ExLibris VV
Василий Афонин

В деревне Юрга

«Сентиментальный вальс» Чайковского

Шел урок арифметики, и повторяли таблицу умножения - шестой столбец. В классе стояла тишина, все ожидали, кого же вызовут первого.

- Шестью шесть? - спросила учительница, расхаживая возле доски, и посмотрела поверх голов.

Кое-кто поднял руку.

- Шестью шесть? - повторила учительница, поворачиваясь от окна к двери.

Я пригнулся за спиной Тимки-Муравья, но разве за Тимкой спрячешься.

- Надеждин! - назвала учительница мою фамилию и села к столу, кутая руки в концах наброшенного на плечи платка.

Я вскочил, хлопнув крышкой парты.

«Шестью восемь - сорок восемь, трижды семь - двадцать один, - проносились в голове цифры. - Шестью шесть, шестью шесть...»

- Тридцать два! - подсказал сзади спекулянт и ябеда Плошкин.

- Тридцать два, Валерия Григорьевна! - выпалил я.

Девочки засмеялись.

- Плохо, Надеждин, - качнула головой учительница и сделала в журнале какую-то отметку - может, поставила двойку.

- Я повторял, Валерия Григорьевна, - забормотал я. - Я все повторил, а на «шесть» забыл. Я думал, на «шесть» не задавали!

- Садись, - еще раз кивнула учительница. - Тося, сколько будет шестью шесть? - спросила она мальчика с первой парты.

Толстый, в круглых очках Тося, встав, одернул серую курточку с зелеными заплатами на локтях и дал правильный ответ.

Все облегченно вздохнули.

- Хорошо, Тося, - похвалила учительница. - А теперь запишите домашнее задание.

После звонка я тут же кинулся ловить Плошкина, чтобы как следует треснуть его. Так и есть, Плошкин в углу коридора успел выменять на два перышке кусок брюквы у малыша из второго класса. Плошкин ловко играл в перышки, а выигранные обменивал на еду. За это его и прозвали спекулянтом.

- Спекулянт! - на ходу закричал я. - Что же ты...

Малыш, зажав в руке перышки, убежал.

- На, - протянул мне Плошкин брюкву, - а хочешь, я тебе «синичку» дам?

- Врешь! - не поверил я. - У тебя нет ее!

- Ей-богу, есть. - Плошкин полез в карман, где лежало все его богатство: перышки, солдатские пуговицы, обломок красного карандаша, кусок цепочки от стенных часов.

«Синичка» - перышко, которое хотел иметь каждый. Обычно Мы писали пером с цифрой восемьдесят шесть, оно царапало тетрадь, скрипело, оставляло кляксы. А «синичка» шла гладко. Сунув брюкву в карман, я принял на ладонь новенькую «синичку», полюбовался, спрятал и пошел разыскивать Тоську Горяева, с которым собирался поговорить. В классе его не оказалось, и я выскочил из школы. На улице держалась теплынь, было много солнца, пахло талым снегом. На берегу Валерия Григорьевна, которую за спиной звали Валерой, играла с первоклассниками в снежки. Возле поленницы на солнечной стороне, где снег подтаял лучше, образовалась маленькая лужа, и в этой луже купался воробей. Зайдя по колено в воду, подняв торчком хвост, воробей касался грудкой воды и всплескивал расправленными крылышками. А возле крыльца, в расстегнутом пальтишке, зажав под мышкой учебники, стоял, улыбаясь, Тоська.

- Видал? - кивнул на воробья. - Купается, не боится простудиться.

Воробей взлетел на поленницу и чирикал, отряхиваясь.

Тоська посмотрел на мое лицо и опустил голову.

- Хочешь, ударь меня, - тихо предложил он.

- Ты что, Тоська? - удивился я. - За что же я тебя бить стану, ведь ты не враг мне.

- За то, что я ответ сказал на уроке.

- Ну так что же, что сказал? Ведь ты не выскочка, учительница сама тебя вызвала отвечать. Если бы ты был выскочкой, как Зойка Лопахина, тогда другое дело.

- Значит, ты не сердишься на меня? - сказал Тоська и засмеялся. Он был самым толстым в нашем классе, вялым и неповоротливым. Идет-идет да и запнется за что-либо. Видел он плоховато.

- Хочешь брюкву, Тоська? - достал я кусок из кармана, попытался разломить, но не смог. - Кусай первый, - протянул Тоське. Стесняясь, он откусил немного.

- Кусай еще, - предложил я, откусил сам, и мы медленно пошли по переулку, обходя первые лужи и поочередно кусая брюкву.

Было нам бел малого по двенадцати лет, стоял апрель сорок седьмого года.

- Тоська, - спросил я, когда мы остановились возле его дома. - Ты что будешь сегодня делать? Ты, как уроки подготовишь, приходи ко мне, станем скворечню ладить. Я уже доску припас, гвозди. Вот-вот скворцы прилетят, а у меня скворечня не готова. А старую тебе отдам, она крепкая, только нужно почистить внутри.

- Я не смогу, - отказался Тоська. - Мама болеет...

- А чего она у тебя болеет так часто? - спросил я. - Зимой болела и раньше.

- У нее почки болят, - объяснил Тоська. - У нее камни в почках.

- Что ты говоришь? - удивился я. - Какие почки? И как камни могут в них попасть?

- Не знаю, - сказал Тоська. - Так врачи говорят. Они давно говорили, когда мы еще не жили здесь.

Откуда мне было знать тогда, что есть у человека почки, а в них могут быть камни? Почки росли на деревьях, а камни? Вон кусок кирпича - камень.

- Хочешь, я сам к тебе приду? Принесу все и вместе сделаем?

- Приходи, - согласился Тоська и заторопился в избу, к матери.

Новую скворечню я делал дома. Ровно распилить доску и прорубить леток помог старший брат. А у старой я осторожно снял крышку, перевернул, ударил легонько по дну молотком и вытряхнул несколько воробьиных гнезд. Почистил еще рукой, накрыл крышу, а щели законопатил паклей. Скворечню понес Тоське. Вот он обрадовался! Мы сняли с городьбы длинную сухую жердь, прикрепили скворечню к тонкому концу и подняли ее над крышей, повернув на восход. Тоська несколько раз отходил в сторону и, подняв голову, любовался.

- Ты приходи ко мне, - попросил он, когда я собрался домой. - Вот мамка выздоровеет, и тогда можно будет гулять. Вместе уроки станем готовить.

Я обещал приходить.

- Сень-ка! - закричал через улицу Тоська. - Вечером репетиция!

- Знаю! - откликнулся я. А сам и забыл совсем, что сегодня репетиция.

После ужина я пошел в школу. Подморозило немножко, и обезвоженный снежок похрупывал под моими подшитыми брезентом пимами. Талые, с набухающими почками тополя раскачивал ветер. В сумерках деревня меняется, избы вроде бы расплываются чуть, приседают и темнеют мягкими скирдами. Через оттаявшие по теплу оконные стекла проступали желтыми пятнами огоньки коптилок, семилинейных ламп. На репетиции мне особо делать нечего было: стихотворение, которое я должен был читать на концерте, давно выучено - я шел, чтобы послушать, как Тоська играет на скрипке.

Школа стоит на левом высоком берегу Шегарки, речка в этом месте делает плавный поворот и уходит на север. Ни в одной из деревень, которые рядом, нет такой школы, как у нас в Юрге. Когдато в Юрге жил удачливый охотник. Разбогатев от продажи шкур, он срубил этот дом, бросил охоту и занялся торговлей. Дом двухэтажный, верхний этаж занимала семья, а на нижнем, окна которого были зарешечены, помещались магазин и склад. Мужик-торговец со временем умер, сыновья разъехались, а дом с той поры определили под школу.

Занятия велись на верхнем этаже, состоящем из четырех комнат. Шкопа наша начальная - каждому классу отводилась отдельная комната. А внизу хранились сухие дрова, стояли старые парты, ведра с известью для побелки, школьные лыжи.

Когда я поднялся наверх, все артисты уже собрались. В комнате первоклассников, где обычно проходила репетиция, горела висячая лампа. Концерт решили поставить ко Дню Победы, репетиции начались сразу же после Нового года, собирались раз в неделю. Руководила Валерия Григорьевна.

Главный номер программы - песня «Вставай, страна огромная». На сцене полукругом становились девочки, за их спинами - ребята. Хор должен исполнять песню, а Тоська Горяев и Генка Воропаев - подыгрывать им: Генка на гармошке, Тоська на скрипке.

И все было хорошо - хористы выучили слове и пели со старанием, отдельно Тоська и Генка вели мелодии, не сбиваясь, но вместе у них не получалось.

- Сыграться не могли, - говорила Валерия Григорьевна.

Можно было просто спеть песню, да и все, но учительница настаивала на музыкальном сопровождении. Сначала должен идти проигрыш, потом девочки начинали «Вставай, страна огромная», и, когда доходили до слов «Пусть ярость благородная», вступали ребята. Когда пели эту песню, у меня всегда возникал в груди холодок и начинали дрожать колени.

Уже хор стоял на сцене, Генка с Тоськой на табуретках сидели впереди.

- Раз-два, - учительница взмахнула руками. - Начали!

- «Вста-а-ва-а-ай, стра-на огро-о-ом-на-ая», - запели девочки.

На этот раз у музыкантов получилось, и песню допели до конца.

- Мне песню сыграть - раз плюнуть, - горячился Генка. - Я бабам на гулянках подыгрывал. У Тоськи не выходит. Сядет рядом и начнет скрипеть под ухом смыкалкой своей. Смычком, значит.

Кроме песни и других мелких номеров, Валерия Григорьевна задумала еще «Литературную композицию». По композиции этой на сцене должно стоять шестнадцать мальчиков и девочек, каждый из участников должен представлять какую-либо республику, входящую в СССР. В полуподнятых руках участники композиции держат флажки с названием республики: Украина, Литва, Молдавия... Поочередно каждый делает шаг вперед и произносит: «Я - сын трудового народа Казахстана», «Я - сын трудового народа Белоруссии» и другие слова.

Из-за этой композиции я и подрался с Генкой Воропаевым, нашим гармонистом.

Стали разбирать республики, я выбрал Эстонию. А Генка опоздал, и ему досталась Киргизия. Киргизию Генка брать не хотел, хотел Эстонию. Оказывается, он еще вчера выбрал ее, да забыл сказать. Ему предлагали поменяться на Армению или Латвию, но Генка уперся - дай ему Эстонию, и все. Я стал было уверять, что ему только и представлять республику Киргизию - ростом он невысокий, лицо круглое, волосы черные. А мне - Эстонию, я выше его и волосом бел. Девчонки сажей подвели Генке глаза, и он стал здорово смахивать на киргиза, но Генка размазал сажу и заорал, что если ему не дадут Эстонию, он не станет играть на гармошке. Тут мы с ним и сцепились. Из композиции меня удалили. Ну и пусть! Если уж честно сказать, то подрался я с Воропаевым вовсе не из-за роли, а из-за Тоськи. Пусть он перед Тоськой не воображает. Подумаешь, гармошка! В деревне каждый с шести лет на гармошке шпарит, а ты сумей на скрипке.

А композиция у них все одно не получалась. Не из-за меня, конечно. Из-за костюмов. Все участники должны были выходить в национальных костюмах, как на картинке в журнале, а где их возьмешь, костюмы. Кто в чем ходил в школу, в том и выступал. Вместо композиции решили разыграть пьесу о партизанах. В пьесе мне тоже не разрешили участвовать из-за Воропаева.

Сцену уставили срубленными ветками - они изображали березняк. По березняку, пригнувшись, цепочкой шли три немецких солдата в поисках партизан. А в другом конце сцены, за пнем - широким осиновым чурбаком, - лежал партизан Ленька Ушаков и целился в немцев из старой дедовой одностволки. С криком «Партизаны не сдаются!», с ружьем наперевес, Ленька выскакивал из-за пня. Увидев Леньку, передний немец-офицер удивленно восклицал: «О-о дер партизанер!» - и вскидывал руки. Подымали руки и остальные немцы. Подталкивая в спину ружейным стволом, Ленька забирал их в плен.

Это была отличная пьеса, и всем хотелось играть в ней. Но роль партизана Ленька Ушаков не уступал никому. На репетиции он приходил в хлябающих кирзовых сапогах брата-фронтовика, хотя партизану больше подходили валенки, армейские же штаны стягивал ремнем под мышками, надевал драиую шубу и лохматую баранью шапку. К шапке Ленька пришил лоскут красной материи; где-то он вычитал, что партизаны делали так. А к генеральной репетиции собирался сделать бороду из кудели. Огорчало Леньку то, что ему не разрешали выстрелить по немцам, хотя бы холостым патроном. На каждой репетиции он упрашивал учительницу позволить ему разок жахнуть по врагам, а когда они перепугаются, тут их и нужно брать в плен. После таких разговоров Пашка Лазарев - немецкий офицер, - двигаясь по березняку, неуверенно переставлял ноги и все косился на пень, боясь, как бы Ленька на самом деле не саданул из дробовика. Валерия Григорьевна тут же внушила Ушакову, что если он хоть раз действительно жахнет, то не видать ему больше школы и всего света белого. На всякий случай, она каждый раз проверяла ружье, не засунул ли туда Ушаков украдкой патрон.

После пьесы девчонки опять пели группой и поодиночке, Зойка Лопахина с Томкой Важиной, взявшись за руки, подбрасывая коленки, танцевали под гармонь «Светит месяц», причем Зойка шмыгала носом и лупала своими совиными глазами - посмотрите, дескать, как здорово у меня выходит. И гдето между этими номерами я должен был читать стихи. Стихотворение называлось «Рассказ танкиста», и речь в нем шла о том, как во время войны наш парнишка разведал, где стоит немецкая пушка, а разузнав об этом, побежал и сообщил танкистам. И вот он едет с танкистами, ветер, пули свистят, а ему хоть бы что. Стоит парнишка на танке, а рубаха у него на спине пузырем от ветра. Я танк видел только на картинках, но умел скакать на конях; летишь на старом Беркуте по лесной дороге от сенокосов к деревне, в ушах ветер, а рубаха на спине так же надувается, как у того парнишки.

- Надеждин, - заглянув в листок бумаги, где у нее была расписана программа, позвала Валерия Григорьевна. - На сцену.

Я вышел на сцену. И только произнес первые две строки, как восклицанием «Руки!» - учительница остановила меня. Это означало, что я опять засунул руки в карманы, чего во время выступления делать, разумеется, никак нельзя. А куда их девать, я не знал. Опустить по швам, так они тянут вниз, заложить за спину - еще хуже. Я согнул руки в локтях, будто собирался бежать.

- Жестикулировать надо, - объясняла учительница. - Для пущей выразительности!

Попробуй, пожестикулируй, если тебя обрывают на каждой строке! Сама она, небось, не жестикулирует, когда объясняет уроки; засунет руки под мышки и греет их там.

Кое-как закончил стихотворение, после чего со сцены все убрали. Поставили на середину табурет, на него сел Тоська, положив скрипку на колени. Из-за него я и пришел сегодня на репетицию. Лампа висела над сценой (учительница прикрутила ее), теперь лампа освещала Тоську и часть сцены, а в классе, где расселись артисты, держался полумрак.

Тоська посидел немного, чтобы сосредоточиться - как он объяснил потом, - встал, отступил чуть в сторону и поднял к подбородку скрипку. Еще минуту стоял он, держа смычок в воздухе, потом мягко опустил на струны и плавно повел вниз.

Боже мой, что со мной стало тогда! Первый звук, чистый и печальный, пронзил меня. Это был сон, а может, сказка, которую я слушал давным-давно... Далекая лесная деревенька, звездная апрельская ночь с теплым ветром, темь, деревянный дом на высоком берегу, лампа под потолком и маленький мальчик со скрипкой, мальчик-волшебник, с волшебной палочкой в руках. Вот он повел палочкой по струнам, и звуки опять заполняют тебя, останавливают дыхание, расслабляют так, что не поднять головы, не пошевелить рукой.

Казалось, скрипач один стоит в большом пустом доме - так было тихо. Закутавшись в платок, Валерия Григорьевна сидела, откинувшись к стене, глаза ее были закрыты.

Я вздрагивал и стучал зубами. Я вышел на цыпочках в коридор и проплакал все время, пока Тоська играл. Никогда не было мне так сладко от слез. Я не пошел в класс, чтобы не видели моего лица, сошел вниз и стал ждать Тоську. Наверху шумели, кто-то искал свою шапку.

- Ты почему ушел? - спросил, выходя, Тоська, держа завязанную б платок скрипку под мышкой. - Тебе не понравилось, как я играл?

- Ты хорошо играл, Тоська, - сказал я. - Только у меня начался кашель, и я вышел, чтобы не помешать тебе. Хочешь, я понесу скрипку? Я не уроню ее, не бойся.

Он разрешил, я прижал обеими руками к себе скрипку, Тоська взялся за мой локоть, чтобы не упасть, и мы пошли по переулку от школы. Звезды кружились над нами, теплый ветер свистел в тополях, продолжая мелодию.

- Какую песню ты играл, Тоська? - спросил я.

- Это не песня, - пояснил он. - Это музыка Чайковского. «Сентиментальный вальс» называется.

Откуда мне было знать обо всем этом! Музыкой, слышанной раньше, были песни, которые в деревне исполняли под гармонь.

- Тоська, откуда у тебя эта скрипка? И как ты научился играть? Я хотел узнать у тебя сегодня, после занятий, да засмотрелся на воробья и забыл совсем.

- Это папина скрипка, - сказал он, останавливаясь возле своего дома. - Если хочешь, я тебе когда-нибудь расскажу о ней.

Увидел я скрипку в первый день репетиции; Валерия Григорьевна послала меня за Тоськой, он опаздывал. Когда я вошел, Тоська уже собирался, а его мать, маленькая седая женщина с мелко трясущимися руками и головой, бережно завязывала в платок продолговатый, никогда не виданный мною раньше предмет.

- Что это? - спросил я Тоську, указывая глазами.

- Скрипка, - пояснил он. - Музыкальный инструмент. Это футляр, а скрипка там, внутри.

- Тося, будь осторожен, - тихо попросила женщина, подавая узел.

- Хорошо, мама, - обещал Тоська, взял скрипку под мышку, и мы вышли.

В школе скрипку положили на стол, Тоська не отходил от нее. Если кто-либо приближался, чтобы потрогать пальцем футляр, Тоська бледнел'и молча прижимал к груди руки. Тогда ему на помощь приходила Валерия Григорьевна.

...В концерте я не участвовал. За день до этого мы с Тимкой Муравьевым ходили в перелески искать сорочьи гнезда, разогревшись от лазанья по деревьям, пили воду из ручья. Тимка - ничего, а я простудился и охрип. В день концерта лежал я дома на горячей печи и пил чай, заваренный сушеной малиной. Концерт давали днем. Вернувшись из школы, мать сказала, что без меня было еще пучше, концерт удался, когда пели «Вставай, страна огромная», бабы плакали, и что Тоська шибко жалобно играл на скрипке.

А потом пришел и сам Тоська и принес кулек конфет. Оказывается, после концерта всем школьникам давали подарки - кульки с пряниками и конфетами, - и Тоська получил вместо меня.

Мать накормила его супом, он влез ко мне на печку, угрелся возле чувала и стал рассказывать, как проходил концерт.

- Тоська, - напомнил я. - Ты обещал рассказать о скрипке.

- Это папина скрипка, - помолчав, начал он. - Мой папа был скрипач и играл в театре. И мама играла там же. Мама играла лучше, чем папа. Она была первой скрипкой в театре.

- Как это - первой скрипкой?

- Она играла лучше всех, - пояснил Тоська, - а потом заболела и потеряла слух.

- Разве она не слышит?

- Она потеряла музыкальный слух. Мама сильно переживала и, чтоб не расстраиваться, глядя на скрипку, подарила ее своей младшей сестре. Папа продолжал играть, пока не началась война. Тогда он положил скрипку в футляр и пошел в ополчение.

- Твой папа солдат? - спросил я.

- Нет, папа - ополченец, - повторил Тоська, незнакомое мне слово. - Солдатам дают форму и оружие, солдаты воюют, а ополченцы помогают им - роют окопы и строят укрепления от врага. И тушат пожары от бомбежек.

- Тоська, отец у тебя такой же маленький и старый, как мать?

- Нет, - он ничуть не обиделся, - папа наш большой, а мама совсем не старая. Ей тридцать шесть лет всего. Она такая потому, что много пережила. У нее нервная болезнь, мы жили в блокадном городе.

- А что такое блокада? - опять перебил я.

Он все знал, мой новый товарищ Тоська Горяев. Он видел войну, а мы о ней только читали да слышали от вернувшихся фронтовиков.

- Блокада - это когда враги окружают город, взять его не могут и никого не выпускают оттуда, ждут, когда людям станет нечего есть и они сами сдадутся. А они не сдаются, они все равно воюют, хоть и голодные.

- * А как же вы уехапи из города?

- Мы уехали ночью, на машинах, папа тоже мог уехать с нами, но он не захотел. Он сказал, что никуда не поедет, останется защищать город, а мы должны уехать. А когда закончится война, папа нас найдет. Он отдал мне свою скрипку и просил, чтобы я сберег ее, а если его, папы, не станет в живых, то сохранил бы скрипку как память о нем. Вот уже пять лет, как мы здесь, война закончилась, а от папы нет никаких известий. Видно, он не может нас разыскать. Мама писала на наш адрес и соседям, но никто не ответил. Наверное, разбомбили дом.

Тоська с матерью приехали в Юргу в зиму второго года войны. Изба свободная оказалась, но селить их в эту промерзшую избу без полена дров, без малого хотя бы запаса картошки не было смысла. И тогда взял их к себе, на время как бы, бригадир - он ездил за ними в сельсовет. А потом соседка попросила приезжую побыть у нее сколько она сможет, присмотреть за ребятишками - сама хозяйка от темна до темна на работе. Так, переходя из семьи в семью, продержались они зиму в тепле, ели вместе с хозяевами, а весной, по суху уже, перебрались в намеченную для них избу. Наши видавшие виды, все понимавшие матери молчаливо помогали эвакуированной справиться с огородом, обмазали и побелили внутри стены избы. Бабы учили Тоськину мать - тетю Киру, - как перетерпеть трудные дни, а Тоська обвыкался с нами, деревенскими ребятишками, и многое перенял от нас. Он научился, не боясь обжечься, рвать для супа крапиву, находить по берегам ручьев сладкую траву дидлю и пучку, мастерить удочки и ловить в Шегарке чебаков. По весне, как только сходил снег и чуть прогревалась земля, мы уходили за деревню на колхозные картофельные поля, где до осени росла картошка, а теперь лежала темная, сухая ботва. Тяпками, а часто руками разрывали на второй раз лунки, выискивали оставшиеся на зиму картошки. Насобирав, снимали отставшую кожицу, толкли и прямо на плите пекли запашистые, удивительно вкусные лепешки.

Мы, деревенские ребятишки, в то время взрослели рано, к десяти годам многое умели делать, во многом понимали толк. Но Тоська, наш ровесник, в отличие от нас был разумнее. Он и держался совсем по-иному, и говорил рассудительно, как взрослый, больше прочел, больше видел. Его мать, тетя Кира, маленькая и слабосильная, как дерочка-подросток, не могла выполнять тяжелые работы - убирать сено, хлеб, ухаживать за скотом. Ее и не назначали. Тогда бабы научили тетю Киру вязать носкиварежки, этим она и занималась. Чтобы не отрывать у себя на вязание время, бабы приносили ей нитки, делали заказы - семьи в деревнях большие. За работу тете Кире платили, чем могли: кто давал горсть соли, кто - пару яиц или бутылку молока. Кто-то отдал ей клубок белых ниток, тетя Кира связала себе шапочку и носила постоянно, даже в летние теплые дни за зто прозвали ее в шутку Белой Шапочкой...

...После концерта я выздоровел, а тут скоро и учебный год закончился, мы с Тоськой перешли в пятый класс. Через некоторое время уехала на родину наша учительница Валерия Григорьевна. О том, что она из одного с Тоськой города, я долгое время не знал. Раньше Валерия Григорьевна преподавала в семилетке, в соседней деревне, а год назад перешла к нам, потому что наша старенькая учительница, которой давно надо было на пенсию, уже не могла работать. Мы сразу заметили, что к Тоське Горяеву новая учительница относится иначе, чем к нам. По имени она называла только Тоську да девочек, а всех мальчишек - по фамилиям. И еще мы заметили, что она никогда не смеялась. Но она совсем не была сердитой, Валерия Григорьевна. Жила при школе, и первоклассники всегда толкались там, пока учительница не отправляла их по домам готовить уроки. Она все возилась с малышами: то игру новую разучивает, то кружок организует. Высокая, черноволосая, она постоянно зябла и во время уроков прислонялась спиной к печи. Почти каждый день учительница заходила к Горяевым. Когда тетя Кира болела, учительница ухаживала за нею, топила печку, ходила к проруби по воду. Тоська часто играл ей на скрипке. Слушая, Валерия Григорьевна всегда откидывалась спиной и закрывала глаза. Узкое лицо ее становилось серым.

- Учительница родная вам? - спросил я Тоську.

- Из одного города с нами, - пояснил он.

Сразу же после окончания занятий мы с Тоськой взялись на пару пасти индивидуальных коров. За каждую голову, раз в месяц, хозяева платили нам, чем могли - молоком, картошкой, кто - рублями.

Один раз я выгнал стадо без Тоськи, его долго не было, потом он пришел, грустный, сел на траву.

- Валерия Григорьевна уехала, - сказал он и вдруг заплакал. - Навсегда уехала, нас звала с собой.

- Что же вы остались? - спросил я, когда он успокоился.

- У нас нет денег на дорогу. Она разыщет папу, расскажет ему, где мы живем, и он пришлет денег.

Все лето мы пасли коров, отогрелись после зимы, отъелись. С весны питались травами, потом ягода подошла. Пекли картошку, если случалось, молока давали нам.

Один раз Тоська пригласил меня ужинать.

- Приходи, у нас сегодня зеленый борщ.

Борщей в деревне не варили, да еще зеленых, и я пошел из любопытства скорее. Оказалось, что это всего-навсего суп из щавеля, посоленный, правда, и забеленный слегка. К супу дали картофельную лепешку.

В избе у Горяевых было чисто, стол застлан новым плакатом, взятым у почтальона, видимо. На плакате была нарисована щекастая деваха, держащая в обнимку сноп, внизу стояла надпись: «Труженики села, боритесь за досрочное выполнение пятилетки!»

Мы сели за стол.

- Тося, мягче жуй, мягче жуй, - уговаривала сына тетя Кира. - Желудок испортишь.

Подняв голову, я увидел, как, низко наклонясь над столом, трясущейся рукой несет она ко рту ложку щавелевого супа, поддерживая снизу картофельной лепешкой. Откусит лепешку и мелко-мелко, по-кроличьи, начинает жевать. А седые волосы, заложенные за уши, выпадают и ползут по щекам, мешая есть.

Я отвернулся и закусил язык, чтобы не закричать.

- Ты что, мальчик? - заметила тетя Кира. - Ты обжегся, мальчик? Не надо так скоро, не спеши.

Я стал дуть на суп, хоть он и не был горячим. Тоська, конечно, все понял. Он многое понимал.

Раза два-три я спрашивал у него:

- Что, от отца ничего не получали?

- Нет, - всякий раз неохотно отвечал он.

Тетя Кира все лето занималась заготовкой дров. Выгоняя стадо, мы брали с собой топор и по очереди рубили по ручьям хворост, связывая его лыком в маленькие, короткие вязанки. Эти вязанки тетя Кира носила из лесу домой. Зимой она попросит кого-нибудь привезти сырых дров, а хворост пойдет на растопку.

Один раз она шла по тропе, перекинув вязанку за спину, навстречу ей из кустов вышел Семка Чуев, собиравший смородину.

- Белая шапка - Белый колпак! - закричал он, увидев тетю Киру.

Лицо тети Киры стало жалким.

- Мальчик, ты нехорошо поступаешь! - сказала она, сходя с тропы, чтобы пропустить Семку.

- Белая шапка - Белый колпак! - еще противнее завопил четырнадцатилетний, бросивший школу балбес Семка, стал кривляться, показывая язык.

- Не смей так разговаривать с мамой! - закричал видевший все это Тоська. - Она ничего плохого тебе не сделала.

Мы кинулись к тете Кире. Заметив, что нас двое, Семка бросился в кусты. Тоська упал, потерял очки. Я вернулся и помог ему.

- Ничего, - успокаивал я Тоську. - Вечером мы перехватим его в переулке, зададим жару.

- Не надо его бить, - отряхиваясь, сказал Тоська. - Его надо воспитывать, тогда он поймет, что так делать нельзя.

- Как же, воспитаешь! - засмеялся я. - Его отец каждый день порет - а толку? Это он, Семка, залез в сарай к соседям вашим и спер яйца. А говорили на Леньку Ушакова.

Семкин отец, конюх Чуев, из-за хромоты не попал на фронт, и семья его не голодала так, как другие. Все знали, что он крадет от коией овес, Чуеха перемалывает овес на жерновах и варит кисель или похлебку. Семка, сынок его, был здоровее любого из нас. Мы, дети тех, кто не вернулся с войны или вернулся покалеченным, постоянно враждовали с Семкой...

...Осенью я пошел в пятый класс. Все, кто учился в семилетке, жили зиму в интернате, набирая с собой на неделю продуктов. А Тоська в школу не пошел: он не имел теплой одежды и, кроме картошки, ничего не мог брать с собой. Тетя Кира с холодами стала чаще болеть, и Тоська зиму просидел дома, ухаживая за матерью. Приходя домой на выходные, я всякий раз навещал его, приносил книжки из школьной библиотеки. Или он заходил ко мне.

Среди зимы я долго не видел Тоську, а на новогодних каникулах он сам навестил меня. И рассказал о полученном от Валерии Григорьевны письме. Она писала, что отец их умер от истощения.

- Что же вы теперь станете делать? - спросил я Тоську.

- Мама начале хлопотать, - ответил он. Он уже выплакался и говорил спокойно, только голос стал глуше. - Мама написала несколько писем, чтобы нам за папу выплатили деньги. Если не выплатят, то Валерия Григорьевна пришлет, и весной мы уедем.

Весной Тоська оживился.

- Уедем скоро, - говорил он. - В музыкальную школу поступлю, стану скрипачом.

- Скрипачом?

- Да! Мама говорит, что у меня способности, их надо развивать.

И тетя Кира часто говорила об отъезде.

- Надо ехать, надо ехать, - повторяла она. - Делами заниматься, Тосю музыке учить.

И огород не стали садить.

Деньги им действительно прислали. За отца или Валерия Григорьевна - не знаю.

Перед отъездом Тоська зашел попрощаться. Он подарил мне книжку «Робинзон Крузо», привезенную из Ленинграда, а я ему - складной ножик, который мне отдал отец, вернувшись с войны.

Назавтра они должны Были уехать. Мы шли медленно по узкому переулку, крапива росла возле городьбы.

- Давай дадим клятву, - вдруг сказал Тоська, останавливаясь.

- Какую? - спросил я удивленно.

- Поклянемся, что никогда не забудем, как мы жили здесь, с тобой подружились, школу нашу. Клянешься?! - спросил он, подавая руку.

- Клянусь! - сказал я, волнуясь.

- Ия клянусь! - повторил Тоська.

Уехали. В это лето коров я пас один.

Много времени прошло с той поры. Многое забылось. Но когда я слышу музыку Чайковского, неважно что, я всегда вспоминаю апрель сорок седьмого года, ночь, вечер, в талых тополях школу с висячей лампой и мальчика-скрипача.

Где он сейчас? Помнит ли наши клятвы?

Надя-Курилка

Никто из деревенских, кроме матери моей, так за все время и но /знал, за что она отбывала наказание и как попала к нам.

...Лет десять назад, мокрым сентябрьским днем, бригадир Еремеев ходил по деревне в поисках жилья для приезжей. Следом за ним шла и сама приезжая - молодая, смуглая и глазастая женщина, в фуфайке, грубой юбке и резиновых сапогах, в темном платке, повязанном под подбородком. Шла она прямо и легко, успевая за рослым Еремеевым, держа в правой руке большую хозяйственную сумку; с левой стороны от нее, цепко схватясь за материну руку, оглядываясь по сторонам, торопился большеглазый парнишка лет десяти.

Ветер налетал из-за речки, нагоняя полосы мелкого дождя; длинный Еремеев с пустым левым рукавом, тоже в фуфайке и сапогах, отворачивал лицо, шепотом ругаясь на ходу. В кармане Еремеева лежала присланная из центральной усадьбы бумага, в которой были выведены фамилия, имя, отчество женщины и указано в отношении ее... определить с жильем и трудоустроить!

Эту бумагу - направление - Еремеев расценивал как очередную издевку над собой. Он давно себя считал обиженным. Бригада его была самая дальняя от центральной усадьбы хозяйства, и те бригадиры, что поближе, постоянно, по мнению Еремеева, толклись на глазах у начальства, выпрашивая то новую сбрую, то грабли конные. И, если случалось, приезжала семья какая на жительство - туда ж ее, в ближнюю деревню, а ему, Еремееву, что достанется. Пришлют, скажем, на уборочную шофера или комбайнера, то обязательно пьяницу. Шофер и не выпьет ни разу за время уборки, все одно Еремеев считает, что лучшие машины попали в ближайшие к усадьбе деревни.

Вот эту прислали... Определить с жильем! Написать, конечно, легко, а ты попробуй определи. Была в деревне избенка одна, так туда, прежде чем вселять кого, на неделю плотников посылать надо. А они заняты на ремонте скотных дворов, осень, скоро пастьбе конец. Шагая по грязи, Еремеев перебирал подряд избы, прикидывая, и отвергал одну за другой: то семья большая, то хозяева нелюдимые, а то и просто не захотят брать чужого человека. Не захотят - и все. Что ты ему, прикажешь?

Дело шло к вечеру.

- Ты хоть работать-то станешь? - спросил Еремеев женщину, останавливаясь, чтобы закурить.

- Стану, начальник, стану, - спокойно заверила та. - Как же, всю жизнь работала. Кто ж меня кормить будет?

- Что делать-то хоть умеешь? - Бригадир возился с табаком.

- Все умею, начальник. - Женщина повернулась на ветер спиной, тоже достала курить. - Детей рожать умею, - и, прикурив у Еремеева, подняла на него страшные глаза свои. Два железных зуба тускло поблескивали во рту ее.

- Чего доброго. - не стесняясь, плюнул под ноги Еремеев, - рожать вы мастера, только волю дай.

И пошел через мост в конец переулке к бабке Лукьяновне.

- Что ж мы, начальник, так и будем венчаться по деревне из конца в конец? - спросили сзади. - Дождь идет.

Еремеев не отвечал.

Все, кто в это ненастное время был на улице, видели, как трое ходят по деревне. Переговаривались.

- С кем это Ерема кружит битый час?

- На жительство прислали новенькую, гадает, где поселить.

- Откуда ее принесло?

- Из тюрьмы - откуда ж еще! Добрую не пришлют!

- И-и. Молодая, а уж отсидела. За что и судилась только?

- За убийство, за что же еще! Ты заметил, как глазами стригет? Разбойница! Мужа, поди, гробанула, а то хахаля!

- За это, говорят, расстрел!

- Не каждому.

- Парнишка с ней. Где ж парнишка-то был все это время?

- А нигде не был, там и родила, в заключении.

- Да ну-у... как там родишь, от кого то ись?

- Хо, от кого! Захочешь - родишь.

- Брось врать-то!

- По переулку пошли. К Лукьяновне, не иначе.

Еремеев вел приезжую к бабке Лукьяновне. Большая изба старухи была разделена пополам. Во второй половине, с отдельным входом, жила недавно бабкина племянница с мужем; племянница уехала ближе к центру, и теперь бабка бытовала одна. Шел сюда Еремеев с неохотой. Шел он замедленным шагом, дожидаясь, пока попутчица докурит, не дай бог увидит бабка ее с папиросой - лучше не подходи. Бригадир не то чтобы враждовал с бабкой, но все как-то доброго разговора не получалось у них - ругань одна. Еремеев всю войну прошел старшиной, да и после, в деревне своей, на разных должностях перебывал не ниже бригадира, потому разговаривать привык коротко, редко выслушивая возражения. Но на бабку Еремеевы команды не действовали. Забредут, к примеру, бабкины гуси в посевы, Еремеев - в крик.

- И твои, и твои заходят, - жалеючи, покачивая головой, скажет бабка. - Заметили, как же! Ты своих допрежь устереги.

Еремеев - ругаться с женой.

Подошли к избе. Бабка в ограде поила телка.

- Лукьяновна, - поздоровавшись, бодро начал Еремеев, - ты вот все жаловалась, что скучаешь по вечерам одна, так я тебе постояльцев привел.

- Кого ишшо? - выпрямилась от ведра бабка.

- Приезжая, жить будет у нас, работать, - пояснил бригадир.

- Сколько же ей лет, приезжей? - вытирая о подол юбки руки, спросила бабка. Спросила, будто Еремеев один стоял перед нею.

- Сколько лет... - Еремеев не знал, сколько. - Молодая еще.

- Что ж у ней, у молодой, по сей день ни кола, ни двора своего - на постой просится?

- Как специалиста прислали. - стыдясь, врал Еремеев. - Потом квартиру дадим.

- Видна-а, - протянула бабка. - Приезжал тут один специалист...

- Ты, бабка, ровно прокурор. - Злясь, Еремеев переступал с ноги на ногу. - Что да как. Сама же просила квартиранта, а теперь отказываешься.

- Так я у тебя кого просила? Я учительницу просила. Она девка тихая, образованная. Она б мне письма под диктовку писала. А ты взял да отвел ее к Лушихе. А у Лушихи ее и положить негде. У Лушихи в избе черт голову сломит. Я надысь зашла, а у нее середь пола чугун ведерный с картохой. Я говорю...

- И эта не хуже, - не дослушал Еремеев. - Эта будет письма писать - диктуй, только успевай. Принимай! Разве я плохого человека могу тебе привести?

- Ты все можешь, - покивала головой бабка, - ты в прошлый раз...

- А мы тебе дров привезем в первую очередь, - обещал Еремеев. - Как по заморозку снег пойдет - так тебе. И распилить поможем.

Дрова доконали бабку.

С дровами, по мнению бабки, бригадир обычно хитрил. Всем привезут давным-давно, а она все ходит кланяется. То трактор занят, то мужиков не соберешь - в работе. По талому снегу и привозят.

- Смотри, - сказала она, открывая воротца. - На дровах объегоришь - лучше не подступайся.

Но Еремеев уже уходил по переулку.

В сумерках к бабке зашли по делам две соседки. Бабка загоняла в ограду гусей.

- У тебя поселились эти? - поинтересовались соседки.

- У меня. - Бабка с хворостиной в руке подошла к воротцам. - Куды ж еще! Сам Ерема привел, уж то просил, то просип. Я, говорит, тебе, Лукьяновна, дров в первую очередь. И распилим-расколем, и...

- Кормила их?

- Как же... Супу дала, хлеба. Парнишке кусок сахару. Она-то хлебала суп, хлебала, аж ложкой по дну скребла.

- 'Изголодались.

- Обещал им Ерема продукты из кладовой отпускать попервости, да не знаю, как они зиму протянут.

- Ты пойди глянь, что делает она.

Бабка со стороны огорода подкрапась к окну, пригнувшись, заглянула в нижний глазок. Вернулась скоро.

- Лежит, курит.

- Вот оно что, - крутили головами бабы. - Курит. Как мужик.

- Подошли, я как глянула на нее - батюшки мои! До того страшна, до того страшна, я таких не видала еще. Глаз черный, порченый... Как повела на меня, я аж и присела. А парнишка пригожий.

- Не ее, поди.

- Ну-у, глазищи такие же, так и лупает ими.

- Ты пойди погляди, что делает.

Бабка, пригнувшись от ворот, пошла снова. Вернулась.

- Встала.

- А что делать начала?

- Закуривает.

- О-ох! - обмирали бабы. - Спалит она тебя, Лукьяновна. Приняла на свою беду. Откажись, пока не поздно. Отлежится, а потом начнет по деревне шастать, выпивку сшибать.

- А что ж.

Потолковав, бабы разошлись.

Наутро бабка кинулась в контору.

- Ку-урит! - с порога закричала она Еремееву. - Что же ты, дьявол однорукий, обманом меня взяп! У меня старик не курил, а она коптит в потолок. А кто белить станет?

- Договор дороже денег, - отшутился Еремеев. - Подумаешь, курит! Беда какая! Може, она сердечница. Им врачи специально курить советуют для успокоения. Что ж теперь, выгонять ее? Подумай, в какое положение ты меня ставишь. Я уже и начальству доложил - с жильем определена. А ты - курит! Давеи выгоняй! А когда дрова нужны будут, ко мне же и придешь трактор просить.

Ругаясь, бабка вернулась к себе.

А квартирантке! встало чуть позже хозяйки, умылась, пол подмела, воды принесла и, собрав мальчишку, повела сто в школу.

- Ишь ты, - удивились все. - В школу парня повела, знать, баба с соображением.

На второй день она вышла на работу. И ничего. Баба как баба. И видом совсем не страшна. Худа, правда, шибко. Оттого на смуглом до черноты лице диковатыми казались большие глаза. И деревенские не все красавцы. Присмотрелись, верно, друг к другу, потому и считалось - все у каждого как следует. И матом, как ожидали, приезжая не ругалась. И выпивку не сшибала по деревне.

Одно - курила много. Там, видно, научилась. Придет утром в контору, сядет с мужиками, пока разнарядка идет, пока бригадир сводку передает на центральную, раза три закурит. Тут же и прозвали ее за это: Надя-Курилка. И фамилию долгое время не все знапи. Скажут: Курилка - сразу понятно, о ком речь.

Поработала Надя неделю на разных, пришла к Еремееву.

- Вот что, начальник, не дело это - что ни день, то новая работа. Два дня на току работала, день школу обмазывала, день в амбарах щели затыкала. Что это?.. А потом ходи, собирай копейки. Ты мне постоянную работу определи, чтоб ее только и знала. Тогда и спрос будет. Мне заработок нужен, парнишку одеть-обуть, да и сама хожу...

Поставили Надю работать телятницей в родильное отделение. Умели работать и наши бабы, войну передюжили, да и после не легче им было сколько годов. Всякую работу знали-делали, но и им в удивление было Надино старание. Сначала Надя навела порядок в помещении, где ей предстояло работать. Скотный двор длинный, перегорожен посредине, в одной половине коровы перед отелом стоят, в другой - телята новорожденные. За этими телятами ухаживать стала Надя. Она, как пришла, всю грязь, навоз скопившийся (нерадивая до нее была телятница) выгрузила из своей половины, стены внутри обмазала заново - утепляя, печку обмазала, побелила кругом и клетки заодно - «чтоб зараза не пристала». Полы в проходе перестелили плотники, по обе стороны прохода - клетки, по двадцать на каждой стороне. Сорок маленьких телят.

Чистота у Нади - у другой бабы в избе не так прибрано.

А она сходила в соседнюю деревню, выпросила у медсестры халат старенький, подштопала его, подправила и в халате том по телятнику.

- Как доктор, - шутили бабы.

Новорожденные телята, что дети малые - за ними уход да уход. И возится она днями целыми с ними, молоком их подогретым поит, отваром клевера, болтушкой мучной. Клетки три раза на день чистит. Зимой, темень еще, метель крутит, сровняло дороги, а она торопится раньше всех, утопая, в телятник печку растоплять, чтоб телята не простудились. Чуть что - бежит к Еремееву.

- Печка дымит, посмотреть надо, полы в клетках подгнили - теленок провалится, ногу сломает

И так день за днем. Выходит до определенного времени, в другие руки передает, а к ней почти каждые сутки после отела поступают. Растел на зимний период обычно приходится. Случалось, и ночевала тут же.

При работе такой и результаты видны. У Нади чистота в родилке, как ни у кого, у Нади привес ежемесячный выше, чем в других бригадах, у Нади заболеваемость телят редка.

И заработок был. Придет в день зарплаты в контору, случатся у кассира мелкие деньги, начнет отсчитывать ей рублями да трешками - ворох бумажек на столе.

- Огребает баба деньжищ! - скажет кто-либо завистливо за спиной.

На него тут же накинутся:

- Огребай и ты, кто ж тебе не дает. Хоть лопатой!

- Вот-вот. Сначала навоз, а потом - рубли!

- Да не с его ухваткой!

- О чем и разговор!

Бригадир соседней бригады, прослышав, что живет Надя на квартире, приехал втихую, чтобы пере* манить ее к себе.

- Переезжай, машину пришлю. Избу новую займешь!

Еремеев узнал да бегом на ферму. Сцепились с бригадиром тем, чуть не до драки.

- Во Ерема забегал, - смеялись по деревне. - А, бывало, первыми днями, как увидит Надю, нос на сторону.

Весной освободилась по нашему переулку просторная изба. Еремеев сам пришел к Наде.

- Вот что, Надежда, хватит тебе по квартирам мотаться, переходи, занимай избу. Огород там хороший, сарай крепкий, хозяйкой будешь.

Лукьяниха - в слезы. Привыкла за год к квартирантам. Еремеева клясть начала - опять он во всем виноватый. А над Надей запричитала-заплакала:

- И чего тебе не жить у меня, и чем я тебе не угодила, разве слово какое плохое сказала? И не надо мне платы с тебя, живи как дочь родная, умру - все тебе достанется.

- Ничего мне твоего не нужно, бабушка, - смеялась Надя. - Что ж, я так и буду всю жизнь квартиранткой у тебя? Я, может, замуж захочу выйти.

Перебралась, и стали мы соседями.

Десять лет прожила Надя в нашей деревне. За годы эти все успели забыть давно, что приезжая она да после заключения. Будто родилась тут, да так и жила все время рядом с нами. Давно уже не называла она Еремеева «начальником», в разговоре величала по отчеству, а за спиной - Еремой. Все годы ухаживала за телятами. Сын ее, Колька, после семилетки закончил курсы трактористов, на трактор сел. И каким парнем вырос - любому такого сына пожелать можно. Смирный, в работе безотказный. И хорош по-девичьи. Бывало, идет навстречу и, шагов десять не доходя, голову наклонит, как взрослый - здоровается. Мотоцикл купил себе, ружье, фотоаппарат. Оделся на свои заработанные.

Надю несколько раз в область посылали как лучшую телятницу. Приедет, подарков привезет бабам - соседкам. Той - платок, этой - на юбку. Сыну приемник ручной привезла - транзистор. С приемником этим любила она ходить за ягодой. Рассказывала:

- На сучок его повешу, он кричит, и мне веселее, будто разговаривает кто со мной.

Собрание какое случится - Надю обязательно похвалят. И Еремеева упомянут. Так и говорят:

- В бригаде Еремеева телятница Кузнецова Надежда Федоровна...

Еремееву приятно, конечно.

Дело соседское - часто заходила она к нам, подружилась с матерью.

- Яковлевна, научи носки вязать, зима скоро.

- Да я тебе свяжу, - пообещает мать.

- Ну что же, мне так всю жизнь и будут вязать, сама научусь.

Или:

- Пойдем посмотришь, так ли я рассаду высадила. Не густо ли.

И за добро добром платила.

Случалось, прихворнет мать зимой, она и корову подоит и баню вытопит, когда нужно. Каждую осень картошку помогала копать. Всюду успевала.

- Надька, замуж тебе надо, - говаривали бабы. - Не шестьдесят лет - одной-то быть.

- Вот Кольку женю, - соглашалась она, - а там и сама объявлюсь невестой.

Хорошо помню ее на пожаре.

Загорелась избенка бабки Сысоихи. Избенка старая, крыша седловиной прогнулась, над крышей этой кособокая, с дырявым чугунком наверху, подымалась труба. Трубу не чистили сколько лет, не обмазывали, прогорела она - от нее тесины взялись. Август, сенокос, все на полях. Сбежались, кто оказался в деревне, - бабы, два-три мужика-пенсионера. Стоят поодаль, смотрят, как пластается по крыше огонь, тесины потрескивают. Воды рядом нет. За водой бабка Сысоиха к соседям ходила, принесет ведро - ей на два дня хватает. А колодец тот метров за двести, попробуй потаскай, чтобы залить огонь.

Надя прибежала от телятника.

- Мужики, что ж вы стоите, добро вытаскивать надо!

- Да там нет ни хрена - чего лезть. Постель бабы вынесли, успели.

- Давно сгореть надо было завалюхе. У сынов вон какие дома.

У Сысоихи два сына по соседним деревням жили, да не ладила со снохами бабка, все угодить ей не могли, переругалась со всеми, да и вернулась к себе.

- О-ой, бабы! - завопила тут сидевшая на узле с постелью Сысоиха. - Иконка осталась та-ма! Забыла совсем! О-ох, грех смертный! В углу висит икона. Богоматерь Владимирская, мать еще из Расеи привезла. Всю жизнь со мной. О-ох, бабы, смерть мне! - обмирала Сысоиха.

- Дай-ка твой пиджак! - подошла Надя к мужику, одетому поплоше. И ребятишкам: - Лейте не меня!

Надю облили из двух ведер.

- НЗдька! - окружили со бабы. - Куда тебя несет, сгоришь ведь!

- Не сгорю! - Надя накрыла голову пиджаком. - Я на пожаре первый раз. А сгорю - туда и дорога.

Обежала вокруг, но сени, набранные из осинового горбыля, полыхали со всех сторон. Взяла тогда вынесенную скамейку, отвела для размаха и раз за разом ударила торцом в оконную раму. Стекла посыпались вовнутрь, из окна повалил дым. Отбросив скамью, Надя перелезла через подоконник. Через минуты какие из окна на траву вылетела кастрюля, сковородник, две алюминиевые тарелки. А потом показалась сама Надя. Под мышкой, завернутая в тряпку, зажата была икона, в другой руке держала она рамку с фотографиями.

- На, бабка, - сказала Сысоихе. - Молись своему богу.

И села на траву, закашлялась: дыму наглоталась.

А в конце сентября, когда все убрали в огородах, Кузнецовы собрались уезжать.

- Надька, - затосковали бабы, - или не ложилось тебе тут?

Бабы, они друг друга всегда лучше понимают и дружат крепче, чем мужики.

- Пожилось, видно, раз десять лет день в день отжила. Да ведь и родина есть у меня, туда показаться надо. Сестру сколько времени не видела.

Распродала все, в бригаде рассчиталась. Еремеев почернел аж: где теперь такую телятницу сыщешь? И на трактор вместо парня надо садить кого-то.

Идешь, бывало, с полей, сумерки, коров уже подоили, а они сидят, мать с сыном, на крыльце избы своей, не заколоченной пока, - курят. Она - махорку по обыкновению, он - папиросы. Разговаривают. Посмотришь, и так сердце сожмется от всего этого.

Каждый день заходила к нам.

- Надя, - спросила ее как-то мать. - Дело прошлое, давно я хотела узнать, да все стеснялась. За что же тебя наказали тогда, перед тем, как ты к нам приехала? Баба ты - кругом молодец.

- А разве я не рассказывала? - засмеялась та. - Жили мы на станции, в торговле я работала, в овощном магазине. Дружочек был у меня, директор базы - Колька-то от него. Днем торговала, а вечером - гульба. Ну и наторговала. Он-то по суду невиновным оказался, а мне четыре года. Кольку государство определило. Я когда освободилась, стыдно было назад возвращаться, многие меня знали. Решила так: уеду куда-либо в деревню, поживу, а там видно будет. Теперь и вернуться можно, все грехи мои быльем поросли.

Дня за два до отъезда собрала к себе всех до единой баб - прощаться. Угощение выставила. А сыну денег дала, чтобы вина купил да угостил ровесников своих.

Уехали.

И пусто как-то в деревне стало вроде. Будто похоронили кого.

Вот как привыкли к ним.

Два раза присылала яблок нам в гостинец. И письма писала. И Никопай писал товарищам. А потом переехали они на новое место, и затерялся след.

Времени прошло порядочно. А бабы наши и мать нет-нет да и вспомнят:

- Как там Надя теперь? А Колька женился, наверно.

Скучают.

Осенними днями

Изба его - крайняя по переулку, возле березовой согры. Летом старик встает рано и целый день занят чем-нибудь около двора: подкашивает бурьян вокруг бани, подправляет нарушенную скотиной городьбу или мастерит что-либо в ограде. Под навесом у него верстак, инструмент кое-какой, заказы бабьи. Придет иная, за работу рубль протянет старику, тот откажется.

- А на что мне, старому человеку, деньги? - скажет. - Пенсия идет. А ты, если будет милость, молока принеси.

Принесет баба молока, другая, бывает, разохотясь, полы помоет, л кто лишь поблагодарит за сделанное - и так ладно.

Осень, первая половина сентября. По утрам на земле зыбкими пластами лежат туманы, с восходом солнца рассеиваются, и долгие, сухие стоят дни. Началась уборка хлебов, сенокосы стихли.

Старик уже четвертое лето не держит корову, сено не косит. Сейчас он занят заготовкой на зиму грибов, ягод. Нарвал шиповнику - чай заваривать, наломанные веточки калины связал пучками и развесил в сенях на гвоздики, вбитые в матицу. Калину зимой старик парил в чугуне в большой печи, а часто ел сырую. Кололо у него в правом боку, признали бабы, что калина помогает от этого недуга, посоветовали есть сырую. Калины довольно запас старик, оставалось грибов набрать.

Вот идет он, прихрамывая, опираясь на палку, по своему переулку и дальше по тропинке в лес, на выруба за грибами-опятами. По грибы и ягоды ом ходит по старинке - с корзинкой. Сивая голова его не покрыта, рукава пестрой рубахи закатаны по локоть, на ногах легкие, на шерстяной носок, галоши. Идет, идет старик, остановится, опершись на палку, смотрит по сторонам, будто запоминает местэ.

Лес в красных и желтых накрапах, в шорохе первого падающего чиста - шуршит лист на тропе, мягко ступает нога. Выруба от деревни верстах в трех - долго идет туда старик. Когда-то на этом месте раскачивался на ветрах высокий прямоствольный осинник, а теперь стоят по поляне темные, заглушенные травами пни. Вокруг пней этих из года в год растет гриб-опенок, сюда и ходит старик каждую осень. Да и не только он.

Наберет старик грибов, сядет на пень отдохнуть. Корзина около пня, папка в коленях зажата, сидит, слушает лес. От деревни к вырубам подступают сенокосы, а дальше начинается редкий, по кочкам в жесткой осоке березняк и тянется до самого бора.

Тихо, не видно птиц, только высоко-высоко чертит круги на распластанных крыльях коршун. Отцвели травы, вызрели и уронили на землю семена. Тихо, а налетит ветер, всколыхнет таловый куст - и зашумит он ветвями, роняя узкие бурые листья в корзину. Чуть слышно ответит ему на краю поляны трепетная, снизу доверху желто-красная на блекло-синем полотнище сентябрьского неба осинка. Зашумят кусты и деревья вокруг.

- Боже мой, - шепчет старик, - всю жизнь прожил в лесу, а не замечал красоты такой. - И так ему дорогп сейчас все до самой тонкой травинки, упавшего листка, радостно и больно. И слов нет нужных, только сладкая боль внутри да пустота. Сидит, слушает лес. Отдохнет и той же тропинкой обратно. И долго, зацепившись за плечо, будет тянуться следом длинная блескучая паутинка. Дома он переберет опенки, листву отделит, травинки попавшие, расстелет на тесовой крыше сеней дождевик и рассыплет по нему грибы - сушить.

- Много ли грибов заготовил, Данилыч? - спросит, зайдя попроведать, соседка.

- А две корзины всего, - скажет старик.

В деревне на такие вопросы по-разному отвечают. Кто все тайком от людей делает - уменьшит наполовину, другой - прихвастнет. Набрал ведро - скажет четыре.

- Две корзины, - сознается старик. - Сухих-то, однако, полведра всего наберется. Как дойдут - приходи, тебе отсыплю. Куда мне одному столько?

Четвертая осень пошла, как, похоронив старуху, старик живет один. Все теперь по дому делает сам. И еду готовит. Варит он раз в день, утром, чаще всего суп, с теми же вот опятами или с крупами, вечером пьет чай, а то - молоко, если принесет кто. Корову и овечек старик продал сразу же после похорон, десяток кур - все его хозяйство. Хлебая подогретый суп, не чувствуя почти вкуса его, не испытывая, как прежде, радости от пищи, старик вспоминал иногда, как совсем молодым, до войны еще, работал он на лесоповале или позже швырял через голову пятипудовые мешки в «Заготзерне». Вот когда шла еда. В то время старик постоянно носил в себе легкое, сосущее чувство голода ко всему, не только к пище. Долгое время ловок был он и в работе и в гульбе. Пойдет, бывало, под гармонь: «Эх, где мои семнадцать лет!» Да ладонями по голенищам, да по полу. Роста невысокого, плечи висловатые - в родителя весь.

Он и сейчас еще крепок с виду, грудь не запала ничуть, усох, правда, несколько. Но внутри, чувствовал старик, износился он. Будто порвалось что-то там главное, что держало все годы в теле силу, не напрочь порвалось, держит еще, но совсем не так, как прежде. По теплу он целыми днями старался быть на воздухе, двигаться, зная, что слякоть и зиму придется сидеть в избе.

- Семьдесят шестой годок уходит, - заметит он в разговоре, - как ни бодрись.

- До ста доживешь, Данилыч, - пошутит кто-нибудь. - Вон Плешаков старше тебя, а не подумаешь никогда.

- И-и, милый, - покивает старик седой головой. - Ему бы, Плешакову, с мое поворочать, давно бы сгинул. Он ведь, сколь его помню, все на должностях. То землемером, то объездчиком, кладовщиком просидел лет десять. От войны ослобонили как сердечника - спина не ломана.

Был у старика одногодок в деревне, по хорошим дням ходили они проведать друг друга. Получит старик пенсию, возьмет в магазине большую, черного стекла, бутылку вина да и пойдет на другой край деревни. Долго сидят ровесники за вином, запьянеют. Выйдут на крыльцо, долго прощаются и все говорят, говорят вразнобой.

- А времечко-то наше уходит, уходит, кум, а?

- Э-э, уходит... Ушло уже - вот как!

- А ведь пожили... все одно - хорошо пожили!

- Пожили - что и говорить. Пожили, поработали. Пущай они так проживут!

- Куды-ы им! Они вот машинами не могут, а мы - все руками!

- Руками, кум, руками, а как делали!

Смолоду любил старик две работы: колоть дрова и косить траву. Особенно - косить. Сейчас литовки у хозяев по сараям ржавеют, уже и конных косилок не увидишь, тракторами все. А раньше, бывало...

Иногда старик видит себя во сне - как ведет он первый прокос, молодой, взмокревшие волосы на лоб, расстегнутая рубаха навыпуск, рукава закатаны, идет, чувствуя затылком солнце. Утро, рань, роса моет литовку; ведет он первый прокос, а за ним - бабы.

В крестьянстве всякое приходилось делать старику. Бывал он на разных работах. После войны, хоть и болела нога, не отказывался, когда посылали. Пахал наравне со всеми, боронил и сеял, а когда подходила трава, водил по полям звено баб-косарей. И метал накошенное, а осенью, в уборочную, швырял снопы в зев молотилки, скирдовал солому, зимой солому ту возил с полей. Так год за годом. Конюхом работал, а последние перед пенсией годы плотничал. Рубил скотные дворы, амбары, старые ремонтировал по осеням, гнул полозья для саней, ставил на колеса телеги и столярную работу правил, когда нужда выходила. Теперь отошел от всего. Но все одно ноют руки, просят настоящей работы. Иногда, заслыша стук топоров, идет старик посмотреть сруб. Сядет на ошкуренное бревно, погладит смолистый бок, щепу свежую к лицу поднесет и, закрыв глаза, долго потянет носом. Попросит топор, прикинет к руке топорище, попробует пальцем лезвие и, сев на бревно верхом, двигаясь спиной к концу его, как по шнуру протешет боковины.

Иной раз старик помогал кому-нибудь в переулке с сенокосом управиться - на стогу стоял.

В деревне каждый на виду. Живет мужик - все о нем знают, что может он, а что нет. Какая работа особо у него спорится-ладится. Тот рамы вяжет - залюбуешься, другой косу насадит - отобьет, как никто. Два-три мужика славятся как хорошие метчики. Иной так возьмет, подаст и положит навильник, что стогоправу и делать нечего, ногой придавит - и только. Старик и сам годами ходил в первейших метчиках - навильник брал треть копны - и со старухой своей такие стога ставил, что отличны были они от других. Так и говорили: это Данилыч метал. А на стогах всегда бабы - их работа. Стога вывершивать старик парнишкой еще учился, с той поры не занимался. Этим летом так ему захотелось побыть на сенокосе, хотя бы на стогу постоять, пошел к соседу напрашиваться.

- Ты уж метать как задумаешь - пригласи меня стогоправить, душу отвести напоследок.

Пригласили его.

Стог расчали на трех копнах.

- Не мал ли начали? - засомневался хозяин. - Копен около сорока, по центнеру каждая!

- Пятьдесят уложим. - Старик взял вилы-тройчатки с коротким черенком (граблей он на стогу не признавал), взобрался и стал ходить по краям стога, растаптывая, принимая навильник за навильником.

Ехали к сенокосу недалеко, версты полторы. Старику сверху хорошо видна деревня - изба его, ближние поля. В полях убрано и просторно оттого вроде, стога огорожены - скот свободйо пасется. А во-он там, за перелеском, его, старика, бывший сенокос.

- Не зевай, Данилыч! - кричат снизу.

- Засмотрелся я, - повинился улыбкой старик. - Уж больно удобно деревня наша стоит... И вода и выпаса - все рядом.

Стога старик вывершил округлые - ни выступа, ни зазубрины; утоптал, начнись сейчас дождь-косохлест - не пробьет ни в какую. Спустился с последнего по веревке, ступил на землю, а нога не держит. Опираясь не вилы, доковылял до телеги, сел.

- Отметал я свое, ребята.

Поехали к хозяину ужинать. Зная заранее, что будут их угощать после работы, старик еще утром попросил хозяйку:

- Ты мне, мипая, супчику свари жиденького.

Сварят ему супу с куриными потрохами, выпьет старик с бабами красненького, похлебает горячего, поговорит. А мужики на другом конце стола спорят о своем. Вот молодой парнишка, допризывник еще, стал жаловаться на заработок. Вчера он скирдовал солому, так пятерку всего и заработал, а ребята на пахоте по десять рублей за смену выгоняют.

- Сынок, - не стерпел, вмешался старик. - Ты вот жалишься - плата мала, пятерку всего заработал. Пятерка - это пятьдесят старыми. Полсотни, как мы называли. Ее, полсотни-то, держишь в руках - деньги. А ты... Что ты вчера делал? Скирдовал! Ты стогометателем взял зараз копну соломы из-под комбайна и на скирду положил. А я, бывало, к куче такой пятьдесят пять раз подбегу, да столько же навильников на скирду выброшу. Вот как. Ладони горят, мозоли лопаются, а я...

- Ты мне, дед, про ранешнее не толкуй, - оборвал старика захмелевший допризывник. - Я сейчас, живу. Я сел на трактор - дай мне заработать. Правильно? А то - раньше... Раньше вы вон на быках в Москву ездили!

Ну, в Москву не в Москзу, а в областной город, случалось, часто старик отправлялся на быках. Да что там на быках - на коровах ездили. Нужно, к примеру, мужику картошку продать, одежду ребятишкам к школе справить, запряг корову и поехал. Быка для такого раза никто не дает. Всякое бывало. Только объяснять все это не хотел старик: ие поймет парень, времена иные теперь. Вот уж и пять рублей им не деньги.

Встанет старик, попрощается со всеми за руку, засобирается к себе.

- Посидел бы, Данилыч, что одному-то быть.

- Нет, пойду, с утра домой не заглядывал.

И пойдет по переулку к избе своей.

Он найдет еще себе работу в ограде: поправит поленницу, сарай закроет, где куры ночуют, в старое ведро щепы наберет возле верстака - утром на растопку, а управясь - закурит, облокотясь на городьбу.

«Скоро картошку копать», - с грустью подумает он, глядя в огород, и вспомнит, как выходили они со старухой каждую осень копать. По хозяйству у них давно были размечены обязанности: старуха - в избе возле печи, он - на дворе, а уж такие работы, как сенокос, огород, - вдвоем.

Утром старик шел в огород, отметив прогон, - выдергивал ботву, складывая ее кучками возле изгороди, а после завтрака начинали друг перед другом, ведро за ведром.

- Как картошка нынче? - спросит кто-либо, проходя мимо, и остановится поговорить.

- Мелка, да накописта, сорок лунок - два ведра, - разогнувшись, быстро ответит старуха, и спрашивающий засмеется: старуха всегда так говорила.

Была она ростом чуток пониже старика, а уж проворна как... Глянешь, ведро опять полное. А день чистый, теплынь, оглянешься - согнутые спины по огородам.

- Эх, Никитишна! - кряхтит горестно старик. - Как же это, жили вместе, а ушла одна. Подождала б.

Идет в избу.

Но спать ему не хочется, и занятия себе он никак не может найти, садится к окошку и опять лезет в карман за табаком. В окно виден пустой затравеневший переулок, уходивший к речке, к старому горбатому мосту - давно старик не был на той стороне.

Так сидел он, курил, думал, а темнело уже, сумерки постепенно скрали дальние избы, изгороди, рябину в палисаднике.

О смерти думал старик. С того дня, как похоронил старуху, он иногда задумывался об этом, но вскользь, как о каком-то обыденном деле, шибко голову ломать не к чему было, раз так определено природой. Единственно, что хотел старик, - это умереть на ногах и при полном разуме. А как сляжешь в болезнях - кому-то ухаживать нужно будет за тобой, а это всегда в тягость. Плохо, что похоронят чужие люди, ну да что ж теперь, раз так сложилось. Свои же, деревенские, и похоронят. А наказ насчет избы и всего остального он даст кому-нибудь заранее.

На войне могли убить просто. Но там можно было обойти смерть хитростью, смелостью ли, часто смекалкой. Здесь никак не обойдешь. Пришло время - все. Всех. Вот это, что всех, шибко устраивало старика.

А если б на выбор, обиды бы начались промеж людей. Я вот умираю, а ты остаешься. Плохих бы людей много осталось, а им, как понимал старик, в первую очередь уходить надо.

Он, старик, жизнь свою прожил как следует. Работал с малых лет, не ловчил, не лукавил, никого не обидел, не обманул. Со старухой ладил. Плохо одно - детей у них не было. Первым не могла разродиться, делали операцию, с тех пор и не пошли дети. Говорили старику после того - чего, мол, живешь с бесплодной, бросай да бери другую. «Вот тебе на, - удивился старик. - Как это - бросай? А для чего сходились тогда? Да разве она виновата в этом?» Сам старик всегда хотел детей, но при старухе не говорил, боясь обидеть. Сейчас вот он думал: будь дети, какими бы выросли они повадками и характером, где бы жили - рядом или сами по себе?

Вспоминая год за годом прожитое, понял старик, как нравилось ему жить на земле, какие славные пюди окружали его в работе, на войне и в праздниках. За ежедневной канителью, бывает, и времени нет присмотреться к кому-нибудь толком, а потом при каком-то случае увидишь вдруг, какой хороший человек был возле тебя, и странным покажется, что не выделил ты его раньше, не отметил среди других...

На дворе темь, старик зажигает свет, ходит от окна к Двери, не зная, чем заняться. Письмо бы сейчас написать - да некому. Было их три сына у отца с матерью, двое не вернулись с войны.

Подходит к окну, долю смотрит в темноту.

- Да, - только и скажет себе, качая белой головой. - Да.

И всю жизнь его с бедами, горестями и радостями вберет в себя это короткое слово. Старик разбирает постель, гасит свет, долго лежит, поглаживая, успокаивая простреленную в двух местах ногу, и под утро засыпает.

Устройство

На сто какой-то версте, буксуя, грузовик поломался. Торжавин, толкавший его, помыл в канале руки и, подвернув забрызганные штаны, жалея ботинки, пошел по раскисшей дороге к поселку, до которого оставалось всего полчаса езды.

Поселок стоял на супесчаном взгорье, дождь по улицам большой грязи не наделал, только там, где часто проходили машины, в выбоинах держалась вода.

Торжавин бывал здесь, поэтому без расспросов разыскал столовую: выехал он рано, без завтрака, и теперь хотел есть. В столовой снял сырой плащ и долго сидел возле окна, грелся чаем, глядя на мокрые деревья, на прохожих, одетых по-осеннему, - август держался холодный, с частыми дождями. Потом вышел, подобранной возле крыльца щепкой соскреб со штанин подсохшую грязь, постоял, вспоминая, где центральная улица, и направился по делам. Торжавину нужно было найти районо - он приехал устраиваться на работу.

Год Торжавин прожил с матерью в далекой деревне в северном краю района. Деревня разъезжалась, осталось несколько дворов; в начале лета, по суху Торжавин спустился километров на сорок вниз по речке, на которой родился, побывал в нескольких деревнях, одна из них, Еловка, понравилась ему - сюда они и решили с матерью переехать. Они бы сразу и перебрались, да огород удерживал - договорились дождаться осени. В Еловке была школа-восьмилетка, требовался туда на новый учебный год историк - на это место Торжавин и рассчитывал.

- Ты мне подпиши заявление, - просил он директора школы, с которым виделся несколько раз и разговаривал, - подпиши, а то пришлют кого-нибудь по распределению, останусь я ни с чем.

- Я бы подписал, - упирался директор, - а что в районо скажут? Они скажут: что же ты, голубчик, с нами не посоветовавшись, на работу принимаешь? Ты поезжай, поговори там. Если они будут не против, я от своих слов не откажусь.

И Торжавин поехал в поселок.

Поселок - в прошлом небольшой купеческий городок - давно, когда через него проходил центральный тракт, был славен торговыми рядами, ежегодными конными ярмарками, на которые приезжали издалека- Остались от тех времен каменная церковь да двухэтажные, под железом, деревянные, на фундаментах особняки. В одном из таких особняков с высоким крыльцом, резьбой по карнизам и наличникам помещался районный отдел народного образования. Возле крыльца Торжавин вытер о трапу ботинки, застегнул плащ и поднялся на второй этаж. В приемной беспрерывно стучала машинка, пожилая секретарша печатала быстро, скосив глаза в текст, возле дверей с табличкой «Зав. районо т. Луптева» томилась очередь человек около десяти. Торжавин встал в хвосте ее и, простояв не более часу, попал в кабинет. Заведующая в строгом черном жакете, в белой с отложным воротником кофточке, гладко причесанная, сидела возле окна под большим портретом Макаренко, положив руки на стол. Она не писала, не разговаривала по телефону, она принимала посетителей.

- Слушаю вас, - сказала Луптева, когда Торжавин сел по ее приглашению.

Лицо заврайоно понравилось Торжавину. «Хорошее лицо, - подумал он. - Добрая она, видно».

- Я в отношении работы, - начал Торжавин. - Мне известно, что в Еловскую школу требуется историк.

- Вы что же, живете в Еловке? - Луптева приветливо улыбнулась. Посетитель ей тоже понравился - спокойный, прическа аккуратная и одет без вольностей. Угрюм, правда, несколько.

- Нет, я живу в другом месте, - пояснил Торжавин. - Но я был в Еловке и разговаривал с директором.

- С Волковым?

- Да.

- И что же он?

- Он не возражает... Как вы.

- Нам действительно нужен историк в Еловку... А вам раньше приходилось работать преподавателем?

- Я работал год в средней школе. Читал историю.

- Где вы работали?

- За Уралом.

- Простите, а как вы оказались у нас?

- Здесь мои родные места.

- Хорошо. - Голос Луптевой был ровный, идущий изнутри. - Документы при вас?

- При мне. - Полез Торжавин во внутренний карман, сразу теряя интерес к делу. До университета он пожил в нескольких городах, работал на различных предприятиях не более года на каждом, и вся трудовая книжка его была уставлена печатями «принят» - «уволен». Последнее время перед университетом его уже и грузчиком не хотели никуда брать, да и на учебу приняли только потому, что вступительные экзамены Торжавин сдал по самым высоким баллам.

Все еще улыбаясь сомкнутыми губами, Луптева взяла трудовую книжку, стала листать, вчитываясь в записи. Губы ее раздвинулись, сгоняя улыбку, бровь изумленно вскинулась вверх, опустилась и опять взлетела. Луптева дошла до вкладыша, отогнула два листка - там стояли такие же печати - и отложила трудовую. Минуту она молчала, не зная, что говорить.

- Последнее время вы жили... - Луптева подняла на Торжавина несколько изменившееся лицо, - жили в нашем районе?

- В Сусловке, - подсказал Торжавин. - Мне нужно было пожить зиму с матерью, отдохнуть.

- Вы что же... болели до того?

- Нет, не болел.

- И работали... - Луптева потянулась к трудовой.

- Почтальоном.

- С высшим образованием! - Заврайоно заметно прищурилась.

- Видите ли, - объяснил Торжавин. - В Сусловке не оказалось подходящей работы, пришлось взять эту. У меня характеристики... из школы и с последнего места...

Луптева заглянула в характеристики.

- А теперь вы хотите переехать в Еловку?

- Да, - коротко ответил Торжавин. Он уже понял, что ничего не выйдет.

Заврайоно не знала, как поступить. Сюда она была назначена недавно и боялась на первых порах сделать что-либо не так. Отказать сразу она не решалась - историк был нужен, но и принимать с такими документами... Странный человек! Все, кого ни направляли в Еловку, год проработают и бегут - дыра, а этот сам просится. Местный, может, поэтому... Почтальоном работал. Скрывает, видно, что-то. А посылать в Еловку кого-то нужно: до начала занятий осталось две недели. Кого пошлешь?

Все, кто приехал по назначению, распределены по школам, и «передвинуть» никого нельзя. И облоно не обещает: нет людей. Придется, видимо, посылать кого-либо из бывших десятиклассников, не поступивших в институт. Так обычно и делали, когда позарез был нужен учитель. Толку, правда, мало. А этот с высшим образованием, год преподавал. Попробовать если... Послать его к Николину - как тот решит. В случае чего всегда можно сослаться на его решение.

- Вот что, - сказала заврайоно, возвращая Торжавину документы. - Вам необходимо поговорить с товарищем Николиным. Сама я этот вопрос решить не могу. Дело в том, что преподавателей общественных наук мы принимаем с его ведома и согласия. Если разговор закончится положительно - вернитесь за назначением. Здесь недалеко. За углом - большое кирпичное здание. Второй этаж.

Торжавин спрятал документы, попрощался и вышел. Возле здания, к которому он подошел, стояло несколько «газиков», крытых брезентом, в вестибюле сидела дежурная, спрашивая всех, кто куда и зачем идет; она заставила Торжавина раздеться, осмотрела его ноги и только тогда пропустила в правое крыло, назвав номер кабинета.

Торжавин неслышно дошел до нужных дверей - шаги глушила ковровая дорожка, протянутая по коридорам и лестнице. Николин, казалось, ждал его.

- Вы от Луптевой? - встал он навстречу. - Прошу садиться.

Кабинет большой - в два окна, паркетный пол, натертый или покрытый бесцветным лаком, холодно блистал, от двери по нему мимо стола к стульям (как и в коридоре) брошена была узкая плетеная дорожка. Торжавин, сам того не желая, на носках прошел к стене, сел. За полированным столом, на котором белый телефон, бумаги, сидел Николин - молодой, худощавый, рыжеватые волосы отброшены назад, на длинном лице под белесыми бровями в белых ресницах глубокие глаза, коричневый с искоркой пиджак, светлая рубашка, галстук, на лацкане пиджака - вузовский значок.

- И надолго в наши края, Дмитрий Иванович? - спросил, улыбаясь, Николин, раскладывая бумаги. - В свои края, - поправился он и улыбнулся еще лучше.

«Это он от Луптевой узнал имя», - понял Торжавин и ответил:

- Поживу пока, а там видно будет. Как загадывать...

- И хотите поработать в школе? Позвольте вашу трудовую.

Торжавин полез в карман - снова, как в кабинете Луптевой, чувствуя под сердцем холодок, - шагнул к столику, протягивая. Николин не стал листать книжку, сразу открыл вкладыш, прочел последние записи, отложил.

- Историк нам нужен, - подтвердил он. - Дмитрий Иванович, расскажите, пожалуйста, о себе. Вкратце, конечно. Мы должны знать что-то о человеке, которого берем на работу.

- Ну, что о себе, - тяжело начал Торжавин. Он никогда не любил выворачиваться наизнанку перед незнакомым. Но голос у Николина был доброжелателен, и последняя фраза его обнадеживала несколько. - Родился в Сусловке, - стал рассказывать Торжавин, - на севере района, за год до войны. Отец и мать - крестьяне. Отец умер в пятьдесят третьем - ранен он был на войне. Я как раз тем летом семилетку окончил. Трое нас осталось у матери - я старший. Два лета пас коров в своей деревне, потом ушел в город, на стройке работал первое время разнорабочим..,

Торжавин вспомнил, как шел он тогда из Сусловки, подъезжая на попутных, худой, сутуловатый, в кирзовых сапогах, с сумкой за спиной, в которой лежали пироги с морковью. Как жил он у тетки в засыпном бараке на окраине города, в длинном бараке, в четырнадцатиметровой комнате - пятеро их жило там. Как вечерами приходил он со стройки, где подносил кирпичи и раствор, как приходил дядька, и ругал, и попрекал, как пристал он весной к вольной бригаде на Оби и разгружал с ними баржи, приходившие с низовья, спал на берегу, а осенью, с первыми дождями уехал в Среднюю Азию. Там он прожил зиму, весной уехал на Урал, оттуда - к Белому морю, а глубокой осенью - в Молдавию, к теплу. Так он переезжал с места на место, пока не забрали в армию. Да и служил он не со своим годом - дважды давали отсрочку.

- Ну, а потом... - Торжавин поднял глаза, Николин, склонив чуть голову, внимательно смотрел на него, кивал, сочувствуя... - Потом армия, вечерняя школа, университет.

- Так мы с вами ровесники, оказывается, - улыбнулся Николин. - Вам когда тридцать-то?

- В марте исполнилось.

- В марте... А я жду декабря, вы курите, Дмитрий Иванович? Присаживайтесь поближе. - Николин достал из ящика стола плоскую пачку папирос. - Вот пепельница. - И спичку поднес.

Закурили. У Торжавина от двух затяжек тут же ослабли ноги - плохо он поел в столовой.

- Вы. где заканчивали? - Николин ладонью отогнал дым.

- Воронежский.

- А я Казанский. Старейший университет... Ах, студенчество! - Николин подался к Торжавину. - Как праздник - годы те. Не правда ли?1

- Да, - согласился Торжавин, - это так.

Сам он все пять лет, через два дня на третий, ходил на товарную разгружать вагоны, но все одно учиться ему нравилось, и время то он вспоминал часто.

- Я ведь и сам историк, - рассказывал Николин, - на последних курсах увлекся психологией. Перед распределением профессор Раздомский - не слыхали? - крупный специалист, спрашивает: «Ну-с, молодой человек, чем думаете заниматься? Советую остаться при кафедре». А я отказался. Знаете, разговоры пойдут: протеже, то да се... Поработаю, думаю, рядовым, а кандидатская от меня не уйдет. Работал, потом сюда перевели. Вы, кстати, не состоите в... - не забывая ни на секунду о цели прихода посетителя, спросил Николин.

- Нет, не состою, - опередил его Торжавин, щурясь от дыма вроде.

- А здесь работы... - Николин поднял ладонь над головой, показывая. - Запарился совсем. А ребята, слышно, докторские пишут. - Он закурил новую, откинулся на спинку стула, затягиваясь. - Да, психология... Сколько там темных пятен! Вы не читали последнюю работу Блюминштейна? Рекомендую, оригинально мыслит старик, но, знаете, с некоторыми аспектами я не согласен...

Торжавин положил в пепельницу докуренную папиросу и перешел обратно к стене. Неудобно было сидеть так, запросто, рядом с ответственным работником.

- Да, - вспомнил Николин. - Вот вы, Дмитрий Иванович, проситесь в школу, год уже работали, а ведь образование у вас, простите, совсем не педагогическое. Как это получилось?

- Видите ли, - Торжавин сидел, горбясь по обыкновению, нога на ногу, сцепленные руки на колене, - у нас декан своеобразный был. Собрал всех перед выпуском и спрашивает: кто за время учебы охладел к своей профессии, сознайтесь сразу; грома не будет, можем предложить иную работу - в школу, например. Нас трое попросилось в преподаватели.

- Разве бывает такое? - удивился Николин, а про себя отметил: темнит что-то. - Насколько мне известно, специалисты вашего профиля требуются всегда и всюду. Ну, а историей вы дополнительно интересовались?

- Зачем же... У нас шли лекции по всеобщей истории, по истории России. С правовым уклоном, конечно. Я ведь могу преподавать не только в школе - в техникуме, например.

- Так-так. - Николин взял трудовую книжку, начал перелистывать страницы, вчитываясь, всюду одно и то же. Уволен по собственному желанию, уволен по собственному желанию...

- Там характеристики мои, в конце вкладыша, - подсказал Торжавин.

«Допустим, написать можно что угодно, - листал книжку Николин. - Интересно, почему он не держался ни на одном предприятии? Пил, видимо».

- Дмитрий Иванович. - Николин отложил книжку. - Скажите, а как вы к спиртному относитесь?

Торжавин не знал, что ответить. Он уже не чувствовал к Николину расположения, как в начале разговора, и Николин теперь не улыбался, и голос его был обыкновенен.

Нужно было отвечать, а Торжавин не знал, как. Скажи - пью, - испортишь дело. Скажи - не пью, - не поверит.

- Выпиваю, - глухо произнес он и добавил: - Иногда.

- Так-так. - Николин постукивал пальцами по столу. - Дмитрий Иванович, у вас семья, разумеется. А ваша супруга... кто она по образованию? Скажем, вы пойдете в школу, а где она будет работать?

- Я не живу с женой, - помедля, нехотя ответил Торжавин. Он никак не хотел говорить об этом, все это играло против него. Но он все еще надеялся на Николина. И не сказать нельзя: вдруг при устройстве потребуется показать паспорт, а там штамп развода. Сказал и пожалел. Заметил, что и без того посерьезневший Николин подобрался весь, как для прыжка.

- А что случилось, если не секрет?

- Извините. - Торжавин встал. Он уже понял, что проиграл и здесь. - Извините, я вовсе не намерен...

Зазвонил телефон, спасая Торжавмна и Николина.

- Да, - сказал Николин в трубку. - Да, конечно, помню, - и посмотрел на часы. - Знаете что, Дмитрий Иванович, - Николин положил трубку, - вы зайдите ко мне или к Луптевой - лучше к Луптевой - через неделю. Сейчас я вам ничего определенного сказать не могу. Дело в том, что облоно (с облоно он придумал) обещало дополнительно направить к нам человека. Если будет задержка, мы возьмем вас.

«В Еловку пошлем десятиклассницу, - додумывал тут же Николин. - Меньше риска. А если Торжавин надумает явиться еще раз, - объяснить, что из облоно прислали специалиста». .

На этом можно было и закончить, но Николин медлил. Что-то ему не хватало. О чем-то он еще хотел спросить Торжавина. Собственно, вопрос с Торжавиным был решен сразу, когда Николин посмотрел его трудовую. Принимать на работу человека, который прошел через десяток предприятий, человека, который не захотел работать по специальности, человека, который не живет с семьей, - на это Николин никак не мог пойти. Кто знает, что он станет говорить ученикам на уроках. Возможна фальсификация исторических фактов. Но и отказать сразу было бы нетактично. И Николин завел разговор. Хотя разговор получился естественным. Николин всегда затевал разговор с посетителями, стараясь «попасть в душу», как он выражался, «добраться до нутра». Но сейчас он что-то пропустил. Вопрос пропустил. Тот вопрос, в ответе на который Торжавин раскрылся бы полностью.

- Скажите, Дмитрий Иванович, - спросил он, вставая, когда Торжавин уже был возле двери. - Скажите, а вы судимы не были? - И посмотрел, не мигая, прямо в лицо Торжавину.

Торжавин повернулся к Николину. Нет, ничего, кроме любопытства, лицо того не выражало. Торжавин подумал, что он никак не представляет в таком кабинете с лощеным полом себя в галстуке, со значком, чтобы стоял он, Торжавин, вот так за столом с белым телефоном и задавал посетителю страшные в своей обнаженности вопросы.

Николин ждал ответа.

- Отсидел, - коротко сознался Торжавин. - Было такое.

«Вот оно, - прожгло насквозь Николина. - Вот оно что! Чувствовал же я!»

- И за что? - почти шепотом спросил он, подаваясь телом к Торжавину, напряженно стоя на носках.

- За растление несовершеннолетних, - так же доверительным шепотом солгал Торжавин. И толкнул мягко подавшуюся дверь. И вышел из здания.

Уже когда пересек площадь, вдруг вспомнил. Понкратов! Ну да, Понкратов, ведь он должен быть тут. Мать как говорила: Яков работает в районе, и большим, слышно, начальником. Зайди, если не получится с устройством. Отцов товарищ.

Торжавин развернулся и пошел обратно.

- Или забыл что? - спросила навстречу дежурная.

- Мне бы Понкратова повидать, Якова Фомича. Он где сейчас?

- Понкратов выехал в район. - Дежурная все знала. - Будет только завтра. Приходите утром, прием в девять.

Торжавин ушел в гостиницу.

Наутро, в половине девятого, Торжавин пошел к Понкратову. Народ уже собрался в приемной. Торжавин не стал занимать очередь, вышел в коридор, сел. Понкратова он видел в последний раз лет десять назад, когда тот жил еще в Сусловке, работая бригадиром животноводов. За это время Понкратов, побывав на многих должностях, прошел путь от колхозной конторы до кабинета с секретарем в приемной.

«Черт знает, как к нему теперь обращаться, - подумал Торжавин. - Да и помнит пи он меня?»

Без пяти девять в конце коридора показался Понкратов. Торжавин запомнил его в фуфайке, резиновых, замазанных навозом сапогах; сейчас Понкратов был в костюме, нейлоновый ппащ нес, перебросив через руку, и только на голове его, крупной голове с чугунным лысеющим лбом, по старой мужицкой привычке сидела кепка. И ничего другого не представлял Торжавин на этой голове - ни шляпы, ни берета, только вот эту приплюснутую кепку, которую Понкратов, видимо, забывает снять и в кабинете. Понкратов шел тяжело, большой, вислоплечий, ступал редко, будто считал шаги, и пол, казалось, прогибался под ним. Когда он почти подошел к приемной, Торжавин встал.

- Як тебе, Яков Фомич, - сказал он негромко, чтобы не слышали в очереди.

- Что? - не поняв, задержал ход Понкратов. Он не любил, когда его останавливали в коридорах. - Вы записались на прием?

- Нет! - Торжавин чуть усмехнулся. - Не записался! Я думал, что сусловские идут вне очереди.

- Торжавин, что ли? - присмотрелся Понкратов. - Ты как здесь оказался? Ты же был где-то там.

- Был там, а теперь здесь. В Сусловке живу, с матерью.

- По делу или как?

- Попроведать, - засмеялся Торжавин.

- Зайдешь после всех, - нахмурился Понкратов и прошел в кабинет сквозь расступившуюся очередь.

Начался прием. Торжавин два раза выходил на улицу курить. Время шло. Когда последний посетитель ушел, Понкратов приоткрыл дверь.

- Заходи, - кивнул Торжавину. И секретарше: - Я занят на полчаса, никого не пускать. Ну, здорово, - протянул он руку, закрыв дверь. - А то неудобно там, в коридоре. Садись, рассказывай, как живешь. Ты ведь учился где-то. Мать здорова?

Торжавин оглядывался. Кабинет в два окна, но, пожалуй, побольше, чем у Николина. Ряд стульев во всю длину стены, два стола. За одним - Понкратов, на другом, поменьше, пара телефонов, бутылка минеральной воды. «Кто же из них главнее? - подумал Торжавин. - Понкратов, видимо: у Николина минеральной воды не было». Все это время, пока Торжавин дожидался в коридоре, Понкратов, выслушивая посетителей, решая различные вопросы, нет-нет, да и вспоминал о нем, думая, чего вдруг тот появился у «его. Еще год назад, когда Понкратов только-только занял этот кабинет, ему подумалось, что вот сейчас, узнав о его высоком назначении, начнут к нему приходить с различными просьбами земляки, всякие там кумовья и уж родственники - обязательно. Этого Понкратов страшился больше всего. Но никто в течение года не пришел к нему, не сказал: «Помоги». Торжавин был первый.

- Надумали с матерью в Еловку переехать, - рассказывал он. - Избу купили. Сусловка разбрелась почти.

- Слыхал, - кивнул Понкратов. Он давно уже не был на родине, и не тянуло его туда. Начни вспоминать - все одно и то же: скотные дворы, грязь, ругань, затоптанный, в окурках, пол конторы.

- В Еловке я себе работу присмотрел - преподавателем в школе. С директором договорился, приехал сюда - не берут. У Луптевой был, у Николина. Может, посоветуешь что.

- Что говорят-то? - Понкратов исподлобья посмотрел на Торжавина.

- Ничего не говорят. Спрашивают больше. Почему так, а не этак.

- Тут я тебе не помощник, - засопел Понкратов. - Николину я приказать не могу, он выше меня сидит. Да и Луптевой. Я ведь в основном хозяйственными вопросами занимаюсь, квартирными. Позвонить могу, конечно, но толку... - Он набрал номер. - Зоя Алексеевна?! Здравствуйте, Понкратов говорит. К вам обращался Торжавин по поводу трудоустройства? Обращался... Так... да... понимаю... понимаю... - говорил он в трубку, косясь на Торжавина. Положил трубку, попросил: - Дай-ка трудовую посмотреть. - Долго листал, фыркал толстым носом.

- Все верно. Летун! С таким документом, милый, тебе не в районо нужно, а на Север вербоваться - милое дело. Да и возьмут ли? Как у тебя еще хватило духу к Луптевой пойти, не понимаю. Летун, и все тут.

- А при чем тут трудовая? - сдерживаясь, спросил Торжавин.

- Как это при чем?

- Ну да, при чем? Откуда видно, что я плохо работал?

- Оттуда! Тут девяносто девять печатей - вот что! Все как на ладони! И попробуй докажи, что ты хорош! Ты почему, - Понкратов ткнул пальцем в запись, - столяром не стал работать? Чем плохая специальность? Чистая... хлеб на всю жизнь. А ты год поработал и ушел!

- Правильно, - подтвердил Торжавин. - Там только рамы делали - больше ничего. А я их раньше умел вязать. Уволился, пошел к электрикам.

- Ну, а там что не остался? Чего тебя понесло аж на Печору? - Шея Понкратова наливалась краснотой.

- Ребята на стройку уезжали, и я с ними. Мне интересно было посмотреть новые места. Не был я там ни разу.

- Ин-те-ре-сно! - протянул Понкратов. - Видите ли, ему интересно было. Потому и ходишь, пороги обиваешь в тридцать лет. А сидел бы на одном месте, бил в точку - сейчас бы и квартира была и в квартире...

Сопя, стал закуривать, ломал спички. Торжавин наблюдал за ним.

- Я не хвалюсь собой, но тебе и не грешно послушать. Помнишь, с чего я начинал? Кладовщиком работал, учетчиком, в навозе копался. А сейчас вот, - кивнул Понкратов, - паркет. Через все прошел.

Начинал Понкратов не с кладовщика. Кладовщиком он стал позже, поняв кое-что в жизни. Кладовщик - это первая ступень лестницы, по которой с той поры подымался Понкратов.

Как всякий крестьянин, Понкратов вначале ухаживал за скотом, пахал землю, рубил избы. А кладовщик - это уже должность, хоть крошечная, но власть. Когда в Сусловку приезжало на машинах районное начальство, все, что окружало в тот момент Понкратова, казалось ему убожеством. «А почему я не могу вот так на машине? - спрашивал он себя. - Они могут, а я не могу? Мне, значит, всю жизнь сидеть в кладовой, выдавать сапоги да ведра дояркам? Нет».

И он начал. Некоторое время поработал бригадиром на ферме - это уже был шаг. Стал выступать на собраниях - раз, другой. Критиковать недостатки, предлагать меры к их устранению. Критиковать тех, кого не следовало опасаться, и считаться с теми, кто стоял выше и мог подняться еще выше. Понкратова заметили. Кроме природной смекалки и мужицкой хватки, оставалась в нем кое-какая грамотешка от школы. Посидев зиму над книжками, с положительной характеристикой Понкратов поехал в район и поступил в техникум, на заочное отделение бухгалтеров. А через год перешел в центральную бухгалтерию совхоза. Еще через год он был избран председателем месткома, председателем рабочей кооперации, заместителем директора совхоза по хозяйственной части, и еще, и еще - пока не очутился вот здесь, в кабинете. И тогда Понкратов сказал себе: «Все, Яшка, хватит! Выше некуда. Можно и оскользнуться!»

Теперь он жил в новом доме; в углу одной из трех комнат его квартиры стоял телевизор, на специальном столике - телефон. На стене - ковер. Дешевый - на полу. И машина была. Захотел на выходной на озера с ружьем - сел и поехал. За грибами-ягодзми с женой - пожалуйста.

Жена его, когда еще Понкратов сидел на малых должностях, работала то в библиотеке, то в военном столе сельсовета, теперь же она службу совсем оставила, занималась домашними делами.

Понкратов смотрел на Торжавина, и его распирала злость. Он не понимал, как это такой молодой, с образованием и не определил себя. Как ему поможешь... Звонить Николину бесполезно. Торжавин уйдет, а тот где-нибудь когда-нибудь скажет, что вот он, Понкратов, хлопотал за такого-то, а у того документы...

- Надо было ко мне сначала зайти, - с досадой сказал он Торжавину, - а уж потом к Луптевой. А ты попер напропалую. Нагородил там черт знает что. К чему о судимости ляпнул?!

- Да не сидел я вовсе! - Торжавин встал, прошел туда-сюда по кабинету. - Надоели расспросы - что да как. Выматывают душу. Не нужен, так бы сразу и сказали.

- А ты как хотел - выматывают. Должны они знать человека! А ты влетел с улицы - и, нате вам, направление. Да еще с такими бумагами.

- Не в бумагах, дело. Им в диковинку, что человек сам напрашивается в школу. А когда учителя бегут из деревни, это никого не удивляет?

- Ляпнул о судимости, - тянул Понкратов, - а теперь попробуй переубеди их, что соврал... Какие вы все Торжавины заполошные. Отец твой, бывало, все горло драл.

- Ты отца не тронь! - взвинтился Торжавин. -

Он к тебе за хлебом не ходил. Ты сам к нему пришел, вспомни пятьдесят первый!

- Ну и что... А я ему не помогал? Тебе-то откуда знать...

- Знаю я эту помощь.

- Жену бросил, по бабам, небось, шаришься! - разошелся Понкратов. - Почему с женой не живешь?

- Какое ваше дело? - взбеленился, шагнул к столу Торжавин. Он сейчас был противен сам себе за то, что пришлось ходить по кабинетам. - Какое ваше дело: живу - не живу! Что я, перед каждым должен отчет держать?!

- Да ты не ори, это тебе не в колхозной конторе, - косился на дверь Понкратов.

- Бросил! Как вы сразу догадываетесь! Может, она меня бросила! - Торжавин дергал головой, всегда у него начиналось так, когда доводили его. - Я зиму в области учительствовал, а она, сука, трепалась с кем попадя!

- Ну, ладно, ладно, - морщился Понкратов. - Не живешь и не живи, какое мое дело! Спросить нельзя, что ли? Садись, чего ты вскочил.

- Шаришься! - лязгал зубами Торжавин. Не мог успокоиться. - Все вы праведниками становитесь в пятьдесят. Ты не шарился... Зинка Жагилина от кого?!

- Какая еще Зинка? - по-волчьи повернулся Понкратов.

- Та, что ты состряпал.

- Ну, это ты брось, - побурел Понкратов. - Это еще доказать нужно.

- А что доказывать, вся деревня знает.

- Ладно. - Понкратов положил ладони на стол. - Разговор этот ни к чему. Давай о деле. Со школой, надо полагать, ничего не выйдет у тебя.

- Черт с ней! Устроюсь куда-нибудь, работа найдется.

- Ты не психуй, устроишься... У тебя мать. Вернешься в Еловку, чем станешь заниматься?

- На ферму пойду скотником.

- Ну-у... опять двадцать пять. Зачем же ты учился тогда, штаны протирал? Работу и здесь можно подобрать - жилья нет, вот что. С жильем я тебе не помогу. Третий год дом строим, никак сдать не можем. То того, то другого нет. Дом двадцатиквартирный, а очередь - пятьдесят семей. Где остановился? В гостинице? Сделаем так: зайдешь ко мне после выходных, а я за это время кое с кем поговорю. Ну давай. - И, встав, протянул руку.

Торжавин вышел, стоявшие за дверью удивленно смотрели на него.

Понкратов подошел к окну, увидел, как медленно уходил через площадь Торжавин, подняв воротник плаща, сунув руки в карманы.

- Ничего не выйдет, - поморщился Понкратов, И отошел от окна. Надо было заниматься делами.

Во второй половине дня Торжавин ходил по поселку, присматривался. Побывал на хлебозаводе, в заготконторе. Всюду требовались грузчики, слесарисантехники, уборщицы. Сантехником Торжавин работал когда-то, и можно было бы пойти для начала хотя и на хлебозавод, но в отделах кадров, прежде чем заводить разговор о работе, спрашивали о прописке. Так, обходя улицы, он оказался возле редакции районной газеты. Прошел, вернулся и минуту стоял, раздумывая. Никаких объявлений на двери не было. Зайти если? В студенчестве Торжавин редактировал стенную печать, а когда ездил на каникулах со строительным отрядом, несколько его статеек опубликовала областная молодежная газета.

«Попробую», - решил Торжавин, потянул ручку двери и очутился в небольшом коридоре; направо, из открытой двери, доходил стук машины - печатной, догадался Торжавин; налево уходил еще один коридор и заканчивался дверью с табличкой «Редактор». Торжавин постучал и, услышав громкое «Давай!», вошел в кабинет. Кабинет был мал совсем, в одно окно, возле того окна за столом сидел толстогубый курчавый человек в темном пиджаке поверх свитера. Правый пустой рукав был затолкан в карман, в левой редактор цепко держал толстый граненый карандаш. Карандашом этим он ловко подправлял строки на свежем газетном листе, ставил кавычки, вопросительные и восклицательные знаки.

- Повремени чуток. - Редактор кивнул на стулья. - Черти! Говорил, другой нужен шрифт, так нет - на своем настояли. Та-ак, - подчеркнул он последнюю строку и, бросив карандаш, несколько раз сжал пальцы, разминая. - И по какому вопросу? - спросил он, и Торжавин увидел, что лицо у редактора круглое и веселое, в рытвинах оспы, с долгими, до скул, баками.

- Люди вам нужны? - спросил Торжавин, глядя в сторону.

- Люди, дорогой мой, всегда нужны, - рассмеялся редактор. - Хорошие люди. Ты насчет работы? Нужен нам литсотрудник в сельхозотдел. Образование какое? Та-ак... А в газете не приходилось работать? Нет?.. А кем работал раньше? Трудовая есть? Ну-ка, давай сюда!

«Так я и знал», - подумал Торжавин, в который раз доставая трудовую.

- Так-так, - быстро листал редактор. - Фабрики-заводы, понятно.

- Я, знаете, - стыдясь себя, пояснил Торжавин, - рано начал работать, шестнадцати еще не было. Потому пришлось на разных... У меня вот характеристика положительная с последнего...

- И хорошо, что пришлось на разных, - перебил редактор. - Значит, опыт есть различный, наблюдения есть, впечатления всякие. А это - главное. А что толку, если бы ты сорок лет сидел в одной артели, замки делал? Заржавел бы от скуки, а?1 - Редактор опять засмеялся и полез за папиросами. - Я, когда молодой был, пол-России объездил. Все посмотреть хотел. Только и помотался, пока молодой. Стариком хоть вспомнить будет что. Ты мне характеристику не суй. Ее всяко сочинить можно. Как с начальством живешь - такая и характеристика. Так, что ли? Я их сам десятками пишу. Ты мне поработай да покажи себя на изломах - тогда и видно будет, что ты за человек. Вот как. - Редактор приподнялся и, стукнув кулаком в стену, крикнул: - Семеныч, зайди!

Скоро вошел старик, грузный, седой, в очках, сдвинутых на лоб, с исписанными листками в руках.

- Семеныч! - Редактор сел на подоконник, прислонился к косяку. - Вот тебе новый литсотрудник, знакомься.

- Ты хоть знаешь, кого берешь? - не глядя на Торжавина, недовольно загудел старик. - Собираешь с бору по сосенке, а я отдувайся. Ты в прошлый раз принял, а он лыка не вязал.

- Ну мало ли что! - не смутился редактор. - Ошибся я тогда. А ты что, не ошибаешься? У человека желание есть, а другому лишь бы день прошел. Мы вот что сделаем, Семеныч. Возьмем его с испытательным сроком. Неделя сроку, а? Пошлем сразу в командировку, в дальние хозяйства, на деньдругой. Для сбора материала. Пусть он соберет, обработает и подаст нам. А мы посмотрим. Получилось - берем к себе, не выйдет - тогда извините. Идет? - спросил он Торжавина. - Сегодня какой день? Так... В понедельник на работу к девяти часам. Трудовая пусть лежит у меня. Все. До свидания.

Все это редактор говорил громко и быстро, глядя то на Торжавина, то на старика - завсельхозотделом. Губы его ползли, раздвигались в улыбке, открывая крупные непорченые зубы.

«Вот тебе на, - опомнился на крыльце Торжавин. - А что же он о прописке не спросил? Как же быть? Надо за эти дни старуху какую-то найти, угол снять. Редактору объясню потом, главное - испытание пройти... Если оставят, - размышлял он, шагая к гостинице, - матери напишу, пусть зиму потерпит одна, а к весне, может, здесь что с жильем образуется».