Избранные произведенияТом 1Содержание
ПОЭЗИЯ ПОДВИГАСуществует легенда, что первую песню на земле сочинил охотник, который ничего не убил. Если это так, то люди никогда не перестанут сочинять стихи и песни. Интерес к поэзии не ослабевает и в двадцатом самоуверенном веке. Она по-прежнему «существует, и ни в зуб ногой». Приятно знать и думать об этом. Собираются люди в кружок — на квартире, в клубе, у походного костра геологов или туристов, на охотничьем привале, на борту корабля, — возникает разговор о поэзип, о поэтах. И сколь бы ни был узок перечень названных фамилий, в нем всегда найдется место для Ольги Берггольц. Начинают припоминать полюбившиеся строки, читать стихи наизусть — опять же не обойтись без ее стихов, мужественных, сердечных, очень добрых, а порой очень суровых. О любви? Есть у нее о любви, и много.Взял неласковую, угрюмую, с бредом каторжным, с темной думою, с незажившей тоскою вдовьей, с непрошедшей старой любовью, не на радость взял за себя, не по воле взял, а любя. О женской доле, об испытаниях, выпавших ей в дни войны? Слушайте: Был день как день. Ко мне пришла подруга, не плача, рассказала, что вчера единственного схоронила друга, и мы молчали с нею до утра. Какие ж я могла найти слова — я тоже — ленинградская вдова. Есть стихи о счастье жить, о ненависти к недобру, к несправедливости и восторженный гимн душе человека. Без конца можно читать и выписывать по любому поводу, если не бояться, что многое уже цитировалось, и не раз. Пишущих стихи бесконечно много. Подлппных поэтов всегда единицы. Настоящая поэзия начинается с биографии, с характера, с накопления духовных богатств, с жизненного опыта, с героизма. Поэзия не волшебство, а сама жизнь, одна из форм ее проявления. И ежели поэт окажется готовым к свершению подвига, ежели суровый зов времени не застанет его врасплох — талант его развернется во всю ширь и мощь, и сама биография его станет общественным явлением. Ольга Федоровна Берггольц всей жизнью своей была подготовлена к высокому служению поэзии. С самых ранних лет ей в исключительной мере присущи были чувство времени, ощущение полной слитности с революцией, с делами своего беспокойного романтического поколения. Она всегда была на труднейших рубежах пятилеток — комсомолка, коммунистка, боевой журналист. И когда пробил ее час и поэзия поставила ее своим глашатаем на одной из самых опасных баррикад войны, Ольга Берггольц в ряду других оказалась на высоте призвания. Тайна рождения поэта, поэзии, вероятно, не менее велика, чем тайна рождения Человека. Может быть, появление поэта можно сравнить с тем, как включается электрическая лампочка под потолком. Ольга Берггольц написала об этом в «Дневных звездах» так: «...когда дедушка тихо чикнул выключателем и под старым зеленоватым абажуром вспыхнул приветливый огонек, мне показалось, что у меня внутри тоже что-то чикнуло и зажглось, — так хорошо стало!». Одно бесспорно: настоящую поэзию порождает не легкомысленное отношение к жизни, не бездумное бодрячество. Ленинград всегда был городом большого искусства, колыбелью талантов. Был н остается. Не будем говорить о далеком прошлом, достаточно примеров из наших дней. Это город большой музыки, большого балета, театральных триумфов, высокой гражданской и лирической поэзпн. Невозможно ходить по Ленинграду н не вспоминать Шостаковича, Соловьева-Седого, Товстоногова и Акимова, Уланову и, конечно, Ольгу Берггольц. Как звуки Седьмой симфонии воскрешают в памяти каждого, кто жил в блокированном Ленинграде, картины его заснеженных улиц с голодными очередями, с мертвыми трамваями, с тропками вместо тротуаров и обледеневшими лестницами и решетками лифтов, как за лебединым полетом Галины Улановой всегда возникало видение божественно прекрасной ленинградской архитектуры, так за стихами Ольги Берггольц встают перед нами картины тяжких мук, перенесенных ленинградцами, напряжение их великого и трагического подвига. Сама Берггольц стала одним из символов этого городагероя. Ленинград и Ольга Берггольц — это уже неразделимо. В 1942 году она писала: Нам от тебя теперь не оторваться. Одною небывалою борьбой, одной неповторимою судьбой мы все отмечены. Мы — ленинградцы. Дмитрий Шостакович назвал свою знаменитую Седьмую симфонию Ленинградской. У Ольги Берггольц есть поэма, которая называется также «Ленинградская поэма». Это понятно: оба эти произведения рождены в Ленинграде в дни войны. Во фронтовом Ленинграде музыка и поэзия шли рука об руку. Известно, что на нотных листах Седьмой симфонии Шостаковича, которая писалась в условиях постоянных вражеских бомбардировок и артиллерийского обстрела, сохранились пометки «В Т». Композитор ставил эти буквы каждый раз, когда начиналась воздушная тревога. Тогда же Ольга Берггольц создавала свои лучшие стихи и поэмы н записывала речи для выступления по радио, а в часы обстрелов и бомбежек вместе со всеми дежурила па крышах. Ее личная, человеческая биография полностью слилась тогда с биографией миллионов ее соотечественниц, слились дневник и поэзия, стихи и жизнь, и Ольга Федоровна стала подлинным трибуном Ленинграда. Голос ее зазвучал, как тот вечевой колокол, о котором она сама так сердечно написала в книге «Дневные звезды». В результате этого слияния и появлялись ее предельно отточенные, афористические строки, которые сразу и навсегда входили в читательский обиход. Это «Сто двадцать пять блокадных грамм с огнем и кровью пополам», «Что может враг? Разрушить и убить. И только-то? А я могу любить...» или, скажем, «Из блокнота сорок первого года»: В бомбоубежище, в подвале, нагие лампочки горят... Быть может, нас сейчас завалит. Кругом о бомбах говорят... ...Я никогда с такою силой, как в эту осень, не жила. Я никогда такой красивой, такой влюбленной не была... Лирическое самовыражение поэта стало самовыражением времени. Время взвалило на Ольгу Берггольц свою святую ношу, и она сумела поднять и понести ее. Все это пропзошло как бы само собой. Вот как у нее написано об этом: Я никогда героем не была, не жаждала ни славы, ни награды. Дыша одним дыханьем с Ленинградом, я не геройствовала, а жила... И если чем-нибудь могу гордиться, то, как п все друзья мои вокруг, горжусь, что до сих пор могу трудиться, не складывая ослабевших рук. Горжусь, что в эти дни, как никогда, мы знали вдохновение труда. Популярность поэта начинается порой с какого-нибудь одного стихотворения или даже строчки. Можно вспомнить «Гренаду» Михаила Светлова, «Балладу о гвоздях» Николая Тихонова, «Его зарыли в шар земной...» Сергея Орлова... Поэтическая популярность Ольги Берггольц — большая и непреходящая — началась с ее гражданского подвига в годы ленинградской блокады. В то тяжелое время слава ее росла как легенда, изо дня в день, с каждым новым выступлением по радио, с каждым новым стихотворением, обращенным к соседке Дарье Власьевне, к голодным н неукротимым согражданам, к морякам, к солдатам Ленинградского фронта. Голос Ольги Берггольц поддерживал тысячи и тысячи изможденных, но не покорившихся врагу ленинградцев, и всенародная популярность ее тем прочнее и благороднее, что в основе этой популярности лежит не одна поэзия, по и чистота и цельность человеческой лпчностп самой поэтессы. Судьба всякого большого поэта — прежде всего человеческая судьба. Не мы выбираем поэзию как профессию, а поэзия выбирает нас нз тысяч и тысяч и отмечает своим перстом. В нелегкой человеческой и женской судьбе Ольги Федоровны Берггольц скрестились многие трудные судьбы советских людей, п она стала выразителем их. Она не устрашилась смотреть суровой правде в глаза и рассказала о пережитом не только в войну, но н в годы, предшествовавшие войне, начиная с тридцать седьмого, когда несправедливые репрессии коснулись и ее лнчно. И в глазах своих читателей она стала как бы олицетворением непреклонного торжества верности и твердости советского человека. Средь многих подвигов, совершенных в годы Великой Отечественной войны, подвиг поэзии Ольги Берггольц достоин любой награды. Мне иногда кажется, что во всем Ленинграде нет такой улицы, парка, угла, о которых в стихах Берггольц нельзя было бы найти хотя бы одно слово. Я пишу эту статью в Ленинграде, на Московском проспекте. По утрам, выходя из дому, я вижу слева завод «Электросила», который, по словам Ольги Федоровны, является ее родиной, — там принимали ее в партию. Справа от мепя Парк Победы, созданный трудящимися города в ознаменование народного подвига в Отечественной войне. О Московском проспекте (раньше он назывался Международным) п о Парке Победы у Берггольц есть стихотворение: Есть на земле Московская застава. Ее от скучной площади Сенной проспект пересекает, прям, как слава, и каменист, как всякий путь земной... А для меня ты — юность и тревога, Международный, вечная мечта. Моей тягчайшей зрелости дорога и старости грядущей красота. За Невской заставой в фабричной стенгазете впервые былп напечатаны стихи тринадцатилетней девочки Оли. Об этой стране детства п юности Берггольц вспоминает с такой же теплотой, как о сказочном городе Угличе, как о певучей валдайской дуге. На знаменитом «Красном Путпловце», ныне Кировском заводе, она, молодой поэт, работала в многотиражке и была свидетельницей создания первых советских тракторов. А на каком заводе, на какой ленинградской фабрике не Еыступала она, будучи уже известным поэтом? Ее голос слышали набережные, проспекты и парки, ближние и дальние пригороды Ленинграда, слышали и помнят, как солдаты помнят своего звонкоголосого запевалу. В 1965 году Ольга Берггольц выпустила поэтическую книгу «Узел», которая была принята читателями и нашей прессой с исключительной сердечностью1. Об этой книге нельзя было ни говорить, ни писать спокойно. «Узел» — не рядовой сборник стихов, он читается и с радостью, и с болью, и с гневом, и со слезами, — только без равнодушия. О стихах, вошедших в эту книгу, мы знали давно, опи накапливались поэтом в течение многих лет, какая-то часть их попадала к любителям поэзии еще до опубликования, коечто появлялось время от времени в нашей периодике. Собранные воедино, они расширили и углубили мир наших чувств, наши представления о жизни, пополнили наше поэтическое достояние. О чем эта книга? О преодолении страдания, о неистребимой творческой любви к жизни, к людям, о великом мужестве и стойкости советского человека, о негаснущей вере, что правда и справедливость на земле в конце концов всегда торжествуют. В книге есть то самое доверчивое глубинное самораскрытие, если хотите — есенинская обнаженность души, без чего немыслимо рождение настоящей лирики, настоящей поэзии. А это поэзия настоящая, поэзия большого, страстного сердца, высоких гражданских страстей, тяжких испытаний и духовного подвига. Иной она и не могла быть, потому что Берггольц всей жизнью своей сама определила ее направление, От сердца к сердцу. Только этот путь Я выбрала тебе. Он прям и страшен. Стремителен. С него не повернуть. Он видим всем и славой не украшен... По существу, все предыдущие книги Ольги Берггольц послевоенного периода были автобиографией советского человека, но в этой, последней, главная ее тема — лирическая и граяэданская, глубоко личная и в то Hie время общезначимая, — выявилась с наибольшей полнотой, остротой и законченностью. Да, здесь все собрано в один узел и крепко затянуто. Да, это «трудная книга». Но она не угнетает человека, не ослабляет его, есть в ней какой-то скрытый заряд энергии от сильного, щедрого сердца поэта. Поэзия Ольги Берггольц — это поэзия неспокойной, честной души, и утверждает она достоинство и незыблемую самоценность человеческой личности в нашем обществе. Железный стих ее предельно четок и афористичен. Такому стиху нельзя не верить, как нельзя, даже преступно не доверять человеку, требовательно, по-хозяйскн обращающемуся к своей Родине, которую он заслоняет грудью от всяческих зол и бед. Не искушай доверья моего. Я сквозь темнпцу пронесла его. Сквозь жалкое предательство друзей. Сквозь смерть моих возлюбленных детей. Ни помыслом, ни делом не солгу. Не искушай, — я больше не могу... В стихах Берггольц при всей их суровости волнует сердечное отношение поэта к людям, трогательное желапио добра и счастья каждому, кто так или иначе встретился ей на жизненном пути. С этой мной развернутой страницы я хочу сегодня обратиться к вам, живущим в дальней стороне. Я хочу сказать, что не забыла, никого из вас не разлюбила, может быть, забывших обо мне. Верю, милые, что все вы живы, что горды, упрямы и красивы. Если ж кто угрюм и одинок, вот мой адрес — может, пригодится? — «Троицкая семь, квартира тридцать. Постучать. Не действует звонок»... И это не простая поэтическая декларация. Известно давно, что Ольга Берггольц живет по заповедям подлинного добровольного слуги народа, который первым бросается на выручку туда, «где трудно дышится, где горе слышится». В стихотворении «Мой дом» она сама говорит о том, почему иначе жить не может: Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым там, где безмерно бедствовала я. Поэзия Ольги Берггольц стоит в том ряду великой русской литературы, которая с наибольшим правом может называться совестью народа. А ее личный гражданский облик невольно и естественно связывается в нашем представлении с чистотой и красотой некрасовских русских женщин. Эти заметки — не исследование, а выражение моей любви к творчеству Ольги Берггольц. Мне одинаково нравятся поэзия и проза ее, может быть, проза даже больше. Но проза Берггольд тоже идет от поэзии. Она — типичный пример того, что принято называть «прозой поэта». Я имею в виду прежде всего «Дневные звезды» и, пожалуй, некоторые выступления из книги «Говорит Ленинград». Раскованность мастера, сердечная доверительность в беседе с читателем, свободное обращение с материалом, полет фантазии, покоряющие поэтические ассоциации, непринужденный переход от воспоминаний к сегодняшнему дню, от прошлого к представлениям о будущем, поэтическая символика — все воспринимается как его собственный задушевный разговор с большим, умным и добрым другом. Это золотой сплав поэзии И прозы. Когда вышли первые главы «Дневных звезд», могло показаться, что ежели в стихах и поэмах Ольга Федоровна медленно и с трудом добиралась до своих «вершин», то в прозе мы стали свидетелями ослепительного взлета прямо к звездам. Но это не совсем так. У прозаика Ольги Берггольц, как и у поэта, не было легких побед. К ее книгам «Ночь в Новом мире», «Журналисты» и к некоторым очерковым работам я отношусь как к творческой лаборатории писателя — богатой, талантливой, но все-таки лаборатории, без которой немыслим наш труд. Зато главы ее «Главной книги» «Дневные звезды», в том числе новые, еще неопубликованные, радуют высоким совершенством и благородным устремлением. Не случайно, что над «Дневными звездами» уже поработали талантливые кинорежиссеры и актеры, которые по-своему переосмыслили это замечательное творение и воспроизвели его на экране с использованием и музыки, и драматургии, и поэзии, и живописи — всех новейших и древнейших видов искусства. Когда еще такое бывало, чтобы поэт при жизни стал объектом искусства, смог бы увидеть самого себя на киноэкране! На этот раз — все вполне оправданно и заслуженна. И мне хочется закончить свои заметки об Ольге Берггольц ее же словами: Еще тебе такие песни сложат, так воспоют твой облик и дела, что ты, наверно, скажешь: — Не похоже. Я проще, я угрюмее была. Александр Яшин.
1 Эта книга посвящена памяти друга и мужа Ольги Берггольц Николая Степановича Молчанова, погибшего в Ленинграде в январе 1942 года от голода. СТИХОТВОРЕНИЯ* * *He утаю от Тебя печали, так же как радости не утаю. Сердце свое раскрываю вначале, как достоверную повесть Твою. Не в монументах и не в обелисках, не в застекленно-бетонных дворцах — Ты возникаешь невидимо, близко, в древних и жадных наших сердцах. Ты возникаешь естественней вздоха, крови моей клокотанье и тишь, и я Тобой становлюсь, Эпоха, и Ты через сердце мое говоришь. И я не таю от Тебя печали и самого тайного не таю: сердце свое раскрываю вначале, как исповедую повесть Твою... 1937 ПИСЬМО ИЗ ЛЕНИНГРАДА...А у нас на Неве — ледостав. Длинный ветер с залива пришел. Переходим на зимний устав, снаряжаем в путь ледокол. Он стоит, широкий в груди, песни разные на борту. Три субботника, как один, отработали мы в порту... Год кончается. Непременно город сдержит слово свое. Все бессонней ночная смена, смена первая в ночь встает. Рождество допотопной громадой надвигается, — ждет к себе. Не одна молодая бригада в самый звездный ушла пробег. Я вот тоже, готовлю лыжи, выбираем маршрут, поем... Ты все дальше. А мне все ближе имя радостное твое. Ты ведь помнишь гранитную зернь тех прямых приневских камней, тот октябрьский сутулый вечерний сумрак города, сеть огней?.. Как шатались, не замечая, что, негаданная, сама первым снегом своим помечала наш маршрут морская зима... 1931 ЛУЧШИЙ ГОРОДМы с тобой договорились, повторив сто раз подряд: — Самый лучший город в мире, это — город Ленинград! Отработаем, а к вечеру все шагаем да бубним под нос песенку, и плечи нам кроет белый невский дым... Отлюбили — отгуляли, и, не чуя ног, земли, — на Расстанной мы расстались, на Разъезжей разошлись... И не раз я до утра думала — что станется? Как же город Ленинград без тебя останется?.. Ленинград стоит на месте, белый, строгий ночью, только ходим мы не вместе, ходим — в одиночку... 1932 * * *Будет весело тебе со мною, если ты со мной захочешь жить: и спою и расскажу смешное, руки протяну тебе — держи. Приведу к товарищам, к подругам (как я долго этого ждала!). Вот, — скажу, — еще пашла вам друга, самого хорошего нашла. Жалуйте, любите, не робейте. Он упрямый, ласковый, простой. Но прошу, подруги, не отбейте: я сама отбила у другой. Вот что я товарищам сказала б, вот как жили б весело с тобой — без обиды, горечи и жалоб, без прощаний в полночь на вокзалах... 1932 ВОСПОМИНАНИЕИ вот, в лицо пахнуло земляникой, смолистым детством, новгородским днем... В сырой канавке, полной лунных бликов, светляк мигнул таинственным огнем... И вновь брожу, колдуя над ромашкой, и радуюсь, когда, услыша зов, появятся сердитые букашки из дебрей пестиков и лепестков. И на ладони, от букетов липкой, нарочно обещая пирога, ношу большую старую улитку, прошу улитку выставить рога... Ты все еще меня не покидаешь, повадка, слух и зрение детей! Ты радуешь, печалишь и взываешь, и удивляешься, пьянея от затей. Но мне не страшно близкого соседства, усмешек перестарков не боюсь, и время героическое детства спокойно входит в молодость мою. Рассвет сознания. Открытые миры. Разоблаченье старших до конца. Разгадано рождение сестры и появленье птицы из яйца. Все рушится. Все ширится и рвется. А в это время -- в голоде, в огне Республика блокаде не сдается и открывает отрочество мне. Сплошные игры держатся недолго, недолго тлеет сказка, светлячок: мы ездим на субботники за Волгу, и взрослый труд ложится на плечо. Джон Рид прочитан. Месяцы каникул проводим в пионерских лагерях. Весь мир щебечет, залит земляникой, а у костров о танках говорят. Республика! Но ты не отнимала ни смеха, ни фантазий, нп затей. Ты только, многодетная, немало учила нас суровости твоей. И этих дней прекрасное наследство я берегу как дружеский союз, и слух, и зрение, и память детства по праву входят в молодость мою. 1933 ПОРУКАУ нас еще с три короба разлуки, ночных перронов, дальних поездов. Но, как друзья, берут нас па поруки Республика, работа и любовь. У нас еще — не перемерять — горя... И все-таки не пропадет любой: ручаются, с тоской и горем споря, Республика, работа и любовь. Прекрасна жизнь, и мир ничуть не страшен, и, если надо только, — вновь и вновь мы отдадим всю молодость — за нашу Республику, работу и любовь. 1933 МАЙЯКак маленькие дети умирают... Чистейшие, веселые глаза им влажной ваткой сразу прикрывают. Четыре дня — бессонница и жалость, четыре дня Республика сражалась за девочку в удушье и жару, вливала кровь свою и камфару... Я с кладбища зеленого иду, оглядываясь часто и упорно на маленькую красную звезду над грядкою сырого дерна... Но я — живу и буду жить, работать, еще упрямей буду я и злей, чтобы скорей свести с природой счеты за боль, и смерть, и горе на земле, 1933 * * *Путешествие. Путевка. Изучение пути. И на каждой остановке так и хочется сойти! В полдень еду, в полночь еду, одинешенька-одна. Только дым летит по следу, только легкая весна. И висит в окне вагона безбилетная звезда. Сквозь пустынные перроны пробегают поезда. Поезда меридианы перешли наискосок, бьются ложечки в стаканах, точно кровь звенит в висок. И бормочут вслух колеса, и поют в любом купе, и от самого откоса золотая кружит степь. Если просят — запеваю, не попросят — помолчу. Никого не вспоминаю и открыток не строчу. Не гуди ты, сердце злое, ты свободно, ты одно. Перестукнется с тобою встречный поезд за окном. Только поезд, — мы не встретим ни зазнобы, ни тоски. Только марево да ветер, зеленые огоньки.,. 1933 ВСТРЕЧАНа углу случилась остановка, поглядела я в окно мельком: в желтой куртке, молодой и ловкий, проходил товарищ военком. Я не знаю — может быть, ошибка, может быть, напротив, — повезло: самой замечательной улыбкой обменялись мы через стекло. А потом вперед пошел автобус, закачался город у окна... Я не знаю — может быть, мы оба пожалели. Может — я одна. Я простая. Не люблю таиться. Слушайте, товарищ военком: вот мой адрес. Может, пригодится? Может, забежите вечерком? Если ж снова я вас повстречаю в доме Красной Армии, в саду или на проспекте — не смущайтесь, — я к вам пепременно подойду. Очень страшно, что, случайно встретив, только из-за странного стыда, может быть, вернейшего на свете друга потеряешь навсегда... 1934 ПАМЯТЬО девочка, все связано с тобою: морской весны первоначальный цвет, окраина в дыму, трамваи с бою, холодный чай, нетронутый обед... Вся белизна, сравнимая с палатой, вся тишина и грохот за окном. Все, чем перед тобою виновата, — работа, спешка, неуютный дом. И все слова, которые ты знала и, как скворец, могла произносить, и все, что на земле зовется «жалость», и все, что хочет зеленеть и жить... И странно знать, и невозможно верить, что эту память называем смертью. 1934 * * *Я люблю сигнал зеленый, знак свободного пути. Нелюбимой, невлюбленной, хорошо одной брести. Снег легчайший осторожно вертится у самых губ... О, я знаю, — все возможно, все сумею, все смогу. Разве так уж ты устала, беспокойпая душа, разве молодости мало мира, круглого как шар? И твердят во всей природе зеленые огоньки: проходите, путь свободен от любви и от тоски... 1935 * * *А помнишь дорогу и песни того пассажира? Едва запоем — и от горя, от счастья невмочь. Как мчался состав по овальной поверхности мира! Какими снегами встречала казахская ночь! Едва запоем — и привстанем, и глянем с тревогой друг другу в глаза, и молчим, ничего не тая... Все те же ли мы, и готовы ли вместе в дорогу, и так ли, как раньше, далекие манят края? Как пел пассажир пятилетье назад, пятилетье! Геолог он был и разведчик, — скитался везде потому Он пел о любви и разлуке: «Меня дорогая не встретит». А больше всего — о разлуке... И все подпевали ему. Я слышала — к этим годам и желанья становятся реже, и жадность и легкость уходят — зови не зови... Но песня за нас отвечает — вы те же, что были, вы те же!.. И верю я песне, как верю тебе и любви. 1935 СЕВАСТОПОЛЬБелый город, синие заливы, на высоких мантах — огоньки... Нет, я буду все-таки счастливой, многим неудачам вопреки. Ни потери, ни тоска, ни горе с милою землей не разлучат, где такое трепетное море кропотливо трудится, ворча, где орлы и планеры летают, где любому камешку — сиять, где ничто-ничто не исчезает и не возвращается опять. 1935 СИДЕЛКАНочная, горькая больница, палаты, горе, полутьма... В сиделках — Жизнь, и ей не спится, и с каждым нянчится сама. Косынкой повязалась гладко, и рыжевата, как всегда. А на груди, поверх халата, знак Обороны и Труда. И все, кому она подушки поправит, в бред и забытье уносят нежные веснушки н руки жесткие ее. И все, кому она прилежно прохладное подаст питье, запоминают говор нежный и руки жесткие ее. И каждый, костенея, труся, о смерти зная наперед, зовет ее к себе: — Маруся, Марусенька... — И Жизнь идет. 1935 КАРАДАГКолеблет зной холмов простор, земля чадит вечерней мятой. Орел распластанный, крылатый впсит, качаясь между гор. И камни, видные едва со дна прибрежного селенья, здесь принимают форму льва, монгола, женщины, оленя... Бывает — другу укажи на то, что неприметно даже, — сама собой заблещет жизнь и о себе сама расскажет. Но пусть любимым будет друг, пусть выбран будет не случайно, чтоб для него открытой тайной и сам ты изумился вдруг: ведь все, что творчеством зовут, любовь или стихосложение, берет начало только тут, — в понятном другу удивленье... ...Вот так и шла я и вела, указывала на обрывы, на мыс, как ржавая стрела летящий в полукруг залива, на берег в розовых огнях, на дальний остов теплохода... И благодарная природа все рассказала за меня. 1935 * * *Должно быть, молодости хватает, душа, наверно, еще легка, — если внезапная наступает на жажду похожая тоска, когда становится небо чище, и тонкая зелень мерцает везде, и ты пристанища не отыщешь в любимом городе, полном людей, — тоска о любви, еще не бывшей, о не свершенных еще делах, о друзьях неизвестных, не приходивших, которых задумала и ждала... 1935 ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ ДОЧЕРИ1Сама я тебя отпустила, сама угадала конец, мой ласковый, рыженький, милый, мой первый, мой лучший птенец... Как дико пустует жилище, как стынут объятья мои: разжатые руки не сыщут веселых ручонок твоих. Они ль хлопотали, они ли, теплом озарив бытие, играли, и в ладушки били, и сердце держали мое? Зачем я тебя отпустила, зачем угадала конец, мой ласковый, рыженький, милый, мой первый, мой лучший птенец. 2На Сиверской, на станции сосновой, какой мы страшный месяц провели, не вспоминая, не обмолвясь словом о холмике из дерна и земли. Мы обживались, будто новоселы, всему учились заново подряд на Сиверской, на станции веселой, в краю пилотов, дюи и октябрят. А по кустам играли в прятки дети, парашютисты прыгали с небес, фанфары ликовали на рассвете, грибным дождем затягивало лес, а кто-то маленький, не уставая, кричал в соседнем молодом саду баском, в ладошки: — Майя! Майя! Майя!.. И отзывалась девочка: — Иду... 1936 ПРЕДЧУВСТВИЕПет, я не знаю, как придется тебя на битву провожать, как вдруг дыханье оборвется, как за конем твоим бежать... И где придется нам проститься, где мы расстанемся с тобой: на перепутье в поле чистом иль у заставы городской? Сигнал ли огненный взовьется, иль просто скажет командир — Пора, пускай жена вернется, Пора, простись и уходи... Но в ту минуту сердце станет простым и чистым, как стекло. И в очи Родина заглянет спокойно, строго и светло. И в ней, готовой к муке боя, как никогда, почуем вновь нас окрылявшую обоих единую свою любовь. И снова станет сердце чистым, разлука страшная легка... И разгласит труба горниста победу твоего полка. 1936 Ты у жизни мною добыт, словно искра из кремня, чтобы не расстаться, чтобы ты всегда любил меня. Ты прости, что я такая, что который год подряд то влюбляюсь, то скитаюсь, только люди говорят... Друг мой верный, в час тревоги, в час раздумья о судьбе все пути мои дороги приведут меня к тебе, все пути мои дороги на твоем сошлись пороге... Я ж сильней всего скучаю, коль в глазах твоих порой ласковой не замечаю искры темио-золотой, дорогой усмешки той — искры темно-золотой. Не ее ли я искала, в очи каждому взглянув, не ее ли высекала в ту холодную весну... 1936 * * *Ты у жизни мною добыт, словно искра из кремня, чтобы не расстаться, чтобы ты всегда любил меня. Ты прости, что я такая, что который год подряд то влюбляюсь, то скитаюсь, только люди говорят... Друг мой верный, в час тревоги, в час раздумья о судьбе все пути мои дороги приведут меня к тебе, все пути мои дороги на твоем сошлись пороге... Я ж сильней всего скучаю, коль в глазах твоих порой ласковой не замечаю искры темно-золотой, дорогой усмешки той — искры темно-золотой. Не ее ли я искала, в очи каждому взглянув, не ее ли высекала в ту холодную весну... 1936 ОБЕЩАНИЕВот я выбирала для разлуки самые печальные слова. На прощанье многим жала руки, с горя ни мертва и ни жива. Только о тебе еще не спела, об единственном в моей судьбе: я словам глухим и неумелым не доверю песню о тебе. Потому что всю большую дружбу, всю любовь прекрасную твою в верности, любви и дружбе мужа, Родина, все время узнаю. Все твои упреки и тревоги, всю заботу сердца твоего... Даже облик твой, родной и строгий, неразлучен с обликом его. Осеняет шлем литые брови, Млечный Путь струится по штыку... Кто еще любимей и суровей, чем красноармеец начеку? Для кого ж еще вернее слово и прекрасней песня — для кого? Сорок раз спою для прочих снова и единожды — для одного. Но с такою гордостью и силой, чтобы каждый вздрогнул: красота Чтоб дыханье мне перехватило счастье, чистое как высота... 1936 ПЕСНЯ ДОЧЕРИРыженькую и смешную дочь баюкая свою, я дремливую, ночную колыбельную спою. С парашютной ближней вышки опустился наземь сон, под окошками колышет голубой небесный зонт. Разгорелись в небе звезды, лучики во все концы; соколята бредят в гнездах, а в скворечниках скворцы. Звездной ночью, птичьей ночью потихоньку брежу я: — Кем ты будешь, дочка, дочка, рыженькая ты моя? Будешь ты парашютисткой, соколенком пролетать: небо — низко, звезды — близко, до зари рукой подать! — Над зеленым круглым миром распахнется белый шелк, скажет маршал Ворошилов: — Вот спасибо, хорошо! — Старый маршал Ворошилов скажет: — Ладно, будем знать: в главный бой тебя решил я старшим соколом послать. — И придешь ты очень гордой, крикнешь: — Мама, погляди! Золотой красивый орден точно солнце на груди... : Сокол мой, парашютистка, спи... не хнычь... время спать... Небо низко, звезды близко, до зари рукой подать... Март 1936. Детское Село * * *Все пою чужие песни о чужой любви-разлуке. О своей — неинтересно, только больше станет скуки. Все прислушиваюсь к этим песням, сложенным другими: значит, не одна на свете я с печалями своими? Милые мои, хорошие, неизвестные друзья, значит, все вы были брошены иль не найдены, как я? Значит, минет? Значит, сбудется? Значит, песня обо мне никогда не позабудется в нашей дружной стороне? 1936 * * *Я уеду, я уеду по открытию воды!.. Не ищи меня по следу — смоет беглые следы. А за мною для начала все мосты поразведут, и на пристанях-вокзалах даже справок не дадут. ...Вспоминай мой легкий голос, голос песенки простой, мой послушный мягкий волос масти светло-золотой... Но не спрашивай прохожих о приметах — не поймут: новой стану, непохожей, не известной никому. И когда вернусь иная, возмужалой и простой, поклонюсь — и не узнаешь, кто здоровался с тобой. Но внезапно затоскуешь, спросишь, руку не отняв: «Ты пе знаешь ли такую, Разлюбившую меня?» — «Да, — отвечу, — я встречала эту женщину в пути. Как она тогда скучала, — места не могла найти... Не давала мне покою, что-то путала, плела... Чуждой властп над собою эта женщина ждала. Я давно рассталась с нею, я жила совсем одна, я судить се не смею и не знаю, где она». 1936 ПОСЛЕСЛОВИЕО, сколько раз меня смущали, друзей тревожили моих слова разлуки и печали, невнятно сложенные в стих. Ну что в них? Дальняя дорога, зеленые огни земли, усмешка, грустная немного, рука, махнувшая вдали... Но я дышу одним дыханьем с людьми любимейшей страны. Все помыслы, дела, желанья, тобою, Родина, сильны... И, может быть, потомок дальний услышит явственней всего биенье сердца Твоего в невнятной песенке прощальной... 1936 РОМАНСБрожу по городу II ною безвестной песенки напев... Вот здесь простились мы с тобою, здесь оглянулись, не стерпев. Здесь оглянулись, оступились, почуяв веянье беды'. А город полн цветочной пыли, и нежных листьев, и воды. Я все отдам — пускай смеются, пускай расплата не легка — за то, чтоб снова оглянуться на уходящего дружка! 1937 ПРИЯТЕЛЯММы прощаемся, мы наготове, мы разъедемся кто куда. Нет, не вспомнит на добром слове обо мне никто, никогда. Сколько раз посмеетесь, сколько оклевещете, не ценя, за веселую скороговорку, за упрямство мое меня? Не потрафила, что ж, простите, обращаюсь сразу ко всем. Что ж, попробуйте разлюбите, позабудьте меня совсем. Я исхода не предрекаю, я не жалуюсь, не горжусь... Я ведь знаю, что я — такая, одному в подруги гожусь. Он один меня не осудит, как любой и лучший из вас, на мгновение не забудет, под угрозами не предаст. ...И когда зарастут дорожки, где ходила с вами вдвоем, я-то вспомню вас на хорошем, на певучем слове своем. Я-то знаю, кто вы такие, — бережете сердца свои... Дорогие мои, дорогие, ненадежные вы мои. 1937 ВОСПОМИНАНИЕТочно детство вернулось и — в школу. Завтрак, валенки, воробьи... Это первый снег. Это первый холод губы стягивает мои. Ты — как вестник, как гость издалека, из долин, где не помнят меня. Чье там детство? Чьи парты, снежки, уроки? Окна в елочках и огнях? А застава? Баюканье ночью? Петухи, и луна на дворе? Точно первый снег — первый шаг у дочки: удивительный в октябре. Точно кто-то окликнул знакомым тайным прозвищем. Точно друг, проходя, торопясь, — мимоходом припомнил и в окно мое стукнул вдруг. Точно кто-то взглянул с укоризной, и безродный чистый родник стукнул в сердце, возжаждал жизни, ждет, чтоб песней к нему приник... Нто же, друг мой, перезимуем, перетерпим, перегорим... 1937 ПАМЯТЬВсей земною горечью и болью навсегда во мне останься шить; не забуду, не скажу — довольно, не устану бережно любить. В мире, счастьем, как росой, омытом, буду щедрой, любящей, простой — если ты не будешь позабыта, если ты останешься со мной. 1937 * * *Любовные песни, разлучные отпела, поди, сполна. Девчоночки их заучивали, многие, не одна. Девчоночки наши русские, радуясь и любя, моими песнями грустными выплакивали себя. Услышав счастливый голос их, не выдержу — улыбнусь. На милую, милую молодость не выдержу — оглянусь. Ау, дорогая, лучшая, румянец, июнь, весна! И песней моей разлучною откликнется мне она.., 1937 АЛИ АЛМАЗОВУПИСЬМО...Где ты, друг мой? Прошло семилетие с той разлуки, с последней той... Ты живешь ли на белом свете? Ты лежишь ли в земле сырой? Пусть хоть это стихотворение, словно голубь, к тебе дойдет, в запылившемся оперении прямо в руки твои упадет, пусть о сердце крылом ударится одному понятная речь... Время дни считать, время стариться, время близких своих беречь... 1937 ПЕСНЯБыла на родине твоей — и не нашла тебя. — Здесь друга нет, — сказал ручей, волнуясь и скорбя. — Здесь друга нет, — твердили мне тропинки и луга. — Здесь друга нет, — сверкнули мне нагорные снега. На самый край вершин прпшла п, стоя на краю, я громко друга позвала, как молодость мою. И эхо голосом чужим мне крикнуло в ответ, усталым голосом моим: — Увы! Здесь друга нет. — И я вернулася назад, молчал безлюдный путь. Не озарила глаз слеза, и не могу вздохнуть. И не пойму я много дней, тоскуя п любя: зачем на родине твоей я не нашла тебя? 1938 * * *Ты в пустыню меня послала, — никаких путей впереди. Ты оставила и сказала: — Проверяю тебя. Иди. — Что ж, — я шла... Я шла, как умела, Было страшно и горько, — прости! Оборвалась и обгорела, истомилась к концу пути. Я не знала, зачем ты это испытание мне дала. Я не спрашивала ответа: задыхалась, мужала, шла. Вот стою пред тобою снова, — прямо в сердце мое гляди. Повтори дорогое слово: — Доверяю тебе. Иди. Июнь 1938 ИСПЫТАНИЕ...И снова хватит сил увидеть и узнать, как все, что ты любил, начнет тебя терзать. И оборотнем вдруг предстанет пред тобой и оклевещет друг, и оттолкнет другой. И станут искушать, прикажут: «Отрекись!» — и скорчится душа от страха и тоски. И снова хватит сил одно твердить в ответ: — Ото всего, чем жил, не отрекаюсь, нет! — И снова хватит сил, запомнив эти дни, всему, что ты любил, кричать: — Вернись! Верни... 1938 СТИХИ ОБ ИСПАНСКИХ ДЕТЯХСЕСТРЕНочь, и смерть, и духота... И к морю ты бежишь с ребенком на руках. Торопись, сестра моя по горю, пристань долгожданная близка. Там стоит корабль моей отчизны, он тебя нетерпеливо ждет: он пришел сюда во имя жизни, он детей испанских увезет. Рев сирен... Проклятый, чернокрылый самолет опять кружит, опять... Дымной шалью запахнула, скрыла, жадно сына обнимает мать. О сестра, спеши скорее к молу! Как мне памятна такая ж ночь. До зари со смертью я боролась и не унесла от смерти дочь... Дорогая, не страшись разлуки. Слышишь ли, из дома своего я к тебе протягиваю руки, чтоб принять ребенка твоего. Как и ты, согреть его сумею, никакому горю не отдам, бережно в душе его взлелею ненависть великую к врагам. ВСТРЕЧАНе стыдясь ни счастья, ни печали, не скрывая радости своей, — так детей испанских мы встречали, не родных, обиженных детей. И звезда, звезда вела навстречу к кораблям, над городом блестя, и казалось всем, что в этот вечер в каждом доме родилось дитя. КОЛЫБЕЛЬНАЯ ИСПАНСКОМУ СЫНУНовый сын мой, отдыхай, — за окошком тихий вечер. К новой маме привыкай, к незнакомой русской речи. Если слышишь ты полет, не пугайся звуков грозных: это мирный самолет, наш, хороший, краснозвездный. Новый сын мой, привыкай радоваться вместе с нами, но смотри не забывай о своей испанской маме. Мама с сестрами в бою в этот вечер наступает. Мама родину твою для тебя освобождает. А когда к своей родне ты вернешься, к победившей, не забудь и обо мне, горячо тебя любившей. Перелетный птенчик мой, ты своей советской маме длинное пришли письмо с полурусскими словами. 1937 ЛИСТОПАДОсенью в Москве па буль- варах вывешивают дощечки с надписью: «Осторожно, ли- стопад!». Осень, осень! Над Москвою журавли, туман и дым. Златосумрачной листвою загораются сады, и дощечки на бульварах всем прохожим говорят, одиночкам или парам: — Осторожно, листопад! О, как сердцу одиноко в переулочке чужом! Вечер бродит мимо окон, вздрагивая под дождем. Для кого же здесь одна я, кто мне дорог, кто мне рад? Почему припоминаю: «Осторожно, листопад»? Ничего не нужно было, — значит, нечего терять: даже близким, даже милым, даже другом не назвать. Почему же мне тоскливо, что прощаемся навек, невеселый, несчастливый, одинокий человек? Что усмешки, что небрежность? Перетерпишь, переждешь... Нет — всего страшнее нежность на прощание, как дождь. Темный ливень, теплый ливень, весь — сверкание и дрожь! Будь веселым, будь счастливым на прощание, как дождь. ...Я одна пойду к вокзалу, провожатым откажу. Я не все тебе сказала, но теперь уж не скажу. Переулок полон ночью, а дощечки говорят проходящим одиночкам: — Осторожно, листопад... 1938 ТОСТЛетит новогодняя вьюга, сверкая, колдуя, трубя. Прибор запоздавшему другу поставим на стол у себя. И рядом, наполнив до края, веселую чашу вина, чтоб, в искрах и звездах играя, была наготове она. Быть может, в промерзшие двери наш друг постучится сейчас и скажет: — За ваше доверье! — и чашу осушит за нас. Так выше бокал новогодний! Наш первый поднимем смелей за всех, кто не с нами сегодня, за всех запоздавших друзей. 1939 ТВОЙ ГОЛОСДни проводила в диком молчанье, зубы сцепив, охватив колени. Сердце мое сторожило отчаянье, разум — безумия цепкие тени. Друг мой, ты спросишь — как же я выжила? Как не лишилась души, ума? Голос твой милый все время слышала! Его не могла заглушить тюрьма. Все отошло, ничего не осталося: молодость, счастие — все равно! Голос твой, полный любви и жалости... голос Отчизны моей больной... Он не шептал утешений без устали, слов мне возвышенных не говорил. Только одно мое имя русское, имя простое мое твердил. ...И знала я, что еще жива я, что много жизни еще впереди, пока твой голос, моля, взывая, имя простое мое твердит. Январь 1939 * * *Сестре
Мне старое снилось жилище, где раннее детство прошло, где сердце, как прежде, отыщет приют, и любовь, и тепло. Мне снилось, что святки, что елка, что громко смеется сестра, что искрятся нежно и колко румяные окна с утра. А вечером дарят подарки, п сказками пахнет хвоя, и звезд золотые огарки над самою крышей стоят. ...Я знаю — убогим и ветхим становится старый наш дом; нагие унылые ветки стучат за померкшим окном. А в комнате с мебелью старой, в обиде и тесноте, живет одинокий, усталый, покинутый нами отец... Зачем же, зачем же мне снится страна отгоревшей любви? Мария, подруга, сестрица, окликни меня, позови... Март 1939 * * *На асфальт расплавленный похожа память ненасытная моя: я запоминаю всех прохожих, каждое движенье бытия... След колес, железных и зубчатых, — ржавый след обиды и тоски. Рядом птичий милый отпечаток — дочери погибшей башмачки. Здесь друзья чредою проходили. Всех запоминала — для чего? Ведь они меня давно забыли, больше не увижу никого. Вот один прошел совсем по краю. Укоризны след его темней. Где-то он теперь живет? Не знаю. Может, только в памяти моей. В наказание такую память мне судьба-насмешница дала, чтоб томило долгими годами то, что сердцем выжжено дотла. Лучше б мне беспамятство, чем память как асфальт расплавленный, как путь — вечный путь под самыми стопами: не сойти с него, не повернуть... Октябрь 1939 РОДИНЕ1Все, что пошлешь: нежданную беду, свирепый искус, пламенное счастье, — все вынесу и через все пройду. Но не лишай доверья и участья. Как будто вновь забьют тогда окно щитом железным, сумрачным и ржавым.., Вдруг в этом отчуждении неправом наступит смерть — вдруг станет все равно. Октябрь 1939 2Не искушай доверья моего. Я сквозь темницу пронесла его. Сквозь жалкое предательство друзей. Сквозь смерть моих возлюбленных детей. Ни помыслом, ни делом не солгу. Не искушай — я больше не могу... 1939 3Изранила и душу опалила, лишила сна, почти свела с ума... Не отнимай хоть песенную силу, — не отнимай, — раскаешься сама! Не отнимай, чтоб горестный и славный твой путь воспеть. Чтоб хоть в немой строке мне говорить с тобой, как равной с равной, — на вольном и жестоком языке! Осень 1939 ВСТРЕЧАПахнет соснами, гарью, тленьем, рядом бьется родник, — лови! Это запах освобожденья, облик вечной нашей любви. Не считаем ни дней, ни сроков, не гадаем, что впереди. Трезвый, яростный и жестокий полдень счастья, — не отходи! 1939 МАРГАРИТЕ КОРШУНОВОЙКогда испытание злое сомкнулось на жизни кольцом, мне встретилась женщина-воин с упрямым и скорбным лицом. Не слава ее овевала, но гнев, клевета и печаль. И снят был ремень, и отняли ее боевую медаль. Была в ней такая суровость, и нежность, и простота, что сердце согрела мне снова бессмертная наша мечта. Никто никогда не узнает, о чем говорили мы с ней. Но видеть хочу умирая ее у постели моей. Пусть в очи померкшие глянет, — сурова, нежна и проста. Пусть Ангелом Смерти предстанет бессмертная наша Мечта. 1939 * * *Перешагнув порог высокий остановилась у ворот. Июльский вечер светлоокий спускался медленно с высот. И невский ветер, милый, зримый, летел с мостов гремя, смеясь... ...Но столько раз мне это снилось, что не обрадовалась я. Я не упала тут же рядом в слезах отважных и живых, — лишь обвела усталым взглядом унылый камень мостовых. О, грозный вечер возвращенья, когда, спаленная дотла, душа моя не приняла ни мира, ни освобожденья... 1939 * * *Мне надо было, покидая угрюмый дом, упасть в слезах и на камнях лежать, рыдая, у всех прохожих на глазах. Пускай столпились бы, молчали, пускай бы плакали со мной. Со мной, исполненны печали неутолимой и одной... Пускай, с камней не поднимая, но только плечи охватив, сказали б мне: «Поплачь, родная. Когда наплачешься — прости». Но злая гордость помешала. И, стиснув губы добела, стыдясь, презрев людскую жалость, я усмехнулась и ушла. И мне друзья потом твердили о неком мужестве моем и, как победою, гордились удушливо-бесслезным днем. Им не понять, что черной платой за это мужество плачу: мне петь бы вам — и плакать, плакать... Но слезы отняты. Молчу. 1939 * * *Придешь, как приходят слепые: на ощупь стукнешь, слегка. Лицо потемнело от пыли, впадины на висках. Сама я открою двери и крикну, смиряя дрожь: — Я верю тебе, я верю! Я знала, что ты придешь! 1939 ЛАСТОЧКИ НАД ОБРЫВОМ
1Пришла к тому обрыву судьбе взглянуть в глаза. Вот здесь была счастливой я много лет назад... Морская даль синела, и бронзов был закат. Трава чуть-чуть свистела, как много лет назад. И так же пахло мятой, и плакали стрижи... Но чем свои утраты, чем выкуплю — скажи? Не выкупить, не вымолить и снова не начать. Проклятия не вымолвить. Припомнить и — молчать. Так тихо я сидела, закрыв лицо платком, что ласточка задела плечо мое крылом... 2Стремясь с безумной высоты, задела ласточка плечо мне. А я подумала, что ты рукой коснулся, что-то вспомнив. И обернулась я к тебе, забыв обиды и смятенье, прощая все своей судьбе за легкое прикосновенье. 3Как обрадовалась я твоему прикосновенью, ласточка, судьба моя, трепет, дерзость, искушенье! Точно встала я с земли, снова миру улыбнулась. Точно крылья проросли там, где ты крылом коснулась. 1940 ИРЭНЕ ГУРСКОЙИм снится лес, — я знаю, знаю! Мне тоже снилась год подряд дорога дальняя лесная, лесной узорчатый закат. Мне снилось — я иду па воле, в живой и мудрой тишине. Ольха колдует, никнут ели, струится солнце по сосне... А всех милей — листва березы. И вот — не властны над душой ни гнев, ни счастие, ни слезы, но только воля и покой. Им снится лес — зеленый, мудрый, березовый и молодой. Родник безродный, мостик узкий, замшелый камень над водой... Им снится лес, — я знаю, знаю! Вот почему, считая дни, я так же по ночам стенаю и так же плачу, как они. Весна 1940 ПЕСНЯЗнаю, чем меня пленила жизнь моя, красавица: одарила страшной силой, что самой не справиться. Не скупилась на нее ни в любви, ни в бедах я, — сердце щедрое мое осуждали, бедные. Где ж им счастье разгадать — ни за что, без жалости все, что было, вдруг отдать до последней малости. Я себя не берегла, я друзей не мучила... Разлетелись сокола... Что же, может, к лучшему? Елка, елка, елочка, вершинка — что иголочка, после милого осталась только поговорочка. Знаю, знаю, чем пленила жизнь моя, красавица: силой, силой, страшной силой. Ей самой не справиться. 1940 «...Врубелевский Демон год от года тускнеет, погасает, так как он написан бронзо- выми красками, которые труд- но удержать...» Сообщение в печати * * *Не может быть, чтоб жили мы напрасно! Вот, обернувшись к юности, кричу: — Ты с нами! Ты безумна! Ты прекрасна! Ты, горнему подобная лучу! Так — далеко, в картинной галерее, тускнеет Демон, сброшенный с высот, И лишь зари обломок, не тускнея, в его венце поверженном цветет. И чем темнее бронзовые перья, тем ярче свет невидимой зари, как знак Мечты, Возмездья и Доверья над взором несмирившимся горит... 1940 МОЛОДОСТЬ...Вот когда я тебя воспою, назову дорогою подругою, юность канувшую мою, быстроногую, тонкорукую. О, заетавских черемух плен, комсомольский райком в палисаде, звон гитар у кладбищенских стен, по кустарникам звезды в засаде! Не уйти, не раздать, не избыть этот гнет молодого томленья, это грозное чувство судьбы, так похожее на вдохновенье. Ты мерещилась всюду, судьба: в порыжелом военном плакате, в бурном, взрывчатом слове «борьба», в одиночестве на закате. Как пушисты весной тополя, как бессонницы неодолимы. Как близка на рассвете земля, а друзья далеки и любимы. А любовь? Как воздух и свет, как дыхание — всюду с тобою, нет конца ей, выхода нет, — о, крыло ее голубое! Вот когда я тебя воспою, назову дорогою подругою, юность канувшую мою, быстроногую, тонкорукую... 1940 БОРИСУ КОРНИЛОВУ
1О да, я иная, совсем уж иная! Как быстро кончается жизнь... Я так постарела, что ты не узнаешь. А может, узнаешь? Скажи! Не стану прощенья просить я, ни клятвы — напрасной — не стану давать. Но если — я верю — вернешься обратно, но если сумеешь узнать, — давай о взаимных обидах забудем, побродим, как раньше, вдвоем, — и плакать, и плакать, и плакать мы будем, мы знаем с тобою — о чем. 1939 2Перебирая в памяти былое, я вспомню песни первые свои: «Звезда горит над розовой Невою, заставские бормочут соловьи...» ...Но годы шли все горестней п слаще, земля необозримая кругом. Теперь — ты прав, мой первый и пропащий, пою другое, плачу о другом... А юные девчонки и мальчишки они — о том же: сумерки, Нева... И та же нега в этих песнях дышит, и молодость по-прежнему права, 1940 ДАЛЬНИМ ДРУЗЬЯМС этой мной развернутой страницы я хочу сегодня обратиться к вам, живущим в дальней стороне. Я хочу сказать, что не забыла, никого из вас не разлюбила, может быть, забывших обо мне. Верю, милые, что все вы живы, что горды, упрямы и красивы. Если ж кто угрюм и одинок, вот мой адрес — может, пригодится? «Троицкая семь, квартира тридцать. Постучать. Не действует звонок». Вы но бойтесь, я беру не много на себя: я встречу у порога, в красный угол сразу посажу. Расспрошу о ваших неудачах, нету слез у вас — за вас поплачу, нет улыбки — сердцем разбужу. Может быть, на все хватает силы, что, заветы юности храня, никого из вас не разлюбила, никого из вас не позабыла, вас, не позабывших про меня. Осень 1940 КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДРУГУСосны чуть качаются — мачты корабельные. Бродит, озирается песня колыбельная. Во белых снежках, в валеных сапожках, шубка пестрая, ушки вострые: слышит снега шепоток, слышит сердца ропоток. Бродит песенка в лесу, держит лапки на весу. В мягких варежках она, в теплых, гарусных, п шумит над ней сосна черным парусом. Вот подкралась песня к дому, смотрит в комнату мою... Хочешь, я тебе, большому, хочешь, я тебе, чужому, колыбельную спою? Колыбельную... Корабельную... Тихо песенка войдет, ласковая, строгая, ушками поведет, варежкой потрогает, чтоб с отрадой ты вздохнул, на руке моей уснул, чтоб ни страшных снов, чтоб не стало слов, только снега шепоток, только сердца бормоток... 1940 АЛЕНУШКА1Когда весна зеленая затеплится опять, — пойду, пойду Аленушкой над омутом рыдать. Кругом березы кроткие склоняются, горя. Узорною решеткою подернута заря. А в омуте прозрачная вода весной стоит. А в омуте-то братец мой на самом дне лежит. На грудь положен камушек, граненый, не простой... Иванушка, Иванушка, что сделали с тобой?! Иванушка, возлюбленный, светлей и кпяше дня, — потопленный, погубленный, ты слышишь ли меня? Оболганный, обманутый, ни в чем не виноват, — Иванушка, Иванушка, воротишься ль назад? Молчат березы кроткие, над омутом горя. И тоненькой решеткою подернута заря... 2Голосом звериным, исступленная, я кричу над омутом с утра: — Совесть светлая моя, Аленушка! Отзовись мне, старшая сестра. — На дворе костры разложат вечером, смертные отточат лезвия. Возврати мне облик человеческий, светлая Аленушка моя. Я боюсь не гибели, не пламени: оборотнем страшно умирать. О, прости, прости за ослушание! Помоги заклятье снять, сестра. О, прости меня за то, что, жаждая, ночью из звериного следа напилась водой ночной однажды я... Страшной оказалась та вода... Мне сестра ответила: — Родимая! Не поправить нам людское зло. Камень, камень, камень на груди моей. Черной тиной очи занесло... — ...Но опять кричу я, исступленная, страх звериный в сердце не тая... Вдруг спасет меня моя Аленушка, Совесть отчужденная моя? 1940 * * *Не знаю, не знаю, живу — и не знаю, когда же успею, когда запою в средине лазурную, черную с края заветную, лучшую песшо мою. Такую желанную всеми, такую еще неизвестную спела бы я, чтоб люди на землю упали тоскуя, а встали с земли — хорошея, смеясь. О чем она будет? Не знаю, не знаю, а знает об этом июньский прибой, да чаек бездомных отважная стая, да сердце, которое только с тобой. Март 1941 * * *Я так боюсь, что всех, кого люблю, утрачу вновь... Я так теперь лелею и коплю людей любовь. И если кто смеется — не боюсь: настанут дни, когда тревогу вещую мою поймут они. Май 1941 * * *Мы предчувствовали полыханье этого трагического дня. Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье. Родина! Возьми их у меня! Я и в этот день не позабыла горьких лет гонения и зла, но в слепящей вспышке поняла: это не со мной — с Тобою было, это Ты мужалась и ждала. Нет, я ничего не позабыла! Но была б мертва, осуждена, — встала бы на зов Твой из могилы, все б мы встали, а не я одна. Я люблю Тебя любовью новой, горькой, всепрощающей, живой, Родина моя в венде терновом, с темной радугой над головой. Он настал, наш час н что он значит — только нам с тобою знать дано. Я люблю Тебя — я не могу иначе, я п Ты по-прежнему — одно. Июнь 1941 ПЕРВЫЙ ДЕНЬ«...И да здравствует социа- листическая революция во всем мире!» Надпись на памятнике В. И. Ленину около Фин- ляндского вокзала в Ле- нинграде; это слова, ска- занные Лениным 16 апреля 1917 года. ...И вновь Литейный — зона фронтовая. Идут войска, идут — в который раз! — туда, где Ленин, руку простирая, на грозный подвиг призывает нас. Они идут, колонна за колонной, еще в гражданском, тащат узелки... Невидимые красные знамена сопровождают красные полки. Так шли в Семнадцатом — к тому ж вокзалу, в предчувствии страданий и побед. Так вновь идут. И блещет с пьедестала неукротимый Ленинский завет. 22 июня 1941 НАЧАЛО ПОЭМЫ...Всю ночь не разнимали руки, всю ночь не спали мы с тобой: я после долгой, злой разлуки опять пришла к тебе — домой. Мы говорили долго, жадно, мы не стыдились слез отрадных, — мы так крепились в дни ненастья... Теперь душа светла, мудра, и зрелое людское счастье, как солнце, встретит нас с утра. Теперь навек — ты веришь, веришь? любовь одна и жизнь одна... ...И вдруг стучит соседка в двери, вошла и говорит: — Война! — Война уже с рассвета длится. Войне уже девятый час. Уж враг за новою границей. Уж сотни первых вдов у нас. Войне идет девятый час. И в вечность канул день вчерашний. Ты говоришь: — Ну как? Не страшно? — Нет... Ты идешь в военкомат? — Еще ты муж, но больше — брат... Ступай, родной... И ты — солдат, ты соотечественник мне, и в этом — все. Мы на войне. 1941 В ГОСПИТАЛЕСолдат метался: бред его терзал. Горела грудь. До самого рассвета он к женщинам семьи своей взывал, он. звал, тоскуя: — Мама, где ты, где ты? — Искал ее, обшаривая тьму... И юная дружинница склонилась и крикнула — сквозь бред и смерть — ему: — Я здесь, сынок! Я здесь, я рядом, милый! — И он в склоненной мать свою узнал. Он зашептал, одолевая муку: — Ты. здесь? Я рад. А где . ж моя жена? Пускай придет, на грудь положит руку. — И снова наклоняется она, исполненная правдой и любовью: — Я здесь, — кричит, — я здесь, твоя жена, у твоего родного изголовья. Я здесь, жена твоя, сестра и мать. Мы все с тобой, защитником отчизны. Мы все пришли, чтобы тебя поднять, вернуть себе, отечеству и жизни. Ты веришь, воин. Отступая, бред сменяется отрадою покоя. Ты будешь жить. Чужих и дальних нет, покуда сердце женское с тобою. Август 1941 СТИХИ О ЛЕНИНГРАДСКИХ БОЛЬШЕВИКАХНет в стране такой далекой дали, не найдешь такого уголка, где бы не любили, где б не знали ленинградского большевика. В этом имени — осенний Смольный, Балтика, «Аврора», Петроград. Это имя той железной воли, о которой гимном говорят. В этом имени бессмертен Ленин, и прославлен город на века, город, воспринявший облик гневный ленинградского большевика. Вот опять земля к сынам воззвала, крикнула: — Вперед, большевики! — Страдный путь к победе указала Ленинским движением руки. И, верны уставу, как присяге, вышли первыми они на бой, те же, те же смолышнские стяги высоко подняв над головой. Там они, где ближе гибель рыщет, всюду, где угроза велика. Не щадить себя — таков обычай ленинградского большевика. И идут, в огонь идут за ними, все идут — от взрослых до ребят, за безжалостными, за своими, не щадящими самих себя. Нет, земля, в неволю, в когти смерти ты не будешь отдана, пока бьется хоть единственное сердце ленинградского большевика. Сентябрь 1941 Двадцатое августа 1941 года. Ленинград объявлен в опас- ности. ПЕСНЯ О ЛЕНИНГРАДСКОЙ МАТЕРИВставал рассвет балтийский ясный, когда воззвали рупора: — Над нами грозная опасность. Бери оружье, Ленинград! — А у ворот была в дозоре седая мать двоих бойцов, и дрогнуло ее лицо, и пробежал огонь во взоре. Она сказала: — Слышу, маршал. Ты обращаешься ко мне. Уже на фронте сын мой старший, и средний тоже на войне. 8» А младший сын со мною рядом, ему семнадцать лет всего, но на защиту Ленинграда я отдаю теперь его. Иди, мой младший, мой любимый, зови с собой своих друзей. Да не падет на дом родимый Бесчестье плена и плетей! Нет, мы не встанем на колени! Не опозорить, не попрать тот город, где Владимир Ленин учил терпеть и побеждать. Овеянный Октябрьской славой, великий город победит, мстя за Париж, и за Варшаву, и за твою судьбу, Мадрид. — ...На бранный труд, на бой, на муки, во имя права своего, уходит сын, целуя рукп, благословившие его. И, хищникам пророча горе, гранаты трогая кольцо, — у городских ворот в дозоре седая мать троих бойцов. 20 августа 1941 * * *...Я говорю с тобой под свист снарядов, угрюмым заревом озарена. Я говорю с тобой из Ленинграда, страна моя, печальная страна... Кронштадтский злой, неукротимый ветер в мое лицо закинутое бьет. В бомбоубежищах уснули дети, ночная стража встала у ворот. Над Ленинградом — смертная угроза... Бессонны ночи, тяжек день любой. Но мы забыли, что такое слезы, что называлось страхом и мольбой. Я говорю: нас, граждан Ленинграда, Не поколеблет грохот канонад, и если завтра будут баррикады, — мы не покинем наших баррикад. И женщины с бойцами встанут рядом, и дети нам патроны поднесут, и надо всеми нами зацветут старинные знамена Петрограда. Руками сжав обугленное сердце, такое обещание даю я, горожанка, мать красноармейца, погибшего под Стрельною в бою. Мы будем драться с беззаветной силой, мы одолеем бешеных зверей, мы победим, клянусь тебе, Россия, от имени российских матерей. Август 1941 ИЗ БЛОКНОТА СОРОК ПЕРВОГО ГОДА1...Видим — опять надвигается ночь, и этому не помочь: ничем нельзя отвратить темноту, прикрыть небесную высоту... 2Я не дома, не города житель, не живой и не мертвый — ничей: я живу между двух перекрытий, в груде сложенных кирпичей... 3О, это явь — не чудится, не снится: сирены вопль, и тихо — и тогда одно мгновенье слышно — птицы, птицы поют и свищут в городских садах. Да, в тишине предбоевой, в печали, так торжествуют хоры вешних птиц, как будто б рады, что перекричали огромный город, падающий ниц... 4В бомбоубежище, в подвале, нагие лампочки горят... Быть может, нас сейчас завалит. Кругом о бомбах говорят... ...Я никогда с такою силой, как в эту осень, не жила. Я никогда такой красивой, такой влюбленной не была... 5Да, я солгу, да, я тебе скажу: — Не знаю, что случилося со мной, Но так легко я по земле хожу, как не ходила долго и давно. И так мила мне вся земная твердь, так песнь моя чиста и высока... Не потому ль, что в город входит смерть, а новая любовь недалека?.. Сентябрь 1941 СЕСТРЕМашенька, сестра моя, москвичка! Ленинградцы говорят с тобой. На военной грозной перекличке слышишь ли далекий голос мой? Знаю — слышишь. Знаю — всем знакомым ты сегодня хвастаешь с утра: — Нынче из отеческого дома говорила старшая сестра. — ...Старый дом на Палевском, за Невской, низенький зеленый палисад. Машенька, ведь это — наше детство, школа, елка, пионеротряд... Вечер, клены, мандолины струны с соловьем заставским вперебой. Машенька, ведь это наша юность, комсомол и первая любовь. А дворцы и фабрики заставы? Труд в цехах неделями подряд? Машенька, ведь это наша слава, наша жизнь и сердце — Ленинград. Машенька, теперь в него стреляют, прямо в город, прямо в нашу жизнь. Пленом н позором угрожают, кандалы готовят и ножи. Но, жестоко душу напрягая, смертно ненавидя и скорбя, я со всеми вместе присягаю и даю присягу за тебя. Присягаю ленинградским ранам, первым разоренным очагам: не сломлюсь, не дрогну, не устану, ни крупицы не прощу врагам. Нет. По жизни и по Ленинграду полчища фашистов не пройдут. В низеньком зеленом палисаде лучше мертвой наземь упаду. Но не мы — они найдут могилу. Машенька, мы встретимся с тобой. Мы пройдемся по заставе милой, по зеленой, синей, голубой. Мы пройдемся улицею длинной, вспомним эти горестные дни и услышим говор мандолины, и увидим мирные огни. Расскажи ж друзьям своим в столице: — Стоек и бесстрашен Ленинград. Он не дрогнет, он не покорится, — так сказала старшая сестра. 12 сентября 1941 ОСЕНЬ СОРОК ПЕРВОГО ГОДАЯ говорю, держа на сердце руку. Так на присяге, может быть, стоят. Я говорю с тобой перед разлукой, страна моя, прекрасная моя. Прозрачное, правдивейшее слово ложится на безмолвные листы. Как в юности, молюсь тебе сурово и знаю: свет и радость — это ты. Я до сих пор была твоим сознаньем. Я от тебя не скрыла ничего. Я разделила все твои страданья, как раньше разделяла торжество. ...Но ничего уже не страшно боле: сквозь бред и смерть сияет предо мной твое ржаное дремлющее поле, ущербной озаренное луной. Еще я лес твой вижу и на камне, над безымянной речкою лесной, заботливыми свернутый руками немудрый черпачок берестяной. Как знак добра и мирного общенья, лежит черпак на камне у реки, а вечер тих, неслышно струй теченье, и на траве мерцают светляки... О, что мой страх, что смерти неизбежность, испепеляющий душевный зной перед тобой — незыблемой, безбрежной, перед твоей вечерней тишиной? Умру, — а ты останешься, как раньше, и не изменятся твои черты. Над каждою твоею черной раной лазоревые вырастут цветы. И к дому ковыляющий калека над безымянной речкою лесной опять сплетет черпак берестяной с любовной думою о человеке... Сентябрь 1941 * * *
К сердцу Родины руку тянет трижды проклятый миром враг. На огромнейшем поле брани кровь отметила каждый шаг. О, любовь моя, жизнь и радость, дорогая моя земля! Из отрезанного Ленинграда вижу свет твоего Кремля. Пятикрылые вижу звезды, точно стали еще алей. Сквозь дремучий, кровавый воздух вижу Ленинский Мавзолей. И зарю над стеною старой, и зубцы ее, как мечи. И нетленный прах коммунаров снова в сердце мое стучит. Наше прошлое, наше дерзанье, все, что свято нам навсегда, — на разгром и на поруганье мы не смеем врагу отдать. Если это придется взять им, опозорить свистом плетей, пусть ложится на нас проклятье наших внуков и их детей! Даже клятвы сегодня мало. Мы во всем земле поклялись. Время смертных боев настало — будь неистов. Будь молчалив. Всем, что есть у тебя живого, чем страшна и прекрасна жизнь кровью, пламенем, сталью, словом, задержи врага. Задержи! 16 октября 1941 * * *...Я буду сегодня с тобой говорить, товарищ и друг ленинградец, о свете, который над нами горит, о нашей последней отраде. Товарищ, нам горькие выпали дни, грозят небывалые беды, но мы не забыты с тобой, не одни, -- и это уже победа. Смотри — материнской тоскою полна, за дымной грядою осады, не сводит очей воспаленных страна с защитников Ленинграда. Так некогда, друга отправив в поход, на подвиг тяжелый и славный, рыдая, глядела века напролет со стен городских Ярославна. Молила, чтоб ветер хоть голос домчал до друга сквозь дебри и выси... А письма летят к Ленинграду сейчас, как в песне, десятками тысяч. Сквозь пламя и ветер летят и летят, их строки размыты слезами. На ста языках об одном говорят: «Мы с вами, товарищи, с вами!» А сколько посылок приходит с утра сюда, в ленинградские части! Как пахнут и варежки и свитера забытым покоем и счастьем... И нам самолеты послала страна, — да будем еще неустанней! — Их мерная, гулкая песня слышна, и видно их крьтльез блистанье. Товарищ, прислушайся, встань, улыбнись и с вызовом миру поведай: — За город сражаемся мы не одни, — и это уже победа. Спасибо. Спасибо, родная страна, за помощь любовью и силой. Спасибо за письма, за крылья для нас, за варежки тоже спасибо. Спасибо тебе за тревогу твою, — она нам дороже награды. О ней не забудут в осаде, в бою защитники Ленинграда. Мы знаем — нам горькие выпали дни, грозят небывалые беды, но Родина с нами, и мы не одни, и нашею будет победа. 16 октября 1941 РАЗГОВОР С СОСЕДКОЙДарья Власьевна, соседка по квартире, сядем, побеседуем вдвоем, Знаешь, будем говорить о мире, о желанном мире, о своем. Вот мы прожили почти полгода, полтораста суток длится бой. Тяжелы страдания народа — наши, Дарья Власьевна, с тобой. О, ночное воющее небо, дрожь земли, обвал невдалеке, бедный ленинградский ломтик хлеба — он почти не весит на руке... Для того чтоб жить в кольце блокады, ежедневно смертный слышать свист, — сколько силы нам, соседка, надо, сколько ненависти и любви... Столько, что минутами в смятенье ты сама себя не узнаешь: — Вынесу ли? Хватит ли терпенья? — Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь. — Дарья Власьевна, — еще немного, день придет — над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой. И какой далекой, давней-давней нам с тобой покажется война в миг, когда толкнем рукою ставни, сдернем шторы черные с окна. Пусть жилище светится и дышит, полнится покоем и весной... Плачьте тише, смейтесь тише, тише, будем наслаждаться тишиной. Будем свежий хлеб ломать руками, темно-золотистый и ржаной. Медленными, крупными глотками будем пить румяное вино. А тебе — да ведь тебе ж поставят памятник на площади большой. Нержавеющей, бессмертной сталью облик твой запечатлят простой. Вот такой же: исхудавшей, смелой, в наскоро повязанном платке, вот такой, когда под артобстрелом ты идешь с кошелкою в руке. Дарья Власьевна, твоею силой будет вся земля обновлена. Этой силе имя есть — Россия. Стой же и мужайся, как она! 5 декабря 1941 АРМИЯМне скажут — Армия... Я вспомню день — зимой, январский день сорок второго года. Моя подруга шла с детьми домой — они несли с реки в бутылках воду. Их путь был страшен, хоть и недалек. И подошел к ним человек в шинели, взглянул — и вынул хлебный свой паек, трехсотграммовый, весь обледенелый. И разломил, и детям дал чужим, и постоял, пока они поели. И мать рукою серою, как дым, дотронулась до рукава шинели. Дотронулась, не посветлев в лице... Не ведал мир движенья благодарней! Мы зналг всё о жизни наших армий, стоявших с нами в городе, в кольце. ...Они расстались. Мать пошла направо, боец вперед — по снегу и по льду. Он шел на фронт, за Нарвскую заставу, от голода качаясь на ходу. Он шел на фронт, мучительно палим стыдом отца, мужчины и солдата: огромный город умирал за ним в седых лучах январского заката. Он шел на фронт, одолевая бред, все время помня — нет, не помня — зная, что женщина глядит ему вослед, благодаря его, не укоряя. Он снег глотал, он чувствовал с досадой, что слишком тяжелеет автомат, добрел до фронта и пополз в засаду на истребленье вражеских солдат... ...Теперь ты понимаешь — почему нет Армии на всей земле любимей, нет преданней ее народу своему, великодушней и непобедимей! Январь 1942 ФЕВРАЛЬСКИЙ ДНЕВНИКIБыл день как день. Ко мне пришла подруга, не плача, рассказала, что вчера единственного схоронила друга, и мы молчали с нею до утра. Какие ж я могла найти слова — я тоже — ленинградская вдова. Мы съели хлеб, что был отложен на день, в один платок закутались вдвоем, и тихо-тихо стало в Ленинграде. Один, стуча, трудился метроном... И стыли ноги, и томилась свечка. Вокруг ее слепого огонька образовалось лунное колечко, похожее на радугу слегка. Когда немного посветлело небо, мы вместе вышли за водой и хлебом н услыхали дальней канонады рыдающий, тяжелый, мерный гул: то Армия рвала кольцо блокады, вела огонь по нашему врагу. IIА город был в дремучий убран пней. Уездные сугробы, тишина... Не отыскать в снегах трамвайных линий, одних полозьев жалоба слышна. Скрипят, скрипят по Невскому полозья. На детских санках, узеньких, смешных, в кастрюльках воду голубую возят, дрова и скарб, умерших и больных... Так с декабря кочуют горожане за много верст, в густой туманной мгле, в глуши слепых, обледеневших зданий отыскивая угол потеплей. Вот женщина ведет куда-то мужа. Седая полумаска на лице, в руках бидончик — это суп на ужин. Свистят снаряды, свирепеет стужа... — Товарищи, мы в огненном кольце. А девушка с лицом заиндевелым, упрямо стиснув почерневший рот, завернутое в одеяло тело на Охтинское кладбище везет. Везет, качаясь, — к вечеру добраться б... Глаза бесстрастно смотрят в темноту. Скинь шапку, гражданин! Провозят ленинградца, погибшего на боевом посту. Скрипят полозья в городе, скрипят... Как многих нам уже недосчитаться! Но мы не плачем: правду говорят, что слезы вымерзли у ленинградцев. Нет, мы не плачем. Слез для сердца мало. Нам ненависть заплакать не дает. Нам ненависть залогом жизни стала: объединяет, греет и ведет. О том, чтоб не прощала, не щадила, чтоб мстила, мстила, мстила, как могу, ко мне взывает братская могила на Охтинском, на правом берегу. IIIКак мы в ту ночь молчали, как молчали... Но я должна, мне надо говорить с тобой, сестра по гневу и печали: прозрачны мысли, и душа горит. Уже страданьям нашим не найти ни меры, ни названья, ни сравненья. Но мы в конце тернистого пути и знаем — близок день освобожденья. Наверно, будет грозный этот день давно забытой радостью отмечен: наверное, огонь дадут везде, во все дома дадут, на целый вечер. Двойною жизнью мы сейчас живем: в кольце, во мраке, в голоде, в печали мы дышим завтрашним, свободным, щедрым днем, мы этот день уже завоевали. IVВраги ломились в город наш свободный, — крошились камни городских ворот... Но вышел на проспект Международный вооруженный трудовой народ. Он шел с бессмертным возгласом в груди: — Умрем, но Красный Питер не сдадим!.. Красногвардейцы, вспомнив о былом, формировали новые отряды, и собирал бутылки каждый дом и собственную строил баррикаду. И вот за это долгими ночами пытал нас враг железом и огнем... — Ты сдашься, струсишь, — бомбы нам кричали, — забьешься в землю, упадешь ничком! Дрожа, запросят плена, как пощады, не только люди — камни Ленинграда! Но мы стояли на высоких крышах с закинутою к небу головой, не покидали хрупких наших вышек, лопату сжав немеющей рукой. ...Настанет день, и, радуясь, спеша, еще печальных не убрав развалин, мы будем так наш город украшать, как люди никогда не украшали. И вот тогда на самом стройном зданье, лицом к восходу солнца самого, поставим мраморное изваянье простого труженика ПВО. Пускай стоит, всегда зарей объятый, так, как стоял, держа неравный бой: с закинутою к небу головой, с единственным оружием — лопатой. VО древнее орудие земное, лопата, верная сестра земли! Какой мы путь немыслимый с тобою от баррикад до кладбища прошли. Мне и самой порою не понять всего, что выдержали мы с тобою... Пройдя сквозь пытки страха и огня, мы выдержали испытанье боем. И каждый, защищавший Ленинград, вложивший руку в пламенные раны, не просто горожанин, а солдат, но мужеству подобный ветерану. Но тот, кто не жил с нами, — не поверит что в сотни раз почетней и трудней в блокаде, в окруженье палачей не превратиться в оборотня, в зверя... VIЯ никогда героем не была, не жаждала ни славы, ни награды. Дыша одним дыханьем с Ленинградом, я не геройствовала, а жила. И ие хвалюсь я тем, что в дни блокады не изменяла радости земной, что как роса сияла эта радость, угрюмо озаренная войной. И если чем-нибудь могу гордиться, то, как и все друзья мои вокруг, горжусь, что до сих нор могу трудиться, не складывая ослабевших рук. Горжусь, что в эти дни, как никогда, мы знали вдохновение труда. В грязи, во мраке, в голоде, в печали, где смерть, как тень, тащилась по пятам, такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали, что внуки позавидовали б нам. О да, мы счастье страшное открыли — достойно не воспетое пока, — когда последней коркою делились, последнею щепоткой табака; когда вели полночные беседы у бедного и дымного огня, как будем шить, когда придет победа, всю нашу жизнь по-новому ценя. И ты, мой друг, ты даже в годы мира, как полдень жизни, будешь вспоминать дом на проспекте Красных Командиров, где тлел огонь и дуло от окна. Ты выпрямишься, вновь, как нынче, молод. Ликуя, плача, сердце позовет и эту тьму, и голос мой, и холод, и баррикаду около ворот. Да здравствует, да царствует всегда простая человеческая радость, основа обороны и труда, бессмертие и сила Ленинграда! Да здравствует суровый и спокойный, глядевший смерти в самое лицо, удушливое вынесший кольцо как Человек, как Труженик, как Воин! Сестра моя, товарищ, друг и брат, ведь это мы, крещенные блокадой! Нас вместе называют — Ленинград, и шар земной гордится Ленинградом. Двойною жизнью мы сейчас живем: в кольце и стуже, в голоде, в печали, мы дышим завтрашним, счастливым, щедрым днем, — мы сами этот день завоевали. И ночь ли будет, утро или вечер, но в этот день мы встанем и пойдем воительнице-армии навстречу в освобожденном городе своем. Мы выйдем без цветов, в помятых касках, в тяжелых ватниках, в промерзших полумасках, как равные, приветствуя войска. И, крылья мечевидные расправив, над нами встанет бронзовая Слава, держа венок в обугленных руках. Январь — февраль 1942 * * *...Третья зона, дачный полустанок, у перрона — тихая сосна. Дым, туман, струна звенит в тумане, невидимкою звенит струна. Здесь шумел когда-то детский лагерь на веселых ситцевых полях... Всю в ромашках, в пионерских флагах, как тебя любила я, земля! Это фронт сегодня. Сотня метров до того, кто смерть готовит мне. Но сегодня — тихо. Даже ветра нет совсем. Легко звучать струне. И звенит, звенит струна в тумане... Светлая, невидимая, пой! Как ты плачешь, радуешься, манишь, кто тебе поведал, что со мной? Мне сегодня радостно до боли, я сама не знаю — отчего. Дышит сердце небывалой волей, силою расцвета своего. Знаю, смерти нет: не подкрадется, не задушит медленно она, — просто жизнь сверкнет и оборвется, точно песней полная струна. ...Как сегодня тихо здесь, на фронте. Вот среди развалин, над трубой, узкий месяц встал на горизонте, деревенский месяц молодой. И звенит, звенит струна в тумане, о великой радости моля... Всю в крови, в тяжелых, ржавых ранах, я люблю, люблю тебя, земля! 1942 29 ЯНВАРЯ 1942Памяти друга и мужа Николая Степановича Молчанова
Отчаяния мало. Скорби мало. О, поскорей отбыть проклятый срок! А ты своей любовью небывалой меня на жизнь и мужество обрек. Зачем, зачем? Мне даже не баюкать, не пеленать ребенка твоего. Мне на земле всего желанней мука и немота понятнее всего. Ничьих забот, ничьей любви не надо. Теперь одно всего нужнее мне: над братскою могилой Ленинграда в молчании стоять, оцепенев. И разве для меня победы будут? В чем утешение себе найду?! Пускай меня оставят и забудут. Я буду жить одна — везде и всюду в твоем последнем пасмурном бреду... Но ты хотел, чтоб я живых любила. Но ты хотел, чтоб я жила. Жила всей человеческой и женской силой. Чтоб всю ее истратила дотла. На песни. На пустячные желанья. На страсть и. ревность — пусть придет другой. На радость. На тягчайшие страданья с единственною русскою землей. Ну что ж, пусть будет так... Январь 1942 ЛЕНИНГРАДСКАЯ ПОЭМАIЯ как рубеж запомню вечер: декабрь, безогненная мгла, я хлеб в руке домой несла, и вдруг соседка мне навстречу. — Сменяй на платье, — говорит, — менять не хочешь — дай по дружбе. Десятый день, как дочь лежит. Не хороню. Ей гробик нужен. Его за хлеб сколотят нам. Отдай. Ведь ты сама рожала... — И я сказала: — Не отдам. — И бедный ломоть крепче сжала. — Отдай, — она просила, — ты сама ребенка хоронила. Я принесла тогда цветы, чтоб ты украсила могилу — ...Как будто на краю земли, одни, во мгле, в жестокой схватке, две женщины, мы рядом шли, две матери, две ленинградки. И, одержимая, она молила долго, горько, робко. И сил хватило у меня не уступить мой хлеб на гробик. И сил хватило — привести ее к себе, шепнув угрюмо: — На, съешь кусочек, съешь... прости! Мне для живых не жаль — не думай. — ...Прожив декабрь, январь, февраль, я повторяю с дрожью счастья: мне ничего живым не жаль — ни слез, ни радости, ни страсти. Перед лицом твоим, Война, я поднимаю клятву эту, как вечной жизни эстафету, что мне друзьями вручена. Их множество — друзей моих, друзей родного Ленинграда. О, мы задохлись бы без них в мучительном кольце блокады. II. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . IIIО да — иначе не могли ни те бойцы, ни те шоферы, когда грузовики вели по озеру в голодный город. Холодный ровный свет луны, снега сияют исступленно, и со стеклянной вышины врагу отчетливо видны внизу идущие колонны. И воет, воет небосвод, и свшцет воздух, и скрежещет, под бомбами ломаясь, лед, п озеро в воронки плещет. Но вражеской бомбежки хуже, еще мучительней и злей — сорокаградусная стужа, владычащая на земле. Казалось — солнце не взойдет. Навеки ночь в застывших звездах, навеки лунный снег, п лед, и голубой свистящий воздух. Казалось, что конец земли... Но сквозь остывшую планету на Ленинград машины шли: он жив еще. Он рядом где-то. На Ленинград, на Ленинград! Там на два дня осталось хлеба, там матери под темным небом толпой у булочной стоят, и дрогнут, и молчат, и ждут, прислушиваются тревожно: — К заре, сказали, привезут... — Гражданочки, держаться можно... И было так: на всем ходу машина задняя осела. Шофер вскочил, шофер на льду. — Ну, так и есть — мотор заело. Ремонт на пять минут, пустяк. Поломка эта — не угроза, да рук не разогнуть никак: их на руле свело морозом. Чуть разогнешь — опять сведет. Стоять? А хлеб? Других дождаться? А хлеб — две тонны? Он спасет шестнадцать тысяч ленинградцев. — И вот — в бензине руки он смочил, поджег их от мотора, и быстро двинулся ремонт в пылающих руках шофера. Вперед! Как ноют волдыри, примерзли к варежкам ладони. Но он доставит хлеб, пригонит к хлебопекарне до зари. Шестнадцать тысяч матерей пайки получат на заре — сто двадцать пять блокадных грамм с огнем и кровью пополам. ...О, мы познали в декабре — не зря «священным даром» назван обычный хлеб, и тяжкий грех — хотя бы крошку бросить наземь: таким людским страданьем он, такой большой любовью братской для нас отныне освящен, наш хлеб насущный, ленинградский. IVДорогой жизни шел к нам хлеб, дорогой дружбы многих к многим. Еще не знают на земле страшней и радостней дороги. И я навек тобой горда, сестра моя, москвичка Маша, за твой февральский путь сюда, в блокаду к нам, дорогой нашей. Золотоглаза и строга, как прутик, тоненькая станом, в огромных русских сапогах, в чужом тулупчике, с наганом, — и ты рвалась сквозь смерть и лед, как все, тревогой одержима, — моя отчизна, мой народ, великодушный и любимый. И ты вела машину к нам, подарков полную до края. Ты знала — я теперь одна, мой муж погиб, я голодаю. Но то же, то же, что со мной, со всеми сделала блокада. И для тебя слились в одно и я и горе Ленинграда. И, ночью плача за меня, ты забирала на рассветах в освобожденных деревнях посылки, письма и приветы. Записывала: «Не забыть: деревня Хохрино. Петровы. Зайти на Мойку сто один к родным. Сказать, что все здоровы, что Митю долго мучил враг, но мальчик жив, хоть очень слабый...» О страшном плене до утра тебе рассказывали бабы и лук сбирали по дворам, в холодных, разоренных хатах: — На, питерцам свезешь, сестра. Проси прощенья — чем богаты... — И ты рвалась — вперед, вперед, как луч, с неодолимой силой. Моя отчизна, мой народ, родная кровь моя, — спасибо! V. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . VIВот так, исполнены любви, из-за кольца, из тьмы разлуки друзья твердили нам: «Живи!», друзья протягивали руки. Оледеневшие, в огне, в крови, пронизанные светом, они вручили вам и мне единой жизни эстафету. Безмерно счастие мое. Спокойно говорю в ответ им: — Друзья, мы приняли ее, мы держим вашу эстафету. Мы с ней прошли сквозь дни зимы. В давящей мгле ее терзаний всей силой сердца жили мы, всем светом творческих дерзаний. Да, мы не скроем: в эти дни мы ели землю, клей, ремни; но, съев похлебку из ремней, вставал к станку упрямый мастер, чтобы точить орудий части, необходимые войне. Но он точил, пока рука могла производить движенья. И если падал — у станка, как падает солдат в сраженье. И люди слушали стихи, как никогда, — с глубокой верой, в квартирах черных, как пещеры, у репродукторов глухих. И обмерзающей рукой, перед коптилкой, в стуже адской, гравировал гравер седой особый орден — ленинградский. Колючей проволокой он, как будто бы венцом терновым, кругом — по краю — обведен, блокады символом суровым. В кольце, плечом к плечу, втроем — ребенок, женщина, мужчина, иод бомбами, как под дождем, стоят, глаза к зениту вскинув. И надпись сердцу дорога, — она гласит не о награде, она спокойна и строга: «Я жил зимою в Ленинграде». Так дрались мы за рубежи твои, возлюбленная Жизнь! И я, как вы, — упряма, зла, — за них сражалась, как умела. Душа, крепясь, превозмогла предательскую немощь тела. И я утрату понесла. К ней не притронусь даже словом — такая боль... И я смогла, как вы, подняться к жизни снова. Затем, чтоб вновь и вновь сражаться за жизнь. Носитель смерти, враг — опять над каждым ленинградцем заносит кованый кулак. Но, не волнуясь, не боясь, гляжу в глаза грядущим схваткам: ведь ты со мной, страна моя, и я недаром — ленинградка. Так, с эстафетой вечной жизни, тобой врученною, отчизна, иду с тобой путем единым, во имя мира твоего, во имя будущего сына и светлой песни для него. Для дальней полночи счастливой ее, заветную мою, сложила я нетерпеливо сейчас, в блокаде и в бою. Не за нее ль идет война? Не за нее ли ленинградцам еще бороться, и мужаться, и мстить без меры? — Вот она: — Здравствуй, крестник красных командиров, милый вестник, вестник мира... Сны тебе спокойные приснятся — битвы стихли на земле ночной. Люди неба больше не боятся, неба, озаренного луной. В синей-синей глубине эфира молодые облака плывут. Над могилой красных командиров мудрые терновники цветут. Ты проснешься па земле цветущей, вставшей не для боя — для труда. Ты услышишь ласточек поющих: ласточки вернулись в города. Гнезда вьют они — и не боятся! Вьют в стене пробитой, под окном: крепче будет гнездышко держаться, люди больше не покинут дом. Так чиста теперь людская радость, точно к миру прикоснулась вновь. Здравствуй, сын мой, жизнь моя, награда, здравствуй, победившая любовь! Июнь-июль 1942 СЕВАСТОПОЛЮО, скорбная весть — Севастополь оставлен... Товарищи, — встать, как один, перед ним, пред городом мужества, городом славы, пред городом — доблестным братом твоим! Но мы не хотим и не будем прощаться с тобой, не смирившийся город-солдат: ты жив, ты в сердцах москвичей, сталинградцев, дыханье твое бережет Ленинград. Мы знаем: на всех пламенеющих тропах, со всеми, кто бьет ненавистных врагов, идет Севастополь, родной Севастополь, и кровь и огонь от его берегов... Промчится година железа и горя, мы кончим победою наши бои, — у теплого моря, у синего моря он встанет опять из развалин своих. Нет, только не плачь, — мы не чтим его память, и этой минуты великая тишь затем, чтоб сказать: — Севастополь, ты с нами! Ты с нами, ты бьешься, ты победишь. 3 июля 1942 ОТРЫВОК...Октябрьский дождь стучит в квадрат оконный, глухие залпы слышатся вдали. На улицах, сырых и очень темных, одни сторожевые патрули. Мерцает желтый слепенький фонарик, и сердце вдруг сжимается тоской, когда услышишь: — Пропуск ваш, товарищ... — Как будто б ты нездешний и чужой. — Вот пропуск мой. Пожалуйста, проверьте. Я здешняя, и этот город — мой. У нас одно дыханье, дума, сердце... Я здешняя, товарищ постовой. — ...Но я живу в квартире, где зимою чужая чья-то вымерла семья. Все, что кругом, — накоплено не мною. Все — не мое, как будто б я — не я. И точно на других широтах мира, за целых два квартала от меня, моя другая — прежняя квартира, без запаха жилого, без огня. Я редко прихожу туда, случайно. Войду — и цепенею, не дыша: еще не бывшей на земле печалью без слез, без слов терзается душа... Да, у печали этой нет названья. Не выплачешь, не выскажешь ее, и лишь фанерных ставенек стенанье негромкое — похоже на нее. А на стекле — полоски из бумаги, дождями покороблены, желты: неведенья беспомощные знаки, зимы варфоломеевской кресты. Недаром их весною отдирали те, кто в жилье случайно уцелел, и только в нежилых домах остались бумажные полоски на стекле. Моя квартира прежняя пуста, ее окошки в траурных крестах. Да я ли здесь жила с тобой? Да я ли кормила здесь когда-то дочерей? Меня ль, меня ль глаза твои встречали у теплых, у клеенчатых дверей? Ты вскакивал, ты выбегал к порогу, чуть делались шаги мои слышны. Ты восклицал: — Пришла? Ну, слава богу! А было тихо — не было войны. И странно: в дни обстрелов п бомбежек, когда свистела смерть на всех углах, ты ждал меня, ни капли не тревожась, как будто б я погибнуть не могла; как будто б я была заговоренной несокрушимой верностью твоей. И тот же взгляд — восторженный, влюбленный встречал меня у дорогих дверей. Я все отдам — любовь, и вдохновенье, и славу, щедро данную войной, — за ту одну минуту возвращенья к тебе, под кров домашний, старый, м о й... Как будто я ослепла и оглохла: не услыхать тебя, не увидать. Я слышу только дождь: он бьется в стекла и только дождь такой же, как тогда... Октябрь 1942 ЛЕНИНГРАДСКАЯ ОСЕНЬНенастный вечер, тихий и холодный. Мельчайший дождик сыплется впотьмах. Прямой-прямой пустой Международный в огромных новых нежилых домах. Тяжелый свет артиллерийских вспышек то озаряет контуры колонн, то статуи, стоящие на крышах, то барельеф из каменных знамен п стены — сплошь в пробоинах снарядов... А на проспекте — кучка горожан: трамвая ждут у ржавой баррикады, ботву и доски бережно держа. Вот женщина стоит с доской в объятьях; угрюмо сомкнуты ее уста, доска в гвоздях — как будто часть распятья, большой обломок русского креста. Трамвая нет. Опять не дали тока, а может быть, разрушил путь снаряд... Опять пешком до центра — как далеко! Пошли... Идут — и тихо говорят. О том, что вот — попался дом проклятый, стоит — хоть бомбой дерево ломай. Спокойно люди жили здесь когда-то, надолго строили себе дома. А мы... Поежились и замолчали, разбомбленное зданье обходя. Прямой проспект, пустой-пустой, печальный, и граждане под сеткою дождя. ...О, чем утешить хмурых, незнакомых, но кровно близких и родных людей? Им только б доски дотащить до дома и ненадолго руки снять с гвоздей. И я не утешаю, нет, — не думай, я утешеньем вас не оскорблю: я тем же каменным, сырым путем, угрюмым тащусь, как вы, и, зубы сжав, — терплю. Нет, утешенья только душу ранят, — давай молчать... Но странно: дни придут, и чьи-то руки пепел соберут из наших нищих, бедственных времянок. И с трепетом, почти смешным для нас, снесут в музей, пронизанный огнями, и под стекло положат, как алмаз, невзрачный пепел, смешанный с гвоздями! Седой хранитель будет объяснять потомкам, приходящим изумляться: — Вот это — след Великого Огня, которым согревались ленинградцы. В осадных черных, медленных ночах, под плач снрен и орудийный грохот, в их самодельных временных печах дотла сгорела целая эпоха. Они спокойно всем пренебрегли, что не годилось для соиротивленья, все отдали победе, что могли, без мысли о признанье в поколеньях. Напротив, им казалось по-другому: казалось им порой — всего важней охапку досок дотащить до дома и ненадолго руки снять с гвоздей... ...Так, день за днем, без жалобы, без стона, невольный вздох — и тот в груди сдавив, они творили новые законы людского счастья и людской любви. И вот теперь, когда земля светла, очнщена от ржавчины и смрада, — мы чтим тебя, священная зола из бедственных времянок Ленинграда... ...И каждый, посетивший этот прах, смелее станет, чище и добрее, и, может, снова душу мир согреет у нашего блокадного костра. Октябрь 1942 СТАЛИНГРАДУМы засыпали с думой о тебе. Мы на заре включали репродуктор, чтобы услышать о твоей судьбе. Тобою начиналось наше утро. В заботах дня десятки раз подряд, сжимая зубы, затаив дыханье, твердили мы: — Мужайся, Сталинград! — Сквозь наше сердце шло твое страданье. Сквозь нашу кровь струился горячо поток твоих немыслимых пожаров. Нам так хотелось стать к плечу плечом и на себя принять хоть часть ударов! ...А мне все время вспоминалась ночь в одном колхозе дальнем, небогатом, ночь перед первой вспашкою, в тридцатом, второю большевистскою весной. Степенно, важно, радостно и строго готовились колхозники к утру, с мечтой о новой жизни, новом строе, с глубокой верой в новый, общий труд. Их новизна безмерная, тревожа, еще страшила... Но твердил народ: — Нам Сталинградский тракторный поможет.., — Нам Сталинград коней своих пришлет. — Нет, не на стены зданий и заводов, проклятый враг, заносишь руку ты: ты покусился на любовь народа, ты замахнулся на оплот мечты! И встала, встала пахарей громада, как воины они сюда пришли, чтобы с рабочим классом Сталинграда спасти любимца трудовой земли. О том, что было страшным этим летом, — еще расскажут: песня ждет певца. У нас в осаде, за чертой кольца, все озарялось сталинградским светом. И, глядя на развалины твои (о, эти снимки в «Правде» и в «Известьях»!), мы забывали тяготы свои, мы об одном молили: — Мести, мести! И пробил час. Удар обрушен первый, — от Сталинграда пятится злодей. И ахнул мир, узнав, что значит верность, что значит ярость верящих людей. А мы не удивились, нет! Мы знали, что будет так: полмесяца назад не зря солдатской клятвой обменялись два брата: Сталинград и Ленинград. Прекрасна и сурова наша радость. О Сталинград, в час гнева твоего прими земной поклон от Ленинграда, от воинства н гражданства его! 24 ноября 1942 * * *Ты слышишь ли? Живой и влажный ветер в садах играет, ветки шевеля! Ты помнишь ли, что есть еще на свете земной простор, дороги и поля? Мне в городе, годами осажденном, в том городе, откуда нет путей, все видится простор освобожденный в бескрайней, дикой, русской красоте. Мне в городе, где нет зверей домашних, ни голубей, — хотя б в одном окне, — мерещатся грачи на рыжих пашнях и дед Мазай с зайчатами в челне. Мне в городе, где нет огней вечерних, где только в мертвой комнате окно порою вспыхнет, не затемнено, а окна у живых — чернее черни, — так нужно знать, что все, как прежде, живо, что где-то в глубине родной страны всё те же зори, журавли, разливы, и даже города освещены; так нужно знать, что все опять вернется оттуда, из глубин, сюда, где тьма, — что я, наверно, не смогла б бороться, когда б не знала этого сама! Март 1943 МОЯ МЕДАЛЬ...Осада длится, тяжкая осада, невиданная ни в одной войне. Медаль за оборону Ленинграда сегодня Родина вручает мне. Не ради славы, почестей, награды я здесь жила и все могла снести: медаль «За оборону Ленинграда» со мной, как память моего пути. Ревнивая, безжалостная память! И если вдруг согнет меня печаль, — я до тебя тогда коснусь руками, медаль моя, солдатская медаль. Я вспомню все и выпрямлюсь, как надо, чтоб стать еще упрямей и сильней... Взывай же чаще к памяти моей, медаль «За оборону Ленинграда», ...Война еще идет, еще — осада. И, как оружье новое в войне, сегодня Родина вручила мне медаль «За оборону Ленинграда». 3 июня 1943 ПЕСНЯ О ЖЕНЕ ПАТРИОТАХорошие письма из дальнего тыла сержант от жены получал. И сразу, покамест душа не остыла, друзьям по оружью читал. А письма летели сквозь дымные ветры, сквозь горькое пламя войны, в зеленых, как вешние листья, конвертах, сердечные письма жены. Писала, что родиной стал из чужбины далекий сибирский колхоз. Шалела, что муж не оставил ей сына, — отца б дожидался да рос... Читали — улыбка с лица но скрывалась, читали — слезы не сдержав. — Хорошая другу подружка досталась, будь счастлив, товарищ сержант. — Пошли ей, сержант, фронтовые приветы, земные поклоны от нас. Совет да любовь вам да ласковых деток, когда отгрохочет война... А ночью прорвали враги оборону, отчизне грозила беда. И пал он обычною смертью героя, заветный рубеж не отдав. Друзья собрались и жене написали, как младшей сестре дорогой: «Поплачь, дорогая, убудет печали, поплачь же над ним, над собой...» Ответ получили в таком же конверте, зеленом, как листья весной. И всем показалось, что не было смерти, что рядом их друг боевой. «Спасибо за дружбу, отважная рота, но знайте, — писала она, — не плачет, не плачет вдова патриота, покамест бушует война. Когда же сражений умолкнут раскаты и каждый к жене заспешит, в тот день я, быть может, поплачу, солдаты, по-женски поплачу, навзрыд...» ...Так бейся же насмерть, отважная рота, готовь же отмщенье свое — за то, что не плачет вдова патриота, за бедное сердце ее... 1943 ПОБЕДАМой друг пришел с Синявинских болот на краткий отдых, сразу после схватки, еще не смыв с лица горячий пот, не счистив грязь с пробитой плащ-палатки. Пока в передней, тихий и усталый, он плащ снимал и складывал пилотку, — я, вместо «здравствуй», крикнула: — Полтава! — А мы, — сказал он, — заняли высотку... — В его глазах такой хороший свет зажегся вдруг, что стало ясно мне: нет ни больших, ни маленьких побед, а есть одна победа на войне. Одна победа, как одна любовь, единое народное усилье. Где б ни лилась родная наша кровь, она повсюду льется за Россию. И есть один — один военный труд, вседневный, тяжкий, страшный, невоспетый, но в честь него Москва дает салют и, затемненная, исходит светом. И каждый вечер, слушая приказ иль торжество пророчащую сводку, я радуюсь, товарищи, за вас, еще не перечисленных сейчас, занявших безымянную высотку... 22 сентября 1943 НАШ САДТы помнить ли сиянье Петергофа, дремучие петровские сады, и этот влажный лепет, бред и вздохи всегда живой, хлопочущей воды? Так много было здесь тепла и света, что в городе зимою, в пору вьюг, все мнилось мне: а в Петергофе — лето, алмазный, синий праздничный июль. Молчи — увы! Волшебный сад изрублен, мертвы источники с живой водой, и праздник человечества поруган свирепой чужеземною ордой. ...Но мы пришли к тебе, земная радость, — тебя не вытоптать, не истребить. Но мы пришли к тебе, стоящей рядом, тысячеверстною дорогой битв. Пришли — и, символом свершенной мести, в знак человеческого торжества воздвигнем вновь, на том же самом месте, Самсона, раздирающего льва. И вновь из пепла черного, отсюда, где смерть и прах, восстанет прежний сад. Да будет так! Я твердо верю в чудо: ты дал мне эту веру, Ленинград. 26 января 1944 ПАМЯТИ ЗАЩИТНИКОВ1
IВ дни наступления армий ленинградских, в январские свирепые морозы, ко мне явилась девушка чужая и попросила написать стихи... Она пришла ко мне в тот самый вечер, когда как раз два года исполнялось со дня жестокой гибели твоей. Она не знала этого, конечно. Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой, она просила написать о брате, три дня назад убитом в Дудергофе. Он пал, Воронью гору атакуя, ту высоту проклятую, откуда два года вел фашист корректировку всего артиллерийского огня. Стараясь быть суровой, как большие, она портрет из сумочки достала: — Вот мальчик наш, мой младший брат Володя... — И я безмолвно ахнула: с портрета глядели на меня твои глаза. Не те, уже обугленные смертью, не те, безумья полные и муки, но те, которыми глядел мне в сердце в дни юности, тринадцать лет назад. Она не знала этого, конечно. Она просила только: — Напишите не для того, чтобы его прославить, но чтоб над ним могли чужие плакать со мной и мамой, — точно о родном... Она, чужая девочка, не знала, какое сердцу предложила бремя, — ведь до сих пор еще за это время я реквием тебе — тебе! — не написала... IIТы в двери мои постучала, доверчивая и прямая. Во имя народной печали твой тяжкий заказ принимаю. Позволь же правдиво и прямо, своим неукрашенным словом поведать сегодня о самом обычном, простом и суровом... IIIКогда прижимались солдаты, как тени, к земле и уже не могли оторваться, — всегда находился в такое мгновенье один безымянный, Сумевший Подняться. Правдива грядущая гордая повесть: она подтвердит, не прикрасив нимало, — один поднимался, но был он — как совесть. И всех за такими с земли поднимало. Не все имена поколенье запомнит. Но в тот исступленный, клокочущий полдень безусый мальчишка, гвардеец и школьник, поднялся — и цепи штурмующих поднял. Он знал, что такое Воронья гора. Он встал и шепнул, а не крикнул: — Пора! — Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся, он звал, и хрипел, и карабкался в гору, он первым взлетел на нее, обернулся и ахнул, увидев открывшийся город! И, может быть, самый счастливый на свете, всей жизнью в тот миг торжествуя победу, — » он смерти мгновенной своей не заметил, ни страха, ни боли ее не изведав. Он падал лицом к Ленинграду. Он падал, а город стремительно мчался навстречу... ...Впервые за долгие годы снаряды на улицы к нам не ложились в тот вечер. И звезды мерцали, как в детстве, отрадно над городом темным, уставшим от бедствий.., — Как тихо сегодня у нас в Ленинграде, — сказала сестра и уснула, как в детстве. «Как тихо», — подумала мать и вздохнула. Так вольно давно никому не вздыхалось. Но сердце, привыкшее к смертному гулу, забытой земной тишины испугалось. IV...Как одинок убитый человек на поле боя, стихшем и морозном. Кто б ни пришел к нему, кто ни придет, — ему теперь все будет поздно, поздно. Еще мгновенье, может быть, назад он ждал родных, в такое чудо веря... Теперь лежит — всеобщий сын и брат, пока что не опознанный солдат, пока одной лишь Родины потеря. Еще не плачут близкие в дому, еще, приказу вечером внимая, никто не слышит и не понимает, что ведь уже о нем, уже к нему обращены от имени Державы прощальные слова любви и вечной славы. Судьба щадит перед ударом нас, мудрей, наверно, не смогли бы люди... А он — он отдан Родине сейчас, она одна сегодня с ним пробудет. Единственная мать, сестра, вдова, единственные заявив права, — всю ночь пробудет у сыновних ног земля распластанная, тьма ночная, одна за всех горюя, плача, зная, что сын — непоправимо одинок. VМертвый, мертвый... Он лежит и слышит все, что недоступно нам, живым: слышит — ветер облако колышет, высоко идущее над ним. Слышит все, что движется без шума, что молчит и дремлет на земле; и глубокая застыла дума на его разглаженном челе. Этой думы больше не нарушить... О, не плачь над ним, — не беспокой тихо торжествующую душу, услыхавшую земной покой. VIЗнаю: утешеньем и отрадой этим строчкам быть не суждено. Павшим с честью — ничего не надо, утешать утративших — грешно. По своей, такой же, скорби — знаю, что, неукротимую, ее сильные сердца не обменяют на забвенье и небытие. Пусть она, чистейшая, святая, душу нечерствеющей хранит. Пусть, любовь и мужество питая, навсегда с народом породнит. Незабвенной спаянное кровью, лишь оно — народпое родство — обещает в будущем любому обновление и торжество. ...Девочка, в январские морозы прибегавшая ко мне домой, — вот — прими печаль мою и слезы, реквием несовершенный мой. Все горчайшее в своей утрате, все, душе светившее во мгле, я вложила в плач о нашем брате, брате всех живущих на земле... ...Неоплаканный и невоспетый, самый дорогой из дорогих, знаю, ты простишь меня за это, ты, отдавший душу за других. Апрель 1944 1 Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки Нины Нониной о брате ее, двадцатилетием гвардейце Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе 1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады. ВТОРОЙ РАЗГОВОР С СОСЕДКОЙДарья Власьевна, соседка, здравствуй. Вот мы встретились с тобой опять. В дни весны желанной ленинградской надо снова нам потолковать. Тихо-тихо. Небо золотое. В этой долгожданной тишине мы пройдем по Невскому с тобою, по былой «опасной стороне». Как истерзаны повсюду стены! Бельма в каждом выбитом окне. Это мы тут прожили без смены целых девятьсот ночей и дней. Мы с тобою танков не взрывали. Мы в чаду обыденных забот безымянные высоты брали, — но на карте нет таких высот. Где помечена твоя крутая лестница, ведущая домой, по которой, с голоду шатаясь, ты ходила с ведрами зимой? Где помечена твоя дорога, по которой десять раз прошла и сама — в пургу, в мороз, в тревогу — пятерых на кладбище свезла? Только мы с тобою, мы, соседка, помним наши тяжкие пути. Сами знаем, в картах или в сводках их не перечислить, не найти. А для боли нашей молчаливой, для ранений — скрытых, не простых — не хватило б на земле нашивок, ни малиновых, ни золотых. На груди, над сердцем опаленным, за войну принявшим столько ран, лишь медаль на ленточке зеленой, бережно укрытой в целлофан. Вот она — святая память наша, сбереженная на все века... ...Что ж ты плачешь, что ты, тетя Даша? Нам еще нельзя с тобой пока. Дарья Власьевна, не мы, так кто же отчий дом к победе приберет? Кто ребятам-сиротам поможет, юным вдовам слезы оботрет? Это нам с тобой, хлебнувшим горя, чьи-то души греть и утешать. Нам, отдавшим все за этот город, — поднимать его и украшать. Нам, не позабыв о старых бедах, сотни новых вынести забот, чтоб сынов, когда придут с победой, хлебом-солью встретить у ворот. Дарья Власьевна, нам много дела, точно под воскресный день в дому. Ты в беде сберечь его сумела, ты и счастие вернешь ему. Счастие извечное людское, что в бреду, в крови, во мгле боев сберегло и вынесло простое сердце материнское твое. Апрель 1944 ТВОЙ ПУТЬI...И все осталось там — за белым-белым, за тем январским ледовитым днем. О, как я жить решилась, как я смела! Ведь мы давно условились: вдвоем. . . . . . . . . . . . . . . . . . . А тот, который с августа запомнил сквозь рупора звеневший голос мой, — зачем-то вдруг нашел меня и поднял, со снега поднял и привел домой. Как в притчах позабытых и священных, пред путником, который изнемог, ты встал передо мною на колено и обувь снял с моих отекших ног; высокое сложил мне изголовье, чтоб легче сердцу было по ночам, и лег в ногах, окоченевший сам, и ничего не называл любовью... IIЯ знаю, слишком знаю это зданье. И каждый раз, когда иду сюда, все кажется, что вышла на свиданье сама с собой, такой же, как тогда. Но это больше, чем воспоминанье. Я не боюсь самой себя — вчерашней. На все отвечу, если уж пришла, — вот этой серой, беспощадной, страшной, глядящей из блокадного угла. Я той боюсь, которая однажды на Мамисоне1 искрящимся днем глядела в мир с неукротимой жаждой и вернла во всем ему, во всем... Но это больше чем воспоминанье. Я не о ней. Я о гранитном зданье. Здесь, как в бреду, все было смещено: здесь умирали, стряпали и ели, а те, кто мог еще вставать с постелен, пораньше утром, растемнив окно, в кружок усевшись, перьями скрипели. Отсюда передачи шли на город — стихи, и сводки, и о хлебе весть. Здесь жили дикторы и репортеры, поэт, артистки... Всех не перечесть. Они давно покинули жилища там, где-то в недрах города, вдали; они одни из первых на кладбища последних родственников отвезли и, спаяны сильней, чем кровью рода, родней, чем дети одного отца, сюда зимой сорок второго года сошлись — сопротивляться до конца. Здесь, на походной койке-раскладушке, у каменки, блокадного божка, я новую почувствовала душу, самой мне непонятную пока. Я здесь стихи горчайшие писала, спеша, чтоб свет использовать дневной... Сюда, в тот день, когда я в снег упала ты и привел бездомную — домой. III...По сумрачным утрам ты за водой ходил па льдистый Невский, где выл норд-вест, седой, косматый, резкий и запах гари стлался по дворам. Стоял, пылая, город. В семь утра темнел скелет Гостиного двора. И на Литейном был один источник. Трубу прорвав, подземная вода однажды с воплем вырвалась из почвы и поплыла, смерзаясь в глыбы льда. Вода плыла, гремя и коченея, и люди к стенам жались перед нею, но вдруг один, устав пережидать, — наперерез пошел но корке льда, ожесточась пошел, но не прорвался, а сбит волной, свалился на ходу, и вмерз в поток, и так лежать остался здесь, па Литейном, видный всем, — во льду. А люди утром прорубь продолбили невдалеке и длинною чредой к его прозрачной ледяной могиле до марта приходили за водой. Тому, кому пришлось когда-нибудь ходить сюда, — не говори: «Забудь». Я знаю все. Я тоже там была, я ту же воду жгучую брала на улице, меж темными домами, где человек, судьбы моей собрат, как мамонт, павший сто веков назад, лежал, затертый городскими льдами. ...Вот так настал, одетый в кровь и лед, сорок второй, необоримый год. О, год ожесточенья и упорства! Лишь насмерть, насмерть всюду встали мы. Год Ленинграда, год его зимы, год Сталинградского единоборства. IVВ те дни исчез, отхлынул б ы т. И смело в права свои вступило бытие. А я жила. Изнемогало тело, и то сияло, то бессильно тлело сознание смятенное мое. Сжималась жизнь во мне... Совсем похоже, как древняя шагреневая кожа с неистовой сжималась быстротою, едва владелец — бедный раб ее — любое, иезапретиое, простое осуществлял желание свое. Сжималась жизнь... Так вот что значит — смерть: не сметь желать. Самой, совсем не сметь. Ну что же, пусть. Я все равно устала, я все равно не этого ждала на тех далеких горных перевалах, под небосводом синего стекла, там, где цветок глядел из-за сугроба, где в облаках, на кромке крутизны, мы так тогда прекрасны были оба, так молоды, бесстрашны и сильны... ...Все превратилось вдруг в воспоминанье: вся жизнь, все чувства, даже я сама, пока вокруг в свирепом ожиданье стоят враги, безумствует зима, и надо всем — сквозь лед, и бред, и ночи, не погасить его, не отойти — рублевский лик и стынущие очи того, кому не сказано: — Прости! — Того, кто был со мной на перевале, на одиноком блещущем нути, и умер здесь, от голода, в подвале, а я — я не могла его снасти... ...Еще хотелось повидать сестру. Я думала о ней с такой любовью, что стало ясно мне: на днях — умру. То кровь тоскует по родимой крови. Но незнакомый, чей-то, не родной, ты ближе всех, ты рядом был со мной. И ты не утешал меня. Ночами, когда, как все, утратив радость слез, от горя корчась, я почти мычала, ни рук моих не гладил, ни волос. Ты сам, без просьб, как будто б стал на страже глухого отчужденья моего; ты не коснулся ревностью его и не нарушил нежностию даже. Ты просто мне глоток воды горячей давал с утра, и хлеба, н тетрадь п заставлял писать для передачи: ты просто не давал мне умирать... Не знаю — как, но я на дне страданья, о мертвом счастье бредя, о тепле, открыла вдруг, что ты — мое желанье, последнее желанье на земле. Я так хочу. Я так хочу сама. Пускай, озлясь, грозится мне зима, что радости вместить уже не сможет остаток жизни — мстительная кожа, — я так хочу. Пускай сойдет на нет: мне мерзок своеволия запрет. Я даже пела что-то в этот вечер, почти забытое, у огонька, цветным платком плотней укрыла плечи и темный рот подкрасила слегка. В тот самый день сказал ты мне смущаясь. — А все считают, ты — моя жена... — И люди нас не попрекнули счастьем в том городе, где бредила война. VМы жили высоко — седьмой этаж. Отсюда был далёко виден город. Он обгоревший, тихий был и гордый, пустынный был и весь, до пепла, — наш. А мы ходили в Летний по грибы, где, как в бору, кукушка куковала. Возили реже мертвых. Но гробы не появлялись: сил недоставало на этот древний горестный обряд. О нем забыл блокадный Ленинград. И первый гроб, обитый кумачом, проехавший на катафалке красном, обрадовал людей: нам стало ясно, что к жизни возвращаехмся и мы из недр нечеловеческой зимы. О нет, я не кощунствую! Так было! Нам все о жизни яростно твердило, и, точно дар торжественный, — для нас все на земле явилось в первый раз. И солнце мы впервые увидали и с наших крыш, постов сторожевых, — Большой Земли мерцающие дали в румяных зорях, в дымке синевы. До стона, до озноба, до восторга мы вглядывались в эту синеву... Прекрасная! Нельзя тебя отторгнуть. Ты — это жизнь. Ты есть — и я живу. ...Я помню час, когда, толкнув рукой окошко, перекрещенное слепо, я в одичавший зимний угол свой впустила полднем дышащее небо. Я отойти не смела от окна! Слепорожденный в первый день прозренья глядел бы так, с таким яге изумленьем на все, что знал под именем «весна»! VI...А в темноте, почти касаясь кровли, всю ночь снаряды бешеные шли, так метров семь над сонной нашей кровью, и рушились то близко, то вдали. Ты рядом спал, как спал весь город — камнем, сменясь с дежурства. Мы с утра в бою... Как страшно мне. Услышав свист, руками я прикрываю голову твою. Невольный жест, напрасный — знаю, знаю... А ночь светла. И над лицом твоим с тысячелетней нежностью склоняясь, я тороплюсь налюбоваться им. Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан свиданья срок. Разлука настает. Но ты не знай... Спи под моей защитой, солдат уставший, муж, дитя мое... Три выстрела — три грохота подряд. Поблизости... Пока не в наш квадрат... ...А рядом, в изголовье надо мною, охапка веток, полная весною, ты с фронта, из Рыбацкого, принес... Как пахнут листья, господи, — до слез! Так ты вернулась, встала в изголовье, о молодость... твой запах узнаю. Сплети ж с моей сегодняшней любовью всю чистоту и трепетность твою, верни мне все... ...Свистит. Опять фугас! Сюда идет... Враг обнаружил нас, засек, нашел, сюда кладет снаряды, невидимый, нацелился в упор откуда-то из гатчинского сада, от царскосельских дремлющих озер, — сюда идет... ...В ночной молочной дымке я узнаю, безносый невидимка, тебя. Ты приходил ко мне зимой. Свистишь? Свисти. Я принимаю бой. Ты утопить хотел меня в отеке. Ты до костей обтягивал мне щеки. Ты мне глаза мои вдавил в глазницы, ты зубы мне расшатывал во рту, ты гнал меня в подвалы, в темноту, под свод психиатрической больницы... Но меж развалин горестных и дымных, в ожогах вся, в рубцах, в крови, в золе, я поднялась, как все, — неистребима, с неистребимой верностью Земле, и здесь, под этой обреченной крышей, нашла возлюбленного своего. Он рядом спит. Он жив. Он мирно дышит. Я ни за что не разбужу его. Что может враг? Разрушить и убить. И только-то? А я могу любить, а мне не счесть души моей богатства, а я затем хочу и буду жить, чтоб всю ее, как дань людскому братству, на жертвенник всемирный положить. Грозишь? Грози. Свисти со всех сторон. Мы победили. Ты приговорен. Обстрел затих. Зарею полон город, сменяются усталые дозоры, на улицах пустынно и светло. Сметают в кучи дворники стекло, и неустанным эхом повторен щемящий, тонкий, шаркающий звон, и радуги бегут по тротуарам в стеклянных брызгах. В городе весна, разбитым камнем пахнет и пожаром, в гранитный берег плещется волна, как сотни лет плескалась. Тишина. ...О девочка с вершины Мамисона, что знала ты о счастии? Оно неласково, сурово и бессонно и с гибелью порой сопряжено. Пред ним ничто — веселье. Радость — прах. Пред ним бессилен враг, и тлен, и страх. Оно несет на крыльях лебединых к таким неугасающим вершинам, к столь одиноким, нежным и нагим, что боги позавидовали б им. Я счастлива. И все яснее мне, что я всегда жила для этих дней, для этого жестокого расцвета. И гордости своей не утаю, что рядовым вошла в судьбу твою, мой город, в званье твоего поэта. Не ты ли сам зимой библейски грозной меня к траншеям братским подозвал и, весь окостеневший и бесслезный, своих детей оплакать приказал. И там, где памятников ты не ставил, где счесть не мог, где никого не славил, где снег лежал от зарев розоватый, где выгрызал траншеи экскаватор и дпнамит на помощь нам, без силы, пришел, чтоб землю вздыбить под могилы, там я приказ твой гордый выполняла... Неся избранье трудное свое, из недр души я стих свой выдирала, не пощадив живую ткань ее... И ясно мне судьбы моей веленье: своим стихом на много лет вперед я к твоему пригвождена виденью, я вмерзла в твой неповторимый лед. ...А тот, над кем светло и неустанно мне горевать, печалиться, жалеть, кого прославлю славой безымянной — немою славой, высшей на земле, — ты слит со всем, что больше жизни было мечта, душа, отчизна, бытие, и для меня везде твоя могила и всюду — воскресение твое. Твердит об этом трубный глас Москвы, когда она, колебля своды ночи, как равных славит павших и живых, и Смерти — смертный приговор пророчит. Апрель 1945 1 Мамисонский перевал — один из самых высоких и красивых перевалов на Кавказе. НАКАНУНЕ...Запомни эти дни. Прислушайся немного, и ты — душой — услышишь в тот же час: она пришла и встала у порога, она готова в двери постучать. Она стоит на лестничной площадке, на темной, на знакомой без конца, в солдатской, рваной, дымной плащ-палатке, кровавый пот не вытерла с лица. Она к тебе спешила из похода столь тяжкого, что слов не обрести. Она ведь знала: все четыре года ты ждал ее, ты знал ее пути. Ты отдал все, что мог, ее дерзанью: всю жизнь свою, всю душу, радость, плач. Ты в ней не усомнился в дни страданья, не возгордился праздйо в дни удач. Ты с этой самой лестничной площадки подряд четыре года провожал тех — самых лучших, тех, кто без оглядки ушел к ее бессмертным рубежам. И вот она у твоего порога. Дыханье переводит и молчит. Ну, день, иу, два, еще совсем немного, ну, через час — возьмет и постучит. И в тот же миг серебряным звучаньем столицы позывные запоют. Знакомый голос вымолвит: «Вниманье...», а после трубы грянут, и салют, и хлынет свет, зальет твою квартиру, подобный свету радуг и зари, и всею правдой, всей отрадой мира твое существованье озарит. Запомни ж все. Пускай навеки память до мелочи, до капли сохранит все, чем ты жил, что говорил с друзьями, все, что видал, что думал в эти дни. Запомни даже небо и погоду, все впитывай в себя, всему внемли: ведь ты живешь весной такого года, который назовут — Весной Земли. Запомни ж все! И в будничных тревогах на всем чистейший отблеск отмечай. Стоит Победа на твоем пороге. Сейчас она войдет к тебе. Встречай! 3 мая 1945 * * *...Прости, но я сегодня не с тобой. Я с тем, кого увидеть не надеюсь. Я услыхала шаг его глухой среди шагов вернувшихся гвардейцев. Его последний в этом мире шаг Они пройдут Потом наступит вечер, Все кончено. Уже не будет встречи. Не увидать нигде его, никак... А после жизнь пойдет своей чредою, и я такой же буду, как была... Но нынче в город Гвардия вошла. Прости, но я сегодня не с тобою. 1945 * * *Полковник ехал на гнедом коне, на тонконогом, взмыленном, атласном. Вся грудь бойца горела, как в огне, — была в нашивках, золотых и красных. На темной меди строгого лица белел рубец, как след жестокой боли, а впереди, держась за грудь отца, сидела дочка — лет пяти, не боле. Пестрей, чем вешний полевой цветок, с огромным бантом цвета голубого, нарядная, как легкий мотылек, и на отца похожа до смешного. Мы слишком долго видели детей седых, блуждающих среди углей, не детски мудрых и не детски гневных. А эта — и румяна и бела, полна ребячьей прелести была, как русских сказок милая царевна. Мы так рукоплескали! Мы цветы бросали перед всадником отважным. И девочка народу с высоты кивала гордо, ласково и важно. Ну да, конечно, думала она, что ей цветы, и музыка, и клики; ей, — не тому, кто в шрамах, в орденах, везет ее, свершив поход великий. И вот, глазами синими блестя, одарено какой-то светлой властью, — за всех гвардейцев приняло дитя восторг людской, и слезы их, и счастье. И я слыхала — мудрые слова сказала женщина одна соседу: — Народная наследница права, — все — для нее. Ее зовут Победа. 8 июля 1345 СТИХИ О СЕБЕ...И вот в послевоенной тишине к себе прислушалась наедине. Какое сердце стало у меня, сама не знаю — лучше или хуже: не отогреть у мирного огня, не остудить на самой лютой стуже. И в черный час зажженные войною затем, чтобы не гаснуть, не стихать, неженские созвездья надо мною, неженский ямб в черствеющих стихах... ...И даже том, кто все хотел бы сгладить в зеркальной, робкой памяти людей, не дам забыть, как падал ленинградец на желтый снег пустынных площадей. И как стволы, поднявшиеся рядом, сплетают корни в душной глубине и слили кроны в чистой вышине, даря прохожим мощную прохладу, — так скорбь и счастие живут во мне — единым корнем — в муке Ленинграда, единой кроною — в грядущем дне. И все неукротимей год от года к неистовству зенита своего растет свобода сердца моего — единственная на земле свобода. 1945 ЛАСТОЧКАСквозь года, и радость, и невзгоды вечно будет мне сиять одна та весна сорок второго года, в осажденном городе весна. Маленькую ласточку из жести я носила на груди сама. Это было знаком доброй вести, это означало «жду письма». Этот знак придумала блокада, знали мы, что только самолет только птица к нам до Ленинграда с милой-милой Родины дойдет... ...Сколько писем с той поры мне было! Отчего же кажется самой, что доныне я не получила самое желанное письмо? Чтобы к жизни, вставшей за словами, к правде, влитой в каждую строку, совестью припасть бы, как устами в раскаленный полдень к роднику. Кто не написал его, не выслал? Счастье ли? Победа ли? Беда? Или друг, который не отыскан и но узнан много навсегда? Или где-нибудь доныне бродит то письмо, желанное как свет, ищет адрес мой, и не находит, п, томясь, тоскует: где ж ответ? Или близок день — и непременно в час большой душевной тишины я приму неслыханной, нетленной весть, идущую еще с войны? О, найди меня, гори со мною ты, давно обещанная мне всем, что было, — даже той смешною ласточкой, — в осаде, на войне... 1946 МОЙ ДОМА в доме, где жила я много лет, откуда я ушла зимой блокадной, по вечерам опять в окошках свет. Он розоватый, праздничный, нарядный. Взглянув на бывших три моих окна, я вспоминаю: здесь была война. О, как мы затемнялись! Ни луча... И все темнело, все темнело в мире... Потом хозяин в дверь не постучал, как будто путь забыл к своей квартире. Где до сих пор беспамятствует он, какой последней кровлей осенен? Нет, я не знаю, кто живет теперь в тех комнатах, где жили мы с тобою, кто вечером стучится в ту же дверь, кто синеватых не сменил обоев — тех самых, выбранных давным-давно... Я их узнала с улицы в окно. Но этих окон праздничный уют такой забытый свет в сознанье будит, что верится, там добрые живут, хорошие, приветливые люди. Там даже дети маленькие есть и кто-то юный и всегда влюбленный, и только очень радостную весть сюда теперь приносят почтальоны. И только очень верные друзья сюда на праздник сходятся шумливый. Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым там, где безмерно бедствовала я. Владейте всем, что не досталось мне, и всем, что мною отдано войне... ...Но если вдруг такой наступит день — тишайший снег и сумерек мерцанье, и станет жечь, нагнав меня везде, блаженное одно воспоминанье, и я не справлюсь с ним, и, постучав, приду в мой дом и встану на пороге, спрошу... ну, там спрошу: «Который час?» или- «Воды», как на войне в дороге, — то вы приход не осуждайте мой, ответьте мне доверьем и участьем: ведь я пришла сюда к себе домой, и помню все и верю в наше счастье... 1946 ИЗМЕНАНе наяву, но во сне, во сне я увидала тебя: ты жив. Ты вынес все и пришел ко мне, пересек последние рубежи. Ты был землею уже, золой, славой и казнью моею был. Но, смерти назло и жизни назло, ты встал из тысяч своих могил. Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад, сквозь печи, пьяные от огня, сквозь смерть свою ты шел в Ленинград, дошел, потому что любил меня. Ты дом нашел мой, а я живу не в нашем доме теперь, в другом, и новый муж у меня — наяву... О, как ты не догадался о нем?! Хозяином переступил порог, гордым и радостным встал, любя. А я бормочу: «Да воскреснет бог», — а я закрещиваю тебя крестом неверующих, крестом отчаянья, где не видать ни зги, которым закрещен был каждый дом в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб... О друг, — прости мне невольный стон: давно не знаю, где явь, где сон... 1946 СТИХИ О ЛЮБВИ* * *Взял неласковую, угрюмую, с бредом каторжным, с темной думою, с незажившей тоскою вдовьей, с непрошедшей старой любовью, не на радость взял за себя, не по воле взял, а любя. * * *Я тайно и горько ревную, угрюмую думу тая: тебе бы, наверно, другую — светлей и отрадней, чем я. За мною такие утраты и столько любимых могил. Пред ними я так виновата, что если б ты знал — не простил. Я стала так редко смеяться, так злобно порою шутить, что люди со мною боятся о счастье своем говорить. Недаром во время беседы, смолкая, глаза отвожу, как будто по тайному следу далеко одна ухожу. Туда, где ни мрака, ни света сырая рассветная дрожь... И ты окликаешь. — Ну, где ты? О, знал бы, откуда зовешь! Еще ты не знаешь, что будут такие минуты, когда тебе не откликнусь оттуда, назад не вернусь никогда. Я тайно и горько ревную, но ты погоди — не покинь. Тебе бы меня, но иную, не знавшую этих пустынь: до этого смертного лета, когда повстречалися мы, до горестной славы, до этой полсердца отнявшей зимы. Подумать — и точно осколок, горя, шевельнется в груди... ,..Я стану простой и веселой, — тверди ж мне, что любишь, тверди! 1942-1947 * * *О, не оглядывайтесь назад, па этот лед, на эту тьму; там жадно ждет вас чей-то взгляд, не сможете вы не ответить ему. Вот я оглянулась сегодня... Вдруг вижу: глядит на меня изо льда живыми глазами живой мой друг, единственный мой, — навсегда, навсегда. А я и не знала, что это так. Я думала, что дышу иным. Но, казнь моя, радость моя, мечта, жива я только под взглядом твоим! Я только ему еще верна, я только этим еще права: для всех живущих — его жена, для нас с тобою — твоя вдова. 1947 * * *Ни до серебряной и ни до золотой, всем ясно, я не доживу с тобой. Зато у нас железная была по кромке смерти на войне прошла. Всем золотым ее не уступлю: все так же, как в железную, люблю... 1949 * * *Сегодня вновь растрачено души на сотни лет, на тьмы и тьмы ничтожеств... Хотя бы часть ее в ночной тиши, как непел в горсть, собрать в стихи... И что же? Уже не вспомнить н не повторить высоких дум, стремительных и чистых, которыми посмела одарить лжецов неверующих и речистых. И щедрой доброте не просиять, не озарить души потайным светом; я умудрилась всю ее отдать жестоким, не нуждающимся в этом. Все роздано: влачащимся — полет, трусливым и безгласным дерзновенье, и тем, кто всех глумливей осмеет, — глубинный жемчуг сердца — умиленье. Как нищенка, перед столом стою. Как мать, дитя родившая до срока. А завтра вновь иду и отдаю все, что осталось, не приняв урока. А может быть — мечты заветней нет, — вдруг чье-то сердце просто и открыто такую искру высечет в ответ, что будут все утраты позабыты? 1949 НАДЕЖДАЯ все еще верю, что к жизни вернусь, — однажды на раннем рассвете проснусь. На раннем, на легком, в прозрачной росе, где каплями ветки унизаны все, и в чаше росянки стоит озерко, и в нем отражается бег облаков, и я, наклоняясь лицом молодым, смотрю, как на чудо, на каплю воды, и слезы восторга бегут, и легко, и виден весь мир далеко-далеко... Я все еще верю, что раннее утро, знобя и сверкая, вернется опять ко мне — обнищавшей, безрадостно-мудрой, не смеющей радоваться и рыдать... 1949 * * *Какая темная зима, какие долгие метели! Проглянет солнце еле-еле — н снова ночь, п снова тьма... Какая в сердце немота, ни звука в нем, ни стона даже... Услышит смерть — и то не скажет. И кто б ответил? Пустота... О нет, не та зима, не та... И даже нежности твоей возврат нежданный и летучий, зачем он мне? Как эти тучи: под ними жизнь еще темней, а мне уже не стать певучей. Но разве же не я сама себе предсказывала это, что вот придет совсем без света, совсем без радости зима?.. 1950 К ПЕСНЕ Очнись, как хочешь, но очнись во мне, — в холодной, онемевшей глубине. Я не мечтаю — вымолить слова. Но дай мне знак, что ты еще жива. Я не прошу — надолго, хоть на миг. Хотя б не стих, а только вздох и крик. Хотя бы шепот только или стон. Хотя б цепей твоих негромкий звон. 1951 ОТРЫВОКДостигшей немого отчаянья, давно не молящейся богу, иконку «Благое Молчание» мне мать подарила в дорогу. И ангел Благого Молчания ревниво меня охранял. Он дважды меня не нечаянно с пути повернул. Он знал... Он знал, никакими созвучьями увиденного не передать. Молчание душу измучит мне, и лжи заржавеет печать. 1952 ПОБРАТИМЫМихаилу Светлову
Мы шли Сталинградом, была тишина, был вечер, был воздух морозный кристален. Высоко крещенская стыла луна над стрелами строек, над щебнем развалин. Мы шли по каленой гвардейской земле, по набережной, озаренной луною, когда перед нами в серебряной мгле, чернея, возник монумент Хользунова. Так вот он, земляк сталинградцев, стоит, участник воздушных боев за Мадрид... И вспомнилась песня как будто б о нем, о хлопце, солдате гражданской войны, о хлопце, под белогвардейским огнем мечтавшем о счастье далекой страны. Он пел, озирая родные края: «Гренада, Гренада, Гренада моя!..» Но только, наверно, ошибся поэт: тот хлопец — он белыми не был убит. Прошло девятнадцать немыслимых лет, — он все-таки дрался за город Мадрид. И вот он — стоит к Сталинграду лицом, н смотрит, бессмертный, сквозь годы, сквозь бури туда, где на площади Павших Борцов испанец лежит — лейтенант Ибаррури. Пасионарии сын и солдат, он в сорок втором защищал Сталинград, он пел, умирая за эти края: «Россия, Россия, Россия моя...» И смотрят друг другу в лицо — на века — два побратима, два земляка. 1952 ОБЕЩАНИЕ...Я недругов смертью своей не утешу, чтоб в лживых слезах захлебнуться моглп. Не вбит еще крюк, на котором повешусь. Не скован. Не вырыт рудой из земли. Я встану над жизнью бездонной своею, над страхом ее, над железной тоскою... Я знаю о многом. Я помню. Я смею. Я тоже чего-нибудь страшного стою... 1952 ВСТРЕЧА...И вновь одна, совсем одна — в дорогу. Желанный путь неведом и далек, и сердце жжет свобода и тревога, а в тамбуре — свистящий холодок. Как будто еду юности навстречу... Где встретимся? Узнаю ли? Когда? Таким ли синим будет этот вечер? Такой ли нежной первая звезда? Она тогда была такой. Несмело, тихонько зажигалась в вышине, и разгоралась, и потом летела все время рядом с ноездом — в окне. А полустанок, где всегда хотелось вдруг соскочить и по крутой дорожке уйти в лесок, сквозной, зелено-белый, и жить вон в той бревенчатой сторожке? А пристань незнакомая, ночная, огни в воде, огни на берегу... Там кто-то ждет, и я его не знаю, но даже издали узнать смогу. Еще минута — подойдет и скажет: «Ну, наконец ты здесь! А я — к тебе» И я сначала не отвечу даже, я только руки протяну судьбе. Пусть этого не будет, пусть, но может, ведь может быть?! И, сердце веселя, все обещает счастье, все тревожит в пути к труду, большому, как Земля. Мне встретится ль такой же полустанок, такая ж пристань, с той же ворожбой, мне, знающей давно, что не расстанусь ни с городом, ни с домом, ни с тобой?.. ...И все-таки я юность повстречала — мою, прекрасную, но ставшую иной: мы встретились у черных свай причала, в донской степи, завьюженной, ночной; там, где до звезд белы снега лежали, там, где рыдал бубенчик-чародей, где ямщики под песню замерзали, под ту, что нет печальней и светлей. Не в той юигштурмовке темно-зеленой, в другой одежде, с поступью иной, — как рядовой строитель Волго-Дона, так повстречалась молодость со мной. И долго буду жить я этой встречей, суровой встречей, гордой и простой. Нет, был не ласков тот февральский вечер он был железным трепетом отмечен и высшей — трагедийной — красотой. Нас было трое около причала, друг друга мы не знали до сих пор. Мы молча грелись у костра сначала, не сразу завязался разговор. Но были мы ровесники — все трое, всю жизнь свою мечтали об одном. Один, в тридцатом Тракторный построив, оборонял его в сорок втором. Другой, надвинув шапку на седины, сказал, что ровно десять лет назад в такие ж вьюги он водил машины по Ладоге в голодный Ленинград. Мы даже детство вспомнили — все трое: гражданскую, воззвания Помгола и первый свет — он хлынул с Волховстроя и прямо в юность, прямо в зданье школы! Потом, оставив младшим братьям парты, мы вышли в жизнь, к труду, и перед нами родной земли распахнутая карта сверкнула разноцветными огнями. Потом страна, от взрослых до ребенка, с волнением следила за рожденьем бетонной днепрогэсовской гребенки... Она была эмблемой поколенья! Потом пылал Мадрид. К нему на помощь в бури шел караван советский напролом, н голосом Долорес Ибаррури Испания твердила: «Мы пройдем!». ...За нами были войны, труд, утраты, судьбы неоднократный перелом; мы знали День Победы в сорок пятом п ждали моря в пятьдесят втором. Причал простерся над земною сушей, под ним мела поземка злей и злей, но как живой — как мы — он чуял душу издалека идущих кораблей. Они придут — мы знали срок прихода. Их высоко над миром вознесут, поднимут на себе донские воды и волжскому простору отдадут. И мы глаза невольно поднимали с земли, со дна, где снег летел, пыля, как будто б днище и огни видали идущего над нами корабля... ...Вот он проходит над судьбою нашей... Рожденный нами! Доброго пути! Тебе в Москве, из водной чаши в чашу, сквозь арки триумфальные идти. Держи спокойно небывалый путь! На каждом шлюзе, у любых причалов будь горд и светел, но не позабудь о рядовых строителях канала... ,..А Дон качался близ насосных башен, за плотною бетонною стеной. Он подошел, он ждал — в морскую чашу скорей ударить первою волной. И — берег моря — дыбилась плотина, огромная, как часть самой Земли. Гряда холмов суровые вершины вздымала и терялася вдали, там, где сквозь мглу, заметная с причала, как врезанная в небо навсегда, над лучшим экскаватором мерцала тяжелая багровая звезда. Плотина будет тверже, чем гранит: она навеки море сохранит. Тут вся земля испытана на сдвиг не только в тишине лабораторий, — всей тяжестью страданий и любви, неумолимой поступью Истории. И камень выбран. В разных образцах его пытали холодом и зноем и выбрали надежный, как сердца, испытанные и трудом и боем. Не сдвинутся, не дрогнут берега, навек воздвигнутые на равнине, но примут море, сберегут снега, снега степей, бессмертные отныне. А на плотине возвышалось зданье легчайшее, из белых кирпичей. Шло от него жемчужное сиянье, туман пронзая сотнями лучей. Туман, туман светящийся, морозный, костры и снег, столпившийся народ, земля в холмах, хребет плотины грозный, звезда вдали, и возглас: «Дон идет!»- И вздрогнул свет, чуть изменив оттенок... Мы замерли — мотор уже включен! За водосбросом, за бетонной стенкой всхрапнул и вдруг пошевелился Дон. И клочьями, вся в пене, ледяная, всей силой человеческой сильна, с высокой башни ринулась донская — в дорогу к Волге — первая волна. ...Я испытала многие невзгоды. Судьбе прощаю все, а не одну — за ночь, когда я приняла с народом от Дона к Волге первую волну... О, как мы все рванулись к ней, с тревогой раскинув руки, в жадном упоенье, как бы стремясь схватить ее, потрогать и подержать у сердца хоть мгновенье. От Дона к Волге первая волна, — как нелегко досталась нам она... ...И странно было знать, что — пусть не рядом, но там, где бьет Атлантики волна, — холодным, пристальным, змеиным взглядом следит за этим вечером война. И видит все, во что вложили души.., И это зданье, этот водоем она уже наметила — разрушить, как Тракторный тогда, в сорок втором. Но мы — мы тоже помним эти годы. Мы помним — в сорок третьем, в феврале, на этой нее недрогнувшей земле, здесь, где мы встретили донские воды, где море, точно памятник, встает, над кровью воинов — над рубежами славы, здесь был навеки перебит хребет фашистской бронированной державы. Пусть ни на миг об этом не забудет тот, кто грозится, что война близка. У нас развалин на земле не будет. Мы строим прочно. Строим на века. Апрель 1952 В ЛОЖЕ ЦИМЛЯНСКОГО МОРЯКак здесь прекрасно, на морском просторе, на новом, осиянном берегу. Но я видала все, что скрыло море, я в недрах сердца это сберегу. В тех молчаливых глубочайших недрах, где уголь превращается в алмаз, которыми владеет только щедрый... А щедрых много на земле у пас. Этот л.ес посажен был при нас, — младшим в нем не больше двадцати. Но зимой пришел сюда приказ: — Море будет здесь. Леса — снести. Морю надо приготовить ложе, ровное, расчищенное дно. Те ствййш, что крепче и моложе, выжидать на берег, над волной. Те, которые не вынуть с комом, — вырубить и выкорчевать пни. Строятся над морем дом за домом, много тесу требуют они. Чтобы делу не было угрозы (море начинало подходить), — вам, директору лесопромхоза, рубкой самому руководить. Ложе расчищать и днем и ночью. Сучья и кустарник — жечь на дне. Море наступает, море хочет к горизонту подойти к весне. — У директора лесопромхоза слез не навернулось: он солдат. Есть приказ — так уж какие слезы. Цель ясна: вперед, а не назад. Он сказал, топор приподнимая, тихо, но слыхали и вдали: — Я его сажал, я лучше знаю, где ему расти... А ну, пошли! — Он рубил, лицо его краснело, таял на щеках колючий снег, легким пламенем душа горела, — очень много думал человек. Думал он: «А лес мой был веселым... Дружно, буйно зеленел весной. Трудно будет первым новоселам, высаженным прямо над волной... Был я сам на двадцать лет моложе, вместе с этим лесом жил и рос... Нет! Я счастлив, что морское ложе тоже мне готовить привелось». Он взглянул — костры пылали в ложе, люди возле грелись на ходу Что-то было в тех кострах похоже на костры в семнадцатом году в Питере, где он красногвардейцем грелся, утирая снег с лица, и штыки отсвечивали, рдеясь, перед штурмом Зимнего дворца. Нынче в ночь, по-новому тверда, мир преображала власть труда. 1952 ПЕСНЯ О «ВАНЕ-КОММУНИСТЕ»
Был он складный волжский пароходик, рядовой царицынский бурлак. В ураган семнадцатого года сразу поднял большевистский флаг. И когда на волжские откосы защищать новорожденный мир прибыли кронштадтские матросы, — приглянулся им лихой буксир. И проходит срок совсем недолгий, — тот буксир — храбрей команды нет! — флагманом флотилии на Волге назначает Реввоенсовет. Выбирали флагману названье, — дважды гимн исполнил гармонист. Дали имя ласковое — Ваня, уточнив партийность: коммунист. «Ваня» был во всем слуга народа, свято Революции служил. «Ваня» в легендарные походы волжскую флотилию водил. А страна истерзана врагами... И пришел, пришел момент такой, — у деревни Пьяный Бор на Каме флагман в одиночку принял бой... ...Ой ты, красное, родное знамя, над рекой на миг один склонись: у деревни Пьяный Бор на Каме тонет, тонет «Ваня-коммунист». Он лежал на дне четыре года, но когда оправилась страна, — «Ваня-коммунист», слуга народа, поднят был торжественно со дна. Дышит Родина трудом и миром, и по милой Волге вверх и вниз девятнадцать лет простым буксиром ходит, ходит «Ваня-коммунист», Тянет грузы — все, что поручают, работящ, прилежен, голосист... Люди понемножку забывают, чем он славен — «Ваня-коммунист». Только взглянут — что за пароходик, с виду старомоден, неказист? Точно все еще в кожанке ходит бывший флагман «Ваня-коммунист». Он живет — не тужит, воду роет, многих непрославленных скромней, — вплоть до августа сорок второго, вплоть до грозных сталинградских дней. Дни огня, страдания и славы, ливни бомб, и скрежет их, и свист... И становится на переправу старый флагман — «Ваня-коммунист» Из пылающего Сталинграда он вывозит женщин и ребят, а гранаты, мины и снаряды тащит из-за Волги в Сталинград. Так он ходит, ветеран «гражданки», точно не был никогда убит, в комиссарской старенькой кожанке, лентой пулеметною обвит. Так при выполнении заданья, беззаветен, всей душою чист, ночью от прямого попаданья погибает «Ваня-коммунист». Тонет, тонет вновь — теперь навеки, — обе жизни вспомнив заодно, торжествуя, что родные реки перейти врагам не суждено... ...Друг, не предавайся грустной думе! Ты вздохни над песней и скажи: «Ничего, что «Ваня» дважды умер. Очень хорошо, что дважды жил!» 1953 БАЛКА СОЛЯНКА...А балку недаром Солянкой назвали. Здесь речка когда-то жила, хорошея. Жила, но исчезла: ее затерзали колючие, мглистые суховеи. И почва соленою стала навечно, как будто б насквозь пропиталась слезами, горючей нечалью исчезнувшей речки, бегущей, быть может, чужими краями, А может быть, люди в слезах горевали о светлой, о доброй, несущей прохладу, над высохшим руслом ее вспоминали, простую, бесценную давнюю радость. И люди нашли и вернули беглянку... И мне ли не помнить сверкающий полдень, когда в омертвелую балку Солянку из камеры шлюза рванулися волны. И пахло горячей полынью. И мрели просторы в стеклянном струящемся зное, и жаворонки исступленно звенели в дуге небосвода над бурной волною. Река возвращалась сюда не такою, какою отсюда давно уходила: со всею столетьями зревшей тоскою, достигшей бесстрашья и творческой силы. Вначале она узнавала. Вначале все трогала волнами, точно руками: — Здесь дикие лебеди в полночь кричали... — Здесь был острогрудый, неласковый камень... — Здесь будут затоны, ракиты, полянки. — Здесь луг, домоткаными травами устлан... О, как не терпелося речке Солянке обжить, обновить незабытое русло! И властно смывая коросту из соли и жаворонков неостывшие гнезда, река разливалась все шире, все боле, уже колыхала тяжелые звезды, сносила угрюмых поселков останки, врывалась в пруды молодого селенья... ...Прости, что я плачу над речкой Солянкой, предчувствуя день своего возвращенья... 1952 В ДОМЕ ПАВЛОВАВ твой день мело, как десять лет назад. Была метель такой же, как в блокаду До сумерек, без цели, наугад бродила я одна по Сталинграду. До сумерек — до часа твоего. Я даже счастью не отдам его. Но где сказать, что нынче десять лет, как ты погиб?.. Нм друга, ни знакомых... И я тогда пошла на первый свет, возникший в окнах павловского дома. Давным-давно мечтала я о том, — к чужим прийти как близкой и любимой. А этот дом — совсем особый дом. И стала вдруг мечта неодолимой. Весь изрубцован, всем народом чтим, весь в надписях, навеки неизменных... Вот возглас гвардии, вот вздох ее нетленный: — Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим... — О да, как вздох — как выдох, полный дыма, чернеет букв суровый тесный ряд... Щепоть земли твоей непобедимой берут с собой недаром, Сталинград. И в тот же дом, когда кругом зола еще хранила жар и запах боя, сменив гвардейцев, женщина пришла восстановить гнездо людское. Об этом тоже надписи стоят. Год сорок третий; охрой скупо, сжато начертано: «Дом годен для жилья». И подпись легендарного сержанта. Кто ж там живет и как живет — в постройке, священной для народа навсегда? Что скажут мне наследники героев, как объяснить — зачем пришла сюда? Я, дверь не выбирая, постучала. Меня в прихожей, чуть прибавив света, с привычною улыбкой повстречала старуха, в ватник стеганый одета. — Вы от газеты или от райкома? В наш дом частенько ходят от газет... — И я сказала людям незнакомым: — Я просто к вам. От сердца. Я — поэт. — Не здешняя? — Нет... Я из Ленинграда. Сегодня память мужа моего: он десять лет назад погиб в блокаду... — И вдруг я рассказала про него. И вот в квартире, где гвардейцы бились (тут был КП, и пулемет в окне), приходу моему не удивились, и женщины обрадовались мне. Старуха мне сказала: — Раздевайся, напьемся чаю, — вон, уже кипит. А это — внучки, дочки сына Васи, он был под Севастополем убит. А Миша — под Японией... — Старуха уже не плакала о сыновьях: в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо, как кровь и как дыханье, — как моя. Она гордилась только тем, что внучек из-под огня сумела увезти. — А старшая стпшки на память учит и тоже сочиняет их... Прочти! — И рыженькая девочка с волненьем прочла стихи, сбиваясь второпях, о том, чем грезит это поколенье, — о парусе, белеющем в степях. Здесь жили рядовые сталинградцы: те, кто за Тракторный держали бой, и те, кто знали боль эвакуаций и возвратились первыми домой... Шилось пока что трудно: донимала квартирных неполадок маета. То свет погас, то вдруг воды не стало, и, что скрывать, — томила теснота. И говоря то с лаской, то со смехом, что каждый, здесь прописанный, — герой, жильцы уже мечтали — переехать в дома, что рядом поднял Гидрострой. С КП, из окон маленькой квартиры, нам даже видно было, как плыла над возникавшей улицею Мира в огнях и вьюге — узкая стрела. г- А к нам недавно немки прилетали, — сказала тихо женщина одна, — подарок привозили — планетарий. Там звезды, и планеты, и луна... — И я пойду взглянуть на эти звезды, — промолвил, брови хмуря, инвалид. — Вот страшно только, вдруг услышу: «Во-оздух!». Семья сгорела здесь.,. Душа болит. — И тут ворвался вдруг какой-то парець, крича: — Привет, товарищи! Я к вам... Я — с Карповской... А Дон-то как ударит И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам... И девочка схватилась за тетрадку и села в угол: видимо, она хотела тотчас написать украдкой стихотворенье «Первая волна»... Здесь не было гвардейцев обороны, но мнилось нам, что общий наш рассказ о будущем, о буднях Волго-Дона они ревниво слушают сейчас. ...А дом — он будет памятником. Знамя — огромное, не бархат, но гранит, немеркнущее каменное пламя — его фасад суровый осенит. Но памятника нет героям краше, чем сердце наше, жизнь простая наша, обычнейшая жизнь под этой кровлей, где каждый камень отвоеван кровью, где можно за порогом каждой двери найти доверье за свое доверье и знать, что ты не будешь одинок, покуда в мире есть такой порог... Ноябрь 1952 ЦЕРКОВЬ «ДИВНАЯ» В УГЛИЧЕЕвгению Ефремову
А церковь всеми гранями своими такой прекрасной вышла, что народ ей дал свое — незыблемое — имя, — ее доныне «Дивною» зовет. Возносятся все три ее шатра столь величаво, просто и могуче, что отблеск дальних зорь лежит на них с утра, а в час грозы их осеняют тучи. Но время шло — все три столетья шло... Менялось все — любовь, измена, жалость. И «Дивную» полынью занесло, она тихонько, гордо разрушалась. Там в трещине березка проросла, там обвалилась балка, там другая... О нет, мы «Дивной» не желали зла. Ее мы просто не оберегали. ...Я знаю, что еще воздвигнут зданья, где стоит кнопку малую нажать — возникнут сонмы северных сияний, миры друг друга станут понимать. А «Дивную» — поди восстанови, когда забыта древняя загадка, на чем держалась каменная кладка: на верности, на правде, на любви. Узнала я об этом не вчера, и ложью подправлять ее не смею. Пусть рухнут на меня все три ее шатра, всей неподкупной красотой своею. 1953 УКРАИНАТы с детства мне в сердце вошла, Украина, пленительной ночью под рождество, душевною думой певца Катерины, певучестью говора своего. Ты с детством слилась, Украина, как сказка. Я знала, невиданная земля, что вечер в Диканьке волшебен и ласков, что чуден твой Днепр, в серебре тополя. Ты в юность вошла, Украина, как песня, за сердце берущая, с первой любовью... ...Он мне напевал их в дороге безвестной, немножко сдвигая высокие брови. Ты в юность входила трудом, Украина, прямым, опаляющим, как вдохновенье: была Диенростроевская плотина эмблемою нашего поколенья. Я рада, что в молодости вложила хоть малую каплю в неистовый труд, когда ленинградская «Электросила» сдавала машину Большому Днепру. Гудят штурмовые горящие ночи, — проходит днепровский заказ по заводу, и утро встречает прохладой рабочих... Тридцатые годы, тридцатые годы! Ты в зрелость входила с военным мужаньем, жестокие ты испытала удары. О, взрыв Днепрогэса — рубеж для созданья, о, страшные сумерки Бабьего Яра. Фронты твои грозной овеяны славой, все победившие, все четыре. Ночные днепровские переправы седою легендой останутся в мире. ...И снова зажгли мы огни Днепрогэса. Он «старым» любовно наименован. Да, старый товарищ, ты виравду — как детство пред тем, что возводится рядом, пред новым. Нам вместе опять для Каховки трудиться, — по-новому стала она знаменитой, — и вместе расти, и дружить, и гордиться твоею пшеницей, твоим антрацитом. Не праздника ради, но жизнь вспоминая, так радостно думать, что судьбы едины, что в сердце живешь ты, навеки родная, моя Украина, моя Украина. 22 мая 1854 ПЯТЬ ОБРАЩЕНИЙ К ТРАГЕДИИ1От сердца к сердцу. Только этот путь я выбрала тебе. Он прям и страшен. Стремителен. С него не повернуть. Он виден всем и славой не украшен. Я говорю за всех, кто здесь погиб. В моих стихах глухие их шаги, их вечное и жаркое дыханье. Я говорю за всех, кто здесь живет, кто проходил огонь, и смерть, и лед, я говорю, как плоть твоя, народ, по праву разделенного страданья.., И вот я становлюся многоликой, и многодушной, и многоязыкой. Но мне же суждено самой собой остаться в разных обликах и душах, и в чьем-то горе, в радости чужой свой тайный стон и тайный шепот слушать и знать, что ничего не утаишь... Все слышат всё, до скрытого рыданья... И друг придет с ненужным состраданьем, и посмеются недруги мои. Пусть будет так. Я не могу иначе. Не ты ли учишь, Родина, опять: не брать, не ждать и не просить подачек за счастие творить и отдавать. ...И вновь я вижу все твои приметы, бессмертный твой, кровавый, горький зной, сорок второй, неистовое лето и все живое, вставшее стеной на бой со смертью... Август 1946 2Прошло полгода молчанья с тех пор, как стали клубиться в жажде преображенья, в горячей творящей мгле твоих развалин оскалы, твоих защитников лица, легенды твои, которым подобных нет на земле. Прошло полгода молчанья с тех пор, как мне стала сниться твоя свирепая круча — не отвести лица! Как трудно к тебе прорваться, как трудно к тебе пробиться, к тебе, которой вручила всю жизнь свою — до конца. Но, как сквозь терний колючий, сквозь ложь, клевету, обиды, к тебе — по любой дороге, везде — у чужих и в дому, в вагоне, где о тебе же навзрыд поют инвалиды, в труде, в обычной заботе к сиянию твоему. И только с чистейшим сердцем, и только склонив колено тебе присягаю, как знамени, целуя его края, — Трагедия всех трагедий — душа моего поколенья, единственная, прекрасная, большая душа моя. Весна 1947 3Друзья твердят: «Все средства хороши, чтобы спасти от злобы и напасти хоть часть Трагедии, хоть часть души...» А кто сказал, что я делюсь на части? И как мне скрыть — наполовину — страсть, чтоб страстью быть она не перестала? Как мне отдать на зов народа часть, когда и жизни слишком мало? Нет, если боль, то вся душа болит, а радость — вся пред всеми пламенеет. И ей не страх открытой быть велит — ее свобода, та, что всех сильнее. Я так хочу, так верю, так люблю. Не смейте проявлять ко мне участья. Я даже гибели своей не уступлю за ваше принудительное счастье... 1949 4Когда ж ты запоешь, когда откроешь крылья перед всеми? О, возмести хоть миг труда в глухонемое наше время! Я так молю — спеша, скорбя, молю невнятно, немо, глухо... Я так боюсь забыть тебя под непрерывной пыткой духа. Чем хочешь отомсти: тюрьмой, безмолвием, подобным казни, но дай хоть раз тебя — самой, одной — прослушать без боязни, 1951 5О, где ты запела, откуда взманила, откуда к жизни зовешь меня... Склоняюсь перед твоею силой, Трагедия, матерь живого огня. Огонь, и воду, и медные трубы (о, медные трубы — прежде всего!) я прохожу, не сжимая губы, страшное славя твое торжество. Не ты ли сама последние годы по новым кругам вела и вела, горчайшие в мире волго-донские воды из пригоршни полной испить дала... О, не твои ли трубы рыдали четыре ночи, четыре дня с пятого марта в Колонном зале над прахом, при жизни кромсавшим меня... Не ты ль — чтоб твоим защитникам в я вновь заглянула — меня загнала в психиатрическую больницу, и здесь, где горю ночами не спится, встала в рост, и вновь позвала на новый круг, и опять за собой, за нашей совместной народной судьбой. Веди ж, я знаю — тебе подвластно все существующее во мне. Я знаю паденья, позор напрасный, я слабой бывала, постыдной, ужасной — я никогда не бывала несчастной в твоем сокрушающем ложь огне. Веди ж, открывай, и рубцуй, и радуй! Прямо в глаза взгляни и скажи: — Ты погибала взаправду — как надо. Так подобало. Да будет жизнь! 31 января 1954 ПАМЯТИ ИВАНА МАКАРЬЕВА...И вечером, среди пустой земли, вдруг родилось и зашептало море. И шумный праздник кончился. И вскоре их, как всегда, в бараки повели. Шли но пескам, под сиплый лай собак, под окрики унылого конвоя. Усталый, он доплелся в свой барак, и лег ничком, и сон позвал с мольбою. И вдруг проснулся в полночь, оттого что в крышу капли редкие стучали... Шел дождик, еле слышный, но живой, а в тех краях дождей еще не знали. И усмехнулся он, почуяв, что навек нет ни собак и ни оград колючих, но только он — рабочий человек, и созданные им вчера — земля и тучи. 1955 ТОТ ГОД ...И я всю жизнь свою припоминала, и все припоминала жизнь моя в тот год, когда со дна морей, с каналов вдруг возвращаться начали друзья. Зачем скрывать — их возвращалось мало. Семнадцать лет — всегда семнадцать лет. Но те, кто возвращались, — шли сначала, чтоб получить свой старый партбилет. Я не прибавлю к этому ни звука, ни стона даже: заново живем. Ну, что ж еще? Товарищ, дай мне руку! Как хорошо, что мы опять вдвоем. 1955 ПИСЬМА С ДОРОГИОстальных пьянила ширь весны и каторги.
Б. Пастернак 1К ВОЛГО-ДОНСКОЙ СТЕПИТак вот я какую тебя повстречала, — ту, что грозила недавно и мне. Ту, что ко мне по ночам стучала, тринадцать лет по ночам стучала, тринадцать лет приходила во сне. Ну что же, здравствуй! Я твой дремучий, свирепый остов твой узнаю. И эту полынь, и тучи, и тучи, полынь и тучи — судьбу мою. Ну что же, здравствуй! Степные тучи так низко стелются надо мной, и столько здесь проволоки колючей, что можно обвить весь шар земной. Ну что же, здравствуй! Еще посмотрим, кто пересилит из нас двоих. Кто выживет, кто заговорит, кто смолкнет, кто первым опустит знамена свои? Я предугадывать здесь не смею. Все может случиться! Но только знай, что мы — живее, что мы — сильнее, и радугою за нами — страна. 1952 2Я сердце свое никогда не щадила: ни в песне, ни в горе, ни в дружбе, ни в страсти... Прости меня, милый. Что было — то было. Мне горько. И все-таки все это — счастье. И то, что я страстно, горюче тоскую, и то, что страшась неизбежной напасти, на призрак, на малую тень негодую. Мне страшно... И все-таки все это — счастье. О, пусть эти слезы и это удушье, пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье. Страшней — всепрощепье. Страшней — равнодушье. Любовь не прощает. И все это — счастье. Я знаю теперь, что она убивает, не ждет состраданья, не делится властью. Покуда прекрасна, покуда живая. Покуда она не утеха, а — счастье. 1952 3Темный вечер легчайшей метелью увит, волго-донская степь беспощадно бела... Вот когда я хочу говорить о любви, о бесстрашной, сжигающей душу дотла. Я ее, как сейчас, никогда не звала. Отыщи меня в этой февральской степи, в дебрях взрытой земли, между свай эстакады. Если трудно со мной — ничего, потерпи. Я сама-то себе временами не рада. Что мне делать, скажи, если сердце мое обвивает, глубоко впиваясь, колючка, и дозорная вышка над нею встает, и о штык часового терзаются низкие тучи? Так упрямо смотрю я в заветную даль, так хочу разглядеть я далекое, милое солнце... Кровь и соль на глазах! Я смотрю на него сквозь большую печаль, сквозь колючую мглу, сквозь судьбу волгодонца... Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной у ночного костра — он огромный, трескучий и жаркий, где строители греются тесной гурьбой и в огонь, неподвижные, смотрят овчарки. Нет, не дома, не возле ручного огня, только здесь я хочу говорить о любви. Если помнишь меня, если понял меня, если любишь меня — позови, позови! Ожидаю тебя так, как моря в степи ждет ему воздвигающий берега в ночь, когда окаянная вьюга свистит, и смерзаются губы, и душат снега; в ночь, когда костенеет от стужи земля — ни костры, ни железо ее не берут. Ненавидя ее, ни о чем не моля, как любовь беспощадным становится труд. Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна. Это все про любовь. Это только она. 1952 4О, как я от сердца тебя отрывала! Любовь свою — не было чище и лучше — сперва волго-донским степям отдавала... Клочок за клочком повисал на колючках. Полынью, полынью горчайшею веет над шлюзами, над раскаленной землею... Нет запаха бедственнее и древнее, и только любовь, как конвойный, со мною. Нас жизнь разводила по разным дорогам. Ты умный, ты добрый, я верю доныне. Но ты этой жесткой земли не потрогал, и ты не вдыхал этот запах полыни. А я неустанно вбирала дыханьем тот запах полынный, то горе людское, и стало оно, безысходно простое, глубинным и горьким моим достояньем. ...Полынью, полынью бессмертною веет от шлюзов бетонных до нашего дома... Ну как же могу я, ну как же я смею, вернувшись, «люблю» не сказать по-другому! 1952-1960 5...Пусть падают листки календаря, пусть будет долог жизненный твой путь. Но день двадцать шестого октября, но первый снег его — забудь. Совсем забудь. Как не было... Тот мокрый, вьюжный снег, застывшее движенье городское п до смерти счастливый человек, под артогнем бредущий человек в жилье чужое, но еще людское. Как буйствовала в подворотне мгла, голодная, в багровых вспышках вьюга! Как я боялась в доме — как ждала войной-судьбою суженого друга. О, первый грозный, нищий наш ночлег, горсть чечевицы, посвист канонады и первый сон вдвоем... Забудь о нем навек. Совсем забудь. Как не было. Так надо. 1960 ПЕРЕД РАЗЛУКОЙЯ все оставляю тебе при уходе: все лучшее в каждом промчавшемся годе. Всю нежность былую, всю верность былую, и краешек счастья, как знамя, целую: военному, грозному вновь присягаю, с колена поднявшись, из рук отпускаю. Уже не узнаем — ни ты и ни я — такого же счастья, владевшего нами. Но верю, что лучшая песня моя навек сбережет отслужившее знамя... ...Я ласточку тоже тебе оставляю из первой, бесстрашно вернувшейся стаи, — блокадную нашу, под бедственной крышей. В свой час одинокий ее ты услышишь... А я забираю с собою все слезы, все наши утраты, удары, угрозы, все наши смятенья, все паши дерзанья, нелегкое наше большое мужанье, не спетый над дочкой напев колыбельный, задуманный ночью военной, метельной, неспетый напев, — ты его не услышишь, он только со мною — ни громче, ни тише... Прощай же, мой щедрый! Я крепко любила Ты будешь богаче — я так поделила. 1956-1960 БАБЬЕ ЛЕТОЕсть время природы особого света, неяркого солнца, нежнейшего зноя. Оно называется бабье лето и в прелести спорит с самою весною. Уж.е на лицо осторожно садится летучая, легкая паутина... Как звонко поют запоздалые птицы! Как пышно и грозно пылают куртины! Давно отгремели могучие ливни, все отдано тихой и темною нивой... Все чаще от взгляда бываю счастливой, все реже и горше бываю ревнивой. О мудрость щедрейшего бабьего лета, с отрадой тебя принимаю... И все же, любовь моя, где ты, аукнемся, где ты? А рощи безмолвны, а звезды все строже... Вот видишь — проходит пора звездопада, и, кажется, время навек разлучаться... ...А я лишь теперь понимаю, как надо любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.,/ 1956-1960 ЕВГЕНИЮ ЛЬВОВИЧУ ШВАРЦУ1В ДЕНЬ ШЕСТИДЕСЯТИЛЕТИЯНе только в день этот праздничный в будни не позабуду: живет между нами сказочник, обыкновенное Чудо. И сказочна его доля, и вовсе не шестьдесят лет ему — много более! Века-то летят, летят... Он ведь из мира древнейшего, из недр человеческих грез свое волшебство вернейшее, слово свое нежнейшее к нашим сердцам пронес. К нашим сердцам, закованным в лед (тяжелей брони!), честным путем, рискованным дошел, растопил, приник. По в самые темные годы от сказочнпка-поэта мы столько вдохнули свободы, столько видали света. Поэзия — не стареется. Сказка — не «отстает». Сердце о сказку греется, тайной ее живет. Есть множество лживых сказок, — нам ли не знать про это! Но не лгала ни разу мудрая сказка поэта. Ни словом, ни помышлением она не лгала, суровая. Спокойно готова к гонениям, к народной славе готовая. Мы день твой с отрадой празднуем, нам день твой и труд — ответ, что к людям любовь — это правда. А меры для правды — нет. 21 октября 1956 2Простите бедность этих строк, но чем я суть их приукрашу? Я так горжусь, что дал мне бог поэзию и дружбу Вашу. Неотторжимый клин души, Часть неплененного сознанья, чистейший воздух тех вершин, где стало творчеством — страданье, вот надо мною Ваша власть, мне все желаннее с годами... На что бы совесть оперлась, когда б Вас не было меж нами?! 21 октября 1957 СТИХИ О ХЕРСОНЕССКОЙ ПОДКОВЕЕсть у меня подкова, чтоб счастливой- по всем велениям примет — была. Ее на Херсонесе, на обрыве, на стихшем поле боя я нашла. В ней пять гвоздей, она ко мне по ходу лежала на краю земном. Наверно, пятясь, конь сорвался в воду с отвесной кручи, вместе с ездоком. Шестнадцать лет хранила я подкову, — недавно поняла, какое счастье — щедро и сурово — она мне принесла. Был долгий труд. Того, что написала, не устыжусь на миг — за все года, — того, что думала и что сказала раз навсегда. Нескованная мысль, прямое слово, вся боль и вся мечта земли родной, — клянется херсонесская подкова, что это счастие — всегда со мной. А ты, моя любовь! Ведь ты была готова на все: на гибель, кручу, зной... Клянется херсонесская подкова, что это счастие — всегда со мной. Нет, безопасных троп не выбирает судьба моя, как всадник тот и конь — тот, чью подкову ржавую сжимает, как символ счастия, моя ладонь. Дойду до края жизни, до обрыва, и возвращусь опять. И снова буду жить. А так, как вы, — счастливой мне не бывать. 1959 ОТВЕТА я вам говорю, что нет напрасно прожитых мной лет, ненужно пройденных путей, впустую слышанных вестей. Нет невоспринятых миров, нет мнимо розданных даров, лю,бви напрасной тоже нет, любви обманутой, больной, ее нетленно-чистый свет всегда во мне, всегда со мной. И никогда не поздно снова начать всю жизнь, начать весь путь, и так, чтоб в прошлом бы — ни слова, ни стона бы не зачеркнуть. 1952-1962 МИХАИЛУ СВЕТЛОВУ |