батюшка, новую свечку.

- Вот свечка.

- Нет, ты дай новую, целую!

- Новую, целую? - переспросил Селиван, опираясь одною рукою на стол, а другой о шкатулку.

- Давай поскорей новую целую свечку.

- Зачем тебе целую?

- Это не твоё дело - я не скоро спать лягу. Может быть, буря пройдёт - мы поедем.

- Буря не пройдёт.

- Ну всё равно - я тебе за свечку заплачу.

- Знамо заплатила б, да нет у меня свечки.

- Поищи, батюшка!

- Что неположенного искать попусту!

В этот разговор вмешался неожиданно слабый-преслабый тонкий голос из-за перегородки.

- Нет у нас, матушка, свечечки.

- Кто это говорит? - спросила тётушка.

- Моя жена.

Лица тётки и няни немножко просияли. Близкое присутствие женщины, казалось, имело что-то ободрительное.

- Что она, больна, что ли?

- Больна.

- Чем?

- Хворостью. Ложитесь, мне огарок в фонарь нужен. Надо лошадей ввесть.

И как с Селиваном ни разговаривали, он настоял на своём: что огарок ему необходим, да и только. Он обещал принести его снова - но пока взял его и вышел.

Исполнил ли Селиван своё обещание принести назад огарок, - этого я уже не видел, потому что мы с кузеном опять спали, но меня, однако, что-то тревожило. Сквозь сон я слышал иногда шушуканье тётушки с няней и улавливал в этом шепоте чаще всего слово "шкатулка".

Очевидно, няня и другие наши люди знали, что в этом ларце сокрыты большие драгоценности, и все заметили, что шкатулка с первого же мгновения остановила на себе алчное внимание нашего неблагонадёжного хозяина.

Обладавшая большою житейскою опытностью, тётушка моя видела явную необходимость подчиняться обстоятельствам, но зато тотчас же сделала соответственные опасному положению распоряжения.

Чтобы Селиван не зарезал нас, решено было, чтобы никто не спал. Лошадей велено было выпрячь, но не снимать с них хомутов, и кучеру с лакеем сидеть обоим в повозке: они не должны были разъединяться, потому что поодиночке Селиван их перебьёт, и мы тогда останемся беспомощны. Тогда он убьёт, конечно, и нас и всех нас зароет под полом, где зарыто уже и без того множество жертв его лютости. В избе с нами кучер и лакей не могли быть оставлены, потому что тогда Селиван обрежет гужи в коренном хомуте, чтобы нельзя было запречь лошадей, или совсем сдаст всю тройку своим товарищам, которые у него пока где-то припрятаны. В таком случае нам не на чем будет и спасаться, между тем как очень может статься, что метель скоро уляжется, и тогда кучер станет запрягать, а Борис стукнет три раза в стенку, и мы все бросимся на двор, сядем и уедем. Для того чтобы быть постоянно наготове, и из нас никто не раздевался.

Не знаю, долго ли или коротко шло время для прочих, но для нас, двух спящих мальчиков, оно пролетело как одно мгновенье, которое вдруг завершилось ужаснейшим пробуждением.

Глава шестнадцатая

Я проснулся оттого, что мне стало невыносимо тяжело дышать. Открыв глаза, я не увидал ничего ровно, потому что вокруг меня было темно, но только в отдалении что-то как будто серело: это обозначалось окно. Но зато, как при свете Селиванова фонаря я разом увидал лица всех бывших на той ужасной сцене людей, так теперь я в одно мгновенье вспомнил всё - кто я, где я, зачем я здесь, кто есть у меня милые и дорогие в отцовском доме, - и мне стало всего и всех жалко, и больно, и страшно, и мне хотелось закричать, но это-то и было невозможно. Мои уста были зажаты плотно человеческою рукою, а на ухо трепетный голос шептал мне:

- Ни звука, молчи, ни звука! Мы погибли - к нам ломятся.

Я узнал тёткин голос и пожал её руку в знак того, что я понимаю её требование.

За дверями, которые выходили в сени, слышался шорох... кто-то тихо переступал с ноги на ногу и водил по стене руками... Очевидно, этот злодей искал, но никак не мог найти двери...

Тётушка прижала нас к себе и прошептала, что бог нам ещё может помочь, потому что в дверях ею устроено укрепление. Но в это же самое мгновение, может быть именно потому, что мы выдали себя своим шёпотом и дрожью, за тёсовой перегородкой, где была изба и откуда при разговоре о свечке отзывалась жена Селивана, кто-то выбежал и сцепился с тем, кто тихо подкрадывался к нашей двери, и они вдвоём начали ломиться; дверь затрещала, и к нашим ногам полетели стол, скамья и чемоданы, которыми заставилась тётушка, а в самой распахнувшейся двери появилось лицо Борисушки, за шею которого держались могучие руки Селивана...

Увидав это, тётушка закричала на Селивана и бросилась к Борису.

- Матушка! Бог спас, - хрипел Борис.

Селиван принял свои руки и стоял.

- Скорее, скорей вон отсюда, - заговорила тётушка. - Где наши лошади?

- Лошади у крыльца, матушка, я только хотел вас вызвать... А этот разбойник... бог спас, матушка! - лепетал скороговоркою Борис, хватая за руки меня и моего кузена и забирая по дороге всё, что попало. Все врозь бросились в двери, вскочили в повозку и понеслись вскачь, сколько было конской мочи. Селиван, казалось, был жестоко переконфужен и смотрел нам вслед. Он, очевидно, знал, что это не может пройти без последствий.

На дворе теперь светало, и перед нами на востоке горела красная, морозная рождественская заря.

Глава семнадцатая

Мы доехали до дому не более как в полчаса, во всё время безумолчно толкуя о пережитых нами страхах. Тётушка, няня, кучер и Борис все перебивали друг друга и беспрестанно крестились, благодаря бога за наше удивительное спасение. Тётушка говорила, что она не спала всю ночь, потому что ей беспрестанно слышалось, как кто-то несколько раз подходил, пробовал отворить двери. Это и понудило её загромоздить вход всем, что попалось под её руки. Она тоже слышала какой-то подозрительный шёпот за перегородкою у Селивана, и ей казалось, что он не раз тихонько отворял свою дверь, выходил в сени и тихонько пробовал за скобку нашей двери. Всё это слышала и няня, хотя она, по её словам, минутами засыпала. Кучер и Борис видели более всех. Боясь за лошадей, кучер не отходил от них ни на минуту, но Борисушка не раз подходил к нашим дверям и всякий раз, как подходил он, - сию же минуту появлялся из своих дверей и Селиван. Когда буря перед рассветом утихла, кучер и Борис тихонько запрягли лошадей и тихонько же выехали, сами отперев ворота; но когда Борис также тихо подошёл опять к нашей двери, чтобы нас вывесть, тут Селиван увидал, что добыча уходит у него из рук, бросился на Бориса и начал его душить. Слава богу, конечно, что это ему не удалось, и он теперь уже не отделается одними подозрениями, как отделывался до сих пор: его злые намерения были слишком ясны и слишком очевидны, и всё это происходило не с глазу на глаз с каким-нибудь одним человеком, а при шести свидетелях, из которых тётушка одна стоила по своему значению нескольких, потому что она слыла во всём городе умницею и к ней, несмотря на её среднее состояние, заезжал с визитами губернатор, а наш тогдашний исправник был ей обязан устройством своего семейного благополучия. По одному её слову он, разумеется, сейчас же возьмётся расследовать дело по горячим следам, и Селивану не миновать петли, которую он думал накинуть на наши шеи.

Сами обстоятельства, казалось, слагались так, что всё собиралось к немедленному отмщению за нас Селивану и к наказанию его за зверское покушение на нашу жизнь и имущество.

Подъезжая к своему дому, за родником на горе, мы встретили верхового парня, который, завидев нас, чрезвычайно обрадовался, заболтал ногами по бокам лошади, на которой ехал, и, сняв издали шапку, подскакал к нам с сияющим лицом и начал рапортовать тётушке, какое мы причинили дома всем беспокойство.

Оказалось, что отец, мать и все домашние тоже не спали. Нас непременно ждали, и с тех пор, как вечером начала разыгрываться метель, все были в большой тревоге - не сбились ли мы с дороги или не случилось ли с нами какое-нибудь другое несчастье: могла сломаться в ухабе оглобля, - могли напасть волки... Отец высылал навстречу нам несколько человек верховых людей с фонарями, но буря рвала из рук и гасила фонари, да и ни люди, ни лошади никак не могли отбиться от дома. Топочется человек очень долго - всё ему кажется, будто он едет против бури, и вдруг остановка, и лошадь ни с места далее. Седок её понуждает, хотя и сам едва дышит от задухи, но конь не идёт... Вершник слезет, чтобы взять за повод и провести оробевшее животное, и вдруг, к удивлению своему, открывает, что лошадь его стоит, упершись лбом в стену конюшни или сарая... Только один из разведчиков уехал немножко далее и имел настоящую дорожную встречу: это был шорник Прохор. Ему дали выносную форейторскую лошадь, которая закусывала между зубами удила, так что железо до губ её не дотрагивалось, и ей через то становились нечувствительны никакие удержки. Она и понесла Прохора в самый ад метели и скакала долго, брыкая задом и загибая голову к передним коленам, пока, наконец, при одном таком вольте шорник перелетел через её голову и всею своею фигурою ввалился в какую-то странную кучу живых людей, не оказавших, впрочем, ему с первого раза никакого дружелюбия. Напротив, из них кто-то тут же снабдил его тумаком в голову, другой сделал поправку в спину, а третий стал мять ногами и

Прохор был малый не промах, - он понял, что имеет дело с особенными существами, и неистово закричал.

Испытываемый им ужас, вероятно, придал его голосу особенную силу, и он был немедленно услышан. Для спасения его тут же, в трех от него шагах, показалось "огненное светение". Это был огонь, который выставили на окне в нашей кухне, под стеною которой приютились исправник, его письмоводитель, рассыльный солдат и ямщик с тройкою лошадей, увязших в сугробе.

Они тоже сбились с дороги и, попав к нашей кухне, думали, что находятся где-то на лугу у сенного омета.

Их откопали и просили кого на кухню, кого в дом, где исправник теперь и кушал чай, собираясь поспеть к своим в город ранее, чем они проснутся и встревожатся его отсутствием после такой ненастной ночи.

- Да! он барин хватский, - он Селивашке задаст! - подхватили люди, и мы понеслись вскачь и подкатили к дому, когда исправникова тройка стояла ещё у нашего крыльца.

Сейчас исправнику всё расскажут, и через полчаса разбойник Селиван будет уже в его руках.

Глава восемнадцатая

Мой отец и исправник были поражены тем, что мы перенесли в дороге и особенно в разбойничьем доме Селивана, который хотел нас убить и воспользоваться нашими вещами и деньгами...

- Ах, боже мой! да где же моя шкатулка?

В самом деле, где же эта шкатулка и лежащие в ней тысячи?

Представьте себе, что её не было! Да, да, её-то одной только и не было ни в комнатах между внесёнными вещами, ни в повозке - словом, нигде... Шкатулка, очевидно, осталась там и теперь - в руках Селивана... Или... может быть, даже он её ещё ночью выкрал. Ему ведь это было возможно; он, как хозяин, мог знать все щелки своего дрянного дома, и этих щелок у него, наверно, не мало... Могла у него быть и подъёмная половица и приставная дощечка в перегородке.

И едва только опытным в выслеживании разбойничьих дел исправником было высказано последнее предположение о приставной дощечке, которую Селиван мог ночью тихонько отставить и через неё утащить шкатулку, как тётушка закрыла руками лицо и упала в кресло.

Боясь за свою шкатулку, она именно спрятала её в уголок под лавкою, которая приходилась к перегородке, отделяющей наше ночное помещение от той части избы, где оставался сам Селиван с его женою...

- Ну, вот оно и есть! - воскликнул, радуясь верности своих опытных соображений, исправник. - Вы сами ему подставили вашу шкатулку!.. но я всё-таки удивляюсь, что ни вы, ни люди, никто её не хватился, когда вам пришло время ехать.

- Да боже мой! мы были все в таком страхе! - стонала тётушка.

- И это правда, правда; я вам верю, - говорил исправник, - вам было чего напугаться, но всё-таки... такая большая сумма... такие хорошие деньги. Я сейчас скачу, скачу туда... Он, верно, уже скрылся куда-нибудь, но он от меня не уйдет! Наше счастье, что все знают, что он вор, и все его не любят: его никто не станет скрывать... А впрочем - теперь у него в руках есть деньги... он может делиться... Надо спешить... Народ ведь шельма... Прощайте, я еду. А вы успокойтесь, примите капли... Я их воровскую натуру знаю и уверяю вас, что он будет пойман.

И исправник опоясался своею саблею, как вдруг в передней послышалось между бывшими там людьми необыкновенное движение, и... через порог в залу, где все мы находились, тяжело дыша, вошёл Селиван с тётушкиной шкатулкой в руках.

Все вскочили с мест и остановились как вкопанные...

- Укладочку забыли, возьмите, - глухо произнёс Селиван.

Более он ничего не мог говорить, потому что совсем задыхался от непомерной скорой ходьбы и, может быть, от сильного внутреннего волнения.

Он поставил шкатулку на стол, а сам, никем не прошенный, сел на стул и опустил голову и руки.

Глава девятнадцатая

Шкатулка была в полной целости. Тётушка сняла с шеи ключик, отперла её и воскликнула:

- Всё, всё как было!

- Сохранно... - тихо молвил Селиван. - Я всё бег за вами... хотел догнать... не сдужал... Простите, что сижу перед вами... задохнулся.

Отец первый подошёл к нему, обнял его и поцеловал в голову.

Селиван не трогался.

Тётушка вынула из шкатулки две сотенные бумажки и стала давать их ему в руки.

Селиван продолжал сидеть и смотреть, словно ничего не понимал.

- Возьми что тебе дают, - сказал исправник.

- За что? - не надо!

- За то, что ты честно сберёг и принёс забытые у тебя деньги.

- А то как же? Разве надо не честно?

- Ну, ты... хороший человек... ты не подумал утаить чужое.

- Утаить чужое!.. - Селиван покачал головою и добавил: - Мне не надо чужого.

- Но ведь ты беден - возьми это себе на поправку! - ласкала его тётушка.

- Возьми, возьми, - убеждал его мой отец. - Ты имеешь на это право.

- Какое право?

Ему сказали про закон, по которому всякий, кто найдет и возвратит потерянное, имеет право на третью часть находки.

- Что такой за закон, - отвечал он, снова отстраняя от себя тётушкину руку с бумажками. - Чужою бедою не разживёшься... Не надо! - прощайте!

И он встал с места, чтобы идти назад к своему опороченному дворишку, но отец его не пустил: он взял его к себе в кабинет и заперся там с ним на ключ, а потом через час велел запречь сани и отвезти его домой.

Через день об этом происшествии знали в городе и в округе, а через два дня отец с тётушкою поехали в Кромы и, остановясь у Селивана, пили в его избе чай и оставили его жене тёплую шубу. На обратном пути они опять заехали к нему и ещё привезли ему подарков: чаю, сахару и муки.

Он брал всё вежливо, но неохотно и говорил:

- На что? Ко мне теперь, вот уже три дня, все стали люди заезжать... пошёл доход... щи варили... Нас не боятся, как прежде боялись.

Когда меня повезли после праздников в пансион, со мною опять была к Селивану посылка, и я пил у него чай и всё смотрел ему в лицо и думал:

"Какое у него прекрасное, доброе лицо! Отчего же он мне и другим так долго казался пугалом?"

Эта мысль преследовала меня и не оставляла в покое. Ведь это тот же самый человек, который всем представлялся таким страшным, которого все считали колдуном и злодеем. И так долго всё выходило похоже на то, что он только тем и занят, что замышляет и устраивает злодеяния. Отчего же он вдруг стал так хорош и приятен?

Глава двадцатая

Я был очень счастлив в своём детстве в том отношении, что первые уроки религии мне были даны превосходным христианином. Это был орловский священник Остромыслений - хороший друг моего отца и друг всех нас, детей, которых он умел научить любить правду и милосердие. Я не рассказывал товарищам ничего о том, что произошло с нами в рождественскую ночь у Селивана, потому что во всём этом не было никакой похвалы моей храбрости, а, напротив, над моим страхом можно было посмеяться, но я открыл все мои приключения и сомнения отцу Ефиму.

Он меня поласкал рукою и сказал:

- Ты очень счастлив; твоя душа в день рождества была - как ясли для святого младенца, который пришёл на землю, чтоб пострадать за несчастных. Христос озарил для тебя тьму, которою окутывало твоё воображение - пусторечие тёмных людей. Пугало было не Селиван, а вы сами, - ваша к нему подозрительность, которая никому не позволяла видеть его добрую совесть. Лицо его казалось вам тёмным, потому что око ваше было тёмно. Наблюди это для того, чтобы в другой раз не быть таким же слепым.

Это был совет умный и прекрасный. В дальнейшие годы моей жизни я сблизился с Селиваном и имел счастье видеть, как он у всех сделался человеком любимым и почётным.

В новом имении, которое купила тётушка, был хороший постоялый двор на проезжем трактовом пункте. Этот двор она и предложила Селивану на хороших для него условиях, и Селиван это принял и жил в этом дворе до самой своей кончины. Тут сбылись мои давние детские сны: я не только близко познакомился с Селиваном, но мы питали один к другому полное доверие и дружбу. Я видел, как изменилось к лучшему его положение - как у него в доме водворилось спокойствие и мало-помалу заводился достаток; как вместо прежних хмурых выражений на лицах людей, встречавших Селивана, теперь все смотрели на него с удовольствием. И действительно, вышло так, что как только просветились очи окружавших Селивана, так сделалось светлым и его собственное лицо.

Из тётушкиных людей Селивана особенно не любил лакей Борисушка, которого Селиван чуть не задушил в ту памятную нам рождественскую ночь.

Над этой историей иногда подшучивали. Случай этой ночи объяснялся тем, что как у всех было подозрение - не ограбил бы тётушку Селиван, так точно и Селиван имел сильное подозрение: не завезли ли нас кучер и лакей на его двор нарочно с тем умыслом, чтобы украсть здесь ночью тётушкины деньги и потом свалить всё удобнейшим образом на подозрительного Селивана.

Недоверие и подозрительность с одной стороны вызывали недоверие же и подозрения - с другой, - и всем казалось, что все они - враги между собою и все имеют основание считать друг друга людьми, склонными ко злу.

Так всегда зло родит другое зло и побеждается только добром, которое, по слову Евангелия, делает око и сердце наше чистыми.

Глава двадцать первая

Остаётся досказать, отчего же, однако, с тех пор, как Селиван ушёл от калачника, он стал угрюм и скрытен? Кто тогда его огорчил и оттолкнул?

Отец мой, будучи расположен к этому доброму человеку, всё-таки думал, что у него есть какая-то тайна, которую Селиван упорно скрывает.

Это так и было, но Селиван открыл свою тайну одной только тётушке моей, и то после нескольких лет жизни в её имении и после того, когда у Селивана умерла его всегда болевшая жена.

Когда я раз приехал к тётушке, бывши уже юношею, и мы стали вспоминать о Селиване, который и сам незадолго перед тем умер, то тётушка рассказала мне его тайну.

Дело заключалось в том, что Селиван, по нежной доброте своего сердца, был тронут горестной судьбою беспомощной дочери умершего в их городе отставного палача. Девочку эту никто не хотел приютить, как дитя человека презренного. Селиван был беден, и притом он не мог решиться держать у себя палачову дочку в городке, где её и его все знали. Он должен был скрывать от всех её происхождение, в котором она была неповинна. Иначе она не избежала бы тяжких попреков от людей, неспособных быть милостивыми и справедливыми. Селиван скрывал её потому, что постоянно боялся, что её узнают и оскорбят, и эта скрытность и тревога сообщились всему его существу и отчасти на нём отпечатлелись.

Так, каждый, кто называл Селивана "пугалом", в гораздо большей мере сам был для него "пугалом".

Примечания

Впервые, с подзаголовком "Рассказ для юношества", - журнал "Задушевное слово", 1885, ЉЉ 19 - 39.
 
179 ...родители мои купили небольшое именьице в Кромском уезде. Тем же летом мы переехали... - Зимой 1839 г. отец писателя купил имение "Панино", в тридцати верстах от Орла. Переезд семьи Лесковых в "Панино" совершился летом 1839 г.
180 Скрынь - ближайшая к плотине часть мельничного пруда.
181 Замашки - стебли конопли.
182 Сажалка - небольшой водоём для замачивания конопли.
183 Через - кошель в виде пояса для хранения денег.
184 Подторжье - канун ярмарки, базара.
185 Буцефал - легендарный конь Александра Македонского. Здесь употреблено в шутливом значении.
186 Кутас - шнур на кивере.
187 Вершник - всадник.
188 Дорожные просовы - ямы с водой, невидимые под снегом.
189 ...дней недельных... - т. е. воскресных.
190 Ритор - ученик духовной семинарии по классу риторики.
191 Легконосная - быстроногая.
192 ..."на шереметевский счёт"... - т. е. бесплатно, "на даровщинку". Графы Шереметевы были очень богаты и славились хлебосольством.
193 Пифон, Цербер - мифологические животные.
194 Этишкет - принадлежность военной формы: длинный шнур с кистями на конце, идущий от эфеса шашки к воротнику.
195 Сердце забилось и заныло, как у Вара при входе в Тевтобургские дебри. - Вар, Публий Квинтилий (ок. 53 г. до н. э. - 9 г. н. э.) - древнеримский полководец, войска которого в 9 г. н. э. были завлечены германским полководцем Арминием в Тевтобургский лес и разбиты наголову, после чего Вар покончил с собой.
196 Фриз - толстая ворсистая байка.


Грабеж

Глава первая

Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в 1887 году по осени.

Говорили: и тот был хороший человек, и другой казался хорош, но, однако, все проворовались.

А случившийся в компании старый орловский купец говорит:

- Ах, господа, как надойдет воровской час, то и честные люди грабят.

- Ну, это вы шутите.

- Нимало. А зачем же сказано: "Со избранными избран будеши, а со строптивыми развратишися"? Я знаю случай, когда честный человек на улице другого человека ограбил.

- Быть этого не может.

- Честное слово даю - ограбил, и если хотите, могу это рассказать.

- Сделайте ваше одолжение.

Купец и рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят перед этим в том же самом городе Орле, незадолго перед знаменитыми орловскими истребительными пожарами. Дело происходило при покойном орловском губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком.

Вот как это было рассказано.

Глава вторая

Я орловский старожил. Весь наш род - все были не последние люди. Мы имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и свои барки; держали артель трепачей, торговали пенькой и вели хлебную ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину никогда не ломали и слыли за людей честных.

Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом всем правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике, а я тогда только присматривался. Во всем я, по воле родительской, был у матушки в полном повиновении. Баловства и озорства за мною никакого не было, и к храму Господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас маменькина сестра, а моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна. Это - уж совсем была святая богомолка. Мы были, по батюшке, церковной веры и к Покрову, к препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка Катерина Леонтьевна прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила молиться в рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца и там, в Ельце и в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко с своими виделись, потому что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают воители.

Домик у нас у Плаутина колодца был небольшой, но очень хорошо, по-купечески, обряжен, и житье мы вели самое строгое. Девятнадцать лет проживши на свете, я только и ходу знал, что в ссыпные амбары или к баркам на набережную, когда идет грузка, а в праздник к ранней обедне, в Покров, - и от обедни опять сейчас же домой, и чтобы в доказательство рассказать маменьке, о чем Евангелие читали или не говорил ли отец Ефим какую проповедь; а отец Ефим был из духовных магистров, и, бывало, если проповедь постарается, то никак ее не постигнешь. Театр тогда у нас Турчанинов содержал, после Каменского, а потом Молотковский, но мне ни в театр, ни даже в трактир "Вену" чай пить матушка ни за что не дозволяли. "Ничего, дескать, там, в "Вене", хорошего не услышишь, а лучше дома сиди и ешь моченые яблоки". Только одно полное удовольствие мне раз или два в зиму позволялось - прогуляться и посмотреть, как квартальный Богданов с протодьяконом бойцовых гусей спускают или как мещане и семинаристы на кулачки бьются.

Бойцовых гусей у нас в то время много держали и спускали их на Кромской площади; но самый первый гусь был квартального Богданова: у другого бойца у живого крыло отрывал; и чтобы этого гуся кто-нибудь не накормил моченым горохом или иначе как не повредил - квартальный его, бывало, на себе в плетушке за спиною носил: так любил его. У протодьякона же гусь был глинистый, и когда дрался - страшно гоготал и шипел. Публики собиралось множество. А на кулачки биться мещане с семинаристами собирались или на лед, на Оке, под мужским монастырем, или к Навугорской заставе; тут сходились и шли, стена на стену, во всю улицу. Бивались часто на отчаянность. Правило такое только было, чтобы бить в подвздох, а не по лицу, и не класть в рукавицы медных больших гривен. Но, однако, это правило не соблюдалось. Часто случалось, что стащат домой человека на руках и отысповедовать не успеют, как уж и преставился. А многие оставались, но чахли. Мне же от маменьки позволение было только смотреть, но самому в стену чтобы не становиться. Однако я грешен был и в этом покойной родительнице являлся непослушен: сила моя и удаль нудили меня, и если, бывало, мещанская стена дрогнет, а семинарская стена на нее очень наваливает и гнать станет, - то я, бывало, не вытерплю и становлюсь. Сила у меня с ранних пор такая состояла, что, бывало, чуть я в гонимую стену вскочу, крикну: "Господи благослови! бей, ребята, духовенных!" да как почну против себя семинаристов подавать, так все и посыпятся. Но славы себе я не искал и даже, бывало, всех об одном только прошу: "Братцы! пожалуйста, сделайте милость, чтобы по имени меня не называть", - потому что боялся, чтобы маменька не узнали.

Так я прожил до девятнадцати лет и был здоров столь ужасно, что со мною стали обмороки и кровь носом ишла. Тогда маменька стали подумывать меня женить, чтобы не начал на Секеренский завод ходить или не стал с перекрещенками баловаться.

Глава третья

Начали к нам по этому случаю приходить в салопах свахи, и с Нижнихулиц, и с Кромской, и с Карачевской, и разных матушке для меня невест предлагали. От меня это все велось в секрете, так что все знали больше, чем я. Трепачи наши под сараем, и те, бывало, говорят:

- Тебя, Михаиле Михайлыч, маменька женить собирается. Как же ты сам на это, сколько согласен? Ты смотри - знай, что жена тебя после венца щекотать будет, но ты не робей - ты ее сам как можно щекочи в бока, а то она тебя защекочет.

Я, бывало, только краснею. Догадывался, разумеется, что что-то до меня касается, но сам никогда не слыхал, про каких невест у маменьки с свахами идут разговоры. Как придет одна сваха или другая - маменька с нею запрутся в образной, сядут ко крестам, самовар спросят и все наедине говорят, а потом сваха выйдет, погладит меня по голове и обнадеживает:

- Не тужи, молодчик Мишенька: вот уж скоро не будешь один скучать, скоро мы тебя обрадуем.

А маменька даже, бывало, и за это сердятся и говорят:

- Ему это совсем не надо знать; что я над его головой решу, то с ним и быть должно. Это как в Писании.

Я и не тужил; мне было все равно: жениться так жениться, а придет дело до щекотки, тогда увидим еще, кто кого.

Тетушка же Катерина Леонтьевна шла против маменькиного желания и меня против их научала.

- Не женись, - говорила, - Миша, на орловской - ни за что не женись. Ты смотри: здешние, орловские, все как переверчены - не то они купчихи, не то благородные. За офицеров выходят. А ты проси мать, чтобы она взяла тебе жену из Ельца, откуда мы сами с ней родом Там в купечестве мужчины гуляки, но невесты есть настоящие девицы: не щепотницы, а скромные - на офицеров не смотрят, а в платочке молиться ходят и старым русским крестом крестятся. На такой как женишься, то и благодать в дом приведешь, и сам с женой по-старому молиться начнешь, а я тебе тогда все свое добро откажу, а ей отдам свое Божие благословение, и жемчуг окатный, и серебро, и пронизи, и парчовые шугаи, и телогреи, и все болховское вязание.

И было у тетеньки с маменькой на этот счет тихое между них неудовольствие, потому что маменька уже совсем были от старой веры отставши и по новым святцам Варваре-великомученице акафист читали. Они жену мне хотели взять из орловских для того, чтобы у нас было обновление родства.

- По крайней мере, - говорили, - чтобы на прощеные дни, перед постом, было нам к кому на прощанье с хлебами ездить и к нам чтобы было кому завитые хлебы привозить.

Маменька любили потом эти хлебы на сухари резать и в посту в чай с медом обмакивать, а у тетеньки надо всем выше стояло их древнее благочестие.

Спорили они, спорили, а все дело сделалось иначе.

Глава четвертая

Подвернулся вдруг самый нежданный случай.

Сидим мы раз с тетушкой, на святках, после обеда у окошечка, толкуем что-то от Божества и едим в поспе моченые яблоки, и вдруг замечаем - у наших ворот на улице, на снегу, стоит тройка ямских коней. Смотрим - из-под кибитки из-за кошмы вылезает высокий человек в калмыцком тулупе, темным сукном крыт, алым кушаком подпоясан, зеленым гарусным шарфом во весь поднятый воротник обверчен, и длинные концы на груди жгутом свиты и за пазуху сунуты, на голове яломок, а на ногах телячьи сапоги мехом вверх.

Встал этот человек и вытряхивается, как пудель, от снега, а потом вместе с ямщиком зацепил из кибитки из-под кошмы другого человека, в бобровом картузе и в волчьей шубе, и держит его под руки, чтобы он мог на ногах устояться, потому что ему скользко на подшивных валенках.

Тетенька Катерина Леонтьевна очень обеспокоилась, что это за люди и зачем у наших ворот высаживаются, а как волчью шубу увидала, так и благословилася:

- Господи Исусе Христе, помилуй нас, аминь! - говорит. - Ведь это братец Иван Леонтьич, твой дядя, из Ельца приехал. Что это с ним случилось? С самых отцовых похорон три года здесь не был, а тут вдруг привалил на святках. Скорее бери ключ от ворот, бежи ему навстречу.

Я бросился искать маменьку, а маменька стали ключ искать и насилу его нашли в образнике, да пока я выбежал к воротам, да замок отпирать стали, да засов вытаскивать, тройка уже и отъехала, и тот, что в калмыцком тулупе был, уехал в кибитке, а дядя один стоит, за скобку держится и сердится.

- Что это, - говорит, - вы, как тетери, днем закупорились?

Маменька с ним здравствуются и отвечают:

- Разве вы, - говорит, - братец, не знаете, какое у нас орловское положение? Постоянно с ворами, и день, и ночь от полиции запираемся.

Д дя отвечает, что это у всех одно положение: Орел да Кромы - первые воры, а Карачев на придачу, а Елец всем ворам отец. "И мы, - говорит,тоже от своей полиции запираемся, но только на ночь, а на что же днем? Мне то и неприятно, что вы меня днем на улице у ворот оставили:

у меня валенки кожей обшиты - идти нельзя, скользко, - а я приехал по церковной надобности не с пустыми руками. Помилуй бог, какой орловчин с шеи рванет и убежит, а мне догонять нельзя".

Глава пятая

Мы все извинились перед дяденькой, отвели его в комнату из дорожного платья переодеваться. Переобулся Иван Леонтьич из валенков в сапоги, одел сюртук и сел к самовару, а матушка стала его спрашивать: по какому он такому церковному делу приехал, что даже на праздничных днях побеспокоился, и куда его попутчик от наших ворот делся?

А Иван Леонтьевич отвечает:

- Дело большое. Разве ты не понимаешь, что я нынче ктитор, а у нас на самый первый день праздника дьякон оборвался.

Маменька говорит

- Не слышали.

- Да ведь у вас когда же о чем-нибудь интересном слышат! Такой уж у вас город глохлый.

- Но каким же это манером у вас дьякон оборвался?

- Ах, это он, мать моя, пострадал через свое усердие. Стал служить хорошо по случаю освобождения от галлов, и все громче, да громче, да еще громче, и вдруг как возгласил о "спасении" - так ему жила и лопнула. Подступили его с амвона сводить, а у него уже полон сапог крови натекло.

- Умер?

- Нет. Купцы не допустили: лекаря наняли. Наши купцы разве так бросят? Лекарь говорит: может еще на поправку пойти, но только голоса уже не будет. Вот мы и приехали сюда с нашим с первым прихожанином хлопотать, чтобы нашего дьякона от нас куда-нибудь в женский монастырь монашкам свели, а себе здесь должны выбрать у вас промежду всех одного самого лучшего.

- А это кто же ваш первый прихожанин и куда он отъехал?

- Наш первый прихожанин называется Павел Мироныч Мукомол. На московской богачихе женат. Целую неделю свадьбу праздновали. Очень ко храму привержен и службу всякую церковную лучше протодьякона знает. Затем его все и упросили: поезжай, посмотри и выбери; что тебе полюбится - то и нам будет любо. Его всяк стар и мал почитает. И он при огромном своем капитале, что три дома имеет, и свечной завод, и крупчатку, а сейчас послушался и для церковной надобности все оставил и полетел. Он пока в Репинской гостинице номер возьмет. Шалят у вас там или честно?

Маменька отвечают:

- Не знаю.

- То-то вот и есть, что вы живете и ничего не знаете.

- Мы гостиниц боимся.

- Ну да ничего; Павла Мироныча тоже нелегко обидеть: сильней его ни в Ельце, ни в Ливнах кулачника нет. Что ни бой - то два да три кулачника от его руки падают. Он в прошлом году, постом, нарочно в Тулу ездил и даром что мукомол, а там двух самых первых самоварников так сразу с грыжей и сделал.

Маменька и тетенька перекрестились.

- Господи! - говорят, - зачем же ты такого к нам с собой на святые вечера привез!

А дяденька смеется:

- Чего, - говорит, - вы, бабы, испугались! Наш прихожанин - хороший человек, и по церковному делу мне без него обойтись невозможно. Мы с ним приехали на живую минуту, чтобы обобрать в свою пользу, что нам годится, и уехать.

Матушка с тетей опять ахнули.

- Что ты это, братец, зачем такое страшное шутишь!

Д дя еще веселее рассмеялся.

- Эх вы, - говорит, - вороны-сударыни, купчихи орловские! У вас и город-то не то город, не то пожарище - ни на что не похож, и сами-то вы в нем все, как копчушки в коробке, заглохли! Нет, далеко вам до нашего Ельца, даром что вы губернские. Наш Елец хоть уезд-городок, да Москвы уголок, а у вас что и есть хорошего, так вы и то ценить не можете. Вот мы это-то самое у вас и отберем.

- Что же это такое?

- Дьякон нам хороший в приход нужен, а у вас, говорят, есть два дьякона с голосами: один у Богоявленья, в Рядах, а другой на Дьячковской части, у Никития. Выслушаем их во всех манерах, как Павел Мироныч покажет, что к нашему к елецкому вкусу подходящее, и которого изберем, того к себе сманим и уговор сделаем; а который нам не годится - тому во второй номер: за беспокойство получай на рясу деньгами. Павел Мироныч теперь уже поехал собирать их на пробу, а мне сейчас надо идти к Борисоглебскому соборцу; там, говорят, у вас есть гостинник, у которого всегда пустая гостиница. Вот в этой в пустой гостинице возьмем три номера насквозь и будем пробу делать. Должен ты, брат Мишутка, сейчас меня туда вести в провожатых.

Я спрашиваю:

- Это вы, дяденька, мне говорите?

Он отвечает:

- Известно, тебе. Кто же еще, кроме тебя, Мишутка? Ну, а если обижаешься, так, пожалуй, назову тебя Михаиле Михайлович: окажи родственную услугу - проводи, сделай милость, на чужой стороне дядю родного.

Я откашлянулся и вежливо отвечаю:

- Это, дяденька, состоит не в том расчислении: я ничем не обижаюсь и готов со всей моей радостью, но я сам собой не владею, а как маменька прикажет.

Маменьке же это совершенно не понравилось.

- Зачем, - говорит, - вам, братец, в такую компанию с собой Мишу брать? Можно сделать, что вас другой кто-нибудь проводит.

- Мне с племянником-то приличней ходить.

- Ну, что он еще знает!

Да небось все знает. Мишутка, знаешь все?

Я застыдился.

- Нет, - говорю, - я всего знать не могу.

- Почему же так?

- Маменька не позволяют.

- Вот так дело! А как ты думаешь: родной дядя всегда может во всем племянником руководствовать или нет? Разумеется, может. Одевайся же сейчас и пойдем во все следы, пока дойдем до беды.

Я то тронусь, то стою, как пень: и его слушаю, и вижу, что маменька ни за что не хотят меня отпустить.

- У нас, - говорят, - Миша еще млад, и со двора он в вечернее время никуда выходить не обык. Зачем же тебе его непременно? Теперь не оглянешься, как и сумерки, и воровской час будет.

Но тут дядя на них даже и покричал:

- Да полно вам, в самом деле, дурачиться! Что вы это парня в бабьем рукаве парите! Малый вырос такой, что вола убить может, а вы его все в детках бережете. Это одна ваша женская глупость, а он у вас от этого хуже будет. Ему надо развитие сил жизни иметь и утверждение характера, а мне он нужен потому, что, помилуй бог, на меня в самом деле в темноте или где-нибудь в закоулке ваши орловские воры нападут или полиция обходом встретится - так ведь со мной все наши деньги на хлопоты... Ведь сумма есть, чтобы и оборванного дьякона монашкам сбыть, и себе сманить сильного... Неужели же вы, родные сестры, столь безродственны, что хотите, чтобы меня, брата вашего, по голове огрели или в полицию бы забрали, а там бы я после безо всего оказался?

Матушка говорит:

- Боже от этого сохрани - не в одном Ельце уважают родственность! Но ты возьми с собой приказчика или даже хоть двух молодцов из трепачей. У нас трепачи из кромчан страсть очень сильные, фунтов по восьми в день одного хлеба едят без приварка.

Д дя не захотел.

- На что, - говорит, - мне годятся наемные люди? Это вам, сестрам, даже стыдно и говорить, а мне с ними идти стыдно и страшно. Кромчане! Хороши тоже люди называются! Они пойдут провожать, да сами же первые и убьют, а Миша мне племянник, - мне с ним по крайней мере смело и прилично.

Стал на своем и не уступает:

- Вы, - говорит, - мне в этом никак отказать не можете, - иначе я родства отрекаюсь.

Этого маменька с тетенькой испугались и переглядываются друг на дружку: дескать, что нам делать - как быть?

Иван Леонтьич настаивает:

- И то, - говорит, - поймите: можете ли вы еще отказать для одного родства? Помните, что я его беру не для какой-нибудь своей забавы или для удовольствия, а по церковной надобности. Посоветуйтесь-ка, можно ли в этом отказать? Это отказать - все равно что для Бога отказать. А он ведь раб Божий, и Бог с ним волен: вы его при себе хотите оставить, а Бог возьмет да и не оставит.

Ужасно какой был на словах убедительный.

Маменька испугались.

- Полно тебе, пожалуйста, говорить такие страсти.

А дядя опять весело расхохотался.

- Ах, вороны-сударыни! Вы и слов-то силы не понимаете! Кто же не раб божий? А я вот вижу, что вам самим ни на что не решиться, и я сам его у вас из-под крыла вышибу...

И с этим хвать меня за плечо и говорит:

- Поднимайся сейчас, Миша, и одевай гостиное платье, - я тебе дядя и старик, седых лет доживший. У меня внуки есть, и я тебя с собою беру на свое попечение и велю со мной следовать.

Я смотрю на мать и на тетеньку, а самому мне так на нутре весело, и эта дяденькина елецкая развязка очень мне нравится.

- Кого же, - говорю, - я должен слушать?

Д дя отвечает:

- Самого старшего надо слушать - меня и слушай. Я тебя не на век, а всего на один час беру.

- Маменька! - вопию. - Что же вы мне прикажете?

Маменька отвечают:

- Что же... если всего на один час, так ничего - одевай гостиное платье и иди проводи дядю; но больше одного часу ни одной минуты не оставайся. Минуту промедлишь - умру со страху!

- Ну вот еще, - говорю, - приключение! Как это я могу в такой точности знать, что час уже прошел и что новая минута начинается, - а вы меж тем станете беспокоиться...

Д дя хохочет.

- На часы, - говорит, - на свои посмотришь и время узнаешь.

- У меня, - отвечаю, - своих часов нет.

- Ах, у тебя еще до сей поры даже и часов своих нет! Плохо же твое дело!

А маменька отзываются:

- На что ему часы?

- Чтобы время знать.

- Ну... он еще млад... их заводить не сумеет... На улице слышно, как на Богоявлении и на Девичьем монастыре часы бьют.

Я отвечаю:

- Вы разве не знаете, что на богоявленских часах вчера гиря сорвалась и они не бьют.

- Ну так девичьи.

- А девичьих никогда не слышно.

Д дя вмешался и говорит:

- Ничего, ничего; одевайся скорей и не бойся просрочить. Мы с тобою зайдем к часовщику, и я тебе в подарок часы куплю. Пусть у тебя за провожанье дядина память будет.

Я как про часы услыхал - весь возгорелся: скорее у дяди руку чмок, надел на себя гостиное платье и готов.

Маменька благословила и еще несколько раз сказала:

- Только на один час!

Глава шестая

Д денька был своего слова барин. Как только мы вышли, он говорит:

- Свисти скорее живейного извозчика - поедем к часовщику.

А у нас тогда, в Орле, путные люди на извозчиках по городу еще не ездили. Ездили только какие-нибудь гуляки, а больше извозчики стояли для наемщиков, которые в Орле за других во все места в солдаты нанимались.

Я говорю:

- Я, дяденька, свистать умею, но не могу, потому что у нас на живейниках наемщики ездят.

Он говорит: "Дурак!" - и сам засвистал. А как подъехали, опять говорит:

- Садись без разговора! Пешком в час оборотить к твоим бабам не поспеем, а я им слово дал, и мое слово - олово.

Но я от стыда себя не помню и с извозчика свешиваюсь.

- Что ты, - говорит, - ерзаешь?

- Помилуйте, - говорю, - подумают, что я наемщик.

- С дядей-то?

- Вас здесь не знают; скажут: вот он его уже катает, по всем местам обвезет, а потом закороводит. Маменьку стыдить будут.

Д дя ругаться начал.

Как я ни упирался, а должен был с ним рядом сидеть, чтобы скандала не заводить. Еду, а сам не знаю, куда мне глаза деть, - не смотрю, а вижу и слышу, будто все кругом говорят: "Вот оно как! Арины Леонтьевны Миша-то уж на живейном едет - верно в хорошее место!" Не могу вытерпеть!

- Как, - говорю, - вам, дяденька, угодно, а только я долой соскочу.

А он меня прихватил и смеется.

- Неужели, - говорит, - у вас в Орле уже все подряд дураки, что будут думать, будто старый дядя станет тебя куда-нибудь по дурным местам возить? Где у вас тут самый лучший часовщик?

- Самый лучший часовщик у нас немец Керн почитается; у него на окнах арап с часами на голове во все стороны глазами мигает. Но только к нему через Орлицкий мост надо в Волховскую ехать, а там в магазинах знакомые купцы из окон смотрят; я мимо их ни за что на живейном не поеду.

Д дя все равно не слушает.

- Пошел, - говорит, - извозчик, на Волховскую, к Керну.

Приехали. Я его упросил, чтобы он хоть здесь отпустил извозчика, что я назад ни за что в другой раз по тем же улицам не поеду. На это он согласился. Меня назвал еще раз дураком, а извозчику дал пятиалтынный и часы мне купил серебряные с золотым ободочком и с цепочкой.

- Такие, - говорит, - часы у нас, в Ельце, теперь самые модные; а когда ты их заводить приучишься, а я в другой раз приеду - я тебе тогда золотые куплю и с золотой цепочкой.

Я его поблагодарил и часам очень рад, но только прошу, чтобы все-таки он больше на извозчиках со мною не ездил.

- Хорошо, хорошо, - говорит, - веди меня скорей в Борисоглебскую гостиницу; нам надо там сквозной номер нанять.

Я говорю:

- Это отсюда рукой подать.

- Ну и пойдем. Нам здесь у вас в Орле прохлаждаться некогда. Мы зачем приехали? Себе голосистого дьякона выбрать; сейчас это и делать. Время терять некогда. Проведи меня до гостиницы и сам ступай домой к матери.

Я его проводил, а сам поскорее домой.

Прибежал так скоро, что всего часа еще не прошло, как вышел, и своим дядин подарок, часы, показываю.

Маменька посмотрела и говорит:

- Что ж... очень хороши, - повесь их у себя над кроватью на стенку, а то ты их потеряешь.

А тетенька отнеслась еще с критикой:

- Зачем же это,-говорит,-часы серебряные, а ободок желтый?

- Это, - отвечаю, - самое модное в Ельце.

- Пустяки какие, - говорит, - у них в Ельце выдумывают. Старики умнее в Ельце жили - все носили одного звания: серебряные часы так серебряные, а золотые так золотые; а это на что одно с другим совокуплено насильно, что бог разно по земле рассеял.

Но маменька помирили, что даровому коню в зубы не смотрят, и опять сказали:

- Поди в свою комнату и повесь над кроваткой. Я тебе в воскресенье под них монашкам закажу вышить подушечку с бисером и с рыбьими чешуйками, а то ты как-нибудь в кармане стекло раздавишь.

Я весело говорю:

- Починить можно.

- Как чинить понадобится, тогда часовщик сейчас магнитную стрелку на камень в середине переменит, и часы пропали. Лучше поди скорее повесь.

Я, чтобы не спорить, вбил над кроваткой гвоздик и повесил часы, а сам прилег на подушку и гляжу на них, любуяся. Очень мне приятно, что у меня такая благородная вещь. И как они хорошо, тихо тикают: тик, тик, тик, тик... Я слушал, слушал, да и заснул. Пробуждаюсь от громкого разговора

Глава седьмая

Раздается за стеною и дядин голос и еще чей-то другой, незнакомый голос; а тоже слышно, что и маменька с тетенькой тут находятся.

Незнакомый рассказывает, что он был уже у Богоявления и там дьякона слушал, и у Никитья тоже был, но "надо, говорит, их вровнях ровно поставить и под свой камертон слушать".

Д дя отвечает:

- Что же, действуй; я в Борисоглебской гостинице все приготовил. Сквозь все комнаты открыты будут. Приезжих никого нет-кричите сколько хотите, обижаться будет некому. Отличная гостиница: туда только одни приказные из палат ходят с челобитчиками, пока присутствие; а вечером совершенно никого нет, и даже перед окнами, как лес, стоят оглобли да лубки на Полешской площади.

Незнакомый отвечает:

- Это нам и нужно, а то у них тоже нахальные любители есть и непременно соберутся мой голос слушать и пересмеивать.

- А ты разве боишься?

- Я не боюсь, а за нахальство рассержусь и побью. А у самого у него голос как труба.

- Я им, - говорит, - на свободе все примеры объясню, как в нашем городе любят. Послушаем, как они подведут и покажут себя на все лады: как ворчком при облачении, как середину, как многолетный верх, как "во блаженном успении" вопль пустить и памятную завойку сделать. Вот и вся недолга.

И дядя согласился.

- Да, - говорит, - надо их сравнять и тогда для всех безобидное решение сделать. Который к нашему елецкому фасону больше потрафит - о том станем хлопотать и к себе его сманим, а который слабже выйдет - тому дадим на рясу за беспокойство.

- Бери деньги с собою, а то у них крадут.

- Да и ты тоже свои с собой бери.

- Хорошо.

- Ну. а теперь ты иди уставляй угощение, а я за дьяконами поеду. Они просили, чтоб в сумерки, - потому что наш народ, говорят, шельма: все пронюхает.

Д дя и на это отвечает согласно, но только говорит:

- Я вот этих сумерек-то у них в Орле боюся, а теперь скоро совсем стемнеет.

- Ну, я, - отвечает незнакомый, - ничего не боюсь.

- А как ихний орловский подлет с тебя шубу стащит?

- Ну, как же. Так-то он с меня и стащит! Лучше пусть не попадается, а то я, пожалуй, и сам с него все стащу.

- Хорошо, что ты так силен.

- А ты с племянником ступай. Парнище такой, что кулаком вола ушибить может.

Маменька отзывается:

- Миша слаб - где ему защищаться!

- Ну, пусть медных пятаков в перчатку возьмет, тогда и крепок сделается.

Тетенька отзывается:

- Ишь что выдумает!

- Ну, а чем я худо сказал?

- На все у вас в Ельце, видно, свое правило.

- А то как же? У вас губернатор правила уставляет, а у нас губернатора нет, - вот мы зато и сами себе даем правило.

- Как бить человека?

- Да, и как бить человека есть правила.

- А вы лучше до воровского часу не оставайтесь, так ничего с вами и не приключится.

- А у вас в Орле в котором часу настает воровской час?

Тетушка отвечает из какой-то книги:

- "Егда люди потрапезуют и, помоляся, уснут, в той час восстают татие и исходя грабят".

Д дя с незнакомым рассмеялись. Им это все, что маменька с тетенькой говорили, казалось будто невероятно или нерассудительно.

- Чего же, - говорят,-у вас в таком случае полицмейстер смотрит?

Тетенька опять отвечают от Писания:

- "Аще не Господь хранит дом - всуе бдит строгий". Полицмейстер у нас есть с названием Цыганок. Он свое дело и смотрит, хочет именье купить. А если кого ограбят, он говорит: "Зачем дома не спал? И не ограбили б".

- Он бы лучше чаще обходы посылал.

- Уж посылал.

- Ну и что же?

- Еще хуже стали грабить.

- Отчего же так?

- Неизвестно. Обход пройдет, а подлеты за ним вслед - и грабят.

- А может быть, не подлеты, а сами обходные и грабили.

- Может быть, и они грабили.

- Надо с квартальным.

- А с квартальным еще того хуже - на него если пожалуешься, так ему же и за бесчестье заплатишь.

- Экий город несуразный! - вскричал Павел Мироныч (я догадался, что это был он) и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает:

Нет, и вправду, - говорит, - у нас в Ельце лучше. Я на живейном

Не езди на живейнике! Живейный тебя оберет, да и с санок долой

Ну так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с ним вдвоем никто не обидит.

Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы меня отпустить, но дядя стал обижаться и говорит:

- Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет? Не могу же я теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при моем полном обещании, что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того что же, я должен, наслушавшись ваших страхов, дома, что ли, остаться или один на верную погибель идти?

Тетенька с маменькой притихли и молчат.

А дядя настаивает:

- Ежели б, - говорит, - моя прежняя молодость, когда мне было хоть сорок лет, - так я бы не побоялся подлетов, а я муж в летах, мне шестьдесят пятый год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащат, то я, пока без шубы приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на свой счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят, что твой Мишка своего дядю родного в своем отечественном городе без родственной услуги оставил и один раз в жизни проводить не пошел...

Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же выскочил и говорю:

- Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без родственной услуги не оставлю. Неужели я буду неблагодарный, как Альфред, которого ряженые солдаты по домам представляют? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку проводить, потому что они мне родной и часы мне подарили и мне будет от всех людей совестно их без своей услуги оставить.

Маменька, как ни смущались, должны были меня отпустить, но только уж зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не смотрел, и никуда не заходил, и поздно не запаздывался.

Я ее всячески успокаиваю.

- Что вы, - говорю, - маменька: зачем по сторонам, когда есть прямая дорога. Я при дяде.

- Все-таки, - говорят, - хоть и при дяде, а до воровского часу не оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите. А потом стала меня за дверью крестить и шепчет:

- Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в Ельце все колобродники. К ним даже и в дома-то их ходить страшно: чиновников зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают за ворот, и шубы спрячут, и ворота запрут, и запоют: "Кто не хочет пить - того будем бить". Я своего братца на этот счет знаю.

- Хорошо-с, - отвечаю, - маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте покойны.

А маменька все свое:

- Сердце мое, - говорят, - чувствует, что это у вас добром не кончится.

Глава восьмая

Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами подлеты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут.

Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба, всего накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками. Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим:

- Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и просьба - чтобы никто чужой не слыхал и не видал.

- Это, - говорит, - сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а больше некому.

А сам такой соня - все со сна рот крестит.

Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собой привез: и богоявленского, и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать.

Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем - голоса пробовать.

Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил, престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит.

Даже гостинник очнулся и говорит:

- Вам бы самому и первым дьяконом быть.

- Мало ли что! - отвечает Павел Мироныч, - мне, при моем капитале, и так жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать.

- Этого кто же не любит!

И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стега а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленька смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали, ворчанье раздавалось. Проворчал "Достойно есть", и потом "Прободи, владыко" и "Пожри, владыко", а потом это же самое сделали оба дьякона. У рыжего ворчок вышел лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого, как будто издалека ветром наносит: "Во время онно". А потом начал выходить все выше да выше и наконец сделал, такое воскликновение, что стекла зазвенели. И дьякона вровнях с ним не отставали.

Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью вести и как надо певчим в тон подводить, потом радостное многолетие и "о спасении"; потом заунывное - "вечный покой". Сухой никитский дьякон завойкою так всем понравился, что и дядя, и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее.

Дьякон отвечает:

- Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым ямайским ромом подкрепиться - от него раскат в грудях шире идет.

- Сделай твое одолжение - ром на то изготовлен: хочешь из рюмки пей, хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку, да и перелей все сразу из горлышка.

Дьякон говорит:

- Нет, я больше стакана за раз не обожаю.

Подкрепились - дьякон и начал сниза "во блаженном успении вечный покой" и пошел все поднимать вверх и все с густым подвоем всем "усопшим владыкам орловским и севским, Аполлосу же и Досифею, Ионе же и Гавриилу, Никодиму же и Иннокентию", и как дошел до "с-о-т-т-в-о-о-р-р-и им" так даже весь кадык клубком в горле выпятил и такую завойку взвыл, что ужас стал нападать, и дяденька начал креститься и под кровать ноги подсовывать, и я за ним то же самое. А из-под кровати вдруг что-то бац нас по булдажкам, - мы оба вскрикнули и враз на середину комнаты выскочили и трясемся...

Д денька в испуге говорит:

- Ну вас совсем! Оставьте их... не зовите их больше... они уж и так здесь под кроватью толкаются.

Павел Мироныч спрашивает:

- Кто под кроватью может толкаться?

Д дя отвечает:

- Покойнички.

Павел Мироныч, однако, не оробел: схватил свечку с огнем да под кровать, а на свечку что-то дунуло, и подсвечник из рук вышибло, и лезет оттуда в виде как будто наш купец от Николы, из Мясных рядов.

Все мы, кроме гостинника, в разные стороны кинулись и твердим одно слово:

- Чур нас! чур!

А за этим из-под другой кровати еще другой купец выползает. И мне кажется, что и этот будто тоже из Мясных рядов.

- Что же это значит?

А эти купцы оба говорят:

- Пожалуйста, это ничего не значит... Мы просто любим басы слушать.

А первый купец, который нас с дядей по ногам ударил и у Павла Мироныча свечу вышиб, извиняется, что мы его сами сапогами зашибли, а Павел Мироныч свечою чуть лицо не подпалил.

Но Павел Мироныч рассердился на гостинника и стал его обвинять, что если за номера деньги заплочены, так не надо было сторонних людей без спроса под кровать накладывать.

А гостинник будто все спал, но оказался сильно выпивши.

- Эти хозяева, - говорит, - оба мне родственники: я им хотел родственную услугу сделать. Я в своем доме что хочу - все могу.

- Нет, не можешь.

- Нет, могу.

- А если тебе заплочено?

- Так что же, что заплочено? Это дом мой, а мне мои родные всякой платы дороже. Ты побыл здесь и уедешь, а они здесь всегдашние: вы их ни пятками ткать, ни глаза им жечь огнем не смеете.

- Не нарочно мы их пятками ткали, а только ноги свои подвели,говорит дядя.

- А вы ног бы не подводили, а прямо сидели.

- Мы подвели с ужаса.

- Ну так что за беда. А они к лерегии привержены и желамши слушать...

Павел Мироныч вскипел.

- Да это нешто, - говорит, - лерегия? Это один пример для образования, а лерегия в церкви.

-- Все равно, - говорит гостинник, - это все к одному и тому же касается.

- Ах вы, поджигатели!

- А вы бунтовщики.

- Какие?

- Дохлым мясом у себя торговали. Заседателя на ключ заперли!

И пошли в этом роде бесконечные глупости. И вдруг все возмутилось, и уже гостинник кричит:

- Ступайте вы, мукомолы, вон из моего заведения, я с своими мясниками сам продолжать буду.

Павел Мироныч ему и погрозил.

А гостинник отвечает:

- А если грозиться, так я сейчас таких орловских молодцов кликну, что вы ни одного не переломленного ребра домой в Елец не привезете.

Павел Мироныч, как первый елецкий силач, обиделся.

- Ну что делать, - говорит, - зови, если с места встанешь, а я вон из номера не пойду; у нас за вино деньги плочены.

М сники захотели уйти - верно, вздумали людей кликнуть. Павел Мироныч их в кучу и кричит:

- Где ключ? Я их всех запру.

Я говорю дяде:

- Дяденька! бога ради! Вот мы до чего досиделись! Тут может убийство выйти! А дома теперь маменька и тетенька ждут... Что они думают!.. Как беспокоятся!

Д дя и сам устрашился.

- Хватай шубу, - говорит, - пока отперто, и уйдем.

Выскочили мы в другую комнату, захватили шубы, и рады, что на вольный воздух выкатились; но только тьма вокруг такая густая, что и зги не видно, и снег мокрый-премокрый целыми хлопками так в лицо и лепит, так глаза и застилает.

- Веди, - говорит дядя, - я что-то вдруг все забыл - где мы, и ничего рассмотреть не могу.

- Вы, - говорю, - уж только скорей ноги уносите.

- Павла Мироныча нехорошо что оставили.

- Да ведь что же с ним делать?

- Так-то оно так... но первый прихожанин.

- Он силач; его не обидят.

А снег так и слепит, и как мы из духоты выскочили, то невесть что кажется, будто кто-то со всех сторон вылезает.

Глава девятая

Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что город наш небольшой, и я в нем родился и вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара да из света точно у меня память отуманили.

- Позвольте, - говорю, - дяденька, сообразить, где мы находимся.

- Неужели же ты в своем городе примет не знаешь?

- Нет, знаю, мол; первая примета у нас два собора: один новый, большой, другой старый, маленький, и нам надо промежду их взять направо, а я теперь за этим снегом не вижу ни большого собора, ни малого.

- Вот тебе и раз! Этак и в самом деле с нас шубы снимут или даже совсем разденут, и нельзя знать будет, куда бежать голым. Насмерть простудиться можно.

- Авось, бог даст, не разденут.

- А ты знаешь этих купцов, которые из-под постелей вылезли?

- Знаю.

- Обоих знаешь?

- Обоих знаю, один называется Ефросин Иванов, а другой Агафон Петров.

- И что же - они всамделе купцы?

- Купцы.

- У одного рожа-то мне совсем не понравилась.

- Чем?

- Язовитское в нем ображение.

- Это Ефросин: он и меня раз испугал.

- Чем?

- Мечтанием. Я один раз ишел вечером ото всенощной мимо их лавок и стал против Николы помолиться, чтобы пронес бог, - потому что у них в рядах злые собаки; а у этого купца Ефросина Иваныча в лавке соловей свищет, и сквозь заборные доски лампада перед иконой светится .. Я прилег к щелке подглядеть и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком, бычок у его ног зарезан и связанными ногами брыкается, головой вскидывает; голова мотается на перерезанном горле, и кровь так и хлещет; а другой телок в темном угле ножа ждет, не то мычит, не то дрожит, а над парной кровью соловей в клетке яростно свищет, и вдали за Окою гром погромыхивает. Страшно мне стало. Я испугался и крикнул: "Ефросин Иваныч!" Хотел его просить меня до лав проводить, но он как вздрогнет весь... Я и убежал. И сейчас это в памяти.

- Зачем же ты теперь такую страшность рассказываешь?

- А что же такое? разве вы боитесь?

- Не боюсь, да не надо про страшное.

- Ведь это хорошо кончилось. Я ему на другой день говорю: так - я тебя испугался. А он отвечает: "А ты меня испугал, потому что я стоял соловья заслушавшись, а ты вдруг крикнул". Я говорю: "Зачем же ты так чувствительно слушаешь?" -"Не могу, - отвечает, - у меня часто сердце заходится".

- Да ты силен или нет? - вдруг перебил дядя.

- Хвалиться, - говорю, - особенной силой не стану, а если пятака три-четыре старинных в кулак зажму, то могу какого хотите подлета треснуть прямо на помин души.

- Да хорошо, - говорит, - если он будет один.

- Ну кто, подлет-то! А если они двое или в целой компании?..

- Ничего, мол: если и двое, так справимся - вы поможете. А в большой компании подлеты не ходят.

- Ну, ты на меня не много надейся: я, брат, стар стал. Прежде, точно, я бивал во славу Божию так, что по Ельцу знали и в Ливнах...

Но не успел он это проговорить, как вдруг слышим, сзади нас будто кто-то идет и еще поспешает.

- Позвольте, - говорю, - мне кажется, как будто кто-то идет.

- А что? И я слышу, что идет, - отвечает дядя.

Глава десятая

Я молчу, дядя мне шепчет:

- Остановимся и вперед его мимо себя пропустим.

А было это уже как раз на спуске с горы, где летом к Балашевскому мосту ходят, а зимой через лед между барками.

Тут исстари место самое глухое. На горе мало было домов, и те заперты, а внизу вправо, на Орлике, дрянные бани да пустая мельница, а сверху сюда обрыв как стена, а с правой сад, где всегда воры прятались. А полицмейстер Цыганок здесь будку построил, и народ стал говорить, что будочник ворам помогает... Думаю, кто это ни подходит - подлет или нет,а в самом деле лучше его мимо себя пропустим.

Мы с дядей остановились... И что же вы думаете: тот человек, который сзади ишел, тоже, должно быть, стал - шагов его сделалось не слышно.

- Не ошиблись ли мы, - говорит дядя, - может быть, никто не шел.

- Нет, - отвечаю, - я явственно слышал шаги, и очень близко.

Постояли еще - ничего не слышно; но только что дальше пошли - слышим, он опять за нами поспевает... Слышно даже, как спешит и тяжело дышит.

Мы убавили шаги и идем тише - и он тише; мы опять прибавим шагу - и он опять шибче подходит и вот-вот в самый наш след врезается.

Толковать больше нечего: мы явственно поняли, что это подлет нас следит, и следит как есть с самой гостиницы; значит, он нас поджидал, и когда я на обходе запутался в снегу между большим собором и малым - он нас и взял на примет. Теперь, значит, не миновать чему-нибудь случиться. Он один не будет.

А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в горшке с простоквашей мешаешь: бело и мокро - все облипши.

А впереди теперь у нас Ока, надо на лед сходить; а на льду пустые барки, и чтобы к нам домой на ту сторону перейти, надо сквозь эти барки тесными проходцами пробираться. А у подлета, который за нами следит, верно тут-то где-нибудь и его воровские товарищи спрятаны. Им всего способнее на льду между барок грабить - и убить, и под воду спустить. Тут их притон, и днем всегда можно видеть их места. Логовища у них налажены с подстилкою из костры и из соломы, в которых они лежат, покуривают и до/кидают. И особые женки кабацкие с ними тут тоже привитали. Лихие бабенки. Бывало, выкажут себя, мужчину подманят и заведут, а уж те грабят, а эти опять на карауле караулят.

Больше всего нападали на тех, кто из мужского монастыря от всенощной возвращался, потому что наши певчих любили, и был тогда удивительный бас Струков, ужасного обличья: черный, три хохла на голове и нижняя губа как будто откидной передок в фаэтоне отваливалась. Пока он ревет - она все откинута, а потом захлопнется. Если же кто хотел цел от всенощной воротиться, то приглашали с собой провожатыми приказных Рябыкина или Корсунского. Оба силачи были, и их подлеты боялись. Особливо Рябыкина, который был с бельмом и по тому делу находился, когда приказного Соломку в Щекатихинской роще на майском гулянье убили...

Я рассказываю все это дяде для того, чтобы ему о себе не думалось, а он перебивает:

- Постой, ты меня совсем уморил. Все у вас убивают; отдохнем по крайней мере перед тем, как на лед сходить. Вот у меня еще есть при себе три медных пятака. Бери-ка их тоже к себе в перчатку.

- Пожалуй, давайте - у меня рукавичка с варежкой свободная, три пятака еще могу захватить.

И только что хочу у него взять эти пятаки, как вдруг кто-то прямо мимо нас из темноты вырос и говорит:

- Что, добрые молодцы, кого ограбили? Я думал: так и есть - подлет, но узнал по голосу, что это тот мясник, о котором я сказывал.

- Это ты, - говорю, - Ефросин Иваныч? Пойдем, брат, с нами вместе заодно.

А он второпях проходит, как будто с снегом смешался, и на ходу отвечает:

- Нет, братцы, гусь свинье не товарищ: вы себе свой дуван дуваньте, а Ефросина не трогайте. Ефросин теперь голосов наслышался, и в нем сердце в груди зашедшись... Щелкану - и жив не останешься...

- Нельзя, - говорю, - его остановить; видите, он на наш счет в ошибке: он нас за воров почитает.

Д дя отвечает:

- Да и Бог с ним, с его товариществом. От него тоже не знаешь, жив ли останешься. Пойдем лучше, что бог даст, с одною с божьей помощью. Бог не выдаст - свинья не съест. Да теперь, когда он прошел, так стало и смело... Господи помилуй! Никола, мценский заступник, Митрофаний воронежский, Тихон и Иосаф... Брысь! Что это такое?

- Что?

- Ты не видал?

- Что же тут можно видеть?

- Вроде как будто кошка под ноги.

- Это вам показалось.

- Совсем как арбуз покатился.

- Может быть, с кого-нибудь шапку сорвало.

- Ой!

- Что вы?

- Я про шапку.

- А что такое?

- Да ведь ты же сам говоришь: "сорвали"... Верно, там, на горе, кого-нибудь тормошат.

- Нет, верно, просто ветер сорвал.

И мы с этими словами стали оба спускаться к баркам на лед. А барки, повторяю вам, тогда ставили просто, без всякого порядка, одна около другой, как остановятся. Нагромождено, бывало, так страшно тесно, что только между ними самые узкие коридорчики, где насилу можно пролезть и все туда да сюда загогулями заворачивать надо.

- Ну, тут, - говорю, - дяденька, я от вас скрывать не хочу, - здесь и есть самая опасность.

Д дя замер - уж и святым не молится.

- Идите, - говорю, - теперь вы, дяденька, вперед.

- Зачем же, - шепчет, - вперед?

- Впереди безопаснее.

- А отчего безопаснее?

- Оттого, что если подлет на вас налетит, то вы сейчас на меня взад подадитесь, а я вас тогда поддержу, а его съезжу. А сзади мне вас не видно: подлет вам, может, рукою или скользкою мочалкою рот захватит, - а я и не услышу... идти буду.

- Нет, ты не иди... А какие же у них есть мочалки?

- Скользкие такие. Женки их из-под бань собирают и им приносят рты затыкать, чтобы голосу не было.

Вижу, дядя все это разговаривает, потому что впереди идти боится.

- Я,- говорит, - впереди идти опасаюсь, потому что он может меня по лбу гирей стукнуть, а ты тогда и заступиться не успеешь.

- Ну, а позади вам еще страшнее, потому что он может вас в затылок свайкой свиснуть.

- Какой свайкой?

- Что же это вы спрашиваете: разве вам неизвестно, что такое свайка?

- Нет, я знаю: свайка для игры делается - железная, вострая...

- Да, вострая.

- С круглой головкой?

- Да, фунта в три, в четыре, головка шариком.

- У нас в Ельце на это носят кистени; но чтобы свайкой - я это в первый раз слышу.

- А у нас в Орле первая самая любимая мода - по голове свайкой. Так череп и треснет.

- Однако пойдем лучше рядом под ручки.

- Тесно вдвоем между барками.

- А как это... свайкой-то, в самом деле!.. Лучше как-нибудь тискаться будем.

Глава одиннадцатая

Но только мы взялись под локотки и по этим коридорчикам между барок тискаться начали, - слышим, и тот, задний, опять от нас не отстал, опять он сзади за нами лезет.

- Скажи, пожалуй, - говорит дядя, - ведь это, значит, не мясник был?

Я только плечами двинул и прислушиваюсь...

Шуршит, слышно, как боками лезет и вот-вот сейчас меня рукою сзади схватит... А с горы, слышно, еще другой бежит... Ну, видимо дело, подлеты, - надо уходить. Рванулись мы вперед, да нельзя скоро идти, потому что и темно, и тесно, и ледышки торчком стоят, а этот ближний подлет совсем уж за моими плечами... дышит.

Я говорю дяде:

- Все равно нельзя миновать - оборотимся.

Думал так, что либо пусть он мимо нас пройдет, либо уж лучше его самому кулаком с пятаками в лицо встретить, чем он сзади стукнет. Но только что мы к нему передом оборотились, - он как пригнется, бездельник, да как кот между нас шарк!..

Мы оба с дядей так с ног долой и срезались.

Д дя кричит мне:

- Лови, лови, Мишутка! Он с меня бобровый картуз сорвал. А я ничего не вижу, но про часы вспомнил, и хвать себя за часы. А вообразите, моих часов уже нет... Сорвал, бестия!

- С меня с самого, - отвечаю, - часы сняты!

И я, себя позабывши, кинулся за этим подлетом изо всей мочи и на свое счастье впотьмах тут же его за баркою изловил, ударил его изо всей силы по голове пятаками, сбил с ног и сел на него:

- Отдавай часы!

Он хоть бы слово в ответ; но зубами меня, подлец, за руку тяпнул.

- Ах ты, собака! - говорю. - Ишь как кусается! - И треснул его хорошенько во-усысе да обшлагом рукава ему рот заткнул, а другою рукою прямо к нему за пазуху и сразу часы нашел и вытащил.

Тут же сейчас и дядя подскочил:

- Держи его, держи, - говорит, - я его разутюжу.

И начали мы его утюжить и по-елецки и по-орловски. Жестоко его отколошматили, до того, что он только вырвался от нас, так и не вскрикнул, а словно заяц ударился; и только уж когда за Плаутин колодец забежал, так оттуда закричал "караул"; и сейчас же опять кто-то другой по ту сторону, на горе, закричал "караул".

- Каковы разбойники! - говорит дядя. - Сами людей грабят, и сами еще на обе стороны "караул" кричат!.. Ты часы у него отнял?

- Отнял.

- А что же ты мой картуз не отнял?

- У меня,-отвечаю, - про ваш картуз совсем из головы вышло.

- А вот мне теперь холодно. У меня плешь.

- Наденьте мою шапку.

- Не хочу я твоей. Мой картуз у Фалеева пятьдесят рублей дан.

- Все равно, - говорю, - теперь не видно.

- А ты же как?

- Я так, в простых волосах дойду. Да уж и близко - сейчас за угол завернуть, и наш дом будет.

Моя шапка, однако, вышла дяде мала. Он вынул из кармана носовой платок и платком повязался.

Так домой и прибежали.

Глава двенадцатая

Маменька с тетенькой еще не ложились спать: обе чулки вязали - нас дожидались. И как увидали, что дядя вошел весь в снегу вывален и по-бабьему носовым платком на голове повязан, так обе разом ахнули и заговорили:

- Господи! что это такое!.. Где же зимний картуз, который на вас был?

- Прощай, брат, мой зимний картуз!.. Нет его, - отвечает дядя.

- Владычица наша Пресвятая Богородица! Где же он делся?

- Ваши орловские подлеты на льду сняли.

- То-то мы слышали, как вы "караул" кричали. Я и говорила сестрице: "Вышли трепачей - я будто невинный Мишин голос слышу".

- Да! Пока бы твои трепачи проснулись да вышли - от нас бы и звания не осталось... Нет, это не мы "караул" кричали, а воры; а мы сами себя оборонили.

Маменька с тетенькой вскипели.

- Как? Неужели и Миша силой усиливался?

- Да Миша-то и все главное дело сделал - он только вот мою шапку упустил, а зато часы отнял.

Маменька, вижу, и рады, что я так поправился, но говорят:

- Ах, Миша, Миша! А я же ведь тебя как просила: не пей ничего и не сиди до позднего, воровского часу. Зачем ты меня не слушал?

- Простите, - говорю, - маменька, - я пить ничего не пил, а никак не смел одного дяденьку там оставить. Сами видите, если бы они одни возвращались, то с ними какая могла быть большая неприятность.

- Да все равно и теперь картуз сняли.

- Ну, теперь еще что!.. Картуз - дело наживное.

- Разумеется - слава богу, что ты часы снял.

- Да-с, маменька, снял. И ах, как снял! - сшиб его в одну минуту с ног, рот рукавом заткнул, чтобы он не кричал, а другою рукою за пазухой обвел и часы вынул, и тогда его вместе с дяденькой колотить начали.

- Ну, уж это напрасно.

- А нет-с! Пусть, шельма, помнит.

- Часы-то не испортились?

- Нет-с, не должно быть - только, кажется, цепочку оборвал.

И с этим словом вынимаю из кармана часы и рассматриваю цепочку, а тетенька всматривается и спрашивают :

- Да это чьи же такие часы?

- Как чьи? Разумеется, мои.

- А ведь твои были с ободочком.

- Ну так что же?

А сам смотрю - и вдруг вижу: в самом деле, на этих часах золотого ободочка нет, а вместо того на серебряной дощечке пастушка с пастушком, и у их ног - овечка...

Я весь затрясся.

- Что же это такое??! Это не мои часы!

И все стоят, не понимают.

Тетенька говорит:

- Вот так штука!

А дяденька успокаивает:

- Постойте, - говорит, - не пужайтесь; верно он Мишуткины часы с собой захватил, а эти с кого-нибудь с другого еще раньше снял.

Но я швырнул эти вынутые часы на стол и, чтобы их не видеть, бросился в свою комнату. А там, слышу, на стенке над кроватью мои часы потюкивают: тик-так, тик-так, тик-так.

Я подскочил со свечой и вижу - они самые, мои часы с ободочком... Висят, как святые, на своем месте!

Тут я треснул себя со всей силы ладонью в лоб и уже не заплакал, а завыл...

- Господи! да кого же это я ограбил!

Глава тринадцатая

Маменька, тетенька, дядя - все испугались, прибежали, трясут меня.

- Что ты, что ты? Успокойся!

- Отстаньте,-говорю,-пожалуйста! Как мне можно успокоиться, когда я человека ограбил!

Маменька заплакали.

- Он, - говорят, - помешался, - он увидал, что ли, что-нибудь страшное!

- Разумеется, увидал, маменька!.. Что тут делать!!

- Что же такое ты увидал?

- А вот это самое, посмотрите сами.

- Да что? где?

- Да вот, вот это! Смотрите! Или вы не видите, что это такое?

Они поглядели на стенку, куда я им показал, и видят: на стенке висят и преспокойно тикают подаренные мне дядей серебряные часы с золотым ободочком...

Д дя первый образумились.

- Свят, свят, свят! - говорит, - ведь это твои часы?

- Ну да, конечно мои!

- Ты их, значит, верно и не надевал, а здесь оставил?

- Да уж видите, что здесь оставил.

- А те-то... те-то... Чьи же это, которые ты снял?

- А я почем знаю, чьи они!

- Что же это! Сестрицы мои, голубушки! Ведь это мы с Мишей кого-то ограбили!

Маменька так с ног долой и срезалась: как стояла, так вскрикнула и на том же месте на пол села.

Я к ней, чтобы поднять, а она гневно:

- Прочь, грабитель!

Тетенька же только крестит во все стороны и приговаривает:

- Свят, свят, свят!

А маменька схватились за голову и шепчут:

- Избили кого-то, ограбили и сами не знают кого!

Д дя ее поднял и успокаивает:

- Да уж успокойся, не путного же кого-нибудь избили.

- Почему вы знаете? Может быть, и путного; может быть, кто-нибудь от больного послан за лекарем.

Д дя говорит:

- А как же мой картуз? Зачем он картуз сорвал?

- Бог знает, что такое ваш картуз и где вы его оставили.

Д дя обиделся, но матушка его оставила без внимания, и опять ко мне:

- Берегла сынка столько лет в страхе Божием, а он вот к чему уготовался: тать не тать, а на ту же стать... Теперь за тебя после этого во всем Орле ни одна путная девушка и замуж не пойдет, потому что теперь все, все узнают, что ты сам подлет.

Я не вытерпел и громко сказал:

- Помилуйте, маменька! Какой же я подлет, когда это все по ошибке!

Но она не хочет и слушать, а все ткнет меня косточками перстов в голову да причитывает причтою по горю-злосчастию:

- Учила: живи, чадо, в незлобии, не ходи в игры и в братчины, не пей две чары за единый вздох, не ложись в место заточное, да не сняли б с тебя драгие порты, не доспеть бы тебе стыда-срама великого и через тебя племени укору и поносу бездельного. Учила: не ходи, чадо, к костырям и к корчемникам, не думай, как бы украсти-ограбити, но не захотел ты матери покориться; снимай теперь с себя платье гостиное, и накинь на себя гуньку кабацкую , и дожидайся, как сейчас будошники застучат в порота и сам Цыганок в наш честный дом ввалится.

И все сама причитает, а сама меня костяшкой пристукивает в голову. А тетенька как услыхала про Цыганка, так и вскрикнула:

- Господи! Избавь нас от мужа кровей и от Арида!

Боже мой! То есть это настоящий ад в доме сделался. Обнялись тетенька обе с маменькой, и, обнявшись, обе, плачучи, удалились. Остались только мы вдвоем с дядей.

Я сел, облокотился об стол и не помню, сколько часов просидел; все думал: кого же это я ограбил? Может быть, это француз Сенвенсан с урока ишел, или у предводителя Страхова в доме опекунский секретарь жил... Каждого жалко. А вдруг если это мои крестный Кулабухов с той стороны от палатского секретаря шел!.. Хотел - потихоньку, чтобы не видали с кулечком, а я его тут и обработал... Крестник!.. своего крестного!

- Пойду на чердак и повешусь. Больше мне ничего не остается.

А дядя только ожесточенно чай пил, а потом как-то - я даже и не видал как - подходит ко мне и говорит:

- Полно сидеть повеся нос, надо действовать.

- Да что же, - отвечаю, - разумеется, если бы можно узнать, с кого я часы снял...

- Ничего; вставай поскорее и пойдем вместе, сами во всем объявимся.

- Кому же будем объявляться?

- Разумеется, самому вашему Цыганку и объявимся.

- Срам какой сознаваться!

- А что же делать? Ты думаешь, мне охота к Цыганку?.. А все-таки лучше самим повиниться, чем он нас разыскивать станет: бери обои часы и пойдем.

Я согласился.

Взял и свои часы, которые мне дядя подарил, и те, которые ночью с собой принес, и, не здоровавшись с маменькою, пошли.

Глава четырнадцатая

Пришли в полицию, а Цыганок сидит уже в присутствии перед зерцалом, а у его дверей стоит молодой квартальный, князь Солнцев-Засекин. Роду был знаменитого, а талану неважного.

Д дя увидал, что я с этим князем поклонился, и говорит:

- Неужели он правду князь!

- Ей-богу, поистине.

- Поблести ему чем-нибудь между пальцев, чтобы он выскочил на минутку на лестницу.

Так и сделалось: я повертел полуполтинник - князь на лестницу и выскочил.

Д дя дал ему полуполтинник в руку и просит, чтобы нас как можно скорее в присутствие пустить.

Квартальный стал сказывать, что нонче, говорят, ночью у нас в городе произошло очень много происшествиев.

- И с нами тоже происшествие случилось.

- Ну да ведь какое? Вы вот оба в своем виде, а там на реке одного человека под лед спустили; два купца на Полешской площади все оглобли, слеги и лубки поваляли; один человек без памяти под корытом найден, да с двоих часы сняли. Я один и остаюсь при дежурстве, а все прочие бегают, подлетов ищут...

- Вот, вот, вот, ты и доложи, что мы пришли дело объяснить.

- Вы подравшись или по родственной неприятности?

- Нет, ты только доложи, что мы по секретному делу; нам об этом деле при людях объяснять совестно. Получи еще полмонетки.

Князь спрятал полтинник в карман и через пять минут кличет нас:

- Пожалуйте.

Глава пятнадцатая

Цыганок такой был хохол приземистый - совсем как черный таракан; усы торчком, а разговор самый грубый, хохлацкий.

Д дя по-своему, по-елецки, захотел было к нему близко, но он закричал:

- Говорите здалеча.

Мы остановились.

- Что у вас за дело?

Д дя говорит:

- Перво-наперво - вот.

И положил на стол барашка в бумажке. Цыганок прикрыл.

Тогда дядя стал рассказывать:

- Я елецкий купец и церковный староста, приехал сюда вчерашний день по духовной надобности; пристал у родственниц за Плаутиным колодцем...

- Так это вас, что ли, нонче ночью ограбили?

- Точно так; мы возвращались с племянником в одиннадцать часов, и за нами следовал неизвестный человек; а как мы стали переходить через лед между барок, он...

- Постойте... А кто же с вами был третий?

- Третьего с нами никого не было, окроме этого вора, который бросился...

- Но кого же там ночью утопили?

- Утопили?

- Да!

- Мы об этом ничего не известны.

Полицмейстер позвонил и говорит квартальному:

- Взять их за клин!

Д дя взмолился.

- Помилуйте, ваше высокоблагородие! Да за что же нас!.. Мы сами пришли рассказать...

- Это вы человека утопили?

- Да мы даже ничего и не слышали, ни о каком утоплении. Кто утонул?

- Неизвестно. Бобровый картуз изгаженный у проруби найден, а кто его носил - неизвестно.

- Бобровый картуз?!

- Да; покажите-ка ему картуз, что он скажет? Квартальный достал из шкафа дядин картуз.

Д дя говорит:

- Это мой картуз. Его вчера с меня на льду вор сорвал.

Цыганок глазами захлопал.

- Как вор? Что ты врешь! Вор не шапку снял, а вор часы украл.

- Часы? с кого, ваше высокоблагородие?

- С никитского дьякона.

- С никитского дьякона!

- Да; и его очень избили, этого никитского дьякона.

Мы, знаете, так и обомлели.

Так вот это кого мы обработали!

Цыганок говорит:

- Вы должны знать этих мошенников.

- Да, - отвечает дядя, - это мы сами и есть.

И рассказал все, как дело было.

- Где же теперь эти часы?

- Извольте - вот одни часы, а вот другие.

- И только?

Д дя пустил еще барашка и говорит:

- Вот это еще к сему.

Прикрыл и говорит:

- Привести сюда дьякона!

Глава шестнадцатая

Входит сухощавый дьякон, весь избит и голова перевязана. Цыганок на меня смотрит и говорит:

- Видишь?!

Кланяюсь и говорю:

- Ваше высокоблагородие, я все претерпеть достоин, только от дальнего места помилуйте. Я один сын у матери.

- Да нет, ты христианин или нет? Есть в тебе чувство?

Я вижу этакий разговор несоответственный и говорю:

- Дяденька, дайте за меня барашка, вам дома отдадут.

Д дя подал.

- Как это у вас происходило?

Дьякон стал рассказывать, что "были, говорит, мы целой компанией в Борисоглебской гостинице, и очень все было хорошо и благородно, но потом гостинник посторонних слушателей под кровать положил за магарыч, а один елецкий купец обиделся, и вышла колотовка. Я тихо оделся и сам вышел, но как обогнул присутственные места , вижу, впереди меня два человека подкарауливают. Я остановлюсь, чтобы они ушли дальше, и они остановятся; я пойду - и они идут. А вдруг между тем издали слышу, еще меня кто-то сзади настигает... Я совсем испугался, бросился, а те два обернулись ко мне в узком проходе между барок и дорогу мне загородили... А задний с горы совсем нагоняет. Я поблагословился в уме: Господи , благослови! Да пригнулся, чтобы сквозь этих двух проскочить, и проскочил, но они меня нагнали, с ног свалили, избили и часы сорвали... Вот и цепочки обрывок".

- Покажите цепочку.

Сложил обрывочек цепочки с тем, что при часах остался, и говорит:

- Это так и есть. Смотрите, ваши эти часы?

Дьякон отвечает:

- Это самые мои, и я их желаю в обрат получить.

- Этого нельзя, они должны остаться до рассмотрения.

- А как же, - говорит, - за что я избит?

- А вот это вы у них спросите.

Тут дядя вступился.

- Ваше высокородие! Что же нас спрашивать понапрасну. Это в действительности наша вина, это мы отца дьякона били, мы и исправимся. Ведь мы его к себе в Елец берем.

А дьякон так обиделся, что совсем и не в ту сторону.

- Нет, - говорит, - позвольте еще, чтобы я в Елец согласился. Бог с вами совсем: только упросили, и сейчас же на первый случай такое надо мной обхождение.

Д дя говорит:

- Отец дьякон, да ведь это в ошибке все дело.

- Хороша ошибка, когда мне шею нельзя повернуть.

- Мы тебя вылечим.

- Нет, я, - говорит, - вашего лечения не хочу, меня всегда у Финогеича банщик лечит, а вы мне заплатите тысячу рублей на отстройку дома.

- Ну и заплатим.

- Я ведь это не в шутку; меня бить нельзя... на мне сан.

- И сан удовлетворим.

И Цыганок тоже дяде помогать стал:

- Елецкие, - говорит, - купцы удовлетворят... Кто там еще за клином есть?

Глава семнадцатая

Вводят борисоглебского гостинника и Павла Мироныча. На Павле Мироныче сюртук изодран, и на гостиннике тоже.

- За что дрались? - спрашивает Цыганок.

А они оба кладут ему по барашку на стол и отвечают:

- Ничего, - говорят, - ваше высокоблагородие, не было, мы опять в полной приязни.

- Ну, прекрасно, если за побои не сердитесь - это ваше дело; а как же вы смели сделать беспорядок в городе? Зачем вы на Полешской площади все корыты, и лубья, и оглобли поваляли?

Гостинник говорит, что по нечаянности.

- Я,- говорит, - его хотел вести ночью в полицию, а он - меня; друг дружку тянули за руки, а мясник Агафон мне поддерживал; в снегу сбились, на площадь попали - никак не пролезть... все валяться пошло... Со страху кричать начали... Обход взял... часы пропали...

- У кого?

- У меня.

Павел Мироныч говорит:

- И у меня тоже.

- Какие же доказательства?

- Для чего же доказательства? Мы их не ищем.

- А мясника Агафона кто под корыто подсунул?

- Этого знать не можем, - отвечает гостинник, - не иначе как корыто на него повалилось и его прихлопнуло, а он заснул под ним хмельной. Отпустите нас, ваше высокоблагородие, мы ничего не ищем.

- Хорошо, - говорит Цыганок, - только надо других кончить. Введите сюда другого дьякона. Пришел черный дьякон. Цыганок ему говорит:

- Вы это зачем же ночью Судку разбили?

Дьякон отвечает:

- Я,- говорит, - ваше высокоблагородие, был очень испугавшись.

- Чего вы могли испугаться?

- На льду какие-то люди стали громко "караул" кричать; я назад бросился и прошусь к будошнику, чтобы он меня от подлетов спрятал, а он гонит: "Я,- говорит, - не встану, а подметки под сапоги отдал подкинуть". Тогда я с перепугу на дверь понапер, дверь сломалась. Я виноват - силом вскочил в будку и заснул, а утром встал, смотрю: ни часов, ни денег нет.

Цыганок говорит:

- Что же, елецкие? Видите, и этот дьякон через вас пострадал, и у него часы пропали.

Павел Мироныч и дядя отвечают:

- Ну, ваше высокоблагородие, нам надо домой сходить занять у знакомцев, здесь при нас больше нету.

Так и вышли все, а часы там остались, и скоро в этом во всем утешились, и много еще было смеху и потехи, и напился я тогда с ними в первый раз в жизни пьян в Борисоглебской и ехал по улице на извозчике, платком махал. Потом они денег в Орле заняли и уехали, а дьякона с собой не увезли, потому что он их очень забоялся. Как ни просили - не поехал.

- Я,- говорит, - очень рад, что мне господь даровал с вас за мою обиду тыщу рублей получить. Я теперь домик обстрою и здесь хорошее место у секретаря выхлопочу, а вы, елецкие, как я вижу, очень дерзки.

Для меня же настало испытанье ужасное. Маменька от гнева на меня так занемогли, что стали близко гробу. Унылость во всем доме стала повсеместная. Лекаря Депиша не хотели: боялись, что он будет обо всем состоянье здоровья расспрашивать. Обратились к религии: в девичьем монастыре тогда жила мать Евникея, у которой была иорданская простыня, как Евникея в Иордане-реке омочилась, так ею потом отерлась. Этой простыней маменьку скрывали. Не помогло. Каждый день в семи церквах с семи крестов воду спускали. Не помогло. Мужик-леженка был, Есафейка,все лежнем лежал, ничего не работал, - ему картуз яблочной резани послали, чтобы молился. То же самое и от этого помощи не было. Только наконец, когда они вместе с сестрой в Финогеевичевы бани пошли и там их рожечница крови сколола, только тогда она чем-нибудь распоряжаться стала. Иорданскую простыню Евникее велела отдать назад, а себе стала искать взять в дом сиротку воспитывать.

Это свахино было научение. Своих детей у нее много было, но она еще до сирот была очень милая - все их приючала и маменьке стала говорить:

- Возьми в дом чужое дитя из бедности. Сейчас все у тебя в своем доме переменится: воздух другой сделается. Господа для воздуха расставляют цветы, конечно, худа нет; но главное для воздуха - это чтоб были дети. От них который дух идет, и тот ангелов радует, а сатана - скрежещет... Особенно в Пушкарной теперь одна девка: так она с дитем бьется, что даже под орлицкую мельницу уже топить носила.

Маменька проговорила:

- Скажи, чтоб не топила, а мне подкинула.

В тот же день у нас девочка Маврутка и запищала и пошла кулачок сосать. Маменька ею занялась, и перемена в них началась. Стали мне оказывать язвительность.

- Тебе, - говорят, - к Велику Дню ведь обновы не надо; ты теперь пьющий, тебе довольно гуньку кабацкую.

Я уже все терпел дома, но и на улицу мне тоже нельзя было глаза показать, потому что рядовичи, как увидят, дразнятся:

- С дьякона часы снял.

Ни дома не жить, ни со двора пройтись.

Одна только сирота Маврутка мне улыбалась.

Но сваха Матрена Терентьевна меня спасла и выручила. Простая была баба, а такая душевная.

- Хочешь, - говорит, - молодец, чтоб тебе голову на плечи поставить? Я так поставлю, что если кто над тобой и смеяться будет - ты и не почувствуешь.

Я говорю:

- Сделайте милость, мне жить противно.

- Ну, так ты, - говорит, - меня одну и слушай. Поедем мы с тобою во Мценск - Николе Угоднику усердно помолимся и ослопную свечу поставим; и женю я тебя на крале на писаной, с которой ты будешь век вековать, Бога благодарить да меня вспоминать и сирот бедных жаловать, потому я к сиротам милосердная.

Я отвечаю, что я сирот и сам сожалею, а замуж за меня теперь которая же хорошая девушка пойдет.

- Отчего же? Это ничего не значит. Она умная. Ты ведь не со двора вынес, а к себе принес. Это надо различать. Я ей прикажу понять, так она все въявь поймет и очень за тебя выйдет. А мы съездим как хорошо к Николе во все свое удовольствие: лошадка в тележке идти будет с клажею, с самоваром, с провизией, а мы втроем пешком пойдем по протуварчику, для Угодника потрудимся: ты, да я, да она, да я себе для компании сиротку возьму. И она, моя лебедка, Аленушка, тоже сирот сожалеет. Ее со мной во Мценск отпускают. И вы тут с ней пойдете-пойдете, да сядете, а посидите-посидите, да опять по дорожке пойдете и разговоритесь, а разговоритесь, да слюбитесь, и как вкусишь любви, так увидишь ты, что в ней вся наша и жизнь, и радость, и желание прожить в семейной тихости. А на все людские речи тебе тогда будет плевать, да и лица не взворачивать. Так все доброй пойдет, и былая шалость забудется.

Я и отпросился у маменьки к Николе, чтобы душу свою исцелить, а остальное все стало, как сваха Терентьевна сказывала. Подружился я с девицей Аленушкой, и позабыл я про все про истории; и как я на ней женился и пошел у нас в доме детский дух, так и маменька успокоилась, а я и о сю пору живу и все говорю: благословен еси, Господи!

1887


Человек на часах

1

Событие, рассказ о котором ниже сего предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пьесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России.

Это составляет отчасти придворный, отчасти исторический анекдот, недурно характеризующий нравы и направление очень любопытной, но крайне бедно отмеченной эпохи тридцатых годов совершающегося девятнадцатого столетия.

Вымысла в наступающем рассказе нет нисколько.

2

Зимою, около Крещения, в 1839 году в Петербурге была сильная оттепель. Так размокропогодило, что совсем как будто весне быть: снег таял, с крыш падали днем капели, а лед на реках посинел и взялся водой. На Неве перед самым Зимним дворцом стояли глубокие полыньи. Ветер дул теплый, западный, но очень сильный: со взморья нагоняло воду, и стреляли пушки.

Караул во дворце занимала рота Измайловского полка, которою командовал блестяще образованный и очень хорошо поставленный в обществе молодой офицер, Николай Иванович Миллер197 (впоследствии полный генерал и директор лицея). Это был человек с так называемым "гуманным" направлением, которое за ним было давно замечено и немножко вредило ему по службе во внимании высшего начальства.

- На самом же деле Миллер был офицер исправный и надежный, а дворцовый караул в тогдашнее время и не представлял ничего опасного. Пора была самая тихая и безмятежная. От дворцового караула не требовалось ничего, кроме точного стояния на постах, а между тем как раз тут, на караульной очереди капитана Миллера при дворце, произошел весьма чрезвычайный и тревожный случай, о котором теперь едва вспоминают немногие из доживающих свой век тогдашних современников.

3

Сначала в карауле все шло хорошо: посты распределены, люди расставлены, и все обстояло в совершенном порядке. Государь Николай Павлович был здоров, ездил вечером кататься, возвратился домой и лег в постель. Уснул и дворец. Наступила самая спокойная ночь. В кордегардии198 тишина. Капитан Миллер приколол булавками свой белый носовой платок к высокой и всегда традиционно засаленной сафьянной спинке офицерского кресла и сел коротать время за книгой.

Н. И. Миллер всегда был страстный читатель, и потому он не скучал, а читал и не замечал, как уплывала ночь; но вдруг, в исходе второго часа ночи, его встревожило ужасное беспокойство: пред ним является разводный унтер-офицер и, весь бледный, объятый страхом, лепечет скороговоркой:

- Беда, ваше благородие, беда!

- Что такое?!

- Страшное несчастие постигло!

Н. И. Миллер вскочил в неописанной тревоге и едва мог толком дознаться, в чем именно заключались "беда" и "страшное несчастие".

4

Дело заключалось в следующем: часовой, солдат Измайловского полка, по фамилии Постников, стоя на часах снаружи у нынешнего Иорданского подъезда, услыхал, что в полынье, которою против этого места покрылась Нева, заливается человек и отчаянно молит о помощи.

Солдат Постников, из дворовых господских людей, был человек очень нервный и очень чувствительный. Он долго слушал отдаленные крики и стоны утопающего и приходил от них в оцепенение. В ужасе он оглядывался туда и сюда на все видимое ему пространство набережной и ни здесь, ни на Неве, как назло, не усматривал ни одной живой души.

Подать помощь утопающему никто не может, и он непременно зальется...

А между тем тонущий ужасно долго и упорно борется.

Уж одно бы ему, кажется, - не тратя сил, спускаться на дно, так ведь нет! Его изнеможденные стоны и призывные крики то оборвутся и замолкнут, то опять начинают раздаваться, и притом все ближе и ближе к дворцовой набережной. Видно, что человек еще не потерялся и держит путь верно, прямо на свет фонарей, но только он, разумеется, все-таки не спасется, потому что именно тут, на этом пути, он попадет в иорданскую прорубь. Там ему нырок под лед, и конец... Вот и опять стих, а через минуту снова полощется и стонет: "Спасите, спасите!" И теперь уже так близко, что даже слышны всплески воды, как он полощется...

Солдат Постников стал соображать, что спасти этого человека чрезвычайно легко. Если теперь сбежать на лед, то тонущий непременно тут же и есть. Бросить ему веревку, или протянуть шестик, или подать ружье, и он спасен. Он так близко, что может схватиться рукою и выскочить. Но Постников помнит и службу и присягу; он знает, что он часовой, а часовой ни за что и ни под каким предлогом не смеет покинуть своей будки.

С другой же стороны, сердце у Постникова очень непокорное: так и ноет, так и стучит, так и замирает... Хоть вырви его да сам себе под ноги брось, - так беспокойно с ним делается от этих стонов и воплей... Страшно ведь слышать, как другой человек погибает, и не подать этому погибающему помощи, когда, собственно говоря, к тому есть полная возможность, потому что будка с места не убежит и ничто иное вредное не случится. "Иль сбежать, а?.. Не увидят?.. Ах, господи, один бы конец! Опять стонет..."

За один получас, пока это длилось, солдат Постников совсем истерзался сердцем и стал ощущать "сомнения рассудка". А солдат он был умный и исправный, с рассудком ясным, и отлично понимал, что оставить свой пост есть такая вина со стороны часового, за которою сейчас же последует военный суд, а потом гонка сквозь строй шпицрутенами и каторжная работа, а может быть, даже и "расстрел"; но со стороны вздувшейся реки опять наплывают все ближе и ближе стоны, и уже слышно бурканье и отчаянное барахтанье.

- Т-о-о-ну!.. Спасите, тону!

Тут вот сейчас и есть иорданская прорубь... Конец!

Постников еще раз-два оглянулся во все стороны. Нигде ни души нет, только фонари трясутся от ветра и мерцают, да по ветру, прерываясь, долетает этот крик... может быть, последний крик...

Вот еще всплеск, еще однозвучный вопль, и в воде забулькотало.

Часовой не выдержал и покинул свой пост.

5

Постников бросился к сходням, сбежал с сильно бьющимся сердцем на лед, потом в наплывшую воду полыньи и, скоро рассмотрев, где бьется заливающийся утопленник, протянул ему ложу своего ружья.

Утопающий схватился за приклад, а Постников потянул его за штык и вытащил на берег.

Спасенный и спаситель были совершенно мокры, и как из них спасенный был в сильной усталости и дрожал и падал, то спаситель его, солдат Постников, не решился его бросить на льду, а вывел его на набережную и стал осматриваться, кому бы его передать. А меж тем, пока все это делалось, на набережной показались сани, в которых сидел офицер существовавшей тогда придворной инвалидной команды (впоследствии упраздненной).

Этот столь не вовремя для Постникова подоспевший господин был, надо полагать, человек очень легкомысленного характера, и притом немножко бестолковый, и изрядный наглец. Он соскочил с саней и начал спрашивать:

- Что за человек... что за люди?

- Тонул, заливался, - начал было Постников.

- Как тонул? Кто, ты тонул? Зачем в таком месте?

А тот только отпырхивается, а Постникова уже нет: он взял ружье на плечо и опять стал в будку.

Смекнул или нет офицер, в чем дело, но он больше не стал исследовать, а тотчас же подхватил к себе в сани спасенного человека и покатил с ним на Морскую, в съезжий дом Адмиралтейской части.

Тут офицер сделал приставу заявление, что привезенный им мокрый человек тонул в полынье против дворца и спасен им, господином офицером, с опасностью для его собственной жизни.

Тот, которого спасли, был и теперь весь мокрый, иззябший и изнемогший. От испуга и от страшных усилий он впал в беспамятство, и для него было безразлично, кто спасал его.

Около него хлопотал заспанный полицейский фельдшер, а в канцелярии писали протокол по словесному заявлению инвалидного офицера и, с свойственною полицейским людям подозрительностью, недоумевали, как он сам весь сух из воды вышел? А офицер, который имел желание получить себе установленную медаль "за спасение погибавших", объяснял это счастливым стечением обстоятельств, но объяснял нескладно и невероятно. Пошли будить пристава, послали наводить справки.

А между тем во дворце по этому делу образовались уже другие, быстрые течения.

6

В дворцовой караульне все сейчас упомянутые обороты после принятия офицером спасенного утопленника в свои сани были неизвестны. Там Измайловский офицер и солдаты знали только то, что их солдат Постников, оставив будку, кинулся спасать человека, и как это есть большое нарушение воинских обязанностей, то рядовой Постников теперь непременно пойдет под суд и под палки, а всем начальствующим лицам, начиная от ротного до командира полка, достанутся страшные неприятности, против которых ничего нельзя ни возражать, ни оправдываться.

Мокрый и дрожащий солдат Постников, разумеется, сейчас же был сменен с поста и, будучи приведен в кордегардию, чистосердечно рассказал Н. И. Миллеру все, что нам известно, и со всеми подробностями, доходившими до того, как инвалидный офицер посадил к себе спасенного утопленника и велел своему кучеру скакать в Адмиралтейскую часть.

Опасность становилась все больше и неизбежнее. Разумеется, инвалидный офицер все расскажет приставу, а пристав тотчас же доведет об этом до сведения обер-полицеймейстера Кокошкина, а тот доложит утром государю, и пойдет "горячка".

Долго рассуждать было некогда, надо было призывать к делу старших.

Николай Иванович Миллер тотчас же послал тревожную записку своему батальонному командиру подполковнику Свиньину, в которой просил его как можно скорее приехать в дворцовую караульню и всеми мерами пособить совершившейся страшной беде.

Это было уже около трех часов, а Кокошкин являлся с докладом к государю довольно рано утром, так что на все думы и на все действия оставалось очень мало времени.

7

Подполковник Свиньин не имел той жалостливости и того мягкосердечия, которые всегда отличали Николая Ивановича Миллера: Свиньин был человек не бессердечный, но прежде всего и больше всего "службист" (тип, о котором нынче опять вспоминают с сожалением). Свиньин отличался строгостью и даже любил щеголять требовательностью дисциплины. Он не имел вкуса ко злу и никому не искал причинить напрасное страдание; но если человек нарушал какую бы то ни было обязанность службы, то Свиньин был неумолим. Он считал неуместным входить в обсуждение побуждений, какие руководили в данном случае движением виновного, а держался того правила, что на службе всякая вина виновата. А потому в караульной роте все знали, что придется претерпеть рядовому Постникову за оставление своего поста, то он и оттерпит, и Свиньин об этом скорбеть не станет.

Таким этот штаб-офицер был известен начальству и товарищам, между которыми были люди, не симпатизировавшие Свиньину, потому что тогда еще не совсем вывелся "гуманизм" и другие ему подобные заблуждения. Свиньин был равнодушен к тому, порицают или хвалят его "гуманисты". Просить и умолять Свиньина или даже пытаться его разжалобить - было дело совершенно бесполезное. От всего этого он был закален крепким закалом карьерных людей того времени, но и у него, как у Ахиллеса, было слабое место.

Свиньин тоже имел хорошо начатую служебную карьеру, которую он, конечно, тщательно оберегал и дорожил тем, чтобы на нее, как на парадный мундир, ни одна пылинка не села: а между тем несчастная выходка человека из вверенного ему батальона непременно должна была бросить дурную тень на дисциплину всей его части. Виноват или не виноват батальонный командир в том, что один из его солдат сделал под влиянием увлечения благороднейшим состраданием, - этого не станут разбирать те, от кого зависит хорошо начатая и тщательно поддерживаемая служебная карьера Свиньина, а многие даже охотно подкатят ему бревно под ноги, чтобы дать путь своему ближнему или подвинуть молодца, протежируемого людьми в случае. Государь, конечно, рассердится и непременно скажет полковому командиру, что у него "слабые офицеры", что у них "люди распущены". А кто это наделал? - Свиньин. Вот так это и пойдет повторяться что "Свиньин слаб", и так, может, покор слабостью и останется несмываемым пятном на его, Свиньина, репутации. Не быть ему тогда ничем достопримечательным в ряду современников и не оставить своего портрета в галерее исторических лиц государства Российского.

Изучением истории тогда хотя мало занимались, но, однако, в нее верили и особенно охотно сами стремились участвовать в ее сочинении.

8

Как только Свиньин получил около трех часов ночи тревожную записку от капитана Миллера, он тотчас же вскочил с постели, оделся по форме и, под влиянием страха и гнева, прибыл в караульню Зимнего дворца. Здесь он немедленно же произвел допрос рядовому Постникову и убедился, что невероятный случай совершился. Рядовой Постников опять вполне чистосердечно подтвердил своему батальонному командиру все то же самое, что произошло на его часах и что он, Постников, уже раньше показал своему ротному капитану Миллеру. Солдат говорил, что он "богу и государю виноват без милосердия", что он стоял на часах и, заслышав стоны человека, тонувшего в полынье, долго мучился, долго был в борьбе между служебным долгом и состраданием, и наконец на него напало искушение, и он не выдержал этой борьбы: покинул будку, соскочил на лед и вытащил тонувшего на берег, а здесь, как на грех, попался проезжавшему офицеру дворцовой инвалидной команды.

Подполковник Свиньин был в отчаянии; он дал себе единственное возможное удовлетворение, сорвав свой гнев на Постникове, которого тотчас же прямо отсюда послал под арест в казарменный карцер, а потом сказал несколько колкостей Миллеру, попрекнув его "гуманерией", которая ни на что не пригодна в военной службе; но все это было недостаточно для того, чтобы поправить дело. Подыскать если не оправдание, то хотя извинение такому поступку, как оставление часовым своего поста, было невозможно, и оставался один исход - скрыть все дело от государя...

Но есть ли возможность скрыть такое происшествие?

По-видимому, это представлялось невозможным, так как о спасении погибавшего знали не только все караульные, но знал и тот ненавистный инвалидный офицер, который до сих пор, конечно, успел довести обо всем этом до ведома генерала Кокошкина.

Куда теперь скакать? К кому бросаться? У кого искать помощи и защиты?

Свиньин хотел скакать к великому князю Михаилу Павловичу199 и рассказать ему все чистосердечно. Такие маневры тогда были в ходу. Пусть великий князь, по своему пылкому характеру, рассердится и накричит, но его нрав и обычай были таковы, что чем он сильнее окажет на первый раз резкости и даже тяжко обидит, тем он потом скорее смилуется и сам же заступится. Подобных случаев бывало немало, и их иногда нарочно искали. "Брань на вороту не висла", и Свиньин очень хотел бы свести дело к этому благоприятному положению, но разве можно ночью доступить во дворец и тревожить великого князя? А дожидаться утра и явиться к Михаилу Павловичу после того, когда Кокошкин побывает с докладом у государя, будет уже поздно. И пока Свиньин волновался среди таких затруднений, он обмяк, и ум его начал прозревать еще один выход, до сей поры скрывавшийся в тумане.

9

В ряду известных военных приемов есть один такой, чтобы в минуту наивысшей опасности, угрожающей со стен осаждаемой крепости, не удаляться от нее, а прямо идти под ее стенами. Свиньин решился не делать ничего того, что ему приходило в голову сначала, а немедленно ехать прямо к Кокошкину.

Об обер-полицеймейстере Кокошкине в Петербурге говорили тогда много ужасающего и нелепого, но, между прочим, утверждали, что он обладает удивительным многосторонним тактом и при содействии этого такта не только "умеет сделать из мухи слона, но так же легко умеет сделать из слона муху".

Кокошкин в самом деле был очень суров и очень грозен и внушал всем большой страх к себе, но он иногда мирволил шалунам и добрым весельчакам из военных, а таких шалунов тогда было много, и им не раз случалось находить себе в его лице могущественного и усердного защитника. Вообще он много мог и много умел сделать, если только захочет. Таким его знали и Свиньин, и капитан Миллер. Миллер тоже укрепил своего батальонного командира отважиться на то, чтобы ехать немедленно к Кокошкину и довериться его великодушию и его "многостороннему такту", который, вероятно, продиктует генералу, как вывернуться из этого досадного случая, чтобы не ввести в гнев государя, чего Кокошкин, к чести его, всегда избегал с большим старанием.

Свиньин надел шинель, устремил глаза вверх и, воскликнув несколько раз: "Господи, господи!" - поехал к Кокошкину.

Это был уже в начале пятый час утра.

10

Обер-полицеймейстера Кокошкина разбудили и доложили ему о Свиньине, приехавшем по важному и не терпящему отлагательств делу.

Генерал немедленно встал и вышел к Свиньину в архалучке, потирая лоб, зевая и ежась. Все, что рассказывал Свиньин, Кокошкин выслушивал с большим вниманием, но спокойно. Он во все время этих объяснений и просьб о снисхождении произнес только одно:

- Солдат бросил будку и спас человека?

- Точно так, - отвечал Свиньин.

- А будка?

- Оставалась в это время пустою.

- Гм... Я это знал, что она оставалась пустою. Очень рад, что ее не украли.

Свиньин из этого еще более уверился, что ему уже все известно и что он, конечно, уже решил себе, в каком виде он представит об этом при утреннем докладе государю, и решения этого изменять не станет. Иначе такое событие, как оставление часовым своего поста в дворцовом карауле, без сомнения должно было бы гораздо сильнее встревожить энергического обер-полицеймейстера.

Но Кокошкин не знал ничего. Пристав, к которому явился инвалидный офицер со спасенным утопленником, не видал в этом деле никакой особенной важности. В его глазах это вовсе даже не было таким делом, чтобы ночью тревожить усталого обер-полицеймейстера, да и притом самое событие представлялось приставу довольно подозрительным, потому что инвалидный офицер был совсем сух, чего никак не могло быть, если он спасал утопленника с опасностью для собственной жизни. Пристав видел в этом офицере только честолюбца и лгуна, желающего иметь одну новую медаль на грудь, и потому, пока его дежурный писал протокол, пристав придерживал у себя офицера и старался выпытать у него истину через расспрос мелких подробностей.

Приставу тоже не было приятно, что такое происшествие случилось в его части и что утопавшего вытащил не полицейский, а дворцовый офицер.

Спокойствие же Кокошкина объяснялось просто, во-первых, страшною усталостью, которую он в это время испытывал после целодневной суеты и ночного участия при тушении двух пожаров, а во-вторых, тем, что дело, сделанное часовым Постниковым, его, г-на обер-полицеймейстера, прямо не касалось.

Впрочем, Кокошкин тотчас же сделал соответственное распоряжение.

Он послал за приставом Адмиралтейской части и приказал ему немедленно явиться вместе с инвалидным офицером и со спасенным утопленником, а Свиньина просил подождать в маленькой приемной перед кабинетом. Затем Кокошкин удалился в кабинет и, не затворяя за собою дверей, сел за стол и начал было подписывать бумаги; но сейчас же склонил голову на руки и заснул за столом в кресле.

11

Тогда еще не было ни городских телеграфов, ни телефонов, а для спешной передачи приказаний начальства скакали по всем направлениям "сорок тысяч курьеров"200, о которых сохранится долговечное воспоминание в комедии Гоголя.

Это, разумеется, не было так скоро, как телеграф или телефон, но зато сообщало городу значительное оживление и свидетельствовало о неусыпном бдении начальства.

Пока из Адмиралтейской части явились запыхавшийся пристав и офицер-спаситель, а также и спасенный утопленник, нервный и энергический генерал Кокошкин вздремнул и освежился. Это было заметно в выражении его лица и в проявлении его душевных способностей.

Кокошкин потребовал всех явившихся в кабинет и вместе с ними пригласил и Свиньина.

- Протокол? - односложно спросил освеженным голосом у пристава Кокошкин.

Тот молча подал ему сложенный лист бумаги и тихо прошептал:

- Должен просить дозволить мне доложить вашему превосходительству несколько слов по секрету...

- Хорошо.

Кокошкин отошел в амбразуру окна, а за ним пристав.

- Что такое?

Послышался неясный шепот пристава и ясные покрякиванья генерала...

- Гм... Да!.. Ну что ж такое?.. Это могло быть... Оли на том стоят, чтобы сухими выскакивать... Ничего больше?

- Ничего-с.

Генерал вышел из амбразуры, присел к столу и начал читать. Он читал протокол про себя, не обнаруживая ни страха, ни сомнений, и затем непосредственно обратился с громким и твердым вопросом к спасенному:

- Как ты, братец, попал в полынью против дворца?

- Виноват, - отвечал спасенный.

- То-то! Был пьян?

- Виноват, пьян не был, а был выпимши.

- Зачем в воду попал?

- Хотел перейти поближе через лед, сбился и попал в воду.

- Значит, в глазах было темно?

- Темно, кругом темно было, ваше превосходительство!

- И ты не мог рассмотреть, кто тебя вытащил?

- Виноват, ничего не рассмотрел. Вот они, кажется. - Он указал на офицера и добавил: - Я не мог рассмотреть, был испужамшись.

- То-то и есть, шляетесь, когда надо спать! Всмотрись же теперь и помни навсегда, кто твой благодетель. Благородный человек жертвовал за тебя своею жизнью!

- Век буду помнить.

- Имя ваше, господин офицер?

Офицер назвал себя по имени.

- Слышишь?

- Слушаю, ваше превосходительство.

- Ты православный?

- Православный, ваше превосходительство.

- В поминанье за здравие это имя запиши.

- Запишу, ваше превосходительство.

- Молись богу за него и ступай вон: ты больше не нужен.

Тот поклонился в ноги и выкатился, без меры довольный тем, что его отпустили.

Свиньин стоял и недоумевал, как это такой оборот все принимает милостию божиею!

12

Кокошкин обратился к инвалидному офицеру:

- Вы спасли этого человека, рискуя собственною жизнью?

- Точно так, ваше превосходительство.

- Свидетелей этого происшествия не было, да по позднему времени и не могло быть?

- Да, ваше превосходительство, было темно, и на набережной никого не было, кроме часовых.

- О часовых незачем поминать: часовой охраняет свой пост в не должен отвлекаться ничем посторонним. Я верю тому, что написано в протоколе. Ведь это с ваших слов?

Слова эти Кокошкин произнес с особенным ударением, точно как будто пригрозил или прикрикнул.

Но офицер не сробел, а вылупив глаза и выпучив грудь, ответил:

- С моих слов и совершенно верно, ваше превосходительство.

- Ваш поступок достоин награды.

Тот начал благодарно кланяться.

- Не за что благодарить, - продолжал Кокошкин. - Я доложу о вашем самоотверженном поступке государю императору, и грудь ваша, может быть, сегодня же будет украшена медалью. А теперь можете идти домой, напейтесь теплого и никуда не выходите, потому что, может быть, вы понадобитесь.

Инвалидный офицер совсем засиял, откланялся и вышел.

Кокошкин поглядел ему вслед и проговорил:

- Возможная вещь, что государь пожелает сам его видеть.

- Слушаю-с, - отвечал понятливо пристав.

- Вы мне больше не нужны.

Пристав вышел и, затворив за собою дверь, тотчас, по набожной привычке, перекрестился.

Инвалидный офицер ожидал пристава внизу, и они отправились вместе в гораздо более теплых отношениях, чем когда сюда вступали.

В кабинете у обер-полицеймейстера остался один Свиньин, на которого Кокошкин сначала посмотрел долгим, пристальным взглядом и потом спросил:

- Вы не были у великого князя?

В то время, когда упоминали о великом князе, то все знали, что это относится к великому князю Михаилу Павловичу.

- Я прямо явился к вам, - отвечал Свиньин.

- Кто караульный офицер?

- Капитан Миллер.

Кокошкин опять окинул Свиньина взглядом и потом сказал:

- Вы мне, кажется, что-то прежде иначе говорили.

Свиньин даже не понял, к чему это относится, и промолчал, а Кокошкин добавил:

- Ну все равно: спокойно почивайте.

Аудиенция кончилась.

13

В час пополудни инвалидный офицер действительно был опять потребован к Кокошкину, который очень ласково объявил ему, что государь весьма доволен, что среди офицеров инвалидной команды его дворца есть такие бдительные и самоотверженные люди, и жалует ему медаль "за спасение погибавших". При сем Кокошкин собственноручно вручил герою медаль, и тот пошел щеголять ею. Дело, стало быть, можно было считать совсем сделанным, но подполковник Свиньин чувствовал в нем какую-то незаконченность и почитал себя призванным поставить point sur les i [точку над i (франц.)].

Он был так встревожен, что три дня проболел, а на четвертый встал, съездил в Петровский домик, отслужил благодарственный молебен перед иконою Спасителя и, возвратись домой с успокоенною душой, послал попросить к себе капитана Миллера.

- Ну, слава богу, Николай Иванович, - сказал он Миллеру, - теперь гроза, над нами тяготевшая, совсем прошла, и наше несчастное дело с часовым совершенно уладилось. Теперь, кажется, мы можем вздохнуть спокойно. Всем этим мы, без сомнения, обязаны сначала милосердию божию, а потом генералу Кокошкину. Пусть о нем говорят, что он и недобрый и бессердечный, но я исполнен благодарности к его великодушию и почтения к его находчивости и такту. Он удивительно мастерски воспользовался хвастовством этого инвалидного пройдохи, которого, по правде, стоило бы за его наглость не медалью награждать, а на обе корки выдрать на конюшне, но ничего иного не оставалось: им нужно было воспользоваться для спасения многих, и Кокошкин повернул все дело так умно, что никому не вышло ни малейшей неприятности, - напротив, все очень рады и довольны. Между нами сказать, мне передано через достоверное лицо, что и сам Кокошкин мною _очень доволен_. Ему было приятно, что я не поехал никуда, а прямо явился к нему и не спорил с этим проходимцем, который получил медаль. Словом, никто не пострадал, и все сделано с таким тактом, что и вперед опасаться нечего, но маленький недочет есть за нами. Мы тоже должны с тактом последовать примеру Кокошкина и закончить дело с своей стороны так, чтоб оградить себя на всякий случай впоследствии. Есть еще одно лицо, которого положение не оформлено. Я говорю про рядового Постникова. Он до сих пор в карцере под арестом, и его, без сомнения, томит ожидание, что с ним будет. Надо прекратить и его мучительное томление.

- Да, пора! - подсказал обрадованный Миллер.

- Ну, конечно, и вам это всех лучше исполнить: отправьтесь, пожалуйста, сейчас же в казармы, соберите вашу роту, выведите рядового Постникова из-под ареста и накажите его перед строем двумя стами розог.

14

Миллер изумился и сделал попытку склонить Свиньина к тому, чтобы на общей радости совсем пощадить и простить рядового Постникова, который и без того уже много перестрадал, ожидая в карцере решения того, что ему будет; но Свиньин вспыхнул и даже не дал Миллеру продолжать.

- Нет, - перебил он, - это оставьте: я вам только что говорил о такте, а вы сейчас же начинаете бестактность! Оставьте это!

Свиньин переменил тон на более сухой и официальный и добавил с твердостью:

- А как в этом деле вы сами тоже не совсем правы и даже очень виноваты, потому что у вас есть не идущая военному человеку мягкость, и этот недостаток вашего характера отражается на субординации в ваших подчиненных, то я приказываю вам лично присутствовать при экзекуции и настоять, чтобы сечение было произведено серьезно... как можно строже. Для этого извольте распорядиться, чтобы розгами секли молодые солдаты из новоприбывших из армии, потому что наши старики все заражены на этот счет гвардейским либерализмом: они товарища не секут как должно, а только блох у него за спиною пугают. Я заеду сам и сам посмотрю, как виноватый будет сделан.

Уклонения от каких бы то ни было служебных приказаний начальствующего лица, конечно, не имели места, и мягкосердечный Н. И. Миллер должен был в точности исполнить приказ, полученный им от своего батальонного командира.

Рота была выстроена на дворе Измайловских казарм, розги принесены из запаса в довольном количестве, и выведенный из карцера рядовой Постников "был сделан" при усердном содействии новоприбывших из армии молодых товарищей. Эти неиспорченные гвардейским либерализмом люди в совершенстве выставили на нем все point sur les i, в полной мере определенные ему его батальонным командиром. Затем наказанный Постников был поднят и непосредственно отсюда на той же шинели, на которой его секли, перенесен в полковой лазарет.

15

Батальонный командир Свиньин, по получении донесения об исполнении экзекуции, тотчас же сам отечески навестил Постникова в лазарете и, к удовольствию своему, самым наглядным образом убедился, что приказание его исполнено в совершенстве. Сердобольный и нервный Постников был "сделан как следует". Свиньин остался доволен и приказал дать от себя наказанному Постникову фунт сахару и четверть фунта чаю, чтоб он мог услаждаться, пока будет на поправке. Постников, лежа на койке, слышал это распоряжение о чае и отвечал:

- Много доволен, ваше высокородие, благодарю за отеческую милость.

И он в самом деле был "доволен", потому что, сидя три дня в карцере, он ожидал гораздо худшего. Двести розог, по тогдашнему сильному времени, очень мало значили в сравнении с теми наказаниями, какие люди переносили по приговорам военного суда; а такое именно наказание и досталось бы Постникову, если бы, к счастию его, не произошло всех тех смелых и тактических эволюции, о которых выше рассказано.

Но число всех довольных рассказанным происшествием этим не ограничилось.

16

Под сурдинкою подвиг рядового Постникова располозся по разным кружкам столицы, которая в то время печатной безголосицы жила в атмосфере бесконечных сплетен. В устных передачах имя настоящего героя - солдата Постникова - утратилось, но зато сама эпопея раздулась и приняла очень интересный, романтический характер.

Говорили, будто ко дворцу со стороны Петропавловской крепости плыл какой-то необыкновенный пловец, в которого один из стоявших у дворца часовых выстрелил и пловца ранил, а проходивший инвалидный офицер бросился в воду и спас его, за что и получили: один - должную награду, а другой - заслуженное наказание. Нелепый слух этот дошел и до подворья, где в ту пору жил осторожный и неравнодушный к "светским событиям" владыко, благосклонно благоволивший к набожному московскому семейству Свиньиных.

Проницательному владыке казалось неясным сказание о выстреле. Что же это за ночной пловец? Если он был беглый узник, то за что же наказан часовой, который исполнил свой долг, выстрелив в него, когда тот плыл через Неву из крепости? Если же это не узник, а иной загадочный человек, которого надо было спасать из волн Невы, то почему о нем мог знать часовой? И тогда опять не может быть, чтоб это было так, как о том в мире суесловят. В мире многое берут крайне легкомысленно и суесловят, но живущие в обителях и на подворьях ко всему относятся гораздо серьезнее и знают о светских делах самое настоящее.

17

Однажды, когда Свиньин случился у владыки, чтобы принять от него благословение, высокочтимый хозяин заговорил с ним "кстати о выстреле". Свиньин рассказал всю правду, в которой, как мы знаем, не было ничего похожего на то, о чем повествовали "кстати о выстреле".

Владыко выслушал настоящий рассказ в молчании, слегка шевеля своими беленькими четками и не сводя своих глаз с рассказчика. Когда же Свиньин кончил, владыко тихо журчащею речью произнес:

- Посему надлежит заключить, что в сем деле не все и не везде излагалось согласно с полною истиной?

Свиньин замялся и потом отвечал с уклоном, что докладывал не он, а генерал Кокошкин.

Владыко в молчании перепустил несколько раз четки сквозь свои восковые персты и потом молвил:

- Должно различать, что есть ложь и что неполная истина.

Опять четки, опять молчание, и наконец тихоструйная речь:

- Неполная истина не есть ложь. Но о сем наименьше.

- Это действительно так, - заговорил поощренный Свиньин. - Меня, конечно, больше всего смущает, что я должен был подвергнуть наказанию этого солдата, который хотя нарушил свой долг...

Четки и тихоструйный перебив:

- Долг службы никогда не должен быть нарушен.

- Да, но это им было сделано по великодушию, по состраданию, и притом с такой борьбой и с опасностью: он понимал, что, спасая жизнь другому человеку, он губит самого себя... Это высокое, святое чувство!

- Святое известно богу, наказание же на теле простолюдину не бывает губительно и не противоречит ни обычаю народов, ни духу Писания. Лозу гораздо легче перенесть на грубом теле, чем тонкое страдание в духе. В сем справедливость от вас нимало не пострадала.

- Но он лишен и награды за спасение погибавших.

- Спасение погибающих не есть заслуга, но паче долг. Кто мог спасти и не спас - подлежит каре законов, а кто спас, тот исполнил свой долг.

Пауза, четки и тихоструй:

- Воину претерпеть за свой подвиг унижение и раны может быть гораздо полезнее, чем превозноситься знаком. Но что во всем сем наибольшее - это то, чтобы хранить о всем деле сем осторожность и отнюдь нигде не упоминать о том, кому по какому-нибудь случаю о сем было сказывано.

Очевидно, и владыко был доволен.

18

Если бы я имел дерзновение счастливых избранников неба, которым, по великой их вере, дано проницать тайны божия смотрения, то я, может быть, дерзнул бы дозволить себе предположение, что, вероятно, и сам бог был доволен поведением созданной им смирной души Постникова. Но вера моя мала; она не дает уму моему силы зреть столь высокого: я держусь земного и перстного. Я думаю о тех смертных, которые любят добро просто для самого добра и не ожидают никаких наград за него где бы то ни было. Эти прямые и надежные люди тоже, мне кажется, должны быть вполне довольны святым порывом любви и не менее святым терпением смиренного героя моего точного и безыскусственного рассказа.

1887

Примечания

Первоначальное название - "Спасение погибавшего".

В рассказе действует ряд исторических личностей: капитан Миллер, обер-полицмейстер Кокошкин, подполковник Свиньин; во "владыке" современники угадывали митрополита Филарета, упоминаются Николай I и великий князь Михаил Павлович, довольно точно переданы детали обстановки. Сын писателя Андрей Николаевич вспоминает, что рассказ написан со слов Н. И. Миллера.

Однако это не пересказ факта, а художественное обобщение. В предисловии Лесков говорит: "Это составляет отчасти придворный, отчасти исторический анекдот, недурно характеризующий нравы и направление очень любопытной, но крайне бедно отмеченной эпохи тридцатых годов...".
 
197 Миллер Николай Иванович (ум. в 1889 г.) - генерал-лейтенант, инспектор, затем директор Александровского лицея. По воспоминаниям современников, был гуманным человеком.
198 Кордегардия - гауптвахта.
199 Романов Михаил Павлович (1798-1848), младший брат Николая I.
200 Неточная цитата из "Ревизора" Н.В.Гоголя. У Гоголя (III д., явл. VI): "Тридцать пять тысяч одних курьеров!"


Административная грация

(Zahme dressur...201 в жандармской аранжировке)
Оскверни беззаконие всю землю и наполнена суть дела их вредная.
Ездры202 III кн., гл. XV, 6.

В наши смрадные дни даже в тиши меррекюльских песков203 никуда не уйти от гримас и болячек родной политики: минувшим летом среди тамошних генеральш ужасно много было тревог и смущения из-за их "неопытных мальчиков". Так зовут одни из них своих сыночков, другие племянников, достаточно сомнительной марки, а третьи просто жоли-гарсонов204, при взгляде на мощные плечи которых начинают согреваться пламенем былых страстей их увядшие сердца и потухающие взоры. Волнует генеральш то, что теперь опять стало неспокойно, и молодому человеку легко так оступиться, что "этого потом и не поправить". Особенно трепыхали те, у кого их жоли-крошки учатся в Московском университете, откуда армянский просветитель России205 рукою властной изверг профессоров Муромцева206 и Ковалевского207. Большинство "крошек" лекциям предпочитают катки, танцклассы, но задор требует отважного геройства, и когда начальство отняло этих "властителей дум", крошки стали волноваться, делать бетизы и этим огорчать генеральш.

Одна из них волновалась особенно пылко и, тряся пучком фальшивых кудерок над подмазанным лобиком, взвизгивала:

- Я не стерпела и у cousine Barbe самому Михаилу Никифоровичу так и отрезала208: pas de zele, pas de zele209, но он все боится, что нас от Европы отмежуют по Нарву, и только потирал руки, а путного ничего сказать так и не сумел...

Услыхав нападки на Каткова, отдыхавший среди тех же меррекюльских песков директор гимназии с Волыни, не то из хорватов, не то из чехов, вскипел священным патриотизмом и восстал на защиту достолюбезного хорватским сердцам апостола от Страстного бульвара210 и, взвизгивая не хуже генеральши, стал кричать на нее, что она не разумеет предуказаний державной политики, ради которой надо изъять не только Муромцева и Ковалевского, но и всех иже с ними.

- Корень зла да извержен будет, - вопил директор, вздымая к тусклому чухонскому небу свой тощий перст.

- Но это значит дразнить Европу, - вопила генеральша.

- И будем дразнить Европу, и будем, но зато не оставим дома нечисти и злоучений, - твердил директор.

Когда они, неистово споря, удалились от скамейки возле памятника, хранивший дотоле молчание сановник из весьма заслуженных презрительно поглядел им вслед и наставительно подвел итог их спору:

- И злоучений оставлять не след, но и дразнить Европу тоже не годится, а всему беда в том, что люди сегодняшнего дня не умеют вести свою линию аккуратно, рубят, может быть, и по нужному месту, но неловко, без грации. Вот как эти самые чехи на рояли играют: ни в одной ноте не сфальшивят, а того туше, каким вас Антон Григорьевич211 ласкает, у них ни за что не выходит...

- Так, ваше превосходительство, полагать изволите, - спросил кто-то сановника, - что и администраций туше необходимо?

- Всенепременнейше-с! И что прежде эту грацию администрация в политике соблюдать умела, поясню примером из своих личных опытов.

До того, как меня призвали в столицу, в состав высшего учреждения империи, правил я университетским городом на юге. Время было смутное. Турецкая война, черняевские добровольцы под аккомпанемент аксаковских юродств всех всколыхнули212, и моего предшественника среди белого дня в самой людной части города в карете пристрелили213. Мне такая участь не нравилась, и с первого же дня стал я зорко присматриваться, и вижу, что всей смуте центр и верхушка - университет и ветеринарный институт: студенты все больше хохлы, пылкие, упрямые. Под масть им и профессора, которые молодежь и подзуживали, кто поглупей - явно, на лекциях, а кто похитрей - из-под полы, на гулянках да на вечерках. Особенно один трибун у них славился: и умница и оратор не хуже Гамбетты214, так что стриженые дивули прямо его слободским Лассалем окрестили215 и все ждали, когда же он их сомкнутыми рядами, как шпильгагенский Лео216, поведет на "последний, решающий бой".

Присмотрелся я к нему, собрал через жандармского полковника все, что знать полагалось, и вижу, что при нем у нас добра не будет. Решил с ним развязаться.

По прежней моей службе расправляться с ученым народом не приходилось, и сильно я задумывался, как бы мне по неопытности не наделать неловкостей, а нас еще в корпусе учили, что на каждую лошадь особый трензель217 приходится и что важнее всего знать, каким какую тянуть надо. Сижу раз в сумерки у камина и думаю, каким трензелем его подловить, и вдруг адъютант докладывает, что владыка пожаловал с визитом. Архиерей у меня был весьма тонкий, под крылом у московского Филарета218 взращенный, после благословения сразу же заметил мою задумчивость и спросил, в чем дело. Я ему все доверительно доложил - и про туземного Лассаля и про свои поиски трензеля на него. Владыка слушает, янтарные четки перебирает, а потом и спрашивает, не ввел ли я в свои мысли на сей счет учебное начальство. "Нет, - говорю, - вам, владыко святой, свои мысли первому открываю". - "Ну, - говорит, - тогда это дело очень просто, и предоставьте его моему смирению: наш ведь граф Дмитрий Андреевич219 и синод и учебную часть ведает и весьма одобряет, когда мы, духовные, и по учебному ведомству его не оставляем без оповещений. Вот на днях к великому празднику к нему с просфорой игумена посылать буду и при сей оказии письмецо насчет вашего Лассаля отправлю. Мой отец ,Исихий раб верный, а на почте все секретнейшие бумаги нигилистовы приспешники читают и разглашают. Пожалуйте ко мне на днях после вечерни чайку с липовым медом попить, а я к тому времени чернетку своего послания приготовить авось удосужусь". Поблагодарил владыку, заехал к нему дня через три и к его изложению еще кой-какие узорчики подбавил, но в общем владыка все изобразил очень кстати, про меня ни слова, а смущает, мол, его архиерейскую совесть сей трибун аки лев, искай поглотити во вверенном его пастырскому жезлу стаде неразумных овец.

Повез письмо с просфорой отец Исихий, вернулся обратно, прошло еще месяца полтора, а сверху никакого внимания к Лассалю моему не заметно. Осведомился у учебного попечителя, который тоже к Новому году на невские берега прокатился. Оказывается, у него граф только осведомился, почему этого профессора во все общества председателем выбирают да на всех вечерах речи говорить просят. Вижу, стало быть, что владыкино письмо до графа дошло, но тем больше удивляюсь его бездействию и непринятию никаких мер по части "оздоровления корней", о котором и тогда уже Катков усердствовал. Решил: или наш Лассаль сильную руку в столице имеет, или правы те, кто вопит, будто "вожжи из рук выпущены". Так прошло среди неопределенности месяца два-три, как вдруг узнаю, что нежданно-негаданно Лассаля из председателей в самом что ни на есть передовом обществе скинули, а через неделю - из другого, а там и из третьего. И попечитель в удивлении доносит, что студенты его сперва на лекции в университете освистали, затем в ближайший же вечер в его домике все стекла в окнах побили; ума приложить не можем с ним: откуда такой ветер подул против Лассаля. В газете, где еще недавно каждую пустяковенную заметку его корпусом на самом видном месте печатали, вдруг от редакции заявление, что согласно единогласно выраженной воле сотрудников такой-то впредь участия не принимает...

Одним словом

Где стол был яств,
там гроб стоит...
220

Так мы с попечителем пошутили державинским стишком, а гроб-то и приблизился: через неделю профессора нашли за городом на шоссе с простреленным виском и запиской, какую самоубийцы при себе на прощанье оставляют. На всякий случай распорядился, чтобы на похороны полицмейстер изготовил солидный караул, а на них, кроме старухи его няньки да двух старых сослуживцев, ни одна душа не явилась. Одним словом: "схоронили, позабыли..."

Похороны эти пришлись на великий четверг, а на светлую заутреню владыка в соборе, христосуясь, не без гордости шепнул: "Письмецо-то отец Исихий не зря свозил". Спорить с ним было в такую минуту некстати, но про себя подумал, что совсем напрасно архиерей письму приписывает то, что само собой к нашему взаимному удовольствию сложилось.

После Пасхи весна и лето настали очень хлопотливые по политической части: и по нашим местам загудели те трезвоны, что в Липецке отразились совсем не комедией князя Шаховского, а весьма опасным делом221, так что про самоубившегося Лассаля и думать забыл, целые дни и ночи за письменным столом сидя. Так за этими тревогами заработался, что и дочь и правитель канцелярии чуть не насильно выпроводили из дому проветриться. Про отпуск в то лето и думать было грешно, и чтобы отвязаться от них, решил разок взглянуть в цирк, благо полицмейстер все восторгался удивительной укротительницей львов, там выступавшей. Действительно, номер себя оправдал: и у самой укротительницы ноги в рейтузах весьма примечательные, и львов она укрощала со смелостью поразительной, так что потерянного вечера жалеть не приходилось. При выходе не мог не поделиться восторгом с жандармским полковником, которого тут же кстати по срочному делу к себе во дворец пригласил. Пока ехали, он и говорит:

- Весьма удивлен, что вашему превосходительству эта венгерка по вкусу пришлась. Правда, ноги сверхъестественные, но метода ее работы не должна бы, кажется, вам нравиться...

- Да какая же у нее метода?

- Изволили видеть, как она своих львов укрощала! Сколько пороху спалила на выстрелы, сколько хлопушек набросала, бичей обломала! Нам, людям военным, от этой стрельбы и прижиганий каленым железом по привычке одно удовольствие, но для штатских, а особенно дамских нервов, это одно обременение и мука едва ли стерпимая...

- А разве не все укротители так поступают?

- Далеко не все: у них есть две школы или методы: дикая - wilde Dressur, вот этим манером - огнем и железом, и ручная - zahme Dressur, по которой не только не полагается стрелять, но даже бичом только по воздуху хлопают для одной видимости, а между тем результаты достигаются самые блистательные: и звери слушаются, как шелковые, и в публике полное спокойствие и благодушие. В хороших цирках, например у Ренца в Вене, это варварство давно оставлено, и им только где-нибудь в Линце или в Кракове забавляют, где нет утонченного зрителя, а так как вы сами, ваше превосходительство, редчайший мастер и дока как раз zahme Dressur, то я полагал...

Но тут уж я не дал полковнику договорить и, ничего решительно не понимая, попросил указать, когда и в чем именно мог проявить свои укротительские таланты, да еще в определенном стиле и вкусе?

- А в деле с... - и тут полковник полностью назвал фамилию самоубившегося профессора. - Это ли не образец, и притом совершеннейший zahme Dressur?

Вижу, что человек хвалит меня совсем не по заслугам, прошу полковника подробно все изложить, благо кони довезли к тому времени до дворца, как обстояло это дело, показывая нарочно вид, будто не все подробности помню. По его рассказу дело оказалось куда тоньше, чем я предполагал.

Туг впервые узнал я, что, по их ведомству, кто стоит во главе управлений в университетских городах, обязан при ежегодных поездках в Петербург являться к министру просвещения. Граф Дмитрий Андреевич помянул ему в общих чертах про письмо владыки и велел план действий на месте со владыкой же разработать и по его благословению осуществить. Как лютеранин, полковник затруднился о столь мирских делах беседовать с самим владыкой и, чтобы не отвлекать его от богомыслия, всю стратегию почерпнул все от того же отца Исихия, который на святках графу письмо с просфорою возил.

Прежде всего по их плану надо было узнать, кто в городе первый завистник и конкурент Лассалю. Узнавать тут собственно было нечего: весь город знал, как на того зуб точит Болеслав Конрадович Парасолька, адвокат первой марки, личность тоже очень светлая, но раньше он везде председательствовал и громаду презентировал, а с приездом профессора пришлось ему пересесть на второй план и отодвинуться, чего Парасолька терпеть не мог.

Вот эту самую светлую личность и вызвал полковник к себе в канцелярию. Тот, конечно, явился с лицом, точно в то утро оцет222, а не кофе кушал, и как только началась их беседа, вестовой по договору с полковником вызвал его из кабинета. Жандармы еще со времен незабвенного Леонтия Васильевича Дубельта223 - образец деликатного поведения, и, уходя якобы на минутку, полковник очень извинялся перед Парасолькой. На самом деле он прошел к своей экономке выпить лишнюю чашку кофе, какую она обычно посылала в этот час в служебный кабинет с тем же вестовым. Кофе пил полковник не спеша, затем выкурил папиросочку и, вернувшись после всего этого в кабинет к Парасольке, сугубо извинялся, ссылаясь на важнейшие дела по службе, но сразу же заметил, что гость ему простил бы отлучку и подлиннее: оцет его лика бесследно исчез под сиянием, каким блистал теперь весь его панский лик. Сведя причину вызова к какому-то совершенному пустяку, полковник очень скоро отпустил его с миром, и не успел еще Парасолька покинуть прихожей, как полковник немедленно бросил в камин ту бумагу, какая блистательно сослужила свою службу, про что ясно говорил лик Парасольки! Перед самым его входом полковник на полуслове оборвал черновик секретного рапорта в столицу с представлением об исходатайствовании в сверхсметном порядке денежного вознаграждения за особые услуги нашему профессору Лассалю, имя, отчество, фамилия, чин и адрес которого были поставлены вполне точно. Уходя за вестовым, полковник, будто по рассеянности, оставил бумагу на столе. Весь план был построен на расчете, что такого случая Парасолька не упустит и, оставшись наедине, слюбопытствует, не устояв перед соблазном прочесть бумагу, "исходящую от такого места". Лик Парасольки, сиявший восторгом, подтверждал, что расчет оправдался целиком и что ему на долю выпала высшая радость, доступная передовому интеллигенту: он узнал гадость про своего ближнего. Бумажка эта, написанная как бы ради пробы чернил, без малейшего основания и желанья отсылать ее куда-либо, все свое назначение с уходом Парасольки выполнила, и ее надо было тут же сжечь. Тот же расчет учил, что Парасолька, подобно цирульнику Мидаса, не станет зарывать в ямку свой секрет224, а пустит его гулять по свету. Зная наше передовое общество, можно было рассчитать все действие так же верно, как опытный маркер слабым ударом кия гонит шар в намеченную лузу бильярда, какой и оказалась записка возле трупа на пригородном шоссе.

Полковник показывал вид, будто верит, что весь переданный ему лукавым монахом план и им только в точности осуществленный задуман был мной самим и в крайнем случае дополнен и разработан на совещании с владыкой. Вот это и есть, и притом высшей марки, образчик zahme Dressur в приложении к политической задаче: опаснейшего зверя окрутили и убрали, даже не заряжая пистолета, умилялся полковник, хваля этот номер и за то, что помимо своей прямой цели он оказался плодоносным, так сказать, по инерции.

- Наше общество всегда крепко задним умом, - продолжал полковник. - Парасольке поверили сразу вслепую, и только допустив похоронить своего вчерашнего бога так мизерно и скудно, бросились проверять основательность гнусного слуха. В канцелярии у полковника водились такие гнусные твари, которые, конечно, под его руководством кой что показывали, конечно, за большую деньгу нигилистам, и теперь за внушительный куш они по исходящему журналу несомненно доказали, что никогда такой бумаги от них вовсе никуда и не посылалось. Это пригодилось и к тому, чтобы помешать возвеличению Парасольки, бросая на него довольно густую тень по части клеветы, и ему пришлось укатить навсегда на любезные шляхетскому сердцу берега Вислы.

Так одним ударом бича по воздуху, во-первых, убрали зверя, во-вторых, обезвредили "светлую личность" Парасольки, в-третьих, дали чиновникам полковника и заработать малую толику и оказать услугу нигилистам, что впутывало их в новые петли доверия, а главное - здесь администрация проявила настоящую грацию по своей части: ведь кто кушает даже самый жирный пирог или соус, пря грации не нарушит белизны ни галстука, ни манжет, так и умелому администратору грация помогает самое неприятное дело развязать так, чтобы на его ведомстве не оказалось ни пятнышка, а вся грязь осталась на тарелке, то есть на самом же обществе.

- По сей день не знаю, - сказал сановник, подымаясь со скамейки, - был ли этот план намечен графом Дмитрием Андреевичем или целиком созрел в тиши монастырской келий нашего владыки, но уверен, что и эту историю с Муромцевым можно было так же мирно разрешить по методу zahme Dressur. Только для этого нужна забытая теперь грация административных приемов и нужно, чтобы армянский пастух русской молодежи или сам обладал умом графа Дмитрия, или обращался к таким умным и тонким помощникам, как мой владыка.

Примечания

Печатается по тексту альманаха "Год XVII", М., 1934, где рассказ был опубликован впервые. При жизни писателя не печатался. По свидетельству А. Лескова, рассказ был написан "во второй половине 1893 года" (А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 442), Как и многие другие произведения Лескова, "Административная грация" строится на основе фактов современной писателю действительности. "Помянулось здесь, - пишет А. Лесков, - как "ру" кою властною" современный просветитель России Делянов изверг из Московского университета профессора Муромцева и Ковалевского, и сопоставилось это, с каким безупречным макиавеллизмом был "убран" один неприятный властям профессор Харьковского университета И. И. Дитятин, при графе Дмитрии Андреевиче Толстом" (там же).

"Административная грация" - одно из самых острых произведений в русской литературе, направленных против доносов и провокаций царской жандармерии в ее борьбе с прогрессивной частью русского общества.
 
201 Мягкая, ручная дрессировка (нем.)
202 Ездры... - Три книги Ездры составляют часть библии.
203 ...в тиши меррекюльских песков... - Меррекюль - см. прим. на стр. 625. Лесков жил в Меррекюле на даче в 1890-1894 годах.
204 Жоли-гарсон (франц. joli garden) - хорошенький мальчик.
205 Армянский просветитель России - граф И. Д. Делянов (1818- 1897), по происхождению армянин, министр просвещения (1882- 1897).
206 Муромцев, С. А. (1850-1910) - доктор римского права; как "неблагонадежный", вынужден был оставить кафедру в Московском университете в 1884 году.
207 Ковалевский, М. М. (1851-1916) - профессор истории, либерал; вынужден был оставить кафедру в Московском университете в 1887 году.
208 ...самому Михаилу Никифоровичу так и отрезала... - Имеется в виду М. Н. Катков (1818-1887), редактор "Московских ведомостей" и "Русского вестника", реакционный публицист.
209 Pas de zele (франц.) - не усердствуйте; любимая поговорка известного французского дипломата Ш. Талейрана (1754-1838).
210 Апостол от Страстного бульвара - так называли М. Н. Каткова потому, что редакция "Московских ведомостей", которые он издавал, помещалась на Страстном бульваре в Москве.
211 Антон Григорьевич - А. Г. Рубинштейн (1830-1894), знаменитый русский пианист и композитор.
212 Турецкая война, черняевские добровольцы под аккомпанемент аксаковских юродств всех всколыхнули... - Отдельные восстания порабощенных Турцией славян начались в 1875 году; в 1876 году вступила в войну Сербия. Россия воевала с Турцией и 1877-1878 годах. М. Г. Черняев (1828-1898) - генерал; в 70-х годах примкнул к кружку славянофилов, возглавляемому И. Аксаковым; с началом войны сербов с Турцией Черняев переехал в Сербию, где занимал видный пост и командовал русскими добровольцами. И. С. Аксаков (1823-1886) - журналист и писатель, славянофил, в годы войны с Турцией выступал как горячий защитник славян; в речах порицал русских дипломатов (см. также наст, изд., т. 6, стр. 652).
213 ...моего предшественника среди белого дня... пристрелили. - В Харькове 9 марта 1879 года был убит землевольцами губернатор князь Д. Н. Кропоткин; его сменил генерал фон Валь. Кропоткина убил Г. Д. Гольденберг (18551880).
214 Гамбетта, Л. (1838-1882) - французский политик, вождь умеренных республиканцев.
215 ...слободским Лассалем окрестили... - подразумевается Ф. Лассаль (1825-1864) - немедкий мелкобуржуазный социалист. Слободской Лассаль - Лассаль с Харьковщины, так как старое название Харьковщины - "Слободская Украина".
216 Шпильгагенский Лео - герой знаменитого в свое время романа немецкого писателя Шпильгагена (1829-1911) "In Reih und Glied" (1866); в русском переводе - "Один в поле не воин".
217 Трензель - железная цепочка для удержания удил во рту лошади.
218 Московский Филарет - Филарет Дроздов (1783-1867), митрополит московский с 1821 по 1867 год, реакционер, имевший большое влияние на правительственные круги (см. наст, изд., т. 6, стр. 634).
219 Граф Дмитрий Андреевич - Л. А. Толстой (1823-1889), министр народного просвещения и обер-прокурор синода, с 1882 года и до смерти - министр внутренних дел; крайний реакционер.
220 Где стол был яств, Там гроб стоит... - строка из стихотворения Державина "На смерть князя Мещерского".
221 ...те трезвоны, что в Липецке отразились совсем не комедией князя Шаховского, а весьма опасным делом... - "Опасное дело" в Липецке - съезд землевольцев, ядра будущей "Народной воли", происходивший в нюне 1879 года; А. А. Шаховской (1777-1846) - автор многих драматических произведений, написал комедию "Урок кокеткам, или Липецкие воды" в 1815 году.
222 Оцет - уксус (устар.).
223 Л. В. Дубельт (1792-1862) - с 1835 года начальник корпуса жандармов.
224 ...подобно цирульнику Мидаса, не станет зарывать в ямку свой секрет... - Мидас - царь древней Фригии (VIII-VII в. до н. э.); существовала легенда о том, что у Мидаса были ослиные уши, о существовании которых знал только его цирюльник; цирюльник не смог удержаться, чтобы не рассказать эту запрещенную тайну где-нибудь, и рассказал ее в вырытую им ямку. На этом месте вырос тростник, который постоянно шептал те же слова, и таким образом открылась тайна Мидаса.


Продукт природы

Сравнительно с народною толпою мало явлений заслуживает большего изучения. Она настоящий продукт природы: все прочее только гримасы, а здесь искренность и действительность. Смотри на народную толпу, если хочешь, с трепетом, но смотри внимательно: то, что она сделает, никому неизвестно, и еще менее ей самой.
Карлейль225

Глава первая

В течение моей жизни мне привелось видеть, как двигаются с места на место переселенцы и что с ними при этом иногда происходит. Расскажу здесь один маленький случай, который остался у меня на всю жизнь в памяти. Дело было незадолго до уничтожения крепостного права. Ходили уже надежные слухи об "освобождении", но тем не менее купля и продажа людей еще производилась свободно. Пользуясь этим, некоторые именитые лица совершали тогда большие заселения принадлежавших им степных мест крестьянами, купленными на вывод из серединных губерний.

У меня был родственник, муж моей тетки, обруселый англичанин226. Он был человек недюжинный и в одном отношении предупредил даже на сорок лет этику "Крейцеровой сонаты". Опасаясь, чтобы на него при выборе жены не подействовали подкупающим образом "луна, джерси и нашлепка"227, он отважился выбирать себе невесту в будничной простоте и для того объехал соседние дворянские дома, нарядившись "молодцом" при разносчике. Таким образом он увидал всех барышень в их будничном уборе и, собрав о них сведения от прислуги, сделал брачное предложение моей тетушке, которая имела прелестный характер. Вообще о нем говорили, что он - практик. Он управлял огромными имениями очень важного лица и, между прочим, имел своею обязанностью заселять степи: образовывать на них новые деревни и заводить там правильное полевое хозяйство. Людей, которых вели сюда, скупали на вывод у разных помещиков в губерниях Орловской и Курской, отчего "сводные люди" делились на два народа: "народ орловский" и "народ курский". "Орловский народ" считался "пошельмоватее", а куряне - "ведомые кметы" - подразумевались якобы "подурасливее"228.

Переселяли людей в степи тогда большими партиями. Сколько я помню в мои детские годы, в наших местах "сбивали народ", то есть совокупляли партии людей на вывод два раза, и в оба эти раза по деревням стоял стон, а на выводных людей жалко было смотреть, хотя между ними немало было и таких, которые не унывали, а говорили, будто им "все равно - хуже не будет". В сводных дворах шла распродажа овец, телок, сох, борон и саней, - причем между бабами сцены "навечной разлуки" были раздирающие.

Один раз из нашего городишка было отправлено на подводах, кажется, около двухсот душ, и многие из выведенных мужиков вскоре же прибежали назад и стали прятаться в пустых овинах и в конопляниках. Когда их ловили - они рассказывали, что "ушли от вши и от вредных вод". Их отсылали в стан и секли. Кроме отбегателей, многие в дороге заболевали: их некоторое время тащили на подводах, а потом "отставляли" где попало; худые заморенные клячи в обозах падали, сбруя рвалась, колеса ломались, и вообще было много несчастья. Второй раз вывод людей из наших мест был еще неудачнее: между ними начался страшный "гнетучий понос", или "жиленье животами", - заболевших пришлось держать по дороге на квартирах и в землянках целую зиму. Половина людей перемерла, и убытки были большие, а потому в третий раз, о котором я буду рассказывать, придумали отправить партию на судах, или, как тогда говорили, на "стругах", по Оке и Волге.

Партия была сборная с разных мест Орловской и Курской губерний, все от дворян мелкопоместных. В числе переселяемых крестьян были и дворовые и деревенские мужики. У дворовых не было ни скота, ни собственных телег. Они были довезены до пристани каким-то мне неизвестным способом и там посажены на барки. С некоторыми крестьянами были телеги и сохи: все это было погружено, или, лучше сказать, нагромождено, на барки, и семьи помещались и на телегах и под телегами. С некоторыми, мне помнится, были куры и на одной барке две или три овцы.

Глава вторая

Я тогда был еще очень молодой мальчик и не знал, к чему себя определить. То мне хотелось учиться наукам, то живописи, а родные желали, чтобы я шел служить. По их мнению, это выходило "всегда надежнее". Мне и хотелось и не хотелось служить: я знал, что на службе хорошо, но был уже немножко подпорчен фантазиями; я читал "Горе от ума", и все военные мне представлялись Скалозубами, а штатские - Молчалиными, и ни те, ни другие мне не нравились. По характеру моему мне нравилось какое-нибудь живое дело, и я рассказал это моей тетке, а та передала своему мужу. Англичанин стал мне советовать, чтобы я не начинал никакой казенной службы, а лучше приспособил бы себя к хозяйственным делам. Для того же, чтобы заохотить меня к этому, он сказал мне:

- Вот мы теперь переселяем партию крестьян, а граф недоволен тем, как их водят. Люди, которые водят наших переселенцев, по мнению графа (его принципала), все очень грубы, и я с ним отчасти согласен. Это непрактично. Пускай это - продукт природы, но ведь и природа может мстить за себя: ожесточать народ и доводить его до ужаса и уныния никогда не надо, хотя, однако, совсем добрые и мягкосердые вожди тоже не годятся. Это уже доказано опытом: мягкосердому мужик сейчас на шею сядет и лаптем его толкать начнет. Нужны Пизарро229, и у меня есть такой Пизарро, какого мне надобно. При них командиром идет очень надежный человек, из здешних орловских, называется Петр Семенов: умный мужик, но тиран. С ним сын его, тоже преспособный и тоже аспид: мужичонки у них пищат. Без таких, как Петр Семенов, однако нельзя: ведь идет целая орда, а с ордою и надо меры ордынские; но век такой, что надо немножко и цивилизации подпустить, - надо одною рукою карать, а другою - миловать. Вот я и хотел бы испробовать этакую маленькую конституционную затею, чтобы один казнил, а другой миловал. Отправляйся-ка ты с ними, и вникай, и Петру распоряжаться не мешай, но облегчай, что возможно. Я тебе дам главную доверенность с правом делать всякие амнистии. Я согласился.

- Вот и прекрасно! Официальное значение твое будет высоко над Петром, но ты, однако, смотри - не испорть дело: царствуй, но не управляй. Пусть на Петра жалуются, а ты только милуй.

В Орле я познакомился с нашим Пизарро. Это был черный кудрявый мужик лет сорока восьми или пятидесяти, мускулистый, сильный, живой, с черными огненными глазами, черными сросшимися над носом бровями, курносым носом и маленькой черной окладистой бородой. Выражение лица у него было сильное, смелое, решительное и довольно жестокое. При нем находился в помощниках сын его Дороша - молодец лет двадцати двух или трех, чрезвычайно похожий на своего отца.

Дядя мой отрекомендовал меня Петру Семенову и просил его учить меня, а мне сказал, чтобы я жил с ним в ладах и чтобы мы довели благополучно порученный нам "продукт природы".

Дядя был в прекрасном настроении и говорил приятные слова, на которые Пизарро отвечал в ласковом тоне, но с неуловимым букетом иронии и вероломства. Дядя рассуждал, что русский мужик - самый выносливый продукт природы, что он не избалован и путина его не может замучить.

- Пусть только было бы чем ему напихать брюхо, чтобы в пустом брюхе не щелкало, а то он тысячи верст отмахает, как котильон230 протанцует.

И Петру Семенову это слово понравилось: он улыбнулся одними углами рта и подтвердил:

- Так-с точно: котыльоном и докатимся.

- Катитесь, - отвечал дядя, - катитесь! И в излишнем, может быть, умилении он не заметили злобы Пизарро и, вне своего обычая, поблагословил нас рукою.

- Оберегайте продукт и катитесь котильоном! Перевозимые крестьяне в это время уже были "посажены на струга", и самой тяжелой процессии - посадки, я не видел. Рассказывали мне, будто происходили раздирающие сцены - особенно когда выведенные крестьяне прощались со сватами и соседями: многие будто бы "хотели бунтовать", но Петр Семенов предупредил бунт: он послал Дорошу в полицию; и оттуда подоспели "три полицейские казака с пикою", и все кончилось: "продукт природы" был погружен, и барку тотчас же отчалили от берега и остановили посередине реки" Тем прощанье "продукта" и кончилось.

Глава третья

Петр Семенов возил меня показывать, как "народы помещались" на барках. На двух были "шельмоватые" народы орловские, а на третьей "дурасливые" куряне. Над каждым из этих народов были приставленные из своего народа "старосты". Над орловскими старостою был тележник Фефел, о котором Петр сообщил мне, что он был человек дорогой, но незадолго перед этим убил оглоблей человека, который пришел звать его ужинать. Это скрыли, а про всякий случай Фефела поскорее дешево продали,

- Над орловскими шельмецами такой именно и нужен, - говорил Пизарро.

Курскими людьми заведовал орловский мужик Михайло, человек добрый и степенный.

- Курский народ - что цыплята!

Помню, как я первый раз увидал "народы" и их вождей.

Из дома мы отправились к Оке в тележке, которою правил Дороша. Мы с Петром Семеновым сидели на лавочке. Барки стояли за пять верст за городом. Когда мы приехали, Петр Семенов стал свистеть, и от берега отвалила лодочка, в которой помещался Михаиле, начальник курских народов; он нас привез на барки, и мы прошли между народом, причем я не заметил ничего особенно горького или угнетающего. Сидели люди босые, полураздетые, - словом, такие жалкие и обездоленные, как их обыкновенно видишь в русской деревне. Я тогда думал еще, что крестьяне и везде должны быть только в таком виде, как мы их привыкли видеть в России. Смирение их тоже было обычное в их положении. Петр Семенов обращался с ними грубо, как с "продуктом", не стоящим хорошего обхождения, а они относились к нему с подобострастием: величали его батюшкой Петром Семеновичем и излагали ему разные просьбы, на которые од отвечал резко, скоро, но, по правде сказать, всегда очень деловито. Воспользоваться моим высоким правом помилования я не имел никакого повода и не торопился с этим; я был уверен, что такой случай еще придет во время путины - и вот тогда я пущу в ход мои милостивые полномочия, и народы благословят мое милосердие!

Глава четвертая

Когда мы перешли с одной барки на другую, то Петр Семенов показал мне в корме свою каютку. Это была тесовая каморка, в которой помещались две кроватки: его и Дорошина, маленький шкапик с чайным прибором, желтый сундучок, деревянные счеты, расходная книга и в углу образок с лампадой. Комната эта запиралась на замок, ключ от которого держал у себя староста Фефел. Такую же точно комнату Петр Семенович предполагал сделать и мне на одной из барок.

О том, как мы выплыли и как шли, я рассказывать не буду, потому что это потребовало бы много времени, да и не все теперь вспомнишь. Вообще же говоря, дни тянулись один за другим одинаково скучно, серо, без всякой деятельности. Самым любимым занятием у всех было "искаться". [Пишут, что это же самое составляло главное занятие русских поселенцев, которых перевезли в 1892 году на океанском пароходе из Одессы во Владивосток. Впрочем, этих, кроме "вшей", занимали еще карты, которых у нас не было. (Прим. автора)] Это было что-то вроде спорта.

Мужики, бабы, дети - все постоянно искались, и занятие это было не только препровождением времени, но оно было вызвано и настоятельною необходимостью, потому что вошь ела "народы" беспощадно.

Я не знаю, что такое называют вшивой болезнью, но думаю, что она не должна быть страшнее того, что я видел на переселенческих барках. Никакие усилия очиститься от насекомых не помогали. Несмотря на то, что крестьяне очень невзыскательны насчет опрятности, тут они взвыли:

- Съела вошь!.. Жалуйте - милуйте!... в глаза лезет: зрак хочет выпить!

По баркам было неприятно и страшно ходить. Особенно ночью или в жаркую пору дня, когда истома размаривала людей и они хотели спать, но не могли крепко заснуть от зуда, который производили насекомые. В немом исступлении все скреблись ногтями и ерзали на одном месте или катались на пядь231 в одну сторону и на пядь в другую и потом вдруг вскакивали, сидели, поводя вокруг осовевшими глазами, - иногда плакали и всегда непременно все "чухались"232. И это как только начнется в одном месте, так и "пойдет котильоном" повсеместно.

Своей скверной и ужасающей нечистоты люди не стыдились нимало, да и до того ли им было, чтобы стыдиться, когда они от этого так ужасно страдали! Петра Семенова они боялись, но мне прямо совали покрытых вшами детей с отвратительными расчесами и кричали:

- Смотри-ка крестьян-то грапских233, смотри! Отпиши ему: вот, мол, воши-то младенца-то божьего совсем источили.

Средств от этого не было никаких, и ни Петр, ни его сын, ни колесник с Михайлой ничего для облегчения людей не делали.

Бани нет, прудить (то есть калить белье) перед костром - нельзя, потому что на барках невозможно развести такое обширное пламя, перед которым все народы обнаготились бы, и остается терпеть. Но этого изо дня в день нельзя терпеть!

Орловские и курские мужики моются редко и плохо, потому что бань для этого они и дома не имеют, но дома они хоть парились изредка в тех самых печах, где пекли свой хлеб, а на барках и этого сделать невозможно! - Пропадаем? - кричали они с отчаянными рыданиями, - вошь заточила до смерти!

А мы все-таки ничего не могли для них сделать.

Правда, им было дозволено с барок купаться, но "народы" этого не хотели.

Крестьяне смотрят на купанье так, что это хорошо только для "прохлажденья", но мыться в негретой воде нельзя, и это мытье, хотя бы и с мылом, ни к чему будто бы не ведет.

- Да и мыться при барках негде: мужики будут глядеть на баб... Только стыд один; а кроме того, вошь от холодной воды еще пуще множится.

Словом, они купаться в реке не хотели. Тогда Петр с сыном решили их "поневолить", но они не захотели раздеваться, и мужики говорили, что их будто "лихоманка бьет", а бабы сказывали, что они "на себе имеют" и тому подобное.

Петр Семенов тотчас же обратил на это мое внимание и сказал:

- Вы должны это остановить: разве не слышите, что они все в одно слово кричат?.. В одно слово кричать нельзя!

После этого Петр Семенов стал употреблять меры понуждения в виде толчков и затрещин, а я положил пустить свое заступничество и сделал это, всячески охраняя самолюбимый престиж распорядителя.

Он выслушал и, побледнев, ответил спокойно:

- Ах, значит, вы желаете, чтобы этот "продукт" не побуждать больше?

- Не так побуждать!

- А как же? А я не знал как...

Но людей я, однако, защитил, и они это поняли и оценили.

Глава пятая

Так мы вышли из Оки в Волгу, и в Нижнем у нас вшивые народы опять заволновались: они вдруг приступили к: Петру Семенову с "неслыханной" просьбой, чтобы он сводил их в баню! Он, разумеется, их не повел, а тогда оба народа, курские и орловские, стали кричать, шуметь, и я опять был призван для их устрашения и опять не умел исполнить этого, как должно. А когда я сказал, что мне людей жалко, то Петр Семенов ответил:

- Кому, сударь, людей жалко, тому не нужно браться народ на свод водить.

И он от меня отвернулся.

Я чувствовал, что он сказал мне правду, и мне в самом деле стало совестно.

Чтобы облегчить несколько свою душу, я купил пуд мыла, разрезал его с Михайлою на кусочки и роздал бабам-ребятницам. Бабы за это мне были очень благодарны, и вскоре объявили, что "вошь все одно", потому что "надо щелоку", а печей нет, и щелоку нет!

В следующем городе я купил уже два пуда мыла и опять роздал его бабам с детьми, но Петр Семенов и за это на меня злился: он находил, что ежели мыло давать, то надо давать и другое многое, без чего обходиться нельзя, а тогда нельзя и конец положить надобностям.

Я начинал чувствовать, что я как будто порчу дело и что Петр Семенов того и гляди каким-то известным ему образом от меня освободится и уйдет один вождем всего "котильона".

Предчувствия эти и оправдались.

Глава шестая

Через два или три дня после того, как Пизарро сказал мне свои дерзости, у нас на орловской барке обнаружилось оригинальное и дерзкое покушение против власти: в стенке каюты Петра Семенова была просверлена дырочка, и в нее "вправлена соломинка". Приспособление это сделал какой-то "орловский шельма" для того, чтобы перепускать через соломинку вшей.

Петр и Дорофей этим страшно оскорбились и захотели во что бы то ни стало "отыскать виновных", а как никто в этой вине не признавался, то стали грозить "перестегать с пятого на десятого", но я этому воспротивился, и тогда к следующему же утру в стенах -горенки было открыто уже три пропускных дырки.

Петр еще сильнее требовал "перелупцевать" всех, а я не давал, и при таких взаимных неудовольствиях мы спустились к посаду, где стали на якорь и где произошло с нами невероятное и удивительное событие.

Это было вечером под какой-то праздник, но под какой именно, я теперь не припомню. Был это праздник большой, и Петр Семенов, которому надо было сделать продовольственные запасы, боялся, что завтра о их не найдет на базаре, а потому он сейчас же отправился на берег вместе с сыном и с тремя мужиками, я остался на барках, и тут-то "народы", не видя между мною и собою никакого средостения, окружили меня и начали мне открывать свои обиды на Петра, который не додавал будто им и хлеба и соли, напрасно стеснял их свободу и напрасно же обвинял их в том, что они будто просверлили дырки и пускали нечисть.

- Все, мол, это напраслины, а дырки просверлил не кто иной, как Петров сын, Дорошка, по злобе на мужика, к жене которого Дорошка "ластился".

И тотчас же вслед за этим я услыхал из среды "народов" вопль единодушный и ужасный: эти люди, братья мои, рыдая, вопили, чтобы я сжалился над их страданием и пустил их на берег в баню, смыть изъязвляющую их нечисть... Они томились, рвались и галлюцинировали "банькой".

Должен или не должен был я внять этой истоме и этому молению моих обовшивевших братьев?

Глава седьмая

Не могу сказать, действительно ли на берегу топились бани, или народам так хотелось мыться, что они галлюцинировали, но они уверяли меня, что там топятся бани на берегу, и что в бани пускают нынче по грошу, и что если их пустят, они все вымоются и через час назад будут. Тогда пустить других. Я смотрел на тележника и на Михаилу. Тележник по своему обыкновению только улыбался, а Михайло молчал, а вопль был несносен и в самом деле мог достигать до господа. В довершение картины и для большего мучения моих чувств выскочил какой-то мужичонка и начал тыкать мне в глаза маленького умирающего мальчика, у которого во всех складках тела, как живой бисер, переливали насекомые.

- Вот! - кричал мужик, - вот, смотри это! - а потом он швырнул ребенка на пол, как полено, и обнажил свои покрытые лохмотьями ребра, и тут я увидал, что у него под мышками и между его запавшими ребрами нечто такое, чего не могу изобразить и чего тогда я не мог стерпеть, и сказал:

- Хорошо!.. На мне будет ответ за вас, но я вам дам денег на баню: устройтесь как надо и ступайте на берег, вымойтесь.

Посадили мы сорок человек на лодки и пустили их на берег в бани под надежной командой доброго Михаилы, который должен был этих людей высадить и прислать нам лодки обратно с гребцами.

На берегу все еще звонили к вечерне или ко всенощной, и, как всем нам казалось, - оттуда ветерком доносило запах пара и банного веника.

Я стоял на барке и смотрел, как наши лодки доплыли до берега, и видел, как люди стали из них выходить - шибко-шибко, один за другим, как воробьи, выпрыгнули с живостью, которой трудно было ожидать от их неуклюжества, и затем... лодки стоят у берега и назад не возвращаются... И нам туда послать не на чем, и нет нам оттуда ни гласа, ни послушания...

Это стало удивительно!

Ждем полчаса, час, наконец становится темно, - никого нет, а вдруг в темноте плеск весел, и... является, как сатана злой и надменный, Петр Семенов.

Глава восьмая

Я чувствовал, что случилось что-то дурное, и не ошибся; случилось вот что: отпущенные мною в баню многострадальные люди, заверив меня, что я за них "не отвечу", совсем не пошли в баню, а как выпрыгнули на берег, так и пошли в Орловскую губернию.

- Они нам - вшивая братия - хорошо поусердствовали, и вы их хорошо пожалели! - заключил Петр Семеныч и сейчас же, перейдя с шутливого тона в самый серьезный, добавил: - Ну-с, ждать нельзя! извольте брать с собою доверенность и поедемте на берег: я уже упредил начальника, и он готов: сейчас надо их догнать! Эта баня экономии дорого обойдется!

Дело приняло такой оборот, что все были виноваты, а прав один Петр Семенов, и потому весь преферанс был на его стороне, и надо было ему повиноваться, и повиноваться скоро и без рассуждений. Пизарро меня победил и уже начинал торжествовать свою победу. Когда мы проходили к лодке, он шел впереди меня с фонарем и, остановясь возле одной молодой женщины, кормившей грудью ребенка, с бесстыжею наглостью осветил ее раскрытую грудь своим фонарем. По груди что-то серело, точно тюль, и эта тюль двигалась, смешиваясь у соска с каплями синего молока, от которого отпал ребенок.

Уста Пизарро искривила презрительная улыбка, и он отхватил фонарь и проговорил:

- Как не поверить, что мой сын на этакую прелесть польстится!

Мы плыли в гордом молчании, но как только вышли на берег, Петр сейчас же настойчиво спросил у меня мою доверенность и требовал, чтобы я сам в дело не мешался, а подождал его в трактире. Теперь он прямо говорил мне, что я могу испортить все дело.

Я ему поверил, и он поехал к чиновнику, уряд234 которого был мне не ясен: Петр называл его то исправником, то просто начальником, и вскоре же с ним и с его тремя казаками они погнались за беглецами, которых без труда догнали на пятой версте, оборотили их и погнали назад под прикрытием тех же трех полицейских казаков, из которых опять, как в Орле, только у одного была пика.

Несмотря на ночной сумрак, я видел, как их "гнали". Перед этим шел дождь, а почва была глинистая, и было смешно и жалко смотреть, как они шлепали и как ноги их волоклись и расползались по мокрой глине, причем где скользила и падала одна передняя пара - то же самое проделывали и все другие, точно в самом деле вели котильон с повторением фигур. Петр Семенов возвращался с исправником на дрожках и держал себя с ним с большим достоинством. Меня он отрекомендовал ему короткой фразой:

- Вот это на их имя доверенность, - и больше не сказал ни слова.

А завернутый в шинель исправник после этого нагнулся и прошептал мне на ухо:

- Прошу вас поспешить ко мне в дом... мы должны с вами переговорить. Пожалуйста, сию минуту!

Он опять запахнулся, и я заметил, что у него была какая-то звезда под капюшоном шинели. Он поехал, и я прошел к нему и ждал его довольно долго и в самом, противном душевном настроении.

"Господи! - думал я, - как я дурно сделал! но мог ли я ожидать, что эти взрослые люди будут так безрассудны, что они покинут жен и детей и станут убегать куда-то, при ясной очевидности, что им убежать невозможно! Ручного барсука смело пускают в лес на охоту, оставляя взаперти его самку с детьми, и барсук не убегает, а возвращается в неволю к своей самке!.. А это ведь все-таки люди!"

Глава девятая

У меня было время подумать и о том, как им будет стыдно, когда их опять посадят на барки... Да, и мне завтра будет стыдно на них глядеть... А исправника все еще нет как нет... и мне очень скучно в его кабинете, а уйти неловко, да притом оказалось, что мне и нельзя уйти, потому что солдат, проводивший меня сюда, ушел и дверь за собою запер, так что я остался под арестом.

В таком неприятном положении я старался развлечь себя чем мог. К моему счастию, здесь были книги, и, притом такие, которыми в тогдашнее время интересовались, - например, лекции московских профессоров: Кудрявцева235, Грановского236, Геймана237 и Рулье238 "О городской ласточке", письма Герцена "об изучении природы"239 с достопамятным вступлением "во славу Цереры, Помоны и их сродников"240 и русская библия с казенною сургучною печатью на переплете.

Эта, очевидно, попала сюда по какому-нибудь особому случаю и жила в исправницкой библиотеке не "вроде арестанта".

Так как эта книга была тогда большою редкостью, то я начал ее просматривать и не заметил, как явился домой хозяин.

Глава десятая

Исправник, или, как оказалось, неисправник этот, был молодой человек и, по-видимому, принадлежал к числу "образованных дворян".

Когда я его видел на дрожках завернутым в шинель с странным орденом, сверкавшим из-под капюшона, он мне казался человеком солидным, как и надлежит быть исправнику, а теперь, когда он снял шинель, передо мною явилась просто "фитюлька", и вдобавок фитюлька эта вела себя чрезвычайно неосновательно. Во-первых, этот молодец вбежал к себе запыхавшись и напевая: "Услышь меня - полюби меня!"; а во-вторых, он удивился моему здесь присутствию, а потом начал извиняться и хохотать.

- Что прикажете делать? - заговорил он, - делаешь то, что можешь, и позабудешься, но зато, слава богу, все кончено: я всех выпорол!

- Кого выпороли?

- Этих ваших сорок бунтарей... Надо бы, конечно, отобрать зачинщиков, да ваш старик так просил, чтобы не отбирать, а лучше "всех", да и что в самом деле их разбирать!

- Но позвольте... ведь это какое-то недоразумение!.. все сорок человек... Куда они побежали и так безропотно опять вернулись сюда...

Молодой человек расхохотался.

- О да! и не говорите! Болваны! Я вам откровенно скажу, наши люди - это болваны!.. Представьте вы в моем положении англичанина - ведь он бы, я уверен, растерялся, но мне настоящее знание этого народа дает на него настоящие средства. И это почему-с? потому что я здесь родился и вырос! Когда ваш мужик пришел и говорит: "Помогите - сорок человек убежало", я подумал: что делать? Мой начальник в отъезде, а я сам ведь ничего не значу и не имею никаких прав: ведь я простой приказный, я секретарь, не более того, но я знаю этот народ; и потому я взял трех калек, надел шинель с пристегнутой к ней большой пряжкой, догнал беглецов, скомандовал им: "Сволочь, назад!" и всех их, привел назад и перепорол. Моя пряжка действует удивительно: я гоню их назад, как фараон241, привожу и всех их секу; и не забудьте, секу их при их же собственном великодушном и благосклонном содействии: они друг друга держат за ноги и за руки и сидят друг у друга на головах, и потом я их отправляю на барку, и все кончено. Они отплывают, а я стою на берегу и думаю: "Ах вы, сор славянский! Ах вы, дрянь родная!" Пусть бы кто-нибудь сам-третий проделал этакую штуку над сорока французами!.. Черта-с два! А тут все прекрасно... И это еще, не забудьте, с моей простой пряжкой; но если бы у меня был настоящий орден!.. О, если бы у меня был орден! С настоящим орденом я бы один целую Россию выпорол! А ваши вещи все на пристани... Там ваше все... Вас нельзя было оставить с переселенцами... Ваш Петр говорит, что он иначе не отвечает за спокойствие, и я это понимаю: это справедливо; он и доверенность вашу увез с собой, и прекрасно сделал, а то надо было бы о вас доносить.

- Что же такое надо бы обо мне доносить?

- Да вот, что вы делали всеобщее возмущение.

И тут он объяснил мне, что спущенная мною на сушу группа взбунтовавшихся крестьян могла вызвать движение, за которое, может быть, пришлось бы множество людей сослать, а теперь, благодаря его находчивости, все окончилось только тем, что он сорок человек перепорол и меня отставил...

Мне оставалось его поблагодарить.

Глава одиннадцатая

С тех пор, как происходило описанное приключение, уплыло много лет и многое изменилось. Кое-что даже и серьезно улучшилось, но слухи, доходящие до столиц о движении переселенцев, приносят, однако, все старые, давно знакомые вести, из которых приходится заключать, что тут два стимула остаются неизменными: 1) "народы" поднимаются, не зная куда, и возвращаются, не зная зачем, и 2) "народы", во все время своего следования, все еще "чухаются" и "ищутся", потому что их "пожирает вошь". Последнее отвратительно до такой степени, что об этом никто не решается серьезно говорить, а только упоминают вскользь. И вот именно поэтому-то, может быть, дело с "исканием" все и остается в своем прежнем, ужасном положении; а это есть большое народное бедствие, которое промалчивать в печати стыдно и жестоко. Нечистота противна, песни об этом, за фортепианом сидя, не споешь и баллады на эту тему не напишешь, но надо отложить брезгливость в сторону и настойчиво говорить о нечисти, чтобы ее уничтожить. Это настоящая египетская казнь! Партия переселенцев, плывшая в 1892 году во Владивосток, "обчесалась" в виду Коломбо242, но ей в этом ничем не помогли, и люди так поплыли чесаться далее!.. Пусть знают наших, каковы мы в гости едем! А в собрании Общества для вспомоществования нуждающимся переселенцам в Петербурге, 14-го марта 1893 года, читали и говорили, что средств для помощи переселенцам мало, что их недостает "на самые вопиющие нужды" и что "крайнее скопление переселенцев развивает болезни", а вследствие того "они заражают бараки, в которых их помещают". По этому поводу общество взывает к "участию земств". А я считаю уместным рассказать здесь в "Переселенческом сборнике" то, что я видел на переселенческой барке, чтобы напомнить покровителям странных, что самое большее бедствие для переселенцев это есть поедающая их нечисть. Отчего ничье милосердие не встречает их по дороге и не моет их в банях? Ведь они все заразят, где ни приткнутся! Гейне был прав, говоря, что "кто любит народ, тот должен сводить его в баню"243. И это первое, за что надо взяться повсеместно, как только "продукт природы" надвигается.

Комментарии

Печатается по сборнику "В путь-дорогу", 1893.

Рассказ написан в 1893 году, напечатан в названном выше сборнике в пользу переселенцев и при жизни писателя не перепечатывался. Рассказ "Продукт природы" был вызван вниманием прогрессивной прессы к бедственному положению крестьян-переселенцев; ближайшим поводом для написания рассказа было заседание Петербургского общества для вспомоществования переселенцам 14 марта 1893 года. "Продукт природы" - один из самых значительных рассказов Лескова о жизни русского крестьянства. Горячо сочувствуя народному горю, автор осуждал те нечеловеческие условия, в каких происходило переселение широких масс крестьянства в дореформенное время. Опубликование рассказа в специальном сборнике, посвященном крестьянам-переселенцам, было свидетельством того, что автор осуждал не только прошлое, но и современное неустройство переселенческих дел.

Критика, как и во многих других случаях, ограничилась лишь подтверждением правдивости рассказа и самым общим суждением о силе его эмоционального воздействия на читателя. В рецензии на сборник "В путь-дорогу" критик "Русской мысли" писал: "Очень яркую картину переселений в "доброе старое время" дает Лесков в рассказе "Продукт природы"... Г-н Лесков описывает очень просто лишь то, чему был свидетелем тридцать пять лет назад, и от этого простого повествования жутко становится" ("Русская мысль", 1893, август, Библиографический отдел, стр. 354).
 
225 Карлейль, Томас (1795-1881) - английский писатель, историк и философ, происходивший из крестьян. Его труды: "История французской революции" (1837), "Герои и героическое в истории" (1841), "Письма и речи Оливера Кромвеля" (1845).
226 ...у меня был родственник.... обруселый англичанин. - Шкотт (см. наст, изд., т. VI, стр. 627).
227 Опасаясь, чтобы на него... не подействовали... "луна, джерси и нашлепка"... - Здесь имеются в виду некоторые места из V, VI и VII глав "Крейцеровой сонаты": "В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном свете, ворочались домой и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она".
228 ...куряне - "ведомые кметы" - подразумевались якобы "подурасливее". - Кмет - крестьянин, парень; выражение "куряне свъдоми къмети" употребляется в "Слове о полку Игореве" в смысле: "известные, хорошие воины".
229 Пизарро (1470-1541) - завоеватель Перу, испанец по происхождению; без всякого образования и даже неграмотный, он обнаружил умение администрировать; отличался жестокостью, мстительностью и тщеславием.
230 Котильон - старинный танец из нескольких фигур, в быстром темпе.
231 Пядь - старинная русская мера, равная расстоянию между растянутыми большим и указательным пальцем.
232 Чухаться - чесаться.
233 Грапские - графские.
234 Уряд - здесь в значении: должность.
235 Кудрявцев, П. Н. (1816-1858) - профессор Московского университета, талантливый историк и филолог, ученик и друг Грановского.
236 Грановский, Т. Н. (1813-1855) - ученый и общественный деятель, профессор всеобщей истории в Московском университете; в лекциях излагал прогрессивные идеи и обличал крепостничество.
237 Гейман, Р. Г. (1802-1865) - профессор химии Московского университета.
238 Рулье, К. (1814-1858) - зоолог и доктор медицины, профессор аоологии в Московском университете.
239 ...письма Герцена об изучении природы... - "Письма об изучении природы" (1845-1846) А. И. Герцена.
240 ..."с достопамятным вступлением "Во славу Цереры, Помоны и их сродников"... - неточная передача первых слов "Писем об изучении природы": "Слава Церере, Помоне и их родственникам!" У древних римлян Церера - богиня земледелия и плодородия; По-мона - богиня древесных плодов.
241 ...я гоню их назад, как фараон... - Фараон - титул древнеегипетских царей; по библейскому преданию, один из фараонов пытался вернуть уходящих из Египта евреев.
242 Коломбо - город и порт Цейлона.
243 Гейне был прав, говоря, что "кто любит народ, тот должен сводить его в баню". - Неточная передача мысли Гейне из его статьи "Признания": "Бедный народ не прекрасен; наоборот, он очень безобразен. Но безобразие это возникло от грязи и исчезнет вместе с нею, когда мы построим общественные бани, где его величество народ будет иметь возможность мыться бесплатно".