ExLibris VV
Ольга Берггольц

Избранные произведения

Том 1

Содержание


 

ПОЭЗИЯ ПОДВИГА

Существует легенда, что первую песню на земле сочинил охотник, который ничего не убил. Если это так, то люди никогда не перестанут сочинять стихи и песни.

Интерес к поэзии не ослабевает и в двадцатом самоуверенном веке. Она по-прежнему «существует, и ни в зуб ногой». Приятно знать и думать об этом.

Собираются люди в кружок — на квартире, в клубе, у походного костра геологов или туристов, на охотничьем привале, на борту корабля, — возникает разговор о поэзип, о поэтах. И сколь бы ни был узок перечень названных фамилий, в нем всегда найдется место для Ольги Берггольц. Начинают припоминать полюбившиеся строки, читать стихи наизусть — опять же не обойтись без ее стихов, мужественных, сердечных, очень добрых, а порой очень суровых.

О любви? Есть у нее о любви, и много.

Взял неласковую, угрюмую,
с бредом каторжным,
с темной думою,
с незажившей тоскою вдовьей,
с непрошедшей старой любовью,
не на радость взял за себя,
не по воле взял, а любя.

 

О женской доле, об испытаниях, выпавших ей в дни войны? Слушайте:

Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.

Какие ж я могла найти слова —
я тоже — ленинградская вдова.

 

Есть стихи о счастье жить, о ненависти к недобру, к несправедливости и восторженный гимн душе человека. Без конца можно читать и выписывать по любому поводу, если не бояться, что многое уже цитировалось, и не раз.

Пишущих стихи бесконечно много. Подлппных поэтов всегда единицы. Настоящая поэзия начинается с биографии, с характера, с накопления духовных богатств, с жизненного опыта, с героизма.

Поэзия не волшебство, а сама жизнь, одна из форм ее проявления. И ежели поэт окажется готовым к свершению подвига, ежели суровый зов времени не застанет его врасплох — талант его развернется во всю ширь и мощь, и сама биография его станет общественным явлением.

Ольга Федоровна Берггольц всей жизнью своей была подготовлена к высокому служению поэзии. С самых ранних лет ей в исключительной мере присущи были чувство времени, ощущение полной слитности с революцией, с делами своего беспокойного романтического поколения. Она всегда была на труднейших рубежах пятилеток — комсомолка, коммунистка, боевой журналист. И когда пробил ее час и поэзия поставила ее своим глашатаем на одной из самых опасных баррикад войны, Ольга Берггольц в ряду других оказалась на высоте призвания.

Тайна рождения поэта, поэзии, вероятно, не менее велика, чем тайна рождения Человека. Может быть, появление поэта можно сравнить с тем, как включается электрическая лампочка под потолком. Ольга Берггольц написала об этом в «Дневных звездах» так:

«...когда дедушка тихо чикнул выключателем и под старым зеленоватым абажуром вспыхнул приветливый огонек, мне показалось, что у меня внутри тоже что-то чикнуло и зажглось, — так хорошо стало!».

Одно бесспорно: настоящую поэзию порождает не легкомысленное отношение к жизни, не бездумное бодрячество.

Ленинград всегда был городом большого искусства, колыбелью талантов. Был н остается. Не будем говорить о далеком прошлом, достаточно примеров из наших дней. Это город большой музыки, большого балета, театральных триумфов, высокой гражданской и лирической поэзпн.

Невозможно ходить по Ленинграду н не вспоминать Шостаковича, Соловьева-Седого, Товстоногова и Акимова, Уланову и, конечно, Ольгу Берггольц. Как звуки Седьмой симфонии воскрешают в памяти каждого, кто жил в блокированном Ленинграде, картины его заснеженных улиц с голодными очередями, с мертвыми трамваями, с тропками вместо тротуаров и обледеневшими лестницами и решетками лифтов, как за лебединым полетом Галины Улановой всегда возникало видение божественно прекрасной ленинградской архитектуры, так за стихами Ольги Берггольц встают перед нами картины тяжких мук, перенесенных ленинградцами, напряжение их великого и трагического подвига.

Сама Берггольц стала одним из символов этого городагероя. Ленинград и Ольга Берггольц — это уже неразделимо. В 1942 году она писала:

Нам от тебя теперь не оторваться.
Одною небывалою борьбой,
одной неповторимою судьбой
мы все отмечены. Мы — ленинградцы.

 

Дмитрий Шостакович назвал свою знаменитую Седьмую симфонию Ленинградской. У Ольги Берггольц есть поэма, которая называется также «Ленинградская поэма». Это понятно: оба эти произведения рождены в Ленинграде в дни войны.

Во фронтовом Ленинграде музыка и поэзия шли рука об руку. Известно, что на нотных листах Седьмой симфонии Шостаковича, которая писалась в условиях постоянных вражеских бомбардировок и артиллерийского обстрела, сохранились пометки «В Т». Композитор ставил эти буквы каждый раз, когда начиналась воздушная тревога.

Тогда же Ольга Берггольц создавала свои лучшие стихи и поэмы н записывала речи для выступления по радио, а в часы обстрелов и бомбежек вместе со всеми дежурила па крышах. Ее личная, человеческая биография полностью слилась тогда с биографией миллионов ее соотечественниц, слились дневник и поэзия, стихи и жизнь, и Ольга Федоровна стала подлинным трибуном Ленинграда. Голос ее зазвучал, как тот вечевой колокол, о котором она сама так сердечно написала в книге «Дневные звезды». В результате этого слияния и появлялись ее предельно отточенные, афористические строки, которые сразу и навсегда входили в читательский обиход. Это «Сто двадцать пять блокадных грамм с огнем и кровью пополам», «Что может враг? Разрушить и убить. И только-то? А я могу любить...» или, скажем, «Из блокнота сорок первого года»:

В бомбоубежище, в подвале,
нагие лампочки горят...
Быть может, нас сейчас завалит.
Кругом о бомбах говорят...
...Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была...

 

Лирическое самовыражение поэта стало самовыражением времени. Время взвалило на Ольгу Берггольц свою святую ношу, и она сумела поднять и понести ее. Все это пропзошло как бы само собой.

Вот как у нее написано об этом:

Я никогда героем не была,
не жаждала ни славы, ни награды.
Дыша одним дыханьем с Ленинградом,
я не геройствовала, а жила...

И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как п все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих пор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.

Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.

 

Популярность поэта начинается порой с какого-нибудь одного стихотворения или даже строчки. Можно вспомнить «Гренаду» Михаила Светлова, «Балладу о гвоздях» Николая Тихонова, «Его зарыли в шар земной...» Сергея Орлова...

Поэтическая популярность Ольги Берггольц — большая и непреходящая — началась с ее гражданского подвига в годы ленинградской блокады. В то тяжелое время слава ее росла как легенда, изо дня в день, с каждым новым выступлением по радио, с каждым новым стихотворением, обращенным к соседке Дарье Власьевне, к голодным н неукротимым согражданам, к морякам, к солдатам Ленинградского фронта. Голос Ольги Берггольц поддерживал тысячи и тысячи изможденных, но не покорившихся врагу ленинградцев, и всенародная популярность ее тем прочнее и благороднее, что в основе этой популярности лежит не одна поэзия, по и чистота и цельность человеческой лпчностп самой поэтессы.

Судьба всякого большого поэта — прежде всего человеческая судьба. Не мы выбираем поэзию как профессию, а поэзия выбирает нас нз тысяч и тысяч и отмечает своим перстом. В нелегкой человеческой и женской судьбе Ольги Федоровны Берггольц скрестились многие трудные судьбы советских людей, п она стала выразителем их. Она не устрашилась смотреть суровой правде в глаза и рассказала о пережитом не только в войну, но н в годы, предшествовавшие войне, начиная с тридцать седьмого, когда несправедливые репрессии коснулись и ее лнчно. И в глазах своих читателей она стала как бы олицетворением непреклонного торжества верности и твердости советского человека. Средь многих подвигов, совершенных в годы Великой Отечественной войны, подвиг поэзии Ольги Берггольц достоин любой награды.

Мне иногда кажется, что во всем Ленинграде нет такой улицы, парка, угла, о которых в стихах Берггольц нельзя было бы найти хотя бы одно слово.

Я пишу эту статью в Ленинграде, на Московском проспекте. По утрам, выходя из дому, я вижу слева завод «Электросила», который, по словам Ольги Федоровны, является ее родиной, — там принимали ее в партию.

Справа от мепя Парк Победы, созданный трудящимися города в ознаменование народного подвига в Отечественной войне. О Московском проспекте (раньше он назывался Международным) п о Парке Победы у Берггольц есть стихотворение:

Есть на земле Московская застава.
Ее от скучной площади Сенной
проспект пересекает, прям, как слава,
и каменист, как всякий путь земной...

А для меня ты — юность и тревога,
Международный, вечная мечта.
Моей тягчайшей зрелости дорога
и старости грядущей красота.

 

За Невской заставой в фабричной стенгазете впервые былп напечатаны стихи тринадцатилетней девочки Оли. Об этой стране детства п юности Берггольц вспоминает с такой же теплотой, как о сказочном городе Угличе, как о певучей валдайской дуге.

На знаменитом «Красном Путпловце», ныне Кировском заводе, она, молодой поэт, работала в многотиражке и была свидетельницей создания первых советских тракторов.

А на каком заводе, на какой ленинградской фабрике не Еыступала она, будучи уже известным поэтом? Ее голос слышали набережные, проспекты и парки, ближние и дальние пригороды Ленинграда, слышали и помнят, как солдаты помнят своего звонкоголосого запевалу.

В 1965 году Ольга Берггольц выпустила поэтическую книгу «Узел», которая была принята читателями и нашей прессой с исключительной сердечностью1. Об этой книге нельзя было ни говорить, ни писать спокойно. «Узел» — не рядовой сборник стихов, он читается и с радостью, и с болью, и с гневом, и со слезами, — только без равнодушия.

О стихах, вошедших в эту книгу, мы знали давно, опи накапливались поэтом в течение многих лет, какая-то часть их попадала к любителям поэзии еще до опубликования, коечто появлялось время от времени в нашей периодике. Собранные воедино, они расширили и углубили мир наших чувств, наши представления о жизни, пополнили наше поэтическое достояние.

О чем эта книга?

О преодолении страдания, о неистребимой творческой любви к жизни, к людям, о великом мужестве и стойкости советского человека, о негаснущей вере, что правда и справедливость на земле в конце концов всегда торжествуют. В книге есть то самое доверчивое глубинное самораскрытие, если хотите — есенинская обнаженность души, без чего немыслимо рождение настоящей лирики, настоящей поэзии.

А это поэзия настоящая, поэзия большого, страстного сердца, высоких гражданских страстей, тяжких испытаний и духовного подвига. Иной она и не могла быть, потому что Берггольц всей жизнью своей сама определила ее направление,

От сердца к сердцу.
Только этот путь
Я выбрала тебе. Он прям и страшен.
Стремителен. С него не повернуть.
Он видим всем и славой не украшен...

 

По существу, все предыдущие книги Ольги Берггольц послевоенного периода были автобиографией советского человека, но в этой, последней, главная ее тема — лирическая и граяэданская, глубоко личная и в то Hie время общезначимая, — выявилась с наибольшей полнотой, остротой и законченностью.

Да, здесь все собрано в один узел и крепко затянуто. Да, это «трудная книга». Но она не угнетает человека, не ослабляет его, есть в ней какой-то скрытый заряд энергии от сильного, щедрого сердца поэта.

Поэзия Ольги Берггольц — это поэзия неспокойной, честной души, и утверждает она достоинство и незыблемую самоценность человеческой личности в нашем обществе. Железный стих ее предельно четок и афористичен. Такому стиху нельзя не верить, как нельзя, даже преступно не доверять человеку, требовательно, по-хозяйскн обращающемуся к своей Родине, которую он заслоняет грудью от всяческих зол и бед.

Не искушай доверья моего.
Я сквозь темнпцу пронесла его.

Сквозь жалкое предательство друзей.
Сквозь смерть моих возлюбленных детей.

Ни помыслом, ни делом не солгу.
Не искушай, — я больше не могу...

 

В стихах Берггольц при всей их суровости волнует сердечное отношение поэта к людям, трогательное желапио добра и счастья каждому, кто так или иначе встретился ей на жизненном пути.

С этой мной развернутой страницы
я хочу сегодня обратиться
к вам, живущим в дальней стороне.
Я хочу сказать, что не забыла,
никого из вас не разлюбила,
может быть, забывших обо мне.

Верю, милые, что все вы живы,
что горды, упрямы и красивы.
Если ж кто угрюм и одинок,
вот мой адрес — может, пригодится? —
«Троицкая семь, квартира тридцать.
Постучать. Не действует звонок»...

 

И это не простая поэтическая декларация. Известно давно, что Ольга Берггольц живет по заповедям подлинного добровольного слуги народа, который первым бросается на выручку туда, «где трудно дышится, где горе слышится». В стихотворении «Мой дом» она сама говорит о том, почему иначе жить не может:

Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым
там, где безмерно бедствовала я.

 

Поэзия Ольги Берггольц стоит в том ряду великой русской литературы, которая с наибольшим правом может называться совестью народа. А ее личный гражданский облик невольно и естественно связывается в нашем представлении с чистотой и красотой некрасовских русских женщин.

Эти заметки — не исследование, а выражение моей любви к творчеству Ольги Берггольц. Мне одинаково нравятся поэзия и проза ее, может быть, проза даже больше. Но проза Берггольд тоже идет от поэзии. Она — типичный пример того, что принято называть «прозой поэта». Я имею в виду прежде всего «Дневные звезды» и, пожалуй, некоторые выступления из книги «Говорит Ленинград».

Раскованность мастера, сердечная доверительность в беседе с читателем, свободное обращение с материалом, полет фантазии, покоряющие поэтические ассоциации, непринужденный переход от воспоминаний к сегодняшнему дню, от прошлого к представлениям о будущем, поэтическая символика — все воспринимается как его собственный задушевный разговор с большим, умным и добрым другом. Это золотой сплав поэзии И прозы.

Когда вышли первые главы «Дневных звезд», могло показаться, что ежели в стихах и поэмах Ольга Федоровна медленно и с трудом добиралась до своих «вершин», то в прозе мы стали свидетелями ослепительного взлета прямо к звездам. Но это не совсем так. У прозаика Ольги Берггольц, как и у поэта, не было легких побед. К ее книгам «Ночь в Новом мире», «Журналисты» и к некоторым очерковым работам я отношусь как к творческой лаборатории писателя — богатой, талантливой, но все-таки лаборатории, без которой немыслим наш труд. Зато главы ее «Главной книги» «Дневные звезды», в том числе новые, еще неопубликованные, радуют высоким совершенством и благородным устремлением.

Не случайно, что над «Дневными звездами» уже поработали талантливые кинорежиссеры и актеры, которые по-своему переосмыслили это замечательное творение и воспроизвели его на экране с использованием и музыки, и драматургии, и поэзии, и живописи — всех новейших и древнейших видов искусства.

Когда еще такое бывало, чтобы поэт при жизни стал объектом искусства, смог бы увидеть самого себя на киноэкране!

На этот раз — все вполне оправданно и заслуженна.

И мне хочется закончить свои заметки об Ольге Берггольц ее же словами:

Еще тебе такие песни сложат,
так воспоют твой облик и дела,
что ты, наверно, скажешь: — Не похоже.
Я проще, я угрюмее была.

Александр Яшин.

1 Эта книга посвящена памяти друга и мужа Ольги Берггольц Николая Степановича Молчанова, погибшего в Ленинграде в январе 1942 года от голода.
 

СТИХОТВОРЕНИЯ

* * *


He утаю от Тебя печали,
так же как радости не утаю.
Сердце свое раскрываю вначале,
как достоверную повесть Твою.

Не в монументах и не в обелисках,
не в застекленно-бетонных дворцах —
Ты возникаешь невидимо, близко,
в древних и жадных наших сердцах.

Ты возникаешь естественней вздоха,
крови моей клокотанье и тишь,
и я Тобой становлюсь, Эпоха,
и Ты через сердце мое говоришь.

И я не таю от Тебя печали
и самого тайного не таю:
сердце свое раскрываю вначале,
как исповедую повесть Твою...


1937

ПИСЬМО ИЗ ЛЕНИНГРАДА


...А у нас на Неве — ледостав.
Длинный ветер с залива пришел.
Переходим на зимний устав,
снаряжаем в путь ледокол.
Он стоит, широкий в груди,
песни разные на борту.
Три субботника, как один,
отработали мы в порту...
Год кончается. Непременно
город сдержит слово свое.
Все бессонней ночная смена,
смена первая в ночь встает.
Рождество допотопной громадой
надвигается, — ждет к себе.
Не одна молодая бригада
в самый звездный ушла пробег.
Я вот тоже, готовлю лыжи,
выбираем маршрут, поем...
Ты все дальше. А мне все ближе
имя радостное твое.
Ты ведь помнишь гранитную зернь

тех прямых приневских камней,
тот октябрьский
сутулый
вечерний
сумрак города,
сеть огней?..
Как шатались, не замечая,
что, негаданная, сама
первым снегом своим помечала
наш маршрут морская зима...

1931

ЛУЧШИЙ ГОРОД


Мы с тобой договорились,
повторив сто раз подряд:
— Самый лучший город в мире,
это — город Ленинград!
Отработаем, а к вечеру
все шагаем да бубним
под нос песенку, и плечи нам
кроет белый невский дым...
Отлюбили — отгуляли,
и, не чуя ног, земли, —
на Расстанной мы расстались,
на Разъезжей разошлись...
И не раз я до утра
думала — что станется?
Как же город Ленинград
без тебя останется?..
Ленинград стоит на месте,
белый, строгий ночью,
только ходим мы не вместе,
ходим — в одиночку...

1932

* * *


Будет весело тебе со мною,
если ты со мной захочешь жить:
и спою и расскажу смешное,
руки протяну тебе — держи.

Приведу к товарищам, к подругам
(как я долго этого ждала!).
Вот, — скажу, — еще пашла вам друга,
самого хорошего нашла.

Жалуйте, любите, не робейте.
Он упрямый, ласковый, простой.
Но прошу, подруги, не отбейте:
я сама отбила у другой.

Вот что я товарищам сказала б,
вот как жили б весело с тобой —
без обиды, горечи и жалоб,
без прощаний в полночь на вокзалах...

1932

ВОСПОМИНАНИЕ


И вот, в лицо пахнуло земляникой,
смолистым детством, новгородским днем...
В сырой канавке, полной лунных бликов,
светляк мигнул таинственным огнем...
И вновь брожу, колдуя над ромашкой,
и радуюсь,
когда, услыша зов,
появятся сердитые букашки
из дебрей пестиков и лепестков.
И на ладони, от букетов липкой,
нарочно обещая пирога,
ношу большую старую улитку,
прошу улитку выставить рога...
Ты все еще меня не покидаешь,
повадка, слух и зрение детей!
Ты радуешь, печалишь и взываешь,
и удивляешься,
пьянея от затей.
Но мне не страшно близкого соседства,
усмешек перестарков не боюсь,

и время героическое детства
спокойно входит в молодость мою.
Рассвет сознания. Открытые миры.
Разоблаченье старших до конца.
Разгадано рождение сестры
и появленье птицы из яйца.
Все рушится.
Все ширится и рвется.
А в это время -- в голоде, в огне
Республика блокаде не сдается
и открывает отрочество мне.
Сплошные игры держатся недолго,
недолго тлеет сказка, светлячок:
мы ездим на субботники за Волгу,
и взрослый труд ложится на плечо.
Джон Рид прочитан.
Месяцы каникул
проводим в пионерских лагерях.
Весь мир щебечет, залит земляникой,
а у костров о танках говорят.
Республика! Но ты не отнимала
ни смеха, ни фантазий, нп затей.
Ты только, многодетная, немало
учила нас суровости твоей.
И этих дней прекрасное наследство
я берегу как дружеский союз,
и слух,
и зрение,
и память детства
по праву входят в молодость мою.

1933

ПОРУКА


У нас еще с три короба разлуки,
ночных перронов,
дальних поездов.
Но, как друзья, берут нас па поруки
Республика, работа и любовь.
У нас еще — не перемерять — горя...
И все-таки не пропадет любой:
ручаются,
с тоской и горем споря,
Республика, работа и любовь.
Прекрасна жизнь,
и мир ничуть не страшен,
и, если надо только, — вновь и вновь
мы отдадим всю молодость —
за нашу
Республику, работу и любовь.

1933

МАЙЯ


Как маленькие дети умирают...
Чистейшие, веселые глаза
им влажной ваткой сразу прикрывают.

Четыре дня — бессонница и жалость,
четыре дня Республика сражалась
за девочку в удушье и жару,
вливала кровь свою и камфару...
Я с кладбища зеленого иду,
оглядываясь часто и упорно
на маленькую красную звезду
над грядкою сырого дерна...
Но я — живу и буду жить, работать,
еще упрямей буду я и злей,
чтобы скорей свести с природой счеты
за боль, и смерть, и горе на земле,

1933

* * *


Путешествие. Путевка.
Изучение пути.
И на каждой остановке
так и хочется сойти!
В полдень еду, в полночь еду,
одинешенька-одна.
Только дым летит по следу,
только легкая весна.
И висит в окне вагона
безбилетная звезда.
Сквозь пустынные перроны
пробегают поезда.
Поезда меридианы
перешли наискосок,
бьются ложечки в стаканах,
точно кровь звенит в висок.
И бормочут вслух колеса,
и поют в любом купе,
и от самого откоса
золотая кружит степь.
Если просят — запеваю,

не попросят — помолчу.
Никого не вспоминаю
и открыток не строчу.
Не гуди ты, сердце злое,
ты свободно, ты одно.
Перестукнется с тобою
встречный поезд за окном.
Только поезд, — мы не встретим
ни зазнобы, ни тоски.
Только марево да ветер,
зеленые огоньки.,.

1933

ВСТРЕЧА


На углу случилась остановка,
поглядела я в окно мельком:
в желтой куртке, молодой и ловкий,
проходил товарищ военком.

Я не знаю — может быть, ошибка,
может быть, напротив, — повезло:
самой замечательной улыбкой
обменялись мы через стекло.

А потом вперед пошел автобус,
закачался город у окна...
Я не знаю — может быть, мы оба
пожалели. Может — я одна.

Я простая. Не люблю таиться.
Слушайте, товарищ военком:
вот мой адрес. Может, пригодится?
Может, забежите вечерком?

Если ж снова я вас повстречаю
в доме Красной Армии, в саду

или на проспекте — не смущайтесь, —
я к вам пепременно подойду.

Очень страшно, что, случайно встретив,
только из-за странного стыда,
может быть, вернейшего на свете
друга потеряешь навсегда...

1934

ПАМЯТЬ


О девочка, все связано с тобою:
морской весны первоначальный цвет,
окраина в дыму, трамваи с бою,
холодный чай, нетронутый обед...

Вся белизна, сравнимая с палатой,
вся тишина и грохот за окном.
Все, чем перед тобою виновата, —
работа, спешка, неуютный дом.

И все слова, которые ты знала
и, как скворец, могла произносить,
и все, что на земле зовется «жалость»,
и все, что хочет зеленеть и жить...

И странно знать, и невозможно верить,
что эту память называем смертью.

1934

* * *


Я люблю сигнал зеленый,
знак свободного пути.
Нелюбимой, невлюбленной,
хорошо одной брести.

Снег легчайший осторожно
вертится у самых губ...
О, я знаю, — все возможно,
все сумею, все смогу.

Разве так уж ты устала,
беспокойпая душа,
разве молодости мало
мира, круглого как шар?

И твердят во всей природе
зеленые огоньки:
проходите, путь свободен
от любви и от тоски...

1935

* * *


А помнишь дорогу
и песни того пассажира?
Едва запоем —
и от горя, от счастья невмочь.
Как мчался состав
по овальной поверхности мира!
Какими снегами
встречала казахская ночь!
Едва запоем —
и привстанем, и глянем с тревогой
друг другу в глаза,
и молчим, ничего не тая...
Все те же ли мы,
и готовы ли вместе в дорогу,
и так ли, как раньше,
далекие манят края?
Как пел пассажир
пятилетье назад, пятилетье!
Геолог он был и разведчик, —
скитался везде потому
Он пел о любви и разлуке:


«Меня дорогая не встретит».
А больше всего — о разлуке...
И все подпевали ему.
Я слышала —
к этим годам и желанья становятся
реже,
и жадность и легкость уходят —
зови не зови...
Но песня за нас отвечает —
вы те же, что были, вы те же!..
И верю я песне,
как верю тебе и любви.

1935

СЕВАСТОПОЛЬ


Белый город, синие заливы,
на высоких мантах — огоньки...
Нет, я буду все-таки счастливой,
многим неудачам вопреки.
Ни потери, ни тоска, ни горе
с милою землей не разлучат,
где такое трепетное море
кропотливо трудится, ворча,
где орлы и планеры летают,
где любому камешку — сиять,
где ничто-ничто не исчезает
и не возвращается опять.

1935

СИДЕЛКА


Ночная, горькая больница,
палаты, горе, полутьма...
В сиделках — Жизнь, и ей не спится,
и с каждым нянчится сама.
Косынкой повязалась гладко,
и рыжевата, как всегда.
А на груди, поверх халата,
знак Обороны и Труда.
И все, кому она подушки
поправит, в бред и забытье
уносят нежные веснушки
н руки жесткие ее.
И все, кому она прилежно
прохладное подаст питье,
запоминают говор нежный
и руки жесткие ее.
И каждый, костенея, труся,
о смерти зная наперед,
зовет ее к себе:
— Маруся,
Марусенька... —
И Жизнь идет.

1935

КАРАДАГ


Колеблет зной холмов простор,
земля чадит вечерней мятой.
Орел распластанный, крылатый
впсит, качаясь между гор.

И камни, видные едва
со дна прибрежного селенья,
здесь принимают форму льва,
монгола, женщины, оленя...

Бывает — другу укажи
на то, что неприметно даже, —
сама собой заблещет жизнь
и о себе сама расскажет.
Но пусть любимым будет друг,
пусть выбран будет не случайно,
чтоб для него открытой тайной
и сам ты изумился вдруг:
ведь все, что творчеством зовут,
любовь или стихосложение,
берет начало только тут, —
в понятном другу удивленье...

...Вот так и шла я и вела,
указывала на обрывы,
на мыс, как ржавая стрела
летящий в полукруг залива,
на берег в розовых огнях,
на дальний остов теплохода...
И благодарная природа
все рассказала за меня.

1935

* * *


Должно быть, молодости хватает,
душа, наверно, еще легка, —
если внезапная наступает
на жажду похожая тоска,
когда становится небо чище,
и тонкая зелень мерцает везде,
и ты пристанища не отыщешь
в любимом городе, полном людей, —
тоска о любви, еще не бывшей,
о не свершенных еще делах,
о друзьях неизвестных, не приходивших,
которых задумала и ждала...

1935

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ ДОЧЕРИ

1


Сама я тебя отпустила,
сама угадала конец,
мой ласковый, рыженький, милый,
мой первый, мой лучший птенец...

Как дико пустует жилище,
как стынут объятья мои:
разжатые руки не сыщут
веселых ручонок твоих.

Они ль хлопотали, они ли,
теплом озарив бытие,
играли, и в ладушки били,
и сердце держали мое?

Зачем я тебя отпустила,
зачем угадала конец,
мой ласковый, рыженький, милый,
мой первый, мой лучший птенец.

2


На Сиверской, на станции сосновой,
какой мы страшный месяц провели,
не вспоминая, не обмолвясь словом
о холмике из дерна и земли.
Мы обживались, будто новоселы,
всему учились заново подряд
на Сиверской, на станции веселой,
в краю пилотов, дюи и октябрят.
А по кустам играли в прятки дети,
парашютисты прыгали с небес,
фанфары ликовали на рассвете,
грибным дождем затягивало лес,
а кто-то маленький, не уставая,
кричал в соседнем молодом саду
баском, в ладошки: — Майя! Майя! Майя!..
И отзывалась девочка: — Иду...

1936

ПРЕДЧУВСТВИЕ


Пет, я не знаю, как придется
тебя на битву провожать,
как вдруг дыханье оборвется,
как за конем твоим бежать...
И где придется нам проститься,
где мы расстанемся с тобой:
на перепутье в поле чистом
иль у заставы городской?
Сигнал ли огненный взовьется,
иль просто скажет командир
— Пора, пускай жена вернется,
Пора, простись и уходи...
Но в ту минуту сердце станет
простым и чистым, как стекло.
И в очи Родина заглянет
спокойно, строго и светло.
И в ней, готовой к муке боя,
как никогда, почуем вновь
нас окрылявшую обоих
единую свою любовь.

И снова станет сердце чистым,
разлука страшная легка...
И разгласит труба горниста
победу твоего полка.

1936

Ты у жизни мною добыт,
словно искра из кремня,
чтобы не расстаться, чтобы
ты всегда любил меня.
Ты прости, что я такая,
что который год подряд
то влюбляюсь, то скитаюсь,
только люди говорят...
Друг мой верный, в час тревоги,
в час раздумья о судьбе
все пути мои дороги
приведут меня к тебе,
все пути мои дороги
на твоем сошлись пороге...
Я ж сильней всего скучаю,
коль в глазах твоих порой
ласковой не замечаю
искры темио-золотой,
дорогой усмешки той —
искры темно-золотой.

Не ее ли я искала,
в очи каждому взглянув,
не ее ли высекала
в ту холодную весну...

1936

* * *


Ты у жизни мною добыт,
словно искра из кремня,
чтобы не расстаться, чтобы
ты всегда любил меня.
Ты прости, что я такая,
что который год подряд
то влюбляюсь, то скитаюсь,
только люди говорят...
Друг мой верный, в час тревоги,
в час раздумья о судьбе
все пути мои дороги
приведут меня к тебе,
все пути мои дороги
на твоем сошлись пороге...
Я ж сильней всего скучаю,
коль в глазах твоих порой
ласковой не замечаю
искры темно-золотой,
дорогой усмешки той —
искры темно-золотой.

Не ее ли я искала,
в очи каждому взглянув,
не ее ли высекала
в ту холодную весну...

1936

ОБЕЩАНИЕ


Вот я выбирала для разлуки
самые печальные слова.
На прощанье многим жала руки,
с горя ни мертва и ни жива.

Только о тебе еще не спела,
об единственном в моей судьбе:
я словам глухим и неумелым
не доверю песню о тебе.

Потому что всю большую дружбу,
всю любовь прекрасную твою
в верности, любви и дружбе мужа,
Родина, все время узнаю.

Все твои упреки и тревоги,
всю заботу сердца твоего...
Даже облик твой, родной и строгий,
неразлучен с обликом его.

Осеняет шлем литые брови,
Млечный Путь струится по штыку...

Кто еще любимей и суровей,
чем красноармеец начеку?

Для кого ж еще вернее слово
и прекрасней песня — для кого?
Сорок раз спою для прочих снова
и единожды — для одного.

Но с такою гордостью и силой,
чтобы каждый вздрогнул: красота
Чтоб дыханье мне перехватило
счастье, чистое как высота...

1936

ПЕСНЯ ДОЧЕРИ


Рыженькую и смешную
дочь баюкая свою,
я дремливую, ночную
колыбельную спою.

С парашютной ближней вышки
опустился наземь сон,
под окошками колышет
голубой небесный зонт.

Разгорелись в небе звезды,
лучики во все концы;
соколята бредят в гнездах,
а в скворечниках скворцы.

Звездной ночью, птичьей ночью
потихоньку брежу я:
— Кем ты будешь, дочка, дочка,
рыженькая ты моя?

Будешь ты парашютисткой,
соколенком пролетать:

небо — низко, звезды — близко,
до зари рукой подать! —

Над зеленым круглым миром
распахнется белый шелк,
скажет маршал Ворошилов:
— Вот спасибо, хорошо! —

Старый маршал Ворошилов
скажет: — Ладно, будем знать:
в главный бой тебя решил я
старшим соколом послать. —

И придешь ты очень гордой,
крикнешь: — Мама, погляди!
Золотой красивый орден
точно солнце на груди... :

Сокол мой, парашютистка,
спи...
не хнычь...
время спать...
Небо низко,
звезды близко,
до зари рукой подать...

Март 1936. Детское Село

* * *


Все пою чужие песни
о чужой любви-разлуке.
О своей — неинтересно,
только больше станет скуки.

Все прислушиваюсь к этим
песням, сложенным другими:
значит, не одна на свете
я с печалями своими?

Милые мои, хорошие,
неизвестные друзья,
значит, все вы были брошены
иль не найдены, как я?

Значит, минет? Значит, сбудется?
Значит, песня обо мне
никогда не позабудется
в нашей дружной стороне?

1936

* * *


Я уеду, я уеду
по открытию воды!..
Не ищи меня по следу —
смоет беглые следы.
А за мною для начала
все мосты поразведут,
и на пристанях-вокзалах
даже справок не дадут.

...Вспоминай мой легкий голос,
голос песенки простой,
мой послушный мягкий волос
масти светло-золотой...

Но не спрашивай прохожих
о приметах — не поймут:
новой стану, непохожей,
не известной никому.
И когда вернусь иная,
возмужалой и простой,
поклонюсь — и не узнаешь,

кто здоровался с тобой.
Но внезапно затоскуешь,
спросишь, руку не отняв:
«Ты пе знаешь ли такую,
Разлюбившую меня?» —
«Да, — отвечу, — я встречала
эту женщину в пути.
Как она тогда скучала, —
места не могла найти...
Не давала мне покою,
что-то путала, плела...
Чуждой властп над собою
эта женщина ждала.
Я давно рассталась с нею,
я жила совсем одна,
я судить се не смею
и не знаю, где она».

1936

ПОСЛЕСЛОВИЕ


О, сколько раз меня смущали,
друзей тревожили моих
слова разлуки и печали,
невнятно сложенные в стих.

Ну что в них? Дальняя дорога,
зеленые огни земли,
усмешка, грустная немного,
рука, махнувшая вдали...

Но я дышу одним дыханьем
с людьми любимейшей страны.
Все помыслы, дела, желанья,
тобою, Родина, сильны...

И, может быть, потомок дальний
услышит явственней всего
биенье сердца Твоего
в невнятной песенке прощальной...

1936

РОМАНС


Брожу по городу II ною
безвестной песенки напев...
Вот здесь простились мы с тобою,
здесь оглянулись, не стерпев.

Здесь оглянулись, оступились,
почуяв веянье беды'.
А город полн цветочной пыли,
и нежных листьев, и воды.

Я все отдам — пускай смеются,
пускай расплата не легка —
за то, чтоб снова оглянуться
на уходящего дружка!

1937

ПРИЯТЕЛЯМ


Мы прощаемся, мы наготове,
мы разъедемся кто куда.
Нет, не вспомнит на добром слове
обо мне никто, никогда.

Сколько раз посмеетесь, сколько
оклевещете, не ценя,
за веселую скороговорку,
за упрямство мое меня?

Не потрафила, что ж, простите,
обращаюсь сразу ко всем.
Что ж, попробуйте разлюбите,
позабудьте меня совсем.

Я исхода не предрекаю,
я не жалуюсь, не горжусь...
Я ведь знаю, что я — такая,
одному в подруги гожусь.

Он один меня не осудит,
как любой и лучший из вас,

на мгновение не забудет,
под угрозами не предаст.

...И когда зарастут дорожки,
где ходила с вами вдвоем,
я-то вспомню вас на хорошем,
на певучем слове своем.

Я-то знаю, кто вы такие, —
бережете сердца свои...
Дорогие мои, дорогие,
ненадежные вы мои.

1937

ВОСПОМИНАНИЕ


Точно детство вернулось и — в школу.
Завтрак, валенки, воробьи...
Это первый снег. Это первый холод
губы стягивает мои.

Ты — как вестник, как гость издалека,
из долин, где не помнят меня.
Чье там детство?
Чьи парты, снежки, уроки?
Окна в елочках и огнях?

А застава? Баюканье ночью?
Петухи, и луна на дворе?
Точно первый снег —
первый шаг у дочки:
удивительный в октябре.

Точно кто-то окликнул знакомым
тайным прозвищем. Точно друг,
проходя, торопясь, — мимоходом припомнил
и в окно мое стукнул вдруг.

Точно кто-то взглянул с укоризной,
и безродный чистый родник
стукнул в сердце, возжаждал жизни,
ждет, чтоб песней к нему приник...

Нто же, друг мой, перезимуем,
перетерпим, перегорим...

1937

ПАМЯТЬ


Всей земною горечью и болью
навсегда во мне останься шить;
не забуду, не скажу — довольно,
не устану бережно любить.

В мире, счастьем, как росой, омытом,
буду щедрой, любящей, простой —
если ты не будешь позабыта,
если ты останешься со мной.

1937

* * *


Любовные песни, разлучные
отпела, поди, сполна.
Девчоночки их заучивали,
многие, не одна.

Девчоночки наши русские,
радуясь и любя,
моими песнями грустными
выплакивали себя.

Услышав счастливый голос их,
не выдержу — улыбнусь.
На милую, милую молодость
не выдержу — оглянусь.

Ау, дорогая, лучшая,
румянец, июнь, весна!
И песней моей разлучною
откликнется мне она..,

1937

АЛИ АЛМАЗОВУ

ПИСЬМО


...Где ты, друг мой?
Прошло семилетие
с той разлуки, с последней той...
Ты живешь ли на белом свете?
Ты лежишь ли в земле сырой?

Пусть хоть это стихотворение,
словно голубь, к тебе дойдет,
в запылившемся оперении
прямо в руки твои упадет,
пусть о сердце крылом ударится
одному понятная речь...
Время дни считать,
время стариться,
время близких своих беречь...

1937

ПЕСНЯ


Была на родине твоей —
и не нашла тебя.
— Здесь друга нет, — сказал ручей,
волнуясь и скорбя.

— Здесь друга нет, — твердили мне
тропинки и луга.
— Здесь друга нет, — сверкнули мне
нагорные снега.

На самый край вершин прпшла
п, стоя на краю,
я громко друга позвала,
как молодость мою.

И эхо голосом чужим
мне крикнуло в ответ,
усталым голосом моим:
— Увы! Здесь друга нет. —

И я вернулася назад,
молчал безлюдный путь.
Не озарила глаз слеза,
и не могу вздохнуть.

И не пойму я много дней,
тоскуя п любя:
зачем на родине твоей
я не нашла тебя?

1938

* * *


Ты в пустыню меня послала, —
никаких путей впереди.
Ты оставила и сказала:
— Проверяю тебя. Иди. —

Что ж, — я шла... Я шла, как умела,
Было страшно и горько, — прости!
Оборвалась и обгорела,
истомилась к концу пути.

Я не знала, зачем ты это
испытание мне дала.
Я не спрашивала ответа:
задыхалась, мужала, шла.

Вот стою пред тобою снова, —
прямо в сердце мое гляди.
Повтори дорогое слово:
— Доверяю тебе. Иди.

Июнь 1938

ИСПЫТАНИЕ


...И снова хватит сил
увидеть и узнать,
как все, что ты любил,
начнет тебя терзать.
И оборотнем вдруг
предстанет пред тобой
и оклевещет друг,
и оттолкнет другой.
И станут искушать,
прикажут: «Отрекись!» —
и скорчится душа
от страха и тоски.
И снова хватит сил
одно твердить в ответ:
— Ото всего, чем жил,
не отрекаюсь, нет! —
И снова хватит сил,
запомнив эти дни,
всему, что ты любил,
кричать: — Вернись! Верни...

1938

СТИХИ ОБ ИСПАНСКИХ ДЕТЯХ

СЕСТРЕ


Ночь, и смерть, и духота...
И к морю
ты бежишь с ребенком на руках.
Торопись, сестра моя по горю,
пристань долгожданная близка.

Там стоит корабль моей отчизны,
он тебя нетерпеливо ждет:
он пришел сюда во имя жизни,
он детей испанских увезет.

Рев сирен...
Проклятый, чернокрылый
самолет опять кружит, опять...
Дымной шалью запахнула, скрыла,
жадно сына обнимает мать.

О сестра, спеши скорее к молу!
Как мне памятна такая ж ночь.

До зари со смертью я боролась
и не унесла от смерти дочь...

Дорогая, не страшись разлуки.
Слышишь ли, из дома своего
я к тебе протягиваю руки,
чтоб принять ребенка твоего.

Как и ты, согреть его сумею,
никакому горю не отдам,
бережно в душе его взлелею
ненависть великую к врагам.

ВСТРЕЧА


Не стыдясь ни счастья, ни печали,
не скрывая радости своей, —
так детей испанских мы встречали,
не родных, обиженных детей.

И звезда, звезда вела навстречу
к кораблям, над городом блестя,
и казалось всем, что в этот вечер
в каждом доме родилось дитя.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ИСПАНСКОМУ СЫНУ


Новый сын мой, отдыхай, —
за окошком тихий вечер.
К новой маме привыкай,
к незнакомой русской речи.
Если слышишь ты полет,
не пугайся звуков грозных:
это мирный самолет,
наш, хороший, краснозвездный.
Новый сын мой, привыкай
радоваться вместе с нами,
но смотри не забывай
о своей испанской маме.
Мама с сестрами в бою
в этот вечер наступает.
Мама родину твою
для тебя освобождает.
А когда к своей родне
ты вернешься, к победившей,
не забудь и обо мне,
горячо тебя любившей.
Перелетный птенчик мой,
ты своей советской маме
длинное пришли письмо
с полурусскими словами.

1937

ЛИСТОПАД


Осенью в Москве па буль-
варах вывешивают дощечки
с надписью: «Осторожно, ли-
стопад!».

Осень, осень! Над Москвою
журавли, туман и дым.
Златосумрачной листвою
загораются сады,
и дощечки на бульварах
всем прохожим говорят,
одиночкам или парам:
— Осторожно, листопад!

О, как сердцу одиноко
в переулочке чужом!
Вечер бродит мимо окон,
вздрагивая под дождем.
Для кого же здесь одна я,
кто мне дорог, кто мне рад?
Почему припоминаю:
«Осторожно, листопад»?

Ничего не нужно было, —
значит, нечего терять:
даже близким, даже милым,
даже другом не назвать.
Почему же мне тоскливо,
что прощаемся навек,
невеселый, несчастливый,
одинокий человек?

Что усмешки, что небрежность?
Перетерпишь, переждешь...
Нет — всего страшнее нежность
на прощание, как дождь.
Темный ливень, теплый ливень,
весь — сверкание и дрожь!
Будь веселым, будь счастливым
на прощание, как дождь.

...Я одна пойду к вокзалу,
провожатым откажу.
Я не все тебе сказала,
но теперь уж не скажу.
Переулок полон ночью,
а дощечки говорят
проходящим одиночкам:
— Осторожно, листопад...

1938

ТОСТ


Летит новогодняя вьюга,
сверкая, колдуя, трубя.
Прибор запоздавшему другу
поставим на стол у себя.

И рядом, наполнив до края,
веселую чашу вина,
чтоб, в искрах и звездах играя,
была наготове она.

Быть может, в промерзшие двери
наш друг постучится сейчас
и скажет: — За ваше доверье! —
и чашу осушит за нас.

Так выше бокал новогодний!
Наш первый поднимем смелей
за всех, кто не с нами сегодня,
за всех запоздавших друзей.

1939

ТВОЙ ГОЛОС


Дни проводила в диком молчанье,
зубы сцепив, охватив колени.
Сердце мое сторожило отчаянье,
разум — безумия цепкие тени.
Друг мой, ты спросишь —
как же я выжила?
Как не лишилась души, ума?
Голос твой милый все время слышала!
Его не могла заглушить тюрьма.

Все отошло, ничего не осталося:
молодость, счастие — все равно!
Голос твой,
полный любви и жалости...
голос Отчизны моей больной...

Он не шептал утешений без устали,
слов мне возвышенных не говорил.
Только одно мое имя русское,
имя простое мое твердил.

...И знала я, что еще жива я,
что много жизни еще впереди,
пока твой голос, моля, взывая,
имя простое мое твердит.

Январь 1939

* * *

Сестре

Мне старое снилось жилище,
где раннее детство прошло,
где сердце, как прежде, отыщет
приют, и любовь, и тепло.

Мне снилось, что святки, что елка,
что громко смеется сестра,
что искрятся нежно и колко
румяные окна с утра.

А вечером дарят подарки,
п сказками пахнет хвоя,
и звезд золотые огарки
над самою крышей стоят.

...Я знаю — убогим и ветхим
становится старый наш дом;
нагие унылые ветки
стучат за померкшим окном.

А в комнате с мебелью старой,
в обиде и тесноте,
живет одинокий, усталый,
покинутый нами отец...

Зачем же, зачем же мне снится
страна отгоревшей любви?
Мария, подруга, сестрица,
окликни меня, позови...

Март 1939

* * *


На асфальт расплавленный похожа
память ненасытная моя:
я запоминаю всех прохожих,
каждое движенье бытия...
След колес, железных и зубчатых, —
ржавый след обиды и тоски.
Рядом птичий милый отпечаток —
дочери погибшей башмачки.
Здесь друзья чредою проходили.
Всех запоминала — для чего?
Ведь они меня давно забыли,
больше не увижу никого.
Вот один прошел совсем по краю.
Укоризны след его темней.
Где-то он теперь живет? Не знаю.
Может, только в памяти моей.
В наказание такую память
мне судьба-насмешница дала,
чтоб томило долгими годами
то, что сердцем выжжено дотла.

Лучше б мне беспамятство, чем
память
как асфальт расплавленный, как
путь —
вечный путь под самыми стопами:
не сойти с него, не повернуть...

Октябрь 1939

РОДИНЕ

1


Все, что пошлешь: нежданную беду,
свирепый искус, пламенное счастье, —
все вынесу и через все пройду.
Но не лишай доверья и участья.

Как будто вновь забьют тогда окно
щитом железным, сумрачным
и ржавым..,
Вдруг в этом отчуждении неправом
наступит смерть — вдруг станет
все равно.

Октябрь 1939

2


Не искушай доверья моего.
Я сквозь темницу пронесла его.

Сквозь жалкое предательство друзей.
Сквозь смерть моих возлюбленных детей.

Ни помыслом, ни делом не солгу.
Не искушай — я больше не могу...

1939

3


Изранила и душу опалила,
лишила сна, почти свела с ума...
Не отнимай хоть песенную силу, —
не отнимай, — раскаешься сама!

Не отнимай, чтоб горестный и славный
твой путь воспеть.
Чтоб хоть в немой строке
мне говорить с тобой, как равной
с равной, —
на вольном и жестоком языке!

Осень 1939

ВСТРЕЧА


Пахнет соснами, гарью, тленьем,
рядом бьется родник, — лови!
Это запах освобожденья,
облик вечной нашей любви.

Не считаем ни дней, ни сроков,
не гадаем, что впереди.
Трезвый, яростный и жестокий
полдень счастья, — не отходи!

1939

МАРГАРИТЕ КОРШУНОВОЙ


Когда испытание злое
сомкнулось на жизни кольцом,
мне встретилась женщина-воин
с упрямым и скорбным лицом.

Не слава ее овевала,
но гнев, клевета и печаль.
И снят был ремень, и отняли
ее боевую медаль.

Была в ней такая суровость,
и нежность, и простота,
что сердце согрела мне снова
бессмертная наша мечта.

Никто никогда не узнает,
о чем говорили мы с ней.
Но видеть хочу умирая
ее у постели моей.

Пусть в очи померкшие глянет, —
сурова, нежна и проста.
Пусть Ангелом Смерти предстанет
бессмертная наша Мечта.

1939
* * *

Перешагнув порог высокий
остановилась у ворот.
Июльский вечер светлоокий
спускался медленно с высот.
И невский ветер, милый, зримый,
летел с мостов гремя, смеясь...
...Но столько раз мне это снилось,
что не обрадовалась я.
Я не упала тут же рядом
в слезах отважных и живых, —
лишь обвела усталым взглядом
унылый камень мостовых.
О, грозный вечер возвращенья,
когда, спаленная дотла,
душа моя не приняла
ни мира, ни освобожденья...

1939

* * *


Мне надо было, покидая
угрюмый дом, упасть в слезах
и на камнях лежать, рыдая,
у всех прохожих на глазах.
Пускай столпились бы, молчали,
пускай бы плакали со мной.
Со мной, исполненны печали
неутолимой и одной...
Пускай, с камней не поднимая,
но только плечи охватив,
сказали б мне:
«Поплачь, родная.
Когда наплачешься — прости».
Но злая гордость помешала.
И, стиснув губы добела,
стыдясь, презрев людскую жалость,
я усмехнулась и ушла.
И мне друзья потом твердили
о неком мужестве моем
и, как победою, гордились
удушливо-бесслезным днем.

Им не понять, что черной платой
за это мужество плачу:
мне петь бы вам — и плакать,
плакать...
Но слезы отняты. Молчу.

1939

* * *


Придешь, как приходят слепые:
на ощупь стукнешь, слегка.
Лицо потемнело от пыли,
впадины
на висках.

Сама я открою двери
и крикну, смиряя дрожь:
— Я верю тебе, я верю!
Я знала, что ты придешь!

1939

ЛАСТОЧКИ НАД ОБРЫВОМ

  ...О, домовитая ласточка,
О, милосизая птичка!
Г. Державин

1


Пришла к тому обрыву
судьбе взглянуть в глаза.
Вот здесь была счастливой
я много лет назад...
Морская даль синела,
и бронзов был закат.
Трава чуть-чуть свистела,
как много лет назад.
И так же пахло мятой,
и плакали стрижи...
Но чем свои утраты,
чем выкуплю — скажи?
Не выкупить, не вымолить
и снова не начать.

Проклятия не вымолвить.
Припомнить и — молчать.

Так тихо я сидела,
закрыв лицо платком,
что ласточка задела
плечо мое крылом...

2


Стремясь с безумной высоты,
задела ласточка плечо мне.
А я подумала, что ты
рукой коснулся, что-то вспомнив.
И обернулась я к тебе,
забыв обиды и смятенье,
прощая все своей судьбе
за легкое прикосновенье.

3


Как обрадовалась я
твоему прикосновенью,
ласточка, судьба моя,
трепет, дерзость, искушенье!

Точно встала я с земли,
снова миру улыбнулась.
Точно крылья проросли
там, где ты
крылом коснулась.

1940

ИРЭНЕ ГУРСКОЙ


Им снится лес, — я знаю, знаю!
Мне тоже снилась год подряд
дорога дальняя лесная,
лесной узорчатый закат.

Мне снилось — я иду па воле,
в живой и мудрой тишине.
Ольха колдует, никнут ели,
струится солнце по сосне...
А всех милей — листва березы.
И вот — не властны над душой
ни гнев, ни счастие, ни слезы,
но только воля и покой.

Им снится лес — зеленый, мудрый,
березовый и молодой.
Родник безродный, мостик узкий,
замшелый камень над водой...

Им снится лес, — я знаю, знаю!
Вот почему, считая дни,
я так же по ночам стенаю
и так же плачу, как они.

Весна 1940

ПЕСНЯ


Знаю, чем меня пленила
жизнь моя, красавица:
одарила страшной силой,
что самой не справиться.

Не скупилась на нее
ни в любви, ни в бедах я, —
сердце щедрое мое
осуждали, бедные.

Где ж им счастье разгадать —
ни за что, без жалости
все, что было, вдруг отдать
до последней малости.

Я себя не берегла,
я друзей не мучила...
Разлетелись сокола...
Что же, может, к лучшему?
Елка, елка, елочка,
вершинка — что иголочка,
после милого осталась
только поговорочка.

Знаю, знаю, чем пленила
жизнь моя, красавица:
силой, силой, страшной силой.
Ей самой не справиться.

1940

«...Врубелевский Демон год
от года тускнеет, погасает,
так как он написан бронзо-
выми красками, которые труд-
но удержать...»
Сообщение в печати

* * *


Не может быть, чтоб жили мы напрасно!
Вот, обернувшись к юности, кричу:
— Ты с нами! Ты безумна! Ты прекрасна!
Ты, горнему подобная лучу!
Так — далеко, в картинной галерее,
тускнеет Демон, сброшенный с высот,
И лишь зари обломок, не тускнея,
в его венце поверженном цветет.
И чем темнее бронзовые перья,
тем ярче свет невидимой зари,
как знак Мечты, Возмездья и Доверья
над взором несмирившимся горит...

1940

МОЛОДОСТЬ


...Вот когда я тебя воспою,
назову дорогою подругою,
юность канувшую мою,
быстроногую, тонкорукую.
О, заетавских черемух плен,
комсомольский райком в палисаде,
звон гитар у кладбищенских стен,
по кустарникам звезды в засаде!
Не уйти, не раздать, не избыть
этот гнет молодого томленья,
это грозное чувство судьбы,
так похожее на вдохновенье.
Ты мерещилась всюду, судьба:
в порыжелом военном плакате,
в бурном, взрывчатом слове «борьба»,
в одиночестве на закате.
Как пушисты весной тополя,
как бессонницы неодолимы.
Как близка на рассвете земля,
а друзья далеки и любимы.
А любовь? Как воздух и свет,

как дыхание — всюду с тобою,
нет конца ей, выхода нет, —
о, крыло ее голубое!
Вот когда я тебя воспою,
назову дорогою подругою,
юность канувшую мою,
быстроногую, тонкорукую...

1940

БОРИСУ КОРНИЛОВУ

  ...И все не так, и ты теперь иная,
поешь другое, плачешь о другом...
Б. Корнилов

1


О да, я иная, совсем уж иная!
Как быстро кончается жизнь...
Я так постарела, что ты не узнаешь.
А может, узнаешь? Скажи!

Не стану прощенья просить я,
ни клятвы —
напрасной — не стану давать.
Но если — я верю — вернешься обратно,
но если сумеешь узнать, —
давай о взаимных обидах забудем,
побродим, как раньше, вдвоем, —
и плакать, и плакать, и плакать мы будем,
мы знаем с тобою — о чем.

1939

2


Перебирая в памяти былое,
я вспомню песни первые свои:
«Звезда горит над розовой Невою,
заставские бормочут соловьи...»

...Но годы шли все горестней п слаще,
земля необозримая кругом.
Теперь — ты прав,
мой первый и пропащий,
пою другое,
плачу о другом...

А юные девчонки и мальчишки
они — о том же: сумерки, Нева...
И та же нега в этих песнях дышит,
и молодость по-прежнему права,

1940

ДАЛЬНИМ ДРУЗЬЯМ


С этой мной развернутой страницы
я хочу сегодня обратиться
к вам, живущим в дальней стороне.
Я хочу сказать, что не забыла,
никого из вас не разлюбила,
может быть, забывших обо мне.

Верю, милые, что все вы живы,
что горды, упрямы и красивы.
Если ж кто угрюм и одинок,
вот мой адрес — может, пригодится?
«Троицкая семь, квартира тридцать.
Постучать. Не действует звонок».

Вы но бойтесь, я беру не много
на себя: я встречу у порога,
в красный угол сразу посажу.
Расспрошу о ваших неудачах,
нету слез у вас — за вас поплачу,
нет улыбки — сердцем разбужу.

Может быть, на все хватает силы,
что, заветы юности храня,
никого из вас не разлюбила,
никого из вас не позабыла,
вас, не позабывших про меня.

Осень 1940

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДРУГУ


Сосны чуть качаются —
мачты корабельные.
Бродит, озирается
песня колыбельная.

Во белых снежках,
в валеных сапожках,
шубка пестрая,
ушки вострые:
слышит снега шепоток,
слышит сердца ропоток.

Бродит песенка в лесу,
держит лапки на весу.
В мягких варежках она,
в теплых, гарусных,
п шумит над ней сосна
черным парусом.

Вот подкралась песня к дому,
смотрит в комнату мою...

Хочешь, я тебе, большому,
хочешь, я тебе, чужому,
колыбельную спою?

Колыбельную...
Корабельную...
Тихо песенка войдет,
ласковая, строгая,
ушками поведет,
варежкой потрогает,
чтоб с отрадой ты вздохнул,
на руке моей уснул,
чтоб ни страшных снов,
чтоб не стало слов,
только снега шепоток,
только сердца бормоток...

1940

АЛЕНУШКА

1


Когда весна зеленая
затеплится опять, —
пойду, пойду Аленушкой
над омутом рыдать.
Кругом березы кроткие
склоняются, горя.
Узорною решеткою
подернута заря.

А в омуте прозрачная
вода весной стоит.
А в омуте-то братец мой
на самом дне лежит.
На грудь положен камушек,
граненый, не простой...
Иванушка, Иванушка,
что сделали с тобой?!

Иванушка, возлюбленный,
светлей и кпяше дня, —

потопленный, погубленный,
ты слышишь ли меня?
Оболганный, обманутый,
ни в чем не виноват, —
Иванушка, Иванушка,
воротишься ль назад?

Молчат березы кроткие,
над омутом горя.
И тоненькой решеткою
подернута заря...

2


Голосом звериным, исступленная,
я кричу над омутом с утра:
— Совесть светлая моя, Аленушка!
Отзовись мне, старшая сестра. —

На дворе костры разложат вечером,
смертные отточат лезвия.
Возврати мне облик человеческий,
светлая Аленушка моя.

Я боюсь не гибели, не пламени:
оборотнем страшно умирать.
О, прости, прости за ослушание!
Помоги заклятье снять, сестра.

О, прости меня за то, что, жаждая,
ночью из звериного следа
напилась водой ночной однажды я...
Страшной оказалась та вода...

Мне сестра ответила: — Родимая!
Не поправить нам людское зло.
Камень, камень, камень на груди моей.
Черной тиной очи занесло... —

...Но опять кричу я, исступленная,
страх звериный в сердце не тая...
Вдруг спасет меня моя Аленушка,
Совесть отчужденная моя?

1940

* * *


Не знаю, не знаю, живу — и не знаю,
когда же успею, когда запою
в средине лазурную, черную с края
заветную, лучшую песшо мою.

Такую желанную всеми, такую
еще неизвестную спела бы я,
чтоб люди на землю упали тоскуя,
а встали с земли — хорошея, смеясь.

О чем она будет? Не знаю, не знаю,
а знает об этом июньский прибой,
да чаек бездомных отважная стая,
да сердце, которое только с тобой.

Март 1941

* * *


Я так боюсь, что всех, кого люблю,
утрачу вновь...
Я так теперь лелею и коплю
людей любовь.

И если кто смеется — не боюсь:
настанут дни,
когда тревогу вещую мою
поймут они.

Май 1941

* * *


Мы предчувствовали полыханье
этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня!

Я и в этот день не позабыла
горьких лет гонения и зла,
но в слепящей вспышке поняла:
это не со мной — с Тобою было,
это Ты мужалась и ждала.

Нет, я ничего не позабыла!
Но была б мертва, осуждена, —
встала бы на зов Твой из могилы,
все б мы встали, а не я одна.

Я люблю Тебя любовью новой,
горькой, всепрощающей, живой,
Родина моя в венде терновом,
с темной радугой над головой.

Он настал, наш час
н что он значит —
только нам с тобою знать дано.
Я люблю Тебя — я не могу иначе,
я п Ты по-прежнему — одно.

Июнь 1941

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ


«...И да здравствует социа-
листическая революция во
всем мире!»
Надпись на памятнике
В. И. Ленину около Фин-
ляндского вокзала в Ле-
нинграде; это слова, ска-
занные Лениным 16 апреля
1917 года.

...И вновь Литейный — зона
фронтовая.
Идут войска, идут — в который
раз! —
туда, где Ленин, руку простирая,
на грозный подвиг призывает нас.

Они идут, колонна за колонной,
еще в гражданском, тащат узелки...
Невидимые красные знамена
сопровождают красные полки.

Так шли в Семнадцатом —
к тому ж вокзалу,
в предчувствии страданий и побед.
Так вновь идут.
И блещет с пьедестала
неукротимый Ленинский завет.

22 июня 1941

НАЧАЛО ПОЭМЫ


...Всю ночь не разнимали руки,
всю ночь не спали мы с тобой:
я после долгой, злой разлуки
опять пришла к тебе — домой.

Мы говорили долго, жадно,
мы не стыдились слез отрадных, —
мы так крепились в дни ненастья...
Теперь душа светла, мудра,
и зрелое людское счастье,
как солнце, встретит нас с утра.
Теперь навек — ты веришь, веришь?
любовь одна и жизнь одна...

...И вдруг стучит соседка в двери,
вошла и говорит:
— Война! —
Война уже с рассвета длится.
Войне уже девятый час.
Уж враг за новою границей.

Уж сотни первых вдов у нас.
Войне идет девятый час.

И в вечность канул день вчерашний.

Ты говоришь:
— Ну как? Не страшно?
— Нет... Ты идешь в военкомат? —
Еще ты муж, но больше — брат...
Ступай, родной...
И ты — солдат,
ты соотечественник мне,
и в этом — все.
Мы на войне.

1941

В ГОСПИТАЛЕ


Солдат метался: бред его терзал.
Горела грудь. До самого рассвета
он к женщинам семьи своей взывал,
он. звал, тоскуя: — Мама, где ты, где ты? —
Искал ее, обшаривая тьму...
И юная дружинница склонилась
и крикнула — сквозь бред и смерть — ему:
— Я здесь, сынок! Я здесь, я рядом,
милый! —

И он в склоненной мать свою узнал.
Он зашептал, одолевая муку:
— Ты. здесь? Я рад. А где . ж моя жена?
Пускай придет, на грудь положит руку. —
И снова наклоняется она,
исполненная правдой и любовью:
— Я здесь, — кричит, — я здесь, твоя жена,
у твоего родного изголовья.
Я здесь, жена твоя, сестра и мать.
Мы все с тобой, защитником отчизны.

Мы все пришли, чтобы тебя поднять,
вернуть себе, отечеству и жизни.

Ты веришь, воин. Отступая, бред
сменяется отрадою покоя.
Ты будешь жить. Чужих и дальних нет,
покуда сердце женское с тобою.

Август 1941

СТИХИ О ЛЕНИНГРАДСКИХ БОЛЬШЕВИКАХ


Нет в стране такой далекой дали,
не найдешь такого уголка,
где бы не любили, где б не знали
ленинградского большевика.

В этом имени — осенний Смольный,
Балтика, «Аврора», Петроград.
Это имя той железной воли,
о которой гимном говорят.

В этом имени бессмертен Ленин,
и прославлен город на века,
город, воспринявший облик гневный
ленинградского большевика.

Вот опять земля к сынам воззвала,
крикнула: — Вперед, большевики! —
Страдный путь к победе указала
Ленинским движением руки.

И, верны уставу, как присяге,
вышли первыми они на бой,
те же, те же смолышнские стяги
высоко подняв над головой.

Там они, где ближе гибель рыщет,
всюду, где угроза велика.
Не щадить себя — таков обычай
ленинградского большевика.

И идут, в огонь идут за ними,
все идут — от взрослых до ребят,
за безжалостными, за своими,
не щадящими самих себя.

Нет, земля, в неволю, в когти смерти
ты не будешь отдана, пока
бьется хоть единственное сердце
ленинградского большевика.

Сентябрь 1941

Двадцатое августа 1941 года.
Ленинград объявлен в опас-
ности.

ПЕСНЯ О ЛЕНИНГРАДСКОЙ МАТЕРИ


Вставал рассвет балтийский
ясный,
когда воззвали рупора:
— Над нами грозная опасность.
Бери оружье, Ленинград! —
А у ворот была в дозоре
седая мать двоих бойцов,
и дрогнуло ее лицо,
и пробежал огонь во взоре.
Она сказала:
— Слышу, маршал.
Ты обращаешься ко мне.
Уже на фронте сын мой старший,
и средний тоже на войне.


А младший сын со мною рядом,
ему семнадцать лет всего,
но на защиту Ленинграда
я отдаю теперь его.
Иди, мой младший, мой любимый,
зови с собой своих друзей.
Да не падет на дом родимый
Бесчестье плена и плетей!
Нет, мы не встанем на колени!
Не опозорить, не попрать
тот город, где Владимир Ленин
учил терпеть и побеждать.
Овеянный Октябрьской славой,
великий город победит,
мстя за Париж, и за Варшаву,
и за твою судьбу, Мадрид. —
...На бранный труд, на бой, на муки,
во имя права своего,
уходит сын, целуя рукп,
благословившие его.
И, хищникам пророча горе,
гранаты трогая кольцо, —
у городских ворот в дозоре
седая мать троих бойцов.

20 августа 1941

* * *


...Я говорю с тобой под свист снарядов,
угрюмым заревом озарена.
Я говорю с тобой из Ленинграда,
страна моя, печальная страна...

Кронштадтский злой, неукротимый ветер
в мое лицо закинутое бьет.
В бомбоубежищах уснули дети,
ночная стража встала у ворот.

Над Ленинградом — смертная угроза...
Бессонны ночи, тяжек день любой.
Но мы забыли, что такое слезы,
что называлось страхом и мольбой.

Я говорю: нас, граждан Ленинграда,
Не поколеблет грохот канонад,
и если завтра будут баррикады, —
мы не покинем наших баррикад.

И женщины с бойцами встанут рядом,
и дети нам патроны поднесут,

и надо всеми нами зацветут
старинные знамена Петрограда.

Руками сжав обугленное сердце,
такое обещание даю
я, горожанка, мать красноармейца,
погибшего под Стрельною в бою.

Мы будем драться с беззаветной силой,
мы одолеем бешеных зверей,
мы победим, клянусь тебе, Россия,
от имени российских матерей.

Август 1941

ИЗ БЛОКНОТА СОРОК ПЕРВОГО ГОДА

1


...Видим — опять надвигается ночь,
и этому не помочь:
ничем нельзя отвратить темноту,
прикрыть небесную высоту...

2


Я не дома, не города житель,
не живой и не мертвый — ничей:
я живу между двух перекрытий,
в груде сложенных кирпичей...

3


О, это явь — не чудится, не снится:
сирены вопль, и тихо — и тогда
одно мгновенье слышно — птицы, птицы
поют и свищут в городских садах.
Да, в тишине предбоевой, в печали,
так торжествуют хоры вешних птиц,
как будто б рады, что перекричали
огромный город, падающий ниц...

4


В бомбоубежище, в подвале,
нагие лампочки горят...
Быть может, нас сейчас завалит.
Кругом о бомбах говорят...
...Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была...

5


Да, я солгу, да, я тебе скажу:
— Не знаю, что случилося со мной,
Но так легко я по земле хожу,
как не ходила долго и давно.
И так мила мне вся земная твердь,
так песнь моя чиста и высока...
Не потому ль, что в город входит смерть,
а новая любовь недалека?..

Сентябрь 1941

СЕСТРЕ


Машенька, сестра моя, москвичка!
Ленинградцы говорят с тобой.
На военной грозной перекличке
слышишь ли далекий голос мой?
Знаю — слышишь. Знаю — всем знакомым
ты сегодня хвастаешь с утра:
— Нынче из отеческого дома
говорила старшая сестра. —
...Старый дом на Палевском, за Невской,
низенький зеленый палисад.
Машенька, ведь это — наше детство,
школа, елка, пионеротряд...
Вечер, клены, мандолины струны
с соловьем заставским вперебой.
Машенька, ведь это наша юность,
комсомол и первая любовь.
А дворцы и фабрики заставы?
Труд в цехах неделями подряд?
Машенька, ведь это наша слава,
наша жизнь и сердце — Ленинград.
Машенька, теперь в него стреляют,

прямо в город, прямо в нашу жизнь.
Пленом н позором угрожают,
кандалы готовят и ножи.
Но, жестоко душу напрягая,
смертно ненавидя и скорбя,
я со всеми вместе присягаю
и даю присягу за тебя.
Присягаю ленинградским ранам,
первым разоренным очагам:
не сломлюсь, не дрогну, не устану,
ни крупицы не прощу врагам.
Нет. По жизни и по Ленинграду
полчища фашистов не пройдут.
В низеньком зеленом палисаде
лучше мертвой наземь упаду.
Но не мы — они найдут могилу.
Машенька, мы встретимся с тобой.
Мы пройдемся по заставе милой,
по зеленой, синей, голубой.
Мы пройдемся улицею длинной,
вспомним эти горестные дни
и услышим говор мандолины,
и увидим мирные огни.
Расскажи ж друзьям своим в столице:
— Стоек и бесстрашен Ленинград.
Он не дрогнет, он не покорится, —
так сказала старшая сестра.

12 сентября 1941

ОСЕНЬ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА


Я говорю, держа на сердце руку.
Так на присяге, может быть, стоят.
Я говорю с тобой перед разлукой,
страна моя, прекрасная моя.

Прозрачное, правдивейшее слово
ложится на безмолвные листы.
Как в юности, молюсь тебе сурово
и знаю: свет и радость — это ты.

Я до сих пор была твоим сознаньем.
Я от тебя не скрыла ничего.
Я разделила все твои страданья,
как раньше разделяла торжество.

...Но ничего уже не страшно боле:
сквозь бред и смерть сияет предо мной
твое ржаное дремлющее поле,
ущербной озаренное луной.

Еще я лес твой вижу
и на камне,
над безымянной речкою лесной,
заботливыми свернутый руками
немудрый черпачок берестяной.

Как знак добра и мирного общенья,
лежит черпак на камне у реки,
а вечер тих,
неслышно струй теченье,
и на траве мерцают светляки...

О, что мой страх,
что смерти неизбежность,
испепеляющий душевный зной
перед тобой — незыблемой, безбрежной,
перед твоей вечерней тишиной?

Умру, — а ты останешься, как раньше,
и не изменятся твои черты.
Над каждою твоею черной раной
лазоревые вырастут цветы.

И к дому ковыляющий калека
над безымянной речкою лесной
опять сплетет черпак берестяной
с любовной думою о человеке...

Сентябрь 1941

* * *

  Шестнадцатое октября 1941 года. Враг рвется к Москве. «Линия обороны Москвы проходит через сердце каждого ленинградца», — говорили в Ленинграде.

К сердцу Родины руку тянет
трижды проклятый миром враг.
На огромнейшем поле брани
кровь отметила каждый шаг.
О, любовь моя, жизнь и радость,
дорогая моя земля!
Из отрезанного Ленинграда
вижу свет твоего Кремля.
Пятикрылые вижу звезды,
точно стали еще алей.
Сквозь дремучий, кровавый воздух
вижу Ленинский Мавзолей.

И зарю над стеною старой,
и зубцы ее, как мечи.
И нетленный прах коммунаров
снова в сердце мое стучит.

Наше прошлое, наше дерзанье,
все, что свято нам навсегда, —
на разгром и на поруганье
мы не смеем врагу отдать.

Если это придется взять им,
опозорить свистом плетей,
пусть ложится на нас проклятье
наших внуков и их детей!

Даже клятвы сегодня мало.
Мы во всем земле поклялись.
Время смертных боев настало —
будь неистов. Будь молчалив.

Всем, что есть у тебя живого,
чем страшна и прекрасна жизнь
кровью, пламенем, сталью,
словом,
задержи врага. Задержи!

16 октября 1941

* * *


...Я буду сегодня с тобой говорить,
товарищ и друг ленинградец,
о свете, который над нами горит,
о нашей последней отраде.

Товарищ, нам горькие выпали дни,
грозят небывалые беды,
но мы не забыты с тобой, не одни, --
и это уже победа.

Смотри — материнской тоскою полна,
за дымной грядою осады,
не сводит очей воспаленных страна
с защитников Ленинграда.

Так некогда, друга отправив в поход,
на подвиг тяжелый и славный,
рыдая, глядела века напролет
со стен городских Ярославна.

Молила, чтоб ветер хоть голос домчал
до друга сквозь дебри и выси...

А письма летят к Ленинграду сейчас,
как в песне, десятками тысяч.

Сквозь пламя и ветер летят и летят,
их строки размыты слезами.
На ста языках об одном говорят:
«Мы с вами, товарищи, с вами!»

А сколько посылок приходит с утра
сюда, в ленинградские части!
Как пахнут и варежки и свитера
забытым покоем и счастьем...

И нам самолеты послала страна, —
да будем еще неустанней! —
Их мерная, гулкая песня слышна,
и видно их крьтльез блистанье.

Товарищ, прислушайся, встань, улыбнись
и с вызовом миру поведай:
— За город сражаемся мы не одни, —
и это уже победа.

Спасибо. Спасибо, родная страна,
за помощь любовью и силой.
Спасибо за письма, за крылья для нас,
за варежки тоже спасибо.

Спасибо тебе за тревогу твою, —
она нам дороже награды.
О ней не забудут в осаде, в бою
защитники Ленинграда.

Мы знаем — нам горькие выпали дни,
грозят небывалые беды,
но Родина с нами, и мы не одни,
и нашею будет победа.

16 октября 1941

РАЗГОВОР С СОСЕДКОЙ


Дарья Власьевна, соседка по квартире,
сядем, побеседуем вдвоем,
Знаешь, будем говорить о мире,
о желанном мире, о своем.

Вот мы прожили почти полгода,
полтораста суток длится бой.
Тяжелы страдания народа —
наши, Дарья Власьевна, с тобой.

О, ночное воющее небо,
дрожь земли, обвал невдалеке,
бедный ленинградский ломтик хлеба —
он почти не весит на руке...

Для того чтоб жить в кольце блокады,
ежедневно смертный слышать свист, —
сколько силы нам, соседка, надо,
сколько ненависти и любви...

Столько, что минутами в смятенье
ты сама себя не узнаешь:

— Вынесу ли? Хватит ли терпенья?
— Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь. —

Дарья Власьевна, — еще немного,
день придет — над нашей головой
пролетит последняя тревога
и последний прозвучит отбой.

И какой далекой, давней-давней
нам с тобой покажется война
в миг, когда толкнем рукою ставни,
сдернем шторы черные с окна.

Пусть жилище светится и дышит,
полнится покоем и весной...
Плачьте тише, смейтесь тише, тише,
будем наслаждаться тишиной.

Будем свежий хлеб ломать руками,
темно-золотистый и ржаной.
Медленными, крупными глотками
будем пить румяное вино.

А тебе — да ведь тебе ж поставят
памятник на площади большой.
Нержавеющей, бессмертной сталью
облик твой запечатлят простой.

Вот такой же: исхудавшей, смелой,
в наскоро повязанном платке,
вот такой, когда под артобстрелом
ты идешь с кошелкою в руке.

Дарья Власьевна, твоею силой
будет вся земля обновлена.
Этой силе имя есть — Россия.
Стой же и мужайся, как она!

5 декабря 1941

АРМИЯ


Мне скажут — Армия...
Я вспомню день — зимой,
январский день сорок второго года.
Моя подруга шла с детьми домой —
они несли с реки в бутылках воду.
Их путь был страшен,
хоть и недалек.
И подошел к ним человек в шинели,
взглянул —
и вынул хлебный свой паек,
трехсотграммовый, весь обледенелый.
И разломил, и детям дал чужим,
и постоял, пока они поели.
И мать рукою серою, как дым,
дотронулась до рукава шинели.
Дотронулась, не посветлев в лице...
Не ведал мир движенья благодарней!
Мы зналг всё о жизни наших армий,
стоявших с нами в городе, в кольце.
...Они расстались. Мать пошла направо,
боец вперед — по снегу и по льду.

Он шел на фронт, за Нарвскую заставу,
от голода качаясь на ходу.
Он шел на фронт, мучительно палим
стыдом отца, мужчины и солдата:
огромный город умирал за ним
в седых лучах январского заката.
Он шел на фронт, одолевая бред,
все время помня — нет, не помня — зная,
что женщина глядит ему вослед,
благодаря его, не укоряя.
Он снег глотал, он чувствовал с досадой,
что слишком тяжелеет автомат,
добрел до фронта и пополз в засаду
на истребленье вражеских солдат...
...Теперь ты понимаешь — почему
нет Армии на всей земле любимей,
нет преданней ее народу своему,
великодушней и непобедимей!

Январь 1942

ФЕВРАЛЬСКИЙ ДНЕВНИК

I


Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.

Какие ж я могла найти слова —
я тоже — ленинградская вдова.

Мы съели хлеб,
что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоем,
и тихо-тихо стало в Ленинграде.
Один, стуча, трудился метроном...
И стыли ноги, и томилась свечка.
Вокруг ее слепого огонька
образовалось лунное колечко,
похожее на радугу слегка.

Когда немного посветлело небо,
мы вместе вышли за водой и хлебом
н услыхали дальней канонады
рыдающий, тяжелый, мерный гул:
то Армия рвала кольцо блокады,
вела огонь по нашему врагу.

II


А город был в дремучий убран пней.
Уездные сугробы, тишина...
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.

Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных...

Так с декабря кочуют горожане
за много верст, в густой туманной мгле,
в глуши слепых, обледеневших зданий
отыскивая угол потеплей.

Вот женщина ведет куда-то мужа.
Седая полумаска на лице,
в руках бидончик — это суп на ужин.
Свистят снаряды, свирепеет стужа...
— Товарищи, мы в огненном кольце.

А девушка с лицом заиндевелым,
упрямо стиснув почерневший рот,

завернутое в одеяло тело
на Охтинское кладбище везет.

Везет, качаясь, — к вечеру добраться б...
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин!
Провозят ленинградца,
погибшего на боевом посту.

Скрипят полозья в городе, скрипят...
Как многих нам уже недосчитаться!
Но мы не плачем: правду говорят,
что слезы вымерзли у ленинградцев.

Нет, мы не плачем. Слез для сердца мало.
Нам ненависть заплакать не дает.
Нам ненависть залогом жизни стала:
объединяет, греет и ведет.

О том, чтоб не прощала, не щадила,
чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,
ко мне взывает братская могила
на Охтинском, на правом берегу.

III


Как мы в ту ночь молчали, как молчали...
Но я должна, мне надо говорить
с тобой, сестра по гневу и печали:
прозрачны мысли, и душа горит.

Уже страданьям нашим не найти
ни меры, ни названья, ни сравненья.
Но мы в конце тернистого пути
и знаем — близок день освобожденья.

Наверно, будет грозный этот день
давно забытой радостью отмечен:
наверное, огонь дадут везде,
во все дома дадут, на целый вечер.

Двойною жизнью мы сейчас живем:
в кольце, во мраке, в голоде, в печали
мы дышим завтрашним,
свободным, щедрым днем,
мы этот день уже завоевали.

IV


Враги ломились в город наш свободный, —
крошились камни городских ворот...
Но вышел на проспект Международный
вооруженный трудовой народ.

Он шел с бессмертным
возгласом
в груди:
— Умрем,
но Красный Питер
не сдадим!..

Красногвардейцы, вспомнив о былом,
формировали новые отряды,

и собирал бутылки каждый дом
и собственную строил баррикаду.

И вот за это долгими ночами
пытал нас враг железом и огнем...
— Ты сдашься, струсишь, — бомбы нам
кричали, —
забьешься в землю, упадешь ничком!
Дрожа, запросят плена, как пощады,
не только люди — камни Ленинграда!

Но мы стояли на высоких крышах
с закинутою к небу головой,
не покидали хрупких наших вышек,
лопату сжав немеющей рукой.

...Настанет день,
и, радуясь, спеша,
еще печальных не убрав развалин,
мы будем так наш город украшать,
как люди никогда не украшали.

И вот тогда на самом стройном зданье,
лицом к восходу солнца самого,
поставим мраморное изваянье
простого труженика ПВО.

Пускай стоит, всегда зарей объятый,
так, как стоял, держа неравный бой:
с закинутою к небу головой,
с единственным оружием — лопатой.

V


О древнее орудие земное,
лопата,
верная сестра земли!
Какой мы путь немыслимый с тобою
от баррикад до кладбища прошли.

Мне и самой порою не понять
всего, что выдержали мы с тобою...
Пройдя сквозь пытки страха и огня,
мы выдержали испытанье боем.

И каждый, защищавший Ленинград,
вложивший руку в пламенные раны,
не просто горожанин, а солдат,
но мужеству подобный ветерану.

Но тот, кто не жил с нами, — не поверит
что в сотни раз почетней и трудней
в блокаде, в окруженье палачей
не превратиться в оборотня, в зверя...

VI


Я никогда героем не была,
не жаждала ни славы, ни награды.
Дыша одним дыханьем с Ленинградом,
я не геройствовала, а жила.

И ие хвалюсь я тем, что в дни блокады
не изменяла радости земной,
что как роса сияла эта радость,
угрюмо озаренная войной.

И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как и все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих нор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.
Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.

О да, мы счастье страшное открыли —
достойно не воспетое пока, —
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака;
когда вели полночные беседы
у бедного и дымного огня,
как будем шить,
когда придет победа,
всю нашу жизнь по-новому ценя.

И ты, мой друг, ты даже в годы мира,
как полдень жизни, будешь вспоминать
дом на проспекте Красных Командиров,
где тлел огонь и дуло от окна.

Ты выпрямишься, вновь, как нынче, молод.
Ликуя, плача, сердце позовет
и эту тьму, и голос мой, и холод,
и баррикаду около ворот.

Да здравствует, да царствует всегда
простая человеческая радость,
основа обороны и труда,
бессмертие и сила Ленинграда!

Да здравствует суровый и спокойный,
глядевший смерти в самое лицо,
удушливое вынесший кольцо
как Человек,
как Труженик,
как Воин!

Сестра моя, товарищ, друг и брат,
ведь это мы, крещенные блокадой!
Нас вместе называют — Ленинград,
и шар земной гордится Ленинградом.

Двойною жизнью мы сейчас живем:
в кольце и стуже, в голоде, в печали,
мы дышим завтрашним,
счастливым, щедрым днем, —
мы сами этот день завоевали.

И ночь ли будет, утро или вечер,
но в этот день мы встанем и пойдем
воительнице-армии навстречу
в освобожденном городе своем.

Мы выйдем без цветов,
в помятых касках,
в тяжелых ватниках,
в промерзших полумасках,
как равные, приветствуя войска.
И, крылья мечевидные расправив,
над нами встанет бронзовая Слава,
держа венок в обугленных руках.

Январьфевраль 1942

* * *


...Третья зона, дачный полустанок,
у перрона — тихая сосна.
Дым, туман, струна звенит в тумане,
невидимкою звенит струна.

Здесь шумел когда-то детский лагерь
на веселых ситцевых полях...
Всю в ромашках, в пионерских флагах,
как тебя любила я, земля!

Это фронт сегодня. Сотня метров
до того, кто смерть готовит мне.
Но сегодня — тихо. Даже ветра
нет совсем. Легко звучать струне.

И звенит, звенит струна в тумане...
Светлая, невидимая, пой!
Как ты плачешь, радуешься, манишь,
кто тебе поведал, что со мной?

Мне сегодня радостно до боли,
я сама не знаю — отчего.

Дышит сердце небывалой волей,
силою расцвета своего.

Знаю, смерти нет: не подкрадется,
не задушит медленно она, —
просто жизнь сверкнет и оборвется,
точно песней полная струна.

...Как сегодня тихо здесь, на фронте.
Вот среди развалин, над трубой,
узкий месяц встал на горизонте,
деревенский месяц молодой.

И звенит, звенит струна в тумане,
о великой радости моля...
Всю в крови,
в тяжелых, ржавых ранах,
я люблю, люблю тебя, земля!

1942

29 ЯНВАРЯ 1942

Памяти друга и мужа Николая Степановича Молчанова

Отчаяния мало. Скорби мало.
О, поскорей отбыть проклятый срок!
А ты своей любовью небывалой
меня на жизнь и мужество обрек.

Зачем, зачем?
Мне даже не баюкать,
не пеленать ребенка твоего.
Мне на земле всего желанней мука
и немота понятнее всего.

Ничьих забот, ничьей любви не надо.
Теперь одно всего нужнее мне:
над братскою могилой Ленинграда
в молчании стоять, оцепенев.

И разве для меня победы будут?
В чем утешение себе найду?!

Пускай меня оставят и забудут.
Я буду жить одна — везде и всюду
в твоем последнем пасмурном бреду...

Но ты хотел, чтоб я живых любила.
Но ты хотел, чтоб я жила. Жила
всей человеческой и женской силой.
Чтоб всю ее истратила дотла.
На песни. На пустячные желанья.
На страсть и. ревность — пусть придет
другой.
На радость. На тягчайшие страданья
с единственною русскою землей.

Ну что ж, пусть будет так...

Январь 1942

ЛЕНИНГРАДСКАЯ ПОЭМА

I


Я как рубеж запомню вечер:
декабрь, безогненная мгла,
я хлеб в руке домой несла,
и вдруг соседка мне навстречу.
— Сменяй на платье, — говорит, —
менять не хочешь — дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит.
Не хороню. Ей гробик нужен.
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала... —
И я сказала: — Не отдам. —
И бедный ломоть крепче сжала.
— Отдай, — она просила, — ты
сама ребенка хоронила.
Я принесла тогда цветы,
чтоб ты украсила могилу —
...Как будто на краю земли,
одни, во мгле, в жестокой схватке,
две женщины, мы рядом шли,
две матери, две ленинградки.
И, одержимая, она
молила долго, горько, робко.
И сил хватило у меня
не уступить мой хлеб на гробик.
И сил хватило — привести
ее к себе, шепнув угрюмо:
— На, съешь кусочек, съешь... прости!
Мне для живых не жаль — не думай. —
...Прожив декабрь, январь, февраль,
я повторяю с дрожью счастья:
мне ничего живым не жаль —
ни слез, ни радости, ни страсти.
Перед лицом твоим, Война,
я поднимаю клятву эту,
как вечной жизни эстафету,
что мне друзьями вручена.
Их множество — друзей моих,
друзей родного Ленинграда.
О, мы задохлись бы без них
в мучительном кольце блокады.

II


. . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . .

III


О да — иначе не могли
ни те бойцы, ни те шоферы,

когда грузовики вели
по озеру в голодный город.
Холодный ровный свет луны,
снега сияют исступленно,
и со стеклянной вышины
врагу отчетливо видны
внизу идущие колонны.
И воет, воет небосвод,
и свшцет воздух, и скрежещет,
под бомбами ломаясь, лед,
п озеро в воронки плещет.
Но вражеской бомбежки хуже,
еще мучительней и злей —
сорокаградусная стужа,
владычащая на земле.
Казалось — солнце не взойдет.
Навеки ночь в застывших звездах,
навеки лунный снег, п лед,
и голубой свистящий воздух.
Казалось, что конец земли...
Но сквозь остывшую планету
на Ленинград машины шли:
он жив еще. Он рядом где-то.
На Ленинград, на Ленинград!
Там на два дня осталось хлеба,
там матери под темным небом
толпой у булочной стоят,
и дрогнут, и молчат, и ждут,
прислушиваются тревожно:
— К заре, сказали, привезут...
— Гражданочки, держаться можно...
И было так: на всем ходу

машина задняя осела.
Шофер вскочил, шофер на льду.
— Ну, так и есть — мотор заело.
Ремонт на пять минут, пустяк.
Поломка эта — не угроза,
да рук не разогнуть никак:
их на руле свело морозом.
Чуть разогнешь — опять сведет.
Стоять? А хлеб? Других дождаться?
А хлеб — две тонны? Он спасет
шестнадцать тысяч ленинградцев. —
И вот — в бензине руки он
смочил, поджег их от мотора,
и быстро двинулся ремонт
в пылающих руках шофера.
Вперед! Как ноют волдыри,
примерзли к варежкам ладони.
Но он доставит хлеб, пригонит
к хлебопекарне до зари.
Шестнадцать тысяч матерей
пайки получат на заре —
сто двадцать пять блокадных грамм
с огнем и кровью пополам.

...О, мы познали в декабре —
не зря «священным даром» назван
обычный хлеб, и тяжкий грех —
хотя бы крошку бросить наземь:
таким людским страданьем он,
такой большой любовью братской
для нас отныне освящен,
наш хлеб насущный, ленинградский.

IV


Дорогой жизни шел к нам хлеб,
дорогой дружбы многих к многим.
Еще не знают на земле
страшней и радостней дороги.
И я навек тобой горда,
сестра моя, москвичка Маша,
за твой февральский путь сюда,
в блокаду к нам, дорогой нашей.
Золотоглаза и строга,
как прутик, тоненькая станом,
в огромных русских сапогах,
в чужом тулупчике, с наганом, —
и ты рвалась сквозь смерть и лед,
как все, тревогой одержима, —
моя отчизна, мой народ,
великодушный и любимый.
И ты вела машину к нам,
подарков полную до края.
Ты знала — я теперь одна,
мой муж погиб, я голодаю.
Но то же, то же, что со мной,
со всеми сделала блокада.
И для тебя слились в одно
и я и горе Ленинграда.
И, ночью плача за меня,
ты забирала на рассветах
в освобожденных деревнях
посылки, письма и приветы.
Записывала: «Не забыть:
деревня Хохрино. Петровы.

Зайти на Мойку сто один
к родным. Сказать, что все здоровы,
что Митю долго мучил враг,
но мальчик жив, хоть очень слабый...»
О страшном плене до утра
тебе рассказывали бабы
и лук сбирали по дворам,
в холодных, разоренных хатах:
— На, питерцам свезешь, сестра.
Проси прощенья — чем богаты... —
И ты рвалась — вперед, вперед,
как луч, с неодолимой силой.
Моя отчизна, мой народ,
родная кровь моя, — спасибо!

V


. . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . .

VI


Вот так, исполнены любви,
из-за кольца, из тьмы разлуки
друзья твердили нам: «Живи!»,
друзья протягивали руки.
Оледеневшие, в огне,
в крови, пронизанные светом,
они вручили вам и мне
единой жизни эстафету.

Безмерно счастие мое.
Спокойно говорю в ответ им:
— Друзья, мы приняли ее,
мы держим вашу эстафету.
Мы с ней прошли сквозь дни зимы.
В давящей мгле ее терзаний
всей силой сердца жили мы,
всем светом творческих дерзаний.

Да, мы не скроем: в эти дни
мы ели землю, клей, ремни;
но, съев похлебку из ремней,
вставал к станку упрямый мастер,
чтобы точить орудий части,
необходимые войне.
Но он точил, пока рука
могла производить движенья.
И если падал — у станка,
как падает солдат в сраженье.

И люди слушали стихи,
как никогда, — с глубокой верой,
в квартирах черных, как пещеры,
у репродукторов глухих.

И обмерзающей рукой,
перед коптилкой, в стуже адской,
гравировал гравер седой
особый орден — ленинградский.
Колючей проволокой он,
как будто бы венцом терновым,
кругом — по краю — обведен,

блокады символом суровым.
В кольце, плечом к плечу, втроем —
ребенок, женщина, мужчина,
иод бомбами, как под дождем,
стоят, глаза к зениту вскинув.
И надпись сердцу дорога, —
она гласит не о награде,
она спокойна и строга:
«Я жил зимою в Ленинграде».
Так дрались мы за рубежи
твои, возлюбленная Жизнь!

И я, как вы, — упряма, зла, —
за них сражалась, как умела.
Душа, крепясь, превозмогла
предательскую немощь тела.

И я утрату понесла.
К ней не притронусь даже словом —
такая боль... И я смогла,
как вы, подняться к жизни снова.
Затем, чтоб вновь и вновь
сражаться
за жизнь.

Носитель смерти, враг —
опять над каждым ленинградцем
заносит кованый кулак.
Но, не волнуясь, не боясь,
гляжу в глаза грядущим схваткам:
ведь ты со мной, страна моя,
и я недаром — ленинградка.

Так, с эстафетой вечной жизни,
тобой врученною, отчизна,
иду с тобой путем единым,
во имя мира твоего,
во имя будущего сына
и светлой песни для него.

Для дальней полночи счастливой
ее, заветную мою,
сложила я нетерпеливо
сейчас, в блокаде и в бою.

Не за нее ль идет война?
Не за нее ли ленинградцам
еще бороться, и мужаться,
и мстить без меры? — Вот она:

— Здравствуй, крестник
красных командиров,
милый вестник,
вестник мира...

Сны тебе спокойные приснятся —
битвы стихли на земле ночной.
Люди
неба
больше не боятся,
неба, озаренного луной.

В синей-синей глубине эфира
молодые облака плывут.
Над могилой красных командиров
мудрые терновники цветут.

Ты проснешься па земле цветущей,
вставшей не для боя — для труда.
Ты услышишь ласточек поющих:
ласточки
вернулись в города.

Гнезда вьют они — и не боятся!
Вьют в стене пробитой, под окном:
крепче будет гнездышко держаться,
люди больше
не покинут дом.

Так чиста теперь людская радость,
точно к миру прикоснулась вновь.
Здравствуй, сын мой,
жизнь моя,
награда,
здравствуй, победившая любовь!

Июнь-июль 1942

СЕВАСТОПОЛЮ


О, скорбная весть — Севастополь оставлен...
Товарищи, — встать, как один, перед ним,
пред городом мужества, городом славы,
пред городом — доблестным братом твоим!
Но мы не хотим и не будем прощаться
с тобой, не смирившийся город-солдат:
ты жив,
ты в сердцах москвичей,
сталинградцев,
дыханье твое бережет Ленинград.
Мы знаем: на всех пламенеющих тропах,
со всеми, кто бьет ненавистных врагов,
идет Севастополь,
родной Севастополь,
и кровь и огонь от его берегов...
Промчится година железа и горя,
мы кончим победою наши бои, —
у теплого моря, у синего моря
он встанет опять из развалин своих.

Нет, только не плачь, — мы не чтим его
память,
и этой минуты великая тишь
затем, чтоб сказать:
— Севастополь, ты с нами!
Ты с нами,
ты бьешься,
ты победишь.

3 июля 1942

ОТРЫВОК


...Октябрьский дождь стучит в квадрат
оконный,
глухие залпы слышатся вдали.
На улицах, сырых и очень темных,
одни сторожевые патрули.

Мерцает желтый слепенький фонарик,
и сердце вдруг сжимается тоской,
когда услышишь:
— Пропуск ваш, товарищ... —
Как будто б ты нездешний и чужой.
— Вот пропуск мой. Пожалуйста, проверьте.
Я здешняя, и этот город — мой.
У нас одно дыханье, дума, сердце...
Я здешняя, товарищ постовой. —

...Но я живу в квартире, где зимою
чужая чья-то вымерла семья.
Все, что кругом, — накоплено не мною.
Все — не мое, как будто б я — не я.

И точно на других широтах мира,
за целых два квартала от меня,
моя другая — прежняя квартира,
без запаха жилого, без огня.

Я редко прихожу туда, случайно.
Войду — и цепенею, не дыша:
еще не бывшей на земле печалью
без слез, без слов терзается душа...
Да, у печали этой нет названья.
Не выплачешь, не выскажешь ее,
и лишь фанерных ставенек стенанье
негромкое — похоже на нее.
А на стекле — полоски из бумаги,
дождями покороблены, желты:
неведенья беспомощные знаки,
зимы варфоломеевской кресты.

Недаром их весною отдирали
те, кто в жилье случайно уцелел,
и только в нежилых домах остались
бумажные полоски на стекле.

Моя квартира прежняя пуста,
ее окошки в траурных крестах.

Да я ли здесь жила с тобой? Да я ли
кормила здесь когда-то дочерей?
Меня ль, меня ль глаза твои встречали
у теплых, у клеенчатых дверей?

Ты вскакивал, ты выбегал к порогу,
чуть делались шаги мои слышны.

Ты восклицал: — Пришла? Ну, слава богу!
А было тихо — не было войны.
И странно: в дни обстрелов п бомбежек,
когда свистела смерть на всех углах,
ты ждал меня, ни капли не тревожась,
как будто б я погибнуть не могла;
как будто б я была заговоренной
несокрушимой верностью твоей.
И тот же взгляд — восторженный,
влюбленный
встречал меня у дорогих дверей.

Я все отдам — любовь, и вдохновенье,
и славу, щедро данную войной, —
за ту одну минуту возвращенья
к тебе, под кров домашний, старый, м о й...
Как будто я ослепла и оглохла:
не услыхать тебя, не увидать.
Я слышу только дождь: он бьется в стекла
и только дождь такой же, как тогда...

Октябрь 1942

ЛЕНИНГРАДСКАЯ ОСЕНЬ


Ненастный вечер, тихий и холодный.
Мельчайший дождик сыплется впотьмах.
Прямой-прямой пустой Международный
в огромных новых нежилых домах.
Тяжелый свет артиллерийских вспышек
то озаряет контуры колонн,
то статуи, стоящие на крышах,
то барельеф из каменных знамен
п стены — сплошь в пробоинах снарядов...
А на проспекте — кучка горожан:
трамвая ждут у ржавой баррикады,
ботву и доски бережно держа.
Вот женщина стоит с доской в объятьях;
угрюмо сомкнуты ее уста,
доска в гвоздях — как будто часть распятья,
большой обломок русского креста.
Трамвая нет. Опять не дали тока,
а может быть, разрушил путь снаряд...
Опять пешком до центра — как далеко!
Пошли... Идут — и тихо говорят.
О том, что вот — попался дом проклятый,

стоит — хоть бомбой дерево ломай.
Спокойно люди жили здесь когда-то,
надолго строили себе дома.
А мы... Поежились и замолчали,
разбомбленное зданье обходя.
Прямой проспект, пустой-пустой, печальный,
и граждане под сеткою дождя.

...О, чем утешить хмурых, незнакомых,
но кровно близких и родных людей?
Им только б доски дотащить до дома
и ненадолго руки снять с гвоздей.
И я не утешаю, нет, — не думай,
я утешеньем вас не оскорблю:
я тем же каменным, сырым путем, угрюмым
тащусь, как вы, и, зубы сжав, — терплю.
Нет, утешенья только душу ранят, —
давай молчать...
Но странно: дни придут,
и чьи-то руки пепел соберут
из наших нищих, бедственных времянок.
И с трепетом, почти смешным для нас,
снесут в музей, пронизанный огнями,
и под стекло положат, как алмаз,
невзрачный пепел, смешанный с гвоздями!
Седой хранитель будет объяснять
потомкам, приходящим изумляться:
— Вот это — след Великого Огня,
которым согревались ленинградцы.
В осадных черных, медленных ночах,
под плач снрен и орудийный грохот,
в их самодельных временных печах

дотла сгорела целая эпоха.
Они спокойно всем пренебрегли,
что не годилось для соиротивленья,
все отдали победе, что могли,
без мысли о признанье в поколеньях.
Напротив, им казалось по-другому:
казалось им порой — всего важней
охапку досок дотащить до дома
и ненадолго руки снять с гвоздей...

...Так, день за днем, без жалобы, без стона,
невольный вздох — и тот в груди сдавив,
они творили новые законы
людского счастья и людской любви.
И вот теперь, когда земля светла,
очнщена от ржавчины и смрада, —
мы чтим тебя, священная зола
из бедственных времянок Ленинграда...
...И каждый, посетивший этот прах,
смелее станет, чище и добрее,
и, может, снова душу мир согреет
у нашего блокадного костра.

Октябрь 1942

СТАЛИНГРАДУ


Мы засыпали с думой о тебе.
Мы на заре включали репродуктор,
чтобы услышать о твоей судьбе.
Тобою начиналось наше утро.

В заботах дня десятки раз подряд,
сжимая зубы, затаив дыханье,
твердили мы:
— Мужайся, Сталинград! —
Сквозь наше сердце шло твое страданье.
Сквозь нашу кровь струился горячо
поток твоих немыслимых пожаров.
Нам так хотелось стать к плечу плечом
и на себя принять хоть часть ударов!

...А мне все время вспоминалась ночь
в одном колхозе дальнем, небогатом,
ночь перед первой вспашкою, в тридцатом,
второю большевистскою весной.
Степенно, важно, радостно и строго
готовились колхозники к утру,

с мечтой о новой жизни,
новом строе,
с глубокой верой
в новый, общий труд.
Их новизна безмерная, тревожа,
еще страшила...
Но твердил народ:
— Нам Сталинградский тракторный поможет..,
— Нам Сталинград коней своих пришлет. —

Нет, не на стены зданий и заводов,
проклятый враг, заносишь руку ты:
ты покусился на любовь народа,
ты замахнулся на оплот мечты!
И встала, встала пахарей громада,
как воины они сюда пришли,
чтобы с рабочим классом Сталинграда
спасти любимца трудовой земли.

О том, что было страшным этим летом, —
еще расскажут: песня ждет певца.
У нас в осаде, за чертой кольца,
все озарялось сталинградским светом.
И, глядя на развалины твои
(о, эти снимки в «Правде» и в «Известьях»!),
мы забывали тяготы свои,
мы об одном молили: — Мести, мести!

И пробил час. Удар обрушен первый, —
от Сталинграда пятится злодей.
И ахнул мир, узнав, что значит верность,
что значит ярость верящих людей.

А мы не удивились, нет! Мы знали,
что будет так: полмесяца назад
не зря солдатской клятвой обменялись
два брата: Сталинград и Ленинград.

Прекрасна и сурова наша радость.
О Сталинград,
в час гнева твоего
прими земной поклон от Ленинграда,
от воинства н гражданства его!

24 ноября 1942

* * *


Ты слышишь ли? Живой и влажный ветер
в садах играет, ветки шевеля!
Ты помнишь ли, что есть еще на свете
земной простор, дороги и поля?

Мне в городе, годами осажденном,
в том городе, откуда нет путей,
все видится простор освобожденный
в бескрайней, дикой, русской красоте.
Мне в городе, где нет зверей домашних,
ни голубей, — хотя б в одном окне, —
мерещатся грачи на рыжих пашнях
и дед Мазай с зайчатами в челне.
Мне в городе, где нет огней вечерних,
где только в мертвой комнате окно
порою вспыхнет, не затемнено,
а окна у живых — чернее черни, —
так нужно знать, что все, как прежде, живо,
что где-то в глубине родной страны
всё те же зори, журавли, разливы,
и даже города освещены;

так нужно знать, что все опять вернется
оттуда, из глубин, сюда, где тьма, —
что я, наверно, не смогла б бороться,
когда б не знала этого сама!

Март 1943

МОЯ МЕДАЛЬ


...Осада длится, тяжкая осада,
невиданная ни в одной войне.
Медаль за оборону Ленинграда
сегодня Родина вручает мне.
Не ради славы, почестей, награды
я здесь жила и все могла снести:
медаль «За оборону Ленинграда»
со мной, как память моего пути.
Ревнивая, безжалостная память!
И если вдруг согнет меня печаль, —
я до тебя тогда коснусь руками,
медаль моя, солдатская медаль.
Я вспомню все и выпрямлюсь, как надо,
чтоб стать еще упрямей и сильней...
Взывай же чаще к памяти моей,
медаль «За оборону Ленинграда»,
...Война еще идет, еще — осада.
И, как оружье новое в войне,
сегодня Родина вручила мне
медаль «За оборону Ленинграда».

3 июня 1943

ПЕСНЯ О ЖЕНЕ ПАТРИОТА


Хорошие письма из дальнего тыла
сержант от жены получал.
И сразу, покамест душа не остыла,
друзьям по оружью читал.

А письма летели сквозь дымные ветры,
сквозь горькое пламя войны,
в зеленых, как вешние листья, конвертах,
сердечные письма жены.

Писала, что родиной стал из чужбины
далекий сибирский колхоз.
Шалела, что муж не оставил ей сына, —
отца б дожидался да рос...

Читали — улыбка с лица но скрывалась,
читали — слезы не сдержав.
— Хорошая другу подружка досталась,
будь счастлив, товарищ сержант.

— Пошли ей, сержант, фронтовые приветы,
земные поклоны от нас.

Совет да любовь вам да ласковых деток,
когда отгрохочет война...

А ночью прорвали враги оборону,
отчизне грозила беда.
И пал он обычною смертью героя,
заветный рубеж не отдав.

Друзья собрались и жене написали,
как младшей сестре дорогой:
«Поплачь, дорогая, убудет печали,
поплачь же над ним, над собой...»
Ответ получили в таком же конверте,
зеленом, как листья весной.
И всем показалось, что не было смерти,
что рядом их друг боевой.

«Спасибо за дружбу, отважная рота,
но знайте, — писала она, —
не плачет, не плачет вдова патриота,
покамест бушует война.

Когда же сражений умолкнут раскаты
и каждый к жене заспешит,
в тот день я, быть может, поплачу, солдаты,
по-женски поплачу, навзрыд...»

...Так бейся же насмерть, отважная рота,
готовь же отмщенье свое —
за то, что не плачет вдова патриота,
за бедное сердце ее...

1943

ПОБЕДА


Мой друг пришел с Синявинских болот
на краткий отдых, сразу после схватки,
еще не смыв с лица горячий пот,
не счистив грязь с пробитой плащ-палатки.
Пока в передней, тихий и усталый,
он плащ снимал и складывал пилотку, —
я, вместо «здравствуй», крикнула:
— Полтава!
— А мы, — сказал он, — заняли высотку... —

В его глазах такой хороший свет
зажегся вдруг, что стало ясно мне:
нет ни больших, ни маленьких побед,
а есть одна победа на войне.
Одна победа, как одна любовь,
единое народное усилье.
Где б ни лилась родная наша кровь,
она повсюду льется за Россию.
И есть один — один военный труд,
вседневный, тяжкий, страшный, невоспетый,
но в честь него Москва дает салют

и, затемненная, исходит светом.
И каждый вечер, слушая приказ
иль торжество пророчащую сводку,
я радуюсь, товарищи, за вас,
еще не перечисленных сейчас,
занявших безымянную высотку...

22 сентября 1943

НАШ САД


Ты помнить ли сиянье Петергофа,
дремучие петровские сады,
и этот влажный лепет, бред и вздохи
всегда живой, хлопочущей воды?

Так много было здесь тепла и света,
что в городе зимою, в пору вьюг,
все мнилось мне: а в Петергофе — лето,
алмазный, синий праздничный июль.

Молчи — увы! Волшебный сад изрублен,
мертвы источники с живой водой,
и праздник человечества поруган
свирепой чужеземною ордой.

...Но мы пришли к тебе, земная радость, —
тебя не вытоптать, не истребить.
Но мы пришли к тебе, стоящей рядом,
тысячеверстною дорогой битв.

Пришли — и, символом свершенной мести,
в знак человеческого торжества

воздвигнем вновь, на том же самом месте,
Самсона, раздирающего льва.

И вновь из пепла черного, отсюда,
где смерть и прах, восстанет прежний сад.
Да будет так! Я твердо верю в чудо:
ты дал мне эту веру, Ленинград.

26 января 1944

ПАМЯТИ ЗАЩИТНИКОВ1

  Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!

I


В дни наступления армий ленинградских,
в январские свирепые морозы,
ко мне явилась девушка чужая
и попросила написать стихи...

Она пришла ко мне в тот самый вечер,
когда как раз два года исполнялось
со дня жестокой гибели твоей.

Она не знала этого, конечно.
Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой,
она просила написать о брате,
три дня назад убитом в Дудергофе.

Он пал, Воронью гору атакуя,
ту высоту проклятую, откуда
два года вел фашист корректировку
всего артиллерийского огня.

Стараясь быть суровой, как большие,
она портрет из сумочки достала:
— Вот мальчик наш,
мой младший брат Володя... —
И я безмолвно ахнула: с портрета
глядели на меня твои глаза.

Не те, уже обугленные смертью,
не те, безумья полные и муки,
но те, которыми глядел мне в сердце
в дни юности, тринадцать лет назад.

Она не знала этого, конечно.
Она просила только: — Напишите
не для того, чтобы его прославить,
но чтоб над ним могли чужие плакать
со мной и мамой, — точно о родном...

Она, чужая девочка, не знала,
какое сердцу предложила бремя, —
ведь до сих пор еще за это время
я реквием тебе — тебе! — не написала...

II


Ты в двери мои постучала,
доверчивая и прямая.
Во имя народной печали
твой тяжкий заказ принимаю.
Позволь же правдиво и прямо,
своим неукрашенным словом
поведать сегодня
о самом
обычном,
простом и суровом...

III


Когда прижимались солдаты, как тени,
к земле и уже не могли оторваться, —
всегда находился в такое мгновенье
один безымянный, Сумевший Подняться.

Правдива грядущая гордая повесть:
она подтвердит, не прикрасив нимало, —
один поднимался, но был он — как совесть.
И всех за такими с земли поднимало.

Не все имена поколенье запомнит.
Но в тот исступленный, клокочущий полдень
безусый мальчишка, гвардеец и школьник,
поднялся — и цепи штурмующих поднял.

Он знал, что такое Воронья гора.
Он встал и шепнул, а не крикнул: — Пора! —

Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,
он звал, и хрипел, и карабкался в гору,
он первым взлетел на нее, обернулся
и ахнул, увидев открывшийся город!

И, может быть, самый счастливый на свете,
всей жизнью в тот миг торжествуя победу, — »
он смерти мгновенной своей не заметил,
ни страха, ни боли ее не изведав.

Он падал лицом к Ленинграду.
Он падал,
а город стремительно мчался навстречу...
...Впервые за долгие годы снаряды
на улицы к нам не ложились в тот вечер.

И звезды мерцали, как в детстве, отрадно
над городом темным, уставшим от бедствий..,
— Как тихо сегодня у нас в Ленинграде, —
сказала сестра и уснула, как в детстве.

«Как тихо», — подумала мать и вздохнула.
Так вольно давно никому не вздыхалось.
Но сердце, привыкшее к смертному гулу,
забытой земной тишины испугалось.

IV


...Как одинок убитый человек
на поле боя, стихшем и морозном.

Кто б ни пришел к нему,
кто ни придет, —
ему теперь все будет поздно, поздно.

Еще мгновенье, может быть, назад
он ждал родных, в такое чудо веря...
Теперь лежит — всеобщий сын и брат,
пока что не опознанный солдат,
пока одной лишь Родины потеря.

Еще не плачут близкие в дому,
еще, приказу вечером внимая,
никто не слышит и не понимает,
что ведь уже о нем,
уже к нему
обращены от имени Державы
прощальные слова любви и вечной славы.

Судьба щадит перед ударом нас,
мудрей, наверно, не смогли бы люди...
А он —
он отдан Родине сейчас,
она одна сегодня с ним пробудет.

Единственная мать, сестра, вдова,
единственные заявив права, —
всю ночь пробудет у сыновних ног
земля распластанная,
тьма ночная,
одна за всех горюя, плача, зная,
что сын —
непоправимо одинок.

V


Мертвый, мертвый...
Он лежит и слышит
все, что недоступно нам, живым:
слышит — ветер облако колышет,
высоко идущее над ним.

Слышит все, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.

Этой думы больше не нарушить...
О, не плачь над ним, — не беспокой
тихо торжествующую душу,
услыхавшую земной покой.

VI


Знаю: утешеньем и отрадой
этим строчкам быть не суждено.
Павшим с честью — ничего не надо,
утешать утративших — грешно.

По своей, такой же, скорби — знаю,
что, неукротимую, ее
сильные сердца не обменяют
на забвенье и небытие.

Пусть она, чистейшая, святая,
душу нечерствеющей хранит.

Пусть, любовь и мужество питая,
навсегда с народом породнит.

Незабвенной спаянное кровью,
лишь оно — народпое родство —
обещает в будущем любому
обновление и торжество.

...Девочка, в январские морозы
прибегавшая ко мне домой, —
вот — прими печаль мою и слезы,
реквием несовершенный мой.

Все горчайшее в своей утрате,
все, душе светившее во мгле,
я вложила в плач о нашем брате,
брате всех живущих на земле...

...Неоплаканный и невоспетый,
самый дорогой из дорогих,
знаю, ты простишь меня за это,
ты, отдавший душу за других.

Апрель 1944
1 Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки Нины Нониной о брате ее, двадцатилетием гвардейце Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе 1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады.

ВТОРОЙ РАЗГОВОР С СОСЕДКОЙ


Дарья Власьевна,
соседка,
здравствуй.
Вот мы встретились с тобой опять.
В дни весны желанной ленинградской
надо снова нам потолковать.
Тихо-тихо. Небо золотое.
В этой долгожданной тишине
мы пройдем по Невскому с тобою,
по былой «опасной стороне».
Как истерзаны повсюду стены!
Бельма в каждом выбитом окне.
Это мы тут прожили без смены
целых девятьсот ночей и дней.
Мы с тобою танков не взрывали.
Мы в чаду обыденных забот
безымянные высоты брали, —
но на карте нет таких высот.

Где помечена твоя крутая
лестница, ведущая домой,
по которой, с голоду шатаясь,
ты ходила с ведрами зимой?

Где помечена твоя дорога,
по которой десять раз прошла
и сама — в пургу, в мороз, в тревогу —
пятерых на кладбище свезла?

Только мы с тобою, мы, соседка,
помним наши тяжкие пути.
Сами знаем, в картах или в сводках
их не перечислить, не найти.

А для боли нашей молчаливой,
для ранений — скрытых, не простых —
не хватило б на земле нашивок,
ни малиновых, ни золотых.

На груди, над сердцем опаленным,
за войну принявшим столько ран,
лишь медаль на ленточке зеленой,
бережно укрытой в целлофан.

Вот она — святая память наша,
сбереженная на все века...
...Что ж ты плачешь,
что ты, тетя Даша?
Нам еще нельзя с тобой пока.

Дарья Власьевна, не мы, так кто же
отчий дом к победе приберет?

Кто ребятам-сиротам поможет,
юным вдовам слезы оботрет?

Это нам с тобой, хлебнувшим горя,
чьи-то души греть и утешать.
Нам, отдавшим все за этот город, —
поднимать его и украшать.

Нам, не позабыв о старых бедах,
сотни новых вынести забот,
чтоб сынов, когда придут с победой,
хлебом-солью встретить у ворот.

Дарья Власьевна, нам много дела,
точно под воскресный день в дому.
Ты в беде сберечь его сумела,
ты и счастие вернешь ему.

Счастие извечное людское,
что в бреду, в крови, во мгле боев
сберегло и вынесло простое
сердце материнское твое.

Апрель 1944

ТВОЙ ПУТЬ

I


...И все осталось там — за белым-белым,
за тем январским ледовитым днем.
О, как я жить решилась, как я смела!
Ведь мы давно условились: вдвоем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
А тот, который с августа запомнил
сквозь рупора звеневший голос мой, —
зачем-то вдруг нашел меня и поднял,
со снега поднял и привел домой.

Как в притчах позабытых и священных,
пред путником, который изнемог,
ты встал передо мною на колено
и обувь снял с моих отекших ног;
высокое сложил мне изголовье,
чтоб легче сердцу было по ночам,
и лег в ногах, окоченевший сам,
и ничего не называл любовью...

II


Я знаю, слишком знаю это зданье.
И каждый раз, когда иду сюда,
все кажется, что вышла на свиданье
сама с собой, такой же, как тогда.

Но это больше, чем воспоминанье.

Я не боюсь самой себя — вчерашней.
На все отвечу, если уж пришла, —
вот этой серой, беспощадной, страшной,
глядящей из блокадного угла.

Я той боюсь, которая однажды
на Мамисоне1
искрящимся днем
глядела в мир с неукротимой жаждой
и вернла во всем ему, во всем...

Но это больше чем воспоминанье.
Я не о ней.
Я о гранитном зданье.

Здесь, как в бреду, все было смещено:
здесь умирали, стряпали и ели,
а те, кто мог еще
вставать с постелен,
пораньше утром,
растемнив окно,
в кружок усевшись,
перьями скрипели.

Отсюда передачи шли на город —
стихи, и сводки,
и о хлебе весть.
Здесь жили дикторы и репортеры,
поэт, артистки...
Всех не перечесть.
Они давно покинули жилища
там, где-то в недрах города,
вдали;

они одни из первых на кладбища
последних родственников отвезли
и, спаяны сильней, чем кровью рода,
родней, чем дети одного отца,
сюда зимой сорок второго года
сошлись — сопротивляться до конца.

Здесь, на походной койке-раскладушке,
у каменки, блокадного божка,
я новую почувствовала душу,
самой мне непонятную пока.

Я здесь стихи горчайшие писала,
спеша, чтоб свет использовать дневной...
Сюда, в тот день,
когда я в снег упала
ты и привел бездомную — домой.

III


...По сумрачным утрам
ты за водой ходил па льдистый Невский,

где выл норд-вест,
седой, косматый, резкий
и запах гари стлался по дворам.
Стоял, пылая, город.
В семь утра
темнел скелет
Гостиного двора.
И на Литейном был один источник.
Трубу прорвав, подземная вода
однажды с воплем вырвалась из почвы
и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.
Вода плыла, гремя и коченея,
и люди к стенам жались перед нею,
но вдруг один, устав пережидать, —
наперерез пошел
но корке льда,
ожесточась пошел,
но не прорвался,
а сбит волной,
свалился на ходу,
и вмерз в поток,
и так лежать остался
здесь,
па Литейном,
видный всем, —
во льду.

А люди утром прорубь продолбили
невдалеке
и длинною чредой

к его прозрачной ледяной могиле
до марта приходили за водой.

Тому, кому пришлось когда-нибудь
ходить сюда, — не говори: «Забудь».
Я знаю все. Я тоже там была,
я ту же воду жгучую брала
на улице, меж темными домами,
где человек, судьбы моей собрат,
как мамонт, павший сто веков назад,
лежал, затертый городскими льдами.

...Вот так настал,
одетый в кровь и лед,
сорок второй, необоримый год.

О, год ожесточенья и упорства!
Лишь насмерть,
насмерть всюду встали мы.
Год Ленинграда,
год его зимы,
год Сталинградского
единоборства.

IV


В те дни исчез, отхлынул б ы т.
И смело
в права свои вступило бытие.
А я жила.
Изнемогало тело,

и то сияло, то бессильно тлело
сознание смятенное мое.
Сжималась жизнь во мне...
Совсем похоже,
как древняя шагреневая кожа
с неистовой сжималась быстротою,
едва владелец — бедный раб ее —
любое, иезапретиое, простое
осуществлял желание свое.
Сжималась жизнь...
Так вот что значит — смерть:
не сметь желать.
Самой, совсем не сметь.

Ну что же, пусть.
Я все равно устала,
я все равно не этого ждала
на тех далеких горных перевалах,
под небосводом синего стекла,
там, где цветок глядел из-за сугроба,
где в облаках, на кромке крутизны,
мы так тогда прекрасны были оба,
так молоды, бесстрашны и сильны...

...Все превратилось вдруг в воспоминанье:
вся жизнь,
все чувства,
даже я сама,
пока вокруг в свирепом ожиданье
стоят враги, безумствует зима,
и надо всем —
сквозь лед, и бред, и ночи,

не погасить его, не отойти —
рублевский лик и стынущие очи
того, кому не сказано:
— Прости! —
Того, кто был со мной на перевале,
на одиноком блещущем нути,
и умер здесь, от голода, в подвале,
а я —
я не могла его снасти...

...Еще хотелось повидать сестру.
Я думала о ней с такой любовью,
что стало ясно мне: на днях — умру.
То кровь тоскует по родимой крови.

Но незнакомый, чей-то, не родной,
ты ближе всех, ты рядом был со мной.
И ты не утешал меня.
Ночами,
когда, как все, утратив радость слез,
от горя корчась, я почти мычала,
ни рук моих не гладил, ни волос.
Ты сам, без просьб,
как будто б стал на страже
глухого отчужденья моего;
ты не коснулся ревностью его
и не нарушил нежностию даже.

Ты просто мне глоток воды горячей
давал с утра,
и хлеба,
н тетрадь

п заставлял писать для передачи:
ты просто не давал мне умирать...

Не знаю — как, но я на дне страданья,
о мертвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты — мое желанье,
последнее желанье на земле.

Я так хочу.
Я так хочу сама.
Пускай, озлясь, грозится мне зима,
что радости вместить уже не сможет
остаток жизни —
мстительная кожа, —
я так хочу.
Пускай сойдет на нет:
мне мерзок своеволия запрет.

Я даже пела что-то в этот вечер,
почти забытое, у огонька,
цветным платком плотней укрыла плечи
и темный рот подкрасила слегка.

В тот самый день сказал ты мне смущаясь.
— А все считают, ты — моя жена... —
И люди нас не попрекнули счастьем
в том городе,
где бредила война.

V


Мы жили высоко — седьмой этаж.
Отсюда был далёко виден город.

Он обгоревший, тихий был и гордый,
пустынный был
и весь, до пепла, — наш.

А мы ходили в Летний по грибы,
где, как в бору, кукушка куковала.
Возили реже мертвых.
Но гробы
не появлялись: сил недоставало
на этот древний горестный обряд.
О нем забыл блокадный Ленинград.

И первый гроб, обитый кумачом,
проехавший на катафалке красном,
обрадовал людей: нам стало ясно,
что к жизни возвращаехмся и мы
из недр нечеловеческой зимы.

О нет, я не кощунствую!
Так было!
Нам все о жизни яростно твердило,
и, точно дар торжественный, — для нас
все на земле
явилось
в первый раз.
И солнце мы впервые увидали
и с наших крыш,
постов сторожевых, —
Большой Земли мерцающие дали
в румяных зорях,
в дымке синевы.

До стона,
до озноба,
до восторга
мы вглядывались в эту синеву...
Прекрасная!
Нельзя тебя отторгнуть.
Ты — это жизнь.
Ты есть — и я живу.

...Я помню час, когда, толкнув рукой
окошко, перекрещенное слепо,
я в одичавший зимний угол свой
впустила полднем дышащее небо.

Я отойти не смела от окна!
Слепорожденный
в первый день прозренья
глядел бы так,
с таким яге изумленьем
на все, что знал под именем «весна»!

VI


...А в темноте, почти касаясь кровли,
всю ночь снаряды бешеные шли,
так метров семь над сонной нашей кровью,
и рушились то близко, то вдали.
Ты рядом спал, как спал весь город — камнем,
сменясь с дежурства.
Мы с утра в бою...

Как страшно мне.
Услышав свист, руками
я прикрываю голову твою.
Невольный жест, напрасный — знаю, знаю...

А ночь светла.
И над лицом твоим
с тысячелетней нежностью склоняясь,
я тороплюсь налюбоваться им.
Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан
свиданья срок.
Разлука настает.
Но ты не знай...
Спи под моей защитой,
солдат уставший,
муж,
дитя мое...

Три выстрела — три грохота подряд.
Поблизости... Пока не в наш квадрат...
...А рядом, в изголовье надо мною,
охапка веток, полная весною,
ты с фронта, из Рыбацкого, принес...
Как пахнут листья, господи, — до слез!
Так ты вернулась, встала в изголовье,
о молодость... твой запах узнаю.
Сплети ж с моей сегодняшней любовью
всю чистоту и трепетность твою,
верни мне все...
...Свистит. Опять фугас!
Сюда идет... Враг обнаружил нас,

засек,
нашел,
сюда кладет снаряды,
невидимый,
нацелился в упор
откуда-то из гатчинского сада,
от царскосельских дремлющих озер, —
сюда идет...
...В ночной молочной дымке
я узнаю, безносый невидимка,
тебя.
Ты приходил ко мне зимой.
Свистишь?
Свисти.
Я принимаю бой.

Ты утопить хотел меня в отеке.
Ты до костей обтягивал мне щеки.
Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,
ты зубы мне расшатывал во рту,
ты гнал меня в подвалы,
в темноту,
под свод психиатрической больницы...

Но меж развалин горестных и дымных,
в ожогах вся,
в рубцах, в крови, в золе,
я поднялась,
как все, — неистребима,
с неистребимой верностью Земле,

и здесь, под этой обреченной крышей,
нашла возлюбленного своего.
Он рядом спит.
Он жив.
Он мирно дышит.
Я ни за что не разбужу его.

Что может враг? Разрушить и убить.
И только-то?
А я могу любить,
а мне не счесть души моей богатства,
а я затем хочу и буду жить,
чтоб всю ее,
как дань людскому братству,
на жертвенник всемирный положить.
Грозишь?
Грози.
Свисти со всех сторон.
Мы победили.
Ты приговорен.

Обстрел затих.
Зарею полон город,
сменяются усталые дозоры,
на улицах пустынно и светло.
Сметают в кучи дворники стекло,
и неустанным эхом повторен
щемящий, тонкий, шаркающий звон,
и радуги бегут по тротуарам
в стеклянных брызгах.
В городе весна,
разбитым камнем пахнет и пожаром,

в гранитный берег плещется волна,
как сотни лет плескалась. Тишина.

...О девочка с вершины Мамисона,
что знала ты о счастии?
Оно
неласково,
сурово и бессонно
и с гибелью порой сопряжено.
Пред ним ничто — веселье.
Радость — прах.
Пред ним бессилен враг,
и тлен,
и страх.
Оно несет на крыльях лебединых
к таким неугасающим вершинам,
к столь одиноким, нежным и нагим,
что боги позавидовали б им.

Я счастлива.
И все яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
И гордости своей не утаю,
что рядовым вошла
в судьбу твою,
мой город,
в званье твоего поэта.
Не ты ли сам зимой библейски грозной
меня к траншеям братским подозвал
и, весь окостеневший и бесслезный,
своих детей оплакать приказал.

И там, где памятников ты не ставил,
где счесть не мог,
где никого не славил,
где снег лежал
от зарев розоватый,
где выгрызал траншеи экскаватор
и дпнамит на помощь нам, без силы,
пришел,
чтоб землю вздыбить под могилы,
там я приказ твой гордый выполняла...
Неся избранье трудное свое,
из недр души
я стих свой выдирала,
не пощадив живую ткань ее...

И ясно мне судьбы моей веленье:
своим стихом на много лет вперед
я к твоему пригвождена виденью,
я вмерзла
в твой неповторимый лед.

...А тот,
над кем светло и неустанно
мне горевать, печалиться, жалеть,
кого прославлю славой безымянной —
немою славой, высшей на земле, —
ты слит со всем, что больше жизни было
мечта,
душа,
отчизна,
бытие,

и для меня везде твоя могила
и всюду — воскресение твое.

Твердит об этом
трубный глас Москвы,
когда она,
колебля своды ночи,
как равных славит павших и живых,
и Смерти — смертный приговор пророчит.

Апрель 1945
1 Мамисонский перевал — один из самых высоких и красивых перевалов на Кавказе.

НАКАНУНЕ


...Запомни эти дни.
Прислушайся немного,
и ты — душой — услышишь в тот же час:
она пришла и встала у порога,
она готова в двери постучать.

Она стоит на лестничной площадке,
на темной,
на знакомой без конца,
в солдатской, рваной, дымной плащ-палатке,
кровавый пот не вытерла с лица.

Она к тебе спешила из похода
столь тяжкого,
что слов не обрести.
Она ведь знала: все четыре года
ты ждал ее,
ты знал ее пути.

Ты отдал все, что мог, ее дерзанью:
всю жизнь свою,
всю душу,
радость,
плач.
Ты в ней не усомнился в дни страданья,
не возгордился праздйо в дни удач.
Ты с этой самой лестничной площадки
подряд четыре года провожал
тех — самых лучших,
тех, кто без оглядки
ушел к ее бессмертным рубежам.

И вот она у твоего порога.
Дыханье переводит и молчит.
Ну, день, иу, два, еще совсем немного,
ну, через час — возьмет и постучит.

И в тот же миг серебряным звучаньем
столицы позывные запоют.
Знакомый голос вымолвит:
«Вниманье...»,
а после трубы грянут, и салют,
и хлынет свет,
зальет твою квартиру,
подобный свету радуг и зари,
и всею правдой,
всей отрадой мира
твое существованье озарит.

Запомни ж все.
Пускай навеки память
до мелочи, до капли сохранит

все, чем ты жил,
что говорил с друзьями,
все, что видал,
что думал в эти дни.
Запомни даже небо и погоду,
все впитывай в себя,
всему внемли:
ведь ты живешь весной такого года,
который назовут — Весной Земли.

Запомни ж все! И в будничных тревогах
на всем чистейший отблеск отмечай.
Стоит Победа на твоем пороге.
Сейчас она войдет к тебе.
Встречай!

3 мая 1945

* * *


...Прости, но я сегодня не с тобой.
Я с тем, кого увидеть не надеюсь.
Я услыхала шаг его глухой
среди шагов вернувшихся гвардейцев.

Его последний в этом мире шаг
Они пройдут Потом наступит вечер,
Все кончено. Уже не будет встречи.
Не увидать нигде его, никак...

А после жизнь пойдет своей чредою,
и я такой же буду, как была...
Но нынче в город Гвардия вошла.
Прости, но я сегодня не с тобою.

1945

* * *


Полковник ехал на гнедом коне,
на тонконогом, взмыленном, атласном.
Вся грудь бойца горела, как в огне, —
была в нашивках, золотых и красных.
На темной меди строгого лица
белел рубец, как след жестокой боли,
а впереди, держась за грудь отца,
сидела дочка — лет пяти, не боле.
Пестрей, чем вешний полевой цветок,
с огромным бантом цвета голубого,
нарядная, как легкий мотылек,
и на отца похожа до смешного.
Мы слишком долго видели детей
седых, блуждающих среди углей,
не детски мудрых и не детски гневных.
А эта — и румяна и бела,
полна ребячьей прелести была,
как русских сказок милая царевна.

Мы так рукоплескали!
Мы цветы
бросали перед всадником отважным.

И девочка народу с высоты
кивала гордо, ласково и важно.

Ну да, конечно, думала она,
что ей цветы, и музыка, и клики;
ей, — не тому, кто в шрамах, в орденах,
везет ее,
свершив поход великий.

И вот, глазами синими блестя,
одарено какой-то светлой властью, —
за всех гвардейцев приняло дитя
восторг людской, и слезы их, и счастье.
И я слыхала — мудрые слова
сказала женщина одна соседу:
— Народная наследница права, —
все — для нее. Ее зовут Победа.

8 июля 1345

СТИХИ О СЕБЕ


...И вот в послевоенной тишине
к себе прислушалась наедине.

Какое сердце стало у меня,
сама не знаю — лучше или хуже:
не отогреть у мирного огня,
не остудить на самой лютой стуже.

И в черный час зажженные войною
затем, чтобы не гаснуть, не стихать,
неженские созвездья надо мною,
неженский ямб в черствеющих стихах...

...И даже том, кто все хотел бы сгладить
в зеркальной, робкой памяти людей,
не дам забыть, как падал ленинградец
на желтый снег пустынных площадей.

И как стволы, поднявшиеся рядом,
сплетают корни в душной глубине
и слили кроны в чистой вышине,


даря прохожим мощную прохладу, —
так скорбь и счастие живут во мне —
единым корнем — в муке Ленинграда,
единой кроною — в грядущем дне.

И все неукротимей год от года
к неистовству зенита своего
растет свобода сердца моего —
единственная на земле свобода.

1945

ЛАСТОЧКА


Сквозь года, и радость, и невзгоды
вечно будет мне сиять одна
та весна сорок второго года,
в осажденном городе весна.

Маленькую ласточку из жести
я носила на груди сама.
Это было знаком доброй вести,
это означало «жду письма».

Этот знак придумала блокада,
знали мы, что только самолет
только птица к нам до Ленинграда
с милой-милой Родины дойдет...

...Сколько писем с той поры мне было!
Отчего же кажется самой,
что доныне я не получила
самое желанное письмо?

Чтобы к жизни, вставшей за словами,
к правде, влитой в каждую строку,

совестью припасть бы, как устами
в раскаленный полдень к роднику.

Кто не написал его, не выслал?
Счастье ли? Победа ли? Беда?
Или друг, который не отыскан
и но узнан много навсегда?

Или где-нибудь доныне бродит
то письмо, желанное как свет,
ищет адрес мой, и не находит,
п, томясь, тоскует: где ж ответ?

Или близок день — и непременно
в час большой душевной тишины
я приму неслыханной, нетленной
весть, идущую еще с войны?

О, найди меня, гори со мною
ты, давно обещанная мне
всем, что было, — даже той смешною
ласточкой, — в осаде, на войне...

1946

МОЙ ДОМ


А в доме, где жила я много лет,
откуда я ушла зимой блокадной,
по вечерам опять в окошках свет.
Он розоватый, праздничный, нарядный.

Взглянув на бывших три моих окна,
я вспоминаю: здесь была война.

О, как мы затемнялись! Ни луча...
И все темнело, все темнело в мире...
Потом хозяин в дверь не постучал,
как будто путь забыл к своей квартире.
Где до сих пор беспамятствует он,
какой последней кровлей осенен?

Нет, я не знаю, кто живет теперь
в тех комнатах, где жили мы с тобою,
кто вечером стучится в ту же дверь,
кто синеватых не сменил обоев —
тех самых, выбранных давным-давно...
Я их узнала с улицы в окно.

Но этих окон праздничный уют
такой забытый свет в сознанье будит,
что верится, там добрые живут,
хорошие, приветливые люди.

Там даже дети маленькие есть
и кто-то юный и всегда влюбленный,
и только очень радостную весть
сюда теперь приносят почтальоны.
И только очень верные друзья
сюда на праздник сходятся шумливый.
Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым
там, где безмерно бедствовала я.

Владейте всем, что не досталось мне,
и всем, что мною отдано войне...

...Но если вдруг такой наступит день —
тишайший снег и сумерек мерцанье,
и станет жечь, нагнав меня везде,
блаженное одно воспоминанье,
и я не справлюсь с ним, и, постучав,
приду в мой дом и встану на пороге,
спрошу... ну, там спрошу: «Который час?»
или- «Воды», как на войне в дороге, —
то вы приход не осуждайте мой,
ответьте мне доверьем и участьем:
ведь я пришла сюда к себе домой,
и помню все и верю в наше счастье...

1946

ИЗМЕНА


Не наяву, но во сне, во сне
я увидала тебя: ты жив.
Ты вынес все и пришел ко мне,
пересек последние рубежи.

Ты был землею уже, золой,
славой и казнью моею был.
Но, смерти назло
и жизни назло,
ты встал из тысяч
своих могил.

Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,
сквозь печи, пьяные от огня,
сквозь смерть свою ты шел в Ленинград,
дошел, потому что любил меня.

Ты дом нашел мой, а я живу
не в нашем доме теперь, в другом,
и новый муж у меня — наяву...
О, как ты не догадался о нем?!

Хозяином переступил порог,
гордым и радостным встал, любя.
А я бормочу: «Да воскреснет бог», —
а я закрещиваю тебя
крестом неверующих, крестом
отчаянья, где не видать ни зги,
которым закрещен был каждый дом
в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб...

О друг, — прости мне невольный стон:
давно не знаю, где явь, где сон...

1946

СТИХИ О ЛЮБВИ

* * *


Взял неласковую, угрюмую,
с бредом каторжным, с темной думою,
с незажившей тоскою вдовьей,
с непрошедшей старой любовью,
не на радость взял за себя,
не по воле взял, а любя.

* * *


Я тайно и горько ревную,
угрюмую думу тая:
тебе бы, наверно, другую —
светлей и отрадней, чем я.

За мною такие утраты
и столько любимых могил.
Пред ними я так виновата,
что если б ты знал — не простил.
Я стала так редко смеяться,

так злобно порою шутить,
что люди со мною боятся
о счастье своем говорить.
Недаром во время беседы,
смолкая, глаза отвожу,
как будто по тайному следу
далеко одна ухожу.
Туда, где ни мрака, ни света
сырая рассветная дрожь...
И ты окликаешь. — Ну, где ты?
О, знал бы, откуда зовешь!

Еще ты не знаешь, что будут
такие минуты, когда
тебе не откликнусь оттуда,
назад не вернусь никогда.

Я тайно и горько ревную,
но ты погоди — не покинь.
Тебе бы меня, но иную,
не знавшую этих пустынь:
до этого смертного лета,
когда повстречалися мы,
до горестной славы, до этой
полсердца отнявшей зимы.

Подумать — и точно осколок,
горя, шевельнется в груди...
,..Я стану простой и веселой, —
тверди ж мне, что любишь, тверди!

1942-1947

* * *


О, не оглядывайтесь назад,
па этот лед,
на эту тьму;
там жадно ждет вас
чей-то взгляд,
не сможете вы не ответить ему.
Вот я оглянулась сегодня... Вдруг
вижу: глядит на меня изо льда
живыми глазами живой мой друг,
единственный мой, — навсегда, навсегда.

А я и не знала, что это так.
Я думала, что дышу иным.
Но, казнь моя, радость моя, мечта,
жива я только под взглядом твоим!
Я только ему еще верна,
я только этим еще права:
для всех живущих — его жена,
для нас с тобою — твоя вдова.

1947

* * *


Ни до серебряной и ни до золотой,
всем ясно, я не доживу с тобой.
Зато у нас железная была
по кромке смерти на войне прошла.
Всем золотым ее не уступлю:
все так же, как в железную, люблю...

1949

* * *


Сегодня вновь растрачено души
на сотни лет,
на тьмы и тьмы ничтожеств...
Хотя бы часть ее в ночной тиши,
как непел в горсть, собрать в стихи...
И что же?
Уже не вспомнить н не повторить
высоких дум, стремительных и чистых,
которыми посмела одарить
лжецов неверующих и речистых.
И щедрой доброте не просиять,
не озарить души потайным светом;
я умудрилась всю ее отдать
жестоким, не нуждающимся в этом.

Все роздано: влачащимся — полет,
трусливым и безгласным дерзновенье,
и тем, кто всех глумливей осмеет, —
глубинный жемчуг сердца — умиленье.
Как нищенка, перед столом стою.
Как мать, дитя родившая до срока.

А завтра вновь иду и отдаю
все, что осталось, не приняв урока.
А может быть — мечты заветней нет, —
вдруг чье-то сердце просто и открыто
такую искру высечет в ответ,
что будут все утраты позабыты?

1949

НАДЕЖДА


Я все еще верю, что к жизни вернусь, —
однажды на раннем рассвете проснусь.
На раннем, на легком, в прозрачной росе,
где каплями ветки унизаны все,
и в чаше росянки стоит озерко,
и в нем отражается бег облаков,
и я, наклоняясь лицом молодым,
смотрю, как на чудо, на каплю воды,
и слезы восторга бегут, и легко,
и виден весь мир далеко-далеко...

Я все еще верю, что раннее утро,
знобя и сверкая, вернется опять
ко мне — обнищавшей,
безрадостно-мудрой,
не смеющей радоваться и рыдать...

1949

* * *


Какая темная зима,
какие долгие метели!
Проглянет солнце еле-еле —
н снова ночь, п снова тьма...

Какая в сердце немота,
ни звука в нем, ни стона даже...
Услышит смерть — и то не скажет.
И кто б ответил? Пустота...
О нет, не та зима, не та...
И даже нежности твоей
возврат нежданный и летучий,
зачем он мне? Как эти тучи:
под ними жизнь еще темней,
а мне уже не стать певучей.

Но разве же не я сама
себе предсказывала это,
что вот придет совсем без света,
совсем без радости зима?..

1950 К ПЕСНЕ
Очнись, как хочешь, но очнись во мне, —
в холодной, онемевшей глубине.

Я не мечтаю — вымолить слова.
Но дай мне знак, что ты еще жива.

Я не прошу — надолго, хоть на миг.
Хотя б не стих, а только вздох и крик.

Хотя бы шепот только или стон.
Хотя б цепей твоих негромкий звон.

1951

ОТРЫВОК


Достигшей немого отчаянья,
давно не молящейся богу,
иконку «Благое Молчание»
мне мать подарила в дорогу.

И ангел Благого Молчания
ревниво меня охранял.
Он дважды меня не нечаянно
с пути повернул. Он знал...

Он знал, никакими созвучьями
увиденного не передать.
Молчание душу измучит мне,
и лжи заржавеет печать.

1952

ПОБРАТИМЫ

Михаилу Светлову

Мы шли Сталинградом, была тишина,
был вечер, был воздух морозный кристален.
Высоко крещенская стыла луна
над стрелами строек, над щебнем развалин.

Мы шли по каленой гвардейской земле,
по набережной, озаренной луною,
когда перед нами в серебряной мгле,
чернея, возник монумент Хользунова.
Так вот он, земляк сталинградцев, стоит,
участник воздушных боев за Мадрид...

И вспомнилась песня как будто б о нем,
о хлопце, солдате гражданской войны,
о хлопце, под белогвардейским огнем
мечтавшем о счастье далекой страны.
Он пел, озирая
родные края:

«Гренада, Гренада,
Гренада моя!..»

Но только, наверно, ошибся поэт:
тот хлопец — он белыми не был убит.
Прошло девятнадцать немыслимых лет, —
он все-таки дрался за город Мадрид.
И вот он — стоит к Сталинграду лицом,
н смотрит, бессмертный,
сквозь годы,
сквозь бури
туда, где на площади Павших Борцов
испанец лежит — лейтенант Ибаррури.
Пасионарии сын и солдат,
он в сорок втором защищал Сталинград,
он пел, умирая
за эти края:
«Россия, Россия,
Россия моя...»

И смотрят друг другу в лицо — на века —
два побратима, два земляка.

1952

ОБЕЩАНИЕ


...Я недругов смертью своей не утешу,
чтоб в лживых слезах захлебнуться моглп.
Не вбит еще крюк, на котором повешусь.
Не скован. Не вырыт рудой из земли.
Я встану над жизнью бездонной своею,
над страхом ее, над железной тоскою...
Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою...

1952

ВСТРЕЧА


...И вновь одна, совсем одна — в дорогу.
Желанный путь неведом и далек,
и сердце жжет свобода и тревога,
а в тамбуре — свистящий холодок.

Как будто еду юности навстречу...
Где встретимся? Узнаю ли? Когда?
Таким ли синим будет этот вечер?
Такой ли нежной первая звезда?

Она тогда была такой. Несмело,
тихонько зажигалась в вышине,
и разгоралась, и потом летела
все время рядом с ноездом — в окне.

А полустанок, где всегда хотелось
вдруг соскочить
и по крутой дорожке
уйти в лесок, сквозной, зелено-белый,
и жить вон в той бревенчатой сторожке?

А пристань незнакомая, ночная,
огни в воде, огни на берегу...
Там кто-то ждет, и я его не знаю,
но даже издали узнать смогу.

Еще минута — подойдет и скажет:
«Ну, наконец ты здесь! А я — к тебе»
И я сначала не отвечу даже,
я только руки протяну судьбе.

Пусть этого не будет, пусть,
но может,
ведь может быть?!
И, сердце веселя,
все обещает счастье, все тревожит
в пути к труду, большому, как Земля.

Мне встретится ль такой же полустанок,
такая ж пристань, с той же ворожбой,
мне, знающей давно, что не расстанусь
ни с городом, ни с домом, ни с тобой?..
...И все-таки я юность повстречала —
мою, прекрасную, но ставшую иной:
мы встретились у черных свай причала,
в донской степи, завьюженной, ночной;
там, где до звезд белы снега лежали,
там, где рыдал бубенчик-чародей,
где ямщики под песню замерзали,
под ту, что нет печальней и светлей.

Не в той юигштурмовке темно-зеленой,
в другой одежде, с поступью иной, —
как рядовой строитель Волго-Дона,
так повстречалась молодость со мной.
И долго буду жить я этой встречей,
суровой встречей, гордой и простой.
Нет, был не ласков тот февральский вечер
он был железным трепетом отмечен
и высшей — трагедийной — красотой.
Нас было трое около причала,
друг друга мы не знали до сих пор.
Мы молча грелись у костра сначала,
не сразу завязался разговор.
Но были мы ровесники — все трое,
всю жизнь свою мечтали об одном.
Один, в тридцатом Тракторный построив,
оборонял его в сорок втором.
Другой, надвинув шапку на седины,
сказал, что ровно десять лет назад
в такие ж вьюги он водил машины
по Ладоге в голодный Ленинград.

Мы даже детство вспомнили — все трое:
гражданскую, воззвания Помгола
и первый свет — он хлынул с Волховстроя
и прямо в юность,
прямо в зданье школы!

Потом, оставив младшим братьям парты,
мы вышли в жизнь, к труду,
и перед нами
родной земли распахнутая карта
сверкнула разноцветными огнями.

Потом страна, от взрослых до ребенка,
с волнением следила за рожденьем
бетонной днепрогэсовской гребенки...
Она была эмблемой поколенья!

Потом пылал Мадрид.
К нему на помощь в бури
шел караван советский напролом,
н голосом Долорес Ибаррури
Испания твердила: «Мы пройдем!».

...За нами были войны, труд, утраты,
судьбы неоднократный перелом;
мы знали День Победы в сорок пятом
п ждали моря в пятьдесят втором.
Причал простерся над земною сушей,
под ним мела поземка злей и злей,
но как живой — как мы —
он чуял душу
издалека идущих кораблей.

Они придут — мы знали срок прихода.
Их высоко над миром вознесут,
поднимут на себе донские воды
и волжскому простору отдадут.
И мы глаза невольно поднимали

с земли, со дна, где снег летел, пыля,
как будто б днище и огни видали
идущего над нами корабля...
...Вот он проходит над судьбою нашей...
Рожденный нами!
Доброго пути!
Тебе в Москве,
из водной чаши в чашу,
сквозь арки триумфальные идти.
Держи спокойно небывалый путь!
На каждом шлюзе, у любых причалов
будь горд и светел, но не позабудь
о рядовых строителях канала...
,..А Дон качался близ насосных башен,
за плотною бетонною стеной.
Он подошел, он ждал —
в морскую чашу
скорей ударить первою волной.

И — берег моря — дыбилась плотина,
огромная, как часть самой Земли.
Гряда холмов суровые вершины
вздымала и терялася вдали,
там, где сквозь мглу, заметная с причала,
как врезанная в небо навсегда,
над лучшим экскаватором мерцала
тяжелая багровая звезда.

Плотина будет тверже, чем гранит:
она навеки море сохранит.

Тут вся земля испытана на сдвиг
не только в тишине лабораторий, —
всей тяжестью страданий и любви,
неумолимой поступью Истории.
И камень выбран. В разных образцах
его пытали холодом и зноем
и выбрали надежный, как сердца,
испытанные и трудом и боем.
Не сдвинутся, не дрогнут берега,
навек воздвигнутые на равнине,
но примут море, сберегут снега,
снега степей, бессмертные отныне.

А на плотине возвышалось зданье
легчайшее, из белых кирпичей.
Шло от него жемчужное сиянье,
туман пронзая сотнями лучей.

Туман, туман светящийся, морозный,
костры и снег, столпившийся народ,
земля в холмах,
хребет плотины грозный,
звезда вдали, и возглас:
«Дон идет!»-

И вздрогнул свет, чуть изменив оттенок...
Мы замерли — мотор уже включен!
За водосбросом, за бетонной стенкой
всхрапнул и вдруг пошевелился Дон.

И клочьями, вся в пене, ледяная,
всей силой человеческой сильна,

с высокой башни ринулась донская —
в дорогу к Волге — первая волна.

...Я испытала многие невзгоды.
Судьбе прощаю все, а не одну —
за ночь,
когда я приняла с народом
от Дона к Волге первую волну...
О, как мы все рванулись к ней, с тревогой
раскинув руки, в жадном упоенье,
как бы стремясь схватить ее, потрогать
и подержать у сердца хоть мгновенье.

От Дона к Волге первая волна, —
как нелегко досталась нам она...

...И странно было знать, что — пусть не рядом,
но там, где бьет Атлантики волна, —
холодным, пристальным, змеиным взглядом
следит за этим вечером война.
И видит все, во что вложили души..,
И это зданье, этот водоем
она уже наметила — разрушить,
как Тракторный тогда,
в сорок втором.

Но мы — мы тоже помним эти годы.
Мы помним — в сорок третьем, в феврале,
на этой нее недрогнувшей земле,
здесь, где мы встретили донские воды,
где море, точно памятник, встает,

над кровью воинов —
над рубежами славы,
здесь был навеки перебит хребет
фашистской бронированной державы.

Пусть ни на миг об этом не забудет
тот, кто грозится, что война близка.
У нас развалин на земле не будет.
Мы строим прочно. Строим на века.

Апрель 1952

В ЛОЖЕ ЦИМЛЯНСКОГО МОРЯ


Как здесь прекрасно, на морском
просторе,
на новом, осиянном берегу.
Но я видала все, что скрыло море,
я в недрах сердца это сберегу.
В тех молчаливых глубочайших
недрах,
где уголь превращается в алмаз,
которыми владеет только щедрый...
А щедрых много на земле у пас.

Этот л.ес посажен был при нас, —
младшим в нем не больше двадцати.
Но зимой пришел сюда приказ:
— Море будет здесь. Леса — снести.
Морю надо приготовить ложе,
ровное, расчищенное дно.
Те ствййш, что крепче и моложе,
выжидать на берег, над волной.
Те, которые не вынуть с комом, —
вырубить и выкорчевать пни.
Строятся над морем дом за домом,
много тесу требуют они.

Чтобы делу не было угрозы
(море начинало подходить), —
вам, директору лесопромхоза,
рубкой самому руководить.
Ложе расчищать и днем и ночью.
Сучья и кустарник — жечь на дне.
Море наступает, море хочет
к горизонту подойти к весне. —
У директора лесопромхоза
слез не навернулось: он солдат.
Есть приказ — так уж какие слезы.
Цель ясна: вперед, а не назад.
Он сказал, топор приподнимая,
тихо, но слыхали и вдали:
— Я его сажал, я лучше знаю,
где ему расти... А ну, пошли! —

Он рубил, лицо его краснело,
таял на щеках
колючий снег,
легким пламенем душа горела, —
очень много думал человек.

Думал он:
«А лес мой был веселым...
Дружно, буйно зеленел весной.
Трудно будет первым новоселам,
высаженным прямо над волной...
Был я сам на двадцать лет моложе,
вместе с этим лесом жил и рос...
Нет! Я счастлив, что морское ложе
тоже мне готовить привелось».

Он взглянул —
костры пылали в ложе,
люди возле грелись на ходу
Что-то было в тех кострах похоже
на костры в семнадцатом году
в Питере, где он красногвардейцем
грелся, утирая снег с лица,
и штыки отсвечивали, рдеясь,
перед штурмом Зимнего дворца.

Нынче в ночь,
по-новому тверда,
мир преображала
власть труда.

1952

ПЕСНЯ О «ВАНЕ-КОММУНИСТЕ»

  Памяти Всеволода Вишневского, служившего пулеметчиком на «Ване-коммунисте» в 1918 году

Был он складный волжский пароходик,
рядовой царицынский бурлак.
В ураган семнадцатого года
сразу поднял большевистский флаг.

И когда на волжские откосы
защищать новорожденный мир
прибыли кронштадтские матросы, —
приглянулся им лихой буксир.

И проходит срок совсем недолгий, —
тот буксир — храбрей команды нет! —
флагманом флотилии на Волге
назначает Реввоенсовет.

Выбирали флагману названье, —
дважды гимн исполнил гармонист.
Дали имя ласковое — Ваня,
уточнив партийность: коммунист.

«Ваня» был во всем слуга народа,
свято Революции служил.
«Ваня» в легендарные походы
волжскую флотилию водил.

А страна истерзана врагами...
И пришел, пришел момент такой, —
у деревни Пьяный Бор на Каме
флагман в одиночку принял бой...

...Ой ты, красное, родное знамя,
над рекой на миг один склонись:
у деревни Пьяный Бор на Каме
тонет, тонет «Ваня-коммунист».

Он лежал на дне четыре года,
но когда оправилась страна, —
«Ваня-коммунист», слуга народа,
поднят был торжественно со дна.

Дышит Родина трудом и миром,
и по милой Волге вверх и вниз
девятнадцать лет простым буксиром
ходит, ходит «Ваня-коммунист»,

Тянет грузы — все, что поручают,
работящ, прилежен, голосист...

Люди понемножку забывают,
чем он славен — «Ваня-коммунист».

Только взглянут — что за пароходик,
с виду старомоден, неказист?
Точно все еще в кожанке ходит
бывший флагман «Ваня-коммунист».

Он живет — не тужит, воду роет,
многих непрославленных скромней, —
вплоть до августа сорок второго,
вплоть до грозных сталинградских дней.

Дни огня, страдания и славы,
ливни бомб, и скрежет их, и свист...
И становится на переправу
старый флагман — «Ваня-коммунист»

Из пылающего Сталинграда
он вывозит женщин и ребят,
а гранаты, мины и снаряды
тащит из-за Волги в Сталинград.

Так он ходит, ветеран «гражданки»,
точно не был никогда убит,
в комиссарской старенькой кожанке,
лентой пулеметною обвит.

Так при выполнении заданья,
беззаветен, всей душою чист,
ночью от прямого попаданья
погибает «Ваня-коммунист».

Тонет, тонет вновь — теперь навеки, —
обе жизни вспомнив заодно,
торжествуя, что родные реки
перейти врагам не суждено...

...Друг, не предавайся грустной думе!
Ты вздохни над песней и скажи:
«Ничего, что «Ваня» дважды умер.
Очень хорошо, что дважды жил!»

1953

БАЛКА СОЛЯНКА


...А балку недаром Солянкой назвали.
Здесь речка когда-то жила, хорошея.
Жила, но исчезла: ее затерзали
колючие, мглистые суховеи.

И почва соленою стала навечно,
как будто б насквозь пропиталась слезами,
горючей нечалью исчезнувшей речки,
бегущей, быть может, чужими краями,

А может быть, люди в слезах горевали
о светлой, о доброй, несущей прохладу,
над высохшим руслом ее вспоминали,
простую, бесценную давнюю радость.

И люди нашли и вернули беглянку...
И мне ли не помнить сверкающий полдень,
когда в омертвелую балку Солянку
из камеры шлюза рванулися волны.

И пахло горячей полынью. И мрели
просторы в стеклянном струящемся зное,

и жаворонки исступленно звенели
в дуге небосвода над бурной волною.

Река возвращалась сюда не такою,
какою отсюда давно уходила:
со всею столетьями зревшей тоскою,
достигшей бесстрашья и творческой силы.

Вначале она узнавала. Вначале
все трогала волнами, точно руками:
— Здесь дикие лебеди в полночь кричали...
— Здесь был острогрудый, неласковый
камень...

— Здесь будут затоны, ракиты, полянки.
— Здесь луг, домоткаными травами устлан...
О, как не терпелося речке Солянке
обжить, обновить незабытое русло!

И властно смывая коросту из соли
и жаворонков неостывшие гнезда,
река разливалась все шире, все боле,
уже колыхала тяжелые звезды,
сносила угрюмых поселков останки,
врывалась в пруды молодого селенья...

...Прости, что я плачу над речкой Солянкой,
предчувствуя день своего возвращенья...

1952

В ДОМЕ ПАВЛОВА


В твой день мело,
как десять лет назад.
Была метель такой же, как в блокаду
До сумерек, без цели, наугад
бродила я одна по Сталинграду.

До сумерек — до часа твоего.
Я даже счастью не отдам его.
Но где сказать, что нынче десять лет,
как ты погиб?..
Нм друга, ни знакомых...
И я тогда пошла на первый свет,
возникший в окнах павловского дома.

Давным-давно мечтала я о том, —
к чужим прийти как близкой и любимой.
А этот дом — совсем особый дом.
И стала вдруг мечта неодолимой.
Весь изрубцован, всем народом чтим,
весь в надписях, навеки неизменных...

Вот возглас гвардии,
вот вздох ее нетленный:
— Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим... —

О да, как вздох — как выдох, полный дыма,
чернеет букв суровый тесный ряд...
Щепоть земли твоей непобедимой
берут с собой недаром, Сталинград.

И в тот же дом, когда кругом зола
еще хранила жар и запах боя,
сменив гвардейцев, женщина пришла
восстановить гнездо людское.

Об этом тоже надписи стоят.
Год сорок третий; охрой скупо, сжато
начертано: «Дом годен для жилья».
И подпись легендарного сержанта.

Кто ж там живет
и как живет — в постройке,
священной для народа навсегда?
Что скажут мне наследники героев,
как объяснить — зачем пришла сюда?

Я, дверь не выбирая, постучала.
Меня в прихожей, чуть прибавив света,
с привычною улыбкой повстречала
старуха, в ватник стеганый одета.

— Вы от газеты или от райкома?
В наш дом частенько ходят от газет... —

И я сказала людям незнакомым:
— Я просто к вам. От сердца. Я — поэт.
— Не здешняя?
— Нет... Я из Ленинграда.
Сегодня память мужа моего:
он десять лет назад погиб в блокаду... —
И вдруг я рассказала про него.

И вот в квартире, где гвардейцы бились
(тут был КП, и пулемет в окне),
приходу моему не удивились,
и женщины обрадовались мне.

Старуха мне сказала: — Раздевайся,
напьемся чаю, — вон, уже кипит.
А это — внучки, дочки сына Васи,
он был под Севастополем убит.
А Миша — под Японией... —
Старуха
уже не плакала о сыновьях:
в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,
как кровь и как дыханье, — как моя.

Она гордилась только тем, что внучек
из-под огня сумела увезти.
— А старшая стпшки на память учит
и тоже сочиняет их...
Прочти! —
И рыженькая девочка с волненьем
прочла стихи, сбиваясь второпях,
о том, чем грезит это поколенье, —
о парусе, белеющем в степях.

Здесь жили рядовые сталинградцы:
те, кто за Тракторный держали бой,
и те, кто знали боль эвакуаций
и возвратились первыми домой...

Шилось пока что трудно: донимала
квартирных неполадок маета.
То свет погас, то вдруг воды не стало,
и, что скрывать, — томила теснота.

И говоря то с лаской, то со смехом,
что каждый, здесь прописанный, — герой,
жильцы уже мечтали — переехать
в дома, что рядом поднял Гидрострой.

С КП, из окон маленькой квартиры,
нам даже видно было, как плыла
над возникавшей улицею Мира
в огнях и вьюге — узкая стрела.

г- А к нам недавно немки прилетали, —
сказала тихо женщина одна, —
подарок привозили — планетарий.
Там звезды, и планеты, и луна...

— И я пойду взглянуть на эти звезды, —
промолвил, брови хмуря, инвалид. —
Вот страшно только, вдруг услышу:
«Во-оздух!».
Семья сгорела здесь.,. Душа болит. —

И тут ворвался вдруг какой-то парець,
крича: — Привет, товарищи! Я к вам...

Я — с Карповской... А Дон-то как ударит
И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам...

И девочка схватилась за тетрадку
и села в угол: видимо, она
хотела тотчас написать украдкой
стихотворенье «Первая волна»...

Здесь не было гвардейцев обороны,
но мнилось нам,
что общий наш рассказ
о будущем, о буднях Волго-Дона
они ревниво слушают сейчас.

...А дом — он будет памятником.
Знамя —
огромное, не бархат, но гранит,
немеркнущее каменное пламя —
его фасад суровый осенит.

Но памятника нет героям краше,
чем сердце наше,
жизнь простая наша,
обычнейшая жизнь под этой кровлей,
где каждый камень отвоеван кровью,
где можно за порогом каждой двери
найти доверье за свое доверье
и знать, что ты не будешь одинок,
покуда в мире есть такой порог...

Ноябрь 1952

ЦЕРКОВЬ «ДИВНАЯ» В УГЛИЧЕ

Евгению Ефремову

А церковь всеми гранями своими
такой прекрасной вышла, что народ
ей дал свое — незыблемое — имя, —
ее доныне «Дивною» зовет.
Возносятся все три ее шатра
столь величаво, просто и могуче,
что отблеск дальних зорь
лежит на них с утра,
а в час грозы
их осеняют тучи.

Но время шло — все три столетья шло...
Менялось все — любовь, измена, жалость.
И «Дивную» полынью занесло,
она тихонько, гордо разрушалась.
Там в трещине березка проросла,
там обвалилась балка, там другая...

О нет, мы «Дивной» не желали зла.
Ее мы просто не оберегали.

...Я знаю, что еще воздвигнут зданья,
где стоит кнопку малую нажать —
возникнут сонмы северных сияний,
миры друг друга станут понимать.
А «Дивную» — поди восстанови,
когда забыта древняя загадка,
на чем держалась каменная кладка:
на верности, на правде, на любви.
Узнала я об этом не вчера,
и ложью подправлять ее не смею.
Пусть рухнут на меня
все три ее шатра,
всей неподкупной красотой своею.

1953

УКРАИНА


Ты с детства мне в сердце вошла, Украина,
пленительной ночью под рождество,
душевною думой певца Катерины,
певучестью говора своего.

Ты с детством слилась, Украина, как сказка.
Я знала, невиданная земля,
что вечер в Диканьке волшебен и ласков,
что чуден твой Днепр, в серебре тополя.

Ты в юность вошла, Украина, как песня,
за сердце берущая, с первой любовью...
...Он мне напевал их в дороге безвестной,
немножко сдвигая высокие брови.

Ты в юность входила трудом, Украина,
прямым, опаляющим, как вдохновенье:
была Диенростроевская плотина
эмблемою нашего поколенья.

Я рада, что в молодости вложила
хоть малую каплю в неистовый труд,

когда ленинградская «Электросила»
сдавала машину Большому Днепру.

Гудят штурмовые горящие ночи, —
проходит днепровский заказ по заводу,
и утро встречает прохладой рабочих...
Тридцатые годы, тридцатые годы!

Ты в зрелость входила с военным мужаньем,
жестокие ты испытала удары.
О, взрыв Днепрогэса — рубеж для созданья,
о, страшные сумерки Бабьего Яра.

Фронты твои грозной овеяны славой,
все победившие, все четыре.
Ночные днепровские переправы
седою легендой останутся в мире.

...И снова зажгли мы огни Днепрогэса.
Он «старым»
любовно
наименован.
Да, старый товарищ, ты виравду — как
детство
пред тем, что возводится рядом, пред новым.

Нам вместе опять для Каховки трудиться, —
по-новому стала она знаменитой, —
и вместе расти,
и дружить,
и гордиться
твоею пшеницей, твоим антрацитом.

Не праздника ради, но жизнь вспоминая,
так радостно думать, что судьбы едины,
что в сердце живешь ты, навеки родная,
моя Украина, моя Украина.

22 мая 1854

ПЯТЬ ОБРАЩЕНИЙ К ТРАГЕДИИ

1


От сердца к сердцу.
Только этот путь
я выбрала тебе. Он прям и страшен.
Стремителен. С него не повернуть.
Он виден всем и славой не украшен.
Я говорю за всех, кто здесь погиб.
В моих стихах глухие их шаги,
их вечное и жаркое дыханье.
Я говорю за всех, кто здесь живет,
кто проходил огонь, и смерть, и лед,
я говорю, как плоть твоя, народ,
по праву разделенного страданья..,

И вот я становлюся многоликой,
и многодушной, и многоязыкой.
Но мне же суждено самой собой
остаться в разных обликах и душах,
и в чьем-то горе, в радости чужой

свой тайный стон и тайный шепот слушать
и знать, что ничего не утаишь...
Все слышат всё, до скрытого рыданья...
И друг придет с ненужным состраданьем,
и посмеются недруги мои.

Пусть будет так. Я не могу иначе.
Не ты ли учишь, Родина, опять:
не брать, не ждать и не просить подачек
за счастие творить и отдавать.

...И вновь я вижу все твои приметы,
бессмертный твой, кровавый, горький зной,
сорок второй, неистовое лето
и все живое, вставшее стеной
на бой со смертью...

Август 1946

2


Прошло полгода молчанья
с тех пор, как стали клубиться
в жажде преображенья,
в горячей творящей мгле
твоих развалин оскалы,
твоих защитников лица,
легенды твои, которым
подобных нет на земле.

Прошло полгода молчанья
с тех пор, как мне стала сниться

твоя свирепая круча —
не отвести лица!
Как трудно к тебе прорваться,
как трудно к тебе пробиться,
к тебе, которой вручила
всю жизнь свою — до конца.

Но, как сквозь терний колючий,
сквозь ложь, клевету, обиды,
к тебе — по любой дороге,
везде — у чужих и в дому,
в вагоне, где о тебе же
навзрыд поют инвалиды,
в труде, в обычной заботе
к сиянию твоему.

И только с чистейшим сердцем,
и только склонив колено
тебе присягаю, как знамени,
целуя его края, —
Трагедия всех трагедий —
душа моего поколенья,
единственная,
прекрасная,
большая душа моя.

Весна 1947

3


Друзья твердят: «Все средства хороши,
чтобы спасти от злобы и напасти

хоть часть Трагедии,
хоть часть души...»
А кто сказал, что я делюсь на части?

И как мне скрыть — наполовину — страсть,
чтоб страстью быть она не перестала?
Как мне отдать на зов народа часть,
когда и жизни слишком мало?
Нет, если боль, то вся душа болит,
а радость — вся пред всеми пламенеет.
И ей не страх открытой быть велит —
ее свобода,
та, что всех сильнее.
Я так хочу, так верю, так люблю.
Не смейте проявлять ко мне участья.
Я даже гибели своей не уступлю
за ваше принудительное счастье...

1949

4


Когда ж ты запоешь, когда
откроешь крылья перед всеми?
О, возмести хоть миг труда
в глухонемое наше время!
Я так молю — спеша, скорбя,
молю невнятно, немо, глухо...
Я так боюсь забыть тебя
под непрерывной пыткой духа.
Чем хочешь отомсти: тюрьмой,

безмолвием, подобным казни,
но дай хоть раз тебя — самой,
одной —
прослушать без боязни,

1951

5


О, где ты запела,
откуда взманила,
откуда к жизни зовешь меня...
Склоняюсь перед твоею силой,
Трагедия, матерь живого огня.

Огонь, и воду, и медные трубы
(о, медные трубы — прежде всего!)
я прохожу,
не сжимая губы,
страшное славя твое торжество.
Не ты ли сама
последние годы
по новым кругам вела и вела,
горчайшие в мире
волго-донские воды
из пригоршни полной испить дала...
О, не твои ли трубы рыдали
четыре ночи, четыре дня
с пятого марта в Колонном зале
над прахом, при жизни кромсавшим меня...

Не ты ль —
чтоб твоим защитникам в
я вновь заглянула —
меня загнала
в психиатрическую больницу,
и здесь, где горю ночами не спится,
встала в рост,
и вновь позвала
на новый круг,
и опять за собой,
за нашей
совместной
народной судьбой.
Веди ж, я знаю — тебе подвластно
все существующее во мне.
Я знаю паденья, позор напрасный,
я слабой бывала, постыдной, ужасной —
я никогда не бывала несчастной
в твоем сокрушающем ложь огне.
Веди ж, открывай, и рубцуй, и радуй!
Прямо в глаза взгляни
и скажи:
— Ты погибала взаправду — как надо.
Так подобало. Да будет жизнь!

31 января 1954

ПАМЯТИ ИВАНА МАКАРЬЕВА


...И вечером, среди пустой земли,
вдруг родилось и зашептало море.
И шумный праздник кончился. И вскоре
их, как всегда, в бараки повели.

Шли но пескам, под сиплый лай собак,
под окрики унылого конвоя.
Усталый, он доплелся в свой барак,
и лег ничком, и сон позвал с мольбою.

И вдруг проснулся в полночь, оттого
что в крышу капли редкие стучали...
Шел дождик, еле слышный, но живой,
а в тех краях дождей еще не знали.

И усмехнулся он, почуяв, что навек
нет ни собак и ни оград колючих,
но только он — рабочий человек,
и созданные им вчера —
земля и тучи.

1955 ТОТ ГОД
...И я всю жизнь свою припоминала,
и все припоминала жизнь моя
в тот год, когда со дна морей, с каналов
вдруг возвращаться начали друзья.

Зачем скрывать — их возвращалось мало.
Семнадцать лет — всегда семнадцать лет.
Но те, кто возвращались, — шли сначала,
чтоб получить свой старый партбилет.

Я не прибавлю к этому ни звука,
ни стона даже: заново живем.
Ну, что ж еще? Товарищ, дай мне руку!
Как хорошо, что мы опять вдвоем.

1955

ПИСЬМА С ДОРОГИ

Остальных пьянила ширь весны и каторги.
Б. Пастернак

1

К ВОЛГО-ДОНСКОЙ СТЕПИ


Так вот я какую тебя повстречала, —
ту, что грозила недавно и мне.
Ту, что ко мне по ночам стучала,
тринадцать лет по ночам стучала,
тринадцать лет приходила во сне.

Ну что же, здравствуй!
Я твой дремучий,
свирепый остов твой узнаю.
И эту полынь,
и тучи, и тучи,
полынь и тучи — судьбу мою.

Ну что же, здравствуй!
Степные тучи
так низко стелются надо мной,

и столько здесь проволоки колючей,
что можно обвить
весь шар земной.

Ну что же, здравствуй!
Еще посмотрим,
кто пересилит из нас двоих.
Кто выживет, кто заговорит,
кто смолкнет,
кто первым опустит знамена свои?
Я предугадывать здесь не смею.
Все может случиться! Но только знай,
что мы — живее,
что мы — сильнее,
и радугою за нами — страна.

1952

2


Я сердце свое никогда не щадила:
ни в песне, ни в горе, ни в дружбе,
ни в страсти...
Прости меня, милый. Что было — то было.
Мне горько.
И все-таки все это — счастье.

И то, что я страстно, горюче тоскую,
и то, что страшась неизбежной напасти,
на призрак, на малую тень негодую.
Мне страшно...
И все-таки все это — счастье.

О, пусть эти слезы и это удушье,
пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье.
Страшней — всепрощепье. Страшней —
равнодушье.
Любовь не прощает. И все это — счастье.

Я знаю теперь, что она убивает,
не ждет состраданья, не делится властью.
Покуда прекрасна, покуда живая.
Покуда она не утеха, а — счастье.

1952

3


Темный вечер легчайшей метелью увит,
волго-донская степь беспощадно бела...
Вот когда я хочу говорить о любви,
о бесстрашной, сжигающей душу дотла.

Я ее, как сейчас, никогда не звала.

Отыщи меня в этой февральской степи,
в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.
Если трудно со мной — ничего, потерпи.
Я сама-то себе временами не рада.

Что мне делать, скажи, если сердце мое
обвивает, глубоко впиваясь, колючка,
и дозорная вышка над нею встает,

и о штык часового терзаются низкие тучи?
Так упрямо смотрю я в заветную даль,
так хочу разглядеть я далекое, милое солнце...
Кровь и соль на глазах!
Я смотрю на него сквозь большую печаль,
сквозь колючую мглу,
сквозь судьбу волгодонца...

Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной
у ночного костра — он огромный, трескучий
и жаркий,
где строители греются тесной гурьбой
и в огонь, неподвижные, смотрят овчарки.
Нет, не дома, не возле ручного огня,
только здесь я хочу говорить о любви.
Если помнишь меня, если понял меня,
если любишь меня — позови, позови!
Ожидаю тебя так, как моря в степи
ждет ему воздвигающий берега
в ночь, когда окаянная вьюга свистит,
и смерзаются губы, и душат снега;
в ночь, когда костенеет от стужи земля —
ни костры, ни железо ее не берут.
Ненавидя ее, ни о чем не моля,
как любовь беспощадным становится труд.

Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.
Это все про любовь. Это только она.

1952

4


О, как я от сердца тебя отрывала!
Любовь свою — не было чище и лучше —
сперва волго-донским степям отдавала...
Клочок за клочком повисал на колючках.
Полынью, полынью горчайшею веет
над шлюзами, над раскаленной землею...
Нет запаха бедственнее и древнее,
и только любовь, как конвойный, со мною.
Нас жизнь разводила по разным дорогам.
Ты умный, ты добрый, я верю доныне.
Но ты этой жесткой земли не потрогал,
и ты не вдыхал этот запах полыни.
А я неустанно вбирала дыханьем
тот запах полынный, то горе людское,
и стало оно, безысходно простое,
глубинным и горьким моим достояньем.
...Полынью, полынью бессмертною веет
от шлюзов бетонных до нашего дома...
Ну как же могу я, ну как же я смею,
вернувшись, «люблю» не сказать по-другому!

1952-1960

5


...Пусть падают листки календаря,
пусть будет долог жизненный твой путь.
Но день двадцать шестого октября,
но первый снег его — забудь.
Совсем забудь.

Как не было... Тот мокрый, вьюжный снег,
застывшее движенье городское
п до смерти счастливый человек,
под артогнем бредущий человек
в жилье чужое, но еще людское.

Как буйствовала в подворотне мгла,
голодная, в багровых вспышках вьюга!
Как я боялась в доме — как ждала
войной-судьбою суженого друга.

О, первый грозный, нищий наш ночлег,
горсть чечевицы, посвист канонады
и первый сон вдвоем...
Забудь о нем навек.
Совсем забудь. Как не было. Так надо.

1960

ПЕРЕД РАЗЛУКОЙ


Я все оставляю тебе при уходе:
все лучшее
в каждом промчавшемся годе.
Всю нежность былую,
всю верность былую,
и краешек счастья, как знамя, целую:
военному, грозному
вновь присягаю,
с колена поднявшись, из рук отпускаю.

Уже не узнаем — ни ты и ни я —
такого же счастья, владевшего нами.
Но верю, что лучшая песня моя
навек сбережет отслужившее знамя...

...Я ласточку тоже тебе оставляю
из первой, бесстрашно вернувшейся стаи, —
блокадную нашу, под бедственной крышей.
В свой час одинокий
ее ты услышишь...
А я забираю с собою все слезы,

все наши утраты,
удары,
угрозы,
все наши смятенья,
все паши дерзанья,
нелегкое наше большое мужанье,
не спетый над дочкой
напев колыбельный,
задуманный ночью военной, метельной,
неспетый напев, — ты его не услышишь,
он только со мною — ни громче, ни тише...

Прощай же, мой щедрый! Я крепко любила
Ты будешь богаче — я так поделила.

1956-1960

БАБЬЕ ЛЕТО


Есть время природы особого света,
неяркого солнца, нежнейшего зноя.
Оно называется
бабье лето
и в прелести спорит с самою весною.

Уж.е на лицо осторожно садится
летучая, легкая паутина...
Как звонко поют запоздалые птицы!
Как пышно и грозно пылают куртины!

Давно отгремели могучие ливни,
все отдано тихой и темною нивой...
Все чаще от взгляда бываю счастливой,
все реже и горше бываю ревнивой.

О мудрость щедрейшего бабьего лета,
с отрадой тебя принимаю... И все же,
любовь моя, где ты, аукнемся, где ты?
А рощи безмолвны, а звезды все строже...

Вот видишь — проходит пора звездопада,
и, кажется, время навек разлучаться...
...А я лишь теперь понимаю, как надо
любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.,/

1956-1960

ЕВГЕНИЮ ЛЬВОВИЧУ ШВАРЦУ

1

В ДЕНЬ ШЕСТИДЕСЯТИЛЕТИЯ


Не только в день этот праздничный
в будни не позабуду:
живет между нами сказочник,
обыкновенное Чудо.

И сказочна его доля,
и вовсе не шестьдесят
лет ему — много более!
Века-то летят, летят...

Он ведь из мира древнейшего,
из недр человеческих грез
свое волшебство вернейшее,
слово свое нежнейшее
к нашим сердцам пронес.

К нашим сердцам, закованным
в лед (тяжелей брони!),

честным путем, рискованным
дошел,
растопил,
приник.

По в самые темные годы
от сказочнпка-поэта
мы столько вдохнули свободы,
столько видали света.
Поэзия — не стареется.
Сказка — не «отстает».
Сердце о сказку греется,
тайной ее живет.

Есть множество лживых
сказок, —
нам ли не знать про это!
Но не лгала ни разу
мудрая сказка поэта.
Ни словом, ни помышлением
она не лгала, суровая.
Спокойно готова к гонениям,
к народной славе готовая.

Мы день твой с отрадой
празднуем,
нам день твой и труд — ответ,
что к людям любовь — это
правда.
А меры для правды — нет.

21 октября 1956

2


Простите бедность этих строк,
но чем я суть их приукрашу?
Я так горжусь, что дал мне бог
поэзию и дружбу Вашу.
Неотторжимый клин души,
Часть неплененного сознанья,
чистейший воздух тех вершин,
где стало творчеством — страданье,
вот надо мною Ваша власть,
мне все желаннее с годами...
На что бы совесть оперлась,
когда б Вас не было меж нами?!

21 октября 1957

СТИХИ О ХЕРСОНЕССКОЙ ПОДКОВЕ


Есть у меня подкова, чтоб счастливой-
по всем велениям примет — была.
Ее на Херсонесе, на обрыве,
на стихшем поле боя я нашла.

В ней пять гвоздей,
она ко мне по ходу
лежала
на краю земном.
Наверно, пятясь, конь сорвался в воду
с отвесной кручи,
вместе с ездоком.

Шестнадцать лет хранила я подкову, —
недавно поняла,
какое счастье — щедро и сурово —
она мне принесла.

Был долгий труд.
Того, что написала,
не устыжусь на миг — за все года, —

того, что думала и что сказала
раз навсегда.

Нескованная мысль, прямое слово,
вся боль и вся мечта земли родной, —
клянется херсонесская подкова,
что это счастие — всегда со мной.

А ты, моя любовь!
Ведь ты была готова
на все: на гибель, кручу, зной...
Клянется херсонесская подкова,
что это счастие — всегда со мной.

Нет, безопасных троп не выбирает
судьба моя,
как всадник тот и конь —
тот, чью подкову ржавую сжимает,
как символ счастия, моя ладонь.

Дойду до края жизни, до обрыва,
и возвращусь опять.
И снова буду жить.
А так, как вы, — счастливой
мне не бывать.

1959

ОТВЕТ


А я вам говорю, что нет
напрасно прожитых мной лет,
ненужно пройденных путей,
впустую слышанных вестей.
Нет невоспринятых миров,
нет мнимо розданных даров,
лю,бви напрасной тоже нет,
любви обманутой, больной,
ее нетленно-чистый свет
всегда во мне,
всегда со мной.
И никогда не поздно снова
начать всю жизнь,
начать весь путь,
и так, чтоб в прошлом бы — ни слова,
ни стона бы не зачеркнуть.

1952-1962

МИХАИЛУ СВЕТЛОВУ

  Девушка, что пела за заставой,
Может быть, сегодня умерла...
В. Саянов

* * *


...Девочка за Невскою заставой,
та, что пела, счастия ждала,
знаешь, ты судить меня
не вправе
за мои нескладные дела.
Потому что я не разлюбила
чистого горенья твоего, —
в бедствии ему не изменила
и не отрекалась от него.
Юности великая гордыня!
Все — во имя дерзостной
Мечты,
это ты вела меня в пустыне,
в бессердечных зонах
мерзлоты...
И твердили снова мы и снова:

— Сердце, сердце, не робей, стерпи! —
И военная свирель Светлова
пела нам из голубой степи...

1940

* * *


P.S. ...Потом была Война...
И мы, как надо,
как Родина велела, шли в бои.
И с нами шли «Каховка» и «Гренада»,
прекрасные ровесники твои.
О, как вело,
как чисто пело Слово!
Твердили мы:
— Не сдай! Не уступи!
...Звени, военная свирель Светлова,
из голубой, из отческой степи..»

1963

МЕЖДУНАРОДНЫЙ ПРОСПЕКТ


Есть на земле Московская застава.
Ее от скучной площади Сенной
проспект пересекает, прям, как слава,
и каменист, как всякий путь земной.

Он столь широк,
он полн такой природной,
негородской свободою пути,
что назван в Октябре — Международным:
здесь можно целым нациям пройти.
«И нет сомненья, что единым шагом,
с единым сердцем, под единым флагом
но этой жесткой светлой мостовой
сойдемся мы на Праздник мировой...»

Так верила, так пела, так взывала
эпоха наша, вся — девятый вал,
так улицы свои именовала
под буйный марш «Интернационала»...
Так бог когда-то мир именовал.

А для меня ты — юность и тревога,
Международный, веяная мечта.
Моей тягчайшей зрелости дорога
и старости грядущей красота.
Здесь на моих глазах росли массивы
Большого Ленинграда.
Он мужал
воистину большой, совсем красивый,
уже огни по окнам зажигал!
А мы в ряды сажали тополя,
люд комсомольский,
дерзкий и голодный.
Как хорошела пустырей земля!
Как плечи расправлял Международный!
Он воплощал все зримей нашу веру...
И вдруг, с размаху, сорок первый год, —
и каждый дом уже не дом, а ДОТ,
и — фронт Международный в сорок первом.

И снова мы пришли сюда... Иная
была работа: мы здесь рыли рвы
и трепетали за судьбу Москвы,
о собственных терзаньях забывая.

...Но этот свист, ночной сирены стоны,
и воздух, пойманный горящим ртом...
Как хрупки ленинградские колонны!
Мы до сих пор не ведали о том.

...В ту зиму по фронтам меня носило, —
по улицам, где не видать ни зги.
Но мне фонарь дала «Электросила»,

а на «Победе» сшили сапоги.
(Фонарь — пожалуй, громко, так, фонарик:
в моей ладони умещался весь.
Жужжал, как мирною весной комарик,
но лучик слал — всей тьме наперевес...)
А в госпиталях, где стихи читала
я с горсткою поэтов и чтецов,
овацией безмолвной нам бывало
по малой дольке хлеба от бойцов...
О, да не будет встреч подобных снова!
Но пусть на нашей певческой земле
да будет хлеб — как Творчество и Слово,
и Слово наше — как в блокаду хлеб.

Я вновь н вновь твоей святой гордыне
кладу торжественный земной поклон,
не превзойденный в подвиге доныне
и видный миру с четырех сторон.

Пришла Победа...
И ее солдат,
ее Правофланговый — Ленинград,
он возрождает свой Международный
трудом всеобщим,
тяжким,
благородным.
И на земле ничейной... да, ничья!
Ни зверья и ни птичья, не моя,
и не полынная, и не ржаная,
п все-таки моя — одна, родная;
там, где во младости сажали тополя,
земля — из дикой ржавчины земля,
там, где мы недостроили когда-то,
где, умирая, корчились солдаты,
где почва топкая от слез вдовиц,
где, что ни шаг, то Славе падать ниц, —
здесь, где пришлось весь мрак и свет
изведать,
среди руин, траншеи закидав,
здесь мы закладывали Парк Победы
во имя горького ее труда.
Все было сызнова, и вновь на пустыре,
и все на той же розовой заре,
на юношеской,
зябкой и дрожащей;
и вновь из пепла вставшие дома,
и взлеты вдохновенья и ума,
и новых рощ младенческие чащи...
Семнадцать лет над миром протекло
с поры закладки, с памятного года.
Наш Парк шумит могуче и светло —
Победою рожденная природа.
Приходят старцы под его листву —
те, что в тридцатых были молодыми,
и матери с младенцами своими
доверчиво садятся на траву
и кормят грудью их...
И семя тополей —
летучий пух — им покрывает груди...
И веет ветер зреющих полей,
и тихо, молча торжествуют люди...
И я доныне верить не устала,
и буду верить — с белой головой,

что этой жесткой светлой мостовой,
под грозный марш «Интернационала»
сойдемся мы на Праздник мировой.

Мы вспомним все: блокады, мрак и беды,
за мир и радость трудные бои, —
и вечером над нами Парк Победы
расправит ветви мощные свои...

1956-1963

* * *


Я иду по местам боев.
Я по улице нашей иду.
Здесь оставлено сердце мое
в том свирепо-великом году.

Здесь мы жили тогда с тобой.
Был наш дом не домом, а дотом,
окна комнаты угловой —
амбразурами пулеметам.
И все то, что было вокруг —
огнь, и лед,
и шаткая кровля, —
было нашей любовью, друг,
нашей гибелью, жизнью, кровью.

В том году,
в том бреду,
в том чаду,
в том, уже первобытном, льду
я тебя, мое сердце, найду,
может быть, себе на беду.

Но такое,
в том льду,
в том огне,
ты всего мне сейчас нужней.
Чтоб сгорала мгновенно ложь —
вдруг осмелится подойти, —
чтобы трусость бросало в дрожь,
в леденящую — не пройдешь! —
если встанет вдруг на пути.
Чтобы лести сказать: не лги!
Чтоб хуле сказать: не твое!
Друг, я слышу твои шаги
рядом, здесь, на местах боев.
Друг мой,
сердце мое, оглянись:
мы с тобой идем не одни.
Да, идет по местам боев
поколенье твое и мое,
и еще неизвестные нам —
все пройдут по тем же местам,
так же помня, что было тут,
с той железной молитвой пройдут...

1964

* * *


Но я все время помню про одну,
про первую блокадную весну.
А сколько ржавых коек и кроватей
на улицах столпилось в эти дни!
Вокруг развалин горбились они,
бессмысленно пытаясь прикрывать их.
Костлявый их, угрюмый хоровод
кружил везде, где рыли огород...
И просто так толпились тут и там
на набережной, —
черные, нагие,
как будто б отдыхала по ночам
на них сама врагиня Дистрофия.
Идешь, считаешь и — не сосчитать...
Не спат,ь на них хозяевам, не спать!
Железным пухом ложе им стеля,
покоит их державная земля.

Я столько раз сердца терзала ваши
неумолимым перечнем утрат.

Я говорила вслух о самом страшном,
о чем и шепотом не говорят.
Но Ленинград,
отец мой,
дом и путь,
все в новые пространства посылая,
ты говоришь мне:
— Только не забудь!
И вот — ты видишь:
я не забываю.

1964

ПЕРВОРОССИЙСК

Поэма

Нет, я не в прошлое глядела —
в твой полдень, Родина, когда
в крови поэма зазвенела,
ревниво требуя труда.

Твою борьбу, твое горенье
не скроет времени зола:
ты с самых первых дней рожденья
для мира — будущим была.

И первым в будущее брошен
и жизнью вымощен живой, —
он никогда не станет прошлым,
твой трудный путь, твой огневой.

Твои младенческие годы
от колыбели Октября
теперь без мук твоих народы —
без мук тягчайших — повторят.

Так пусть же помнят, строя счастье,
как много вложено сюда
твоей мечты, и жертв, и страсти,
и неподкупного труда.

Вот почему с такою силой
во мне по-новому звучит
история Первороссийска...
Не пепел — это кровь стучит.

Не пепел — пламень новой жизни,
всю землю озаривший вновь, —
твой, Революция — Отчизна —
Россия — Партия — Любовь.

I


Шли ходоки из Питера Алтаем,
шли осенью в семнадцатом году:
искали землю — где она, такая,
под стать освобожденному труду?

Они взошли на горные массивы, —
здесь травы им достигли до бровей.
Сквозь травы незнакомая Россия
виднелась в новой прелести своей.

Не бедным полем с тонкою ракитой,
с часовнями у робких родников, —
в венце вершин, потоками увитых,
она открылась взорам ходоков.

Открылась в буйстве позднего цветенья,
всем зовом неизведанной земли,
и облака, как в первый день творенья,
под их ногами пыльными прошли.

И ветер был — орлиный, чуждый, юный,
багровых маков дыбились пучки...
«Мы отыскали землю для коммуны», —
писали петроградцам ходоки.

II


Ночь. Петроград. Над Невскою заставой
полярного сиянья полоса.
Кирпичный дом, и в двух окошках справа
неяркий свет, и дым, и голоса.

...Пусть подойдет со мной и пусть заглянет
мой друг в тот год, в ту комнату — сюда,
откуда луч трепещущий протянут
в сегодня наше, в завтра, в навсегда...

...Кирпичный дом — Обуховская школа.
Доска, скамейки, длинные столы,
пятилинейной лампы свет тяжелый,
и сумраком сокрытые углы.

В прошедшем веке, в девяностых годах
вот в этот дом пришли большевики,
чтобы законам правды и свободы
учить рабочих, рабству вопреки.
Стуча мелком
по доскам в клетках красных,
уроки арифметики они
вдруг превращали в митинг —
гневный, страстный,
всю видимость урока сохранив...

Здесь осенью, в одно из воскресений,
узнав от педагога своего,
что день назад скончался Фридрих Энгельс,
почтили «вечной памятью» его...

Теперь здесь штаб коммуны — в этом зданье.
Сегодня ночью заседает штаб,
чтоб подготовить к общему собранью
наглядный план коммуны и устав...

...О, пусть мой друг внимательно вглядится
сквозь дымное, туманное стекло
в их вдохновенные простые лица,
в то, что бессмертно, хоть уже прошло.
Да, в нынешнем движении победном
ты стал мудрее, чем они, сильней,
но ты — потомок их, ты их наследник.
Гордись же родословною своей.

Здесь, в этом классе, вдохновитель дела
Гремякин, техник из рабочих. Он
всегда порывист, воодушевлен,
партиец года Ленского расстрела.
Высокий, в вышитой косоворотке
(распахнут ворот — жарко, духота),
Гремякин нервно теребит бородку, —
она колечком русым завита.
Горят его обтянутые скулы
и темные глубокие глаза.
Вот он вскочил, вцепился в спинку стула, —
он хочет что-то главное сказать.

Здесь молодой Алеша, подмастерье.
Начитан парень, а уж как поет!
Большевику Гремякину поверив,
теперь всегда, везде за ним пойдет.

Здесь друг Гремякина, его советчик,
Степан Клипкович, металлист-пушкарь.
Он с Пятого — испытанный пикетчик,
гроза штрейкбрехеров, вожак, бунтарь.

Его глаза огнем мерцают синим
над бородой, занявшей пол-лица.
Приземист он, с плечами, как литыми,
с тяжелыми руками кузнеца.

Здесь тетя Катя, невская ткачиха.
Клинкович молодым из-за нее
с парнями на кулачках дрался лихо,
страдал, гулял, но взял-такн свое.

Она ведь тоненькой была, как стрелка,
насмешница, заноза, егоза.
А как ткала, как бегала в горелки,
как пела песню «Карие глаза»!

«Карие глазки, куда вы скрылись?
А-ах, мне вас больше не видать!
Куда вы скрылись? Удалились?
Навек заставили страдать...»

Как упустить ее, такую, было?
Не упустил! Она ему сполна

вернула все: в пикеты с ним ходила,
сидел в кутузке — бублики носила,
в беде — помощник и в дому — сильна!
Ух, как она Степана ревновала!
И было бы за что! Ведь просто так.
Дохнуть ему порою не давала.
Он невозможно счастлив был, чудак...

Теперь она грузна, могуча...
Люба
Гремякина — девчонка рядом с ней:
прижалась к Кате, чуть открыла губы,
усталая — черемухи бледней,
а кос ее высокая корона
чуть блещет медью в сумрачном огне...
...Она была подносчицей камней
тогда, в Обуховскую оборону,
когда почти что детскими руками
из плотных, из булыжных мостовых
в одно мгновенье вырывала камни,
чтобы бросать в солдат, в городовых.

Схватив булыжник из ее подола
и обернувшись, чтобы взять другой, —
Василий вздрогнул, точно брошен в холод,
и девушку загородил собой.
Уже солдаты ружья приложили
к плечу, пршцурясь, поднимая бровь...
— Как вас зовут? — спеша, спросил Василий.
Она, не глядя, крикнула. — Любовь!
«Любовь, — мелькнуло, — вот она какая!..»
О том, что это и м я, он забыл;

булыжник за булыжником хватая
из рук ее, метал, что было сил.
А через день, с той баррикады прямо,
уже разбитой, кое-как они
пробрались к Любе... Та сказала: — Мама,
благословите нас, вот мой жених.

..Ивот, сидит, прижавшись к тете Кате,
на мужа смотрит — свечкою горит
и жадно слушает, как он, мечтатель,
о будущей коммуне говорит.

Они давно, давно ее лелеют,
сквозь гнет, и мрак, и тюрьмы пронесли —
трудящихся бессмертную идею,
мечту истории, мечту земли.

И в дни, когда еще не взяли власти,
но знали, что возьмут наверняка,
они зажглись неодолимой страстью
создать коммуну, хоть одну пока.

Все впереди — борьба, сражений дали,
им будущее с бою надо взять, —
но ходоков они уже послали,
чтоб землю для коммуны подыскать.

Теперь Октябрь дает им власть и право
осуществить желанье до конца —
и с новой силой за глухой заставой
мысль о коммуне вспыхнула в сердцах.

О, буйный ветр семнадцатого года!
Порвав крепчайшие из всех цепей,
как опьянен народ своей свободой —
восставший, победивший Прометей.

Везде орлов романовских сшибают,
приделывают флаги на кресты,
по-новому проспекты называют,
и все — товарищи, и все — на ты.

Всё в нашей власти! Всё! И нет такого,
чего бы не могли мы совершить!
Еще вчера — бродячий призрак, слово,
Коммуна — жизнь! Коммуной будем жить!

Все можно! Революции пожаром
страшнейших царств стираются черты...

...И наклонилась группа коммунаров
над самым первым чертежом мечты,
а перед ними, вычерчен красиво
на жестких, на негнущихся листах
проект и надпись.
«Первая Российская
Коммуна Землеробов». И устав.

Звездоподобен светлый план селенья.
- Как центр звезды — из мрамора Совет.
Устав коммуны — жестче вдохновенья:
его прообраз — ленинский декрет.
И ходоков письмо. Оно измято,
о, сколько раз его читали здесь.

Оно как голубь, что пришел обратно, —
из будущего трепетная весть.
Но новое великое волненье
Гремякин внес сегодня ночью в штаб:
— Друзья мои... А пусть товарищ Ленин
проверит нас. А вдруг — не тот масштаб?
Вдруг размахнулись робко?
— Быть не может!
— Но если правы мы, то он тогда
нам и теперь и в будущем поможет...
Идем к нему?
— Идем... Конечно! Да!

...й вновь они склоняются над планом:
вот здесь — театр... больница... детский сад.
В домах — вода... На площади фонтаны,
и фонари по вечерам горят.
А в школе — ежедневные занятья, —
все учатся, всё шире кругозор,
и рушится невежества проклятье,
привычек рабских бремя и позор!

Вот так они мечтают — все чудесней,
все пламеннее...
Так, что под конец
сама собою возникает песня
и рвется из распахнутых сердец:
«В Петрограде за Невской заставой,
от аптеки версты полторы,
собирались в Обуховской школе

коммунары Российской земли.
Собирались они не случайно,
но объяты идеей одной,
чтобы жить трудовою коммуной,
вместе жить пролетарской семьей...»
Огнедышащ, творящ и светел,
в эту ночь над мерзлой Невой
до рассвета носился ветер
Революции мировой...

III


— Владимир Ильич,
к вам пришли из-за Невской заставы
рабочие. —
Встал. — Из-за Невской? Скажите — прошу. —
Прошелся, одернул пиджак, и дела полумира отставил,
и только рука, но привычке,
к блокноту и карандашу.
И вдруг улыбнулся, прищурясь...
Они — из-за Невской?
Оттуда, где юность была? Где начало всего?
Где Наденька Крупская
тоненькой строгой невестою
ходила к ткачихам — для первых листовок его...
На фабрику Торнтон, — одета работницей, — милая,
в дома-общежитья,
в трущобы, —
их звали тогда «корабли», —
и если порой посетители школы Корнилова
ее узнавали — не кланялись ей: берегли.

А дом в переулке,
с крылечком, скрипевшим отчаянно,
с висячею лампой, — кружок собирался зимой, —
а темный трактирчик в пузатых дымящихся чайниках,
где как-то сидел,
чтоб разведать о стачке одной...
Трактирчик был полон. Все пили... И было не душно им.
Ильич засмеялся: потратил полсуток, а жаль!
Мещане бубнили,
чаями распаривши душеньку:
— Фабричных карают? И правильно!
Ты не скандаль, не скандаль! —
Он вышел с каким-то фабричным,
и оба в туман зашагали,
и Ленин спросил его: — Слышал? —
А тот: — Не робей, погоди!
Стращают? Да пусть их! А мы еще так
«поскандалим»!.. —
...И радость,
как жаркий родник,
застучала в груди!
И там, на окраинах, там, за глухими заставами,
он верно к рабочему сердцу пути отыскал:
он жадно их слушал,
учил их,
права их отстаивал
и первым всю правду о русском рабочем сказал:
не столько о том, что живет в нищете и бесправии, —
о том, что восстанет,
низвергнувши гнет роковой,
что именно он пролетариев мира возглавит,
что он поведет к революции мир за собой.

— Они из-за Невской? Просите! Да что же там
мешкают! —
И те, что вошли, — изумились,
гудя вперебой:
с такою веселой, открытой,
доверчивой нежностью
он руки им жал, — молодой, молодой, молодой!
Как будто б давно,
по-домашнему,
близко знакомы...
— Садитесь, прошу вас... Поближе! —
Указывал место.
Как будто бы не было
у председателя Совнаркома
великих забот: голодухи, разрухи и Бреста...
— Ну, грейтесь, товарищи... Как добиралися?
Конкой? —
Смущенно:
— Пытались... да встал паровик на пути —
паров не хватило! —
Смеется, как юноша, звонко:
— Так как же, друзья? Не пора ль на трамвай
перейти? —
И — тихо, прищурясь:
— Подумать, за Невской —
трамваи!
Да что там... Трущобы сметем
и сожжем «корабли»,
зальем ее светом,
застроим дворцами,
потом не узнаем,

а конку — в музей...
чтобы дети смеяться могли. —
О, как ему просто открыться,
о, как с ним мечтается бурно,
как дышится с ним — и дыханье и сердце отдай!
— Владимир Ильич. Мы решили построить коммуну,
коммуну рабочих... п вот — собрались на Алтай.
— Алтай? Почему?
— Да уж очень свободно, красиво...
— А что же, под Питером мало свободной земли?
— Владимир Ильич, там растенья немыслимой силы,
нам так написали, — красивей земли не нашли...
— Владимир Ильич,
мы стремимся туда не напрасно, —
Гремякин промолвил, — мы трудности тоже учли,
но сделаем нашу коммуну
такою прекрасной,
чтоб люди иначе
ни жить, ни мечтать не могли! —
Клинкович добавил:
— Мы в эти далекие дали
в текущий момент собрались, полагаю, не зря:
там ссыльных видали,
а нас никогда не видали —
свободных рабочих
и гвардию Октября. —
Не может молчать восемнадцатилетний Алеша:
— Мы «Первороссийском» коммуну свою называем! —
И Ленин подумал: «Какой же парнишка хороший.
Как Бабушкин в юности...
Эту породу мы знаем...»
— Владимир Ильич... как один - мы готовы в дорогу,

да выехать не на чем:
с транспортом гроб и конец! —
...Он смотрит на них,
он любуется ими,
жалеет немного, —
так юного сына жалеет
суровый и мудрый отец.
«Они фантазируют... Все это слишком красиво...
Все будет не так... Но захвачены страстью... Пускай!
А как без фантазии
можно бы было в России
начать революцию?
Пусть же идут на Алтай.
Пусть учатся строить на опыте трудном. Так нужно...»
И взгляд не отводит от дали,
открытой ему,
и громко:
— Согласен! А сколько берете оружья?
— Оружья, Владимир Ильич? Не берем... Ни к чему,
мы с мирною целью.
— Ах, с мирной? Ну, значит,
сражаться!
Я дам приказание — выделить лучший состав
и сотню винтовок... Нет, мало.
Захватим сто двадцать
и сколько угодно патронов... —
И вдруг замолкает, привстав.
И в комнате тихо, как будто б не воздух, а струны:
коснуться опасно — порвутся...
И так — до отказа...
Но он прикоснулся:
— Друзья! Мы построим Коммуну,

построим! Но только не так и не сразу.
Россия рождает Коммуну в тяжелых терзаньях
(Ильич помолчал)... в непомерной,
обильной крови...
Но кто б от любви зарекался
на том основанье,
что роды — ужасны? Кто б видел лишь это в любви?
Коммуна!.. (Лицо Ильича озарила улыбка —
прекрасная.) Да! Мы к Коммуне идем неустанно,
идем — обучаясь,
идем, совершая ошибки,
идем с героизмом,
который сильней героизма восстаний...
И вы — поезжайте... Но будьте готовы, чтоб к лету
вам встать во главе
пробуждающейся бедноты.
Я вас посылаю —
крепить на Алтае Советы
и драться с врагами
во имя всемирной мечты...
Здесь кто-то сказал,
что рабочих, как вы, не видали
в деревне?
Мы сотни отрядов отправим туда,
рабочих отрядов,
надежнее кованой стали,
вождей бедноты,
рядовых государства труда! —
Придвинул блокнот, и рука по листку полетела:
— Возьмите... Здесь просьба моя
о содействии вам
ко всем учрежденьям в России.

Так что же — за дело?
Рабочий поход
никогда не осилить врагам. —
Они поднимаются с мест,
возмужавшие, новые люди,
с вождем заглянувшие в дали истории новой...
— Владимир Ильич! Ваших слов никогда не забудем.
Поверьте, к такому походу готовы... готовы...
Владимир Ильич, обязательно к нам приезжайте.
Далеко, конечно, в коммуну... но будет не худо... —
Чуть дрогнули губы вождя:
— Да, я знаю! Ну, стройте, мужайте,
Я буду в коммуне у вас... обязательно буду

Он провожал до двери нх.
А после
встал у окна... Метель кипит в окне,
февральских сумерек синеет проседь,
и комната плывет в голубизне.
О, если б уходящие видали
тот взгляд, которым он глядит им вслед!..
А в это время по ночному снегу,
сквозь дым костров и питерский туман,
за Невскую, к холодному ночлегу
бредут посланцы перворосспян.
Бредут, порой хватаясь друг за друга
(давно трамваи встали, конок нет),
их голод валит, их качает вьюга
и — сумасшедшая! — заносит след.
Костры, костры на Старо-Невском светят,
идущих окликают патрули,

и веет им в лицо орлиный ветер
с далекой их, загаданной земли.
Они на все готовы с этой ночи,
ни голод их, ни стужа не согнет;
они вступили в грозный свой, рабочий,
своим вождем указанный поход...

IV


Собирала Невская застава
первых коммунаров в дальний путь.
Все старались им свои дар доставить —
ну, хоть что-нибудь.

Бывший императорский фарфоровый
подарил нм княжеский сервиз.
Сколько мисок! Для чего которая?
Вот поди — попробуй разберись.
Что ж, едим пока по-пролетарски —
вобла, пшенка...
Но, коль наша власть,
пусть они — за всех — едят с тарелок царских
не по-царски — всласть!

И артель «настройщиков свободных»
в розвальнях везла издалека
пианино марки старомодной
из дворянского особняка.
Старенький настройщик, как кудесник,
тихо тронув клавиши, сказал:

— Пусть звучат отсюда счастья песни,
те, которых мир еще не знал...

Все старались им из жизни прошлой,
проклятой, но памятной пока,
выбрать что-то пышное, роскошное,
прежде чуждое для бедняка.

Но пришла машина Арсенала,
как своя, винтовками полна.
— Кланяется вам, — братва сказала, —
Выборгская наша сторона. —
И, Клинковича за локоть тронув,
в сторону отвел его браток:
— Мы тебе подбавили патронов
и винтовок больше на пяток.
Говорят, Ильич велел? Понятно.
Вот мы и старались — для своих.
Ну, держите ж их, как в нашем Пятом,
так, как в Октябре держали их.

Привезли наборщики с рассветом
семь шрифтов, семь касс, печатный стаи
— Нате... присылайте нам газету,
вашу «Правду перворосспян».

А в цеху, где ветры завывали,
где орудья делали всегда, —
первый раз плуги для них ковали,
мирное орудие труда.
И старик пушкарь, ковавший лемех,
— Что ж, — сказал Гремякину, — пора.

Говорят, что даже будет время —
станем здесь работать трактора.
И тогда по этому же тракту
к вам в коммуну, в неизвестный край,
мы отправим самый первый трактор,
да такой, чтоб ахнул весь Алтай...

Собирала Невская застава
первых коммунаров в дальний путь —
в путь борьбы, дерзания и славы,
в тот, с которого не повернуть.

V


«...И настала минута отъезда...
Из России в Сибирь далеко.
Ох ты, матушка наша Россия,
расставаться с тобой нелегко.
На машине мы ехали долго,
и по-своему каждый был рад.
А в душе разливалась кручина,
вспоминался родной Петроград...»

Так продолжалась песня....
Еле-еле
тащился по истерзанной отчизне
огромный поезд. Жили там, и пели,
и вслух о будущей мечтали жизни.

Скорей бы!.. Но как тянутся стоянки.
А то и так, что в топке — ни полена.

И сами в лес, в сугробах по колено,
идут, и рубят, и несут вязанки.

Был машинист старик суровых правил,
он говорил начистоту;
— Ну, братцы,
уж если бы не Ленин вас отправил,
то стал бы я теперь еще стараться... —
Но все вперед, хотя и осторожно,
он поезд вел, ругаясь в раздраженье,
и сам с державой железнодорожной
сговаривался в смысле продвиженья...
Они сильней, чем дома, голодали,
за сердце рвут картины разоренья:
похожие на таборы вокзалы
и по ночам — без огонька селенья...
И все не так, как представлялось дома...
Но в самый трудный миг идет Василий
с письмом, где председатель Совнаркома
помочь им просит
всех во всей России,
и видит, как оттаивают лица:
им хлеба достают, качают воду,
и каждый расспросить у них стремится
о Питере, о первых днях свободы.
Они нередко в митинги врезались
(все митингуют, спорят, флаги вьются),
от питерских рабочих призывали
к защите пролетарской революции.
И, несмотря на тяготы, все боле,
все глубже, все нежней дышал Василий
родной страной,

ее взыгравшей волей,
ее людской новорожденной силой,
«Она в разрухе вся, она голодная,
над ней не меркнет горестное зарево,
но от небес до самых недр свободная,
историю свершающая заново.
Скорей бы ей помочь — за дело взяться.
Вонзить плуги в нетронутые травы!
Едва ползем...»
А машинист: — Ну, братцы,
уж если бы не Ленин вас отправил,
то я б... —
Вдруг — тормоз небывалой силы...
Гремякин к машинисту:
— Где мы встали? —
А тот: — Молчи. Скажи еще спасибо.
Не видишь — путь бандиты разобрали.
Полсуток путь кладут перед собою,
потом счищают снег, — пурга, пурга,
ох, как рыдает, как свистит и воет
угрюмая сибирская тайга!
И все еще в пути они.
За Омском
однажды на рассвете верховой,
догнав их поезд, восклицает громко:
— За власть Советов — выходи на бой! —
Знакомая, всесильная команда!
Клинкович в первый раз
винтовки раздает,
и целый день в лесу с бродячей бандой
они дерутся.
И опять вперед.

Рабочий
не остановить поход.
Сказал Клинкович: — Первое крещенье
мы приняли. Второе будет скоро.
Ильич был прав. Даю распоряженье
ежевечерне проверять затворы.

Так ехали они. И шли недели.
В одном вагоне мальчик родился.
Они мечтали, ссорились и пели,
отстреливались, сутками не ели,
охотились в неведомых лесах.
Им сыч кричал,
их вьюги заносили,
на поезд волки выли по ночам...
Так двигались они к Первороссийску,
к мечте,
к Коммуне,
к будущему, — к нам...

VI


Уже последняя метель
сменилась бурною весною,
когда пред ними заблестел
Иртыш могучею волною.
Он был как в песне...
Облака
клубились в нем, темнели горы,
и лес, ровесник Ермака,
на берегах вздымался гордо.

Они не раз об Ермаке
негромко пели под луною,
когда она, дробясь в реке,
казалась панцирем героя.

Шел пароходик не спеша
все глубже в песенные дали,
кипели волны Иртыша,
и ветры в дебрях бушевали.

Всего полтыщи верст водой
плыть до Гусиной, до станицы,
а там — совсем подать рукой
к земле, которая им снится.

На двадцать лет помолодев,
Клинкович вместе с молодыми
в холодной плещется воде
и весело бранится с ними.

Алешу просто не унять, —
поет и носится как ветер,
не в состоянии понять —
в кого влюблен. Во всех на свете!

И в звездной вешней полутьме,
подолгу стоя на корме,
Гремякин вдруг целует Любу,
как в юности, — украдкой, в губы.

...Уже кончался день, когда
раздался крик на пароходе:

— Гусиная!.. Друзья — сюда!..
— Товарищи, ура! Подходим...

Горят закатные лучи,
зари багровый свет неистов,
и сходят на берег ткачи,
прядильщицы и металлисты.

На незнакомый, на чужой,
где ждет загаданное счастье,
откуда им — подать рукой
к первороссийскому участку.

Им плакать хочется и петь,
взвивать ликующие флаги,
но надо дотемна успеть
сгрузиться и раскинуть лагерь.

И вот уже костер трещит,
уха в большом котле дымится...
Но зло, насупившись глядит
на них казацкая станица...

Как хаты темные тихи,
никто не вышел, не встречает,
и только хором петухи
глухую полночь возвещают.

Костры потухли. Лагерь спит.
Далеко Невская застава.
И, как над Ермаком, шумит
над их палатками дубрава...

VII


...А место, выбранное ходоками,
в горах лежало, близко от снегов,
и тут узнали, что оно цветами
невольно обмануло ходоков.
В долину ту недаром ветер носит
одних цветов могучих семена, —
она цветет, она не плодоносит,
она для земледелья не годна...

— Мы не виним вас, — так сказал Гремякин
угрюмым ходокам. — И злобы нет...
Из горожан так было бы со всяким.
Мы обратимся за землей в Совет...

Но не успел окончить речь Гремякин,
как вдруг услышал топот, возглас, гул:
— Товарищи, казаки... К нам казаки!.. —
И вздрогнул городок на берегу.

Здесь демонстрантом был едва ль не всякий,
здесь те, что уличный держали бой,
здесь даже дети помнят крик: «Казаки!..»
и конские копыта над собой.

Они? И — как до Октября?! Не снится ль?
Но, поднимая вихрь из-под подков,
на питерцев, на лагерь — из станицы
летит с нагайкой сотник Щураков.
Коня подняв (о господи, как прежде!),
крутя нагайкой (как тогда!), — орет

истошно:
— Вы! Расейские! Приезжие!
Давайте от ворот да поворот!
На землю к нам? А черта не хотите ли?
Рабочие, сказали? Как не так!
Вы не рабочие, вы все — грабители!.. —
...Минут пятнадцать буйствовал казак.

— Пальнем в него, — шептал Алеша людям.
— Оставь, — Клинкович приказал, — дурак.
Мы зря патронов питерских не будем
транжирить... Пригодятся и не так.

А сам Гремякину тихонько: — Вася,
советской власти вроде здесь и нет...
— Ну, нет — так будет.
— Как?
— А постарайся
да крепче помни ленинский совет...

А из станицы люди шли к палаткам.
Здесь были староверы казаки,
все — с бородой, степенные повадкой,
казачки были, дети, батраки...

И даже из Кондратьевки, селенья
с той стороны, в долбленых челноках
приплыли мужики-переселенцы,
прослышав о приезжих чудаках.

Они толпились, точно на базаре,
у лагеря, дивясь и говоря:

— Да кто ж таки?
А им кулак: — «Товарищи»,
те самые, которые царя
низвергнули...
— Ах, вон что... А товаров-то,
а плуги хороши... Везли не зря... —
Кулак опять: — Награбили «товарищи»...
повадно им без бога и царя...
— Да правда ли? Рабочие из Питеру,
нам так сказали... —
А кулак опять:
— Рабочие? А пианину видели?
Нет, мужички, теперь несдобровать...

Но, жгучий воздух митингов изведав,
Гремякин сразу принимает бой:
— Да, мы грабители. Мы грабим мироедов,
тех, кто нажрался крови трудовой.
Я, пролетарий питерской заставы,
вам приношу святой закон труда:
работник — всем владеть имеет право,
а паразит — ничем и никогда.
(Они слова «Интернационала»
произносили вместо слов своих
не потому, что слов им не хватало, —
еще все время гимн гудел в крови...)

И вдруг стоявший поодаль, в сторонке,
батрак плечистый, Кеша Боровой,
— Так это ж правильно! — воскликнул громко,
взмахнув обросшей русой головой.
= — Товарищ... Эй, товарищ! (Это слово

впервые в жизни понял Боровой.)
Так, значит, можно жизнью этой новой
и всем зажить?
— Не всем, но нам с тобой!.,

И Кеша гордо распрямляет плечи
и видит землю будто в первый раз,
Иртыш, и розовый весенний вечер,
и склоны, где стада чужие пас.

Так он теперь свободен?
Значит, может
стряхнуть с себя хозяина навек —
вот как армяк...
Ну да! Ему поможет
товарищ, свой, рабочий человек.

А мужиков уж не унять. Так много
понять им нужно, — хоть не до конца.
Знобящая, пьянящая тревога
вонзилась в их дремучие сердца.
Об этом мире, вдруг возникшем рядом,
так страшно шепчут сотник, поп, кулак...
— А с бабами -- каков у вас порядок?
Слыхали, тоже общие? Иль как?

Им отвечают первороссиянки:
— Не верьте, нет... Мы просто не рабы.
— Мужьям — товарищи,
свободные гражданки
и рядовые классовой борьбы...
— «Слабодные»!.. — В толпе смешки и ругань:

так жизнь еще темна, тупа, груба...
И все ж крестьянкам тронул шепот губы,
пока чуть слышный: — Ба-ба — не ра-ба..,.

Особо изощрялись староверы,
начетчики, все грамотный народ.
Всё брали из писания примеры,
что дело у коммуны не пойдет.
— Рассеетесь, антихристово семя, —
кричал старик, седой как горностай, —
все сгинете...
— Не сгинем! —
В это время
рой мужиков к Клинковичу пристал:

— Так, значит, вы без бога? По науке?
А бог-то есть! Ведь есть он? Или врут? —
Клинкович им показывает руки
в мозолях.
— Есть! Владыка Мира — Труд!
Вот он, и вседержитель и создатель.
Все сотворит и все подаст — в борьбе.
А остальное — опиум, приятель,
чтоб ты не верил самому себе.

И снова спор, восторг, ожесточенье!
И мир, весной набухший до конца,
притих — он чует первый день творенья
и жадно ждет работника-творца...

Когда Совдеп Кондратъевки отмерил
первороссийцам новый клин земли, —

в коммуну к ним, грядущему поверив,
пять батраков и три семьи вошли.
Торжественно их приняло правленье,
и, гимном заседанье открывая,
Гремякин крикнул, полный вдохновенья:
— Уже близка Коммуна мировая!..

Они — как мы! — иначе не умели:
всё мерили масштабом общей цели,
ее величием, ее сияньем...
Клянусь не отступать от вашей веры,
клянусь не мерить жизни меньшей мерой,
чем ваша мера, первороссияне!

VIII


...Он до рассвета вышел из палатки,
где сладко спали дети и жена,
уставшие в последнем переходе, —
он вышел, сделал несколько шагов
и вдруг остановился, пораженный
тем, что идет уже в Первороссийске.
Бледнели звезды в небе. За холмом
нежнейший свет рождался. Не заря —
предчувствие зари... Темнели кедры,
и лес дышал смолистою прохладой,
и снеговые дальние вершины
едва светились, легкие как пух...

И тихо было. Но она жила,
перед зарей притихшая долина,

и думала о чем-то важном, строгом
и важно думу слушала свою.

А лагерь спал. Прикрытое брезентом,
стояло под сосною пианино,
и рядом сохи, бороны, плуги,
и ящики патронов, и винтовки:
оружие — подарок Ильича.

Василий спать не мог от нетерпенья.
Он вышел из палатки, чтоб взглянуть,
как здесь пролягут улицы поселка,
задуманного там еще, за Невской,
но вдруг забыл об этом. Он стоял,
захваченный могучим ощущеньем,
ни разу не испытанным еще...
Он понял вдруг — всем сердцем, кровью,
кожей,
что эти кедры, звезды, и вершины,
и нежная заря, и влажный воздух,
и люди, спящие кругом в палатках,
друзья и сотоварищи его,
и это нетерпенье, эта жажда
трудиться, строить, корчевать, пахать, —
что это все уже она, Коммуна,
и что она не в будущем, далеко,
а здесь, сейчас, во всем — и в нем самом...
В мгновение, подобное прозренью,
он вспомнил, — нет, он пережил весь путь
вплоть до вчерашнего, когда с Гусиной
они пошли сюда крутой дорогой,
через холмы и бурные потоки,

порою подпрягался к повозкам,
чтобы помочь усталым лошадям.

А перед этим был Иртыш... А прежде
шел поезд сквозь огромную Россию,
а перед поездом — дорога в Смольный,
но раньше — Революция была,
а раньше — год с Кровавым воскресеньем,
а до него Парижская коммуна
и мятежи российских крепостных...

Как долго ищут путь к Коммуне люди —
заветный путь! И мы его нашли,
вступили первыми и вот — пришли...

«И если даже мы погибнем, если
не совершим всего, чего хотим,
всё довершат идущие за нами
по нашему открытому пути».

Впервые думал он о смерти, — просто,
без страха и смятенья... Потому что
он жил всей жизнью — будущим и прошлым,
жил за погибших, за себя, за нас...

Я знаю это — я! Ведь я жила
однажды так, как он, — всей жизнью сразу,
и за себя и за него — тогда
уже не жившего... И это было
в страшнейший день, когда рвались фашисты
на Ленинград и, подойдя к Москве,

грозили смертью Родине...
В тот полдень
душа моя, полна сопротпвлеиья,
вдруг стала жить всем лучшим,
всем прекрасным,
что ей дарила Родина. И этой,
да, этой вот первороссийской ночью
она жила, готовясь победить...

Гремякин глубоко дышал смолистым,
высоким воздухом Первороссштска
и все стоял не двигаясь. Роса
ему покрыла голову и плечи,
как соснам и траве. Он был недвижен,
он слушал сам себя и целый мир.

Какая-то ночная птица пела
в ночном лесу, невидимая птица,
наверное, прекрасная, как всё,
что жило, пело и росло в Коммуне.

Гремякин думал — если б тут сейчас
вдруг оказался Ленин, то они бы
не стали говорить, а помолчали б
так, как сейчас... Все понял бы Ильич.
Он повернулся в сторону, где горы
уже сияли розовым... За ними,
там, где-то далеко, была Москва,
там ночь еще была, и у зеленой
неяркой лампы, у стола склонясь,
ладони грея над стаканом чая,
Ильич трудился над очередными

задачами советской власти...
Он,
статью заканчивая на рассвете,
писал о мерной поступи рабочих,
пе дрогнувших на трудных переходах,
ведущих за собой народ...
Г ремякин
как будто б слышал это, — все глядел
туда, за кромку гор, в Москву, в Коммуну...

Так он стоял, задумчивый, высокий,
рабочий русский в латаной кожанке,
на полукруге молодого солнца,
поднявшегося за его спиной.

IX


...И лемехи плугов первороссийских
вонзились в темь алтайской целины
в те дни, когда в стране уже носился
палящий ветер завтрашней войны —
гражданской.
В дни разрухи, мора, бедствий
(не перечислить страшного всего),
в дни моего суровейшего детства
и детства государства моего...

Восстания в Саратове, в Самаре,
в Москве зловещий заговор раскрыт, —
в разгаре пахоты у коммунаров
вдруг ночью материальный склад горит...

Едва спасли его... Поджог — бесспорно.
— Мы на войне, не забывать о том,
надежнее вооружить дозорных!.. —
А белочехи занимают Томск.

Как медленно идут сюда газеты,
через тайгу и горные снега!
А сев не ждет. В четыре, до рассвета,
весь лагерь пашет, лагерь на ногах.
Ведь есть опять мечта у коммунаров:
всю целину — до горсточки — поднять,
чтоб питерцам — к восьмушке их — в подарок
хлеб урожая первого послать.
— И Ленину, — сказала Люба, — тоже. —
И Катя поддержала горячо:
— Пусть колобков ему
ржаных, пригожих
Надежда Константиновна спечет!

..Тягла — плохого даже — не хватает,
и на земле непаханой, тугой —
не скрыть — впервые силы напрягает
не пахарь — питерский мастеровой.

Ох, нет, — тяжелый, долгий нужен опыт,
чтоб справиться с такою целиной,
чтоб, напитав ее кровавым потом,
поднять сохой, разрыхлить бороной.

Тысячелетья пашут так...
И как-то,
остановясь, чтоб пот смахнуть рукой,

— Эх, трактор бы коммуне, трактор,
трактор! —
вскричал Гремякин с яростью, с тоской.
А сроки сева на исходе. Люди
измучились... В большой тревоге стан.
Клинкович шепчет:
— Что же делать будем,
Василий?
— На себе пахать, Степан.
Что отшатнулся? Лошадей не хватит,
а сохи — есть, Я первый же впрягусь...
— Я тоже, — подтвердила тетя Катя,
и Люба говорит. — Я помогу... —
Гремякин прошептал жене: — Родная,
прости, — не думал о такой судьбе...
Что ж ты смеешься?
— Так. Припоминаю,
как подавала камни я тебе,
тогда на баррикаде, в оборону.
Ты помнишь?
— Помню! —
Сразу молодой,
он тихо ей ладонь губами тронул,
натруженную милую ладонь.

...Был жаркий полдень, было воскресенье,
плыл по долинам колокольный звон,
и, как всегда, к рабочему селенью
собрались мужики со всех сторон.
Под гул насмешек злых и иевеселых,
к земле упрямо голову склонив,

Гремякин с Любой плуг тащил тяжелый,
так мимо мужиков прошли они.
Плыл колокольный звон и зной над ними,
но шли они, губами шевеля,
шепча: — Подымем... Мы тебя подымем.
Ты дашь и хлеб и счастье нам, земля...
Раз и другой прошли. И вдруг из кучки
крестьян — один, могучий как сосна,
шагнул к пахавшим:
— Бабу-то замучишь!
Пусти меня... Пущай вздохнет она.

И впрягся сам. Они сперва молчали,
шагая рядом. После, на ходу,
мужик промолвил: — Мы-то отпахали...
Я завтра с лошадью к тебе приду.

Не он один — на помощь коммунарам
пришли с тяглом еще середняки...
— Нет, люди так стараются недаром,
тут правда есть, — шептались мужики.
— Тут выгода большая, не иначе,
а в чем она? Пока нельзя понять.
Живут трудненько, а никто не плачет... —
...И шли в Первороссийск опять, опять...

С пристрастием выспрашивали Кешу:
— Ну, как живешь на питерской земле?
За лошадь ходишь? То-то разутешен!
— А как же? Не в кулацкой кабале!
Хожу по воле. Сам себе хозяин,
Душе просторно — понял? Ей... легко!

— Насчет души — мы это понимаем!
Где рай-то ваш?
— А вон, недалеко!
Их тетя Катя угощает кашей,
кричит Алеша, радуясь, спеша:
— У нас теперь все общее, папаши, —
и хлеб, и труд, и вроде бы душа!
— Ишь, вы какй богатые! Да брать-то
у вас — легко... как вам — вернуть назад? —
А Катя: — Да! Богатые! Мы, братец,
не жадные. Кто жаден — не богат.
Назад не просим — нет. Богатство наше
волшебное, — нельзя его раздать.
Чем больше дашь, тем больше нам, папаша,
останется... Смекнул?
— Смекаю, мать!
У вас с собой целковый неразменный.
— Целко-вый? Эх! Нашел чем мерить, друг!
Деньгами! Тьфу! Да мы... да их отменят
на той неделе!
— Рази? Это — врут!

И все-таки бормочут, расходясь:
— Что ж, правильно их женщина сказала —
не жадные. От жадных — вся напасть.
— Вот так бы жить, чтоб кулачья не стало.
— И будем жить... А что — не наша власть?!

X


Топоры стучат над Бухтармою,
горячо клокочет Бухтарма...
Это первороссияне строят,
строят первые свои дома.

Вот уж нивы стали колоситься,
будет, будет сытною зима.
Только бы успеть переселиться
из палаток к холоду в дома!

О, пьянящий, свежий запах стройки,
запах теса, извести, смолы!
Свист рубанков,
шепот стружек бойких,
певчее жужжание пилы.

Радостно, неистово и грубо
воплощаясь, дыбятся кругом
глыбы камня, глина, срубы...
Срубы
пахнут медом, дебрями, зверьем.

И, вонзаясь страстно в древесину,
блещет ярый труженик топор,
и над стройкой носится орлиный
синий ветер с белокрылых гор!

Строят по задуманному плану, —
весь чертеж мечты уберегли:
оставляют место для фонтанов,
для Совдепа — мраморы нашли.

Хорошо кипит работа, споро,
руки сами так и рвутся к ней.
Лх, какое счастье — строить город,
новый город в молодой стране!

Наш, — как в гимне, миру незнакомый,
весь — рукою собственной своей.
Приезжай гостить, Предсовиаркома,
к младшему в Республике твоей.

XI


...Они прискакали в полдень,
их кони храпели в мыле,
и с визгом над Первороссийском
нагайку занес Щураков —
тот самый сотник с Гусиной...
Л рядом подковами били
две сотни подвыпивших конников,
ярящихся казаков.
Валила пена и мыло
с тяжелых коней свирепых,
они топтали пшеницу,
вминая глубокий след.
Орал Щураков:
— Расейские! Л власти-то вашей нету!
В Гусиной,
а также в Кондратьевке
вырезан ваш Совет.
Пятнадцать минут дается
на полное размышление...

(У них винтовки английские
поблескивают за спиной.)
Долой Советы проклятые!
Долой Коммуну и Ленина!
Оружие сдать! И семьями
в деревни идти. По одной! —
Уже огнем интервенций
с краев занялась Россия,
но питерцы в дальней долине
но знали еще о том...
— Спокойно. Укрыть оружье,
шепнул коммунарам Василий.
Сперва обмануть бандитов,
митинговать — потом. —
Женщины зарыдали,
бросившись под копыта, —
поняли, что казаков
надо хоть час держать...
Ленинские винтовки —
сто двадцать —
были зарыты,
с малым числом патронов
вынес Клинкович пять.
Так вот они стояли:
питерский пролетарий,
старый бунтарь, пикетчик,
ружья к ногам сложив,
и наглый казачий сотник...
— Мало сдаете, парень!
— Больше с собой не брали.
Ехали — просто жить.
— Знаем, какие вы тихие.

А ну, молодцы, запаливай! —
Взвилась на дыбах орава
семеновских молодцов:
— За Николая Романова
проклятому пролетарию! —
И вспыхнули нивы и срубы
сразу со всех концов...

XII


Первороссийск пылал.
Но граждане его
не расходились с площади — той самой,
где строился Совет. Уж для него
был привезен — пока что в глыбах — мрамор.
Все так устали — не могли стоять.
Присели тут, на глыбах...
На рассвете
кольцо пожара стало догорать,
и на руках кой-как вздремнули дети.
И все недвижны были и к утру
не шевельнулись — как окаменели,
и всю-то ночь поблизости, в бору,
какие-то ночные птицы пели, —
наверное, прекрасные, как все
и всё, что жило и росло в Коммуне, —
как эти звезды в голубой росе,
как это золотое новолунье...

Так молча досидели до утра.
Когда же развиднелося, Василий

встал на пенек посереди костра,
который был вчера Первороссийском,
и вымолвил:
— Вы слышите меня.
Сейчас, забрав с собою что возможно,
мы разойдемся все по деревням,
не по одной семье, но осторожно.
В деревню Снегирево пять семей
отправятся, — себя я не считаю, —
в Кондратьевку — пятнадцать сразу. В ней
фронтовики помогут — отвечаю.
В Гусиной два семейства поселить —
отвод для глаз, станица небольшая...
Сейчас имущество начнем делить,
устав коммуны грубо нарушая.
Кто там заплакал? Тетя Катя, ты?
Стыдись, мамаша. Даром слезы льются.
Ты что же — отказалась от мечты?
От мировой Октябрьской революции?
А Лешш-то зачем нас посылал?
(Гремякин указал рукой на горы,
где рдело солнце.) Помнишь, он сказал:
Коммуна будет — и, быть может, скоро!
Степан Клинкович! Ты побудешь тут,
на пепелище, около винтовок.
Потом их понемногу разнесут
но деревням... Поручим тем, кто ловок.
Нам не забрать с собой печатный стан.
Укроем здесь, у ямы, где винтовки.
Не вышла «Правда первороссиян»
газетой, — будет выходить в листовках.
Патроны тоже мы уберегли.

Так будем же стремиться, чтоб скорее,
скорее взять их к бою — из земли.
Первороссийска нет — Коммуна зреет.
Бесслезным, тихим было их прощанье.
Имущество делили кое-как,
и Катя только, подавив рыданье,
вдруг поднялась и занесла тесак, —
и не людским стенаньем, не звериным
стонало эхо горное кругом,
когда в щепу крошилось пианино
под Катиным тяжелым тесаком.
Они ушли, до крови стиснув зубы.
Детей вели и узелки несли.
Чадя, за ними догорали срубы
Первороссийска — радости земли.

Тихонько шли, оглядывались много, —
не надо бы... Подъем был тверд и крут,
опасна каменистая дорога:
оглянешься — сорвешься, — не найдут...
Они еще не знали, что придется
так, как сегодня, уходить не раз,
что Днепрострой за их спиной взорвется,
обвалится затопленный Донбасс,
что вновь к родным руинам возвратятся,
священной кровью их отвоевав,
что к небывалой жизни возродят их,
и смерть поправ и время обогнав...

XIII


В баньке черной и морозной
Люба ночью нянчит сына,
и, как при Иване Грозном,
в поставце горит лучина.

Дышит мать в ладошки сына,
наклоняясь над постелью,
а полночная долина
за окном кипит метелью.

Не бела метель — красна:
идет гражданская война.

В черных банях, в хатах старых,
у селений где-то с краю
проживают коммунары...
Впроголодь живут, нуждаясь...

Но не гнет покорно шеи
гордый питерский рабочий
перед хатой богатеев:
трудится с утра до ночи.

Женщины — те шьют казачкам
городские кофты, платья...
Кеша вновь пошел батрачить, —
только Кешу не узнать уж...

Тише и грознее тучи
стал когда-то робкий Кешка,
лучше не дразнить уж, лучше
не затрагивать насмешкой...

L

Коммунары ж, хоть и хмуры, —
ходят гордо при народе:
— Врешь, не сломишь Диктатуру,
ту, что в ленинском походе.

Люба напевает сыну...
Муж опять ушел на явку.
Сумрачно горит лучина
над разбитой черной лавкой.

Как в татарской злой неволе,
как столетия назад, —
даже так же
в чистом поло
крылья воронов
свистят.

Но не первороссиянке
петь тоскливей полонянки,
нет, — подносчице камней
не сложить в подполье руки:
песни не было грозней,
радостнее и нежней
той, которою баюкает...

«Спи, мой младший, мой красивый,
я твой сон блюду...
Ты рожден в Первороссийске
в огневом году.

В городах, в полях, в селеньях
бьется нага народ.

Крестный твой, товарищ Ленин,
сам его ведет.

Твой отец п днем и ночью
с горсткою друзей
лезвия и пики точит
в мастерской своей.

Твой отец сложил патроны
в изголовье к нам...
Спи, тебя никто не тронет...
Смерть твоим врагам!

Ты еще пройдешь но свету
гордый, молодой,
озаряя всю планету
сердцем, как звездой.

Спросят: — Кто идет, красивый?
— Это я иду!
Я рожден в Первороссийске
в огневом году...»

XIV


Она стояла позади села,
кустарником дремучим зарастая,
заброшенною ригою была,
а стала — питерская мастерская.

Сюда крестьяне на ремонт везли
любое — от плугов до самоваров.

Отменно ремонтировать могли
и дорого не брали коммунары.

От бешенства чернели кулаки:
кой черт? Людей ограбили, раздели,
глядишь — они опять уже при деле...
Ну и живучие ж большевики!
И снова льнет к ним всяческая голь, —
за двести верст порою приезжают,
а ты от страха корчиться изволь:
молчат — а вроде чем-то угрожают.

И, проезжая мимо мастерской,
косясь, как волк, кулак скрипел зубами:
там слышен звои металла день-деньской,
там пышет горн и в полдень и ночами.

— Они куют! А что ж они куют?
А почему б не шляться им с сумою?
А что они по вечерам поют —
вполголоса, по страшное такое?

Да! Коммунары пели иногда, —
рука под песню веселей ходила, —
то были песни гнева и труда,
рожденные в далекие года,
звучавшие сегодня с новой силой.

«Вихри враждебные веют над нами,
темные силы нас злобно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами,
нас еще судьбы безвестные ждут...

Но мы поднимем
гордо п смело
знамя борьбы за рабочее дело,
знамя великой борьбы всех народов
за лучший мир, за святую свободу».

Окружена могучих гор кольцом,
стояла питерская мастерская,
и первозданные снега Алтая
над ней алмазным высились венцом...

Нет, здесь, конечно, не один ремонт.
Перворосснйцы точат здесь кинжалы.
Строительство Коммуны продолжалось,
теперь перенесенное на фронт.

Перворосснйцы здесь куют клинки,
готовят самодельные гранаты.
Тринадцать лет назад
вот так же — в Пятом —
они трудились в невских мастерских.

Вот так же года полтора назад,
идя по зову партии к восстанью, —
своих красногвардейцев неустанно
вооружал рабочий Петроград.

Весь опыт, весь запас партийной воли —
он пригодился им теперь с лихвой.
И тихо, грозно ширится подполье.
Его истоки — в этой мастерской.

Они порою сами посмеются:
сарай сараем, а на самом деле —

питомец колыбели революций,
кусочек пролетарской цитадели...

Кто не шагал через ее порог,
не грелся, не прикуривал у горпа?!
А сколько шло из мастерской дорог,
тропинок тайных, торных и неторных.
Тропинки те змеились через горы,
в тайге плутали, пролегали в поле, —
в Кондратьевку, в село Высокогорку,
в Зырянск — в рудник, в горняцкое подполье.

Ну, а ремонт — само собой. Тем боле
что не за ним одним идет мужик, —
поговорить — хоть шепотом — о воле:
— Была недолго, а ведь вот — привык.
Что делать-то? Ведь пропадешь задаром! —
И терпеливо, твердо коммунары
подводят к убеждению народ:
— Борись. И сбрось белогвардейский гнет.

И богатеи в кузнице бывали
и казаки — за тем или другим,
но питерцы дозор всегда держали, —
никак не подкопаться было к ним.

В их душах гнев лежал сухим, как порох.
Хранила сокрушающий заряд
та выдержка железная, которой
учила партия года подряд.

Ночь. Осень восемнадцатого года.
Ноябрь. И вьюга буйствует с утра.
С винтовкою дозорный встал у входа,
и пышет горн, подобие костра.

Сегодня в кузне — не одни мужчины,
есть женщины и четверо детей.
Они пришли в честь первой годовщины
великой Революции своей.

Седым венцом их окружают горы...
Они припоминают: год назад —
как раз сейчас —
ударила «Аврора»,
зовя к восстанью пролетариат.

Пылает горн, трепещет сумрак медный,
и, стоя с обнаженной головой,
поют — почти шепча:
«Это есть наш последний
и решительный бой...»
А в эти дни — восстаньями объята
Европа (знать бы им такую весть!).
Уже Совет рабочих депутатов
и в Гамбурге п в Будапеште есть.
В Берлине стачка общая...
Вильгельм
отрекся от престола.

На Алтае
идет зима, ревмя ревет метель,
подполье крепнет — силы нарастают.

...А сын у Любы произнес «агу»,
и вовсе поседела тетя Катя:
ох, тошно ей прислуживать врагу,
кроить казачкам городские платья!..

Весна. Иртыш ползет из берегов.
Пришел горняк зырянский — по секрету
сказать, что наши взяли Перекоп,
что в Венгрии — республика Советов,
что диктатура пролетариата
в Баварии...
— Друзья, мы не одни! —
И огненною радостью объяты
сердца первороссийцев. И они
сейчас готовы броситься в атаки
на капитал...
Но по десяткам мест
распоряженье отдает Гремякин
собрать в селении Кара-Булаке
подпольщиков и партизан на съезд.
Ведь это просто — вдруг схватить винтовку
и в брюхо Щуракову штык вонзить.
Восстанью нужен вождь и подготовка.
Все это должен срочно съезд решить.

Они собрались в мае в центр кочевий,
в Кара-Булак, поселок из глухих.
Сюда все восемьдесят шесть ячеек
прислали представителей своих.
Гремякин думал: «Кто сказал —
врагами
Первороссийск растоптан?

Он живет!
Вот он когда развертывает знамя,
свершая грозный ленинский поход...»
В те же дни на Шлнссельбургском тракте,
выехав из заводских ворот,
шел тихонько первый русский трактор,
а за ним валом валнл народ.

В зиму восемнадцатого года
в пушечной, среди снегов и льда,
был он создан волею народа,
жаждущего мира и труда.
Трактор шел в огромных красных бантах,
страшный дым и гром стоял окрест,
а за ним шагали музыканты,
бывшей Красной гвардии оркестр.
Что они могли играть победней
песни пролетарской мировой?
«Это есть наш последний
п решительный бой!»

И на праздник в честь машины новой,
не жалея, выдал райкомпрод
пуд повидлы, пять пудов моркови,
чаю фунт и воблы штук пятьсот.

Но родился трактор в неурочный,
в тяжкий час: па город шли враги.
Первый трактор был отправлен срочно
тягачом — на фронт. И там погиб.

XV


Восстанье намечалось на сентябрь.
Шла подготовка тщательно — все лето.
За это время рухнули Советы
в Баварии и Венгрии.
Хотя
Первороссийск еще не знал об этом,
но даже если б и отлично знал, —
он вместе со страной своею прямо
за будущее мира отвечал
и победить готовился упрямо.
Сентябрь... Все чаще говорят в народе,
что Колчаку от красных достается.
Да, это верно.
Значит — срок подходит:
восстанье с наступлением сольется...

Сказал Гремякин:
— А ведь надо знамя.
Никак нельзя без знамени начать... —
...И Люба с Катей трудятся ночами
над жаркой полосою кумача.
Древко готово... Все уже готово...
Наутро сразу в нескольких местах —
в Кондратьевке, в Гусиной, в Снегиреве
под этим знаменем должны восстать.
Гремякин подтверждает прпказанья.
Все разошлись.
В притихшей мастерской
остались только первороссияее —
прилаживают знамя на древко.

О, как их взоры блещут, разгораясь,
как сердцу их бесстрашному легко!
И вдруг,
нежданно,
настежь дверь сарая,
в дверях — казаки,
с ними — Щураков.

И если б даже скрыть успели знамя, —
попытка ничему б не помогла:
нервороссийцы ощутили сами,
что это — гибель,
это — смерть вошла.
Казаков — сотня, озверевших, дюжих,
а питерцев — не больше десяти,
и к каждому в упор десяток ружей
рванулось сразу — с места не сойти...
И Катя встала рядом со Степаном,
и за плечо Алешу взял Степан,
и сдвинулась под знаменем багряным
плотнее — горстка первороссиян.
И в этом столько мощи гордой было
и так была осанка их грозна,
что на минуту в кузне наступила
бездонная, как вечность, тишина.

И вдруг Василий всей душой услышал
тот солнечный, тот лучший свой рассвет,
когда он понял, что в Коммуне дышит
и что для коммунара смерти пет.
«И если даже мы погибнем,
сами
не совершив того, чего хотим, —
все довершат идущие за нами
по нашему открытому пути.
Я видел их. Они идут за мной
по всей земле, неукротимей лавы,
идут за мною — за моей страной.
Так вот оно — бессмертие и слава!»

И, оглядев с презреньем казаков,
сказал Василий, полон властной силы:
— Ты опоздал с расправой, Щураков!
Уже Коммуна в мире победила.

Их расстреляли тут же, в мастерской,
и разнесли, в щепу разбили зданье.

Наутро в селах началось восстанье.
Его возглавил Кеша Боровой.
Он несся на коне, вооруженный
винтовкою — подарком Ильича,
безжалостный, прекрасный, обожженный,
вздымая ввысь лохмотья кумача.
И все грознее, злей и горячее
восстанье шло —
как спущенный курок,
и встали восемьдесят шесть ячеек
в назначенный погибшим штабом срок.

В отрядах были пики и кинжалы,
гранаты петроградской мастерской.
Строительство Коммуны продолжалось —
как вдохновенный всенародный бой.

— За власть Советов! —
Лезвие в отсветах
пожаров, — лезвие точил Степан.
Еще село встает...
— За власть Советов! —
И множатся отряды партизан,
и беззаветней всех,
и боль, п ярость,
и скорбь свою расходуя сполна,
дерутся петроградцы-коммунары,
твердя друзей погибших имена.
Неумолимы в праведной расплате,
они врага с путей своих смели
и вместе с Красной Армией вошли
как победители — в Семипалатинск.

XVI


...Потом нашли расстрелянных тела
и кумача клочок — наверно, знамя,
н на руках толпа их понесла
в долину, выбранную ходоками...
Здесь так же ярко рдели чаши маков
и несся ветер с горной высоты.
Опущен гроб — надежно брошен якорь
в земле дерзания, в земле мечты.
...Так пусть над ней трепещут, колыхаясь,
как вечная огромная заря, —
знамена Смольного,
знамена Октября,

знамена победившего Китая,
знамена Венгрии, Болгарии и Праги,
знамена всех, кто бьется за свободу,
и символ жизни, вера всех народов, -
кремлевские пылающие стяги.
А там, где землю питерцы пахали,
где свой поселок строили когда-то, —
теперь стоит колхоз. Его назвали
Первороссийском.
Он возник в тридцатом.

Он возродился к новой жизни в годы,
когда крестьянство движется в поход
за новый строй, за полную свободу
и власть свершает с помощью народа
подобный Октябрю переворот,
когда большой конвейер Сталинграда,
все трудности и муки поборов,
деревне шлет могучие снаряды,
взрывающие древние уклады, —
те ленинских сто тысяч тракторов,
и с ними вместе,
чтоб навеки выжечь
остатки прошлого — кулацкий гнет,
в деревни двадцать пять рабочих тысяч
по приказанию партии идет.

О годы первых весен большевистских,
о молодость прекрасная моя!
Как рада я, что ты сумела слиться
с могучей переделкой бытия,

что все его дыхание большое
в себя, как воздух, вобрала сполна,
что испытала собственной душою
все, чем горит, — борясь, мечтая, строя, —
моя, всегда крылатая, страна.

...Я там была, в колхозе их, землячка
навеки юных первороссиян.
Поселок был построен весь иначе,
но сохранил звездоподобный план.
И все, о чем они мечтали бурно, —
давно привычным бытом стало тут:
очаг, больница, школа, дом культуры
и общий радостный и мудрый труд...
Следы трагедии — следы пожара —
искали долго мы и не нашли,
и не было здесь первых коммунаров,
но были все, кого они вели!

Мне не забыть первороссийской ночи,
в крови затрепетавшего огня,
когда я вдруг увидела воочью
то, что легендой было для меня.

Мерцала ночь, и воздух был смолистым,
и легче пуха — горные хребты.
Мы шли поселком, трое коммунистов,
землей неотцветающей мечты...
И тихо было. Но она жила,
перед зарей притихшая долина,
и думала о чем-то важном, строгом
и важно думу слушала свою.

И, вслушиваясь в тишину природы,
сказал негромко строгий и седой
партиец девятнадцатого года,
товарищ Иннокентий Боровой:
— Прекрасен наш Первороссийск!
Но скоро,
не более чем года через три,
здесь не поселок будет — целый город.
Уже и план составлен, посмотри...
И председатель, Никанор Свиридов
(мужик, что шел с Гремякиным в тягле),
показывал, как будто б рядом видел,
все, что возникнет на его земле.
— Здесь будет зданье университета,
здесь, на потоке, — станции стоять,
и я залью долину нашу светом,
начну электротрактором пахать...
Мерцала ночь, уже клонясь к утру,
таинственно с востока розовело,
и всю-то ночь поблизости в бору
прекрасная ночная птица пела.
Я вздрогнула, узнав напев ее —
простой, отрадный и всегда желанный.
И вот, услышав, как она поет,
мы вспомнили о первороссиянах.
Любовь и песня в силах превозмочь
рубеж времен и немоту могилы;
они частицей нашей жизни были, —
они вошли живыми в эту ночь.

— Наверно, сразу было б не узнать им
поселок свой... Но, опознав его,
заплакала б от счастья тетя Катя
со всею силой сердца своего.
И гордостью б, как светом, засверкали
Гремякина глубокие глаза.
— Как вы ушли от нас,
в какие дали, —
своим бы он наследникам сказал. —
Наш план... он робким кажется, наверно,
с размахом вашим сходства не найти...
— О нет! Мы чтим его — как самый первый
смелейший шаг по дерзкому пути.
Вы искру здесь тогда сумели высечь,
в нее вложили страсть свою и жизнь.
Он был один — теперь их сотни тысяч,
Первороссийсков. Близок коммунизм.

Уже его вдыхаем мы как воздух,
как ты вдыхал, Гремякин, свой рассвет.
Но мы не знаем, что такое отдых, —
ты видишь сам: мечте предела нет.
Она мужает, мощно воплощаясь,
она стремится в даль грядущих лет,
и вновь она — как все у нас! — начало
всемирных человеческих побед.

Мы чуем день, — из будущего вырван, —
как распахнется настежь, заблистав,
проект и надпись:
«Первая Всемирная
Коммуна Тружеников». И Устав.

И сквозь него, сквозь выстраданно-ясный,
по праву первородной красоты,
проступят зримо, радостно и властно
Первороссийска юные черты.
Едва-едва поднявшиеся срубы,
его посевы в гибельном огне,
и женщины закушенные губы,
тащившей плуг по жесткой целине;
и та, что всех заметней и чернее —
проложенная ею борозда,
и ржавый Марс, пылающий над нею, —
звезда войны, неженская звезда...
Не может быть иначе. Так решила
История. И нам, начавшим путь,
вручила знамя, в руки меч вложила
и в знак отваги обнажила грудь...
Так мы беседовали до восхода,
открыв глубины сердца своего
перед великим будущим парода,
перед живой историей его.
И вот заря зарделась. И зарею
вершины гор окрасились сперва.
И солнце поднималось над страною,
и новый день вступил в свои права...