ExLibris VV
Зоя Богуславская

Повести и рассказы

Содержание


ТРАНЗИТОМ - вторая прозаическая книга Зои Богуславской, автора нескольких критических книг и повести «... и завтра». В новый сборник вошли повести «Семьсот новыми», «Транзитом», а также рассказы, посвященные современности. 3.Богуславская показывает своих героев в переломные моменты их жизненной судьбы. Драматические обстоятельства, врывающиеся в жизнь героев, заставляют их с предельным напряжением осознать свою ответственность перед обществом, перед близкими, перед самими собой. Писательница вводит нас в круг людей научного поиска, в сложный мир их чувств. Для ее стиля характерно совмещение планов настоящего с прошлым, лаконизм. 3.Богуславская не предлагает готовых решений, она приглашает читателя подумать над тем, каковы дороги жизни и какую из них выбрать.
 


Семьсот новыми

Повесть

Конечно, и в тот весенний день, 16 апреля, когда Костя Добровольский выбежал от Нины, у букинистического на Арбате прохаживалось привычное мужское общество. Конечно же старик в мятом пиджаке с папками под мышкой, стайка школьников, помахивающих кляссерами, и историк-студент в болонье и модной кепочке, закрывающей ползатылка.

И этот, по прозвищу Подробность, с тупым подбородком и дрожащими пальцами морфиниста, был тоже здесь. Он стоял около пожелтевшего, как старый потолок, пенсионера и хвастался объемистой рукописью. Костя уже видел эту рукопись в руках, букиниста и был убежден, что сейчас он показывает старику заключительную главу «Дневников Гришки Распутина», которые Распутин якобы вел за год до трагической гибели. Рукопись была фальшивая, как были фальшивы таинственные намеки букиниста на некие малоизвестные стихи раннего Маяковского и неизданные мемуары Айседоры Дункан о последних встречах с Есениным.

Обычно появление Кости коробило Подробность. Быть может, потому, что Костя принадлежал к высшей породе людей, называемых «творческими умами», или оттого, что в карманах аспиранта всегда звенела пустота. Кто знает? Скорее всего, Подробность тушевался перед ним, как тушуются любители рассказывать только что происшедший с ними случай, почуяв человека, слышавшего рассказ уже много раз. Обычно он стыдливо прятал рукопись, которую предлагал, чтобы переждать. Но сегодня...

Сегодня все было иначе. Небрежно оттерев собеседника-пенсионера, Подробность решительно двинулся к Косте.

- Разрешите...

- Что еще? - недовольно буркнул Костя.

- Могу, с вашего позволения, оказать услугу.

- Не нуждаюсь, - сказал Костя и втянул голову в плечи.

- Подумайте, - не отвязывался Подробность.

- Сказано вам... - угрожающе рявкнул Костя и повернулся к морфинисту спиной.

Настроение у Кости было отвратительное.

Час назад, после того как Нина тщательно застегнула на нем все пуговицы великолепно потертой куртки и подала начищенные, хорошо разношенные ботинки, она заявила:

- Кисточка, больше так не пойдет.

Костя уже поднял руки, чтобы на прощание обнять Нину, но она выскользнула.

- Либо ты наконец допишешь эти несчастные двадцать страниц «Заключения» к диссертации и сбреешь бороду, либо...

- Либо? - поднял брови Костя.

Нина замялась. У нее была необыкновенно милая манера подыскивать слова, когда мысли ее вступали в противоречие с чувствами.

- Либо, - помахала она пальцем перед носом Кости, - нам придется на время расстаться.

Костя не мог не отметить про себ этого «на время», но Нина, с ее терпеливой заботливостью и неиссякаемой тревогой за него, была необходима ему каждый день, каждый час. Особенно теперь, в пору его затянувшегося научного кризиса. Он не мыслил остаться без нее в эти дни иссушающих тайных терзаний и гамлетовских вопросов. Поэтому он сказал:

- Ну, если ты можешь в трудный час... - Он страдальчески оглядел Нинины новые брюки-эластик, обтянувшие бедра, и сделал решительный шаг к двери.

- Так надо, - дрогнул голос Нины. - Кроме того, я все равно должна буду уехать.

«Если человек в свое оправдание приводит два аргумента, ни один из них не является истинным», - вспомнил Костя слова своего учителя Анатолия Павловича, но вслух поинтересовался:

- Куда же ты собралась?

- В Ленинград. Двадцатого апреля - трехлетие нашего выпуска. Весь курс собирается.

Нина была учительницей географии в школе. Она любила свои восьмые и девятые ревнивой, всепрощающей любовью, и уехать до окончания учебного года для нее было так же невозможно, как для Кости обрести ежедневный выверенный режим или начать зарабатывать деньги. Впрочем, столь же непонятно было, как посреди весны могли выпустить Нинин курс. Но Костя не стал вдаваться в суть этих исторических неточностей. Он спросил:

- Это окончательно?

Нина снова замялась.

- Видишь ли, я могла бы и отложить Ленинград, но... нельзя же столько тянуть... под видом того, что «материал перестал укладываться» в твою «гениальную концепцию»... Другие как-то укладывают материал! Или, на худой конец, меняют концепцию.

Костя сделал вид, что не слышал оскорбительной интонации в словах «укладывают материал» и «гениальная концепция». Все это было ему хорошо знакомо, как трещина на дне умывальника, когда он утром всполаскивал лицо.

- А как же с твоим переездом? - осторожно напомнил он.

- С переездом? К тебе? - Она выглядела так, будто впервые об этом слышит. - Переезд придется отложить.

- И надолго?

- До окончани твоей работы.

- Понятно, - процедил Костя, - более чем...

«С чужого голоса, - подумал он, - это ясно, но с чьего? Неужто Анатолий Павлович?»

- И запомни, - кивнул он едко, - люди - не запланированные географические маршруты. Их не поменяешь в зависимости от обстоятельств. - Он величественно кивнул Нине и, собрав осколки мужского достоинства, удалился.

- Не прозевай обед! - весело крикнула Нина вдогонку, убедившись, что угроза подействовала. - «Последний, воскресный», - пропела она на мотив «Последнего троллейбуса» и захлопнула дверь.

Больше часа Костя бродил по раннее политой Москве, не замечая свежести скверов и настойчивого призыва женских глаз, пока ноги сами не принесли его на Арбат к букинистическому.

Подробность не знал вышеизложенных обстоятельств. Он чувствовал свою силу и, не вникая в причины плохого Костиного настроения, настаивал:

- Могу оказатьс полезным в деле, которого вы добиваетесь давно.

- Добиваюсь? Я? - удивилс Костя.

- Да, вы, - безмятежно подтвердил Подробность. - Есть рукопись. Редкостнейшая притом. - Он высокомерно поджал губы, и его подбородок, наращенный, как тесто, мрачно замер в великолепном семиступенье.

- Какая именно? - не удержался Костя.

- Касательно вашей темы... Подлинна переписка Сухово-Кобылина с француженкой Симон-Деманш, протоколы следственной комиссии по ихнему делу об убийстве. Ей-богу, не вру. И еще одна подробность...

Костя оцепенел. Нет, даже не оцепенел, в нем напряглась каждая клетка, и он вытянул шею навстречу голосу букиниста, как будто сама его вибрация помогала ему обнаружить намерения собеседника. Переписка гениального создателя комедий о Кречинском, Расплюеве и Тарелкине с его возлюбленной, убитой таким зверским образом, переписка, которая, как предполагалось, сгорела во время опустошительного пожара в родовом имении драматурга - Кобылинке - 19 декабря 1899 года, могла наконец устранить непримиримые противоречия, возникшие на пути выводов его диссертации «Трилогия А. В. Сухово-Кобылина - сатирическое разоблачение века».

Ведь если без блефа, дела Кости были из рук вон плохи. Он запутался в дебрях фактов и готов был капитулировать. Он знал, как исписанную стену в своем парадном, Литературный архив, дела, хранящиеся в ленинградском Центроархиве, объемистый том «Записок», изготовленный для членов Государственного совета при Николае I, рукописи пьес и бесконечное число страниц, дневников и писем Сухво-Кобылина, написанных невыносимым почерком. А после всего этого еще горы последующих литературоведческих нагромождений и апокрифов, воздвигнутых мемуаристами и исследователями.

И что же: чем дальше он входил в суть этой трагедии, тем менее понимал ее. Был ли причастен автор трилогии к убийству своей возлюбленной или нет? Казалось бы, к чему ему доподлинные факты жизни художника? Творения Сухово-Кобылина и есть суть его жизни, души, его эстетика и этика. Но Костя уже не мог относиться к Сухово-Кобылину только как к теме. Ему важен был человек. Его судьба, его побуждения.

И он начал разбиратьс в побуждениях.

С момента знакомства с прелестно-юной Деманш в Париже, затем прибытия ее 6 октября 1842 года в Россию, на пароходе «Санкт-Петербург» по вызову Сухово-Кобылина... В период мучительной, опустошающей любви. С безудержной восторженностью первых лет и охлаждением в последующие. История ошеломляюще необыкновенная и вместе с тем - стерто-обычная. До 9 ноября 1850 года, когда в сугробах Ваганьковского кладбища было найдено тело женщины с перерезанным горлом и переломанными ребрами, в дорогом платье и с бриллиантами в ушах.

Какие причины вызвали этот чудовищный конец, от которого содрогались все прикасавшиеся к имени Сухово-Кобылина? А после убийства? Многолетнее изнуряющее следствие. Обвинение Сухово-Кобылина, затем его дворовых. Их признание в убийстве и последующий отказ от признания. Выматывающая душу медлительность процесса, и только семь лет спустя, после двухразового тюремного заключения, оправдательный приговор.

Настал день, когда Костя уже решился вовсе оставить в покое тени этих людей и предаться тщательному анализу самих пьес. Трилогия «Свадьба Кречинского», «Дело» и «Смерть Тарелкина» была литературным явлением, отразившим сложные процессы жизни и искусства в дореформенную беспросветную эпоху крепостничества и царствования Николая I. Последовательным обоснованием этого тезиса можно было и ограничиться, использовав новые материалы, найденные Костей в архивах того времени.

В сущности, уже полгода все было готово к защите. Даты, факты, эмоции были тщательно систематизированы и подтверждены библиографией. Литература! Литература предшествующих исследователей проанализирована, цитатно использована либо категорически отвергнута в доказательной полемике.

Но выводы! Они повисли, как капли на перекладине забора, набухшие, готовые сорваться при первом порыве ветра. Оказывается, он бессилен сделать выводы, не уяснив до конца, какому нравственному толчку, происшедшему в душе вчерашнего повесы и донжуана, обязаны мы кровоточащей правде его художественных созданий. Прошел ли автор гениальной трилогии невинным все стадии семилетнего судебного ада, или справедливое возмездие породило пронзительную остроту его пьес, неистовое писательское прозрение самых скрытых и тайных явлений современности? Сегодня Костя уже не мог бы утверждать ни первое, ни второе. Он потерял всякий интерес к итогам своих изысканий именно тогда, когда они начали приобретать ясность. Его вера в себя, его убеждения вдруг расплылись, закачались.

Но переписка Сухово-Кобылина и Симон-Деманш, исчезнувшая из дела, она могла...

- Где? - выдохнул Костя в лицо Подробности, и его пальцы впились в рыхлое плечо букиниста.

Тот с достоинством высвободился.

- Сколько?

Кост подумал пять секунд, потом сказал:

- Ну... после ознакомления тридцать.

- Сто, - отрезал Подробность.

- Тридцать пять, - сказал Костя.

- Когда? - поинтересовался Подробность.

- Хоть сегодня, - заверил Костя. Его голос звучал холодно и бескомпромиссно, ничем не обнаруживая смятения, в которое он был повергнут. У Кости были именно 35 рублей. Последние. Ни пообедать, ни доехать. Но ведь протекция букиниста имела смысл лишь для сговора о покупке рукописи. Прочесть почерк Сухово-Кобылина немыслимо за один визит к владельцу. Часами он мучился, просиживая над одной строчкой его дневников. Половина букв по-латыни, половина по-русски, много французских слов, но главное - слов-то и не было. Только начало, три-четыре буквы... Значит, во что бы то ни стало надо приобрести переписку. Если представится возможность. Но как расплачиваться? Просить у Нины? После сегодняшнего? Ну, нет. Быть может... Анатолий Павлович? О-о!

Когда-то Анатолий Павлович Веретянников был для Кости не просто руководителем аспирантуры. Он был богом. Когда-то Анатолий Павлович любил Костю и видел в нем надежду современного литературоведения... А теперь... Но что было теперь, об этом не стоило думать. Цепь ошибок, тягостно ненужных увлечений, но более всего бесхарактерность Кости, его небрежность по части соблюдения сроков сдачи его диссертации легли непроходимой пропастью между ним и Анатолием Павловичем. «Способности минус характер», - сказал Анатолий Павлович о Косте, удачно развивая мысль о том, что при равной одаренности из двух людей ученым становится лишь человек с характером. Значит, из Кости не выйдет ученого? Ну уж это посмотрим.

Подробность мусолил дрожащими пальцами край нелепой тетради, прошитой мутного оттенка сиреневой тесьмой, и выжидал, пока Костя очнется.

- Вот, - наконец протянул он какую-то запись и грязным ногтем отметил фамилию и адрес. - И еще одна подробность...

«Второй Крутицкий переулок, - прочел Костя, - дом 3-а, Петя Моржов, 12-ти лет».

- Пет Моржов, двенадцати лет? - Костя побелел от негодования. - Вы что, издеваетесь? - завопил он. - Откуда у Пети Моржова, двенадцати лет, переписка Сухово-Кобылина с француженкой?

Букинист хранил невозмутимость.

- У Пети Моржова как в ГУМе. Все есть. Ступайте, дорогуша, и обрящете.

Последних слов Костя уже не слышал.

- Помните уговор, - неожиданно звонко крикнул ему вслед Подробность, и эхом отозвалось внутри Кости: вор... вор... вор...

Через полчаса Костя шел по знаменитому Крутицкому подворью. Он знал это место так же хорошо, как «Облако в штанах» Маяковского или «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, - то есть каждую букву.

Бывало, брел он по площади, словно по краю опрокинутого блюда, а навстречу - зеленый теремок. Свищет ветер, гуляют облака вокруг колокольни храма Успения, а он стоит и думает о своих странных неладах с наукой и любовью. Потом стемнеет, растают облака, и что-то произойдет в нем, и займется в ушах его неясный гул времени.

Вообразит он себя неизвестным ростовским мастером, которого прислал митрополит Иона Сысоевич в Москву. Он - безобразен и худ до жалости, пыльная ряса висит на нем, как на чучеле, но он готовится удивить мир. По ночам ему снятся храмы до небес с дивными куполами и мощным основанием. Сограждане, увидев их, расступаются, потрясенные величием его гения. И вот сидит он в этой смутной Москве месяц, пять, год, приглядывается, думает и наконец делает простенький зеленоглазый теремок...

Да, много чего, бывало, приходило Косте в голову на Крутицком подворье. Но это было давно.

А сейчас, когда он ступил на старый знакомый булыжник и навстречу ему метнулась легавая с ободранной спиной, ничто не отозвалось в его воображении. Он машинально отсчитал одиннадцать ударов колокола и проследил за солнечным лучом, пробегавшим по зелени переливчатых изразцов. Но не остановился. Какое там...

Где-то здесь сворачивали влево Крутицкие переулки. Первый. Второй. Третий. Во Втором Крутицком переулке, в доме 3-а, жил Петя Моржов, сбывающий несметные рукописные богатства. И кто знает? Дома 3-а могло вовсе не оказаться в этом дохлом переулке с одноэтажными и двухэтажными курятниками, вот-вот готовыми сгореть от какого-нибудь брошенного окурка или невыключенного утюга. Но дом оказался на месте.

Он поразительно надежно выглядывал из-за серых досок толстого забора с непривычно высокими воротами и плотно пригнанной калиткой. Окна в первом этаже были изнутри затемнены и мрачно поблескивали, как вода на дне колодца.

Кост позвонил. Раз, другой. Никто не отозвался. Он толкнул дверь. Верченая старая лестница заскрипела под ногами, и Костя с отвращением подумал, что все его высокие устремления смахивают на плохой детектив. Минуту он постоял в нерешительности перед дверью, ведущей в квартиру, потом толкнул ее.

Просторная, нескладной формы комната была почти не освещена. Привыкнув к полутьме, Костя обнаружил горящие кошачьи глаза, прямо уставленные на него, точно фары автомобиля. С их помощью Костя постарался сориентироваться. Громоздкая мебель с черными утолщенно-округлыми ножками, старинный фонарь-светильник, тяжелые расшитые шторы - все это свидетельствовало о респектабельности и отсутствии возвышенных порывов,

«Чья это квартира?..» - подумал Костя, но не стал выяснять, В сознание его попадало сегодня множество фактов и наблюдений неопознанных, как летающие тарелки, и он не умел систематизировать их, уложить в логические ряды. Они исчезали, сменяя друг друга, не успевая оставить следа, но все в то утро, 16 апреля, было непостижимо, и пытаться объяснить что-либо - значило остановить таинственный ход вещей. А останавливаться у Кости не было времени.

Он пересек комнату и увидел на стене над роялем белеющее лицо. Картина, акварель. Женщина в летнем клетчатом платье. Ее руки показались Косте непропорционально длинны, глаза скошены.

Костя поднялся на цыпочки, прислушался. Ни гугу. Он пошел дальше.

В кабинете были закрыты шторы и горел электрический свет. Среди высоких стеллажей, густо уставленных книгами («Тысячи три томов», отметил Костя), облокотившись на стол, спал мальчик. Видно, сон его был глубок: ни звонка Кости, ни его шагов он не слышал. Но стоило Косте ступить в кабинет, черная как ночь кошка, пробравшаяся вслед, вспрыгнула спящему на колени и угрожающе заурчала. Парень нервно дернулся и проснулся.

«Сейчас завопит», - подумал Костя и предостерегающе поднял руку. Но парень молчал, не проявляя ни малейшего испуга. Роли переменились. Испугался Костя. Собственно, какое право было у него врываться сюда? И вообще, с чего начать? Этот извечный вопрос, встававший перед всеми незаурядными людьми хотя бы раз в жизни, мучил Костю сейчас особенно остро. В обращении с детьми у Кости не было особого опыта. Что предпринять с конкретным двенадцатилетним Петей Моржовым, о чем с ним толковать, как на него воздействовать, он понятия не имел.

- Вы откуда? - спросил парень.

- Сверху, - неловко пошутил Костя, указывая на потолок, и глупо улыбнулся.

Парень пропустил реплику мимо ушей.

- Из домоуправления? - спросил он.

- В общем-то нет, - замялся Костя. - Я вроде бы сам по себе.

- А-а, - неопределенно протянул парень, не то облегченно, не то разочарованно.

- Пришел познакомиться... - выдавил из себя Костя и услышал свой гнусно заискивающий голос.

- Хотите книги купить? - перебил парень, сделав ударение на слове «книги». - Или картины? Картины не продаются.

- Книги, - подхватил радостно Костя. - Какие там картины, конечно, книги. Или негодные старые рукописи...

Парень встал.

- Смотрите здесь, - показал он. - И на антресолях еще. - Он измерил Костю взглядом, оценивая количество полезных сантиметров его роста. - Стремянку возьмите.

Кост кинулся к стремянке, приставил ее к стеллажу, расположенному прямо против двери, и начал искать глазами рукописи.

На средней полке стояли прижизненные издания Пушкина - тоненькие семь книжечек глав «Евгения Онегина», гоголевские «Мертвые души» с виньетками на переплете, названные тогда еще «Похождения Чичикова, или Мертвые души» (по приказу Николая I), собрания томов «Быта русских царей», среди которых был и знаменитый том Забелина о Москве. Слева от этих книг стоял учебник славяно-русской палеографии, а когда взгляд Кости пополз вверх, то он увидел тщательно пронумерованные папки в кожаных переплетах серого, коричневого и зеленого цвета. Костя рывком взлетел на стремянку, взял одну из папок и...

Сколько прошло времени, Костя не мог определить. Все это было невероятно. Одна только коричневая папка, которую он наскоро перелистал, содержала копии редкостнейших рукописей Гоголя, Писарева, Рылеева и нескольких писем Натали к Пушкину. В другой, куда он заглянул, были подшиты «Дела» о закрытии «Московского телеграфа» при Николае I и «Отечественных записок» при Александре II, ценнейший документальный материал. И таких папок было шесть. Среди них зеленая, довольно тонкая по сравнению с другими папка, на которой четким крупным почерком было выведено: «Переписка А. В. Сухово-Кобылина и Луизы Симон-Деманш. 85 писем».

Костя не предполагал дожить до подобной минуты. Поэтому он к ней не подготовился. Он был застигнут врасплох обстоятельствами. Он не мог пошевелиться. Он застыл на этой стремянке между безотрадным прошлым и ослепительным будущим, немой и оглушенный.

«Моржов... Моржовы...» - лихорадочно стал он припоминать. Кажется, был в свите Его Высочества князя Сергея Александровича какой-то Моржов. Генерал, что ли? Дед? Или прадед?

Он развязал папку, открыл ее, в глазах замелькали чудовищные иероглифы Сухово-Кобылина...

Колокол Новоспасского монастыря пробил один раз. Приближался обед! Как во сне Костя увидел Нину. Она уже вернулась с рынка, потратив половину своей вчерашней получки. И сейчас возится с праздничным обедом - «последним, прощальным...» - что-нибудь вроде бульона с гренками, кисло-сладкого жаркого с черносливом. А на третье - ну, допустим, малиновый соус с мороженым или сбитые сливки со смородинным витамином. При мысли о Нинином жарком с черносливом и сбитых сливках у него заныло в желудке, и он подумал о телефоне. Срочно позвонить Нине, чтобы она выбросила дурацкую идею «на время» расстаться, но эта мысль, как далекий отсвет другой жизни, блеснула и испарилась.

«Сколько этот сморчок запросит? За восемьдесят пять писем, - мучительно соображал он, завязывая тесемки зеленой папки, - двести? Триста? Торгует таким добром, неуч. И кто его такого образовал? Если б мой сын книгами или рукописями торговал, да я б его... Допустим, он запросит триста, предложу ему сто... В рассрочку. Если сейчас не забрать, все исчезнет. Навечно. Не будет выводов, защиты, книги. Все исчезнет. Подробность своего не упустит, он отдаст рукопись первому встречному, кто предложит больше. Поэтому в разговоре с Петей Моржовым надо проявить быстроту, натиск и категоричность формулировок. Мальчишка остается мальчишкой в любых условиях, его можно купить за билет на футбол».

Костя спрыгнул со стремянки, увидел свое лицо в оконном стекле и ужаснулся. Взять себя в руки, иначе все сорвется. Он подошел поближе к стеклу и стал тренировать выражение равнодушия к обстоятельствам, свойственное герою известного фильма, название которого он забыл.

«Кто владельцы библиотеки, где они? - снова пытался он прикинуть, пока лицо его продолжало репетицию. - Купишь рукопись, а потом явится некий достопочтенный папаша в жилете и состряпает дело. Рекомендации Подробности всегда несвеже попахивают».

- Выбрали? - послышался сзади голос парня.

- Выбрал, - сконфузился Костя, оборачиваясь от окна, и лицо его вместо заготовленного высокомерного равнодушия просительно обмякло. - Тут кое-что... Посмотри... - Он поспешно взобрался на стремянку и стал вынимать намеченное с полки. Папка с перепиской Сухово-Кобылина вдруг застряла, как будто ее прибили гвоздями. Костя едва не соскользнул со стремянки.

«Здесь перекупщики еще не бывали, - мелькнуло, - а то бы из рук не выпустили. Или все же дело нечисто, боялись мараться».

- Вот, - показал он, когда две папки были водворены на стол.

- Хорошо, - сказал парень. - Только деньги сейчас.

- Деньги, - поморщился Костя. - Конечно, будут и деньги. А собственно, сколько?

- Шестьсот семьдесят рублей. Нет... семьсот новыми, - нагло поправился предполагаемый потомок великих князей.

- Сто, - упавшим голосом сказал Костя. - Семьсот - таких и цен-то не бывает. Сто, и ни копейки больше.

- Сто меня не устраивает. - Потомок развернулся на 180 градусов и полным ходом пошел из комнаты, давая понять, что аудиенция окончена.

- Постой, - закричал Костя. - Ну чего ты лезешь в бутылку? Пойди сюда, сядь. Обсудим как человек с человеком. Сто рублей очень большие деньги, - сказал он, собираясь с мыслями. - Можно сказать, колоссальные. Заработок молодого инженера, или врача, или... Да, кстати... Кто твой папа?

- Моряк, - ответил парень, и голос его замер.

«А... вот оно что. Боишьс папаши, - злорадно подумал Костя. - Сейчас мы тебя за яблочко. Не воруй книги, не растаскивай отцовское добро».

- А где отец сейчас? - безразличным тоном бросил он.

- Нет его, - парень приостановился в дверях. - Так будете брать?

- Буду, буду, - заторопилс Костя. - Но ты цену настоящую говори. А то заломил. Зачем тебе столько денег? Для себя или матери отдать хочешь?

Парень задергался, заморгал ресницами. Его физиономия, похожая на мордочку кролика, с квадратным лбом и растянутыми губами, страдальчески сморщилась, и Костя почувствовал, что, кажется, начинает надоедать парню.

- Ну, так как? - нетерпеливо повторил тот. - Я тороплюсь.

Изобрести что-то новое. Предотвратить надвигающийся разрыв, иначе конец, труба. Радужная надежда завершить труд жизни и уложить наконец материал в «гениальную концепцию» оборвется, как перетершийся канат под тяжестью мощного канатоходца. Если бы не этот кошмарный почерк! Можно было вот так запросто сесть и здесь все освоить. Либо попросить подождать неделю и сфотографировать? Нет, тогда перепиской завладеет кто-то другой.

- Мне тоже пора, - замельтешил Костя. - Может, по дороге поладим? А? Ты куда сейчас?

- В центр, к тетке, - оборвал парень. Потом сжалился. - Ребенок у нее в яслях, надо купить кое-что.

- Ну и прекрасно, - поддакнул Костя. - Я помогу тебе. Пойдем и купим. Ты где обычно покупаешь?

- На Горького, - сказал парень.

- Превосходно! - Кост облегченно вздохнул. До Горького был почти час пути. При известном таланте можно было договориться с самим папой римским.

Они вышли.

Изразцы теремка померкли, лестница на галерею выглядела древней, ветхой и, казалось, вот-вот рухнет.

- Знаешь, кто сделал все это? - спросил он Петю Моржова.

Тот рассеянно помотал головой.

- Эх ты, - Костя показал на теремок. - Каменных дел подмастерье Осип Старцев. Представляешь, ехал этот Старцев в Москву бог знает откуда. Кругом мятежи, раскол церкви. Тут вот бабы за деньги белье полощут. - Он показал на крутой спуск к Москве-реке за Крутицким подворьем. - Чуть только забрезжит рассвет, они идут гуськом с корзинами белья на плечах. И хочется Осипу Старцеву построить «Земной рай», мечту свою...

- Здесь собака ненормальная живет, - уронил парень. - Она света боится. Как выйдет днем, так все бока - в кровь. Не успеваю лечить.

Костя вспомнил легавую с ободранной спиной и кивнул.

- А летом на набережной устраивали великосветские гуляния, - продолжал он. - Лодки, музыка из рогов. Толпа кричит, разноцветными платочками машет. А потом зима. По льду крестный ход. Это, брат, зрелище. Колокола звонят, народ в зипунах, валенках прет со всех сторон. Под пушеч-ный салют в проруби будут обряд водосвятия совершать.

- Идем, - сказал парень и уставился на Костю, словно впервые увидел его. А то она ждет, тетка. - В глубине его глаз Костя уловил напряжение, чуть вспыхнувший и тут же погасший интерес. Теперь Костя обратил внимание на его глаза. Оказывается, они были разного цвета. Один - серый, как пушок зайчонка, другой - рыже-зеленый, словно в крапинку. И глядели оба глаза по-разному. Серый - тоскливо, как из туманного далека, рыжий - насмехаясь и словно подлавливая.

«Вон феномен, - удивился Костя, - с таким намыкаешься».

У Крестьянской заставы сели на автобус до центра. В автобусе было тепло, людно, пахло жареными семечками. Костя взмок, покраснел. А парень в плотной синей куртке все как-то ежился. Поднял воротник, стал застегиваться.

«Мимоза, - нашел Костя подходящее слово. - Наверняка дома цып-цып-цып. Не хочешь ли, деточка, икорки черной или птичьего молока? Потомки великих князей плохо к обстоятельствам адаптируются».

Автобус подошел к Пушкинской площади.

Они слезли, пересекли сквер.

Фонтаны у кинотеатра «Россия» были спущены. Два детских велосипеда бегали вокруг.

- Может, пообедаем вместе, - предложил Костя. Они остановились у скамейки с двумя женщинами в одинаковых ярко-голубых кофтах и с одинаковыми комнатными собачками. - В Доме актера? И Елисеевский рядом.

Парень молчал.

- В этом доме сам Пушкин бывал и Некрасов... - глупо залебезил Костин голос. - Тут, брат, такое перебывало.

Он взял парня за локоть. Тот не сопротивлялся, и Костя повеселел. Он заметил, как из цветочного магазина, что между Домом актера и Елисеевским, вынесли три корзины цветов. Припудренные гортензии с малиновыми, чуть тронутыми увяданием маргаритками и бледно-розовые цикламены. Юбилей какой-нибудь. Или на вечер актрисе или балерине. После этих самых «фуэте» или «антраша» уставят сцену корзинами, а публика будет вопить «Плисецкую» или, наоборот, «Васильева». Браво, браво... Эх! Послать бы этого потомка с разными глазами и с его тетей к такой-то тете, рвануть на всю тридцатку цикламенов Нинке. Вот бы она опешила.

Но ничего такого не получится. Не те теперь времена.

Бывало, он здесь над Домом актера, в ВТО, работал изо дня в день. Это было как помешательство. Сценическая редакция «Смерти Тарелкина» и «Дела», режиссерские разработки, рецензии на спектакли. Он проникал в каждое слово, постигая его скрытый смысл. Он, Костя Добровольский, был могуч духом, он знал нечто сокровенное, недоступное другим. Он был убежден, что «гений и злодейство вещь несовместная». Нет, не убивал Сухово-Кобылин свою француженку. Он слишком был велик. И он любил. Зачем ему было лукавить с самим собой в «Дневниках» много лет спустя. Ведь и по Тверской-то не мог проехать, чтоб не вспомнить о Луизе.

«Гроб с телом Эмилии везли через Тверскую. Через тот переулок, где свершилась моя мука - убийство Луизы».

А день премьеры «Свадьбы Кречинского» - день торжества и счастья, когда все глаза были обращены на автора, и этот день тоже связался с нею. Только с ней.

«Интерес в городе оказался всеобщий, - записал Сухово-Кобылин, - что-то будет? Как пройдет этот замечательный день? Припоминаю я себя, как любящий и во всей своей простоте, своей любовью далеко зрящий глаз моей Луизы видел во мне эту будущность».

А потом, когда триумф премьеры остался позади: «Утром был с А. на могиле моей бедной Луизы. Все тихо там».

Нет, так не мог думать человек, два раза перебивший горловую артерию женщине, которую бросил. Это не мог быть тот, кто, крадучись в темноте, подполз к ней спящей и душил и бил ее беззащитную, а потом, перевязав ей шею косой, вывез в овраг и бросил в сугробы Ваганьковского кладбища. Все это сотворил кто-то другой, а не великий Сухово-Кобылин.

Да, тогда, в пору своих первых исследований, Костя одержимо верил в то, что написал в главах II, III, V. А потом? Потом все рассыпалось.

Потом Косте надоело копаться в фактах, которые боролись друг с другом и не укладывались в логический ряд. Его просто мутило от разноречивой нелепости опросов, улик, свидетельских показаний. Он не мог понять, зачем понадобилось дворовым Сухово-Кобылина сначала признаваться в убийстве. И почему затем они взяли свое признание обратно. Всплыла версия, что увечья были нанесены уже мертвой. Зачем? Зачем крепостным было опутывать горло убитой Луизы волосами распущенной косы? Какую подлую цель они преследовали, тратя на это роковые минуты? Ну, пусть это сделали дворовые. А драгоценности! Никогда на ней их не было столько, и ничего не исчезло.

Именно об этих несообразных противоречиях говорило обстоятельное заключение самого министра юстиции, генерал-прокурора 3. П. Панина в Сенате 2 октября 1853 года.

Косте все вдруг опротивело. Страшная, грязная история. На целых три месяца у него пропала охота завершать свой фундаментальный труд.

Под воздействием разъедающих душу сомнений работа его развалилась на главы, мысли, гипотезы.

Что же предпринять? Как снова обрести тайный смысл целого, сделать решающие выводы? На этот вопрос он не находил ответа. И вот теперь, когда все сроки просрочены, в темном пролете тупика мелькнула надежда. Нет. Даже не надежда, а нечто большее. «Переписка» поможет раскрыть глубокие противоречия диссертационного материала и уложить его в стройную логическую концепцию. Или и это - погоня за несбыточным?

Они вошли в ресторан Дома актера, сели в глубине второго зала «С березками». Из-за декоративных берез, прислоненных к стене, возникла официантка, и парень, скосив свои разномастные глаза, углубился в чтение меню.

Костя огляделся. Сегодня здесь было не густо. Знаменитый актер, забежавший выпить бутылочку «Жигулевского», и шумный стол двух известных сестер из цирка.

- Чего ты копаешься, - пробурчал Костя, - не подсчитывай, я заплачу.

Парень разжал пальцы.

- Я уже прикинул: борщ, сосиски с капустой, компот - у меня хватит. - На потресканной маленькой ладони лежал рубль. - Только побыстрей, - заволновался он.

- Хорошо.

Теперь Кост посмотрел на официантку. Она была костлявая, высоченная, с милой челкой и громадным шиньоном на затылке. А имя - Клава. Заказали обед, и официантка исчезла.

Да, надо было быть крупным идиотом, чтобы вместо Нининого бульона с гренками и кисло-сладкого жаркого ждать полтора часа пересоленного борща и сосисок.

Что-то поднималось в его душе, с чем он не мог справиться. Казалось бы, простое дело - выманить у потомка рукописи. Сам бог велел у такого шалопая их изъять. Все равно ведь по ветру пустит. Но почему-то получалось не то. Костя начал раскисать, в психологию вдаваться. А что тебе его психология? Когда дело делаешь, нужны только напор, решительность.

- Выпью, пожалуй, - сказал он парню. - Ты не против? Парень мотнул головой. Костя подозвал официантку.

- Грамм сто налейте. «Столичной». А... Ну, хорошо, хорошо.

Да, если б Нинка увидела его, она бы сказала: «Опять! Неужели этому конца не будет?» «Опять» - это означало, что он снова ввязался в историю.

И вправду, эти истории липли к нему, как смола к пальцам. Он будто притягивал все несуразности и прорехи чужой жизни. «Конечно, - добавила бы Нина, выслушав объяснения о сегодняшнем происшествии, - тебе лишь бы новый предлог не работать».

За этот год таких историй три, не меньше, навалились на него. Да что там вспоминать. Вертишься, утрясаешь. Жалеешь. А что с этого? Ничего. Одни невосполнимые утраты. Часов. Дней. Лет. И вот результат. В свои двадцать девять - ни зарплаты толковой, ни ученых трудов.

Официантка поставила селедку и графин. Из селедочной головы аппетитно торчал стебелек петрушки, а графин гудел и переливался, как тоска в душе Кости. Он налил себе полную стопку, выпил и несколько приободрился. Сегодня он чист перед Ниной. Это не какая-нибудь очередная история. Тут, как говаривал Кречинский, весь банк можно сорвать. Если человек хоть что-нибудь смыслит, он сам понесется за такой находкой. Только вот потомок уж больно незавидный. Ну как-нибудь одолеем и его.

Парень медленно катал шарики из хлеба. Глаза его блуждали бесконечно далеко от селедки с петрушкой, от Костиных великих проблем и неразрешимых терзаний.

- Посиди минутку, - сказал Костя парню. - Мне позвонить надо. Фёмине одной. Фёмины, они оченно злопамятные. Не позвонишь вовремя - век попрекать будут.

Парень не ответил. Было даже непонятно, слышит он Костю или нет. Но это не имело значения. Костя отпил еще немного и вышел.

В вестибюле был какой-то дохлый автомат. Он то разъединялся, то проваливалась монета, и Косте пришлось орать во всю глотку.

- Это - я, - кричал он в ответ на Нинин потухший голос. - Я - Костя.

Он пытался ей втолковать, что нашлась пропавшая в имении переписка и какова ее решающая роль для их общего будущего, но Нина ничего не понимала.

- Ты просто пьян, - наконец сказала она в трубку и заплакала. Потом что-то щелкнуло, Нина пропала.

Женских слез Кост совершенно не переносил. Он принялся снова лихорадочно набирать Нинин номер, но аппарат начисто забастовал. Монета пошла выскакивать на второй и третьей цифрах. Он пытался набрать еще раз и еще, потом плюнул и вернулся к столу.

Черная кошка, абсолютная копия той утренней в доме 3-а, сидела на коленях у парня, и этот шалый потомок скармливал ей мясо из борща.

Костю аж затошнило. Он почувствовал, как к горлу подступает тихое бешенство, предметы приобретают расплывчатые формы, но ежедневная привычка подавлять низменные инстинкты победила. Он стиснул зубы, предметы приобрели нормальные очертания.

- Довольно, - прошипел он парню и пнул кошку, - пора закругляться.

Парень отпустил кошку:

- Ну беги. Нажралась, ленивая.

Серый глаз его глядел обезоруживающе простодушно, рыжий наблюдал и насмехался.

Костя налил себе еще стопку, положил кусок селедки на хлеб и поднял рюмку.

- За твоего старика. - Он опрокинул рюмку, откашлялся и заел хлебом с селедкой. - Видно, старик твой стоящий человек. Подобные люди встречались в прошлом поколении. Редко, но встречались. Истинно бескорыстные интеллигенты. Был бы твой старик здесь, он бы тебе всыпал. Такие, как он, учат насмерть стоять за убеждения, за и д е ю. Таких поискать надо...

Меловой след полз по рукаву Костиной замшевой куртки. Он дунул, но след не исчез. Вместо него по локтю поползла жирная серая каракатица. Костя стал скоблить ногтем по замше. Каракатица сжималась и ускользала. Костя стукнул изо всей силы по руке, и каракатица исчезла. И след меловой тоже пропал.

- Поосторожнее, - схватил потомок за руку Костю, - стол опрокинете.

- Русская интеллигенци чем отличалась? - повысил голос Костя. - Не знаешь. И никогда не узнаешь. Потому что - одни кошки в голове. Совестью. Совестлива была и бескорыстна. Уверует в идею и жизнь за нее кладет. В петлю лезет, как декабристы. И погибает в лучшие годы. А так, сказать честно, в общежитии подобные люди не очень-то. Нетерпимые и чистоплюи. Попробуй скажи что не так. Ты им будешь первый враг, и руки они тебе не подадут. Вот и твой старик, видно, из этих. Сколачивал человек библиотеку. Всю жизнь на это ухлопал. Думал - несет свет, разум, просвещение. А оказалось - полное динамо. Сыночек добро спускает. Да еще торгуется, цену набивает.

Кост много мог бы сказать о роли русской интеллигенции и характернейших ее чертах, но подумал, что и так уже перебрал. Были среди этих интеллигентов и свои Булгарины - пописывали, почитывали и карали. Да и с кем тут пропаганду разводить. Бесполезно.

- Ладно, брат, ешь. Потом потолкуем.

Он попробовал борщ. От тарелки несло жаром, свининой, борщ нисколько не был пересолен, и на душе Кости стало вдруг покойно, даже благостно. Он подумал, что все выйдет у него хорошо. И потомок согласится, и Нина подождет с отъездом. Погрозит, погрозит и не уедет. А может, образуется и с Анатолием Павловичем. Ведь деньги, как ни гадай, придется занимать у него. Костя выпрямился, вытер бородку. Надо успокоить потомка. Например, сказать, что он погорячился. Костя поднял голову от тарелки - парня за столом не было. Костя кинулся к двери, потом в раздевалку. Малый бочком полз вдоль стенки к выходу. На фоне стены он казался совсем хилым, как засохший прут. Еще секунда, улизнул бы.

- Ты чего, - завопил Костя, - рехнулся? Я ж тебе слова худого не сказал. - От собственного крика Костя протрезвел и снова обрел уверенность. Чтобы совсем прийти в себя, он завопил сильнее. - Может, ты того? Немного чокнутый? Может, тебе валерьянки?

Парень смотрел на него со странным невниманием, как будто поверх головы.

- Что вы лезете, - прошептал он, отшатываясь. - Лезете что? Я к вам набивался? Искал вас?

- Да при чем это? Конечно, нет. Я сам тебя разыскал. - Костя попытался обнять парня и наткнулся на острые, поднятые плечи.

«Фу, черт, - подумал он, - невозможно тощий. И мозгов небось еще половина от нормального».

- Ну ладно, ладно. Виноват. Успокойся, - подтолкнул он его.

- Отца приплели, воровство. Я, может, честнее вас.

- Честнее, честнее, - заторопился Костя. - Это я так. Кишки с голодухи размотались, водочки принял. - Он ввел парня в зал и усадил на место. - Нажми на сосиски-то. И я поем. - Костя хлебнул супу. - Ты ему душу распахиваешь, а он... фьюить. Порядочные люди так не поступают.

При слове «порядочный» взгляд парня стал снова рассеянным, ускользающим. И Костя опять заторопился:

- Ну ладно, ладно. Хотел тебе рассказать о доме, где Елисеевский магазин. Ты ешь и слушай. Ведь это знаменитый дом. Матвей Федорович Казаков строил. Тут, как я говорил тебе, и Пушкин и Некрасов - да мало ли... - Костя придвинулся к потомку. - Пушкин сюда к княгине Зинаиде Волконской приходил. Высокого класса была женщина. Это о ней он написал:
 
Среди рассеянной Москвы
При толпах виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона.
Царица муз и красоты...
 

Понял: «Царица муз и красоты». Тебя ведь Петей зовут? Да?

Парень кивнул, тарелка перед ним была полна.

- Да. Так вот, Петушок, как там дальше? - обрадовался Костя. - Что-то вроде... «И льется и пылает гений. Певца, плененного тобой... Не отвергай смиренной дани...» «Не отвергай смиренной дани». Нет, черт, забыл... Эта самая Зинаида Волконская потом провожала Марию Волконскую вслед за мужем-декабристом пожизненно в Сибирь. Понял? У Некрасова, например, целая глава - «Княгиня М. Н. Волконская».

Косте вдруг совсем полегчало. Все кругом него понемногу укладывалось, становилось волшебно-округлым, как желе или кулич. «Привыкнет - подобреет», - весело подумал он, предвкушая, как вечером, пристроясь на краю обеденного стола, рядом с Ниной он будет разбирать каракули восьмидесяти пяти писем и открывать тайну последних взаимообид Луизы и Сухово-Кобылина.

- Клавочка, - позвал он официантку, - еще столько и полстолько.

Клава отвела глаза.

- Мальца бы постыдились.

- Если еще попрошу - ни-ни. Скажешь - свинство.

Заиграла радиола, передавали песню «Научи на гармошке играть». Парень подпер голову кулаком, прислушался. Когда он слушал, щеки у него нелепо шевелились, веки подрагивали. Из-под век мерцали глаза, печальные, недетские. Эти глаза, как магнит, притягивали Костю, отвлекая от цели.

«Гармошка» кончилась, парень вздрогнул.

- Мама очень любила это, - промямлил он.

- Музыку? - невольно вырвалось у Кости. В памяти всплыл рояль в столовой, портрет клетчатой женщины.

Парень кивнул.

- Ага. - Потом поковырял вилкой второе, как-то неохотно, не голодно. - Я плохо помню, - сказал он. - Она все умела. Поет или играет, а я со Снежком вожусь. - Он расправил салфетку у себя на коленях. - Собака такая была у меня - Снежок. Ее отец из Заполярья вывез. Ума была необыкновенного. Палата ума.

Костя улыбнулся:

- Видишь, отец-то тоже на все руки. И в Заполярье побывал, и библиотека у вас такая, может, второй не сыщешь.

Парень положил вилку.

- Библиотека дедова. Это дед собирал. А наши только хранили. - Он подумал, потом добавил: - Дед царский генерал был, девяносто шесть лет прожил. Он царя знал. И Распутина.

- Ух ты, - Костя присвистнул. - Вот бы мне с кем... Ты даже вообразить не можешь, что он насобирал! Цены нет. - Рыжий глаз парня вспыхнул любопытством. - Впрочем, цена есть, - испугался Костя. - Денежная цена. Да разве тут в деньгах дело. Ты ешь, ешь. Не ковыряй вилкой.

Официантка принесла еще графин. Костя налил, но пить не стал.

- Меня, например, всегда эта проклятая страсть забирала - узнать, о чем люди раньше думали. Может, на свете все уже было - а мы только повторяем? - Костя потянулся к рюмке, погладил ее и снова отставил. - К примеру, рухнет у тебя мечта, другой пожинает твои лавры, а ты думаешь: было. Или умер кто, жена ушла, а ты один, ну совсем один остался, а очнешься, прикинешь - и это было. Было и прошло. А люди продолжали пахать землю, любить и рожать детей. И что всего непонятнее - в любое самое что ни на есть средневековье и мракобесие создавали красоту. Уму непостижимо, как это получалось. Но только красота на Руси никогда не убывала. Понял? А вот я - ноль круглый. Никуда не гожусь. Бездарность. - Костя мрачно замолчал, как будто зря распинался перед этим хлюпиком, никчемным потомком.

- Не можешь ты этого постичь, - вздохнул он. - Ну вот, допустим, хочет человек сделать такое, чего еще никогда не было. Вообще не было на свете. Соображаешь? - Он придвинулся. - Это не просто талант надо, силы. Дар особый. Жертвовать каждодневно. Самая трудная жертва - отказываться от себя, ломать натуру. Понял? Нет, не понял. - Костя вцепился в руку парня. - Ведь главный враг таланта - это ты сам. Ты его питаешь, ты и губишь. - Он еще придвинулся. - Допустим, весна, на деревьях почки лопаются, ты сидишь работаешь. Поработал недельку, другую, и вдруг тебя потянуло. Неважно куда. Просто тоска начинается. Податься куда-нибудь, уехать. Все тебе сразу опротивеет. Стол, лист бумаги. Мысли тают, не собираются в клубок. Нервишки пошаливают. И вдруг ты начинаешь замечать, что друзья твои укатили на Камчатку или удят рыбу на Волге, а кто-то еще на охоту подался в карельские леса. Все это приходит тебе в голову, и нет уже той сосредоточенной углубленности, которая одна заставляет дойти до сути. По вечерам тебя тянет из дома, ты жадно оглядываешься и видишь, что по земле ходят неземные существа с золотыми волосами. Потом еще что-то и еще. И вот уже ты ополоумел. Ты думаешь - работа не уйдет, завтра. А это нельзя. Ни в коем разе. Понял? Все люди - пусть, а тебе нельзя. Если у тебя пошла эта вязь слов, как сноп к снопу, ты не можешь останавливаться. Вот э т о не повторится. Потом сядешь снова - все другое. Небо другое, мелодия, настрой... все новое. Раз перебьешь, второй - и пропало. Растратишь свой талант по кускам. По клеткам. Уйдет это. Это ведь не сразу пропадает. Частями. Понемногу начнет убывать, по струечке. Как мука в дырявом мешке. Пока все не высыплется.

- Неправда, - прошептал парень, и глаза его вспыхнули. - Мой отец сколько всего сделал, все успевал. И на рыбалку, и в заповедник, на байдарках. А как вот вы - не говорил. Весна, лето - он в море. - Петя подумал. - Вот он и дно исследовал, и новое открывал, и всюду побывал. Поняли? Никогда он не стал бы других винить за то, что у него не получается...

Парень недружелюбно целил в Костю рыжим своим глазом, но Костя этого не заметил.

- Ну да. Это бывает. Может, и получится у меня еще. Потом, когда-нибудь, - согласился он.

- Нет, - помотал головой потомок. - И «потом» не получится.

- У меня вот больше всего нервов - жалость берет, - не слушая, тянул свое Костя. - Это великое чувство - жалость. Или сострадание. Назови как хочешь. У другого что-то болит, а ты на себя возьми. Смекаешь? И я влезаю, куда не следует. А там уж все. Считай, пропал. Уходят дни, недели. Нервы, напряжение - все там. А ведь тут, брат, как. - Он прикоснулся ко лбу. Лоб был влажным. - Они ведь одни, нервы-то. Либо сюда, либо туда. Понял? Как-то мне один маститый литератор жаловался: «Каждый мой роман с женщиной - это мой ненаписанный роман». Ясно? Вот как. Да ты что? Заснул? - Костя щелкнул по тарелке у носа парня. - Ну, прости... «Душа моя бьется в сомнениях». Только на тебя и надежда.

Костя сжал голову руками, в висках покалывало, будто муравьи ползли.

- Нет у мен таких денег, - вдруг признался он. - Семьсот новыми. Откуда я их возьму. - Он отодвинул тарелку и попросил: - Ты уступи. Зачем тебе столько - семьсот? А? - Он взглянул на потомка, тот словно заснул. Потом парень зашевелился, серый глаз его отрулил вправо и остановился на Косте.

- Мне шестьсот пятьдесят надо. Пятьдесят - это ему.

- Кому ему? - Костя насторожился.

- Вас разве не он послал? Книгами интересовался. - Парень встал.

«Вот сукино мурло, - подумал Костя, вспомнив Подробность. - Я тебя завтра прищемлю за одно место. Ты у меня не вывернешься».

- Пора, - заторопился парень, - а то развезет вас. Не вытащишь...

«Вот как он со мной, - подумал Костя, - так вам и надо, Константин Егорыч. Раскисли. Жертва, сострадание... нервы...»

- А зачем шестьсот пятьдесят? - спросил он хмуро. - У тебя же все есть?

Парень не глядел на Костю.

- Надо.

- Ну что ты заладил: надо и надо, - взорвался Костя. - Если хочешь правду, я вот тебе сотню даю - а эти рукописи можно за пятьдесят купить.

- Ну и купите, - обиделся потомок.

- Сотня - это же колоссально много. Я уже тебе толковал. Месячная зарплата школьного учителя. - Костя снова вспомнил о Нине и неумолимо начал трезветь. - Вот твоя, допустим, учительница. Должна целый месяц трубить с такими, как ты. К каждому уроку готовиться. Придумывать, чтобы поинтереснее. И нового материала не упустить. Представляешь, с такими, как ты, работенка! Из-за парт шуточки, реплики. А ты после ее стараний ни черта не знаешь, и это обида ей кровная. Мучения души, бессонница. И все это за сто рублей. А тебе деньги даром достаются. Книги ты не собирал. Не хранил. А деньги - хап.

- Я не себе.

- Брось... Да хоть бы ты знал, что за книги. Ты же ни черта не знаешь. У тебя одни кошки на уме.

Потомок не порывался бежать. Его держали цепкие Костины пальцы. Он выглядел усталым, поникшим.

- Ну, черт с тобой, пошли, - сказал Костя. - Купим твоей тетке марсианского молока в «Гастрономе» номер один. - Он подозвал официантку, расплатился и, не оборачиваясь, двинулся к выходу.

На обратном пути от тетки, в большом мрачном лифте, медленно скользившем вдоль десяти этажей вниз, оказалась девочка. Она держала клетку с птицами, подрагивала копной рыжих волос и, казалось, не замечала соседства.

- На Арбате приобрели? - осведомился потомок, увидев зеленых попугайчиков.

- Почемуй-то? - хмыкнула девочка и тряхнула копной. - В магазине «Природа». Самые красивые, - добавила она, - таких нигде нет.

- Тоже сказала, - презрительно усмехнулся Петя. - Не видала, какие бывают. - Он щелкнул пальцами по клетке. - Это что. Простые волнистые попугайчики. Вот неразлучники - другое дело. От них глаз не оторвешь. - Он показал рукой. - Красные клювы, зеленые с красным перья, и поют, как соловьи. Но тех не достать.

- Чего тогда трепаться, - вдруг разозлилась девочка. - Не достать - значит, и увидеть нельзя.

- Были у нас, - сказал парень. - Одна такая пара. Они только в Южной Америке и в Африке водятся. Отец маме достал.

Лифт остановился. Втроем они вышли на улицу. «Эврика! - ахнул про себя Костя. - Вот именно! Мозгами шевелить надо, аспирант».

Блестящая мысль штопором вошла в его сознание.

- До которого... «Природа»? - спросил он безразлично и повернулся к потомку.

- До семи, наверно.

- Махнем?

Костя не глядел на него. Он бил наверняка.

Потомок не думал ни минуты. Он даже не прикидывался, что думает. Костя попал в десятку. Это была страсть. Глубокая, неиссякаемая. Именно в этой страсти - ключ от сложного, непостижимого характера двенадцатилетнего потомка, владельца неслыханных рукописей. Невероятно, но факт. Его можно купить за ничего, если обернешься птицей или легавой собакой. Ну и прекрасно! Костя скупит ему весь этот вшивый магазин с его голубями, рыбами, канарейками, и потомок отдаст ему рукописи сам. Да что там сам, он будет просить, в ногах валяться.

- Мы только посмотрим, - проговорил Петя Моржов голосом вежливым до противности и заглянул Косте в лицо. - Просто так. Брать ничего не будем. Так просто.

Он убыстрил шаг, и вс его тощая фигура выразила стремительность и полет, словно это не он только что едва отвечал Косте, словно в лифте между десятым и первым этажами остался дух прежнего потомка, неподатливый и ускользающий. Перед Костей возник другой человек.

- Сегодня воскресенье, - сказал этот человек тоном лектора. - В воскресенье перед магазином большой торг будет. И морские свинки. Рыбы, птицы, даже собаки бывают.

Потомок поднял глаза, и все подтвердилось снова. Он зависел от Кости, за-ви-сел. Боже! И всего-то делов! Косте пришло в голову, что, в сущности, этот парень страшно напоминает его самого, с его жалкой погоней за истиной, с его прискорбной страстью к опасным гипотезам, психологическим противоречиям и опровержениям.

- У меня уроков много, - вздохнул потомок. - Мне бы часа через два домой. Никак не позже.

- Ах, да, - изумился Костя, - ты ведь учишься. У тебя должна быть уйма уроков.

Они сели на шестой автобус у Никитских ворот и закачались в его плавном ходе. Автобус шел через всю Красную Пресню и улицу 1905 года до самого магазина «Природа». Костя хорошо знал этот маршрут - прямо напротив магазина растянулось Ваганьковское кладбище. Здесь сто с лишним лет назад в сугробах было найдено тело несчастной Луизы Симон-Деманш.

Аспирант филфака Константин Добровольский успокоился, забылся...

И увидел куски знакомой биографии. Как на экране, замелькали люди, встречи, дома. Костя узнавал голоса, одежду, фасады домов. Но что за странность, сегодня все было перепутано, происходило что-то стыдное. Суть трагедии автора трилогии ушла, померкла, а остались частности. Самые несущественные. Но главное - лицо. У Кости было лицо Сухово-Кобылина. Костя видел самого себя, и в каком виде! >Сначала он, Костя - Сухово-Кобылин, подобно какому-нибудь ферту, лет двадцати четырех, с усами до ушей и надменным взглядом, развалясь садится за столик. В его кармане шуршат тысячи, он думает, что философия, постигнутая в Риме и Гейдельберге, дает жетон на сверхинтеллектуальность, а бриллиантовый перстень и черная тройка - право обладания любой женщиной. Он заказывает шампанское и пьет бутылку за бутылкой.

«Немедля ретироваться, - думает Костя о своем двойнике, - что за пошлость, какое надутое ископаемое. Надо скинуть с себя эту физиономию, дать надлежащую оценку происходящего». Но помимо воли Костя оглядывает ресторанную публику. Сейчас он развлечется. Вот оно. То, что требуется. За соседним столиком две француженки, старуха и молодая, кажется, родственницы. Молодая... заслуживает внимания.

Экран наплывает все ближе.

- Позвольте мне, чужестранцу, в вашем лице предложить тост за французских женщин, - слышится голос Сухово-Кобылина у соседнего столика, в руке у него бокал шампанского.

Костя содрогается от возмущения. Но что поделаешь, документально зафиксированы слова Сухово-Кобылина. Многолетняя «загадка» русской литературы, убийца, проклятый при жизни и прославленный много лет спустя, драматург, достигший вершин трагического гротеска XIX столетия и боготворимый в XX веке Блоком, Мейерхольдом, Булгаковым, - как приспособить эти сведения к банальнейшей завязке любовной интрижки? Но, увы, именно этими словами Сухово-Кобылин приветствовал свою будущую подругу жизни Луизу Симон-Деманш в Париже. Именно эта штампованная фраза о тосте за женщин была началом в цепи событий, окончившихся столь трагически на Ваганьковском кладбище. Рассказ Сухово-Кобылина записал В. М. Дорошевич. Костя тут же вспомнил и источник и год записи.

«Неужели согласится? - ужасается Костя. - Вот уже чокаются, заказано новое вино».

Изображение расплывается. Лиц не различить. Костя слышит, что беседа журчит как электробритва. Шипит пена в фужерах, щелкают комплименты и пробки. Луиза жалуется, что трудно в Париже найти подходящее занятие.

«Остановитесь, безумные!» - думает Костя, но все происходит вопреки его желаниям. Француженки с интересом слушают Сухово-Кобылина.

- Поезжайте для этого в Россию, - надменно роняет он. - Вы найдете себе отличное место. Я знаю в Петербурге лучшую портниху Андрие, первую - у нее всегда шьет моя родня: она меня знает отлично. Хотите, вам напишу к ней рекомендательное письмо?

«Откажись, милая, - молит Костя. - Это же явная авантюра». Но француженка благодарит. Конечно, она согласна. И Костина рука здесь же, в ресторане, выводит ей рекомендацию ужасающим, нечеловеческим почерком, которым писал Сухово-Кобылин даже официальные бумаги. Роковые минуты. В них заложена твоя судьба, Луиза. Нет, ничего не остановишь. Костя хочет выскочить из оболочки Сухово-Кобылина, но оболочка непроницаема. Костя все еще пребывает в раздвоенности. События на экране происходят с ним в роли Сухово-Кобылина, и вместе с тем всевидящим оком биографа он знает, к чему они приведут. Он знает, что после длительного путешествия на пароходе «Санкт-Петербург» Луиза явится в столицу, а затем несколько дней спустя в Москву. Сухово-Кобылин ждет этой встречи, вспоминая «элегантную и нежную фигуру Луизы».

Затем новые кадры.

Декабрь. Снег. Москва.

Девица лет двадцати, нездешнее создание.

Перед Костей биографом встает запись Сухово-Кобылина по этому поводу. «Зима. Первое сладостное свидание с Луизой. Я приехал за нею в санях... Она вышла. Я ее посадил в сани и... какая досадная эта зима, эта шуба...»

...И вот уже тот экранный Костя шагает на Кузнецкий в магазин Мене. Здесь Луиза работает модисткой. Она сразу же привлекает клиентов. Природный вкус и изящество гарантируют успех. Как она похорошела. Сухово-Кобылин по уши увяз в этой любовной истории. Квартира на Рождественке. Потом еще более благоустроенное жилье в доме Гудовича на Тверской. Не где-нибудь. Рядом с домом самого губернатора живет теперь Луиза Симон-Деманш.

Биограф Костя должен бы успокоиться. Все, что возможно, сделано для Луизы. Она богата, счастлива. Ее дом обставлен с комфортом. Четверо крепостных предупреждают прихоти француженки. Она держит двух собачек породы кинг-чарлей и лошадь для выездов. Она горда респектабельным благоустройством, обстановкой дома, щедростью возлюбленного.

Как знаком Косте этот дом! Он изучил каждый изгиб комнаты, каждую деталь обстановки. Но, увы, он уже знает роковое совпадение истории. За полвека до убийства Луизы именно здесь, в этом же доме, великий Карамзин написал историю «Бедной Лизы», не менее печальную и известную. Две Лизы - какой странный зигзаг судьбы.

Всего шесть лет спустя после вселения Луизы в дом на Тверской Сухово-Кобылин будет метаться по этим комнатам и искать пропавшую хозяйку. Действительно ли искал? Или притворялся, что ищет? Недруги утверждали, что поиски были лицемерными. Ему, мол, хорошо было известно, что в овраге лежит ее изуродованное тело.

Неправда! Косте становится невмоготу. Зачем литературоведу копаться в чужой вине и беде? Пока он задается этими вопросами, голос за кадром повествует.

Что это, цитата из его диссертации? Или это свидетельское показание? «Кто мог предполагать, что так все обернется? Луиза снискала расположение всех родственников. Даже властная мать Сухово-Кобылина, известная своей жестокостью и рукоприкладством, полюбила Луизу, доверяла ей самое сокровенное. Но мысль о браке никто в доме не допускал. Знатный дворянин и безродная иностранка? Скандал. Правда, Луиза заслужила особое место в семье, и вскоре последовала награда. На имя Луизы положен капитал и открыто винное заведение». Голос умолкает. А Костя возмущен, оскорблен в лучших чувствах. Луиза - купчиха. Винное заведение. Этого ли достойна она?

Он пытается как-то противостоять событиям, остаться лишь их летописцем. Вот-вот настанут роковые для француженки дни. Костя делает неимоверные усилия. Наконец-то свободен. С любопытством наблюдает он своего героя, беспощадно анализируя случившееся.

...Бегут годы. Бежит, вьется карусель бомонда, затягивающая красотку Луизу. Вот уже Сухово-Кобылин волочится за первой звездой великосветского экрана. Она - графиня Нарышкина. Москва говорит только об этом. Наносятся удары по чести, самолюбию. Луиза сдает позиции. Ссоры, сцены, мольбы. Роковой круг смыкается. И вскоре отчаянная мысль, к которой обращались во все века все погибающие на всех континентах, - бежать. Бросить Сухово-Кобылина и бежать обратно в Париж. На какую-нибудь плас Этуаль или Рю де ля Пэ. Бежать.

Но она не убежала. Почему? Не хотела? Не успела? О...

Костя - биограф и исследователь - мысленно листает дневник, записки и письма Сухово-Кобылина после убийства. Отчаяние. Жажда противостоять обстоятельствам, неподдельное потрясение. Нет, это не он убил. Он не мог лицемерно вздыхать о единственно счастливых днях, днях с Луизой... Отчетливо, как в манускрипте Британского музея, он увидел разобранную им запись Сухово-Кобылина:

«Один только раз в жизни случилось мне вдохнуть в себя эту живую, живящую и полевым ароматом благоухающую атмосферу. Это было в 1848 году (то есть мне было 31 или 32 года), мы были с Луизой в Воскресенском. Был летний день, и начался покос в Пулькове, в Мокром овраге. Мы поехали с нею туда в тележке. Я ходил по покосу, она пошла за грибами. Наступал вечер, парило, в воздухе было мягко, тепло и пахло кошеной травой. Мерно и тихо шуршали косы. Я начал искать ее и невдалеке между двух простых березовых кустов нашел ее на ковре у самовара в хлопотах, чтобы приготовить мне чай и добыть отличных сливок. Солнце было уже низко, прямо против нас. Я сел, поцеловал ее за милые хлопоты и за мысль устроить мне чай. По ее белокурому лицу пробежало вольное, ясное выражение, которое говорит, что на сердце страх как хорошо. Я вдохнул в себя и воздух и тишину этой мирной картины и подумал: «Вот оно, где мелькает и вьется, как вечерний туман, это счастье, которое иной едет искать в Москву, другой - в Петербург, третий - в Калифорнию. А оно вот здесь, подле нас, вьется каждый вечер, когда заходит и восходит солнце, и вечерний пар оседает на цветы и зелень луговую».

Неужели? Неужели он ломал комедию?

«Я твердо убежден, что мо потеря огромна и что я никогда не найду привязанности, которая могла бы сравниться с этой!.. Невозможно выразить... сколько мучительных воспоминаний встает в моем сердце рядом с раздирающим воспоминанием об ее... конце».

Теперь в Косте снова спорили два голоса. Один - неуверенно-жалкий баритон - настаивал:

«Убийство оборвало биографию этого человека, как ампутация отсекает пораженную гангреной конечность. Сухово-Кобылин, пройдя через обвинение и следствие, становится другим. Иной человек, с иными наклонностями и образом мыслей пишет пьесы. Гениальная трилогия не могла бы появиться, не будь преступления и многолетнего процесса. Происходит нравственное перерождение. Он испытал на себе всю меру унижения и беззаконий, и они углубили понимание окружающего. Биография стала материалом творчества».

А другой голос, глубокий, уверенный, приближающийся к классическому bel canto, опровергал:

«Картины прошедшего», как повести Щедрина или «Мертвые души», - это памятник эпохи, а не летопись убийства. Ни Щедрин, ни Гоголь не испытал лично того, о чем написали. Оба лишь увидели это... Художник не обязан быть соучастником дел своих героев или их преступлений, ему достаточно слышать и наблюдать их поведение, чтобы постичь истину и возгласить ее миру».

Кост покачнулся в кресле и припал к Пете плечом.

«По-вашему, - продолжал второй, - нужны смерть, беззаконие, трагедии для рождения искусства? Чтобы Лермонтов написал «На смерть поэта», понадобилась гибель Пушкина? А виселица и каторга после Сенатской площади, чтобы родились ода «Вольность», послание в Сибирь? Так, что ли? Только мучения, смерти, катастрофы, по-вашему, порождали гениальные творения?»

Первый голос не отвечал. Он затих, притаился. Потом возразил, уже более уверенно: «Творчество - всегда биография. У одних больше, у других меньше. Конечно же изнурительный процесс с его вымогательствами, взятками, неизвестностью и угрозой каторги стал душевным опытом Сухово-Кобылина. Из него родилась невыносимая безысходность ситуаций, когда не у кого просить пощады и хоть год кричи - никто не отзовется. Это он, а не его Муромский пережил все нарастающее одиночество и нравственную катастрофу. Оправдание не смыло с Сухово-Кобылина клеймо подозрений в убийстве. Вспомните: даже в дни триумфа, после постановки «Свадьбы Кречинского», он скажет в «Дневнике»:

«Сквозь дыры сырой Сибири, сквозь Воскресенские ворота привела меня жизнь на сцену театра и, протащивши по грязи, поставила борцом прямо и торжественно супротив того самого люда, который ругал меня и, как Пилат, связавши руки назад, бил по ланитам... Между извещениями о Яре, концертах, блинах и катаньях - напечатано несколько строк о пиесе, где сказано, что она имела полный и заслуженный успех. Я так стал уединен, у меня до такой степени нет ни друзей, ни партнеров, что не нашлось и человека, который захотел бы заявить громадный успех пьесы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою - один-один».

Кост съежился. Что-то раздражало его. Казалось, интимнейшие записи выглядели фарсом, холодным, недостоверным; вырванные из контекста, мысли Кости были тупы, как куры, переходящие дорогу. От каких-либо выводов он был бесконечно далек. Он попытался вспомнить другое место «Дневников»:

«Постигшее меня в прошлом году шестимесячное противозаконное и бессовестнейшее лишение свободы дало досуг окончательно отделать несколько прежде всего лишь набросанных сцен, а спокойствие угнетаемого, но никогда не угнетенного духа дало ту внутреннюю тишину, которая есть необходимое условие творчества нашего».

- ...Внутренн тишина, спокойствие духа, - пробормотал Костя, - как совместить это со слежкой, заключением, нелепым смещением нормального?

В чем же закономерность? И есть ли какие-либо закономерности творческого процесса у гения? Почему этот барин, даже будучи «лишен свободы», действовал, исправляя сцены, писал новые, ощущая «никогда не угнетенным» «дух творчества», а он, Костя, имея все условия для оного - свободу действовать, молодость, жилплощадь, - бездействовал, позорно находя предлоги и отговорки?

Сосредоточенность, убежденность, отказ от суетного личного во имя художественного отображения высокой правды жизни - вот что дало силу и пронзительную остроту перу Сухово-Кобылина. А он, Костя, малодушный, разбросанный, с мелкими страстишками и безвольными желаниями...

Немедленно завершить начатое. Сейчас же.

Куда запропастилась заключительная глава? И вообще, была ли рукопись? Сейчас ему казалось, что он привязан к двум склоненным стволам деревьев. Они распрямятся, и его разорвет. Левое плечо онемело. Сквозь немоту тела Костя начал вспоминать свои выводы... заключительную главу. Он пошарил рукой, но папки не было. Где рукопись? Она только что валялась на диване...

- Для чего вам эти рукописи? - внезапно ворвалось в сознание Кости.

Он долго не мог понять, откуда голос и как связать концы с концами. Ему хотелось найти исчезнувшую диссертацию, но тут он увидел рядом с собой разноглазого Петю Моржова в синей куртке и вспомнил все.

Магазин «Природа»...

Потомок великих князей...

Переписка Сухово-Кобылина...

Семьсот рублей новыми...

- Зачем вам эти рукописи? - повторил парень, с удивлением взирая на Костино возвращение на землю. Бедный, он не подозревал, как тяжело было свидетелю преступлений и беззаконий российского самодержавия приноровиться к солнечной праздничности этого апрельского дня и к автобусной жизни едущих на биржу в зоомагазин.

- Рукописи? - переспросил Костя. - А... да просто так... Историей интересуюсь.

Парень отвернулся. Глаза его блуждали по знакомым улицам, по лицам попутчиков. Костя огляделся вокруг. И видения столетней давности стали отступать. Он попробовал перевоплотиться в завсегдатая зоомагазина или Птичьего рынка, приспособиться к суматошному XX веку с его не в меру развитыми детьми и чересчур высокими критериями научного анализа. И вдруг он увидел, что уже весна, земля набухла, а девицы в автобусе полногруды, и внезапно почувствовал, что и в нем снова поднимается то, что называется зовом, судьбой или любовью к человечеству, в зависимости от обстоятельств. Косте надо было поделиться своим настроением с этим потомком, душа которого, как нетронутая целина, была жестка и неплодородна.

- Рукопись, - начал он патетически и тронул Петю за плечо, - это всегда тайна. Всегда опровержение чего-то установившегося в тебе. Сначала ты видишь незнакомый почерк и сходишь с ума от неизвестности. Тебе хочется проникнуть в этот характер, заглянуть на дно человеческой души. Потом ты идешь вглубь. Твоя судьба соприкасается с чужой судьбой, иногда страшной, иногда великой, и ты становишься свидетелем исторического события. - Костя поднял глаза и вздохнул... - Но иногда умирает легенда, которую мы придумываем себе. Рукопись не соглашается с тобой и мстит за иллюзии.

Парень слушал с недоверием, его разномастные глаза мерцали светом других страстей и надежд.

- Не веришь? - возмутилс Костя. - Ну хотя бы Лермонтов. Двадцать семь лет. Он не успел почти ничего. Понимаешь ты это? Он не успел быть любимым, обзавестись друзьями. Тяжелый, странный характер. В сущности, он только писал стихи, стрелялся на дуэли и совсем не успел жить. И вдруг новый неведомый факт открыт исследователями. Незадолго до смерти он любил. Быть может, самое сильное чувство. Французская поэтесса, не страшась «мнения света», бежала от мужа, консула, к русскому поэту очертя голову. Сенсация из ряда вон?

Кост оценил впечатление, произведенное рассказом. Потомок следил за его губами остановившимся взглядом. Да, теперь можно было впрыснуть дозу документальности. Итак, первооткрыватель истории - князь Вяземский. Издательство «Academia» публикует обнаруженные им записки, письма и воспоминания Оммер де Гелль - той самой француженки, которая была возлюбленной Лермонтова.

Что же в этих «Записках»? После своего вояжа с мужем по Востоку: Турции, Ирану и т. д. - Оммер де Гелль поселилась на юге России, в Крыму. Любовь не знает расстояний. Лермонтов летит к ней, невзирая на преграды. Так проходят дни, недели, месяцы.

И вдруг... трагическа ссора с Мартыновым. Дуэль. Смерть оборвала последнюю любовь поэта.

«Записки» расхватали в полдня. О них толкуют историки и библиографы.

А потом в один обыкновенный день все разлетается в пух и прах.

Не было никакой Оммер де Гелль... Утка. Появляется статья двух ученых, которые всё опровергают.

В «Записках» Оммер де Гелль были проставлены даты свиданий. Ученые зубры доказали, что промежуток между свиданиями недостаточен, чтобы перебраться с Кавказа в Крым в те времена. Понимаешь? «ТУ» и «ИЛы» еще не летали, а для рысаков дня маловато.

- Вот еще, - перебил Петя Моржов, и Костя увидел испуганную тень прежней тревоги на лице потомка. - Если хотите знать, мой отец на лошади скакал остановки три за поездом и не отставал.

Ему было не по себе. Его кроличья мордочка пылала, брови сдвинулись под тяжестью вычислений. Костя видел, как парень мчался с Кавказа в Крым, менял и загонял лошадей, подобно Печорину. Сейчас надо было хватать Петю Моржова. Немедля выудить из него все мотивы, скрытые побуждения. Добиться согласия!

Но Костя чувствовал себя обязанным все объяснить до конца, внести полную сность в историческое событие. -

Может быть, твой отец и доскакал, - задумчиво сказал он. - Но вот еще что. Взяли «послужной список» поручика М. Ю. Лермонтова на Кавказе. И оказалось, - Костя судорожно стал вспоминать, что было дальше. Он так увлекся, что действительность переплетал с фантазией. - В те самые дни, когда поэтесса расписывала свидания с Лермонтовым, их развлечения и милые беседы, именно в те дни бедный поручик брал какой-нибудь очередной аул со своим отрядом или участвовал в стрельбищах. А то и просто сидел в карцере. Понял? Как говорится - не угадали. Не сошлось.

- Как же это? - хмуро переспросил Петя Моржов и взглянул на Костю, как на убийцу.

- Князь Вяземский все выдумал и продал собственное сочинение, сказав, что подлинник записок кобы затерялся. Он передал в издательство всего лишь русский «перевод» записок француженки. А издательство поверило.

Разговор иссяк. Костя отвернулся.

Они подъезжали к «Природе». Напротив из-за ограды Ваганькова видна была зацветающая верба.

Вид ее, весенн свежесть ствола снова вызвали у Кости бесполезные сожаления. По утраченному воскресному дню с Ниной. По дальней дороге, которой нет названия.

Да, весна. Удрать бы с ней в деревню...

- Лермонтов знал свою судьбу, - сказал Петя Моржов. - Мама говорила.

- Может быть, - Костя очнулся. - А она где сейчас?

- Разбилась. - Парень повел плечом, и голова его дернулась. - Их самолет над Гималаями тряхнуло. В грозу попал. - Он подумал. Потом сказал заученно: - Все были привязаны. И экипаж и пассажиры. Только она стояла в проходе, девочке какой-то зубы заговаривала. Молнии очень били в иллюминатор, - пояснил он. - Машину швырнуло камнем вниз на несколько сот метров. Тут ее и стукнуло виском о переборку.

Кост оцепенел. Этого только недоставало.

- С кем же ты тогда остался? - сказал он тоскливо.

- С отцом.

Косте не хотелось спрашивать, зачем ему было знать больше, чем надо. Но он не мог. Сейчас он будет сыпать вопросы один за другим. И пропало. Больше всего он боялся, чтобы опять не поднялось в нем то кружение головы и слабость под ложечкой, когда он делал вместо нормального разумного поступка идиотскую сентиментальную несообразность.

Но парень дотронулся до Костиного рукава:

- Смотрите! Приехали.

- А-а, - пробормотал Костя, сбрасывая с себя оцепенение. - Действительно, «Природа».

При входе в зоомагазин шла сво непонятная торговля.

Кто-то заглянул Косте за пазуху, высматривая живность; кто-то предложил щенка за канарейку, а трое в джинсах просто прогуливались и любопытствовали, что почем. Тут же горластая тетка торговала мороженым и меняла рубли на мелочь. Чуть поодаль парень с фотоаппаратом «Зоркий» держал банки с водорослями, и группа ребят пересчитывала деньги, чтобы расплатиться. Костлявый старик показал Пете белку: «Смотри! Нигде не купишь - ручная, бери, недорого возьму», - а Костю уже волок другой любитель, помахивая клеткой с лимонным кенарем: «Что глаза пялишь, Майя Кристалинская так не споет. За один голос двадцать рублей дают».

А банок с рыбами! Их было больше всего.

Костя несколько сник под этим напором человеческих страстей.

- Они умеют не только продать, - шепнул ему Петя. - Они сами разводят. И породу новую могут вывести. Здесь добудешь то, чего и на рынке нет. У каждого свои закрепленные дни. Их всегда здесь можно застать.

Костя таращил глаза, не веря, что перед ним Петя Моржов, изнеженный горемычный потомок великих князей. Этот парень, словно опытный гребец в зарослях обмелевшей реки, лавировал меж банками, нырял в толпу, смеялся, обходя пропасти, и чувствовалось, что бывал он здесь помногу и во всем разбирался. Костя снова терял власть над потомком, он был оглушен и измят своими безутешными мыслями, этим скопищем непонятных людей.

Наконец они протиснулись в магазин.

Посреди, вмонтированный в стену, стоял громадный аквариум из гранита. В трех его секциях существовали разные рыбы в благословенной тени водорослей.

Костя поглядел на аквариум-гигант:

- Давай хоть рыб купим? Гуппий, а?

Парень вдруг поскучнел, словно вспомнил о Косте.

- Не-е... Зачем они. - Он вздохнул. - Знаете, бывают летающие рыбы. Слыхали?

- Нет, - соврал Костя.

- А отец сам видел. У островов Зеленого мыса. - Петя приостановился, вспоминая. - Штук пятьдесят, говорит, летели за кораблем. С дятла величиной. И все стаями, против течения.

Теперь они попали в комнату, где на прилавках лежали корма. Червяки, дафнии, сушеная рябина, какая-то особая смесь для щеглов. К Косте подкатил подросток с гнездом из конопли.

- Здорово! - оценил Костя.

- Противу вшей хорошо стоит, - сказал тот. - Бери, не бойсь. Конопля вшей не примает! - Костя разглядывал изделие. - Дело тебе говорю, выведешь птенцов - доволен будешь. За пятерку отдам.

Костя заколебался.

- Черт, может...

- Слышите? - толкнул его Петя. - Слышите? - Он замер и совсем походил на зайца, застигнутого в поле непривычным звуком. Костя ничего особого не различал. В другой секции два типа о чем-то спорили.

- Скорее, - дернулся потомок и схватил Костю за руку. - Бежим туда. Это раз в тысячу лет бывает. Петушиные бои.

«Спятил, - подумал Костя. - Какие еще петухи?»

Но парень дернул его за руку, пока они не приблизились вплотную к торговцам рыб. Там возле аквариумов с рыбами уже толпились любопытные.

- Да не жмись ты, - вопил невысокий брюнет, весь прошитый «молниями». - Пять против пяти. Это только-только.

- А кто мне заплатит, корешок? Не ты ли?

Владелец собственного небольшого аквариума, тоже «укомплектованного» растениями и камнями, бил себя по бедру жестом эпилептика и наступал на брюнета с «молниями»:

- Не ты ли, красавец, штаны скинешь?

- Да будет, - отмахивалс тот. - Их же у тебя тысячи. Покажи настоящую борьбу. Вся наша жизнь, папаша, есть борьба.

Вокруг спорящих пенилось возбуждение. Одни держали сторону владельца аквариума, другие подначивали того, с «молниями».

- Раскошеливайся, папаша! - кричали одни.

- Да что он, скаженный, добро разбазаривать...

- Наддай, братцы... Кино будет.

- Хочешь, подсоблю, - предложил парень с «молниями».

- Нужен ты мне, как зайцу спидометр, - огрызнулся продавец.

- Я плачу, - выступил из толпы круглый, маленький человек и победоносно оглянулся на свою даму. Розовая, тестообразная дама его приятно выделялась в толпе своей голубой с цветком шляпой и белым пальто из кожзаменителя. Лицо ее хранило непроницаемость, а кавалер все порывался заглянуть ей под шляпку.

- Ну, сколько? Сколько за десяток петушков? - пищал он мгновение спустя, наскакивая на владельца аквариума. - Только ты не запрашивай. Я ведь вас, мародеров, знаю.

В толпе захихикали.

- Чистый туз, ребята...

- Не видишь разве, он на «кадиллаке» приплюхал...

- А чувиху небось из Аргентины вывез... Ха...

Но парень с «молниями» оборвал зубоскалов. Он шагнул к толстяку и хлопнул его по заду:

- Молодец, земляк. Покажи им, как жить надо. Раз гуляем...

Владелец аквариума назвал цену.

Для приличи поторговались.

И началось.

Аквариум поставили на окно. Петухи в лучах солнца засветились неземными оттенками фиолетового, изумрудного, серебристо-лунного. Подобные маленьким ярким витражам, они устремились друг на друга в дикой страсти кровопролития и разрушения. Как в цветном кино при столкновении автомобилей летят колеса, дверцы, мосты, так отрывались от тела рыб чешуя и плавники. Неземные создания крушили свою красоту, как варвары. Даже тот, кто должен был выйти победителем, был обречен на вечное безобразие.

Публика выражала восторг, улюлюкала, словно на ринге или стадионе. Как и положено, она аплодировала ловкости, силе, везучести. И, глядя на это, Костя невольно думал о том, как могуч в человеке древний инстинкт Права Сильного. И как редко люди сочувствуют неловким, неприспособленным. Все эти мысли были некстати, но Косте хотелось, чтобы люди были другими, и он стал уверять себя, что именно с подобных удовольствий, от разного рода петушиных боев, коррид и бокса, начинается жажда крови, уничтожения. С этого начинается, а где конец!..

- Пойдем-ка, - позвал он Петю.

Но тот не слышал. Его глаза, расширенные от ужаса и восторга, были устремлены на происходящее. Теперь в драке участвовало уже всего три петуха. Первый, с красновато-лиловыми плавниками, плыл боком, как парусник, у которого выбыло рулевое управление, второй, чуть приоткрывая задыхающиеся жабры, едва касался противника, и только третий, с черным веерообразным хвостом, изодранный и покалеченный, наскакивал с прежней силой.

Толпа очнулась, когда все было кончено.

Победил чернохвостый. Тело его мерно передвигалось в воде, мутной от рыбьей чешуи.

Костя молча направилс из магазина. Ему было омерзительно и горько. Потомок поплелся за ним.

- Чернохвостый сильнее всех оказался, - подал он голос.

Косте не хотелось вести светскую беседу. Он помнил ликующее лицо Пети Моржова при виде дерущихся петухов.

- Сильнее - это не всегда лучше, - процедил он и зашагал быстрее.

Нерасположение к потомку вернулось. Этот парень со Второго Крутицкого переулка был сейчас так чужд и далек Косте, как бывают иногда чужды люди за витриной шумного ресторана, когда в кармане ни копейки или хочется побыть одному. Он дорого дал бы за то, чтобы Петя Моржов исчез с его пути, растаял, как предутренний кошмар. Но чем больше Костя заводился, яростно вспоминая все самое унизительное, что произошло за день, тем настойчивее в его душе разрасталась тоска. В сущности, говорила эта тоска, если разобраться, логика твоих поступков по отношению к потомку напоминает логику колонизатора, осваивающего остров, на котором обнаружены нефть или уран. Что ты, почтенный аспирант, знаешь о Пете Моржове? Ничего. С самого утра ты неуклонно рвался к его сокровищам, и, если уж начистоту, ты хотел лишь запутать парня, околпачить его, чтобы задарма добыть «Переписку».

Но сейчас у Кости уже не было времени менять тактику. В голове копилось раздражение, он чувствовал себя бездарным и немощным. Поэтому он снова решил идти напролом. Устроить все с покупкой, отвязаться от потомка и - домой.

- Посидим минутку, - сказал он, делая бесполезное усилие настроиться.

Они сели на скамейку. Здесь было пусто. Гул рынка отошел в просвет берез. Прошлогодние листья пахли прелым. Потомок взял прут и стал разгребать листья, вытаскивая хилых червяков.

- Зачем вы копаетесь в прошлом? - спросил он. - Неужели вам интересно?

Костя думал о том, как унизительно чувство зависимости от кого-либо, чего-либо. Из всех состояний люди хуже всего переносят именно это: зависимость. Не по доброй воле, а компромисс, вынужденное приспособление, насилие над собой. Вот и сегодня в рассказах потомку он оглупляет важные для него вещи.

- Человек должен помнить и знать свое прошлое, - невпопад сказал Костя. Безразличие немного отступило в глубину его души. Его потянуло к пряному запаху земли, и он растянулся на листьях лицом вверх. Только краем глаза ему виден был этот потомок с наклонностями юного садиста. Его щуплое колено, плечо, как торчащая кость, и оттопыренное правое ухо, Туманные облака, словно прозрачные медузы, наплывали на солнце, катились за горизонт, падали куда-то в небытие. - Люди обязаны исследовать опыт общества, чтобы избежать ошибок.

Кост потянулся, раздумывая. Но увидел, что из глаз парня, усталых, припухших, уже ушло внимание. Они снова блуждали, Должно быть, в очередном зоопарке или питомнике.

- В общем, это долга песня, - поднялся Костя.

Круг солнца цеплял за крайнюю березу, стало прохладно. Груз разнообразных впечатлений дня уже осел в сознании. Костя знал, что оба они устали и тяготились друг другом. Он чувствовал себя вконец опустошенным.

Может, он вообще не привык действовать? Что смог он в жизни сам? Без толчков извне. Что предопределил? Напротив, он только умел портить все, даже когда ему само в руки шло. Занимался рефлексиями, тянул с диссертацией, с Ниной тоже, да и вообще с любыми решениями тянул. Метания, срывы, увлечения - все это, так сказать, внутренние события его личности. Именно здесь происходили неведомые миру сражения. Внешний же рисунок его жизни был неярок, несамобытен. Все за него решили другие. Школа, аспирантура, библиотека и архивы. Пожалуй, единственным значительным событием была встреча с Ниной. Впрочем, и встреча-то произошла случайно, и знакомство продолжалось без его особых заслуг. Ничего он не завоевывал, никаких крепостей не брал, рассказать нечего.

В Ленинской библиотеке, у библиографического каталога, он искал материал на букву С. (Может, попадется что неизвестное о Сухово-Кобылине.) А Нине нужен был ящик с фамилией Пржевальский. Здесь она надеялась почерпнуть новые сведения о первом маршруте великого исследователя и путешественника. Быть может, знакомство даже не состоялось бы. И извечная электрическая искра не пробежала бы между ними, если бы ящик с карточками на букву «С» лежал сверху. Но он был внизу, под буквой «П», и, выпрямляясь, затылок Кости столкнулся с Нининым опускающимся подбородком. Костя, конечно, извинился. И выслушал последовавшее любезное отпущение грехов. С этой минуты они передавали щики с карточками каталога из рук в руки. Потом вместе обедали в библиотечной столовой. Потом взаимный обмен мнениями по многим вопросам истории, географии, литературы окончательно сблизил их. Расставаясь, Костя решился попросить номер ее телефона. Нина не отказала.

Вот, в сущности, и все.

Не было сложностей, вынуждающих к решительным поступкам. Ну, например, как у других: развода, отсутствия жилплощади или несогласия родителей, когда у тебя или у нее имеется ребенок.

Сложности начались позже. И снова по милости Нины. Нина не могла примириться с его инертностью, манерой думать без конца над одним и тем же, медлить с любой переменой. Она бунтовала по каждому поводу. То ей надо было ехать в Углич с учениками, и она требовала того же от Кости. То она заводила речь о жилплощади или о совместном проведении отпуска, не понимая иного употребления Костиного времени, то, наконец, она давила на его психику с этой диссертацией. Как будто великие или стоящие работы пишутся к определенным срокам.

Костя очнулс и обнаружил, что они уже едут в автобусе.

- А... а... - Костя прикрыл глаза рукой, и вдруг откуда-то снова выполз храм Успения. Очертания его и теремка были расплывчато невесомы, как мысли Кости. Ему показалось, что по галерее теремка движется процессия.

...Маленький, сухонький митрополит с многочисленной свитой, шурша одеждами, благословляет народ на площади. Лик его иконообразен и кроток, но вдруг врываются слуги царя, сминают процессию, хватают митрополита. Крики, свалка... Снова, как и утром, он стоял у ворот дома 3-а по Второму Крутицкому переулку.

- Идите, - услышал Костя голос Пети Моржова и не сразу сообразил, о чем тот просит. Перед Костей синело знакомое деревянное крыльцо. - Вы первый идите, - повторил потомок.

Губы его побледнели, в правом сером глазу застыло выражение мучительного беспокойства, которое Костя уже видал однажды.

- Ну, что ж.

Костя ступил на крыльцо.

Дом был пуст, как и утром. В гостиной стояли холодные сумерки. Портрет девицы в клетчатом платье отливал фиолетовым, и только черная мебель придавала комнате тяжеловесную достоверность.

Он вошел в кабинет, увидел разлинованные стеллажи. В глаза метнулся зеленый корешок папки с «Перепиской».

И все началось снова.

Он знал, что сейчас будет то, что он предвидел уже по дороге сюда. Словно не было этого изнуряющего дня, он, Костя Добровольский, претендующий занять видное место в советском литературоведении, заговорит ненавистным угодническим тоном. Он будет трусить, ломаться, а потом перейдет к рассуждениям о назначении человека, и все это только для того, чтобы его не выставили за дверь, чтобы он мог отодвинуть надвигающуюся неизбежность расплаты.

- Разреши, - сказал он именно этим противным голосом.

Потомок кивнул. В квартире он льнул к Косте, был мягок и как-то не в себе. Совершенно неожиданно для Кости он вдруг брякнул:

- Только цену я не могу изменить. Извините, семьсот рублей.

Это был удар ножа в доверчиво подставленную спину, это было как вино, выплеснутое на единственную белую рубаху перед важным визитом, или ливень на финале первенства мира по футболу.

- Почему? - закричал Костя. - Почему ты уперся, как козел?!

- Так надо, - болезненно поморщился тот. - Надо.

- Ну и... черт с тобой, - уже изо всех сил завопил Костя. - Я заплачу тебе эти проклятые деньги. - Он понимал, что летят обломки хрупкого моста взаимопонимания, с трудом возведенного им за день, но остановиться не мог. - Я соберу тебе эти деньги, черт дери. Но не сразу! Понятно? Это будет рассрочка! Благородная общепринятая рассрочка. Ты продашь рукопись как бы в кредит, согласен? Я тебе выплачу все до копья. Понимаешь? - Костя схватил Петю Моржова за плечи и стал неистово трясти. - Я заплачу тебе, но потом. На той неделе или в крайнем случае через месяц.

- Не могу, - вывернулся потомок. - Мне надо сразу.

Теперь он смотрел на Костю почти с жалостью. Казалось, он хочет сказать ему что-то важное и не может. Он дотронулся до Костиной руки:

- Почитайте, что вам надо, я пока уроки сделаю.

- Когда отец придет? - бессмысленно спросил Костя, как будто приход отца мог что-нибудь изменить.

Потомок не отреагировал.

- Вы читайте, не бойтесь, - повторил он.

Костя прошел в соседнюю комнату. Он был расплющен и смят, как мотоцикл, перевернувшийся в двухстах метрах от финиша. Ему хотелось выть, бить посуду, крушить эту мебель и картины.

Невезение преследовало его по пятам. Завтра, с утра пораньше, сюда непременно придет Подробность. «Не связывайся с ним, - скажет он потомку, мстя Косте за долгие месяцы высокомерного презрения, - найдем более поворотливого». Видно, судьбе угодно, чтобы он испил всю чашу испытаний. Именно в момент, когда он полон решимости, а гипотезы вот-вот готовы приобрести реальное подтверждение, когда он у порога великолепных выводов, - он терпит поражение. И из-за чего? Из-за упрямства двенадцатилетнего шалопая с куриными мозгами. Невероятно!

Надо взять себя в руки.

Подумай, Кисточка. Пройдись мысленно по основным формулам своей диссертации.

Эти формулы ты вынашивал последние месяцы, пытаясь свести концы с концами, снова все взвесить и понять. Но итоги, итоги? К чему же ты все-таки пришел?

Он снова, как в полудреме автобуса, попытался вспомнить заключительную главу своей диссертации. Но в голову лезли плохо обработанные тезисы, плохо проанализированные куски биографии. Все вызывало Костино омерзение - клочковатостью, эмпиризмом и непродуманностью. А что поделаешь? Другого у него ничего не было. Как-то в «Дневнике» Сухово-Кобылин записал:

«Теперь я сам понимаю и вижу, - писал он, - до какой степени всякое созидаемое постепенно созидается и что постепенность созидания, или, что называется, зрелость произведения не есть только изложение внешнего... а есть необходимость созидания, т. е. необходимый закон созидающего. Дух, как и растение, не творит плода своего разом, и так называемая минута вдохновения есть акт з а ч а-т и я... - чтобы получился плод. Дух не может все вдруг сделать - и писатель, производящий сразу, предлагает публике сырой зародыш, а не зрелость плода своего».

Вспомнив об этой записи, Костя подумал: может, его собственный полугодичный заскок и есть норма созидания?

Костя пробовал сунуться со своими сомнениями к Анатолию Павловичу. Но Анатолий Павлович коварно улыбнулся. «Находить ответы - дело аспиранта. Моя задача искать пути к ним». Когда Костя пожаловался Нине, она возмутилась: «Нет, этому конца не будет! Если бы ты выучил наизусть все обстоятельства убийства француженки и все мотивы поступков Сухово-Кобылина, ты начал бы сомневаться в трилогии. Тебе ведь не ответы нужны, а неясности. Пока что-нибудь неясно - ты счастлив, у тебя есть предлог искать. Но если бы случилось чудо и тебе все стало понятно в этой теме, ты бы изменил тему - лишь бы продолжать изучение. Понимаешь, ты коллекционер. Коллекционер информации. Потому что процесс собирания пассивен. Но как только тебе надо обработать информацию, надо сделать выводы, то есть проявить самостоятельность суждений, так ты в кусты. Ты трусишь. Вот она, правда! - кричала она. - Сядь, подумай и делай выводы - это все, что могу тебе посоветовать».

«Теперь она увидит, - думал Костя. - Теперь я ей покажу, насколько недоброжелательно, скороспело она судила обо мне».

Как перед дорогой, он присел у небольшого ломберного столика с выемкой посередине. Минуту подумал. Сначала о суетности своих споров с Ниной, затем о высокой миссии каждого, кто посвятил себя зыбкой и прекрасной науке, именуемой литературоведением. Ноги легли на нижнюю перекладину стула. Да, предстояла нелегкая работа. Если удастся разобрать немыслимые иероглифы Сухово-Кобылина, хотя бы бегло выяснить суть переписки. Он вздохнул: «Ну что ж. Попробуем».

Первая страница, вся перечеркнутая, содержала, очевидно, набросок к одной из философских статей Сухово-Кобылина. Цитаты из Гегеля, Канта. Неинтересно. Дальше - письмо. Незнакомый спешащий почерк. Буква «м» выступает над другими, а «р» сильно напоминает «д». Если бы Костя был графологом, он бы подумал, что автор - человек дисциплинированного ума и твердых правил, хотя... и не чуждый вспышек темперамента. Почерк Луизы? Вряд ли. Костя посмотрел на дату в конце письма. Стояло 15 октября. Подписи не было.

«Милая Летунья, - начал читать Костя, - еще по-прежнему холодно. Вечерами моя левая стреляная скулит. Но это ерунда - скоро тропики и будет 38. Хуже, что внутри завелось что-то серо-зеленое и зовет тебя...»

Костя остановился. Какое-то странное недоразумение. Машинально он стал читать дальше.

«Ставим опыты с рыбами. Ты уже знаешь, что в океане рыбы реагируют на ток иначе, чем обитатели пресной воды. И давно обнаружено существование электрических токов в море. Теперь я понял, что надо остановиться на изучении именно этого. Как связана сила морских токов с солнечной активностью? И как влияет эта связь на живые организмы?

Скоро пройдем через Балтийское и Северное моря и Английским каналом выйдем в Атлантический океан. Отметь на карте.

Я не надоел еще?»

«Что за чертовщина, - подумал Костя. - Почему это попало к Сухово-Кобылину?»

Коротенькое письмо уже подошло к концу.

«Как наше произведение - птенец? - писал неизвестный. - Как его желудок? Может, покажешь его Ворошильскому? Беспокоюсь.

Радиограммы будут принимать в четверг, 25 октября. Весь день. Учти.

Осталось не так уж много. Не печалься. Поцелуй птенца».

Кост отложил письмо. Раздумывать над его происхождением не было смысла. Он позвал Петю. Но никто не отозвался. Он крикнул громче. Тишина. Пети не было. Темнота. Жаль терять драгоценные минуты.

Следующее письмо. Тот же почерк. Дата 30 октября.

«Птица моя симпатичная! Наша посудина оказалась вынослива, как сушеная вобла. Горючего почти не потребляет, машиной пользуемся только при штиле. А так - под парусами. Сегодня вышли из Бискайского залива и провели первую суточную дрейфовую станцию. Паруса спущены, тошно смотреть. Бездельник корабль напоминает выгоревший лес, торчат одни палки!

А мы труженики. Работаем в две смены. На отдых - пять-шесть часов. Рыбаки ловят окуней. Расскажи птенцу о кессоновой болезни. Когда окуня вытаскивают из многотонной глубины, у него на суше сразу вылезают глаза и внутренности. Как будто вывернули наизнанку.

Чем мы занимаемся на отдыхе? После обеда час-полтора лежим на верхней палубе под палящим солнцем. Обгорел, стал черен, как Отелло. Учти - и ревнив тоже. В городе всегда рвешься куда-нибудь, а вот когда поплаваешь так с месяцок, отделенный от цивилизации и человеческого тепла, тоска берет. Ночью лежишь на палубе - звезды прямо по лицу гуляют и какая-то в тебе и умиротворенность и успокоенность, а все же ноет это проклятое под ложечкой.

Сейчас я погружен в самое важное. Представь, что жизнь человечества - перекресток с бесконечным числом бегущих улиц и включенными светофорами: «Берегись», «Опасно», «Выбери». И с каждым годом все это неисчислимо увеличивается. Я думаю, мы, ученые, расставляем эти предупреждающие сигналы - вокруг человека, искусство - внутри него. Не правда ли, стоит потратить жизнь, чтобы предотвратить хоть одну опасность.

Пока побудь с птенцом в Итколе, потом школа. Тут и я подоспею. Через какие-нибудь три месяца. Девяносто дней. Две тысячи сто шестьдесят часов. Каждый вечер, засыпая, я представляю себе наш дом и тебя, твои платья, склянки, помады.

Женщины здесь не в почете, и мы забурели. Не бреемся, не стрижемся...»

Нет, пора было кончать эту комедию. Терпение Кости иссякло. Ошалело покосившись на дверь, он снова повернул зеленый корешок - все было правильно: «Переписка Сухово-Кобылина и Луизы Симон-Деманш. 85 писем».

Он начал быстро перебирать письма, одно за другим. Их было значительно меньше восьмидесяти пяти, штук двадцать - не больше. Почти все они принадлежали человеку со спешащим почерком, где буква «м» выступала над остальными. Лишь писем пять были заполнены женскими каракулями, с буквами, не связанными друг с другом, и частыми исправлениями, перечеркиваниями - явные черновики. Этим же почерком была исписана тетрадь, лежавшая на дне папки.

Костя взял наугад один из черновиков письма, датированного 7 декабря, чтобы хоть чем-то заняться. Потомок как сквозь землю провалился.

«...все больше устаю в полетах, - разобрал он. - Болит затылок, глаза. Валентин предлагает подумать о коротких маршрутах. Лондон, Берлин, Рим - это не свыше четырех часов. Петька сейчас на пятидневке. У него новая мания. Лечит зверей. В детсаде держит скворца на диете. А крольчихе перебинтовал уши. Да, потрясающая новость. Наша Инна получила медаль. Теперь она уже пятимиллионерша».

Какую-то фразу Костя не разобрал, потом одно слово было зачеркнуто, а строчкой ниже без всякой связи: «Мне кажется, между нами миллионы километров, полжизни проходит на разных параллелях, так нескладно, милый. И Петьку жаль...»

Костя машинально продолжал рассматривать два неизвестных почерка. Но теперь уже бессмысленно, без цели. Элементарное стало очевидным. Конечно, это были письма отца Пети и его матери. Проще простого. Никакой загадки. Он только мог винить свою собственную тупую погоню за несбыточным. Ведь письма Сухово-Кобылина сгорели при пожаре. Откуда им взяться? Будто фонарик обнаружил извилину проваливающейся в темноту улицы или фигуру человека на пустынном вечернем пляже. «Мой отец - моряк, - всплыло в памяти, - летающие рыбы. Кессонова болезнь, птенец...»

Но какие-то письма же были. Первая страница философского наброска Сухово-Кобылина что-нибудь да значит. Что же они, попросту исчезли из папки?

Отец в дальней экспедиции... Мать разбилась. Муть какая-то. Сейчас он все выяснит у разноглазого. Он не даст себя зацепить на этот крючок. Хватит. Никаких «новых сигналов опасности» и отклонений в сторону.

Со злостью Костя открыл папку, разбросал письма.

«Томка! Слышишь, Томка, ты не имеешь права быть несчастлива, - писал отец Пети, - не смей ничего разрушать ни в себе, ни в нас. Тебя нет отдельно. Какое-то время не летай, займись пацаном. Ты ему очень нужна сейчас».

Зачем он это читает? Для чего ему знать?

«...Извини, если нудный. Просто я устал. Не могу без тебя. Именно сегодня не могу. И вчера, и позавчера.

Уже раз по пять пересмотрели взятые с собой фильмы «Цирк», «Кубанские казаки», «Сердца четырех» и самый лучший «Машенька» с Валентиной Караваевой. Она напоминает тебя, когда ты веселая. Улыбнись, слышишь?

Наткнулся на эстрадную передачу. В Сан-Франциско идет международный конкурс джазов. Не хочешь послушать соло собаки в сопровождении джаза? Кажется, я тоже завою, если ты мне будешь присылать такие письма.

Плывем к Саргассову морю. По «дамской дороге». Дамской она называется из-за легкости и безопасности. Видишь, моряки - джентльмены. Они всегда отдают предпочтение дамам по части приятности и красоты. Вода в Саргассовом море необыкновенной синевы и прозрачности. Это из-за высокой температуры и большой концентрации соли. Единственное в мире море без берегов. Дно покрыто темно-коричневыми водорослями, похожими на виноград. По-испански виноград - саргасс. Поэтому море - Саргассово.

Разумеется, я прихватил для птенца водорослей. Едут в банке с формалином. Самое удивительное, что они светятся в темноте. Потрясешь веточку ночью, как россыпь бриллиантов. Это - светящиеся бактерии. Авось не потеряют свечения. Только они не любят городской жизни: газа, электричества. А телевизор им просто противопоказан.

Птица моя, радиограммы по пятницам. Не скупись, побольше о себе и птенце».

Дальше клочок листа был оторван...

С тоской Костя поглядел на тщательно уставленные стеллажи, на монументальную черную мебель, как укор возвышавшуюся за его спиной, и вдруг с особой опрокидывающей силой ощутил, что ему, как и всем, кто обречен на одиночество творческого процесса, надо иметь что-то очень прочное на земле, какую-то ось, вокруг которой вертится его «я». Чтобы, возвращаясь из своих странствий, ты знал, что чьи-то руки с мягкими ладонями укроют тебя от сомнений, мук бездарности, а главное, избавят от мысли, что годы уходят. Он подумал и о том, что уверенность в чьей-то нерушимой привязанности и ожидании, столь необходимая и редкая на этой планете, особенно нужна ему сейчас, когда перед ним открылось непредвиденное и надо было встретить его, оставаясь самим собой. Осторожно, словно боясь ошпариться, он потянулся к тетрадке на дне кожаной папки.

«Повесть моей жизни, или Как я стала летать» было выведено красным карандашом, потом это заглавие было перечеркнуто, и крупными печатными буквами было написано:
 

НАЧАЛО

(Повесть)

Кост присвистнул. О боже! Тетрадь была толстая. Почерк все тот же, из каракулей, но, видно, текст не раз переписывался и поэтому для чтения был более удобоварим, чем письма. В углу заглавного листа стояло имя автора: ТАМАРА КУДРЯВЦЕВА.

Только этого недоставало! Не собиралась ли мать Пети Моржова публиковать это? Костя взвинчивал себя, негодовал, но не мог остановиться. Что-то более властное, чем долг, исследовательский поиск или любопытство, вело его. Помимо своей воли он открыл тетрадь погибшей матери Пети Моржова, стиснул виски руками и начал читать.

«Н е б о.

Оно как четвертое измерение нашего мозга. Как вечность, когда неумолимо стучит маятник времени.

Но... Небо - это еще и проспект ускоренного передвижения. Гордость и завоевание авиакомпаний XX века.

В общем, небо - это современно. Это, безусловно, религия живущих с поднятой головой.

В тот день, 2 октября, когда шла по бетонке аэродрома, оно было розово-синее. Размытые облака, набегая друг на друга, чуть алели по краям, подсвеченные изнутри крадущимся солнцем. Перламутровые капли свисали с кустов и падали в траву. И сама трава розовела и золотилась осенью, облетевшими листьями и предощущением чего-то неизведанного. Бывает так, что идешь но дороге или в лесу и вдруг остановишься, потрясенный. Вдруг откроется тебе какая-то забытая красота, что-то милое, почти детское, и поднимется в груди твоей непонятное счастье. Почему-то отступит усталость и защемит в горле. То ли от жалости к себе, то ли от благодарности. И будешь стоять долгие минуты и глядеть на тихую аллею из оголенных берез или на светящуюся фосфором волну, в которую кидаешь округлые серые камни, или на ветку вербы, качающуюся на ветру. И потом, много лет спустя, когда сердце твое будет в смятении и горе, ты станешь рваться в то место, чтобы снова испытать счастье. Но оно никогда не повторится. Потому что счастье не повторяется и нельзя вернуть раз испытанного. И всю жизнь ты будешь тосковать по этой минуте и помнить ее, и с каждым годом она будет казаться все более волшебной и загадочной.

Так было раз со мной на острове Валаам в Карелии, когда с вершины холма открылась мне серебряная струя ручья, бегущего в Ладожское озеро, и вся моя прежняя жизнь показалась туманной и призрачной, а вся будущая - смещенной, как трагическая маска, и мне не захотелось ни прошлого, ни будущего, а только этого мига, убегающего вместе с прозрачной струей в Ладогу.

...Я шла все дальше от аэровокзала - туда, где расположилась служба движения. Воздух был свеж и легок, и мне показалось, что только это важно. Этот день и эта легкость дыхания. А остальное суета и пройдет. Быть может, за поворотом откроется мне иная жизнь, и эта жизнь научит меня не страшиться будущего и верить в себя...

В отделе кадров сидела полная блондинка с начесом. Она не смотрела на меня.

- Так что у вас с языком?

Я повторила:

- Знаю английский. Немного говорю по-французски.

- Ваш аттестат. Так.

Блондинка впервые подняла глаза. Глаза оказались в синих лучах. Ясные.

- Почему вы идете к нам? Вам бы в вуз.

- Нет, не сейчас.

Женщина пожала плечами и вернулась к документам. Небрежно перелистала анкету. Начала читать краткую автобиографию.

Я ждала. Что узнаешь из автобиографии? Ну, родилась в Лялином переулке. 18 лет. Ну, родителей нет, один брат. Если бы в анкетах отвечали на вопрос «какой», это бы еще имело смысл... Какой брат, какая комната в Лялином. Каких 18 лет.

- Что ж. - Блондинка еще раз внимательно оглядела меня. - Вы нам подходите, Кудрявцева. В пятницу пройдете совет бортпроводников. Занятия с первого сентября.

Она подколола анкету и автобиографию к аттестату.

- Мой вам совет - волосы остригите покороче. С такими замучитесь. Следующий! - крикнула она, уже глядя на дверь. - Следующий!

Я перекинула волосы за одно плечо и отобрала документы. Блондинка не поняла.

- Извините. Я немного подумаю.

В дверях стояла следующая - длинная, тощая женщина с ребенком лет четырех. Кадровик перевела глаза с длинной на меня. Лучезарная синева блеснула холодом.

- Конечно, подумайте как следует. На романтику не рассчитывайте.

Я вышла.

В приемной толкались претендентки. Еще человек пятнадцать. Блондинок, сероглазых, замужних, одиноких. На любой вкус.

- У меня все моча не прозрачная, - вздыхала грустно маленькая с коричневой челочкой, - а им надо, чтобы прозрачная. Почки - главное. И чтоб все остальное в ажуре, печень там, сердце.

- Подумаешь, моча, - сказала ее соседка. - Тоже проблема... - На ней была клетчатая юбка и лесенкой связанные рейтузы. - Возьми чужую и сдай. Кто проверяет?

Третья, в желтом свитере, совсем юная, сказала уверенно:

- Это все для блезиру. Если хотите знать, они только на внешность глядят. Внешность подходящая нужна.

Она увидела меня и кинулась ко мне.

- Ну что? - сказала она. - Внешностью очень интересуются? Очень? Скажи честно, подойду? Я

поглядела.

- Подойдешь.

Мне хотелось выбраться на улицу.

Сколько их рвется сюда! Зачем?

Вдоль длинного коридора стояли парни в форме и без формы. Летный состав. Мутная завеса дыма закрывала лица. Хлопали двери. Шуршали голоса.

Я вошла в облако дыма... Кто-то сострил:

- Глянь какая. Волос - чистая валюта.

Другой посоветовал:

- Отнеси в долларовый, крошка. Магнитофон справишь.

Первый одернул:

- Брось подкатываться. Все равно с такой рожей не пройдешь.

В дыму загоготали.

- Моя рожа комотряда устраивает.

Я нырнула под арку и очутилась на аэродроме. Здесь было пустынно, ветрено, пахло дынями.

Мен всегда беспокоило открытое пространство. Море, падающее за горизонт, длинная улица, где не видно ни одного поворота, или степь. Что-то бередило мое воображение, звало ступить в нескончаемую пустыню.

Равномерно нарастал и затухал гул какого-то взлетевшего гиганта. Неподвижные самолеты висели над травой кверху плавниками и головами, похожие на пронумерованных дельфинов.

Я миновала ряды служебных домов и пошла вдоль кромки поля. Чем позже домой, тем лучше. Пусть они вдвоем поужинают, решат все проблемы... Вообще-то лучше всего появляться дома, когда они уже легли и потушен свет. Тогда можно тихо пройти по коридору к себе. Они услышат, что я пришла, но уже не встанут. Если же они заснут до моего прихода, наутро Софка обязательно подденет: «Ну как, повезло вчера?» - и улыбнется. Понимающе так улыбнется. Как союзница.

Мне не приходилось присутствовать при разговорах Софки с братом о моей судьбе. Но казалось, что я их слышала сотни раз и все они походили друг на друга, как болгарские помидоры.

- Удивляюсь, - говорит Софка брату, - ведь недурна, а нет в ней эдакого. В ее возрасте пора иметь романы, флирт. Какая-то игра должна быть, секс.

Если брат в это врем бреется или пишет свои формулы, он отмолчится. А если завтракает и уж нельзя не ответить, скажет: «Я в этом мало разбираюсь. Мне безразлична форма поведения. Важно - родное существо». Потом посмотрит на стеганый голубой халат Софки, на ее ослепительную шею и скажет: «Конечно, в тебе есть «эдакое». Бесспорно».

Софка никогда со мной не ссорилась, не лезла.
 
Ты с другим. Я с другою.
Вернись, вернись.
Что ж ты натворила?
Зачем ты все это сделала?
Ты с другим. Я с другою.
Вернись, вернись!
 

А потом наступила пятница.

Я пришла на совет бортпроводников, разделась внизу, и мое пальто законно повисло на вешалке в ряд с форменными костюмами темно-голубого цвета. Воротники на форме прострочены, пуговицы казенно блестят. Через полгода буду, под гребеночку, подумала я, поднимаясь по узкой, крутой лестнице на второй этаж. На дверях висели дощечки с надписями: «Служба бортпроводников», «Учебный класс», «Парикмахерская», «Косметика». Странно враждебно в меня входил этот мир вместе с названиями. Для чего все это, думала я, чтобы объявить высоту, длительность пребывания в воздухе, раздать леденцы на взлете и посадке и завтраки, хорошо расфасованные заранее?

У комнаты с дощечкой «Класс» столпились ребята, отобранные блондинкой Валей. Пять девочек и три парня. Они выглядели членами одной компании, как всегда выглядят заодно те, толпящиеся за дверью, против тех, кто в классе. Один из них говорил: «Спрашивают, какое отношение к президенту Италии. Сегодня один, завтра другой, разве поспеешь. Потом рассказал биографию на французском языке».

- А если у меня нет биографии? - сказала маленькая девочка, похожая на подростка, и я узнала в ней ту, в желтом свитере, что в отделе кадров интересовалась внешностью. Парень не удостоил ее ответом.

- Да еще про любовь к стихам спрашивали. Для чего - не понимаю, но, натурально, говорю, люблю. Старшая сразу же - прочтите. А у меня в голове такой компот. Сказал, не буду читать, здесь не цирк. А она: во-первых, в цирке стихов не читают, во-вторых, мне ваша дикция нужна. Ну, я вспомнил «Мой дядя самых честных правил» и пошел. Теперь совещаются.

Мне не захотелось слушать дальше, и я двинулась по коридору. В конце висел громадный стенд.

Женщина на кушетке с амулетом или крестиком на шее. Рядом стояла служанка. На женщине только этот амулет. Мане. Не знаю. Дальше шла «Голубка» Пикассо, Иван Грозный убивает сына и березки со скворечней. Зачем эта образованность напоказ? На другом щите фотографии Большого театра. Уже совсем лишнее. Я пошла обратно к двери класса, и предо мной мелькнула Майя Плисецкая в «Умирающем лебеде». Голова на длинной шее, как у древнего сосуда, склонена и почти касается ноги, вытянутой в последней судороге смерти. Вот это да. Плисецкую узнаешь в любой позе. И в каждый момент. Пусть она только выбежит на сцену кланяться или спиной в телевизоре покажется.

У класса почти никого не было. Маленькая девочка мне объяснила, что тех двоих, что шепчутся у окна, совет не пропустил. Я посмотрела. Одна красивая, неряшливо одетая, не расстроилась. Она курила и успокаивала другую: «Ничего, пропустят. Не получилось в парадную дверь, войдем с черного хода». А вторая сидела поникшая. К ней подошла подруга в елочных рейтузах: «Ну, хочешь, я тоже откажусь? Хочешь?» Та качала головой, и слезы часто-часто капали на колени.

Теперь я вошла в класс.

- Снимите головной убор, - сказала мне женщина, что сидела за большим столом, перед черной доской, как у нас в школе в химкабинете. - Мы должны вас хорошенько видеть. - Мне показался унизительным этот осмотр. Будто на рынке. Я сняла шапочку и краем глаза стала тоже оглядывать их. Кроме старшей, которая задавала вопросы, сидели еще три женщины и один мужчина. Женщины были красивые, но как-то подтянуты и аккуратны на один манер. Форменная одежда сидела на них точно, прически были в меру модные, хорошо подогнанные. Старшая была лучше всех. Черные волосы уложены сзади узлом, а сбоку чуть спущены на уши полу крутом. Мне стало холодно, видно, после августовских дождей в классе еще было сыро, и поверх дымчатой кофты старшая накинула жакет с кожаными отворотами и манжетами. Кто-то сказал:

- Почему в институт не идете? Отличница учебы. Институт надо кончать.

Господи, опять этот институт. Женщина, уже пожилая, лет сорока пяти, вертела самописку и с удивлением смотрела на меня.

- Институт не уйдет.

Старшая перебила:

- Тамара Павловна... - голос ее звучал тихо, с хорошо отработанной задушевностью. Я отметила и «Тамару Павловну», и эту задушевность. - Подумайте, ведь стюардесса - профессия, как правило, временная.

- Так и я временно.

Старшая поиграла карандашом.

- Нас больше устроило бы, если бы вы уже поступили в институт. Хотя бы на заочный. Знаю, совмещать трудно. К нам многие идут с первого, второго курса. - Она положила карандаш, откинула с шеи шарф. - Учтите, полгода проучитесь на земле, потом еще в воздухе... Годик поработаете и потянетесь в институт - нас это не устраивает. Учить вас, тратить время, потом отпускать. Если сразу поступите на большой срок - останетесь без образования. - Она улыбнулась соседкам. - Надо глядеть в будущее. Человек ведь живет для будущего, не правда ли? - Голос ее снова стал задушевным.

«Образование, будущее», - мысленно передразнила я. К чему все это? Процедура приема, такая простая, непритязательная, показалась мне тяжкой, почти издевательской. Вам дано право решать, ну и решайте: да или нет. А морализирование оставьте для членов семьи.

- Там увидим, - нехот откликнулась я.

«Разве же человек всю жизнь живет для будущего? - думала с горечью. - А настоящее на что? Вот и Тоша говорил: «Потерпи, в будущем мои ноги будут нам на двоих». А где это будущее?»

Старшая переглянулась с остальными. Потом, преодолевая внутреннее сопротивление, сказала:

- Ну, ладно. Опишите по-английски, что вы видите в этой комнате. У вас ведь английский?

Я перечислила, что могла, машинально, не думая о выразительности фраз. Мне осталось еще назвать карту мира с зелеными линиями авиамаршрутов. Пока все это называла, заметила красную лампочку и след от нее на потолке, величиной с тарелку. Шершаво-неровный по краям, след этот походил на листок причудливого растения. Я вспомнила фразу из рассказа американца Джона Апдайка, который читала с учительницей по-английски. Кажется, он назывался «Роман с женой». Помню одинокий домик с керосиновой печкой. Молодожены наслаждаются покоем и любовью. Глядя в потолок, герой видит красный след от печной решетки, сравнивает след этот с готической розой, которая чуть-чуть кровоточит. И вдруг ему приходит в голову нелепая мысль: «Мы всегда платим кровью за семейное счастье». Меня поразила тогда именно эта мысль. Счастье кровоточит. Значит, оно уже не счастье? И почему обязательно платить? Кому платить? Если б я стала женой Тимофея, тоже бы платила кровью? -

Ну, отлично, - ворвалось в мое сознание, - а сколько вы умеете делать причесок? - Я вздрогнула. Спрашивала уже не старшая, а сухонькая шатенка с сигареткой в зубах.

Я растерялась.

- Смените прическу, - попросила она.

Вот еще новости. Я хотела оборвать, но сухонькая смотрела серьезно, как будто предлагала что-то привычное. Нехотя я закинула руки за голову, подняла волосы кверху и, придерживая их пальцем, уложила пучком.

- Понятно.

Старша обернулась к остальным, как бы спрашивая, достаточно ли, но в это время кто-то вошел. На лице мужчины, одетого в летную форму, было выражение озабоченности и простодушной иронии. Он жаловался на какое-то ателье, куда завезли материалы. Форменные юбки сделали, а жилеты отказываются. Нет подкладки. Я выслушала мнение членов совета по вопросу жилетов. Пришедший все не успокаивался. Он требовал ясности с шапочками. У старых шапочек срок не вышел. Финотдел не списывает. А к новой форме старое не подходит.

Обо мне будто забыли. Я сидела здесь посреди их жилетов, шапочек, забот, словно зритель. Все это было мне чуждо и далеко, я не могла привыкнуть к мысли, что через полгода или год мне тоже придется интересоваться всем этим. И что, кроме таинственного неба с красными кружками самолетов и свободы от дома, будут в моей новой жизни непонятные люди, чужие проблемы и обязанности. К ним нужна привычка, и надо научиться радоваться этим новым вещам, сблизиться с ними и полюбить их. Иначе пропадешь, и засосет тебя.

* * *

Прошло девять месяцев. Сейчас мы сидим в квартире Инны Гладковой. Большой стол раздвинут и занимает всю комнату. На нем остатки салата с крабами и зеленым горошком, куски недоеденной семги, ветчины, голова и хвост карпа, запеченного в сметане. Бутылки на столе и под столом, смятые бумажные салфетки торчат в вазах, пепельницах и пустых тарелках. Гости разбились по двое, по трое. Отгремели тосты, остроты то вспыхивают, то обрываются на полуслове. Хозяева уже никого не занимают, беседа течет по углам лениво, необязательно. Вас охватывает состояние покоя и любви к ближнему. Муж Инны, скрестив вытянутые ноги, смотрит телевизор. Кажется, середина второго периода «Спартак» - «Крылья Советов». Он то и дело хлопает себя по бедрам и восклицает: «От стервец! От шельма!» - и довольно поглядывает на нас.

На тахте сидим мы с Инной. У Инны славное курносое лицо женщины, мимо которой прошли жизненные бури. Она смешлива, и в ней чувствуется характер.

- До чего ж ты хороша, Томка, - говорит она мне. - Шея полметра, глаза мерцают, как у кошки. Подойди к зеркалу - сама увидишь. - Она хватает меня за ухо. - Когда ты говоришь, сережки вздрагивают и отсвечивают в глазах.

А мне плохо. Я мну в руках подушку. На ней профиль Нефертити. Такие же вышиты на шторах. Когда гости танцуют, десятки Нефертити колышутся, кивают нам. Я немного выпила. В душе моей скребется отчаяние.

- К тебе жизнь обернулась блочком, - говорю я. - Слава, признание, хороший муж. А я живу по закону падающего бутерброда. Обязательно шлепнешься мордой в грязь.

Инна расслаблена, размягчена, ей не хочется прятать своего счастья. Она слушает меня сквозь розовый туман, где-то поверх слов.

- Не мудри ты, - потягивается она. - Летаешь на лучших машинах. От мужиков отбою нет.

Ох, как мне надоело это слушать. Мила ты моя миллионерша, у тебя все в большом порядочке.

На противоположной стене кнопкой приколот кусок газеты. На нем крупными буквами: «Трижды миллионерша» - и портрет Инны. Здесь она выглядит чересчур строгой. Может, это из-за прически. Волосы свежевымыты и гладко примяты у лба. Из-за этой газеты мы и собрались здесь.

Инна тоже глядит на свой портрет. Через месяц она едет на конкурс стюардесс в Австралию...

- Живи ты поспокойнее, - говорит Инна. - Не растрачивай себя. - Она обнимает меня, теплая, пушистая. - Ну чего тебе? Чего? Ведь сама не знаешь? - Она прижимается ко мне крепче. - Он обидел? Ты только скажи, он?

- Никто меня не обижал. - Я отстраняюсь. Моим плечам хочется свободы, простора. Я вытягиваю руки над головой и похрустываю пальцами. - Просто не получается ничего. Работа не клеится. Жизнь не клеится.

Я достаю из сумочки сигареты, щелкаю по дну коробки, выскакивает одна, пальцы у меня деревянные, никак не ухватят.

- А ты не ищи заметных, - говорит Инна. - Заметные - самые что ни на есть подлецы. У них всякие девки перебывали. Хочешь знать, заметные - они особого ухода требуют. Не связывайся ты с ними. Вот Петька - штурман. Хороший простой парень. Страдает по тебе. Что тебе еще? Неужели не жалко?

- Не жалко. Меня не жалели.

- Ну полюби ты кого-нибудь!

Я втягиваю дым и закашливаюсь. Кашляю долго. Пока на глазах не выступают слезы. Я думаю о том, что Инна обо мне ничего не знает. О моем прошлом с Тимофеем, о боли, которая сосет внутри. Но главное, о моей новой встрече с Колей Моржовым. После полутора лет пустоты - Коля, с его одержимостью и никудышным сердцем. Что я для него? Он ученый, моряк. Меня охватывает смятение и паника. Ах, Коленька, Коля! Где ты был раньше! Может, бы и рискнула. Я

снова затягиваюсь и медленно выпускаю дым. Дым плывет кольцами к потолку, к телевизору, окутывает мужа Инны. Он оборачивается, улыбается Инне, и Инна в ответ улыбается ему.

- Ненавижу само это слово «любовь», - говорю я, и голос у меня срывается. - Когда просто с мужиком спишь - другое дело. - Мне хочется остановить в себе это нарастающее внутри. Эту надежду, эту тоску по непонятному Коле Моржову. - Просто спишь, и все. Ты к нему ничего не имеешь, он к тебе ничего не имеет. Пока хорошо - вы вместе, плохо - разошлись. Без мучений, без лжи.

- Дурочка, - говорит Инна наставительно, - кто только тебя это втемяшил.

- Настоящая любовь - сплошное отчаяние, - твержу я. - За что ни возьмешься, все к одному. Почему не идет, не звонит, не говорит нужных слов. Хочешь забыться, но ничего уже нельзя изменить.

Инна смотрит на меня. Глаза ее горят, но вся она благополучная, устроенная, чужая. Ей не хочется верить плохому. Счастливое состояние покоя не покидает ее. У нее чуть кружится голова, во рту сладкий привкус торта, и хочется пройтись, пританцовывая, и всех звать за собой, чтобы всем, как и ей, было хорошо. Утром лететь на Дели. Три часа назад командир корабля Валя Гребнев обнимал ее и острил: «Отвали от миллиончика, ну хотя бы на «Запорожец». Не хочешь? Так на пять звездочек. Ну?» А жена Вали Гребнева, моя знакомая Надя-буфетчица, покрикивала: «Не лапай. К чужой славе не примазывайся». «Что ему примазываться? - думает Инна. - Он уже в двадцать пять лет командовал полком бомбардировщиков». Теперь депутат Московского Совета. Все это правда, но я считаю, что Валя Гребнев, наш командир, похож на Массимо Джиротти, из кинофильма «У стен Малапаги». Девок от него канатами не оттянуть. Но Надя своего не упустит. На ее дорожке лучше не прогуливаться.

Бедный Петечка-штурман - совсем другой закваски. Меланхолик, всюду опаздывает. Если б ему жениться, он бы и на свадьбу опоздал. Не нужен он мне. Не моего романа герой.

«Почему одни люди удачливы, а другие нет? - думаю я. - Где этот билет выдается? На удачу».

- Не взвинчивай себя, - говорит мне Инна. - Тебе бы, конечно, на сцену. Джульетту или Бесприданницу. - Она гладит мой локоть, потом тихонько вынимает из пальцев сигаретку и шепчет: - Попляшем?

Она тянет меня в другую комнату. Краем глаза успеваю заметить, как Иннин муж кивает нам вслед. Ему видно, как чья-то мужская рука ложится на мои плечи и, плавно покачиваясь, мы исчезаем за дверными портьерами.

Он кричит вдогонку:

- Погодите, девочки! «Крылышки»-то выиграли. А? Девочки? Куда вас несет?

Убедившись, что остался один, он разочарованно умолкает.

Минут двадцать спустя я возвращаюсь на диван. Мне хочется спать. Невозможно хочется. Но в башке сверлит одна мысль: если б утром он пришел попрощаться, сказал что-нибудь. Он ведь надолго. Экспедиция, «Ломоносов» - это месяца два-три. Вернется - забудет. Забудет. Забудет. Забудет...

Теперь я сворачиваюсь калачиком в углу дивана и тут же засыпаю.

Мне снится моя мама. И как она водит меня, шестилетнюю пышку, по всем самым шикарным игрушечным магазинам и говорит: «Выбирай». И я выбираю. Меблированные квартиры для кукол, пирожные с заварным кремом и вертящихся заводных балерин на лужайке. А потом мы приходим домой, и мама расчесывает мне волосы.

Я просыпаюсь - и ничего нет. Ни меблированной квартиры, ни балерин на лужайке, ничего...

Только бы он пришел попрощаться.

Рано утром в аэропортовском буфете на валюту полно народу. Я примостилась в самом углу. Если Коля придет, увижу первая. Никому не понять, что у меня на душе. Пусть ничего не скажет, пусть только попрощается.

Буфетчица Над восседает над стойкой и варит кофе. Ее муж Валя Гребнев летит с нами командиром корабля. На Наде голубая наколка и передник, явно узковатый в бедрах. Буфет ломится от продуктов. На дефиците - цены в долларах.

В дверях возникает Петя-штурман, в модном галстуке паркетного цвета и штиблетах с замахом на замшу. Он ищет меня и, не увидев, шепотом что-то требует у Нади.

- И не проси, - объясняет Надя. - Сказано, не могу. Что положено на валюту, на рубли не продается.

- Ладно уж, - тянет Петя. - Покормишь иностранца бутербродами и скалькулируешь.

Лицо Нади расплывается, хрипловатый голос приобретает вкрадчивую мягкость.

- Ах, бутербродами, говоришь. Ты это на что меня толкаешь? Ты, значит, на уголовщину меня толкаешь?

- Да не толкаю я тебя, - бубнит Петя. - Тетка у меня приехала со Смоленщины. Икрой хотела побаловаться.

- Поздравляю с приездом, - говорит Надя. - Ты за свою тетку в тюрьму и полезай. Понял? А у меня дети. - Надя поворачивается спиной к Пете и наполняет чашки кофе. - Знаем мы этих теток, зовут их Томка Кудрявцева. Только пустой у тебя номер. И с икрой, и без.

Она расставляет за стеклом витрины банки с крабами, армянский коньяк и румынский шоколадный коктейль. Коктейль на свету отливает желтым. Как мед.

- Не судьба, - вздыхает Петя. - Не родился я в рубахе. Ну подкинь баночку маринованных огурчиков, что ли. Горячего копчения севрюги и конфет «Дай, откушу».

Надя подает ему банки, рассчитывается.

- Еще одна суббота, - говорит Петя. - Если перед сегодняшним рейсом не договорюсь с ней - все. Завязываю! Надежда Харитоновна, слышь, ее видели с каким-то высокопоставленным товарищем в морской форме. Говорят, исследователь. Дуреха! Не понимает, он поматросит и бросит. А я ведь ее во как знаю. Ей ведь верность нужна.

Петя сгребает сдачу, оглядывается, не появилась ли я поблизости, и, не заметив, удаляется. Лениво так, вразвалочку.

К буфету подходят два седых американца. Надя отпускает им кофе и сигареты «Краснопресненские»... Потом немец берет три коньяка с собой, а румын - апельсины. Зал наполняется все больше, очередь к буфету растет. За спиной Нади раздается телефонный звонок. Она снимает трубку, слушает, потом кричит:

- Не нашел? Как так? Вынь глаза и посмотри хорошенько.

...Дурень. Да это ж сметана!

...Не зря. Сама она никогда не лопнет!

...Куда вызывали? А... Ну так бы и сказал! Это толково... Подумаешь. Мог бы и на «пять» вытянуть.

Очередь начинает выражать нетерпение, мужчина в клетчатом пиджаке покашливает. Девица, первая к стойке, говорит словно в пространство:

- Самолет улетит - тут ничего не добьешься. - И уже прямо Наде: - Личными делами дома займитесь. Вы ведь на работе.

А Надя, словно не слыша, продолжает свое:

- ...Придет Соня, вели ей сбегать за мукой. Муку до шести добудь. Понял? Праздничную. А то на пироги наваливаться все умные... Ага, и не вздумай отца провожать. Через час вылет.

К буфету подходит семья поляков. Муж, жена, длинноногая ночь. С волосами, расчесанными до плеч, на прямой пробор. Очередь сразу же оборачивается на них.

Надя, уже несколько сбавив тон:

- ...Со стола убрала? И газ. А-а. Ну ладно. Скоро буду.

Она вешает трубку и подходит к стойке. Ни тени смущения, виноватости. На ее лице гордая независимость. Оно как бы говорит:

«У меня есть муж, у мен двое детей. А много ли тут вас в очереди, кто имеет мужа и детей? То-то же. Да еще такого мужа, как Валентин Гребнев».

Ничего не попишешь. Мое решающее утро холодное, мокрое. Взлетная дорожка мутно поблескивает, и по ней, как по озеру, плывет отражение сизо-бурых и чуть зеленоватых бликов весны. Мои шаги отдаются хлюпающим раздвоенным звуком.

Подойдя к самолету, я еще раз оборачиваюсь. Я уже ни на что не надеюсь. Оборачиваюсь просто так, машинально. За заслоном, у здания аэровокзала, толпятся пассажиры.

Это пассажиры нашего рейса. Те, с кем мне предстоит лететь. Пассажиры жмутся друг к другу и к железной перегородке, как будто посадку можно ускорить. Наглаженные, светлые костюмы мужчин намокли, яркие женские пальто и модельные туфельки кажутся смешными, когда так льет.

Я всматриваюсь в каждое лицо. Дура.

Ненавижу себя за это. Дура-а-а. Бутерброд должен падать маслом вниз.

На ум мне приходят подробности, интонации голоса. Ну и что особенного? Как будто так не бывает у тысячи других. Лидочка «Что дают» говорит: со всеми происходит одно и то же, с незначительными отклонениями. Учти, твердит она, все повторяется. Я поднимаюсь в самолет и выглядываю в окно с последнего сиденья. Что ж, может, и правда - у многих так бывает. И ничего это не значит.

Нет, не так.

Так не бывает!

...Впервые увидела его всего три недели назад около нашего дома. Дом наш пятиэтажный, кирпичной кладки. Если глядеть вдоль Лепехинского переулка, он почти не виден. Уж очень глубоко его запрятали.

Я возвращалась с собрания отряда: разбирали новый устав службы движения. Уже темнело. Людей на улице было мало. У своего подъезда я увидела мужчину. Он как-то странно обнял водосточную трубу и все ниже сползал по ней. Ах, вот оно что! Его рвало. Рукава пиджака, брюки - все было заляпано. Меня замутило. «Да, подарочек в семью», - подумала я.

Подойдя ближе, услышала: «Стакан водички, если можно». Голос был сдавленный, лицо серое.

Когда я вынесла воду, его уже не было у трубы. Он сидел на ступеньке подъезда, согнувшись пополам, и уткнул лоб в колени.

Он пил долго небольшими глотками, как будто у него была непроходимость. Выпив с полстакана, он остановился:

- Я не пьян. Это сердце. Второй раз такое.

Я стояла совсем близко, пока он пил. Он не врал, здесь дело было не в водке.

- Зайдемте, - предложила я неуверенно. Мысленно я представила себе Софкину усмешку. - Передохнете и дальше.

- Да, да. Спасибо.

Но встать он не мог. Он долго собиралс с силами или преодолевал что-то. Наконец поднялся и, цепляясь за стену и ручку двери, вошел в подъезд.

В темном подъезде я тут же потеряла его из виду. Пока ощупала все углы, пока добралась до лестницы... Он лежал, опрокинувшись на перила, руки свешивались вниз. В темноте не было видно, что с ним. Я нашла его руку, зацепила себе за шею и почти взвалила его на спину.

После трех ступеней я поняла, что не дотащу. Надо было его прислонить к стене и позвать кого-нибудь сверху, но я боялась оставить его. Мне казалось, что сейчас он умрет. Непременно умрет, если я брошу его. Мне стало страшно, что он умрет в одиночестве.

Я собралась с силами, привалила его к ступеням: стало легче. Я была уверена: пока с ним кто-то рядом, ничего не случится.

Потом мы двинулись дальше.

Его тело все ниже прижимало меня к лестнице, хотя он делал бессмысленные попытки освободить меня. Мы медленно продвигались. Немного, потом еще немного. Порой у меня возникало чувство, что я сейчас растворюсь в этой непомерной тяжести и рухну навзничь.

Казалось, мы никогда не дойдем.

На следующей площадке ему снова стало плохо. Новый приступ рвоты сотрясал его. У меня все горело внутри. По-моему, он уже не соображал, где он, кто с ним.

Он переждал приступ и двинулся дальше. Ему надо было добраться. Он грубо требовал от меня новых усилий и движения вверх. На моем онемевшем плече пронзительно ныл один живой звук - боль от его судорожно вцепившихся пальцев. Синий след тогдашнего и сегодня еще виден.

Мы ползли вверх, а он мычал, словно раненый бык, и я понимала, как он ненавидит себя и меня. Себя за бессилие, неприглядный вид, меня за то, что я присутствую при этом.

Когда мы в очередной раз «передыхали», я попробовала сказать ему что-то утешительное, но он перебил меня.

- Не представился... - промычал он. - Извините. - Он попробовал высвободить одну руку и протянуть ее мне, но это у него не получилось. - Николай... Николай Моржов.

Потом мы снова ползли от ступени к ступени, и этому не было конца.

Но все-таки мы дошли.

В передней нас встретила Софка. Она ни о чем не спросила и не выразила удивления. Непонятно, откуда бралось у нее чутье в подобных случаях. С первых же моих слов она поняла, что произошло, и начала действовать. Вскипятила шприц и сделала укол камфоры с кордиамином. Затем переодела его, заварила свежего чая и уложила на кресло-кровать так, что спина и ноги вытянулись в одну линию. Она суетилась вокруг него, все у нее получалось. И я, как всегда при ней, сразу же оказалась лишней.

Он оправилс очень быстро.

Часа через полтора он разговаривал, сверкая пепельно-серыми, почти без зрачков глазами, как будто забрел на огонек к хорошей знакомой. Улучив удобный момент, я ушла в свою комнату.

Я лежала на диване, не раздеваясь, в своем любимом клетчатом платье и с отвращением слушала болтовню Софки. Эти ее серебристо-малиновые интонации, от которых все шалели кругом, как от дурмана. Своим переливчатым голосом Софка объясняла ему про Мишу, что он в ответственной командировке, про роль свою в пьесе Островского, которую она не переваривала, и о том, что в современном театре актриса не может осуществить себя до конца. Затем, как и следовало ожидать, она перешла на меня. Она рассказала о привязанности брата ко мне, о моем характере и застенчивости и закончила тем, что я очень неглупа, но взбалмошна. За моими «номерами» не уследишь. Не стала поступать в институт, подалась в стюардессы.

Я укрылась с головой. Плечо и спину ломило. Мне было отчего-то до слез обидно и жаль себя. Опять в голову полезло старое. История с Тимофеем, женщина в белом с цветами в руках...

А Софка все ворковала и ворковала. Казалось, я вижу их обоих, как будто сижу в той же комнате.

- Раньше выбирали пьесы на актера, - говорила Софка, прихлебывая кофе. - За жизнь актер успевал переиграть почти все, о чем мечтал. Конечно, если он стоил того. - Она вздохнула, и ложечка в ее чашке звякнула. - После всеобщего помешательства на Станиславском только и слышишь «ансамбль», «режиссерская партитура»... А актеров-то нет! Даже пьесы и те пишутся на режиссеров. Ну разве не идиотизм - актер послушно корежит свою индивидуальность по капризу любого, даже самого бездарного постановщика? Это же противно самой природе сцены! А результат? Где эти актерские победы, составившие эпоху в театре? Где великие замыслы - леди Макбет, Анна Каренина, Жанна д'Арк? - Она допила остатки кофе. - Актер всего-навсего винтик в сложной режиссерской партитуре...

Он слушал Софкины разглагольствования и довольно хмыкал. Видно, ему было покойно, тепло. Ему нравилось жужжание ее голоса.

Это было невыносимо. Уже засыпая, я представила себе, как его тяжелое тело удобно разместилось в кресле, размягченное крепким чаем и камфарой с кордиамином. А пальцы, такие цепкие на моем плече, расслабленно сжимают сигарету, и с раздражением я подумала о том, что, как и всегда водится с Софкой, он вот-вот замурлыкает, словно кошка, которой чешут за ухом. А потом все пойдет как по нотам - заискивающий голос, запах мерзкого интима и проводы после спектаклей.

...Утром я его уже не застала. Софка не сочла нужным даже проинформировать, куда он делся и как его сердце. А вечером я улетела в рейс. К счастью, рейс был удачный - нормальная погода, пассажиры без излишней любознательности и с хорошей тренировкой на взлетах и посадках. Это было спасением. Что-то ныло во мне, не давая освободиться. Какой-то отзвук пережитого или память чего-то...

На другой день, как только появилась в дверях, Софка вдруг спросила:

- Ты хоть именем его поинтересовалась?

- Нет, - соврала. - А что? -

Узнала бы, как добралс человек, - пожала она плечами. - Может, умер. Ведь он даже такси отказался вызвать.

- Его зовут Николай Моржов, - сказала я. - Можешь узнавать.

Он не выходил у меня из головы. Это было глупо, тяжко, но это было так. Я прекрасно понимала, что я для него случайная знакомая, или, как говорят, первая встречная, которую он и разглядеть не успел. Но мне все лезло на ум, что не мог же он забыть этот подъезд и лестницу «длиною в год». Мне казалось, это невозможно, немыслимо. Но он, видно, забыл. Ведь тогда ему мог подвернуться кто угодно. Да и что запомнишь, когда случится такое с сердцем?..

Я выходила из дома, возвращалась в него и все смотрела на трубу у подъезда. Мне чудилось, что он сползает по ней.

А через две недели он позвонил.

- Тамара, - сказал он, и голос был совсем иным, - Тамара, если вам не очень противно... может, подышим загородным воздухом? Довершите, так сказать, спасение утопающих. - Он помолчал, потом добавил: - Я вот провалялся все эти дни, а завтра мы, кажется, отплываем.

- Хорошо, - сказала я.

- Только одевайтесь поустойчивей. Мой мотор с ветерком.

У него был красный мотоцикл. Новенький, отглаженный. Как черт этот человек носился по дорогам, будто в груди у него было не больное сердце, а электронно-вычислительное устройство. Отплытие их корабля задерживалось, и с утра он подавал к нашему подъезду свою «Мими», как он называл машину. Я садилась сзади, обхватывала его спину, и мы гнали. До окружного шоссе, потом по лесу, потом к мотелю, где мы обедали.

Так было каждый день, в мое свободное от рейсов время.

В последний раз он поднялся ко мне в комнату и сказал, что отплытие через три дня. Он знал, что одна, Софка и брат уехали накануне. Он знал это потому, что спросил о них утром. Он прямо спросил, и я прямо ответила. Что было притворяться? Я понимала, что он не уедет без этого.

И все было бы так, как я мечтала с ним. Когда нет слов, а только это затмение, и провал в небытие, и возвращение, как из другой страны, где нет подлости.

Но ничего этого тогда не было.

Когда мы оказались рядом и он прикоснулся ко мне, когда его пепельные зрачки, увеличенные в пол-лица, нависли надо мной, все вдруг оборвалось. Что это? Я оцепенела... не дышала. Наконец поняла. Все началось снова... водосточная труба, кордиамин.

Тяжелым, непередаваемым кошмаром вошли в мою душу эти минуты. До конца жизни.

Как его зрачки отпрянули от меня и он свесился с дивана головой вниз. Как по его телу, словно содрогание, пошли эти толчки, и каждый толчок вызывал новый приступ... Я лежала лицом вниз, ничего не понимая, не чувствуя... Спотыкаясь, он вывалился из комнаты.

Больше мы не виделись. Он не пришел ни вчера, ни позавчера. Сегодня его отплытие. На месяц? На два? Насовсем? И зачем ему меня видеть? Чтобы вспоминать этот кошмар?

...Дождь немного утих. Серое небо прорезала радуга. Не имело смысла больше ждать. Все облетело с деревьев, с души. Как сказал поэт, «все миновалось».

Однако же я спустилась по трапу, продолжая рассматривать пассажиров. Я рассматривала их вещи, одежду, обувь - все подряд. Чтобы не думать. Не думать.

Высокий англичанин с собакой. Не стар, в дорогом твидовом пальто. Собака, черная, породистая, не переставая шевелила ушами, длинными, как у спаниелей. На провоз собаки требуется специальное разрешение. Значит, англичанин влиятелен и богат. Об этом говорит и его ручная кладь: небольшой саквояж, футляры с аппаратурой. Рядом с англичанином на скамейке - зеленая замшевая куртка и черное кепи. Они выдают небезразличие владельца к внешней стороне человеческого существования. Женщина с ребенком, респектабельная пожилая пара. Наверно, едут к сыну или дочери. И еще двое. Явно командированные - на совещание или по обмену опытом. Они заняты друг другом, никто их не провожает. Такие пассажиры самые нетребовательные в пути. Один из них что-то показывает другому. Тот поворачивается и уверенно шагает к взлетной площадке.

О боже! Никто так широко не расставляет ноги. И носки внутрь.

- Коля... Кол... я... я... - у мен перехватывает дыхание. Как сумасшедшая, сбегаю с последних ступеней трапа. Туфли скользят, и я еще успеваю подумать, что женщине с ребенком и двум пожилым будет трудно взобраться и надо бы протереть основной трап, когда его подкатят. Больше я ничего не успеваю, не вижу. Его лицо заполнило весь аэродром. Я бегу к этому лицу, прозрачному, измененному расстоянием и болезнью, одному такому лицу. И забываю все...»

Дальше Костя не мог читать. Так вот оно как! Он забыл о «Переписке», гортань пересохла. Словно его заперли и не дали воды. Он попробовал стряхнуть оцепенение, как щупают голову, ноги, убеждаясь, что жив и все прошло вместе со сном. Но это не помогало. Наконец столбняк отступил. Он уже владел собою, но что-то другое, еще более сильное входило в него. Он ведь знал финал. Бессмысленная гибель Тамары. Одинокий парень, живущий в этом доме.

Всего несколько страниц оставалось в тетрадке. Отрывки. Перечеркнутые заметки.

«...У нас родился сын. Готовый, счастливый. Потому что с волосами. Другого у нас и не могло быть. Назвали Петей в честь деда. Теперь пойму, каким Николай был в детстве.

Его нянчит Софка. Но у них с Мишуней новость. Через два месяца они уезжают. Насовсем. В новый город на Дальний Восток. Мишуня - главный конструктор завода. Софке везет, сколотила какой-то драматический коллектив. По-моему, это здорово. Начать жизнь сначала».

Следующий отрывок много лет спустя:

«...Едем с Птенцом по Волго-Балту. Канал еще не открыли, но Коля все устроил. Он все устроил, он шлет по сто радиограмм, но его нет с нами: кончает книгу, Петька бегает за экскурсоводом, что-то записывает. В каюте у нас снова образовался зверинец. Вот вам и школьник. На будущий год в отпуск поедем все вместе. В Алушту. Будем валяться на пляже, а вечером бегать на танцплощадку с кипарисами...

Если Коля сможет, прилетит. В Петрозаводск, потом Кижи. Если сможет...

Я гляжу в иллюминатор и все запоминаю. Чтобы рассказать тебе о затопленных березах, стоящих по колено в воде, о церквах на высоком берегу, о плотинах и шлюзах. А потом будет Петрозаводск и Кижи. Твои Кижи...»

Последние страницы пустые. Почти треть тетрадки не заполнена. Неужели на этом оборвалось?

Он еще раз внимательно просматривает каждый листок. Ничего. Только письмо какое-то. Видно, неотправленное.

«Ах, Колька, Колька, полосатый мой, - пишет Тамара, и снова буквы прыгают то вверх, то вбок, не соединяясь друг с другом. - Я иногда думаю, за что мне это в жизни ты. Может, и правда, тоска наша и частые разлуки - расплата за счастье? А? Ты как думаешь?

Только раз мне показалось, а вдруг... Как мячики, лишенные земного притяжения, будем носиться в воздухе, не умея найти друг друга и задыхаясь?

Чертовщина и абсурд. Не может ничего быть! Мы всегда будем вместе, пока живы!

Очень тяжело мне достался разговор с Надей. Все наши решили, что она возьмет отпуск от своего буфета и недельку поживет вместе со мной и Петькой на даче. Ладно? Ребята ее ушли в поход, и она одна сейчас. Если б ты знал, как она мучится! Вот тебе и Валентин Гребнев! Что отмочил? Все это у них с Лидочкой началось, когда мы четверо суток сидели в Копенгагене. Лондон не принимал. Туманы. Мы бездельничали, слонялись по аэровокзалу. Помнишь, я рассказывала, там деревья растут прямо из пола. Питались мы за счет авиакомпании и изнывали от тоски. Ни в город не выйдешь, ни денег. А Лидочка вдруг чем-то отравилась. Мы перепугались страшно. Валентин больше всех. Поместили ее в изоляторе. Он стал навещать. И пошло...

Мне кажется, пока он с Лидочкой окончательно не решил, зачем ему домой показываться? Правда? Он ведь не умеет обманывать и изворачиваться.

Знаешь, Колюнь, при всей грубой прямолинейности Нади она все понимает очень тонко. Однажды ночью она спросила меня: «Неужели в жизни... достаточно тумана, четырехдневной посадки и соседства какой-то потаскушки, чтобы все - капут, в щепки? Почему-то ее обязательно надо «спасать», а все, что не она, - побоку? Если уж Валька такой, то и жить незачем...»

Прекращаю писать. Надя идет сюда.

Как хочетс ей добра!

И как хочется прозрачного, светлого неба нам с тобой! Полосатенький, так надо тебя. До ломоты в висках...»

Костя сидел над зеленой папкой. Он ни о чем не думал. Он не умел разбираться в этом. В конце концов - чужие ему люди. Он уйдет отсюда и забудет обо всем. Черт с ней, с «Перепиской»! Бежать сломя голову. Умывать руки.

Он ошарашенно уставился в стену. Стена как стена. В старых затекших обоях. Слева от стеллажа фотография. Перед глазами вспыхивала гроза, самолет в грозе и неистовый толчок воздушной волны, отнявший мать у Пети Моржова.

Зашуршала портьера. Наконец-то он вернулся.

Вошел потомок, в руке его горела свеча.

- Пробки отказали! - сказал он. - В той комнате. Я уже к электрику бегал. Вы не можете починить?

Он пошел в столовую. Зыбкое пламя шло за ним.

Костя глядел на худые лопатки, на уродливую остроту торчащих плеч, и странное чувство, будто его заперли, снова охватило его.

- Кто-нибудь читал «Переписку» в зеленой папке? - осторожно спросил он первое, что пришло в голову.

- Зеленая? Это мамина.

Пальцы Кости впились в ручки двери.

- Ты читал? - сказал он. - Ты заглядывал в эту папку?

- Зачем?

Костя рванулся в кабинет, схватил со стола зеленую папку.

- Ты когда-нибудь слышал о письмах Сухово-Кобылина и француженки? Припомни, постарайся: драматург, автор трилогии... француженка, его возлюбленная... - повторял он вяло.

Потомок страдальчески напрягся. Он сделал над собой усилие, и оно отразилось на лбу, искривило брови и губы.

А Костя все смотрел на Петю Моржова. На свечу в его руке, на слабые плечи. Но видел перед собой другое. Самолет над Гималаями. Девочку, около которой стояла в проходе Тамара Кудрявцева. Он машинально взял свечу у парня, забрался на стремянку. Покрутил один патрон, другой. Свет зажегся.

Потомок, не поднимая головы, следил за пламенем свечи. Лицо его выглядело больным. Подбородок дрожал, - казалось, сейчас он упадет.

- Что с тобой? - испугался Костя. Его всего перевернуло от вида этого парня.

- Ничего, - ответил тот. - Разве что-нибудь случилось?

- Нет, нет, - запротестовал Костя. - Как с уроками?

- Никак.

- Может, вместе подгоним?

- В другой раз, - сказал Петя и съежился.

- Ну ладно. Уроки не убегут.

Парень устало поднял глаза:

- Вы уже все прочитали?

Он обхватил руками плечи. Глаза заморгали и отступили в глубину. Костя попытался перехватить этот взгляд, чтобы он не ускользнул, но было поздно.

- Да вроде почти все. Тебе нездоровится? - переспросил он громко, словно хотел разбудить парня.

Тот не реагировал.

- Нездоровится, что ли? - повторил Костя.

Парень помедлил.

- Нет. Просто устал. Мысли разные.

- Ну, конечно... - Костя пробовал перестроиться. Надо было удержать внимание потомка во что бы то ни стало. Казалось, на Костю надвигается нечто проясняющее и важное, чего нельзя упустить. Что-то ведь тревожило Петю Моржова.

- Может, мне посидеть здесь до отца? Когда он вернется-то?

Парень, не отвечая, сел на диван, сложил руки на коленях.

- Какие-то письма, я слышал, мама старичку отдала, - пробормотал он. - Из Ленинграда приезжал. Кажется, то, чем вы интересуетесь.

Костя почти не слушал. Ему надо было спросить. Это было подло и не по-мужски, но он не мог совладать с собой.

- Как, - сказал он, запнувшись, - как ты узнал о матери... Если тебе неохота...

- Почему же, - удивился парень. - Это было давно, и я уже отвык от нее. - Потом он подумал и добавил: - Пришли ее товарищи. Втроем. Тетя Инна - «миллионерша» (это так ее прозвали). Их командир корабля Гребнев и штурман Петя. Сказали - трагическая случайность. Я ж вам говорил, она не привязанная была.

Парень слез с дивана и задул свечу.

- Не могу, когда свечи горят. После этого мы с отцом жили. - Он сморщился... - Отец от меня больше не уезжал. - Парень сидел, сложив руки на коленях, тощие плечи были приподняты еще больше, чем при ходьбе. - Мы с отцом много животных держали, - сказал он шепотом и посмотрел на Костю проверяющим рыжим глазом. - Знаешь, каких только не было. Редкие. - Парень оживился. - Однажды вышла, правда, промашка. - Он потер рукой квадратный лоб и, не замечая своего «ты», зашептал: - Видал на рынке бурундука? Так вот, мы с отцом его тоже там купили. Серого, с коричневым брюшком, только уж очень жалкий, обиженный какой-то. Ну, думаю, выхожу. А он дома прыг и исчез. Где-то под шкафом притаился и ни звука. Искали, искали... Так спать и легли. Наутро отец встал сердитый. Говорит, чтобы после школы был пойман. «Обиженный, - передразнил он. - Всю ночь спать не давал, зубами лязгал».

Вечером пришла тетка, его сестра, вот у которой мы сегодня были, она гонялась за ним, гонялась... Он забился под тахту и хоть бы что. Мы давай тахту приподнимать. Тяжеленная. Подняли, держим ее на весу, я заглянул вниз - нет его. Мы тахту и опустили. - Парень снова потер лоб. - И раздавили. Только пискнул. Отцу долго не рассказывали. Он суеверный был. В приметы верил, как в погоду.

- А теперь?

- Что теперь? - парень не понял.

- И теперь верит?

Что-то переменилось в нем мгновенно. Он сполз с дивана и пошел. У двери обернулся:

- Теперь нет. - Он потоптался, будто искал что-то между портьерами. - Вы побудьте со мной, пожалуйста, - попросил он. - А то она еще долго... тетка...

- А отец? - повторил Кост настойчиво. - Когда он приедет?

- Он не приедет, - сказал парень. - Он умер.

Костя окаменел. Ноги как стопудовые припаялись к полу.

- Давно... умер?

- Неделю.

Так вот, значит, как оно обернулось. Все теперь рухнуло, закружилось в мозгу Кости и полетело. Планы, идеи... Как через проявленную пленку проступают в истинном свете очертания и смысл предметов, так все происходившее в течение дня встало перед Костей с беспощадной силой и резкостью. Значит, целый день он пытался околпачить этого заброшенного парня, но не сумел. Ах, подлость-то какая. И рукописи, и книги все подлость. Что ж теперь? А? Первое, что пришло Косте в голову, - это избавиться от вранья. Уйти из дома Пети Моржова чистым и свободным. От обмана, корысти. Ах, подлость!

- Понимаешь, - сказал он, и голос его глупо вибрировал. - Нет у меня денег. Не то что семьсот новыми, а и ста нет. Вот так. Не хочу я тебе зря шары крутить. Тебе надо стоящих покупателей. Здесь редкостнейшие экземпляры - их надо сбывать не торопясь. В хорошие руки. Понял?

- Мне сейчас надо, - сказал парень, и в голосе его прозвучали прежние нотки. - Все сразу.

- Ах, на что тебе, - отмахнулся Костя, уже плохо соображая. Надо было найти выход. Надо было что-то предпринять.

- На памятник...

- На памятник? - Кост не поверил. - Какой памятник?

- Я договорился - могут выполнить, - сказал Петя. - Корабль, а на корабле - человек в бинокль смотрит. - Глаза его мечтательно заволокло. - Пусть он глядит в свое море.

- Да, да... Конечно, - пробормотал Костя, и сердце его набухло и заметалось. - Конечно, это самое...

Сейчас вдруг оцепенение сковало его тело. Со всей беспощадностью он осознал, что в этом состоянии сделает опять глупость, первое, что придет ему на ум. Он уже влез. Он уже в капкане. Он знал это наверняка. Постороннее, ненужное ему и его работе чувство заполнило его с небывалой силой. И ничего тут не изменишь. Он возьмет этого парня к себе. Или что-нибудь еще выкинет...

Он знал и другое.

Синяя птица великого открыти снова ускользнет от него, она мелькнет в небе и скроется вместе с этими пропавшими письмами.

Транзитом

Повесть

Серая метнулась на дорогу. Где-то хрустнула ветка, потом застонали. Олег, подражая стону зверя, тоже протяжно охнул.

Собака бросилась на землю, залегла. В оранжево-желтой листве заблестел островок снега. Затем Серая стремительно вскочила и понеслась. За дубовыми стволами мелькнула голова, вытянутое стрелой тело.

Олег облегченно вздохнул. Купол громадного муравейника она не задела. Ученая. Сегодня с утра у него только прицельные снимки. Стоящих мало. Не время. Он выжидает у старого, полусгнившего пня в развилке развесистой ели. Фоторужье с длиннофокусным объективом вытянуто далеко вперед. Рядом микрофон, улавливающий малейший звук, шорохи тысяч муравьиных ног. Благодать.

Чем кончится переполох, наделанный им?

Он взорвал мосты, перекрыл дороги. Для очередного эксперимента он вторгся в святая святых рыжей цивилизации. Воткнул одиннадцать пронумерованных спичек в ровнехонький конус купола. Муравьи - неистовствуют. Возбуждены до предела. Похоже, что его догадка оправдывается. Рыжие наделены чувством пространства, формы. Они валят спички и уносят их в строгой последовательности - от вершины к основанию. Если и дальше будет так - недурной материал он подкинет ученым мужам - мирмекологам.

Но это надобно проверить. Терпение, терпение.

Он уже сделал около ста пятидесяти снимков. Кассет пять с момента вторжения спичек в царство рыжих.

Неделю назад он выкинул с ними другую штуку. Разбросал кружочки из разноцветной целлюлозы. Рыжие и в цвете разобрались. Вынесли яркие, наиболее раздражающие пятнышки, потом белые.

К концу отпуска в Гурулеве, ближе к холодам, он отважится на самое трудное. Это уже вдвоем с Родионом. Из-за своего процесса Родька задержался. Когда появится, они попробуют метить муравьев изотопами. Чтобы воспроизвести схему подземного лабиринта. Почему-то ведь муравьи не замерзают ни при какой зиме без отопления, одежды или волосяного покрова.

Сейчас только наблюдения, опыты. Шелест опадающих листьев. Покачивание оранжево-медных деревьев.

Осень.

Пока он сидит со включенной аппаратурой, вникая в муравьиные страсти, он спокоен. Серая приучена к тишине, не шелохнется. Великая целительница мирмекология.

Целительница, учительница, мучительница...

Что ж, в задержке Родьки, быть может, есть своя предопределенность. Значит, Олегу полагается эта неделя полного одиночества, чтобы понять, как же дальше. Как выкарабкаться. Чтобы он снова и снова всходил на Голгофу, возведенную его памятью.

Все началось с пятнадцатилетней танцовщицы.

Девочка появилась у, него больше года назад с матерью. Худое, почти костлявое существо. Обращенные внутрь ступни, вытянутая шея и отчаянье, засевшее над впалыми щеками. А мать совсем другая - уверенная, с запрокинутой головой и гибкими движениями.

Он сказал привычное:

- Я вас слушаю.

Заговорила мать:

- Марина в балетной школе. Она уже начала выступать. В массовке кордебалета «Щелкунчик». Помните? А танец маленьких лебедей?

Она подняла глаза и плавное течение слов прервалось. Подбородок вопросительно замер.

- Вы не ходите в балет?

- Нет.

Она пожала плечами:

- Дело вкуса, конечно. Мы с Мариной, - она приласкала дочь взглядом, - живем балетом.

Он промолчал. Подобный шахматный дебют был ему известен. Для него это ничего не значило. Он - невропатолог, чужие нервы его профессия. К сожалению, у него имеются и свои. Их приходится расходовать экономно. Сегодня он уже проконсультировал трех тяжелобольных. Впрочем, эта женщина - мать, она тоже не обязана вникать в его переливы. Он ждал продолжения.

Она поправила узел светлых волос, в ушах мягко сверкнули камни.

- Ну так вот... предстоял отчетный концерт... В Колонном зале. Решающий. - Она проверила, достаточно ли внимательно он ее слушает. - Это во многом судьба ученика. Понимаете? - Она снова подняла глаза. Вопрос тут же погас в них. Ясно, что и этого он не понимал. - Ну попробуйте представить себе, - протянула она с раздражением. - Марина танцует этюд Шопена. Стремительное движение. Полет. Она это делает неподражаемо. Перед самым концом вариации - прыжок. Один, потом другой, и так всю сцену надо... вдоль, - она попыталась воспроизвести руками.

Лицо врача оставалось непроницаемо. Конечно же, он ничего не смыслил в настоящей жизни, именуемой искусством. А она не научилась говорить с людьми, которые не ценили того, что она считала нужным, чтобы они ценили. Обычно в подобных случаях она просто обрывала разговор, не видя причин опускаться до чужого невежества. Но здесь... она не имела такой возможности. Надо было довести до конца начатое. И она сделала над собой усилие.

- Когда Марина почти пересекла сцену - раздался свист. Из зала. Бандитский свист. Марина споткнулась и... упала... Ведь так? - обратилась она к дочери, и ее голос дрогнул.

Та покорно кивнула.

Он спросил:

- Когда это случилось?

- Уже полгода назад... Все это время в ноге боли, и она боится ступить на нее, стать как следует. Врачи не могут ничего найти, а у нее боли. Она хромает. Покажи профессору, как ты ходишь.

Девочка поднялась.

- Не надо, - оборвал он.

Ему не захотелось, чтобы она показывала при матери. Наработанный рефлекс даст привычную картину. Так он ничего не узнает.

- Можно попросить вас выйти на минутку? - Он посмотрел на мать.

- Меня? - Она решила, что он оговорился. - Зачем?

- Мне бы хотелось поговорить с Мариной.

- Что же, я, по-вашему, мешаю? - Она не могла взять в толк, для чего может быть нужна Марина, если ее самой не будет. Олег устало смотрел на мать, думая, что со многими любящими, к сожалению, происходит эта странная логическая неувязка. Лишаясь сна, свободы, жертвуя всем своим временем, они постепенно начинают воспринимать чужую болезнь как свою собственность. Иногда в большей мере, чем больные.

Он пожалел мать:

- Нет, не мешаете. Просто мне бы хотелось поговорить с самой девочкой.

Она вышла. Снова - немой психологический этюд. Казалось, она оставляет Марину в зверинце и не может поручиться, что по возвращении застанет ее целой.

Так это началось. Так он познакомился с Мариной Шестопал и ее матерью Ириной Васильевной.

Это были трудные отношения. Сочувственная прикованность без взаимности, жертвы при сопротивлении тех, ради кого жертвуешь, помощь, за которую платят враждой. Ирина Васильевна невзлюбила его с первой минуты. Чем заметнее были его успехи в лечении девочки, тем более чуждым становился он матери.

На то были свои причины.

Олег почти сразу определил, что нога Марины здорова. Боль, вялость ступни - все это помещалось не в кости, а в мозгу девочки. От свиста из зала и падения произошел психологический шок. С течением времени он мог обернуться патологией. Марина уже не верила, что может танцевать. Она и мать были убеждены: стоит стать на больную ногу - Марина рухнет навзничь. Как тогда. На сцене. В тот роковой день, когда раздался этот свист. По ночам она, наверно, просыпается от него, обливаясь слезами.

У каждого бывает этот свист, когда тебе улюлюкают вслед, предрешая твой провал. И нужны опыт, сила воли и известное безразличие к окружающим, чтобы это преодолеть. Конечно же, для Ирины Васильевны болезнь Марины была так же непреложна, как вечер в Колонном зале и позор провала. Одно тесно связалось с другим. Танец и падение. Убежденность в этой связи была столь непоколебима в мозгу девочки, что это могло действительно случиться. И не только падение. В ноге могли произойти необратимые перемены. Тогда уже поздно. Тогда уже ничему не поможешь. Даже если первопричина - психопатический комплекс - будет изжита.

Но так далеко еще не зашло. Он решил - надо сделать попытку.

Почему, собственно, «надо»? Этот случай не вызывал у него никакого интереса. Его основное время поглощали две палаты на Парковых, где лежали больные с тяжелым нарушением мозгового кровообращения. Это были больные по его тематике. Осталось, собственно, сделать последний и уже не экспериментальный шаг. Обобщить материалы клинических опытов и последовательно изложить новую методику. Его методику. Новое окно в мозг без единой царапины на черепе. Новая система терапии. Это чего-нибудь да стоит. Для этого надо было проследить конечный результат исследований, У больных 19-й и 20-й палат.

На кафедре, куда привела дочь Ирина Васильевна, он бывал реже, два, три раза в неделю, для встреч с шефом, коллегами, на ученых советах. Но медицина есть медицина, и люди болеют не только «по профилю» тематики. Олег консультировал все палаты их клиники, стараясь уловить сдвиги в течении болезни.

Но Марина. От нее он мог отказаться. Здесь скорее нужен был психиатр. Он не сделал этого. Почему? Теперь не стоит обманывать себя. Уже и тогда дело было не в девочке. Мать. Эта узость лица, темные, тревожно расширенные зрачки и еще что-то, чего он тогда не осознал. Он испытал странное чувство, словно из него вынули источник энергии, который пульсирует теперь где-то вовне. И все частицы его души тянутся к магниту, находящемуся за пределами его тела.

Олег согласился наблюдать Марину.

Он поставил свои условия. Первое. На каждую встречу с ним она приходит одна. Второе. Ирина Васильевна не вмешивается в лечение дочери. В течение месяца, допустим, ему должна быть предоставлена полная свобода.

- Без меня она не поправится, - прекрасные глаза Ирины Васильевны повлажнели. - Боже мой.

- Я попробую.

Помнится, он даже испугался, вдруг откажет. Как в тумане он видит руку, обнявшую плечи дочери, спину в проеме двери. Не оставлять же девочку как подопытного кролика для каких-то экспериментов. У двери она обернулась. Все средства были уже испробованы. Выхода не было.

- Хорошо. Но вы за все отвечаете. Малейшее ухудшение... и я... я...

Что она с ним сделает, он не понял. Конечно, он за все в ответе. В этом одна из приятнейших привилегий его профессии. Шестопалы могут скандалить, снять его с работы, подать в суд. Он может только отдать часть души, знаний и восстановить то, что потеряно. В случае успеха он мог рассчитывать на признательность больного и его окружающих. И то лишь в том случае, если больной не считал, что все это Олег обязан. Некоторые исходили именно из этого. «Вам за это платят зарплату, - сказал ему один папаша, - и немалую притом». Да, конечно, это его профессия. Удовлетворение он черпает не в благодарности пациентов. Просто кому-то он нужен. И трепыхаться по поводу каждого неудачного высказывания родственника больного по меньшей мере смешно.

В тот день Олег так и не сумел выяснить, что Ирина Васильевна с ним сделает. Ассистентка доложила: привезли больного из Подмосковья в тяжелом состоянии. Лично к нему. Пожилой мужчина бьется в конвульсиях, необходимо срочно посмотреть его именно в состоянии припадка. Потом ему сделают укол, наступит облегчение.

- В понедельник. На Парковую, - обернулся он к Ирине Васильевне. - Пусть Марина подождет на скамейке.

Скамейка, статейка, ищейка, ротозейка...

Что это? Не с собой ли он разговаривает. Испекся, как говорится. Он покосился на Серую. Нет, не дрогнула.

Угробить отпуск на насекомых. Ну и привязанность. Родька смеется: «Муравьиная мать». Что он понимает. Побыть наедине с лесом, небом, запахом росы. В гулком пространстве вечно прекрасного. Ни одного обязательного движения. Полная свобода. Полная свобода от других и себя. Своего чувства долга, привязанностей.

Ну вот. Рыжие выволакивают пятую спичку. Так-так. Она ниже прежних. Это что-нибудь да значит. Вершина почти совсем очистилась. Вновь торжествует чистота линий. Словно конус купола мерили циркулем.

Почему рыжие так чувствительны к вершине. Так ранимы? Что в ней? Может, здесь их высшая нервная точка. Шоковое острие. Похоже на то. Недаром многие мирмекологи поддерживают гипотезу об общественных насекомых как коллективном теле и разуме. Сколько ни рассуждай, а доказано - без улья или муравейника насекомые, перенесенные на большое расстояние, гибнут через сутки, двое. Как рука без тела. Или нога. Гибнут без себе подобных. Да-с.

Сейчас рыжие возьмутся за шестую. На это уйдет около часа. Глядишь, и сумерки накатят. Сматывай фоторужье, магнитофон и домой.

Он легонько свистнул. Серая шевельнула ушами и снова затихла. Все, шельма, понимает. Когда - пора, а когда - нет.

Скоро домой. Олег выбрал старый деревянный сруб на краю села, сплошь окруженного оранжевым заревом трехъярусного широколистного леса, с редкими елями, чтобы как можно меньше людей. Даже когда выходишь из дому. Украинку-хозяйку он знал с детства. Она стала аккуратна, молчалива. Он почти не сталкивается с ней. Кое-что она готовит ему и изредка, если надо, подтапливает. Убирает и стирает он сам. То есть почти не стирает и совсем не убирает. Все находится на тех местах, куда попало.

Рыжие бы такого не допустили. У них высокоразвитая организованность. Только общее дело, жизнеобеспечение. Черт, может, они к нему пристали из-за фамилии? С детства он, Олег Муравин, убегал к их гнездам, в лес.

Детство его прошло в Хомутовке. Совсем недалеко отсюда. Война половину изб спалила. Лес стоял черный, обугленный. А муравьи не переводились. Что ни говори, рыжие - самая стойкая порода на земле. Все пережили. Войны, чуму, вулканические извержения. Миллионы лет порода эта сохраняла свой строй и биологию почти неизменной. Зачем? В чем тут фокус?

Семилетним оборванцем он бегал по изрытым бомбами дорогам, прятался от ребят за черные обрубки стволов и следил за муравьиной жизнью.

Родьке этого не понять. Он насквозь городской человек. Когда мать померла, отец взял Олега в Москву, в десятилетку. Так, с седьмого, они и сошлись с Родькой, сугубо городским парнем.

Потом оба подались в институты. Олег - в медицину, Родька - на юридический. Родьке удивительно шло быть юристом. Лоб, осанка, взгляд. А Олег в своем институте выглядел как белая ворона. Да он и вправду походил на белую ворону. Волосы неправдоподобно светлые, точно вытравленные перекисью. У людей всего одна такая прядь бывает, а у него ресницы, брови и вся башка белесые до смешного. И тощий был тоже до невозможности. Видно, послевоенный деревенский харч сказался. Щи из крапивы да брусника с грибами.

Глядя на его белесость, все улыбались.

После окончания Олега закрутила клиника, кафедра. Все прошлое ушло, поменялось. А Родька остался. Вот - до тридцати трех остался.

Раз в тридцать можно себе позволить кое-что размотать в жизни. Или, наоборот, ничего не разматывать. Забыть на месяц о пациентах, кафедре, об этой женщине с обтянутыми скулами.

Смотришь перед собой, наводишь дуло объектива, записываешь шорохи и думаешь. Лафа! Допустим, предпочесть ли ему, Олегу Муравину, ускоренное сгорание нервных клеток - замедленной размеренности бытия? Все рассчитать и дотянуть до следующего века? Без единого срыва, сумасшедших графиков. «Человек двух эпох». А? В наш век это вопрос не праздный. Допустим, Родька. Он считает, кто выживет, тот и победитель. Проживешь три поколения, - значит, увидишь и сделаешь втрое больше. В этом ли смысл, выжить? А вдруг не в этом. А вдруг надо каждый день за троих думать, делать, рисковать - насыщенно, заполненно, не рассчитывая, что будет. И завершить свой круг в блеске сил, без увядания, ограничений. Как говорится, не присутствовать на собственных похоронах, иссякания сил душевных и умственных.

...Какая печаль и счастье, когда листья падают. Будто отрывается что-то от тебя и уплывает. Время, иллюзии, страсти. Ветер доносит характерный муравьиный запах.

Снежная шкура Серой сверкает, глаза прикрыты.

Он дотянулся, потрепал шею собаки. Ведь вот беда какая. Только начнешь о себе, привычная связь ассоциаций все одно приведет к тому, что произошло.

Не может он еще отключиться. От того, что случилось в его жизни. Даже от графиков измерений, полемики на кафедре, от результатов 19-й и 20-й палат - и то не может. Раньше, при виде муравьиного царства, он заряжался, как прибор, включенный в электросеть. На этот раз - не то.

Очевидно, полная свобода придет только с появлением Родиона. Родька - праздничный человек. Подарок судьбы. Его одного можно «впустить». До известного предела, конечно. Но все же можно. Быть может, потому, что Родька - еще из юности. Из послевоенных столовых, лесозаготовок, уборки картошки, очередей. И всегда он знал, Родька не подведет. Если что, отобьется, вытащит. Так и сохранился у него этот рефлекс пожизненного доверия.

Однажды, году в 1954-м, кажется, они влипли в историю. Был солнечно-теплый май, весна. С Москвы-реки подул ветер ледохода, и Олега нестерпимо потянуло в деревню. До отчаянья. Прошвырнуться с Родькой мимо клуба, показать ему, сроду не видавшему настоящего леса, эту красотищу. Дупла, где белки хранят запасы сушеных грибов, птиц, когда гнезда вьют. Родька и отличить-то не может, где поет дрозд, где соловей. Олег пристал: «Поедем да поедем». Родька не хотел и слушать. Ну что там такого в твоей деревне. А здесь, в Москве, чемпионат по футболу. Пропустить футбол - это для Родьки все равно что уступить на танцах свою девчонку. Успеется, говорит, в другой раз. Кроме того - предки. У Родьки они были несговорчивые, а у Олега отец - еще трудней.

И все же он уломал Родьку, его предков.

Правда, пришлось наплести про шефство над подмосковным колхозом. «Трехдневная помощь», то да се. Надо.

А в Хомутовке их не поняли.

У Олега родных почти не осталось, ребята его подзабыли. Они бродили ненужные, неумелые. Деревенская жизнь медленно текла мимо них. В последний день вышла стычка из-за соседского пацана. Батя пацана - кузнец, как напьется, привязывал его к столбу и лупил. Медленно, с толком, ремнем. Пока всего не исполосует. Пацан уж только хрипел и поскуливал. Под конец Олег не выдержал, перемахнул через забор и дал этому папане. Тоже со смыслом дал. Забрали их с Родькой в участок разбираться. Разобрались. Начали следствие. Из-за глаза папаши. Глаз Олег повредил ему здорово.

Положение было аховое. Если б еще не вранье про шефский колхоз. Но Родька и тут не промахнулся. Зная крутой характер Олегова отца, принял удар на себя и уговорил милицию отпустить Олега.

Да, лучше было не связываться с Олеговым батей. Тот мог без разговоров изъять Олега из школы. Благодаря Родькиным ораторским данным Олег успел вернуться вовремя. А через два дня дело прекратили. Пацановский предок огласки испугался, за ним еще самогон числился. И еще что-то.

Зато на Родьку пришлось все сполна. И за задержку и за вранье. У него дома не выносили вранья. За что другое ему никогда не попадало. А тут всыпали. Два месяца шел бойкот. Сам готовил, покупал, убирал. Как будто бы один жил в квартире. Это Родьку с Олегом еще больше породнило. Так и повелось: если что не так, - стоит появиться Родьке, - и все изменится. Он что-нибудь придумает.

А теперь - что придумаешь? Ничегошеньки. Просто Родька будет рядом, отвлечет его, даст неисчерпаемые возможности заниматься его особой. Какой-нибудь своей речью, когда он буквально за уши вытащил плясуна ансамбля песни и пляски, вздумавшего вне очереди купить «Москвич». И конечно же, последним его процессом, где уже после пересмотра в Верховном Суде и доследования предстояло защищать предполагаемого убийцу - семнадцатилетнего Тихонькина.

Олег зажмурился, представив, как Родька будет носиться по комнате, стремительный, неуемный. Словно в жилах его переливается не кровь, а ртуть. Что ни говори, внешность составляет половину успеха адвокатской практики Родиона Сбруева. Иной раз глядишь на это бульдожье лицо с ежом жестких волос на лбу, задвигает он длинными кистями рук, словно дирижер палочкой, и присвистнешь. Ого! Вот это личность. Единица! Таким взглядом, как Родькин, казалось, можно передвигать вещи, останавливать поезда, открывать скрытое в душе преступника. А голос? Густой, вибрирующий, он же тебя прямо-таки обволакивает. Его силе невозможно противиться.

Взять хотя бы предстоящий процесс. Всем интересно, как Родька расколет этого «самообвинителя» Тихонькина. Уже начался большой шум. Пресса, общественное мнение, дискуссия.

Олег вздохнул. Как бы ему хотелось сейчас мандражить подобно Родьке. Кого-нибудь вытаскивать, против кого-нибудь воевать. А он вот распластан, как манная каша. Смотри в одну точку, думай о рыжих и будь доволен. Видишь, они уже седьмую спичку валят. Он щелкнул аппаратом раз, другой. Последние отсветы дня. Потом он попытается сравнить предыдущие снимки с этими.

Глубже, больней, любит, не любит, вспомнит, забудет...

Хоть бы что-нибудь сдвинулось с места. Отступило. Чтобы затих этот ритм в башке. Просто помечтать в оранжевом лесу под шуршание муравьиных ног, усиленное микрофоном.

Он и Марине-то назначил на Парковую из-за этого. Не раз он убеждался: когда ступаешь не по асфальту, а по земле, все идет иначе. Таинственна сила врачевания у деревьев, птиц, запахов цветущих стволов. За высокой больничной оградой был разбит фруктовый сад, а за ним росла ольха, окруженная густым кустарником барбариса. В колючках темно-зеленых листьев прятались пеночки и дрозды, издававшие при приближении ворон характерные ча-чак, ча-чак. Дрозды разносили семена барбариса, и его много развелось в округе. Был здесь и куст акации, который ранним летом цвел пышным золотом, как сентябрьский закат.

Уже на первом сеансе он заставил Марину ходить почти нормально. Она этого не заметила, но это было так. Он должен был сразу же подтвердить свой диагноз и подготовился к эксперименту.

Она сидела на скамейке, спиной к больничным корпусам, когда он подошел. Он внимательно огляделся - матери поблизости не было. Девочка вела себя неспокойно. Руки касались лица, коленей, шеи. Он окликнул ее. Взгляд, как и при первом знакомстве, униженно прятался, будто физическая неполноценность, так внезапно свалившаяся на нее, была позором, клеймом, которое всякому бросалось в глаза.

Он спросил:

- Если бы ты не была больна, что тогда? Если полная свобода?

Она задумалась:

- Уехала бы куда-нибудь. С мамой.

- Куда?

- Не знаю, - отозвалась она равнодушно. - К морю, наверно. - Взгляд ее бесцельно бродил вдоль дорожек сквера, руки продолжали круженье от колен к лицу и плечам.

Вот оно как. Она не приучилась даже мечтать. Мечтала за нее тоже мама. Она пассивно принимала ее вкусы, привязанности, не пытаясь извлечь из души никаких собственных звуков. Все равно лучше мамы не придумаешь.

Он вдруг вспомнил свою Валю и ее рассказы о первом дебюте. Еще в детстве она бредила по ночам, что заболеет прима и премьеру некому будет играть. Тогда она предложит порепетировать, и все ахнут. Потом наступит спектакль. Шквал оваций, корзины цветов, заголовки в газетах. Звезда. Нет, актриса из нее так и не получилась.

Он попробовал другое.

- У тебя своя комната?.

- Да.

- Ты там одна?

- Да. То есть с Никой.

- Кто это Ника?

- Кошка.

- Любишь кошек?

Она вдруг возмутилась:

- Что ж, по-вашему, нельзя любить кошек?

Первый раз она возмутилась. Единственный проблеск самостоятельного чувства. Даже не чувства - интонации. Этого нельзя было упустить.

Он протянул нарочито медленно:

- Наверно, можно. Лично я кошек не выношу. Сегодня последнюю сдал на живодерню. Жаль, правда, было - такая серенькая, как семечки, шустрая. Я ее в приемную посадил. Вон машина подъехала - сейчас зарегистрируют. - Он махнул вдаль.

- Где? - выдохнула она.

Он порядком перетрухнул, но стоило рискнуть.

- Вон, видишь, белый пикап. Повезет всех разом. - Он показал пальцем на реанимационную - та остановилась у приемного покоя. Шагах в тридцати от них. Марина лишь взглядом проследила за его рукой. И побежала.

Она бежала шагов десять. Ни малейших признаков отставания ноги. Она бежала легко, как на сцене, порхая и перепрыгивая через корни, выползшие на дорожку. Еще мгновение, и все могло кончиться. Она вспомнит, и конец. Еще, того гляди, подвернет ногу.

- Постой! Не там, не там же! - заорал он.

Она обернулась.

Он нарочито прищурился, словно вглядываясь.

- Да вот она, проклятая. Улизнула. - Он скорчил недовольную рожу. - Ну погоди. Попадешься мне у раздаточного стола. Испугом не отделаешься.

Марина вернулась. Она снова сильно прихрамывала и, если бы кто-нибудь ей сказал, что полминуты назад она бежала нормально, - не поверила бы. Лицо ее выражало презрение, почти брезгливость к нему. Сейчас она походила на мать.

Молча она села рядом. Растянутые, нелепые губы, острый подбородок, дрожащий от возбуждения. «С таким у меня не может быть ничего общего».

Что ж, это были издержки диагностики. Олег на них шел. Он упал в ее глазах. Можно было попытаться вырулить, хотя сразу это ничего не даст.

- Значит, не разучилась сердиться? - Он посмотрел на нее с интересом. - Честно говоря, против кошек я ничего не имею. У нас дома две живут - близнецы. Серая и пополам с белым.

Она не верила. Плечи ее еще вздрагивали после бега, глаза хранили печать недоброй решимости.

- Мне надо было понять - чувствуешь ли ты что-нибудь, кроме болезни, - признался он. - Или в голове твоей только она одна. Это как бы розыгрыш. Так его и принимай. - Он помолчал, глядя в сторону. Затем сорвал прутик барбариса и повертел на свет. Капля невысохшей росы сверкнула радугой. - Ты можешь поправиться. Уверен. Но... надо самой верить в это.

- Когда? - спросила она хмуро. - Когда я вылечусь совсем?

Он ответил не сразу. Он не хотел больше обманывать.

- Думаю, недели через три, через месяц. Не больше. - Он бросил прут. - Будешь ходить ко мне три раза в неделю.

Она скосила глаза. Ощупала ими его лоб, полуприкрытые веки, костюм.

Теперь он должен был сыграть последний эпизод - независимо, скучающе ждать, пока она решит и взвесит свои наблюдения. Этюд под девизом: «Хочешь лечись, хочешь нет. Мне спокойнее». В конце концов, действительно - чужие люди, чужая судьба, что ему.

Она натерпелась, видно, достаточно. Профессор ей не нравился. Но что поделаешь, мама его выбрала, - значит, он кое-что смыслит. Двадцать дней - не так уж долго. Потом она снова будет как в с е. Все - в ее балетной школе. В единственно реальном для нее мире. Ради этого надо было терпеть.

- Когда следующий раз? - спросила она.

Он отдал ей должное. Она тоже великолепно играла свою роль. Ни тени заинтересованности. Как будто речь не о ней. И от того, когда он назначит следующую встречу, зависит, согласится ли она. Да, женщины и в пятнадцать лет - народ особый.

Сейчас у него самого свело ногу. Он вылез, прошелся.

Сумерки. Вот и наступили. Солнце уползло за макушку дальнего дуба, небо совсем очистилось. После полудня птичьи стаи особенно отчетливы в нем. Естественно. Сентябрь. Заканчиваются пробные полеты. Точно по приказу скворцы собираются в кучу, потом рассыпаются, вычерчивая в воздухе спирали, и одновременно опускаются вниз. Гармония, согласие безукоризненные. Лучшие часы суток. Лес здесь удивительно густой. Под дубами и кленами растет черемуха, рябина, а под ними подлесок: орешник, бересклеты и молодые дубки. Хозяйка говорит, что дубки сажает нарядная сойка. Одну он спугнул, когда пришел сюда. В дупле его дуба она копила на зиму желуди. Вон сколько их. А теперь боится, не подлетает. Изредка мелькнет из-за веток ее сине-черное платьице с белым горошком и пестрый хохолок короны. А потом исчезнет. Нет, видно, муравьям сегодня больше не одолеть. Медленно тянут седьмую, незапланированную спичку. Тишина. Равновесие души.

Как-то нескладно у него шло лечение. Он долго провозился с Мариной. То поддавалась она, то все снова возвращалось. Согласился - из-за Ирины Васильевны, потом его задело. Ворваться внутрь и перебороть болезнь.

Его почему-то всегда влекло к этой опасной грани, на которой происходит противоборство сознательного с бессознательным. Когда в разумное, волевое начало врывается неодолимое подсознание и крушит волю, тело, душу. То, что в психоанализе называется борьбой между ego и id, когда для излечения пациента его заставляют вспомнить и «отреагировать» забытую травматическую ситуацию, послужившую источником психического сдвига.

Однажды, придя на кафедру, он заявил шефу, что необходимо ввести новую проблематику в аспирантские темы.

- А если конкретнее? - покосился на него шеф. Открыть что-либо их сверхэрудированному шефу было задачей нелегкой, но все же Олег отважился.

- Ну, допустим, последствия стрессов, психических срывов, что так часто предшествует нарушению кровообращения сердца, мозга.

- Это не наша забота, - мягко отвел его наскок шеф. - Нам бы в терапии разобраться.

Он подал знак начинать сообщение, и ученый совет пошел по накатанным рельсам, чуждым авантюризма и прожектерства.

«Как он не понимает, - злился Олег, слушая тезисы будущей диссертации ассистента их кафедры Юрия Мышкина. - Нельзя отгородиться проволокой. Каждую минуту натыкаешься на связь с этой самой психикой».

- Еще по старинке, - крикнул он запальчиво, - лечат от язв, рака, гипертонии, в то время как надо лечить от депрессии, от невроза или комплекса неполноценности.

...Что-то случилось. Вдали раздался отрывистый густой рев. Птицы взметнули вверх, как брызги от камня. Серая напружинилась, вслушиваясь, и понеслась. Где-то, ломая ветки и ревя, бежал зверь. Когда идет гон, зверь в таком возбуждении, что никого не пощадит. Придется лезть наверх, в случае чего. Олег с силой прижал камеру и охнул, подражая лосю, но тот был еще далеко. Серая заливисто лаяла где-то рядом. Минута, другая, и все стихло. Серая ползет обратно. Брюхо от стыда к траве прижала. Нет, лохматая, сегодня не судьба. Ни тебе. Ни мне. Завтра, может, повезет. А сегодня все.

Пора двигаться. Темнота наступает здесь внезапно, сразу заполняя собой пространство. Тогда не сориентируешься. Чересчур густо растет лес. Да и промокнешь. Роса, туман. Росы осенью здесь обильные.

Он сложил аппаратуру, глотнул из металлической фляги кофе, из другой спирт. Ух ты.

Кажется, чуть отпустило. Самую малость.

Он знал, что это еще не окончательно. Когда он вернется в свою избу, принесет воды и заправится, наступит темнота. Полная. И тогда начнутся финальные кадры. Память подкидывала их обычно ночью. Но до этого еще далеко. Еще предстояли минимум три действия.

Конечно, наступит день или ночь, когда это не вернется. Стемнеет, он останется один в комнате. Залезет в постель и, натянув одеяло на уши, чтобы утром не слышать петуха, уснет. Ни мать, ни дочь Шестопалы и никто другой не доберутся до его комнаты. Всё. Он будет вне их власти. Произойдет отключение. Отключение.

А пока что подведем итоги. Рыжие поработали на славу. Семь спичек. Не мало. Попробовали бы мы потаскать колонны высотою в 18 метров, диаметром в 2,5 метра. А для них спичка и того больше. Еще две отснятые кассеты заложены в коробку. Серая вскочила, заметалась, радостно повизгивая. Рабочий день кончился. А, проголодалась? Идти минут тридцать пять - сорок. Поспешай, милая. Мы ведь не близко забрались.

Не мешкая, он зашагал по чуть светлеющей тропинке. Вскоре ритм движения почти совпал с ритмом его мыслей. И снова, привычно вернувшись в болевую колею, память начала восстанавливать подробности случившегося.

...Марина ходила регулярно. Он менял для нее обстановку, темы бесед, переключал ее интересы и прописывал на ночь адалин. Но это все не имело решающего значения. Значение имела только ее воля. В основном он занимался психотерапией. И все шло по накатанному его опытом и интуицией плану.

Марина все меньше жаловалась на боли в ноге, все реже вспоминала о ней и почти совсем не прихрамывала.

Несколько раз мать чуть было не портила все.

Она врывалась к нему и, чуть захлебываясь, начинала сообщать. Во сне Марина стонет. Нога ее то поправляется, то «никаких сдвигов». Значит, все остановилось? Значит, исцеление не станет полным и бесследно это пройти не может?

Он отмечал, что дочь сдержала слово и не сказала о предполагаемых сроках лечения, подумал он и о том, что в домашних условиях рефлекс болезни более стоек, чем на приемах у него. Поэтому, естественно, у Ирины Васильевны может складываться такое представление. Для него же важнее было другое. Не постепенность. Не улучшение раз от разу. А тот мгновенный переход из состояния болезни в состояние абсолютно здорового человека. В какой-то момент она должна была поверить, что это не вернется, что она всегда может твердо, безбоязненно опираться на ногу. Она обязана верить, что это не вернется совсем.

Он ждал исцелительного мгновения, когда уверенность вытеснит опасение в голове Марины. Этого он не мог объяснить Ирине Васильевне. Она бы все разрушила. Кроме того, ему становилось все труднее с ней. Он боялся ссоры, вражды. Ее оценка почему-то приобретала для него значение. Как она посмотрит, как войдет...

Последняя встреча с Ириной Васильевной превзошла все ожидания.

Она появилась в его кабинете крайне возбужденная, с нервным оживленьем на лице. Он отметил резкую перемену в ней. Щеки провалились. Две складки у рта образовали презрительное полукружье. И все же она сохраняла необыкновенную привлекательность. Необычная узость овала, чрезмерная обтянутость скул придавали лицу драматическое благородство. Он увидел следы бессонницы, притаившиеся в прозрачных веках, глубокой усталости в подрагивающей губе.

- Я пришла поблагодарить вас, - сказала она, извлекая нечто из сумочки. - Вы были очень терпеливы с Мариной. Мы обе вам крайне признательны... - Она небрежно развернула вынутый предмет, и он оказался серебряным портсигаром. - Вот, - протянула она жестом Клеопатры, одаривающей гонца за небольшую услугу. Сейчас она более чем когда-либо походила на исполнительницу некоей роли. Его поразило несоответствие оживленного возбуждения и тоскливой пустоты в глазах, манерной вычурности поведения и усталости, какой-то беззащитности жестов. Это садануло его, потом пропало, и он разозлился.

Так... Значит, она считала вопрос исчерпанным. Она забирала Марину и давала ему понять, что он самонадеянный индюк. А она, смотрите, великодушна. Она не бьет лежачих. Она благодарит их. Увлекательнейшее зрелище. Не думала ли она, что он растрогается.

Он встал, чтобы не видеть портсигара, и отошел к окну. Надо было реагировать. Не дать ей утвердиться в своей правоте. Если ее начнешь уговаривать, она проявит характер и не уступит ни за что. Если наорать, она еще, пожалуй, закатит истерику. Просто выгнать? Нет, и это не годилось. Она пойдет жаловаться. Марина исчезнет так и так. А ему нужна была всего неделя. Неделя с Мариной.

- Мне кажется, - проговорил он, подмешав в интонацию достаточную дозу грусти, - что у Марины в последние дни некоторое ухудшение. Вы не заметили?

Он не обернулся. Он продолжал смотреть в окно. Но он понял, что попал. Даже сейчас, когда прошло больше пяти месяцев и Олег ступал по росе, выпавшей за сотню километров от Москвы, он помнил тот момент. И не мог себе простить его. Прерывистое дыхание, которое она пыталась запереть в груди, эту паузу. Он обернулся и увидел беспомощно обмякший подбородок и пелену ужаса, застлавшую глаза. Ухудшение! Она не могла забрать Марину, если шло это обострение (значит, могло становиться еще хуже). Он подумал, что вспышка миновала. Дочь живет в ней сильнее, чем самолюбие, вычурность позы, в которую она становилась, разговаривая с людьми. На это он и рассчитывал.

- У нас уже билеты, - произнесла она невнятно, голос ее потух, надорвался. - В Прибалтику... - Она металась между необходимостью действовать так, как она предполагала, и страхом повредить дочери. Он видел стиснутые пальцы на локтях, белизну, разлившуюся от ногтей. - Что же вы предлагаете? Вы же видите - все приостановилось. - Голос ее набирал силу. - И вы бессильны. Значит... значит, надежда только на перемену обстановки. Ждать бессмысленно.

Он решил промолчать. Выдержка. Только она могла спасти его.

- В чем вы находите ухудшение? - Она расцепила пальцы, кожа медленно начала розоветь. - Это... очень серьезно?

Страх за Марину взял верх, но через мгновение все могло перевернуться.

- Это бывает, - нехотя откликнулся он. - На последнем этапе. Думаю, выздоровление близко.

- Выздоровление? - Она наконец дала себе волю. - О каком выздоровлении вы говорите? - Теперь встала она. - Его и следов не видно. Даже наоборот, как вы проговорились. Вы же сами сознались только что. Три недели вы мучили ребенка, рожденного летать, возвыситься над ординарностями. И вот теперь хладнокровно заявляете мне, матери, что есть ухудшение и это естественно. Для кого естественно? Для вас - она выговорила местоимение с убийственным оттенком брезгливости. - В ваших «экспериментах», конечно, естествен какой-то процент брака. Но дочь моя предназначена для иного, и я не могу допустить, чтобы она попала в этот процент.

Пожалуй, сейчас, когда она металась по кабинету, выкрикивая свои обвинения, и краска залила скулы, она была наименее опасна. Она хлестала его этой высокопарной чепухой, а он сквозь ожоги ударов видел, как много драгоценного отпустила ей природа и как глупо отшлифовали отпущенное люди. Родители, школа, муж... Кто был ее муж? Где он?

- Придется отложить Прибалтику, - сказал он равнодушно. - Сейчас отъезд невозможен.

- Это почему же?

- Есть вероятность, что наступит реакция.

Она не понимала.

- Реакция на лечение. Еще не завершенное. Депрессия. Чувство безысходности.

Он говорил о Марине, но подразумевал мать. Это ей он предсказывал бессонные ночи, опустошенное одиночество и угрызения совести от сознания бессмысленности жертвы, которая не окупилась. Депрессия, бессонница, синдром эмоционального нарушения. Оказывается, они возникают совсем не тогда, когда предполагаешь.

Конечно, подумал он тогда, есть некий муж. Она сама ничего не делает. От безделья придумала себе это: высокое предназначение Марины, необходимость пожертвовать ради нее своей жизнью, заботиться о ней день и ночь, чтобы оправдать свою несостоявшуюся миссию в жизни общества и в личной жизни.

Все это она придумала, так считал он тогда. Если б он считал иначе...

- Вы работаете? - спросил он, исходя из своей стройной концепции о даме, обеспеченной стопроцентным мужем.

- Да. Но я брошу все. Меня отпустят. Если надо.

- Какая работа?

- Преподаю музыку. Фортепьяно. Но это не имеет значения.

- Все имеет значение. - Он подошел к ней, когда она склонилась над его столом. На мгновение она затихла, и он увидел, что волосы ее отливают желтым и блестят, как лаковый паркет. Ему захотелось потрогать их. Можно вообразить, что бы она выкинула, если бы он проделал это с ее волосами. Олег улыбнулся и сунул руку в карман.

- Вы улыбаетесь. А гарантии? Я сдам путевки, мы не поедем. Этому не будет конца. Снова мучения, неизвестность. Должна же у вас быть какая-то схема лечения болезни... Или вы экспериментируете наугад?

- Дайте мне немного времени, - монотонно пробубнил он. - Потерпите еще.

Она уступила.

- Вы не имеете права так безапелляционно распоряжаться ее судьбой. Посоветуйтесь хотя бы.

Проще всего было тогда согласиться с ней. Именно в этот момент. Пусть уходят. И так уже ухлопал на них уйму времени. Пламенный привет. Делайте, что хотите, мадам.

Нет, это было не в его принципах. Начатое надо довершать. Она не верила? Что ж, поверит. Для нее психотерапия, внушение - пустые слова? На уровне шарлатанства? Он заставит относиться к нему с уважением. Просто он и эта женщина принадлежат к двум разным психофизическим моделям. Как борцы разных весовых категорий.

- Итак, договорились? - сказал он. - Вернемся к нашему разговору через неделю? - Он отошел от нее. - Оставьте меня еще на неделю-другую с Мариной. Значит, завтра в четыре.

- Вы хотите настроить ее против меня! - вскрикнула она хрипло. - Но это не получится. Я ничего вам не сделала такого. - Она то поправляла волосы, то лезла в сумочку, потом подбежала к двери, затем вернулась. - Не соглашусь... Вы первый, кто... Но я так просто не соглашусь...

Его мозг вел двойную жизнь. Долг звал его к жестокости, резкости формулировок, непосредственное побуждение - утешить ее, чем-то порадовать.

- Если только что-нибудь случится с ней... Я... я... Вас, - она подбирала слово пообиднее, но теперь он не думал о том, что же она с ним сделает. Он стоял безучастный и ждал, когда приступ кончится и она оставит его одного. - Я... я, - она не договорила. Глаза утратили защитный гнев. С них будто сняли пелену, и они стояли перед ним тоскливые, пустые, как заколоченные окна.

Потом он еще раз видел это в ее глазах. И тоже не понял. Понял много времени спустя.

Сейчас он был просто ошеломлен несовпадением. Нарочитая поза, манерная аффектация слов - и кричаще-откровенный взгляд, нагие глаза, в которых только пустота и безумие.

- Я, я... - Она опустила руки, и они сползли вдоль тела. - Я не переживу этого.

Теперь ему действительно стало не по себе. Пока она кричала, проявляла характер - все было в порядке. В борьбе за Марину они с Ириной Васильевной, к сожалению, стояли по разные стороны. Что поделаешь. Это бывает. А вот так уже не годится. Это все равно как человек, которому положено стрелять в тебя, стреляет в воздух.

Он нагнал ее в коридоре.

- Возьмите портсигар.

Она посмотрела, не узнавая.

- Не беспокойтесь, - сказал он, - все будет в порядке...

...До этого места истории с Шестопалами он добирался не однажды. Дорога памяти была безопасна до этого поворота.

Для чего он так торопится? Никто его не ждет. Хозяйка доит в восемь. Подоит и повесит ему бидон на ручку двери. Еще у калитки забелеет марля на бидоне, и он поймет, что хозяйка уже загнала корову, подоила и легла. Особое ощущение деревни и вольницы появлялось у него всегда, когда он пил парное молоко. Казалось, ему лет одиннадцать и он с камышом в руке утопает ногами в болоте и ищет утиные гнезда. Он помнил, как украдкой слизывал из кувшина верхушку молока, пока мать не позовет завтракать. Она все настаивала, чтобы кипятили. Говорила, у коров бруцеллез. Как у людей чахотка. Он никак не мог взять в толк, почему у людей из бруцеллеза получается туберкулез. Мама умерла, когда ему не было двенадцати.

Может быть, из-за этого он никогда не научился разбираться в женской психологии. Всегда он на этом горел. Почему-то не умел он женщин как следует заинтересовать собой. Их занимал его образ жизни, или положение, или телосложение. Но не он сам. А он интересовался ими. Их естеством. Как существами другой конструкции. Быть может, в этом и было дело. Он горел на том, что предполагал их необычность.

И с Валей так же. Для нее было очевидным то, что у него и в голове-то не укладывалось. Допустим, как она это называла: «сфера общения». С утра, в лучшие часы работы мозга, она треть дня проводила в разговорах по телефону. Ему казалось это немыслимым, преступным расточительством души. А она утверждала, что это такая же необходимость, как читать журнал, ходить на выставки или учить роль.

Если портился телефон или она попадала в дом без телефона, она начинала скучать. Это как запой. Два-три звонка с утра. Как у других допинг в виде рюмки коньяка или двойного кофе. Счастье, что он уходил обычно рано. Но вот в выходные дни или праздники она не находила себе места. Он смутно ощущал, что Валя ищет предлога выпроводить его погулять или за покупками, чтобы поговорить по телефону, как алкаш ищет повода ускользнуть из дома, чтобы добраться до стойки.

Но дело было не в этой разности использования своего времени. Дело было в разности внутренних состояний. Они жили в одних и тех же комнатах, проходили через одни и те же потрясения и при этом ухитрялись не соприкасаться.

Теперь уже началось поле. Он успокоился, умерил шаг. Здесь он свободен. Почему-то подсознание его - как все темное и неисследованное - боялось открытого пространства. Олег шел по полю, вернее, не по полю, а по туману, и пытался отдыхать. Напряжение воспоминаний сказалось. Он ощущал утомление, тяжесть в затылке. Его бесило, что он, изучавший механизмы головных болей и открывший некоторые новые пути подхода к их лечению, сам больше всего страдал от болей в затылке.

Туман стелился в низинах змеевидным облаком. Было сыро, но все-таки это было чертовски красиво - туман. Он окутывает тебя, отделяя от дороги, которую нужно преодолеть. Ты один в спальном мешке тумана.

Он знал, что здесь, за поворотом, туман рассеется и минут через десять покажется дощатый сруб с колодцем. На самом краю села. В жарко натопленной избе он будет пить молоко, закроет на ночь кур, затем намочит тряпку в ведре, протрет пол, чтобы было прохладнее. И завалится с книгой.

Он не любил читать на крыльце или в саду. Даже не из-за мошек, налетавших со двора. Для чтения нужно замкнутое пространство, ощущение, что тебя не прервут.

Разные книги входили в него в разное время. Каждая настоящая связалась с чем-то в нем самом.

Позапрошлым летом он наткнулся на седьмой том Бунина. Рассказы. Эти он никогда не читал. Да и вообще Бунин для него был закрытая страница. Мрачный бытописатель деревни. Такие - не для него. В книгах он любил стремительность действия, событийность. Чтобы на каждой странице что-нибудь происходило. На описаниях быта он тосковал. Жалел свое время.

А тут его забрало. Весь отпуск провел с этой книгой.

Он отдыхал тогда в Крыму. В крупном ведомственном санатории. Санаторий был «экипирован» подъемным лифтом, катером, водными лыжами и теннисным кортом, а также собственными ларьками с фруктово-винными изделиями и промтоварами. На пляже - лежаки, разноцветные зонты, горячий и холодный души и прохладительные напитки. Райское место.

А он почему-то хандрил. С Валей полностью не порвал и с другой не связался. Не женат и не холост. Эта смута душевного настроя, непривычка к одинокому отдыху дали себя: знать. Нескончаемая протяженность вечеров, потребность уклоняться от коллективных поездок в Севастополь, Бахчисарай или Воронцовский дворец, неумение от завтрака до обеда торчать со всеми на пляже - симптомы, которых он раньше в себе не замечал. Свои любимые послеполуденные часы, с пяти до семи, он проводил на пляже. Пусто. Лежаки, составленные вкривь и вкось, еще хранили сырые отпечатки плавок, купальных костюмов и мелкой гальки, отставшей от кожи.

Взамен отдыхающих сюда проникали местные мальчишки. И вдруг на высокопоставленном пляже начиналась совсем иная жизнь. Почерневшие до белесого шелушения подростки приводили сюда своих подруг. В трусиках, прикрывавших самый низ гладко-кофейного живота, и ярких полосках бюстгальтеров, они садились в ряд на причале, болтали в воде голыми ногами и отжимали свои длинные волосы. А мальчишки, учитывая эту аудиторию, залезали на верхнюю бетонную площадку, словно крыло самолета нависшую над морем, и показывали класс ныряния.

Они штопором ввинчивались головой в воду или прыгали «солдатиком». Иногда кто-нибудь, лениво подойдя к головокружительному краю, не глядя, бросался вниз, лишь чуть зажмурившись и как бы только что надумав. Все эти приемы и заходы, рассчитанные на кофейных девочек, вовлекали и Олега в какую-то свою игру.

Особенно нравился ему один тонконогий парень с волосами белыми, как пена. Быть может, схожей белесостью масти? Он делал немыслимые сальто, задерживая последний разворот подчас до самой поверхности воды, а девчонки ахали, глядя зачарованными глазами, как молниеносно, одним резким движением распрямлялась пружина его тела.

Много дней подряд Олег наблюдал эту возню.

Облокотившись на лежак и прикрыв голову газетой, он каждый раз боролся с ощущением, что молодость прошла.

Здесь, на лежаке, он однажды обнаружил кем-то забытый том Бунина.

Быть может, обстоятельства того лета, одиночество, неконтактность его с остальными и горечь от сознания того, что у него никогда уже не будет ныряния, босоногих девчонок и этой безответственности, беззаботности, сошлись для понимания Бунина, столь сильного и обезоруживающего.

Поразил его рассказ «Кавказ».

Маленький недописанный набросок всколыхнул в нем загнанное далеко вглубь, отозвался протяжной болью на долгие часы и дни.

Совпадение ли мест - там юг (Геленджик - Гагры), здесь - побережье Крыма - придало остроту этим ощущениям? Или было какое-то сходство в пережитом.

Помнится, больше всего его поразило, что рассказ о любви двоих, любви ответной, ошеломляюще смелой, не содержал ни слова любви. Вернее, Бунин сумел его написать так, что не было признаний, клятв. Герои не говорили о своих чувствах, а Олег испытывал всю меру их потрясения, всю значительность мгновения, остановившегося в них.

Пораженный искусством писателя, Олег попытался понять, из чего складывается это впечатление. И удивился еще больше. В самые высокие минуты любви женщина говорила: «Я только на минутку», или «...теперь я там буду с тобой», или: «Я совсем не могла обедать. И ужас как хочу пить». И бессмысленные ее опасения, что он узнает и найдет их. А дальше, как нарочно, у Бунина все не о н и х, а о том, что их окружают нагие равнины с курганами, веерные пальмы, черные кипарисы и горячие, веселые полосы света, которые тянутся через ставни в знойном сумраке их хижины.

В рассказе было только это. Только пейзажи и незначительные диалоги, а впечатление тревожного бегства тех двоих и предощущение трагедии, которой они расплатятся за дни у моря, было столь отчетливо, что казалось галлюцинацией.

Он вспоминал свою жизнь с Валей, поездку к Родиону в Ригу, гонки, затем их три совместные года и думал о том, что люди, погружаясь в самые драгоценные слои бытия, быть может единственно отпущенные им в жизни, заняты пустяками, тратят время на мелкие выяснения и только потом, со временем, когда тот слой далеко, складывается у них понимание, что пережитое было великим счастьем, каждой крупицей которого надобно было дорожить.

Почему же счастье, думал он, никогда не постигает само себя? Или постигает незначительно, несущественно, а не тем кардинальным, что толкало бы человека на защиту этого счастья, защиту, равную силе спасения от смерти, катастрофы или урагана.

И герой рассказа «Галя Ганская» тоже не думал об этом, не защитил своего взлета души, как защищал бы от грабителей дом, лавочку с галантереей, часы с золотым браслетом.

Олег читал рассказ за рассказом. А когда дошел до «Чистого понедельника», то понял еще одно. Сильное чувство не может даже выразить себя, а не то что осознать. Ни в словах, ни в поступках. Как будто молчание - единственная реальность истинно высоких переживаний.

Бунин благодарил бога, что он дал ему возможность создать «Чистый понедельник». Что рассказ этот написался. Тихий, как молитва, как минута поминания усопших, как тишина после зачатия.

Олегу не нравились бунинские женщины. Они ему казались ненужно экзальтированными. Он предпочитал тихую необычность, странность. Но какое это имело значение? Все, что сопутствовало двум людям из «Чистого понедельника»: и краткость любви, и невозможность задержать ее в первооткрытии, и обреченность человека чему-то постороннему его натуре и жизни, что люди называют судьбой и что держит их в плену до гробовой доски, - все это поразило Олега.

С великим чувством благодарности к Бунину он прожил то лето. Как итог - пришла мудрость не требовать от встречи, от чувства большего, чем они уже дали, быть признательным за то, что встречи эти есть или были в его жизни. Эти минуты, эти люди. Олег долго приобщался к этому умению. Только перестав бунтовать и просить большего, он научился радоваться выпавшему. Это привело к тому, что он сумел жить полно, открыто, глубоко постигая каждый час существования и благодаря за него. Как эти последние два года. До истории с Шестопалами.

Особенно счастлив он был в том, что делал.

Это относилось не только к науке. Чтобы высказать простую истину: вопреки представлениям, вены мозга, как и артерии, обладают своим тонусом, - понадобилось обследовать сотни больных. Клиника и десятки людей, проходящих через него с их неполноценной жизнью, падением в инобытие и взлетами прояснений, заполняли его, подымая на высоту самопожертвования и подвига, даруемую немногим. Он отвоевывал у мрака, бесчувствия, страха детей, чернорабочих, ученых, красавиц. В этой борьбе он находил самое главное - сознание, что необходим, что он может то, чего не могут другие.

Нынешний «муравьиный» отпуск был не таким. Он получил удар в той области, которую считал недосягаемой для судьбы. Была подорвана его вера в свою профессиональность, интуицию. В талант проницательности, позволяющий ему предвидеть поступки и предотвращать опасные случайности.

От момента, когда на Парковой он переступал порог больницы с табличкой: «Посторонним вход запрещен» - и его встречала около ординаторской молодой врач Инночка (для всех Инна Самсоновна) и, медленно пунцовея, докладывала о случившемся в его отсутствие, до последних записей в истории болезни - он испытывал счастье быть необходимым, быть самим собой. В этом, отведенном ему пространстве на сто коек, где каждая болезнь была драмой, которую можно приглушить, подправить и подделать под норму, но нельзя исключить навсегда, - он осуществлялся почти полностью.

А теперь - он сам в разладе с собой.

Впереди показался сруб. Туман нехотя освобождал левый угол с отметинами пожара, кусок крыши. Олег вгляделся. Кувшин с белой марлей торчал на месте. Он ускорил шаг.

Его комната была выскоблена, на столе лежал свежевыпеченный хлеб. Пахло поджаристой коркой, сырыми дровами, молоком.

Через полчаса он уже лежал в постели, укрытый городским верблюжьим одеялом, и темнота обступила его.

Еще один день. Один - из оставшейся недели одиночества. Затем будет Родька. Несмотря на боль в затылке, на провалы в прошлое, это, в сущности, был хороший, благополучный день. Полностью принадлежать себе - всегда подарок.

Вереница дней тянется за тобой и бежит впереди тебя. Этот день - что значит он в череде? Через всю жизнь ведь мало чего проносишь. Преступно мало. Собственно, никогда не бывает того или иного дня в чистом виде. Каждый включает в себя сегодняшний и многие другие. Нынче, допустим, двадцатое сентября, он возился со спичками в лесу, ел говядину со свежевыпеченным хлебом, но в сегодня вошло и двухлетней давности июльское предвечерье, когда он лежал на крымском берегу, наблюдая ныряющих мальчишек, читая Бунина, и начало мая, когда в его кабинете появились Шестопалы. И многое еще.

Он завел часы и положил рядом. Вытянуть ноги в блаженном состоянии, расслабиться, чтобы тело покоилось невесомо. Потом повернуться к стенке и подоткнуть одеяло.

И вдруг он подумал: а если действительно он «излечится». И наступит день, когда ему станет это безразлично. Когда он произнесет фамилию и подумает об этой женщине и ее Марине с ленивым равнодушием. Будет он доволен жизнью? Такого забвения он ищет? Или он готов маяться, не спать, стонать от душевной боли, но все же быть с этим, чтобы оно не ушло от него. Мучило, но не ушло. Вот теперь, когда он так много знает об этой женщине, нисколько не приблизив ее к себе. Когда он понимает, что она первое существо, которое значит для него больше, чем он сам, - чего он добивается? Отключения или причастности?

Этого он не мог решить.

Он ворочался с боку на бок в бессмысленной смене вопросов, затем сел на постели, не пытаясь бороться.

Завтра - другие сутки. В них снова соединятся разные части его существования. Соединятся или оторвутся друг от друга? В сущности, это одно и то же. Дни контрастов, когда два противоположных события и настроения сталкиваются, как волны, набегая друг на друга, но не ослабляя силу наката.

Так, третьего апреля ушла его прежняя жизнь.

Это было всего несколько лет назад. Незадолго до шикарного санатория. То третье апреля он будет помнить. От утра до ночи.

...К десяти он поехал на Парковую. Приближалась защита Юрия Мышкина, и Олег хотел посмотреть больных после введения ряда препаратов. Тема, которой занимался Мышкин, - профилактика сосудистых заболеваний, интересовала его самого. Параличи рук, ног, лица были частыми последствиями повышения или исчезновения тонуса мозговых вен.

В парке кое-где еще уцелел снег, но уже прилетела белая трясогузка, запел жаворонок и редкие бабочки-крушинницы известили о раскрытии первых почек.

Ранняя весна, прекрасная звоном ручьев, перекличкой птиц и ароматом первого цветения, увы, крайне опасная для сосудистых больных. Обострения, рецидивы. И сегодня Олег предвидел картину весенних сюрпризов в «поведении» многих, почти выздоравливавших пациентов Мышкина и приток новых, ожидающих очереди на освободившиеся койки. Сюда, в неврологию, направлялись больные со всей страны по мышкинской проблематике, а коек было всего шестьдесят.

Олег бывал здесь, как правило, раз в неделю, но помнил зрительно место каждого больного в палате. Он поражал персонал во время обхода неожиданными, не к месту вопросами: «Почему рано выписали парня из Хабаровска?», «Откуда появилась лишняя койка в угловой палате?», «Зачем понадобилось перемещать больного Х. от окна к противоположной стенке?»

Зрительная память помогала ему входить в доверие к больному сразу же после второй встречи, потому что тот с удивлением обнаруживал, что профессор, видевший его в жизни раз, вдруг с ходу говорил: «Смотрите, у него щека опала и глаз приоткрылся» или: «Встаньте на ногу, нет, на левую, на левую... ведь у вас левая парализована». А таких больных было много, и каждый невольно думал: «Если он про меня все помнит, значит, помнит и про других. Ну, этот профессор молоток».

Олег догадывался по чуть заметному изменению выражения лица о сегодняшнем самочувствии лежащего перед ним человека и, предваряя его жалобы, говорил: «Ага, сегодня уже начали действовать препараты, у вас обострение, не правда ли?» Или наоборот: «Ты, миленькая, думаешь, уже здорова. Не горячись, не спеши. Еще недельку подожди прыгать».

Все это приводило к созданию ореола вокруг «нашего профессора». Больные после обхода обменивались мнениями, передавали их новеньким, и так творилась легенда об особых талантах врачевания Олега Петровича Муравина.

Олег это знал. Он был просто хороший специалист, профессионал в своей области, наблюдательность входила в его представление о своем деле. Но он понимал и другое. Диагноз поставлен. А до мельчайших деталей в мозг все равно не влезешь. Это не кишка или кость, которые можно рассмотреть на рентгене. Какая там часть нервов, или сплетений, или извилин серого вещества поражена - до запятых не угадаешь. Правда, сейчас есть ультразвуковая диагностика, энцефалография и ангиография со скоростной рентгенокинематографией и иммунологическая лаборатория. Все это значительно облегчает лечение, но все же до абсолютной точности еще далеко. Но допустим, диагноз поставлен снайперски. И ты точно знаешь, почему у человека атрофированы мышцы одного плеча или всей правой половины, отчего дрожат ноги или наступают обмороки и потеря зрения.

Но дальше начинается самое сложное. Что сделать, дабы устранить поражение, как вылечить. Тут кредит доверия больного, который Олег получал благодаря памятливости глаз и умению молниеносно сопоставить данные исследования, надо было оплачивать. На четвертом обходе, через месяц, увидев, что никаких улучшений нет, - не скажешь: «Ну, как делишки?» - и не сошлешься на законное ухудшение после первоначальной терапии.

Вот эта, вторая сторона процесса - эффективность лечения - больше всего его волновала при обходе. Он был прекрасный диагност, но надо было быть еще терпеливым терапевтом.

Тяжелая специфичность неврологического отделения состояла в том, что и капитан футбольной команды - тридцатилетний спортсмен, и полная пожилая женщина-врач из другой палаты, и ее соседка, девочка тринадцати лет, - все они были уравнены поражением нервной системы с невосполнимостью рефлексов. И как бы точно ни был обозначен диагноз, и как бы правильно ни было продумано лечение, некоторые из больных никогда не вернутся к прежней нормальной жизни. И нет в мире пока операции или лекарства, которое может полностью устранить поражение нервных центров. Можно только погасить вспышку данного обострения, остановить, да и то не всегда, прогрессирование новых изменений и продлить жизнь.

Эти обстоятельства всегда создавали у Олега при обходе необъяснимое чувство вины перед больными второго и третьего отделений. Как будто он лично был ответствен за то, что парень, бульдозерист из Саратова, двадцати одного года, глядящий на него с надеждой, как, наверно, глядела его бабка-старуха на икону, когда он заболел, увы, никогда не будет гонять мяч, поднимать груз и работать на своей машине. Опытный глаз врача и исследователя безошибочно отличал эту дрожь в коленях, автоматическое следование глаз за предметом, от всяких других проявлений и ставил диагноз - болезнь Паркинсона. Сегодня - болезнь, завтра - инвалидность.

Молодой организм, труднее приспосабливающийся к неизбежному, подчас не может вынести этого нервного слома, перехода к инвалидности, и нужны все усилия врачей, чтобы предвосхитить этот слом, подготовить к нему больного.

Поэтому в разговоре с таким больным Олег старался всегда воздействовать не только на болезнь, определяя или проводя определенный курс лечения, но на самого больного, на его психику. Надо было заставить эту психику приспособиться уже в клинике не только к настоящему, но и к будущему. К тому, что жизнь - это ценность, дар, даже если надо менять профессию, ограничить себя запретами, а иногда отказаться от самого элементарного и самого высокого. От мяса, поездки в деревню или любви к женщине. Словом, быть «не как все».

Вот оно.

Он нащупал в темноте сигареты и закурил. В чистоте воздуха он особенно остро ощутил горьковатый вкус табака и терпкий запах дыма. «Не как все». Вот в чем загвоздка. Одно из главных условий психического сдвига, стресса - внезапно наступающая несовместимость с привычным миром: окружением вещей, людей, отношений. Значит, это та самая грань прорыва бессознательного в сознание, когда человек своей бедой, болезнью или неполноценностью отгорожен от нормальной жизни. Отгорожен. Ему кажется, что он не нужен. В этой ситуации наступает тот кризисный момент психологии, когда он может вдруг подумать, что лучше вовсе не жить, чем жить т а к. Нужно мужество, каждодневное, ежечасное, чтобы обречь себя на особую жизнь, не как у всех. Он затянулся раз, другой. А что такое - не как у всех? Кто такие все? Где норма? Разве он сам живет как все? Или Родька? Или Маринка?

...Как только он пришел в отделение, Юра Мышкин созвал всех врачей, и начался обход. Олег оставил на конец обхода тематических больных ассистента и двинулся на второй этаж в женское отделение.

Здесь у него была своя особая привязанность.

Сейчас он смутно помнил, что говорил, что делал во время обхода. Остались только эмоциональные связи с тем днем. Почему-то сначала он зашел в маленькую палату на двоих, где лежала врач Злотникова, его коллега. Тучное, рыхлое тело, заторможенная речь, отвечает на вопрос после паузы, приказание выполняет с заметным замедлением. Он подумал, надо бы сделать биопсию. Для этого он еще раз осмотрел ноги, выступающие синие вены, рыхлую ткань. М-да, у этой больной нервы плохо выполняют свою трофическую функцию. Если возьмешь кусочек мышцы на исследование, на месте биопсии может образоваться язва. Не зарастет, будет мучиться.

Он обсудил с Злотниковой, как с коллегой, опасность биопсии. Она согласилась. Что ж, продолжать прежние назначения, девинкан, папаверин, витамины.

Двигаясь к выходу, он слушал объяснения синеглазой Инночки Самсоновны, которая вела эти палаты. Она говорила коротко, толково и, главное, что отличает способного, знающего врача от заурядного, - сразу соотнося весь комплекс признаков, составляющих болезнь, а не анализируя поочередно каждый в последовательности задаваемых вопросов.

Блестя глазами, Инна Самсоновна почему-то тянула его в сторону двери. Она, помнится, хотела ему показать еще больную Матвееву, крановщицу двадцати пяти лет, с атрофией мышц правого плеча и предплечья.

«Устойчивая аллергия, вызывается почти каждым лекарственным препаратом... Ни димедрол, ни супрастин, по мнению больной, не снимают аллергию, а лишь усиливают ее», - волновалась Инночка, прижимая блокнот к груди. Олег предложил новую физиотерапию, похвалив ординатора за точность проделанного.

Потом он зашел к Насте. Это он помнит точно. Из-за закрытой двери вырывалась музыка, сильный гортанный голос. Диктор прокомментировал: «...теперь имя негритянки Аретты Франклин знает вся Америка. Миллион экземпляров долгоиграющей пластинки раскупается в три дня...»

Инночка распахнула дверь. Радио выключили.

Здесь, во второй палате, лежала Настя Гаврилова, его слабость, полненькая беловолосая девочка тринадцати лет. Она поступила к ним 8 Марта, доставленная «скорой помощью».

Олег окинул взглядом койку, лежащую фигурку Насти с характерно вытянутыми на постели несгибаемыми ногами и сразу отметил перемену. В чем она состояла, он еще не определил, но интуиция подсказала ему - дело пошло на улучшение.

Настя солнечно улыбнулась им всем сразу, приоткрыв розовые десны. Из глаз брызнули детскость, чистосердечие и та безмятежная вера, что все идет на поправку и скоро кончится, которая есть лучший фон для действительного выздоровления.

- Как дела, Настя? - спросил он. - Говорят, по комнате расхаживаешь, как здоровая.

- Да, - тоже улыбаясь, подтвердила Инночка. - Сегодня утром до двери и обратно дошла.

Он вопросительно посмотрел на Настю. Она залилась краской, чуть передернув плечом, кивнула.

- Ну покажи, что ты умеешь.

Он говорил с ней строго и ласково, как часто говорят дети с собаками. Но все равно она смущалась. Он уже знал, что Настя все проделает в его присутствии гораздо хуже, чем утром. А может быть, ей и вовсе это не удастся.

Но он помог ей приподняться и стать на ноги. Непослушные, как протезы, ноги упирались в пол, боясь оторваться.

Он сделал вместе с ней первый шаг, второй. Потом отпустил.

Врачи, ассистенты и больные стояли плотным кольцом вокруг Насти, а она демонстрировала им то, чему научилась в больнице.

Еще шаг, еще два неуверенных несгибаемых шага. И она пошатнулась.

Ее подхватили. Теперь она еще больше смутилась, как будто была виновата. Она не смогла дойти. Демонстрация кончилась не так удачно, как предполагалось.

Но она все равно улыбалась, когда они, подхватив ее под руки, двинулись к постели. Потом она отвернулась, поглядела на подоконник и на мгновение забыла, где она, что с ней. Он тоже посмотрел ей вслед и все понял... Вот откуда у него возникло при входе в палату это ощущение перемены. Подоконник Насти был заставлен вещами, убранными и подобранными со вкусом и домовитостью хозяйки. Крошечная елка, украшенная игрушками, две куклы, большая со светлыми косами, похожая на хозяйку, и маленький гуттаперчевый пупс, из тех, что плавают с малышами в ванне, сидели под елкой. Рядом стоял транзистор с громадной вытянутой антенной.

Нет, она не собиралась отказываться от жизни. Она устроилась здесь деловито, уверенно, ожидая срока полного выздоровления. Он отвернулся от подоконника, досадуя на себя.

Он-то знал - полного уже не будет.

Он помнил ход болезни, дважды испытанное в детстве онемение ног, которому не придали значения, потому что оно быстро прошло. Диагноз тогда был поставлен неточно. Потом беготня, школа. О том случае с ногами она и не вспоминала. И вдруг 8 Марта, посреди шумного праздника родителей, она почувствовала, что не может подняться со стула, как будто нет ног, а бесчувственные, немые подпорки. «Скорая» доставила ее сюда с полным параличом обеих ног.

Единственное дитя полковника Гаврилова и заведующей наборным цехом одной из московских типографий, утеха, надежда двух уже немолодых, загруженных людей.

В первый же обход, познакомившись с историей болезни и осмотрев Настю, он поставил новый тяжелый диагноз - рассеянный склероз.

Излечение паралича возможно, но полное? Чтоб танцевала твист и бегала по льду - на это один шанс из ста. Что ж, надо попытаться, чтобы восторжествовал один шанс.

- Что ты делаешь с куклами? - обернулся он к ней, уже направляясь из палаты.

Она оправилась от смущения, но все еще сидела на кровати, не ложась, в ожидании конца обхода. Щеки ее побледнели и опали, в глазах мелькнуло беспокойство.

- Учу их ходить под музыку.

Настя показала на транзистор. Олег вернулся, включил транзистор. Голос негритянской певицы тянул что-то медленное, заунывное, похожее на молитву.

- Ты ее вот как учи. - Он взял куклу за ноги и показал на подоконнике. - Два шага вперед, один вбок, вправо, потом еще вперед два, потом один влево.

Настя засмеялась.

В коридоре по дороге в мужское отделение, он продиктовал итоги осмотра, дал новые назначения. Что назначать?

Нужнее всего ей была детвора, воздух, игры. Не сейчас, сейчас еще рано, но потом - обязательно. Успехи, которых достигла Настя в ходьбе, были необыкновенны. Он бы не поверил, если бы в прошлый обход не видел сам, как она встала на ноги и сделала несколько шагов. Но сегодня, десять дней спустя, мало что изменилось. Процесс нормализации словно приостановился. Это был плохой симптом. Что-то мешало. Что же?

Он назвал ряд дополнительных исследований и попросил сделать как можно скорее. При этом обещал, что специально еще раз приедет на той неделе.

...Почему он так отчетливо это помнил? Может быть, Настя сильнее других задела его? Или тут иное. Пресловутый механизм запоминания. В чем он? Допустим, может ли он вспомнить Руслана Чиликина из соседнего отделения таким, каким он увидел его впервые? Что случилось тогда с ним? Ведь Чиликина он встретил совсем недавно, когда они с Родькой смотрели какой-то фильм. «Доживем до понедельника» или «Друг мой Колька»? Олег напрягся, силясь восстановить подробности обхода. Если он прав относительно сцеплений, - он все вспомнит. Осматривал ли Олег Чиликина в тот далекий апрельский день?

Да, да, конечно. Он тогда еще отметил необычайную красоту бульдозериста. Атлетическое телосложение, кудрявую русую голову и прозрачные глаза. С такими лицами соединяется представление о героях былин. Чистота, сила. Любуясь им, Олег еще подумал, что красота Чиликину дана словно в насмешку. Но что поделаешь, когда именно людей атлетического облика поражала болезнь мышц, атрофия определенных участков тела.

И все же это был совсем иной случай. Здесь диктовали свои законы гены.

Если бы те, кто отрицал в свое время наследственность, переход из поколения в поколение определенных признаков и генов, формирующих живую клетку, увидели брата и трех сестер Чиликиных, они поняли бы абсурдность своего утверждения.

Незадолго до этого Олег был в командировке в городе Горьком. Горьковский мединститут пригласил его оппонировать на защите диссертации, связанной с наследственными болезнями нервной системы. Диссертация делалась на местном клиническом материале. Заодно кафедра попросила Олега проконсультировать двух больных. Одним из них был Чиликин.

Через две недели, уже по возвращении в Москву, Олег положил его к себе в клинику, а несколько дней спустя сюда же без всякого вызова приехали три сестры Чиликина. Одну, тяжело страдавшую, он тоже госпитализировал, две другие жили у родственников и наблюдались амбулаторно.

Удивительнее всего было то, что брат и сестры были различные. Он - подтянутый, стройный, светлоглазый, они - полные, с карими глазами, с апатичными несхожими лицами.

Сходной была только болезнь.

Всех четверых мучило дрожание ног и головы, с годами усиливающаяся монотонность речи и скованность мышц. Поражение подкорковых узлов полушария головного мозга вело ко все более интенсивному разрушению нервных клеток, их гибели.

К обходу Инна Самсоновна начертила всю схему заболевания рода Чиликиных, представив Олегу результаты подробного обследования Руслана.

Его уже начали лечить, но сдвигов пока не было. Лишь во сне или в момент, когда он был чем-то захвачен, дрожание пропадало. Днем же все начиналось снова, изматывая, не позволяя забыться ни на минуту. Особенно усиливалась вибрация, когда Руслан волновался.

Вот и сейчас, пока его осматривали, руки, вытянутые перед собой, были спокойны, лицо безмятежно открыто им навстречу, а ноги ходили ходуном. И глаза перемещались за предметом, как у куклы. «Кукольный рефлекс глаз».

Он тогда все же доискался до причины общесемейного заболевания, его далекого источника. Энцефалит. Если бы это знать с самого начала, лечение могло быть намного эффективней. А сейчас конечным пунктом, обозначенным на карте истории болезни Руслана и его сестер, скорее всего должна была быть операция мозга. Впоследствии ее успешно и сделали в нейрохирургической клинике Эд. Канделя.

Тогда на обходе у него была другая задача.

- Что поделываете в больнице? - спросил он Чиликина.

- Сплю... - заторможенно ответил тот. - Или читаю... Когда книга есть... - Он наморщил лоб, глаза смотрели не мигая.

- Что читаете? - поинтересовался Олег.

- Про Сибирь... как лес сплавляют, - уточнил тот после длинной паузы.

Олег обернулся на койку, книга была открыта.

- Кончишь про Сибирь, освой «Спутник кинолюбителя». Поучись, как кино показывают. Это дело интересное и очень перспективное... Юрий Павлович, - обратился он к Мышкину, - добудем «Спутник кинолюбителя»?

Мышкин кивнул.

- Глядишь, через год Чиликин нас в кино пригласит. Что-нибудь такое про сладкую жизнь или Карамазовых. Не все же на бульдозере ворочать.

- Хорошо бы, - пожал плечами Мышкин.

Он был строг и к вольности профессора по части личной жизни пациентов относился неодобрительно.

Они двинулись из палаты.

Да, на бульдозере не придется тебе, Руслан, ворочать, думал Олег. Это уж точно. Отзвенела роща. Чем на инвалидность садиться, лучше ролики перематывать - кино дело увлекательное, и дрожание будет меньше.

- Сестре скажи, к ней в следующий раз зайду, - обернулся он к Руслану уже в дверях. - Когда исследования будут готовы.

...«Друг мой Колька» шел в студенческом клубе МИИТа, где Олег выступал на устном журнале. После выступления они остались с Родькой на фильм. Сели поближе к двери, досмотрев, двинулись к выходу. Возле операторской кинобудки стоял Руслан Чиликин, хмурый, бледный. Олега он не заметил. Он пристально глядел вслед девчонке, уходившей после картины. Высокая, тонкая девчонка шла быстро, не оглядываясь на Руслана, словно не оставляла позади себя ничего интересного.

...В конце обхода случилось ЧП. Из приемного покоя примчалась медсестра. Глаза очумелые, губы побелели.

- Олег Петрович, виновата. Привезли снова Бабаеву с кризом. Заведующая велела вам доложить. Я отошла позвонить вам, а она очнулась и подглядела.

- Что подглядела? - Олег опаздывал. На Бабаеву не было времени. Но она шла по тематике, бывшая больная 19-й палаты.

- В историю болезни подглядела, - опустила руки сестра. - Вот, все прочла. Да как зайдется... Ох... Я думала, конец... что теперь делать...

Она протянула историю болезни.

Олег быстро пробежал глазами, вспоминая.

- Я ей порекомендовала лечь, - воскликнула сестра, - а она сидит, глаза закрыты. Вот... вот совсем. Потом тошнота, рвота. Глаза налиты кровью. А если потом...

- Нет, «потом» не будет, - оборвал он.

Теперь не будет. Раньше было трудней. Олег первым смог доказать, что в основе подобных кризов лежит недостаточность тонуса мозговых вен, и первым не побоялся при высоком кровяном давлении ввести в вену больного во время криза кофеин. Да еще сколько! От двух до пяти миллилитров десятипроцентного раствора! Давление не повышалось. Напротив, оно снижалось по мере быстрого обратного развития картины криза. Теперь ему понятно многое. Не как вначале. Но инерцию традиций в лечении преодолеть не смогли даже некоторые врачи его клиники. А вот Инночка смогла.

- Кофеин под контролем плетизмограммы? - спросила она, готовая немедленно идти к больной.

- Посмотрим вместе, - ответил Олег. - Не забывайте об ее инфарктах. Сделаем электрокардиограмму. Если электросистол и признаков ишемии нет, то да. Если есть - не пожалейте двух ампул девинкана. Я вам привезу еще. Мне обещали в фармакокомитете....

В сущности, очередной обход. Ничего примечательного. А застряло в башке. День-то оказался особый, а шел он совсем буднично...

Потом взмыло вверх, и вдруг пик удачи...

На заседании Технического, комитета при Министерстве здравоохранения.

Здесь они с шефом в шумной толпе научно-технических революционеров пробивали много месяцев новый, более точный прибор для измерения тонуса мозговых сосудов. И дело-то плевое как будто, а тянулось. Выдумать у нас можно что хочешь, а гвозди достать - отдашь полжизни. Изобретать - это пожалуйста, все условия. А выполнить, сработать - некому. Только получив одномоментно четыре параметра на разном диапазоне давления, Олег мог окончательно синтезировать теорию метода.

Сейчас на Техническом комитете министерства надо было еще раз попытаться убедить представителей ВНИИМП в необходимости нового оборудования. А это было не просто. ВНИИМП фактически один. И каждое заседание - сотни заявок из разных институтов.

- Чай пить! - прервала его раздумья Инночка. - Никуда вы не уйдете. - Она перевесила его куртку в другую комнату. - «Всего одну минуту, - промурлыкала она, - приколет розу вам на грудь цветочница Анюта».

Он не уступал. Времени не было. А она вот что тут наворотила. На столе стоял громадный торт с воткнутыми крошечными свечами.

- Юрия Павловича день... - объяснила Инночка, и ее глаза смущенно брызнули синевой. - Он скрывает, но нас не проведешь. В апреле колоссально много великих людей народилось. - Она замялась. - А третьего апреля...

Он машинально пересчитал свечи. Двадцать семь. Ух ты, Юре Мышкину всего двадцать семь. Он уже кандидат, думает по миопатиям докторскую защищать. А Олег-то считал, что они с ним - ровесники. Вот как: выходит, уже на пятки наступают ассистенты. Надо поторапливаться.

Через сорок минут он подъезжал к серому зданию Министерства здравоохранения. Это был старинный особняк в Рахмановском переулке, располагавший солидной стройностью колонн и основания, вселявший веру в незыблемость традиций. Но он и не собирался нарушать традиций.

Совещание уже шло, когда они с шефом подоспели. Первый вопрос, о портативном электрокардиографе, рассмотрели до них. Выносили решение.

Докладная Олега вызвала оживленные прения. Как он и ожидал, прения быстро свелись к вопросу о том, будет ли экономически целесообразно создавать такого рода приборы. Обеспечен ли на них спрос и в других медицинских учреждениях. Специально для одной Парковой конструировать не имело смысла, завод мог отказать комитету.

Спрос на приборы появится только тогда, когда они станут диагностическими, то есть когда роль нарушений тонуса мозговых вен будет исследована чуть ли не в деталях. А провести такие исследования Олег мог только после изготовления требуемых высокочувствительных приборов.

Порочный круг замыкался.

Надо было поверить на слово. Идти на риск.

Помнится, он гоголем выкатился из министерства. Как чокнутый вышел. Даже с шефом забыл проститься.

Теперь-то остались пустяки. Стои?т, родимая. Гигантская лаборатория с новейшим оборудованием помогла...

Приборы, заботы, раздоры...

Олег уже обосновал почти всю методику. Месяца три тогда прошло. И изготовили. Правда, не всё. Часть оборудования перемонтировали, кое-что усовершенствовали.

А тогда, после Технического комитета, третьего апреля его пошатывало. От счастья. Как будто набрался. Не надо никого рядом. Наедине со свершившимся.

Сейчас, лежа в постели, один в пустой избе, он спросил себя: если бы тот день остановился на этом моменте? И все остальное, что за этим последовало, не случилось бы. Ну, допустим, его бы вызвали в другой город, к умирающему на консультацию. Или он сам подвернул ногу и его сволокли в больницу? И он не смог бы пойти на процесс к Родьке, заехать за Валькой перед банкетом в «Славянском базаре» и узнать то, что он узнал. Что тогда? Был бы он счастливее, благополучнее в эти три истекших года, если бы ничего не знал и только хлопотал по науке, допирая до сути методики. Если бы он шел по проторенной колее научного восхождения, не обремененный устаревшими пережитками бредовой ревности, унизительной бессонницы, бесплодного домогания любви? Эта идиотская сила воображения, которой он наделен, нужна ли она науке?

У Фрейда есть любопытная мысль. Каждая фантазия - это осуществляемое желание, воображаемый корректив к неудовлетворяющей действительности. Фрейд утверждает, что только неудовлетворенный фантазирует.

И часто именно те желания лежат в основе фантазий, которых мы стыдимся, в которых никому никогда не признаемся, так как скрываем их даже от самих себя.

...Сейчас он пытается дать себе отчет, хотел бы он, чтобы тот день оборвался. День счастья и страдания, в который так много ушло из его жизни. Или именно потому, что это ушло, основное завязалось и наслоилось в ней потом? И вообще, на каких весах взвешиваются эти «за» и «против» испытанных мук или безумства прожитого куска. В каких единицах измеряется убыток и приобретения. А может, бытие наше и есть безмерность страдания и ошеломление взлета? И все познается в сравнении одного с другим.

Что ж, подумал он, каждый человек заслуживает ту судьбу, которой достоин? Так, что ли?

В общем, так или не так, но, по какой-то там раскладке в его личном гороскопе, в то третье апреля он не сломал ногу и его не вызвали в другой город.

После совещания в Техническом комитете он бродил по улицам час, два - аллах ведает.

Потом увидел себя на мосту. Темнела вода, железная конструкция позвякивала. От острого сквозняка в спину дуло. Конечно же на мосту ветер сильнее. Закон встречных пластов воздуха. Где же это? Ах мамочка, какая мощь. Крымский мост. Кажется, Власова конструкция и еще кого-то.

Может, утопиться от радости. Или пристать к девчонке. Мол, милая моя, жизнь-то, а? Какие номера откалывает?

Он взглянул на часы. Еще есть время. Потом надо поспеть на Родькину заключительную речь. Не простое дельце он выбрал на свой день рождения. Из суда - прямо на банкет. Сколько Родьке в тот день стукнуло, прикинул Олег. Тридцать? Это было, помнится, первое дело с покушением на убийство, где Родька выступал защитником.

Накануне он вызвал Олега домой советоваться о предстоящей речи.

Ну и профессия, думал Олег. Какая-то нецелесообразная. Для чего, спрашивается, выгораживать прохвоста по фамилии Рыбин, если тот собирался убить жену. А хочешь не хочешь, Родька обязан вникать в его переливы, почему хотел убить, как дошел до жизни такой.

Родька изложил свои намерения. Существенно скостить срок, который требовал прокурор. Для этого нужны были не просто доказательства, смягчающие вину гражданина Рыбина, для этого необходима была система неопровержимой логики.

Родька бегал по комнате из угла в угол, дымил, переставлял предметы.

Олег с сомнением покачал головой:

- Липа все это. Твой Рыбин подонок, выродок, и все. Это видно невооруженным глазом.

Родька вскипел, обозвал Олега невеждой и начал убеждать его снова. Но ничего не помогало. Олег не переубеждался.

Родька страшно огорчился.

- Слушай, старик, - потерянно сказал он, разводя руками. - Если я тебя не могу нокаутировать, что же будет с прокурором и судьями?

Олег пожал плечами.

- Нет, так не пойдет, - вскинулся Родька, - это же предельно ясно. Ты просто не хочешь разобраться. Ну давай все по порядку. Я буду рассказывать, а ты останавливай, где, по-твоему, не сечет. - Он сел, попробовал успокоиться. - Буду жесто?к в изложении. Значит, так. Покушение было зверское. Рыбин несколько раз бил жену гантелью по голове, она заползала под кровать и кричала: «За что, Алеша? За что?» Он все распалялся, пробовал ее вытащить оттуда. Потом вошел сын с невесткой, и он обернулся к сыну: «Я убил мать». Сын подбежал, наклонился, увидел, что мать жива, бросился за врачом. «Ах, так я тебя еще не добил», - закричал отец и снова два раза ударил свою жертву гантелью. Когда она затихла, он медленно приблизился к телефону, набрал милицию и сказал: «Я хочу сделать заявление. Я убил свою жену. Моя фамилия Рыбин. Адрес... Я сделал это умышленно, в полном сознании. Расстреляйте меня». Родька вскочил, подбежал к Олегу.

- Это я доложил тебе лишь момент покушения. Пока ты еще ничего не знаешь о Рыбине, его жене, детях. Так? - он заглянул Олегу в лицо. - Ну, что ты можешь сказать на этом этапе?

Олег возмутился:

- Господи, да что ж тут говорить?

- А тебя не поражает, что Рыбин требовал себе расстрела сам? А? Разве логично? Выходит, ему самому жить было неохота? И никакой корысти в этом убийстве не было. А значит, тупица ты, он был доведен до этого крайнего шага.

Олег хмуро молчал, и Родька распалялся все больше.

- Не было корысти, а наоборот, Рыбин сам искал смерти в убийстве жены, раз он тут же, не раздумывая, потребовал себе смертного приговора. Он на это именно и рассчитывал, придя сам с повинной, да с требованием крайней меры.

- Все одно, - покраснел Олег. - Никому не дано права распоряжаться судьбой другого. Эдак каждый вздумает вершить самосуд. Какое нам дело, что и Рыбину твоему жить не хотелось. А может, жене его, наоборот, очень даже хотелось. Тем более, ты говоришь, у них дети.

- Ага, - почему-то обрадовался Родька. - Вот ты и подходишь к сути дела. Суть заключается в том, что в убийстве, если оно совершено человеком вменяемым (а судебно-медицинская экспертиза признала Рыбина таковым), в абсолютном большинстве своем повинны, иногда невидимые, многие соучастники преступления. Убийца-одиночка - это или маньяк, или человек, введенный в состояние аффекта. Во всех остальных случаях - надо искать подоплеку, взвешивать все обстоятельства. Из опыта самых крупных и шумных дел об убийстве что вытекало? Ты не соображал? А я досконально проанализировал. Именно мотивы убийства и дают картину соучастия других людей, иногда менее виновных, чем убийца, а порой и более. Ну вспомни, к примеру, хотя бы знаменитое дело об убийстве Абрамова его несовершеннолетним сыном Виктором. После речи Брауде суд оправдал убийцу, назначив лишь условный небольшой срок. Почему? Сын, убивший отца. А? Мотивы убийства решили всё. Оказалось, что изверг отец издевался над дочерью и женой на глазах у Виктора. Тиранил и оскорблял его самого.

А здесь с Рыбиным каковы мотивы? Почему он тут же пришел с полной повинной и требованием для себя вышки?

Олег не перебивал. Какая связь с делом Виктора Абрамова?

- Ты что? - наконец разозлился он. - Там пацан на истязателя, здоровенного дядю, а здесь здоровенный дядя - женщину, мать своих детей?

- Резонно, - поддакнул Родька. - Так я же и не прощу Рыбину оправдания. Я прошу снисхождения. Понял?

- Не понял, - заупрямился Олег. - И тебе не советую понимать. Нечестно потворствовать выродку.

- Он не выродок, - возмутился Родька. - Он - продукт. Хочешь, я тебе все по пальцам докажу?

- Не докажешь. Я уже все слышал. И советую, не бери меня в союзники.

Родька как с цепи сорвался. Стал вопить об одноклеточности сознания некоторых людей, не способных к юридическому подходу, о равнодушии и еще о чем-то. Они орали и спорили, в результате чего Олега занесло, и он обозвал Родьку карьеристом, который из соображения выгодного будущего берется защищать заведомого, преступника и идет на сделку с совестью.

Потом они пошли на Волхонку в «Медный кран», раздавили по одной и помирились.

Стоя тогда на Крымском мосту, Олег, помнится, все ворошил в уме вчерашний спор и думал, каким же манером все-таки удастся Родьке защитить Рыбина. И удастся ли?

Родька, конечно, нашел выход. Шарики у него варят, хватка бульдожья. Да скорее всего, Олег не очень-то был прав в отношении Рыбина. Очень уж он гнушался счетов с бабами, кровопролития. Он вынул из кармана записку. «Славянский базар», - было выведено явно не Родькиной рукой, - зал № 4 (с выходом в вестибюль)».

«После процесса кутнем, - подумал Олег, - и скинем разом с себя эту мерзость».

Навстречу по мосту плыли фигурки. Девчонки. Две. Не пристанешь. Тоненькие прутики силуэтов колыхались как маятники. Да нет же, это его шатает. Он спрятался за стояк. Они прошли совсем рядом и остановились у перил. Он услышал, очень отчетливо, как слышно только в темноте:

- Представляешь, так прямо и говорит: «Складывай кресло-кровать и выметайся». Я ему: «Что с тобой? Свихнулся? Может, ты с похмелья?» А он: «Сказал, забирай! И все. Вон кресло - в углу». Пошла в столовую, а сама хлещу в три ручья. От одной обиды. Представляешь, вчера все у него убрала. Посуду перемыла. Кастрюли заросли, - может, месяц не чищены. Выстирала все, что накоплено. Потом за ванную принялась. Чистила, драила. А он ждал. Ласковый такой был. В тот вечер шептал, забавно так. И все было хорошо. А сегодня «забирай». Значит, я ему что? Обслуга? - Она всхлипнула. - Не обидно, что ли?

Вторая сказала врастяжку:

- Недоразумение... А может, поклеп. Или мать его против. Это очень даже часто бывает. Такая мать попадется, ой-ой. Скажет, «она в кафе работает, значит, гуляет, чтоб и духу не было». Ей, видишь ли, инженершу подавай или Людмилу Савельеву. Они все так об своих сыновьях понимают.

- Вряд ли. Скорей всего, поклеп. Может, на работу его прислали... Его бывшая все в комсомольское бюро писала. От зависти. Каждый день звонила мне. Подышит в трубку и бросит.

- Все они так, - вздохнула вторая. - Жены. У Чехова недаром сформулировано: «Жена есть жена».

- Нет, ты дальше слушай. Я ему говорю: «Вот кресло-кровать, и вот я. Больше не увидишь. Только если ты человек - объяснение дай. Что на тебя нашло. А то потом пожалеешь». А он: «Знаем, слыхали: «Меня нельзя бросить. Меня можно только потерять». Эти номера со мной не проходят». «Ну хорошо, хорошо, - говорю. - Ну ладно». Понимаешь, уже унижаюсь. Как последняя самая. «Бросай, если тебе так удобно. Только в чем причина?» А он: «Где, говорит, ты вчера ночью была?» - «Дома», - говорю. «Ах, дома, - гремит во всю глотку, - забирай кресло немедленно». - «Где же, по-твоему?» Он: «Тебе лучше знать. Придешь домой, на досуге с матерью обсуди». - «А она, мать, при чем?» Так он знаешь, что сказал: «Вы сначала сговоритесь с маменькой хорошенько, как врать, меньше шуму будет». - «Дома я была, дома», - кричу, а сама навзрыд рыдаю. А он: «В ванной - лицевое полотенце. Умойся, утрись и шагай». Да еще с издевкой: «В ногу со временем шагай».

Ну оделась я, собрала баульчик и пошла. Кресло-кровать забирать не стала. Если у него совести нет отослать, пусть пропадает. В дверях он еще поизмывался, - мол, «маме привет передай. Скажи, ее слова про тебя буквально исполнил: «Муси нет и не будет». И поимей в виду, говорит, Мусенька, все. Завязываю. И не звони, и не приходи».

Муся замолчала. В воздухе повисли ее вздохи и всхлипы. Потом она пролепетала:

- Видишь, недоразумение какое вышло? А? Это я от Кольки длинного все бегала. Ему и отвечали, мол, дома она не ночует, нет ее и не будет. А тут, видишь, не на Кольку пришлось, а на моего. Вот оно как все повернулось.

Она снова всхлипнула, но уже по инерции.

- Каким же испорченным надо быть, чтобы это подумать? Значит, выходит, с ним весь вечер любовь крутила, до дому добежала и на ночь к другому? - Она помолчала. - Что теперь делать? Что делать? И ума не приложу.

Она заплакала пуще прежнего.

- Пойдем, - сказала вторая. - Простудишься. Сквозняк.

Фигуры отделились от перил и поплыли.

Он улыбнулся про себя. Ишь ты, какие, оказывается, трагедии разыгрываются. Ничего. Это размолвка трехминутная.

Желтые витрины маячили в темноте. Он еще подумал о стеклах. В новом доме весь простенок был из стекла. Хорошо бы такие в диагностическую. Потом схватил такси, все никак не мог проскочить через центр, хоронили кого-то.

Олег вошел в зал суда, когда подводились итоги.

На задней скамье потеснились, освобождая еще одно место.

Он размотал шарф, расстегнул «молнию» на куртке и пристроился с краю. Не успел он осмотреться, как судья предоставил слово прокурору.

Олег чуть не присвистнул. Молодая, одетая в форму женщина, с чуть пробивающимися черными усиками, начала громким голосом. Такую под шкалу характеров не сразу подведешь. Перегибы эмансипации.

Прокурорша наслаивала факты, обвинения, как капусту шинкуют или щепу колют, коротко, четко отделяя одну мысль от другой. Было что-то неприятное в ее осанке. Резкий голос не убеждал, в ее объективность не хотелось верить. Она говорила о полном разложении Рыбина. Минуя подробности и не вникая в кухню отношений, она сосредоточила доказательства обвинения на более общих положениях и событиях в семье.

Почему-то Олега все это раздражало.

Он никак не мог приспособиться к происходившему. Сосредоточиться. То ему вспоминалась какая-нибудь реплика на техсовете, потом он мысленно прикидывал, как разместить оборудование. Вдруг его задели новые интонации в речи прокурорши. Сквозь уверенную жесткость слов прорывалось волнение. Несомненно, оно было искренним. Олег вслушался. «Наверно, и горячность ее, - миролюбиво подумал он, - это не подгон фактов под ярлык виновности, а убежденность. А может, так и надо выступать прокурору - безапелляционно. Чтобы не подкопаться. И зачем только Родька взялся защищать этого гада?» - снова с раздражением подумал он.

- Умышленное покушение на убийство, заранее обдуманное, - закруглилась прокурорша, - у зрелого, юридически образованного человека (сам был народным заседателем десять лет) не может вызвать нашего снисхождения. Неприглядность всей жизни этой семьи, во многом безнравственной, аморальной, картина взаимных обманов, измен, угроз, которые обнаружены на суде, только усугубляют вину подсудимого. Его вина требует не снисхождения, а заслуженной кары. Налицо самосуд, полное неуважение к советским законам, к личности и жизни другого человека.

Прокурорша остановилась. Затем назвала статью, по которой выходило 15 лет строгого режима.

После речи прокурорши все сдвинулось. Началось возбужденное перешептывание, восклицания. Шепот одобрения или несогласия? Олег бросил взгляд на подсудимого. Худое, вытянутое навстречу прокурору тело его сейчас было напряжено до крайности, одна рука приставлена к уху. Ухо тоже словно вытянуто в сторону голоса прокурора. Очевидно, Рыбин знал, что будет требовать обвинение, он не удивился, не изменился в лице, а только напрягся, прикованно глядя на прокуроршу.

Потом, должно быть, задавались какие-то вопросы...

Олег очнулся, услышав голос Родиона. Теперь он отчетливо видел все происходящее.

- Мария Васильевна, - обратился Родион к жене Рыбина, - последний вопрос: ваших детей, Лидии и Василия, как я вижу, нет в зале? Почему? Чем вы это объясняете?

Женщина отняла пузырек от носа, подняла глаза на адвоката и, пожав плечами, сказала:

- Что ж они на позор отца будут глядеть. Грязное белье трясти.

Голос у нее оказался низкий, прокуренный.

Родион кивнул судье, что удовлетворен ответом, и теперь, уже не ожидая разрешения, заговорил.

- Товарищи судьи! - начал он традиционно, и Олегу передалось скрытое напряжение этого голоса. - Несколько месяцев назад в благоустроенной, обжитой квартире по улице Чехова была освидетельствована тяжелораненая женщина, получившая травму головы. Это была сидящая здесь Мария Васильевна Рыбина...

Олег впервые видел друга, которого, казалось, знал до запятой, в роли человека, от которого зависит чья-то судьба. И как всегда бывает, когда ты открываешь в знакомом тебе, привычном, почти домашнем существе совсем другие качества, Олега охватило изумление.

Он помнил сегодня, как выглядел Родион и как воспринимался залом, кое-что запало из его аргументов - кажется, он ссылался на биографию. Остальное ушло.

А было это так.

Родион изложил обстоятельства покушения, сказал о «чувстве справедливого негодования», которое охватывает, когда становишься свидетелем страшной семейной драмы, о «естественном желании» строго покарать человека, нарушившего священный закон нашего общества - неприкосновенность человеческой жизни. Он призвал судить Рыбина по всей строгости, предусмотренной Уголовным кодексом страны.

- ...И все же, - перешел он ко второй части речи, - я прошу, товарищи судьи, о снисхождении к человеку, которому нет снисхождения.

Родион остановился, обвел глазами зал, потом выверенно, остро отметил реакцию жены и группы, окружающей ее, и увидел Олега. Олег едва заметно одобрительно кивнул ему, но Родион уже забыл о нем, он обращался к судьям.

- Прокурор требует пятнадцать лет строгого режима. Основываясь на фактах, обвинение говорит: виновен, умышленно, продуманно Рыбин совершил свое преступление. Справедливо. Вина Рыбина налицо, но мы обязаны взвесить все обстоятельства, проанализировать не только факты, но и мотивы, уложить их в непредвзятую систему, то есть проявить предельную объективность. Мы обязаны взвесить со всей проницательностью не только эмоции Марии Васильевны, когда она кричала «за что?», но и смысл этого возгласа.

Действительно, за что? В чем причина того, что спокойный, уравновешенный человек, который, по показаниям всех свидетелей - сослуживцев, соседей, друзей, являлся образцом сдержанности, вежливости и даже на прямые сочувственные вопросы - почему он так заброшен, одинок, неухожен в своей семье - никогда не отвечал жалобами, а всегда уклонялся от откровенности или обличений собственной семьи, - почему этот сдержанный, скрытный человек оказался способен на такую жестокость, последовательный садизм, принял такое, несовместимое со всей его жизнью и характером, решение?

Мне хочется, отвечая на этот вопрос, опереться на две категории фактов, смягчающих вину подсудимого. Первая - бытовые факты. Неоднократные грубые ссоры, беспочвенная ревность жены, доходящая до патологии, нецензурные выражения и, заметьте, грубые выходки исходят только от Марии Васильевны, не раз опускавшейся до рукоприкладства, - вспомним показания соседей, знакомых, ставших случайными свидетелями подобных сцен или оказывавших помощь пострадавшему от побоев Рыбину.

Атмосфера в доме в последние годы становится невыносимой. Главе семьи не оказывается не только уважения, но и элементарной помощи во время болезни. Близкие буквально бойкотируют Рыбина, отказываясь приготовить ему еду и обеспечить необходимый отдых после работы, что, естественно, ожесточает его с каждым днем все больше. Наконец, тяжелая двухмесячная болезнь сердца в больнице. В эту больницу из семьи уже никто не приходил.

- Неправда, - снова, но уже истошно, возмущенно закричал женский голос, - вас ввели в заблуждение. Сначала мы все ходили. Спросите у него, почему я перестала ходить!

На этот раз Олег отчетливо увидел Марию Васильевну. Она приподнялась, когда кричала, и лицо, изможденное, серое, было перекошено от негодования. Сказав свое, она тяжело рухнула на сиденье. Запахло аптекой.

Острота ситуации все больше захватывала Олега, на лбу выступила испарина, шею свело от напряжения. Только сидя в зале, он понял, какую адскую выдержку, надо иметь людям, ежедневно взвешивающим каждое сказанное слово на весах правды и лжи, добра и зла, которым дано это страшное право судить себе подобных.

- И другой ряд фактов, - повысил голос Родион. - Я бы сказал, социально-исторических, которые я предлагаю вашему вниманию.

Олег насторожился. О такой постановке вопроса ему не было известно. Может быть, это и есть то, что Родька придумал как общую систему доказательств, о необходимости которой он говорил вчера.

- В этой связи мне бы хотелось, - медленно продолжил он, - сослаться на свидетельские показания старого товарища Рыбина, наблюдавшего его жизнь с тридцатых годов по сегодняшний день, - Ивана Семеновича Киселева.

Как вы знаете, Киселев рассказал нам о том, что помнит Марию Васильевну и Алексея Ивановича женихом и невестой, об их жизни до войны. «Это была образцовая семья. Мне казалось - вот люди, созданные друг для друга», - уверенно заявил Киселев, часто бывавший у Рыбиных в то время. Он сохранил добрые отношения с обеими сторонами до последнего времени, тяжело сокрушается по поводу случившегося сейчас. Такому свидетелю можно верить. «Разногласия начались после войны», - вспоминает Киселев.

И Родион привел примеры, когда на шум и крики к Рыбиным приходили соседи, заставали ссору, доходившую до тяжелых побоев. Во всех этих ссорах всегда обвиняющая сторона - Мария Васильевна. Алексей Иванович отмалчивается, хотя именно он страдает от рукоприкладства жены. Рыбин никогда не жалуется на семью, обвиняемый в семье всегда только он. Деспот, душегуб, патологически преследующий женщин своими ухаживаниями.

- Мне хочется спросить вас, товарищи судьи, о другом: как же совместить два столь несхожих портрета Алексея Рыбина? Один - тот, который нарисовали нам здесь его сослуживцы и соседи, человека, сдержанного до скрытности, справедливого, любимого коллективом и друзьями на протяжении тридцати с лишним лет. И другой - деспота, тиранившего семью, восстановившего против себя детей до такой степени, что ему много месяцев подряд приходилось питаться за отдельным столом.

Переждав шум зала, Родион удовлетворенно обвел глазами аудиторию и приступил к выводам.

- Итак, я подхожу к самому главному, - голос Родиона понизился, снова зазвучал затаенно, почти интимно, с легкой горечью человека, вынужденного делать признания, которые самому ему тяжелы. - Чем же объяснить эту двуликость? Казалось бы, хамелеонство не в природе такого человека-бойца, каким мы представляли себе Алексея Рыбина. Что же означает это соединение морали и аморальности, высокое чувство долга и изощренная жестокость преступления? Я думаю, товарищи судьи, что за кажущейся раздвоенностью морали подсудимого стоит объективное многолетнее существование в его семье двух противоречивых мировоззрений. В лице подсудимого мы имеем дело с одной из разновидностей людей, чье детство совпало с годами военного коммунизма, а характер окончательно сложился в период Отечественной войны. Привыкшие к суровой дисциплине военного времени, они судили людей только со знаком плюс или минус. Повседневность, сложность жизни воспринимается ими порой как отступление от норм высокой совести, они думают, что прямолинейность - это всегда правда, многослойная тактика - всегда фальшь, осторожность - всегда трусость.

В годы, когда Алексей Рыбин был на фронте, Мария Васильевна приводит в дом мужчину. Она знакомит его с детьми. Дети начинают любить доброго, распахнутого настежь человека, с открытой, но неглубокой душой. Возвращается Рыбин, он жив, все хорошо кончилось для него в этой суровой войне, и Мария Васильевна (надо отдать ей должное) сразу же расстается со своим возлюбленным во имя сохранения семьи. Но увы. Прежней, образцовой пары, о которой говорил здесь Киселев, уже нет и в помине. И, к сожалению, никогда уже не будет.

Родион поправил волосы. Лицо его, казалось, побледнело, когда он, протянув руку, раскрытой ладонью показал в сторону подсудимого.

- Рыбин не может смириться с мыслью об измене жены. О том, что в трудные дни на фронте в его доме жил другой. Он становится суров, мрачен, нетерпим, требует полного подчинения, вводит строгий распорядок в доме. Малейшее нарушение установленного им кодекса морали вызывает его нарекания, а порой жестокую мстительность. Дети, помня доброго, уступчивого дядю, безответственно баловавшего их, не принимают настоящего отца, не могут его полюбить. Конфликт ширится, растет, как поток, вырвавшийся в долину, и вот уже мать берет сына и дочь в союзники против отца, потом они становятся свидетелями ссор, матерщины, побоев.

Обстоятельства последнего года совместной жизни в семье Рыбиных вы уже знаете - полная несовместимость двух враждующих сторон. Незадолго до покушения Рыбин впервые признается Киселеву в письме из больницы: «Жизнь моя дошла до ручки. Дома жить не могу. Не знаю, что и предпринять. Ни здоровья, ни семьи у меня больше нет». Всю жизнь Рыбин привык к уважению и вниманию чужих людей, коллектива. Теперь, на старости лет, он презираем и ненавидим в собственном доме.

Такова ситуация в семье Рыбина перед последними трагическими фактами. Киселев предлагает Рыбину из больницы переехать к нему на время, пока в его доме разрядится атмосфера или он не подыщет себе новую квартиру. Подзащитный едет к Киселеву, но потом снова, спустя месяц, возвращается домой. Как мы знаем, не без участия и согласия Марии Васильевны.

Через несколько дней происходит покушение.

Товарищи судьи, я постарался раскрыть перед вами социальные и психологические мотивы, которые повлекли за собой преступление. Учитывая все вышеизложенное, прошу смягчить наказание...

Родион сделал паузу, он был взволнован и возбужден напряженным вниманием зала, он чувствовал успех, ноздри его трепетали, глаза блестели. Будто взвесив все, что предстояло ему сказать, он сделал шаг в сторону судей и закончил:

- Прошу суд применить к Рыбину статью 109 Уголовного кодекса, которая гласит, что за умышленное тяжелое телесное повреждение с опасностью для жизни полагается срок наказания до восьми лет лишения свободы. Учитывая чистосердечное полное раскаяние Рыбина и то, что он сам, первый сообщил о случившемся, и, наконец, то, что, будучи тяжелобольным, он не представляет больше опасности для общества, прошу суд приговорить его к трем годам лишения свободы с последующей высылкой на два года. Взгляните на моего подзащитного, - кончил Родион, - представьте, как проживет он даже эти три года и проживет ли он их.

Он сел. Несколько мгновений зал молчал. Олег не мог разобрать, преобладает ли одобрение или порицание. Жена Рыбина явно не сочувствовала просьбе защиты. Ей было мало трех лет заключения. Она хотела избавиться от мужа навсегда.

Олегу был неприятен ее вид, явственно проступившая в глазах жажда мести, и вместе с тем он понимал ее состояние. Но главное, что он ощутил тогда, это постыдность своего соглядатайства. Ему казалась нелепа, противна человеческим законам сама процедура суда, судебного заседания.

Где-то, в какой-то точке живет семья, несчастная или благополучная. Существует трое, четверо с их удовлетворением, покоем, работой, бытом. Потом однажды, как обвал, случается что-то страшное, ненормальное, что длится, может быть, ничтожную долю их жизни, и вот уже эти люди не семья, не возлюбленные, не сын и отец. Они обвиняемые и обвинители. И это новое их положение дает право и обязанность совершенно чужим, посторонним людям влезать в их глубоко скрытую интимную жизнь, судить, кто прав, а кто виноват, взвешивать на неких весах чувства, побуждения, ревность, самопожертвование. Может быть, для него, стороннего свидетеля, все это так невыносимо и оскорбительно? Или с непривычки? Олегу казались бестактными и вопросы судей, и показания свидетелей, словно подглядывавших в щель чужой жизни или подслушивающих у дверей. Его коробили ответы, которые всегда были неправдой, так как не могли вместить сложности ситуации, и потому даже искренние ответы не обнаруживали истину, а были только условным обозначением чего-то, что впоследствии подлежало оценке определенной статье Уголовного кодекса.

Лишь в одном Олег ощущал Родькину правоту. Если речь об убийстве или покушении убить - здесь всегда замешаны соучастники, видимые, а чаще незримые, и надо много терпения, убежденности и ума, чтобы выявить всех и раскрыть преступление.

Теперь предоставили последнее слово обвиняемому.

Рыбин стоял за деревянной загородкой, длинный, сухопарый и сухожилый, с лицом, покрытым желтой щетиной, на котором поблескивали стекла безоправных очков. Он напоминал Олегу тощую клячу, загнанную в стойло. По обеим сторонам загородки дежурили солдаты, краснощекие, сильные, безучастные к происходящему.

Когда подсудимый встал, заложив руки за спину, в зале загудели, зашевелились. Все как бы вытянулись навстречу тому, что он скажет. И только в первом ряду пожилую, со вспухшими, искусанными губами женщину подхватили под руки две соседки. Одна протянула ей флакон, из которого она что-то отпила, другая подала чистый носовой платок. Женщина утерла платком искусанный рот и напряженно застыла, ощущая на себе взгляды присутствующих.

«Жена Рыбина, - подумал Олег и с болезненным любопытством стал вглядываться в лицо женщины. - Маленькая, хлипкая, типичный холерик, а оказалась двужильная. Ее тюкали по голове гантелью, а она нашатырем спасается».

Надтреснутый сухонький голос подсудимого никак не мог прорезаться сквозь скованные оцепенением губы, судья попросил говорить громче. Рыбин откашлялся, странно дернув шеей, и продолжал с усилием:

- ...был, по существу, давно брошен семьей, жил как чужой среди врагов. Дети из-за жены меня ненавидели... Острые приступы удушья, было совсем плохо... никто не помог. Подыхай, мол, ты нам не нужен... Соседи приносили кислородные подушки. Из аптеки. Последний раз лежал в больнице, тоже никто не пришел. Ожесточился... - Рыбин замолчал и вдруг явственно, без усилий выговорил: - Ведь я ее любил, одну ее...

Кто-то крикнул: «Ложь! Сколько их перебывало!»

Олег не разглядел через головы, кто крикнул, жена или одна из ее соседок. Жена Рыбина, помнится, объясняла свое отношение к мужу его постоянными и частыми изменами; как рассказал Родион, на следствии прошли многие женщины, предполагаемые возлюбленные Рыбина: секретарша института, курортная знакомая, соседка по дому и даже участковый врач. Но ни одну из связей Рыбина доказать не удалось.

«Вот так финт, - удивился Олег. - Им обоим по шестьдесят, а они беспокоятся об изменах. Подслушивают, подстерегают. Какая мерзость. Им бы о боге...»

Когда он впервые на суде увидел обоих, в нем ни тот, ни другая не вызвали сочувствия. Глубоко скрытое в отношениях мужа и жены было отвратительно. Явная порочность семейной конструкции, державшейся на расчете и компромиссе столько лет.

Олег посмотрел на судью, каково ему. Молодой, аккуратно причесанный и отглаженный человек со строго сжатыми губами цепко вглядывался в подсудимого, словно ожидая от его последнего высказывания чего-то нового, чего он еще не знал из трехдневного процесса. Под материей пиджака ощущалось налитое, тренированное тело. Олегу почему-то, невпопад происходившему, представилось, как по утрам судья, отжимая гантели, приседает, как эта мускулистая шея напрягается под тяжестью, затем расслабляется.

- ...думал, ее убью, затем себя... - совсем захлебнулся надтреснутый голос Рыбина. - Сейчас глубоко сожалею... Прошу у нее прощения...

Рыбин остановился, помолчал, из-под воспаленного века медленно ползла слеза.

- Я счастлив, - с ударением произнес он, - что она жива. Да, она жива, слава богу. И готов понести любую меру наказания, если...

Он кончил на полуслове, но не садился, ожидая разрешения. Лицо подергивалось, руки все так же были плотно заложены назад.

...В перерыве Олег начал пробираться к Родьке. Зачем ждать приговора. И так все ясно.

Олег стиснул Родькину руку. Тот плохо соображал. Он плавился, как незастывший асфальт под подошвой.

- Извини, я побегаю по коридору, - сказал он, нервно закуривая. - Они теперь засядут надолго.

- Ну бегай, - сказал Олег. - Я, пожалуй, пойду. И поздравляю. Ты был молоток... во всех смыслах. Значит, мы с Валькой прямо в «Славянский»? - Он еще раз потряс руку Родиона. - До восьми.

На улице, сглотнув весеннего подмерзшего воздуха, он почувствовал, что сам - на пределе. Многовато для одного дня. Обход. Технический комитет, процесс...

Он шагал по бульвару. Безлистные ветки подрагивали длинными сережками, осыпая пыльцу. Редкие пенсионеры сидели на влажных скамейках, подложив газету.

Впоследствии, не раз возвращаясь мыслью к этому апрельскому дню, Олег открыл для себя, что в этом дне, как ни в каком другом, пересеклись, скрестились две половины его жизни. Обрубились старые корни и пошли свежие побеги, из которых вырос он, сегодняшний. Пожалуй, в апреле того года оборвалась его молодость. Или наивность, что ли. Как в наспех сложенной избе подгнивает скорее всего основание, а потом хозяева закладывают новый фундамент, который переживет их самих, так многое ушло из его бытия, скороспело заложенное юностью.

Сейчас, мучаясь бессонницей в жарко натопленной комнате, когда воспоминания тех лет с такой силой нахлынули на него, он впервые подумал о Родьке. Чем был этот день в его судьбе? Теперь-то Олег не обманывался на его счет. У него, скажем прямо, профессия - не сахарная.

Собственно, оба они бьют в одну точку. Оба они - посредники. Между отдельными людьми и обществом. В этом их миссия. Избавить человека от изолированности, отторженности, привести к внутренней гармонии.

Он потянулся к сигарете, потом раздумал. Хватит. Если когда-нибудь люди будут доживать до глубокой старости в равномерно-естественном расходовании сил, нервов, в максимальном осуществлении самих себя - будут ли они полностью осуществляться?

С того самого дня Родька и он вступили в новую жизненную фазу. Это факт. Но знал ли Олег его жизнь после истории с Валдой? Как обстояло с его человеческими и мужскими привязанностями? Родька увлекался одной, затем следующей. Потом у него долго была очень милая, с черной челкой Наташа из парикмахерской. Но и ее он не впустил в дом.

Он всегда жил с родителями, обожал болезненную, по полгода проводившую в постели мать. Ходил с ней на концерты, в театр, звонил ей отовсюду. Олег отказывался понять, почему этот клыкастый дылда с фигурой атлета вдруг, как девица, верещит в трубку, с нежнейшими переливами выговаривая «мамочка», «мамуленька» и тому подобное. Для чего это он подробно, во всех тонкостях вникает в то, как она пообедала, что делала, с кем дышала свежим воздухом. До двадцати девяти маменькин сынок, злился Олег. Тебя бы в детстве сгонял папаня раза три по морозу картошку выкапывать за четыре километра - ты бы забыл «мамусеньку».

После Риги они с Валькой делали попытку наставить Родиона на путь жизненный, но тот не поддавался.

Наконец Олег перестал реагировать. Пусть гуляет, имеет тайную страсть, удобное изобилие привязанностей. Олег прекратил обижаться, принимал любую из спутниц Родьки, не вдаваясь в суть его взаимоотношений с женщинами.

Сейчас у Олега мелькнула мысль: а вдруг все проще. Или сложнее. И для Родьки свобода от семьи - обдуманная позиция или последствия глубокой травмы.

Но в тот апрельский день все это Олегу не приходило в голову. Он и не подозревал, что мокрый весенний бульвар с каждым шагом приближает его к последним часам юности, что стрелка на циферблате вот-вот остановится.

Мирные пенсионеры, рассаженные по скамейкам бульвара, видели перед собой тощего, с белесыми ресницами и волосами верзилу, идиотски размахивающего руками. Он шел какими-то странными зигзагами и присвистывал: «Мари не может плакать и рыдать, она умеет петь и танцевать...» Бедолаги пенсионеры! Если бы они знали, что этот малопривлекательный конопатый субъект на самом деле - миллионер! Он заставил министерство тряхнуть государственными капиталовложениями. В него, Олега Муравина, вкладывались деньги. И немалые. Надо было обмозговать, как израсходовать каждый рубль.

Он тихонько зашел за березу. Такую рожу надо было прятать, а то прохожие начнут оглядываться. Он достал сигарету, прислонился к дереву и закурил. Кто-то надрезал кору березы, по стволу медленно сочился прозрачный сок. В народе говорят: у дерева «плач» начинается. Милый мой, дивный апрель. Теперь Олег немного успокоился. Что говорят нам часы? Половина пятого. Собственно, с Валькой он договорился встретиться на банкете. Еще три часа без дела. Кроме того, как доказано их семейным опытом, на чистку перышек Вальке еще понадобится с часок. Глядишь, и девять набежит.

И вдруг, как через скорлупу, проклюнула и замаячила идея эксперимента. Сейчас же вот засесть дома с листом бумаги и набросать будущий план работы. Может же человек в такой день помечтать. А потом и выпить. В «Славянском базаре» за Родькин счет.

Сейчас он доложит Вальке о своей победе.

Домой! И заодно ее поторопит. Нельзя же опаздывать в «Славянский базар» в этот исторический для Родьки день.

У подъезда он машинально отметил слабый отблеск лампы в Валькином окне. Еще валяется на тахте. Треплется по телефону. Телефонный шнур был новейшим усовершенствованием Олегова дома и представлял такую же драгоценность для его жены, как для других карликовый пудель, магнитофон «грюндиг» или прибор для изготовления хрустящих тостов. Он позвонил. Раз, другой - должно быть, минуты две, не меньше. Безуспешно. Валька не открывала. Когда она особенно самозабвенно «общалась» по телефону, с ней это бывало. Она могла не услышать.

Он постоял, позвонил еще, но никто не отозвался. Вот так номер. Не стоять же, в самом деле, под собственной дверью. Потом Валька непременно скажет: «Надо было ключ брать». А он всегда забывал. В другом пиджаке. Или на столе. Раза два просто в дверях забыл. Ну конечно же, сегодня для Комитета он переоделся, забыл переложить из кармана. Выпялился, как на сцену. Черный костюм, белая рубаха с галстуком. Он посмотрел в лестничное окно, капал дождь. Ну что ж. Вспомнил о спасительном автомате, который не раз его выручал. Он набрал свой номер. Длинные гудки. Значит, она не говорила по телефону. Пока он спускался, проблема новейшей косметики или сапог с отворотами была исчерпана. Немного погодя она взяла трубку. Голос тихий, до странности приглушенный. Так она обычно откликалась на звонки.

- А... Это ты, дорогой. Как Родькина речь? Суд уже высказался? Нет? Приговор еще не огласили?

Он еще не опомнился и машинально пробормотал:

- Да, да, конечно. Идет заключительный тур. Что ты там делаешь? - На него вдруг напало раздражение. - Ты уже придумала, как одеться?

- Придумала, милый. Наряжусь в вечернее. Хочу для Родьки во всем великолепии. Значит, к восьми подъеду, да? В вестибюле «Славянского базара», хорошо?

- Я за тобой зайду, - засмеялся он.

- О... Это замечательно, - она немного замялась. - Не торопись только. Досиди до конца. Все равно мне еще надо сбегать в парикмахерскую.

Она положила трубку.

Он не успел даже сказать, что он здесь, в соседнем подъезде. Чепуха какая-то. Ладно, пусть она нафабривается, удлиняет ресницы, делает начес. Он посидит дома и поработает.

Он выглянул на улицу. Дождь припустил вовсю. Он переждал немного, затем перебежал через двор и поднялся к себе. Он звонил минут пять - никого. Галопом умчалась в парикмахерскую. Вот не повезло. Он спустился вниз и сел на подоконник между этажами. Широкие подоконники - вечное пристанище бездомных парочек.

Он достал из папки чистый лист бумаги и занялся делом.

Прошло минут десять. Он уже нарисовал, как удобнее оборудовать кабинет, процедурные. Где разместить приборы, экраны для наблюдения над функциями мозга. Контур схемы образовал спину гуся.

Где-то начали отпирать дверь, звякнула цепочка, заскрипел засов. Сейчас его увидят. Вот нелепость. Гордость невропатологии сидит на подоконнике в собственном парадном и чертит схему. Он быстро свернул бумагу и медленно начал подниматься вверх. Будто лифт не работает.

Раздались поцелуи. Женский сдавленный голос сказал: «Ты иди в сторону Калужской, направо. Он всегда подъезжает с другой стороны». Мужчина пробормотал: «Запахнись, простудишься». Но она еще добавила: «Плащ завтра закинь. А то он хватится. Салют».

Дверь хлопнула. И через мгновение навстречу ему в полутьме, легко перескакивая через ступеньки, устремилась короткая мальчишеская фигура. На ней, как с отцовского плеча, болтался его новенький плащ.

Расставание с семейной жизнью происходило неоригинально, наверное, как и у всех. С открытиями, прозрением. Валька не могла примириться с его решением уйти. Она пробовала выяснять отношения, настаивать. Но он постарался сократить процедуру до минимума.

Больше всего его потрясло ее поведение. Как мало, оказывается, мы знаем людей, даже если живем с ними бок о бок годы. Ему было бы во сто крат легче, если бы она отпиралась, отрицала или кричала, просила прощения, даже билась в истерике. Но все было иначе. Проще, страшнее.

Когда он утром собирал вещи, наскоро бросая в чемодан смену белья, бритву, рукописи, она сказала:

- Ну зачем ты это так воспринимаешь? Ну прошу тебя. - Она стояла за его спиной, сжимая пальцы, и голос у нее чуть дрожал. - Ну почему ты все так драматизируешь? Тебе же самому от этого хуже. Только хуже. - Она дотронулась до его плеча. - Ну, погоди. Сядь, поговорим. Уйти ты всегда успеешь.

Он не хотел садиться. Не хотел ее голоса, лишних минут совместности. Ему казалось немыслимым, чтобы она касалась его, просила о чем-то.

Но она как будто не понимала его состояния.

Она думала, что он ждет, чтобы его уговорили. Что ему это нужно, вернее, так ему казалось, что она думает. А может быть, она ничего такого и не думала.

- Поверь, это не имеет никакого значения, - глухо говорила она. - Это к тебе не относится. Ты - это ты. Разве ты не понимаешь?

Он молча собирался, и она не унималась:

- Неужели у тебя ни разу так не было? Вот такого, минутного. Через неделю я забуду, как его зовут, а с тобой совсем другое. У нас жизнь, семья. Не делай глупостей.

Голое ее звучал искренне, убежденно. Она верила тому, что произносила.

- Ну, правда. Ну хочешь, я поклянусь чем угодно. Для меня он ничего не значит. Это же - на поверхности. Как пена. У нас с ним даже разговора о любви никогда не бело. А тебя я люблю.

Она встала сзади и обхватила его шею руками. Знакомо запахло миндальным молоком, духами «Юбилейные». Он доставал их ей ко всем праздникам: к 1 Мая, к 8 Марта, ко дню рождения. Он знал, что надо достать эти духи и это будет лучший подарок, она будет счастлива. Она переливала их в пузырьки с этикеткой «Магриф» и ставила на трельяж. Потом хвасталась перед подругами, что муж дарит ей французские духи.

Нет уж. Это чересчур. Он терпеливо, нерезко разомкнул ее руки на шее и высвободился.

Над письменным столом висела старинная грузинская чеканка - «Он и Она» - овальные, узкие лица, фанатичные глаза. Подарок кафедры к его 30-летаю. Ему захотелось забрать с собой чеканку. Только это. Ребята старались, хотели порадовать его.

Он посмотрел еще раз, подумал и не стал брать.

Она сказала в отчаянии:

- Ну почему ты такой упрямый? Остынь, хочешь, выпьем коньячку Легче станет. Давай налью.

Он продолжал собираться. Она кружилась вокруг него.

- Ну выпьем по глоточку. Увидишь, все будет по-прежнему.

Он захлопнул чемодан, выпрямился, мысленно прощаясь с этим домом.

- Ну, хорошо. Пусть твоя комната останется как твоя, - сказала она со вздохом. - Будем считать, что тебе захотелось поработать одному. Хорошо? Ничего не меняй пока... Договорились?

Значит, вот оно как. Значит, она думает, что он просто погорячился. «Пена». Ей невдомек, что с ним. Вот когда пригодилась бы Родькина нирвана.

Родион увлекался йоговской гимнастикой. Где-то, кажется в Болгарии, он видел гималайского йога Дева Мурти. Теперь Родька как-то по-особому дышал по утрам, вздымая живот, сидел, подкладывая под себя ноги, делал стойку на плечах, голове и уверял, что застрахован от всех болезней и многих отрицательных эмоций. Нирвана.

Да, для Олега это было так же невозможно снова с Валькой, как человеку, который раз тонул, предложить: «Ты опять будешь тонуть, но зато после третьего раза тебя откачают и начнешь плавать». Нет, это работенка не для него. Второй раз сознательно в это не полезешь.

...Далеко в деревне зазвенел колокол. Низкие и частые удары. Снова залаяла Серая, на этот раз громко, заливисто.

Рука затекла. Он зажег свет и закурил. Сна все равно не было. Вот неожиданность. Отпустили его душу Шестопалы. Первый раз они не пожаловали. Зато вернулась Валька. Давно он это не вспоминал. Сколько прошло? Около трех лет. Первый-то год она часто вспоминалась. Проснешься и тянешься рукой. Нет Вальки рядом. Испугаешься. Что приключилось? Ах, да...

Но это оказалось только прелюдией. Только концом юности. Что кончилось теперь?

Много воды утекло за эти три года.

Он уже правит кафедрой, защитил диссертацию. Его работы вышли на мировой рынок научных исследований по мозговому кровообращению. Сейчас он близок к основному, может быть, единственному в жизни. Вот так-то. И все же при внешнем кажущемся благополучии верой в твоем каждодневном самочувствии наступает некий пробел. И начинаешь раскладывать. Что есть и чего нет. И что уже не вытянешь. Например, начинаешь задавать себе идиотские вопросы.

Для того ли дан тебе, Олегу Муравину, быстротекущий промежуток между отпочкованием от матери-природы и новым погружением в нее чтобы ты куковал по вечерам один, чтобы не было у тебя малых детей и фанатических последователей. Для этого? Нет, милый мой, тебе он дан, чтобы открыть еще один клапан, ведущий во врата продления человеческого существования. Мало? Ну, знаешь! Такая жизнь, как у тебя, дается одному на тысячу. Почему же ты не спишь? Ведь все уже думано, передумано. И ты - в отпуске. Неужто тебе не дает спать такая мелочь, как Родькин процесс, на который Ирина Васильевна Шестопал попала в число шестидесяти трех свидетелей по делу Тихонькина. Вот оно что. Давай разберемся. Что тебе в этом? Ах, тебя не устраивает, что ее будут спрашивать, чужие будут пялиться на ее, как лакированный паркет, волосы, на худые скулы и провалы щек. И Родион тоже будет говорить с ней, о чем-то спрашивать. А ты уже не вызовешь, не спросишь. И не знаешь, позволит ли она когда-нибудь, чтобы ты спрашивал. Это тебя выворачивает наизнанку?

Рукой он нашарил таблетки. Хоть часа два заснуть. Отпил молоко, разжевал таблетки и проглотил. Нёбо онемело, как под анестезией. Так всегда на него действовал ноксирон. Он пролежал минут двадцать с пустой головой. Бесполезно. Ничего не выйдет. Он опоздал уснуть. Уйти от этого.

Ирина Васильевна разделалась с ним задолго до знаменитого дела Тихонькина. Ни шума в прессе, ни споров еще не было. Да и само убийство случилось чуть позже.

Шестопалы никуда не уехали тогда. Прибалтика в тот летний сезон обошлась без них.

Он провозился с Мариной еще месяц. Нога окрепла, приобрела уверенность и устойчивость. Жаркими сухими утрами она приходила в Парковую в летних коротких платьицах, в белых бескаблучных лодочках.

Сидя на скамейке, он наблюдал, как она гоняла волан бадминтона. Прыгая, она глубоко прогибалась в спине то назад, то вперед, как будто всем корпусом ловила на сеть ракетки вращающуюся капроновую воронку. Около кустарника алела земляника. В воздухе стоял аромат чуть подсыхающей травы и разрыхленной почвы, окружающей яблони за сквером. Марина наклонялась, рвала землянику и приносила ему. Постепенно они привыкли друг к другу. Говорили о посторонних вещах, советовались, что можно ей делать, чего - нельзя.

Это был зверек, запуганный и в то же время избалованный, привыкший не доверять никому, кроме матери. Она чересчур рано вышла на сцену. Непреходящая загруженность классом, музыкой, распорядком дня, диетой, обостренное чувство соперничества не давали ей оглянуться. У нее не было того дара или сильного чувства предназначения, которое одно спасает в подобной среде. Она только и любила, что плавать да играть с кошкой.

Олег пытался говорить ей о радости делать прекрасное, о бескорыстном, беспричинном добре, да просто о деятельной, активной жизни для других. Она слушала его, улыбаясь, и поддакивала, не веря ничему. У нее было твердо сложившееся отношение к жизни, очевидно внушенное средой и матерью. Она никого ни разу не впустила в свой мир.

Как дождевая капля, он долбил сковывающий ее сознание наст и в оттаявшую прогалину пытался влить поток иных ощущений.

Марина не верила даже себе. Быть может, потому, что была некрасива. Не той подростковой некрасивостью ломающегося голоса и неуклюжей походки, а некоей тощей долговязостью, когда шея кажется чересчур длинной, а ступни непомерно большими. Но была в ее фигуре поразительная гибкость. Будто тело ее было создано не из сцепления костей, а из пружинных сочленений. Когда она шла ему навстречу, в ней все танцевало и изгибалось.

Он часто следил за этой игрой природы, воплощенной в теле пятнадцатилетней танцовщицы. Марина привыкла к его манере наблюдать. И все охотнее приходила на сеансы.

Уже возобновились ее занятия в бассейне. Нога не мешала плавать, и тренер была довольна ею. Длинным взмахом рук она быстрее других достигала противоположной стенки, отталкивалась от нее и плыла обратно. Погружаясь в воду, она менялась, как в танце, не помня о времени, о людях, о том, где она.

- Когда плывешь, забываешь, что через час ты что-то должна. Свобода, - сказала она ему. - Как будто ты и вода. Ни от кого не зависишь.

Они сидели на скамейке в кольце созревшего барбариса. Его веточки были усыпаны ягодами, как бусами, - красными, желтыми. Где-то в Измайлове цвела липа, пахло пряным, медовым летом. Ни шелеста, ни ветерка, только чуть слышное жужжание ос.

- А балет? - спросил он.

- Это другое, - нахмурилась она. Ее глаза чуть косили, ресницы подрагивали, как после бега. - Хотя они и похожи.

- Балет и плавание?

Она кивнула. Теперь она сидела, обхватив колени руками, в позе Аленушки. Щека прижалась к коленям, глаза блуждали по макушкам деревьев.

- Римка говорит: «Тебе потренироваться, можешь до нормы мастера спорта дотянуть». Представляете, настоящие соревнования, водная дорожка. - Она вздохнула. - У Римки характер. Она что задумает, то и будет. Всего добьется.

- Чего же ей хочется? - отозвался он.

- Да так, - Марина очнулась, выпрямила ноги. - Мало ли.

Она спохватилась, забеспокоилась. И все сразу ушло. Она заспешила, понуро входя в привычный распорядок, который нарушила.

- Я, пожалуй, пойду. Мама ждет.

Ему не хотелось обрывать разговор.

- Погоди. А ты бы чего хотела? - Он взял ее за руку. - Ну не торопись, - попросил он.

Рука безвольно обмякла, чуть затрепетав. Марина приостановилась на одной ноге. Вторая невольно согнулась. Так стоят только балетные женщины. В какой-то там позиции.

Но он обратил внимание на другое. Или ему это показалось? Ерунда, одернул он себя, невольно ослабляя пожатие руки.

Подчиняясь, она села. На кончик скамьи. Как будто на минуту, чтобы сразу вскочить и нестись дальше. Грудь ее вздымалась, волосы прилипли ко лбу.

- Хотел бы я поглядеть на твою Римку. Как ты с ней? Это ведь недавно?

Глаза ее были опущены, в тонкой коже век, как в листке, бежали нити прожилок.

- Что недавно? Ах, Римка. Да... Хотите, приведу? Вот она-то все знает.

- А ты?

Он тронул ногой ветку. Красные бусы барбариса посыпались по дорожке.

- Что тебе захочется завтра?

- Ничего, - подняла она ногу на скамейку и стиснула в колене. Коленная чашечка несуразно выперла наружу. - Что вы все психологией занимаетесь, что вам от меня надо?

Она встала. Прямая вытянутая спина заслонила просвет между барбарисами, и липовая аллея, видневшаяся вдали, исчезла.

Вскоре она привела Римму.

Прямо в больницу, в кабинет, не спрашиваясь. Рядом с Мариной Римма выглядела девчушкой.

Марина представила ее, объяснив, что Римма спешит на вечернюю тренировку и забежала ненадолго. Он обернулся к Римме. Она напоминала даже не щенка, а мышонка. Маленькая, юркая, с тихим тоненьким голоском и неслышными движениями. Мышонок. Чистый мышонок. Ни смущения, ни неловкости. Смотрит прямо, без интереса, выжидая.

- Хорошо, что ты такая самостоятельная; говорят, едешь на соревнования. И она, - Олег кивнул на Марину, - ведь тоже едет. На Балтийское взморье, - он улыбнулся. - Будет танцевать и нырять.

- Когда, - спросила Марина, - можно ехать?

- Когда угодно.

- А лечение, - сказала она. - Разве уже все?

- Все, - сказал он.

Она не поняла, потом возмутилась. Совсем как мать. Кончики ушей порозовели, расхлябанные, бесформенные губы вытянулись в стрелку.

- Что ж, по-вашему, я уже здорова?

- Здорова, - сказал он.

Она стояла в растерянности, как будто ее надули.

Да, он был прав, с ней что-то творилось.

- Я тебя внизу подожду, - услышал он голос Риммы. - Простите, - Римма протянула руку. Пальцы уместились в его руке свободно, доверчиво. - Не буду мешать, меня ждут там...

Марина стояла спиной, разглядывая схемы мозгового кровообращения, висевшие на стене.

- Значит, все, - повторила она, не поворачиваясь, но голос выдавал ее. - Значит, вы от меня отказываетесь?..

- Глупости, - прервал он. - Я прослежу за твоим состоянием и дальше. Если будет необходимость, конечно.

Он подошел сзади и положил руки ей на плечи. Под ладонями обозначились кости.

- Но, полагаю, все позади, необходимости в лечении не будет. - Она молчала, и он добавил: - Тебе сейчас надо одно: характер вырабатывать. Побольше собственных желаний, решений. Да просто уверенности в том, что тебе предстоит.

Она вдруг выдернулась из его рук, схватила со стула сумку и опрометью выскочила за дверь. Он слышал, как она бежала по коридору, по лестнице.

Нет, педагога из него не получалось.

Через неделю пришла Ирина Васильевна. Благодарить. На ней был костюм цвета апельсина. Черная бархатная лента подхватывала около лба волосы, гладко зачесанные назад, оделась как для праздничного дня.

За ее спиной в распахнутом окне он видел, как оторвались два листка и бесшумно закружились в воздухе. Скоро конец лета. Холодеет. Влажный воздух плыл вокруг лип, яблонь. На единственной акации лопались коричневые стручки, равномерно, громко, как щелкают орехи.

Он спросил, когда же они едут на взморье. Она ответила неопределенно, неохотно. Потом перевела взгляд и впервые в упор начала его рассматривать. Будто видела впервые. Ему стало не по себе. Показалось, что она смотрит не видя его, как будто разглядывает картину, висящую позади, а сам он прозрачен. Вдруг она очнулась, расстегнула сумочку. Он испугался, что повторится номер с портсигаром, но она достала карточку. На ней ее рукой был написан телефонный номер, адрес.

- Позвоните нам как-нибудь, - сказала она, протягивая карточку. - Марине будет приятно ваше внимание. - Она хлопнула сумочкой.

Он кивнул, ощущая нестерпимую жалость и нежность.

* * *

Спустя полгода все изменилось.

Он много думал о матери и дочери эти полгода. Они не выходили у него из головы. Однажды она ему позвонила, в другой раз он ей позвонил. Ничего примечательного. Вежливость, лаконизм, приязнь ответов. Ни малейшей инициативы. Спроса на него не было. А он хотел видеть ее нестерпимо, как будто она ему обещала встречу и обманывает.

Не раз он говорил себе - выбрось, забудь. Нет ни одного шанса на успех. Хватит и того, что было с Валькой. Белая ворона. Она тебя еле терпит. Но он не мог не думать об этом. Избавиться от зрительных и слуховых ассоциаций. Иногда это доходило черт знает до чего. Вот и сейчас. Снова и снова удаляющаяся спина в проеме чьей-то двери... прислоненное к стулу ее бедро... изгиб шеи, повернутой к окну... медь волос рядом на подушке.

- ...Я не переживу. ...Не могу больше терять. ...Звоните, Марине будет приятно ваше внимание.

Потом все заслонил просторный двор, окруженный больничными корпусами, и посреди двора она - с ярким румянцем на щеках и горячечным потоком слов.

Он сжал голову руками.

И снова - теплый локоть, прижатый к его боку, обнаженная прозрачность невидящих глаз, чуть расплывчатые очертания высокомерно подрагивающих губ.

Если б она знала.

Он часто думал, может ли одна сила воображения без малейшей пищи и каких-либо поводов заполнить тебя чувством, от которого нет защиты и спасения? Любовью, родившейся не с первого, не со второго взгляда, а безосновательно, все более властно проникая в тебя, постепенно образуя единственное состояние твоей души. Когда это состояние подчиняет в тебе все, становясь твоим ритмом, музыкой, сном, пульсом.

Иногда он целую неделю подряд таскался вечерами к ее дому на Колокольников переулок. Чтобы дождаться под окнами маленького особняка, когда погаснет свет. Пока стоял - прикасался к ее жизни: помогал накрывать на стол, разговаривал с Мариной, надавливал пальцами на клавиши и прислушивался к звукам. Звуки летели вверх к потолку, витали там голубым дымком и таяли. Потом она распускала желтые волосы, гасила верхний свет...

Когда это наваждение вовсе выбивало его из колеи, он сочинял расписание. По ее переулку он ездит только в среду, раз в неделю. Никаких стояний под окнами. Приучаться жить без этого. Испытывая свою волю, он честно, изнемогая, обходил стороной ее дом, отсчитывая дни до среды.

Прошла осень, кончалась зима.

Теперь, когда он приходил к себе на Парковую, в окне его кабинета висели сосульки. Оттаяло. Потом снова похолодало, сосульки обернуло снегом, пушистым, неправдоподобным. То и дело принимался дуть сильный ветер, хлопал по веткам, обваливая ватные комья, и они со стуком падали на промерзшую ограду.

В тот день он, с трудом нащупывая ногами тропинку, протопал вдоль ограды. За ночь намело, но солнце уже слепило по-весеннему, и белизна снега мутила голову и замирала в глазах розовым, красным, фиолетовым.

Он пришел очень рано. Просмотрел газеты и журналы. Среди вырезок ему попалась статья академика В. Н. Черниговского «Горизонты физиологии». Статья не несла большой информации, она была написана популяризаторски, но некоторые аспекты разработки проблем памяти и прогнозы академика задели его.

Раздался звонок. По прямому проводу. Чаще трещал селектор, загорались лампочки кабинетов, дежурных этажей или, коротко, непериодично, взывал внутренний.

Это была она.

Ирина Васильевна предлагала встретиться. «В любой час, когда удобно», - переливался ее голос.

Он оцепенел. Так неожиданно, сразу встреча, и срочная. Он растерялся. И не выгадал - что бы назначить на вечер или провести вместе целый выходной день.

- Побыстрее, - еще попросила она.

- Хорошо, - едва сдерживаясь, чтобы не наговорить чепухи, сразу согласился он. - После трех я свободен.

Когда он повесил трубку, наступило отрезвление. Вряд ли. Деловой звонок, деловые интонации. Ничего больше. Не было раздражения, но и добра не жди.

Она назначила ему встречу у «Ударника». Почему-то ей было это удобно в тот день.

Они обогнули кинотеатр, затем прошли мимо Театра эстрады. Шла новая программа с Аркадием Райкиным. Он очень любил Райкина, и ему показалось смешно, что часть красных букв афиши залепило снегом. Теперь читалось... дий... кин...

- Джаз Дий Кина, - попробовал он сострить, но она промолчала. Теперь он заметил, как она напряжена.

Они сошли вниз, к набережной. Здесь оказалась водная станция с домиком, скамейками и трапом, спускающимся к воде. Окошки водной станции промерзли, косые лучи вибрировали в них, как в квадратиках рафинада. Река, скованная льдом, ничем не выдавала себя, и ветер, все не утихавший, гнал по поверхности снежные клубы, как перекати-поле.

Они подошли к скамейке. Ирина Васильевна заколебалась. Он снял свой шарф. Широкий, черный, с белой полосой, подаренный ему Родькой к защите. Шарф лег на скамейку так, чтобы хватило обоим.

- Как Марина? - сказал он.

- О... Прекрасно, - отозвался ее голос. - Со здоровьем у нее все прекрасно.

- Значит, готовится к выпускным экзаменам?

Она не ответила, и он уточнил:

- Снова праздничный вечер, Колонный зал, аплодисменты. - Он подыгрывал ей, пытаясь расшевелить. - Ну так для чего я вам понадобился?

Она снова не ответила, и он вдруг понял, что она плачет. Она плакала беззвучно, слезы бежали по застывшим щекам, широко открытые глаза уставились на реку. Чтобы он не смотрел на это, она поднялась.

Так, снова, они прошли мимо афиш Театра эстрады, затем все так же молча дошли до центра, до Калининского проспекта. Бог мой! Как он мечтал ее утешить.

По улице, заполненной шумной толпой, он вел ее, продираясь сквозь куртки, кожанки, сквозь очередь у Военторга. Только выйдя к Новоарбатскому телеграфу, который он видел когда-то строящимся, он осознал, как давно не ходил пешком по московским улицам.

Машины, метро, пересадки, корпуса, палаты, отекшие ноги со вспухшими венами, включенные приборы, мокрые ленты проявленных исследований, обходы, остановившиеся зрачки, дрожащие руки, парализованные тела и лица - вот из чего состояла его жизнь. Иногда, поздно вечером, он позволял себе сидеть за письменным столом. Ел он нерегулярно, а спал и вовсе ничего. Только вот урывками, в выходные и во время отпуска, он изображал из себя фотоглаз. И подкидывал кое-какие материалы мирмекологам.

Если бы удалось добыть фото зимнего подземного убежища рыжих! Недавно открыли тайну их перезимовки. Почему муравьи не замерзают? На глубине метра, сгрудившись в единый клубок, они держат необходимую температуру до наступления весны. Потом выползают. Последнее, что Олег успел проявить, - опыт с куполом. Еще без спичек. Просто срезанный купол. Затем восстановленный. Эти снимки разложены на диване. Когда Олег вернется в Москву, он все увеличит. Некоторые пошлет в другие страны - профессионалам. Авось пригодятся для обобщений.

Сейчас он окутан изоляционным потоком тишины. Как и тьма, она непроницаема. Лежишь, думаешь. Хоть бы капля упала или паровоз свистнул.

Вот чем сильны рыжие - сплоченностью! Каждый за всех, и все за каждого. Не то что мы, рыхлые индивидуумы, склонные к сомнениям и рефлексиям. Муравей умирает, отторженный от себе подобных, через пару суток. А мы вот - высшая организация мозга и прочее, мы - живем. И вдруг как надрезом ножа рассеклось в мозгу: «А живем ли?» Может, и люди погибают, выброшенные из общества. Не то чтобы физически, а в качестве человеческой особи. А? Может, поэтому они и нуждаются в посредниках между ними и обществом? Таких, как он, Родька? Отторженные от себе подобных - болезнью, преступлением, бедой, - они умирают. И если с каждым днем людей все меньше вокруг, надо вешать табличку: «Смертельно». Вот так. Смертельно. Даже если кругом толпа, движение. Важно, чтобы ты был не один на один со своей бедой.

...И в тот зимний день на Калининском кругом было движение, люди, гудела вся улица. Было чертовски холодно. Мерзли руки, ноги. Тела прижимались друг к другу, как муравьи, поднимающие температуру гнезда. Согревая ее локоть, он думал: «Все названия здесь про тебя: «Чародейка», «Метелица», «Сирень», «Малахитовая шкатулка». Даже «Институт красоты».

Он никогда бы не догадался, что? за всеми этими «Чародейками» и «Метелицами».

- Зайдем в «Метелицу», - сказал он наугад, остановившись у одного из домов.

Она подняла голову, не понимая. Он повторил, она покорно согласилась.

Уже войдя с холода в стекло полупустого кафе и сев за столик, он понял, что здесь подают только мороженое. Для морозного дня - «удачная» выдумка. Болван. Олег виновато глядел в меню, но отступать было некуда. Он заказал три ассорти «Сюрприз» и сок манго. Горячего бы кофе, но кофе не было.

Она не притронулась ни к чему.

Он облокотился на стол, максимально приблизившись к ней:

- Ну так как вам живется? Рассказывайте.

Следы слез еще блестели на замерзших щеках, но в тепле краска начала проступать сквозь обтянутые скулы.

- Она уехала, - безнадежно сказала Ирина Васильевна, отворачиваясь.

- Куда?

- Сейчас в Цахкадзор, потом, кажется, в Крым.

Он удивился:

- А экзамены?

Рука, вертевшая ножку фужера с соком, завибрировала.

- Она не будет сдавать.

- Как? - Он испугался. - Она не может танцевать?

- Нет, - сказала Ирина Васильевна, и уголки ее губ дрогнули. - Она здорова. Абсолютно.

- Ну? - он настойчиво теребил ее, все придвигаясь, не умея сообразить, что к чему.

- Она не хочет больше танцевать.

Он не поверил.

- Но почему? Что-нибудь стряслось? - В голове проносились обрывки воспоминаний, ассоциаций. Помимо воли он ощутил в словах Ирины Васильевны что-то лично касающееся его, но не нащупывал прямой связи. - Почему? - повторил он.

- Ах, вы не понимаете, - оборвала она. - Да ведь это вы все придумали. Это ваших рук дело.

Он оторопел. Вот, значит, как.

- При чем здесь я? - усмехнулся он.

- Вам это смешно? Если для вас это развлечение, - она задохнулась, - смейтесь! Но не спрашивайте тогда, почему она уехала. Вы же ее всему этому научили: «характер», «выбор будущего»!

- Чепуха, ничему я ее не учил. Я ее лечил, - сказал он грустно.

- Не прикидывайтесь, - отчаянье исказило ее лицо, - систематически вы вбивали ей в голову бредовую мысль... Она стала игнорировать... мое мнение. Все эти ваши разговоры о самостоятельности - это подлость, подлость, и больше ничего.

Он встал.

- Извините, - машинально он поставил стул на место, - в мои обязанности врача не входит выслушивать оскорбления пациентов. Успокойтесь. Тогда, если угодно, продолжим.

Ему было нестерпимо жаль ее, но обида взяла верх. Как любил шутить Родька, и вправду «ни один добрый поступок не остается безнаказанным». Сматывать удочки, и скорее.

Она нагнала его. Повисла на руке. Обдала дыханием:

- Верните мне ее! Ради бога. - Она заглядывала ему в лицо снизу вверх, беспомощно, невероятно. Нагие до неприличия глаза гипнотизировали.

Он не двигался.

- Верните ее. Прошу вас. Что со мной будет?

Пальцы в перчатке легли на его плечо.

Он прикрыл веки. На мгновение он отбросил себя и эту женщину к Ялтинской бухте. Увидел, как они оба лежат там, скрывшись за камнем. Песчинки на тонкой коже ее локтей, шеи. Он осторожно снимает их ладонью.

Нет, его не купишь. Он высвободился.

- Это не зависит от меня. - Он усадил ее за столик. - Да скажите же толком, почему она уехала? И успокойтесь, - добавил он, - так невозможно говорить.

- На тренировки, - быстро и очень возбужденно зашептала Ирина Васильевна. - К спартакиаде. Бросила все для этого плавания.

Она скинула перчатки, одну, другую, он увидел, какие длинные у нее пальцы. Пианистка. Пальцы коснулись рта, она подышала на них.

- Тренер морочит ей голову. Готовит ее в какие-то там чемпионки. Боже, - она хрустнула пальцами, - моя дочь - пловчиха! - Зрачки ее блестели, как после хорошей дозы атропина. - Вдумайтесь только, бросить балет, театр, все, все. Ради плавания... - Она была как в лихорадке. - Единственная дочь. Талант. В мясорубке спорта. Он выбросит ее, пропустив через себя, как выбрасывает сотни. - Она придвинулась к нему. - Хотела проводить ее, так знаете, что она мне сказала: «Не ходи, мамочка, это нелепо». И теперь - мы в разрыве, глубоком. Непоправимом. Я узнаю о ней от родителей Риммы.

Олег не смотрел на нее. Медленно, как читаешь напечатанный вразрядку текст слов, выделенных из фразы, входило в его сознание, что теперь все. Конец близок. Точка.

- Подумайте, все годы я мечтала для нее о большом балете. Сколько сил, жертв. - Она продолжала, как помешанная: - Все бросить. Перед самыми экзаменами. И родители Риммы поддерживают все это. Что они понимают? Они же ничего не понимают.

Он вспомнил Римму. Разговор в его кабинете. Так вот, значит, как - пловчиха. «Лидер водной дорожки». Хм. Длинные ноги, взмах рук.

- Она уже установила какой-то там рекорд, - шептала Ирина Васильевна. - Кролем на спине. Я в этом ничего не смыслю. Вот... - Ирина Васильевна вынула из сумочки бумажки. «Стометровка, двести». - Она протянула вырезку. - Смотрите, в журнале «Физкультура и спорт» написано, - она развернула статью и показала подчеркнутое: «Плывущая Марина Шестопал напоминает мне ласточку в полете, а ее руки, вырывающиеся; из воды, подобны крыльям». - Вот. Вы только подумайте. Это все про нее. Летом - спартакиада. А если пойдет как-то особенно успешно, сказала мать Риммы, в сентябре они поедут на первенство Европы. В Будапешт.

«Ай да Марина! Отколола номер, - подумал он. - Прогнозируй после этого, психолог».

Теперь он размышлял обо всем происходящем с новым волнением и горечью. Неужели в судьбе Марины он сыграл именно эту роль. Он вспомнил, как она выбежала тогда из его кабинета. «Значит, вы от меня отказываетесь?» И ее взгляд. Прощай, Марина. Как говорится, счастливого плавания. Спорт - дело запойное.

- Вы напишете ей, обещаете? - Ирина Васильевна теребила его за рукав. - Она вас послушает и вернется, поверьте. Только мысль о вашем влиянии поддерживает меня. Только это. Я... уже не в силах больше терять, - сказала она раздельно. - Это единственный шанс - Она протянула еще какую-то бумажку. - Вот их адрес. Скорее, пожалуйста, только поскорей.

Этого он не мог. Безнадежно, как в далекое море, уходила от него эта шлюпка. С каждым словом, с каждой просьбой. И где-то вдали, краешком глаза, отчетливее чем когда бы то ни было, он различал очертания того, что исчезало. Волосы, плечи, грудь.

И ничего нельзя было изменить. Выхода не было. Шлюпка уходила. А он был бессилен.

- Нет. Я не могу, - он не хотел обманывать. Он просто продолжал делать бесполезное, ступать в воронку, затягивающую его все дальше. - Как вы не понимаете.

- Боже, - широко распахнула она глаза, и в них заметался ужас. - Так все это правда, правда! Это ваша затея. Боже, - она суетливо собирала бумажки в сумочку, - зачем я здесь? С кем я говорю...

Да. Вот оно. Пелена отчуждения, слепые зрачки.

- Вы забрали у меня дочь. Это все, чем я богата. - Слезы высохли, доверие исчезло. - Вы сделали ее несчастной. Больше у меня никого нет. Мне нечего больше терять... - повторила она и выбежала из кафе.

Он медленно пошел вслед. Видел, как официантка убирала с их столика. Нетронутое мороженое, соки.

...Он потер лоб. Так и есть. Одно и то же. Ничего не проходит. Все возвращается на круги своя. На круги памяти, словно это было вчера, словно на свете только она. Она. Все месяцы пролежавшая в Столбовой.

Он простаивал там часами, наблюдая, как ее ведут на прогулку. Он без конца говорил с врачами.

Когда он пришел в первый раз, она протянула руку и сказала:

- Я хочу дотронуться до твоих глаз. Я уже собралась. Машина подана. - Она заметалась. - Не знаю, во что одеться. Ты думаешь, это платье мне подойдет?

Он таращился на нее, молча, потерянно.

- Мне всегда шел бархат. - Она руками подбирала край легкой юбки. - Ах, как я счастлива. Вот сумочка.

Олег взял ее руку, подышал на пальцы.

- Пойдем.

- Хорошо, хорошо. Вот только не затопило бы этот двор... Вода... Смотрите, вон там. Еще далеко.

Да, да, конечно. Врачи ему говорили об этом.

Одна мания. Она ступает по краю водоема. Вода, вода. Не поскользнуться, чтоб не залило всю.

Он видел, как она расставляла ноги, и как потом нащупывала носком туфли, куда ступить. Ступала и сразу отдергивала.

Он готов был целовать ноги, следы на песке.

Однажды она закричала: «Он по горло в воде, смотрите, вытащите же его! Что вы стоите?»

Его увели.

Как-то он встретил в приемной Марину. Взрослую, цветущую. Ей пошла на пользу свобода. Так иногда молодой побег забирает все соки у матери-дерева, которое потом сохнет, болеет.

Он окликнул ее. Печальное, взрослое лицо вспыхнуло. Радость брызнула из глаз.

- Олег Петрович! - Она подбежала, заглянула в глаза, пританцовывая на месте. - Вы что... работали много? - Она словно покачивалась под его взглядом - загорелая, гибкая, с вспыхивающими искрами в глазах.

- Много. - Он удержал ее руки. - Сейчас никуда не уезжаешь? Побудь с мамой. Мне так важно, чтобы она поправилась.

Марина застыла, танец ног прекратился.

Он молча прошел в отделение, взял халат...

Экстраверты, циклотимия, Ирина Васильевна...

Месяца два назад ее выписали. Профессор сказал, что надеется - надолго.

* * *

...Теперь уже не стоило и пытаться. Он заставил себя встать. Распахнул окно. Рядом на диване белели проявленные снимки муравьиного купола. Память. Значит, товарищ академик Черниговский, если мы научимся управлять механизмом памяти, можно будет регулировать и воспоминания. Нажал кнопку - вспомнил. Нажал другую - забыл. Забыл. Не известное доселе человеку счастье - забыть. Забыть что-то. Вычеркнуть из памяти.

Остаться в кругу воспоминаний, которые берешь с собой. В дорогу. На весь, так сказать, данный тебе отрезок. Эдакий розовый сироп жизни. И вот ты в среде приятных обязанностей и забот, одержим только общечеловеческими целями. Не хочется? Тебе не это надо? Другое.

Налетели комары, он закрыл окно. В стекле забрезжил красный краешек рассвета. Поиграл, поиграл и пропал. Облако набежало.

Но все сразу не бывает. Даже у целенаправленного до идиотизма Родьки и то не бывает. И он тоже не одними абрикосами питался.

Олег вспомнил, как летом, месяца три спустя после процесса над Рыбиным, он встретил его в «Пирожковой» на углу Неглинной. Три месяца не виделись. Немыслимо. Но Олег уполз в свою конуру, зализывал раны после краха семейной жизни. И Родька почему-то не разыскал Олега, когда он съехал с прежней квартиры.

В «Пирожковой» он увидел Родьку за столом. Тот жевал кулебяку с капустой, прихлебывая из чашечки бульон. Рядом на очереди были котлеты, кисель и еще что-то. С недоумением Олег всматривался в знакомую фигуру, отмечая перемену в Родькином облике. Ел он механически, мало соображая, что делает.

Олег подошел к столику.

- Послушай, старик, - тронул он Родьку за плечо, - ты напоминаешь мне отощавшего с голодухи рысака, некогда бравшего призы на бегах.

Родька поднял глаза. Вяло обрадовался Олегу:

- Давненько я, брат, тебя не имел чести.

Потом он поинтересовался делами Олега, его коллегами и тем, как он реализовал в эти три месяца решения техсовета. О Вале он не спросил, словно никогда не имел о ней никакого понятия.

Олег рассказал ему о лаборатории, об экспериментах, которые начал проводить с новыми приборами. Объясняя, он увлекся, уже не боясь ступить в яркую полоску света, где его внутренний мир просматривался.

- А я, брат, долблю гранит с утра до утра. Новейшие методы судебной криминалистики. По волоску теперь преступника находят, во как. Что - негож?

- Давай, давай, - усмехнулся Олег. - В адвокатуре редки дистрофики. Зато в «шейке» поджарые смотрятся. - Он предложил Родьке сигарету: - Что у тебя сейчас? Кого выгораживаешь от праведного суда?

Родька помолчал. Челюсти перекатывались, спина гнулась.

- Знаешь, - сказал он, - раньше покупали все на деньги, еще раньше - на добычу, а наш брат все покупает на время. Во ч т о его вложишь - то с тобой и останется. Новый закон: жизнь - на время.

Олег прикрыл веки, как от ожога.

- Потратишь время на дело - будешь большой специалист, на женщину - будешь с женщиной, на режим, питание, ну или спорт - будешь здоров.

- А если на других?

- На других? - переспросил Родька. - Не будешь о д и н. Это как в сказке с тремя дорогами.

Олегу все еще хотелось выпутаться из тогдашнего, загладить невнимание к Родьке.

- Век буду помнить, - сказал он, - как здорово ты тогда выступил про Рыбина. Извини, что на рождение не пришел. Семейные обстоятельства.

Родион оторвал глаза от киселя.

- Выступил? Когда? - Он слабо улыбнулся. - Ах, ты о Рыбине? Да, здорово. Дали ему пять лет.

Он внимательно посмотрел на Олега:

- Ты разве не знаешь? О том вечере?

Олег помотал головой.

- Не отмеченный день рождения. Мама умерла. - Он болезненно сморщился. - В Кузьминках схоронили. Искали тебя. Пропал. - Родион устало потер виски. Потом поднялся. - Извини, у меня тут на углу свидание с одной потерпевшей.

Олег двинулся с ним к двери. Вот как. Родька без матери. Невероятно. То-то его вывернуло наизнанку. Уже у входа Родька обернулся:

- Зашел бы сегодня попозже. Поговорили?

Он выскочил, размахивая руками.

Олег чуть помедлил, затем вернулся в зал. Пирожки еще не кончились.

«В чистом поле огоньки, на сердце тревога... Повремени, повремени...»

...Наконец-то. Чуть улеглись нервишки... Приходят в норму. Когда же он лег снова? Отяжелели веки, мысли ползли и останавливались... Останавливались... Кончено.

Еще мелькнула мысль о том, как здорово будет завтра увидеть Родьку здесь, в деревне... Удивительно кричал петух. Столбовая... Муравьиная свалка... Папаня с вывороченной осколком рукой.

«Повремени, повремени... подожди немного...»

Он повернулся на бок, и горячая волна залила его.

* * *

Через час в окно постучала почтальонша. В тусклом, туманном стекле мелькнуло круглое личико, короткий жакет. Он выглянул.

Телеграмма. От Родиона. Вот тебе и на. Не едет... зовет срочно приехать на два дня!

Телеграмма когда давалась? - подумал он. - Ага, значит, есть еще время. Всего семь. Он оделся, свистнул Серую и вышел.

В лесу он сделал очередные снимки. Через полчаса на почте связался с Москвой.

Он не надеялся никого застать. Просто он заказал этот номер и назвал имя, чтобы произнести его вслух. Вытолкнуть из призрачного ночного бытия. Два месяца, как она выписалась. Осень начинается.

Его соединили. Раздались гудки.

«В чистом поле огоньки...» - вот привязалось.

- Алло, алло, - глухо отозвалось на другом конце провода. Незнакомый надтреснутый голос.

- Ирина Васильевна? Это Муравин. - Она дышала в трубку. - Завтра буду в Москве. Завтра. Хорошо?

- Надолго? - почему-то спросила она.

Он усмехнулся:

- Нет, дня на два. Транзитом. - В трубке затрещало, начало прерывать. - Завтра! Транзитом, - испугался он. - Вы меня слышите? Слышите?! - закричал он отчаянно. - Буду завтра.

- Не слышу, - сказала она.

Когда они с собакой вернулись в лес, поднялся ветер. Оранжевые листья медленно кружились в последнем вздохе лета. Сквозь полуобнаженные деревья, как сквозь стропила дома, пробивалось солнце. Оно было теплое, спокойное. Муравьи повалили последнюю, одиннадцатую спичку и тянули ее подальше от купола.

Перемена

Рассказ

Сначала вынесли шкаф. Громоздкий, с вечно выпадающим нижним ящиком, он с трудом боком прошел сквозь одностворчатую дверь, и было слышно, как, двигая его, на разные лады выражался рабочий. Шкаф был старомодный, нескладный, о нем не стоило жалеть. Ему было место в комиссионном. После шкафа осталось нелепое пятно в углу на стене и потемневший прямоугольник пола.

«Разгружаемся, - подумала Алена. - Наконецто». Она давно мечтала о том часе, когда их двенадцатиметровая комната уйдет в прошлое и начнется у нее новая жизнь. С мусоропроводом, белыми подвесными полками для посуды, просторным столом на кухне. Чтоб никто не толкал, когда придешь с работы и станешь у этой дохлой, вечно залитой супом плиты. Ведь сейчас как. Если сразу не займешь три конфорки - пиши пропало. Пока в кастрюле варится картошка, а сосиски закипают в кружке, должен подогреваться чай. Иначе либо сосиски остынут, либо картошка не успеет свариться. И ужин пойдет с перерывами и пререканиями. Ее муж Толя непременно заметит, что соседи - две сестры-пенсионерки и одинокая женщина с взрослым сыном - целый день торчат дома и могли бы дать спокойно поесть тем, кто работает с утра до вечера. Дочка Нинка обязательно нетерпеливо посмотрит на часы, намекая, что горит ее очередное мероприятие (в данный момент Сеня Елкин), и Алена, уже заранее раздраженная, будет срывать все это на старухах, которые не вовремя судачат у плиты, и на сыне соседки за то, что он по вечерам разогревает на кухне клей, от которого идет нестерпимая вонь по всей квартире. Что и говорить, свою кухню - ни с чем не сравнить.

И все-таки главное для Алены в этом переезде не заманчивые картины свободных конфорок и мирных семейных ужинов, а само понятие отдельности. Жить в квартире совсем одним. Без чужого глаза, без оскорбительных замечаний. Хочешь - займи ванную хоть на весь вечер, хочешь - по телефону час диктуй экзаменационные билеты - твое дело. Нет над тобой власти, указующего перста.

«Вот так-то, милые, - сказала мысленно Алена соседкам. - Разгружаемся, переезжаем».

Она встала, подошла к стенке и потрогала желтое пятно в углу. И соседей не будет. И этого пятна. Ничего старого не будет. С пятном была связана давняя семейная неприятность. Шкаф специально придвинули на это место, чтобы загородить пятно и забыть ссору.

Недели за две до этого тогда еще маленькая Нинка приволокла из школы пса. Пес был неопрятный, тощий. Черный-пречерный, но Нинка стала доказывать, что пес необычайно умен для своего возраста, и после некоторой семейной дискуссии его оставили, назвав Кляксой. И действительно, Клякса разбирала речь человека. При слове

«гулять» она прыгала, старалась достать Нинкино плечо, при слове «на место» обиженно поджимала уши и ползла под Нинкину кровать. Клякса любила тех, кого любила Нинка, и, отчаянно закатываясь, лаяла на Нинкиных недругов. С девчонкой не стало сладу.

В тот субботний вечер Алена шла домой, захлебываясь туманным мартовским воздухом, в сумке постукивали три коробки с крабами, свежий огурец, купленный на Центральном рынке. На дне лежала бутылка «петровской». Пировать так пировать. Они это заслужили. Всю неделю этот ремонт выматывал душу. Был он затеян не вовремя, не поумному. Шли дожди. Ничего не хотело просыхать. После шпаклевки и покраски потолков ждали целых два дня. Измотались до последнего. Но теперь, слава богу, это было позади. В светло-бежевой комнате Алена все выскоблила, рассовала по местам вещи, выгладила и повесила новые шторы. И сейчас, возвращаясь домой, она думала о том, что радость почти никогда не бывает сюрпризом. Чаще всего она приходит как вознаграждение за тяжелый труд и терпение. И надо только научиться в жизни этому терпению и труду. И еще она думала о том, что нарядная обстановка, чистота и уют, может быть, отвадят Толю от нового пристрастия - выпивки. Последнее время с ним это случалось все чаще. Когда Толя выпивал, он менялся. Сам молчал и не терпел вокруг шума, смеха. Алена была занята в своем роно, она составляла новые учебные программы и не догадывалась, что дело у Толи было в новом начальнике, с которым он не поладил. И крупно не поладил. Об их стычках она узнала позже. А тогда она отбросила неприятные мысли.

Сегодня их день - конец ремонту. Они здорово поработали с Толей. С утра он натер пол, навесил полки для книг. И вот она сама купила бутылку.

Она тихо вошла в комнату, на нее пахнуло свежей клеевой краской. Она с наслаждением вдохнула в себя этот запах и тут увидела Тодю. Он лежал поперек постели, в пальто. Чистое покрывало сбилось к ногам, рука конвульсивно стиснула подушку. «Господи, опять!» - охнула она. В мгновение все было разрушено. Снова в ее жизнь грубо вторгалось непосильное, враждебное ей. Нинка уже улизнула, черная морда Кляксы ткнулась в Аленины колени.

Она машинально погладила спину собаки и стала выкладывать банки. Поставила одну, другую. В глаза ей бросилось бурое пятно. Пятно маячило на чистой, свежевыкрашенной стенке, как проклятие. Алена ничего уже не видела, кроме пятна. Оно изуродовало всю комнату и плясало перед глазами кругами и полосами. Красными и белыми. Полосы шатались. Это Клякса, пронеслось в раскаленном мозгу. Это она перечеркнула бессонные ночи Алены и все, во имя чего она держалась в последнее время. Все было растоптано. Муж храпел на постели. Не было ремонта, праздничного застолья, новой жизни. Не помня себя, Алена схватила льнувшую к ногам собаку, ткнула ее мордой в свежий след на стене.

Потом она бежала с Кляксой в руках, ничего не соображая, ослепленная усталостью и ожесточением. Дождь хлестал по лицу. Слезы мешались с дождем. У железной ограды высокого дома она остановилась. Где-то выла собака. Алена глянула через железные прутья. Громадный пес на привязи сидел у будки и, подняв морду к небу, выл. Рука прижала Кляксу. Собака дрожала так же, как она. Алена подняла ее над головой и что было силы швырнула в грязь, подальше к будке с псом.

И сейчас еще она помнила визг Кляксы, ее скулящие, отрывистые всхлипы.

- Это я вышвырнула собаку! - закричала Алена, придя домой. - Хватит с меня быть прислугой. Хватит! - Она кричала еще что-то очень оскорбительное, тыкала пальцем в проклятое пятно. Потом в изнеможении пила валидол. В глазах продолжало качаться, виски стучали...

А Клякса была не виновата. Это Толя опрокинул на стену «спотыкач». Бутылку с отбитым горлом к вечеру нашли в углу кухни.

На другой день Алена с Нинкой пошли к той железной ограде. Обе долго звали собаку, расспрашивали соседей, но Клякса исчезла бесследно. Вечером Толя передвинул шкаф. Он сделал это молча, не спрашивая их. И пятна не стало видно.

Но жизнь не наладилась.

Толя выпивал реже, но уж коли приходилось - терял себя совершенно.

Теперь она уже знала, что это из-за нового начальника. Начальник строительного участка СУ112, где Толя был прорабом, очень быстро освоился на их отсталом участке и понял, что не всегда проделанная работа соответствует установленному графику расценок и прогрессивок. Многие бригадиры и рабочие ловчили. Доставали материал, выполняли на стороне частные заказы. В этих леваках решающее слово было за прорабом. Он обычно входил в долю. Хочешь получить материал, выгадать свободное время - дружи с прорабом. Вся власть от него. И прорабы пользовались этим. Они диктовали условия, они были хозяевами. А у Толи были свой понятия. Он ни в какие такие дела не ввязывался. После пяти - подработай, кому хочешь крась стены или сколачивай стеллажи, пожалуйста. А в рабочее время - уж извини. Служба есть служба, и нормы есть нормы. Рабочие знали это. Кто побаивался Толю, кто осуждал за головотяпство, но даже те, кто осуждал, уважали его. «Есть еще люди с принципами, - повторял бригадир, распределяя выручку. - Свет не без честных людей».

Но вот пришел к ним молодой начальник. Видно, из прытких да выслуживающихся, и все постранному как-то перевернулось. Начальник стал особо отмечать Толины заслуги. На каждом собрании он выдавал его поведение и работу за образец: мол, вот он рядом с вами - учитесь, подражайте. И все это настырно, как бы с укором остальным. И ребята стали Толи сторониться. Войдет он в диспетчерскую - разговоры умолкают. Или обмывают конец квартала - его не зовут. За ним утвердилась кличка «любимчик». Толя пробовал говорить с начальником и тихо и на басах. А тот свое: «Ты самый сознательный, тебе завидуют. Ничего, ничего, пусть равняются». И Толя стал попивать. Да все в одиночку. А хуже этого - что придумаешь?

Алена не могла взять в толк, что за трагедия. Начальство уважает, совесть чиста, с чего пить-то? Думала - блажит парень. И от этого, мучаясь сама, она не могла не пилить мужа за бесхарактерность, за неумение жить как люди, за невнимание к ней.

Ей казалось, что не он, а она из них двоих нуждается в сочувствии. Это она везет весь воз и дома и в роно. Головы не поднять. И не с кем поговорить, не с кем душу отвести.

Чем дальше, тем больше Нинка жила своей отдельной жизнью, была замкнута и высокомерна. Алена стала тосковать, стареть, утратила подвижную веселость нрава. Поначалу ей все снились поезда дальнего следования и будто они с молодым Толей и крошечной Нинкой едут на Рижское взморье. Валяются на пляже, зарывают ноги в белый песок, а над ними шумят сосны и прибой. И маячат белые птицы, как дальние маяки.

...Теперь рабочий почти освободил комнату. И шкаф, и стулья снесли и погрузили на грузовик. Только холодильник и раздвижной диван остались. Диван Алена не думала продавать. Лучшего не достанешь. Она ни у кого не видела такого легкого дивана. Прямо складная игрушка. И цвета он был необычного - зеленовато-коричневый, словно весенний ствол дерева. Алена вспомнила, как они с Толей любили этот диван в первые месяцы совместной жизни. Бывало, он сидит, вытянув ноги, и курит. Алена лежит здесь же и читает, отбросив косу ему на колени. А он сверху смотрит на нее, на ее веки, лоб, время от времени наклоняется к ней, и его шершавая щека холодит ее щеку. Тогда им казалось, без этих часов не было бы жизни, не было бы их.

Рабочий толкнул диван, и он, словно на роликах, легко покатился к двери. Теперь комната была почти пуста. Белое сиянье холодильника, оголившиеся стены со следами от полок, одиночество чуть покачивающейся люстры.

Она удивилась, как странно устроена человеческая память. Она не горевала и не радовалась сейчас каким-то важным, решающим событиям в их жизни, связанным с этой комнатой, например появлению на свет Нинки. Или тому, как уходила из маминого дома с двумя тяжелыми чемоданами и автопортретом брата Севки. Все это почему-то не вспоминалось, хотя где-то в душе, наверно, отпечаталось во всех подробностях. А вспоминалось, как дрожала Толина рука, когда впервые легла его ладонь на ее волосы, как он выбегал за дверь, услышав ее шаги на лестнице, и как затем обхватывал ее за плечи, сдирая шапку, варежки, шарф. Может быть, это вспоминалось потому, что такого уже не будет с нею? И дочь и муж даны ей навек лишь в этом равнодушно-привычном отношении их друг к другу и к ней?

Вошел пожилой рабочий и паренек в серой куртке из выворотки. Работа была выполнена. Алена расписалась в квитанции. Пожилой попросил на чай. Алена дала. Потом достала из холодильника «столичной». «С новосельем, - сказал парень в куртке. - Перемена - всегда удача». Она выпила с ними. Потом еще выпила. И в этой будничности процедуры было сейчас для нее свое успокоение, некий ритуал расставания с комнатой и прошлой своей жизнью.

- Давно женаты? - спросила она пожилого. Тот дожевывал огурец и показал на пальцах: «Пять». - А гуляли до этого? - «Два», - показал он. Не то два месяца, не то две недели. «А мы с

Толей женаты семнадцать, - подумала Алена, - целых семнадцать лет».

- Пять - это с последней, - добавил рабочий. - Думал - ни в жисть не женюсь. А тут приспичило. - Он вытер губы платком. - Если б бабы не заставляли, мы бы по второму сроду не женились. А тут, видишь, приспичило.

Алена не слушала. Она вспомнила, как они познакомились с Толей.

.. .Мягкий вагон до Риги. Легкое покачивание его грустным апрельским вечером. Там, под Ригой, на побережье, ее ждали мать с братом Севкой.

В купе еще трое мужчин. Внизу веселые, немолодые - типичные командировочные, третьего - на верхней полке не было видно. Хрипел репродуктор о том, чтоб не спешить. «Не спеши, когда весь мир в тиши, не спеши. ..» Командировочные не спешили. Они пили пиво за столиком. А Алена, сидя у дверей, смотрела поверх их голов в окно на глухую темень неба с отсветами заката, на редкие, едва различимые в темноте деревни с куполами церквей и радовалась, когда белела дорога и вдоль нее светляки огней. «. . .Положа руку на сердце, - ворвался в Аленино сознание голос пожилого рабочего, - не верил я, что она будет мне подходящей женой. Как вам сказать. Уж очень быстро все у нас сладилось. Ей бы поломаться для виду. Что ли...» - «Да, да, - кивала Алена, стараясь не упустить нить воспоминаний. - Значит, о чем я. Да, вагон... дорога. .. попутчики». Командировочные стучали стаканами о стол и закусывали консервами «Мелкий частик». А парень наверху насвистывал в такт мелодии «Не спеши, когда глаза в глаза. Не спеши, когда спешить нельзя...». Потом командировочные вышли покурить.

- Вам до Риги? - свесился парень с верхней полки. Она кивнула.

Он повозился и слез. В руке был тонкий сверток.

- Вот, поставьте.

Она развернула и онемела. Гвоздики. Живые, махровые. Непостижимого цвета. Цвета гранатового сока или осенних листьев.'Цвета горящих реклам, пламенеющих женских сапожек. Вот это да. Она держала их в протянутой руке и не знала, как поступить.

- Анатолий, - сказал он и протянул ладонь, сомкнув ее руку на букете.

Она отняла руку и пошла к проводнице, за банкой. Когда вернулась, он сидел, облокотившись на стол, и смотрел перед собой. Она поставила цветы, придвинула банку к нему. Он очнулся.

- Это тебе, - сказал он, переходя на «ты». - Это твои.

Алена замотала головой:

- Кто-то подарил, а вы отдаете.

Он усмехнулся:

- Нет, это я сам. Теперь они не понадобятся.

Она внимательно посмотрела на него. Ее ровесник, лет двадцати пяти на вид. Худой, ушастый. Но что-то в его озабоченном взгляде, в стиснутых челюстях говорило, что мыслями он далеко и она ему совершенно не нужна. Ехала бы в купе другая, он бы ей отдал гвоздики.

- У вас что-то случилось? - спросила Алена.

- Конечно, - сказал он. - Я встретил тебя.

Ей стало обидно. Не оттого, что он порол дешевку. Просто она вдруг подумала, что эти чужйё цветы - первые в ее жизни. Почему-то ей не покупали цветов и не было человека, который ехал бы к ней на свидание и мучился. И еще она подумала о том, что, в сущности, у нее и не было собственной настоящей жизни, как не было своего мужчины, а были все чужие, спешащие, забывчивые. Она отвернулась и заплакала. И сквозь слезы видела, как в дверном зеркале качались гвоздики в такт поезду и как спутник ее, облокотившись на стол, задумчиво пускал кольца дыма. Они поднимались вверх, таяли, их размывало движение.

Прошло дней десять, и она столкнулась с ним на улице Риги. Рядом шла угловатая девица с надменным выражением лица и копной светлых волос по лопатки. Он помахал Алене рукой, но она уже убегала вдоль улицы. Неожиданно он нагнал ее. Загорелый, уверенный, он мало напоминал ее соседа по купе. Они пообедали вместе. Побродили по набережной. Потом, уже вечером, он угощал ее в «Лидо» грузинским вином «Хванчкара», угрями. А когда они выпили много вина, он заказывал музыку, и парень в светлом пиджаке - руководитель джаза - почему-то исполнял его желания.

Так это началось. Как на карусели закрутились пляжи, морские прогулки, вечера с музыкой и ресторанами. У нее дух захватило. Казалось, все это остановится и будет только так - весна, карусель, головокружение от счастья. Впервые она поняла, как важно знать, что у тебя особая походка и неповторимый разрез глаз, как будешь сидеть, если тебя уверили, что нет на земле женщины с такими плечами и посадкой головы. Словно дурман в нее входили слова, которые он умел так сказочно находить, и из Гадкого маминого утенка она превращалась в царевну, звезду, Лоллобриджиду. Так это началось. Когда он не позволял ей -отодвинуться, потому что просвет казался пропастью, когда на заре тебя будят губами, а на ночь, когда замолкает крик чаек, кутают ноги пледом и спишь на руке, подложенной под голову. Так это длилось светлы-, ми ночами и теплыми морскими днями, и казалось, не будет конца, не будет гибельного «а тогда ты помнил...», «а прежде ты бы не забыл», «а тогда ты думал иначе». Казалось, не будет дня без его руки, мира без его голоса.

И первый год все шло по-прежнему. Даже появление на свет Нинки не изменило их отношений. Дом был полон Толиных друзей. Он хвастался обедами Алены, отделкой комнаты, весом Нинки.

Куда все ушло? Куда все это вообще уходит? И почему наступает серая вязь взаимных непониманий, раздражения, обманов и самообманов?

- .. .Так-то, матушка, - сказал рабочий хрипло и поставил стакан на подоконник. - Плели о ней бог знает чего, а оказалась - чистое золото. - Он одернул пиджак и начал прощаться. Парень подмигнул Алене. Хлопнула дверь.

Теперь она стояла одна посреди комнаты, из которой забрали все, что ее окружало эти годы, и ей показалось на мгновение, что вместе с мебелью, тряпками, приметами их быта исчезли ее связи с семьей. Когда она осталась здесь без всего, чем владела, она вдруг подумала, что вещи - это единственное надежное достояние. Как давно, в сущности, муж и дочь отдалились от нее, как спокойно и просто живут сами по себе в своем мире привычек, печалей, привязанностей. И самое невероятное - это ее дочь Нинка. Нинка, которая приходит, поблескивая холодными кошачьими глазами, и говорит: «И зачем ты все переусложняешь?»... «Вечно ты, мамочка, выдумываешь проблемы». Ее Нинка, которую она растила в твердых правилах, обладала жестокой легкостью взгляда на вещи и умением мгновенно сбросить с себя всякую неприятность, беду. Если Алена говорила ей о чем-то тяжелом, что сваливалось камнем на их семью, Нинка бледнела, губы ее начинали дрожать, но минуту спустя она передергивала плечами: «Ну, мама, поговорили, и хватит». А через полчаса она возилась у зеркала. Наносила на лицо темно-загарный тон или подмазывала кисточкой углы глаз и, дразня мать, напевала: «Ну что ты дружишь с этой Нинкою, она ведь спит со всей Ордынкою».

У Алены опускались руки.

Единственно, что ее примиряло с дочерью, - школа. Нинка училась неподражаемо, с блеском. Занимала на олимпиадах первые места, писала невероятные сочинения на тему «Что думает твой современник и в чем идеал советского человека». Учительница по физике сулила ей великое будущее. Но школьная жизнь словно не отпечатывалась на Нинке. Нинка в школе существовала как-то отдельно от той девчонки, которую каждый день видела мать. Поверхностной, взбалмошной, черствой. «У нее нет нравственной основы, - говорила Алена мужу. - Нет элементарного чувства долга. Как будто все ей чем-то обязаны».

Если Алена в присутствии Нинки бунтовала против Толиных выпивок, Нинка говорила: «Ах, мама, оставь отца в покое. У него с работой не клеится». Если, отчаявшись справиться с ними, звала уехать, переменить обстановку, Нинка издевалась; «Милая мамочка, где-то я вычитала, что нельзя уйти от самой себя с помощью перемены места». Толя хмуро молчал. Они никуда не уезжали.

Жестокость Нинки порою становилась изощренной. Было не понять, откуда она ей научилась.

Долго, например, Алена не могла прийти в себя после похорон брата Севки. Брат жил в Ленинграде, но они с Нинкой дружили. Бывало, он приедет в командировку - в академию или министерство - и подолгу рассказывает о необыкновенных экспериментах над своими животными. Брат был физиолог, эксперименты относились к области питания. Он уверял, что с помощью введения определенных веществ в живой организм можно в нем по заказу производить изменения. Удлинять ноги или менять окраску шерсти. Нинка в восторге хлопала себя по коленкам и вопила: «Дядя, хочу длинные ноги. Дядя, хочу быть блондинкой». И брат без тени улыбки отвечал: «Это дело недалекого будущего».

И вот брата не стало. Алена с Нинкой поехали в Ленинград на похороны. Слушали, как говорили речи. Сначала на торжественной панихиде в институте, потом на кладбище. Речи были прочувствованные, многословные. Всем было жаль брата, умершего так рано, в сорок четыре года. «Его талант был в полном расцвете...», «Смерть унесла большого ученого...», «Память о нем будет жить в сердцах и в науке...» А Алена видела рядом с братовой могилой плиту с выцветшей фотографией военного. Между датами жизни и смерти двадцать семь лет. И думала, как много хороших людей умирает молодыми, не сделав, может быть, самого главного, ради чего они родились. И как жаль, что все замечательные слова, которые говорятся над гробом, не слышит человек при жизни. Может быть, это продлило бы его жизнь. Потом она подумала о красавице жене брата и о том, как она сторонится их с Нинкой, как неестественно рыдает и как нестерпимо красиво порывается вслед за гробом в могилу. И у нее шевельнулась недобрая мысль, что в этой женщине, которую она плохо знала, всегда было главным желание выделиться и обратить на себя внимание и, не будь этого, она, наверно, давно заметила бы, как страшно исхудал брат за последний год и как неохотно тянется за ней в компании, рестораны, на курорты. А брат, в делах на редкость упрямый и жесткий, дома шел на поводу у жены и исполнял все ее прихоти. Алене было нестерпимо от этих мыслей, и она совсем не заметила, что могилу уже засыпалл, накрапывает дождь, и была поражена, увидев окаменевшую Нинку, с лицом, залитым слезами.

А вечером Нинка попросилась на «Три сестры». «Стрела» отходила около двенадцати. Нинка высчитала, что успеет.

Алена не возразила, и через час Нинка начала собираться в театр. Начесала на глаза челку, подвела карандашом веки.

- Как любили брата, - сказала запальчиво Алена. - Все выступали так искренне, торжественно. Да, он был редкий человек.

Нинка не обернулась. Она смотрелась в зеркало. Послюнила два пальца, начала загибать виток волос около уха. Потом снова послюнила и провела по бровям. Алена не выдержала:

- Неужели ты можешь идти в театр?

Нинка кивнула.

- Развлекаться. Разговаривать с людьми.

- Ну и что? - Нинка тряхнула головой. - А дома сидеть и с тобой разговаривать - лучше?

- Не знаю, - сказала Алена с тоской. - Мне кажется, идти на люди, улыбаться - я бы не смогла.

Нинка поиграла расческой.

- Все это чистая условность. Горе и в театре и дома - одинаково. Оно не требует особых обстоятельств.

- Боже, какая ты, - сказала Алена. - Хоть бы о матери подумала. Насмотришься на такое - жить не хочется.

Глаза Нинки сузились.

- Если б тебе не хотелось, ты бы себя не помнила. И я бы тебе была безразлична: что я делаю, куда иду. А ты видишь, как я собираюсь. И на похоронах все видела. И судила каждого - как говорил, какие цветы принес.

- Замолчи, - крикнула Алена. - Замолчи сейчас же!

Нинка встала, накинула поверх открытого платья куртку.

- А какое право ты имеешь судить? Что ты сама сделала, чтобы этого не случилось? Ты - единственная родная сестра. Тебе бы караул кричать, по профессорам бегать. А ты все в роно руководила да отца поучала.

Две недели Алена не могла видеть Нинку.

Этот случай был не единственный.

Однажды они поссорились на идейной почве. Из-за истории. Нинка готовила урок. Как всегда, быстро листала учебник. Потом полезла в шкаф, достала энциклопедию, сборник «Северо-Американские Соединенные Штаты».

Алена накрыла на стол, поставила закуску, когда Нинка спросила:

- Мам, а из чего это видно, что капитализм в его последней стадии загнивает? В Америке, например.

Алена в этот момент думала о Толе и о том, что с ним творится. Она уже пришла к выводу, что все дело в том, что он не растет. За последний месяц что он читал? Сводки о футболе в газетах. И больше ничего. Она решила, что надо ему заняться какой-нибудь темой, подобрать литературу. Надо же отвлечь его от этих распрей на работе.

- Капитализм? В какой стадии? - Алена очнулась. - Ах, в последней. Как это из чего видно? Войны, кризисы.

- И мы воюем. И у нас бывают кризисы, - заявила Нинка.

- Какие еще кризисы? - испугалась Алена.

- Ну если хочешь - неурожай, перебои с продуктами. Товары устаревают. - Нинка села за стол, двумя пальцами взяла перо лука и стала втягивать его губами.

- Не болтай глупости, - сказала Алена. Она знала эту противную привычку Нинки задавать вопросы «назло». - Слово «кризис» обозначает совсем другое. Кризис - это если скопление богатств на одном полюсе, а обнищание на другом достигает высшей точки. Понимаешь? Происходит перепроизводство товаров, их приходится выбрасывать. А люди в то же время голодают, Растет безработица.

Нинка перестала втягивать в себя лук и перешла к винегрету.

- Ладно, ладно, мамочка, не волнуйся. Вот ты объяснила, и все стало на место. - Нинка пододвинула глубокую тарелку. - Налей бульончику. - Она взглянула на мать: - Я смотрю, тебе не идет, когда ты горячишься. Сразу стареешь, покрываешься пятнами. - Она помешала ложкой в тарелке. - Кстати, две девчонки в нашем дворе кончили Библиотечный и, представь, до сих пор никак не устроятся. Это, конечно, не та безработица, я не спорю.

Алена положила половник на стол.

- Ты просто невыносима сегодня. Девки твои не хотят из Москвы выезжать, неужели не ясно? Им бы не устроиться, а пристроиться. На периферию ехали бы.

- Хорошо, хорошо. Не злись. - Нинка доела суп и пересела к письменному столу. Она что-то быстро дописывала и бормотала: - На периферии, на периферии... всех перекрепили, всех перекормили, всех перекрыли.

Алене совсем расхотелось есть. Тарелка с бульоном осталась нетронутой.

Она стала замечать последнее время, что в Толе и Нинке появилось какое-то незримое союзничество. Они были заодно против нее, хотя сами этого не сознавали. На каких позициях они объединились - Алена не могла понять. Нинка поддерживала отца в его упрямой негибкости с начальником, отец потворствовал Нинке во всех ее выходках.

- Что поделаешь, мам, - говорила Нинка. -

Я не могу тихо. Обязательно что-нибудь выкину. Уж такая у меня натура. Неожиданная.

У Толи с Нинкой были свои разговоры, в которых она не участвовала, и каждый из них по-своему рвался из дома, чтобы не быть с нею и развлечься, окунуться во что-то новое. И Алена думала: неужели эта потребность в смене ощущений, неистребимое желание всякого смертного испытать еще что-то, доселе неизведанное, - естественно и необходимо? И нормой являются их изменившиеся отношения. Может, так и полагается, чтобы вчерашняя потребность уступать, подчиняться, делать, как хочется другому, сменялась сопротивлением, раздражением, иногда именно благодаря своей похожести на прошлое, повторяемости. И всё, что когда-то трогало, роднило, - теперь отталкивает, разъединяет?

И ей вдруг показалось, что ничего не переменится от новой квартиры, новой мебели. Все равно она будет для Нинки только той, что кормит, нянчит и ждет со школы. Пока она не вырастет и не уйдет от них к другому. А для Толи она уже навсегда останется женщиной, которая на его глазах поблекла, располнела, стала все больше уставать и тратить силы только на то, чтобы его ругать, когда он выпьет, и делать замечания, когда он трезвеет. И никогда он не выбежит за дверь и не стиснет рук на ее спине. Не будет порывов, беспричинного смеха, радостей не «на тему». И когда она подумала об этом, ей захотелось остаться. Остаться, чтобы все, что началось здесь, - вернулось. И не было этой привычки к равнодушию, этой разрушающей череды вставаний, готовок, стирок. И она стала вспоминать: когда это началось и кто тому виной?

Что они оба искали и на что променяли это? Как могли они все трое это допустить? Как? Ей захотелось кричать, делать что-нибудь. Как-то остановить этот разрушительный процесс. Но она не могла ни кричать, ни сопротивляться, и только мысль ее все толкалась и толкалась в заколдованном круге открывшейся правды.

А за окном уже сигналила машина, и надо было очнуться, переезжать в новую жизнь - с отдельной кухней и мусоропроводом, и ломать в себе привычное, и начать все снова. Но как это сделать, как жить сначала - она не знала.

В семь закрывался магазин «Сантехника». Еще можно было успеть. Вчера туда завезли кафельную плитку цвета морской волны для ванной. Это, наверно, очень красиво. Нинка видела у кого-то, говорит: «Здорово смотрится».

В Сиглигете

(Рассказ венгерского профессора)

Парк стоял над озером. Все дело было в этом парке. Он шумел по утрам, подавляя избранной редкостью растений, рядом с которыми казалась ничтожной обыкновенная человеческая жизнь. Была середина мая, но в ненасытном цветении парка слились стихии весны и лета.

Цвело все кругом. Тяжелые, белозубые и яркомалиновые башенки каштанов, бело-ватная махровая сирень, садовые пионы, набухшие, как грудные железы. Даже сосны цвели по-особенному. Не надбавкой светло-зеленой, игольчатой шишечки, а оранжевой шапкой из двенадцати - четырнадцати круглых плетений. По стволу сосен бежал плющ до первых ветвей, словно решеткой огораживая сосуд с драгоценной смолой. По соседству с укрытыми стволами сосен казались неприлично оголенными громадные платаны с цветами свисающих бархатных шариков. Под шатром каждого платана мог бы уместиться ресторан.

Но главное, в глубине парка, по дороге к заросшему пруду, около одной из сосен цвели лиловые магнолии. Два куста. Один, совсем еще дитя, словно удивлялся тяжести трех первых цветков, другой, как пирамида, уже не куст, а дерево, останавливал лилово-белым звездопадом лепестков, распространявших дурман, подобный смеси грима, пудры и духов, исходящих от примы при выходе на сцену.

К этим лиловым магнолиям меня тянуло, как к пропасти. Глядя на них, я, профессор, привыкший к точным понятиям, постигал суетность жизни. Совершенная красота этих творений приглушала страх перед возможной немощью. Бессилие моего тела, ослабленного болезнью, отступало. В глубине рождалось молчание гармонии, сосредоточенности, и я верил, что скоро снова буду в форме и возьмусь за расчеты.

Сидя невдалеке на скамейке, у заболоченного пруда, в котором отсвечивало розовое кружево тамариска, я вдыхал запах магнолий, прислушиваясь к беспокойному кваканью лягушек, а белая пелена ивового пуха падала на мой затылок и плечи, словно туман оседая в неподвижную гладь пруда.

Кроме парка и магнолий еще было озеро. Целиком открывалось оно глазу с горы, с того места, где прятались развалины крепости, взорванной три века назад. Здесь озеро походило на блюдо опрокинутого студня, которое из моего окна лишь просвечивало сквозь скрещенные ветви двух каштанов. А с той скамейки у пруда, где я сидел, озеро вовсе не было видно. Присутствие его ощущалось здесь лишь особым движением воздуха и тягучей печалью ассоциаций.

Мы жили в двухэтажном доме бывшего имения графа Эстергази. Было что-то таинственно ушедшее в старой округлости барочных башен, выкрашенных в желтое, в черных массивных дверях, словно прибитых наглухо, в открытой, всегда залитой солнцем террасе. Вдоль ступеней и каменных труб вился японский виноград, листья которого, будто отлакированные полы, отражали движения ног, взмахи крыльев бабочек и колыхание ветвей громадных лиственниц.

Говорили, что граф пережил какую-то трагедию. Он был беден, и село Сиглигет было одним из самых убогих. Сохранились и сейчас старые, с крохотными окнами дома, крытые травой надь. По виду трава напоминала гибрид камыша и овса. Она выращивалась с давних времен здесь же, в полях, разрастаясь метра в три вышиной. Теперь - это валюта. За траву дают доллары, и немалые.

А три главные улицы села - совсем новые. Современные коттеджи, выстроенные детьми старых жителей. Ванна, горячая вода, глазницы больших окон. На три улицы есть кинотеатр, магазин, смесь продуктового с посудо-хозяйственным и промтоварным. И главная достопримечательность села - корчма. Сюда, к двадцатилетнему белобрысому корчмарю, закатывались пропустить две-три кружки пива, посудачить о политике, а иногда угостить подружек чем-нибудь покрепче. Но постоянными посетителями корчмы были школьники. Здесь продавалось розовое мороженое. Корчмарь с лихвой накладывал из больших чанов по четыре-пять шариков башнями в вафельные стаканчики. Летом на мороженое спрос был столь велик, что парень нарушал свой постоянный ритм работы: с шести утра до половины десятого и с четырех до восьми вечера. Школьники кончали уроки в час дня. Если открыть корчму только в четыре, они не вернутся из дома. Если же корчма будет открыта в час - почти каждый зайдет за мороженым.

Уже на третий день у нового корчмаря пОявй^ лась миловидная помощница с жесткими волосами, заложенными за одно ухо, на котором сверкала капельная прозрачная сережка.

Но парк будто отпечатался и на жизни села. По вечерам на улицах, в корчме, в домах никогда не слышалось музыки. Я не помню такого молчащего края, как этот. В домах и в корчме были приемники, на плечах у молодых торчали транзисторы, но они всегда были выключены. Таинственная древность парка вошла в кровь села, обернувшись сдержанной суровостью характеров, удивительным чувством достоинства, прямотой осанки и тихостью речи. Только лай собак и непрестанное кваканье лягушек нарушали непривычную тишину.

Люди не покидали это село ради города. Будто прикованные колдовскими чарами прекрасного места, которое нельзя было забыть. Крестьяне рассказывали, что старый граф Эстергази, прожив бурную жизнь венгерского посла в Петербурге, Лондоне, Берлине, купил этот дом на холме и парк в поисках недолгого уединения перед новыми бурями жизни. Но он никогда уже не смог уйти из этих мест. Он скончался, оставив свои владения вдове и племяннику, покинувшему их лишь после немецкого вторжения. Однако лет десять назад в Сиглигете появился свой живописец. Он грезил парком, озером и холмами, не видя вокруг себя ничего иного, навек завороженный Сиглигетом.

Живописец прославился, картины его выставили в Будапеште, затем в Вене. В Вене выставка привлекла внимание ценителей, на многие картины был спрос. Но приехал какой-то американец, он назначил бешеную цену и скупил большинство картин. Это был молодой Эстергази. Далеко за океаном он тоже окружил себя Сиглигетом.

Нас было пятеро, отдыхающих, подобравшихся молчаливым согласием не мешать каждому делать, что он хочет, не задавать вопросов, выключиться на короткое время из технических свершений века - телевизора, машин, телефона.

Пожилой шофер Ласло, живший по соседству у кого-то из родни, молодой редактор журнала, известный статьями о телевидении, американка Сьюзен - преподавательница венгерской литературы то ли в Колумбийском, то ли в Принстонском университете. И Иштван, парень лет шестнадцати-семнадцати, чей-то сын или брат, настырный, неотвязный, все время находившийся в нетерпении. Он приехал в Сиглигет на голубом «рено» и располагал информацией. Информация эта была папина, как и сведения, почерпнутые из «Нью-Йорк тайме» или «Ньюс уик», которые приобретались его родителями.

Перенесенная недавно мной операция, требовавшая режима питания и малых физических усилий, лишила меня возможности принимать участие в длительных, молчаливых прогулках, которые затевались ежедневно. Я не взбирался на гору, где под развалинами крепости открывался новый отель с рестораном и танцами - первый мощный конкурент корчмы; не пошел я вчера и старой живописной дорогой через село к шоссе. Все это было мне еще не под силу. Моя компания этого не знала. Одни приписывали мои отлынивания греху тайного рвения к работе, к расчетам по компьютеру Д-бЗ. Другие - тайной страсти к женщине. А я, бедолага, когда они уходили, бродил по дорожкам парка, и единственной моей привязанностью были лиловые магнолии.

Но сегодня, после пятичасового кофе, нарушавшего очередное врачебное предписание, я ощутил прилив непривычного возбуждения и примкнул ко всей бражке, отправляющейся до самого ужина через село на озеро. Эти послеполуденные часы от пяти до семи-восьми вечера не имели для меня зловещих противопоказаний солнечной радиации.

Мы молча прошли старую часть села, своей пестротой задевая внимание попадавшихся навстречу женщин в черных длинных юбках, блузках и платках, с глубокой изрезанностью лиц и молодой легкостью походки, удерживавших в равновесии на голове корзины с травой и фруктами.

Американка Сьюзен в ярко-желтых брюках из шелка, полыхавших в полметра вокруг ее ног, и синей блузе, подпоясанной пестрой косынкой вокруг рюмочной талии, была как видение моды начала семидесятых годов двадцатого века. Приверженность к моде и демонстративное безразличие к событиям ее родины помогали ей с легкостью обходить острые вопросы, к которым среди нас всех - беглецов в уединение - имел склонность лишь семнадцатилетний Иштван. К тому же он был тайно влюблен в Сьюзи.

Она давала некоторые основания для этого. Изящно удлиненная овалом лица, талией, отращенными до пояса белыми волосами и неустающими ногами, она быстро все схватывала, запоминая с голоса, и легко говорила на нескольких языках. При этом спокойная уравновешенность души и характера, здоровая ухоженность тела выдавали в ней, на мой взгляд, человека, только что отогнавшего смерть, натуру, чуждую тоски по неизведанному, сомнений или неуверенности в будущем.

Когда мы оказались на дубовой аллее, Иштван, не выдержав молчания, набросился на Сьюзен:

- Слышали, дарлинг, ваш Мэнсон, убийца Шарон Тейт, распродает пластинки с собственными песенками и дает интервью. Неплохая исповедь о том, «как я зарезал беременную голливудскую звезду и ее друзей и какие предполагаемые звезды ждут своей очереди».

- Обыкновенный шизик, - нехотя отпарировала Сьюзен. - У нас уже довольно сносно научились лечить эту болезнь. Посмотри, - показала она, - игрушечный замок.

Чтобы лучше видеть, она сняла темные очки в желтой оправе, и под ними оказались карие, безбрежного спокойствия глаза.

Я понял ее уловку, но подивился искренности изумления, с которым она глядела на маленький замок.

- Гитч, - усмехнулся шофер Ласло. - Мой малыш это тоже здорово умеет. Когда мы с первой женой жили в деревне, он все углы застраивал.

- А сейчас сколько ему?

Я видел, что наш пожилой шофер с рубцом шрама на лбу и подбородке, с чуть укороченной ногой, вовсе не мешавшей ему классно водить машину, широко улыбнулся при виде самодельного замка, и я дал ему возможность потолковать о сыне.

- Сейчас тридцать. Он в канун войны родился.

- Работает?

- Да. Сделал прекрасную карьеру. Строитель. Уже два внука у меня. Семи и трех лет. Но внуки городские. Им подавай заводные машины и вертящихся балерин.

Замок был сложен из камня свежей кладки, с высокой остроконечной башней, пристройками, окнами и дверями, как будто все это было выполнено только сегодня утром. Ни хозяев, ни детей не было видно, и мы двинулись дальше.

- В восемнадцатом веке кайзер приказал разрушить все крепости, - объяснил молодой редактор Сьюзен, - последние оплоты сопротивления, которые устояли против турок. Это казалось бессмысленным святотатством. Но кайзер понял, что крепости - единственное, что может когда-нибудь обернуться против него. И он взорвал их. С тех пор дети стали строить свои крепости, стены, башни.

- Конечно, - не преминул подхватить Иштван, явно недолюбливавший редактора из-за повышенного внимания к нему Сьюзен, - когда родители заняты накоплением и экономией, революции остаются нам. - Он расстегнул свой экстравагантный жилет из белого барашка.

- Экономией? - лениво обернулась Сьюзен. - Разве ты и твои родители в чем-нибудь нуждаются?

- Нет, они ни в чем не нуждаются. Но другие нуждаются.

- Ах, так ты думаешь о других.

- Не только я, - Иштван хотел привлечь наше внимание. - Например, в ваших Штатах действует террористическая группа «Революция № 9».

Это такая песенка у биттлов, - объяснил он шоферу.

- Кого же они убивают, - не без интереса осведомился редактор, - битников?

- Замечательно свежая идея. Но они до нее не дошли. Группа уничтожает «врагов жизни» - ученых, работающих на вооружение. Недавно в Гринич-Виллиж взлетела в воздух стодвадцатипятимиллионная вилла. Погибли две девочки и мальчик. Оказалось, на вилле изготовлялись бомбы. Во многих местах до этого появлялись листовки. Подпись - «Университет Колумбия»: «Предупреждение, эвакуация, взрыв».

Сьюзи вырвалась вперед, демонстрируя безразличие к болтовне Иштвана.

- Только и всего, - обернулась она. - Одна вилла, и то случайно.

- Почему же, - Иштван догнал ее и заглянул под шляпу. - Только за шестьдесят девятый год они сбросили девяносто три бомбы. Из них не взорвалось лишь девятнадцать. «Для Америки, - говорят они, - приговоренной к смерти, есть один путь уничтожить силы смерти и основать справедливое общество - революция».

Мы все еще шли по дороге, пролегающей меж старыми дубами, такими же мощными, как в нашем парке. За дубами колыхалось во весь горизонт поле жесткой, серовато-бурой травы надь. В ней легко было прятаться или потеряться.

- Сегодня, - обернулся редактор к Иштвану, - пятеро парней по телевизору будут отвечать на прямые телефонные звонки всех, кто может высказать ценные соображения по любому поводу. С восьми до девяти вечера. Можешь позвонить!

- Оные американцы, - игнорируя слова редактора, продолжал Иштван, - по телевизору видят тринадцать тысяч убийств только за один год.

- Вот и поделись этими познаниями с нашими телекомментатор ами.

- Подобная болтовня по вашей части, - огрызнулся Иштван. - Мы будем дело делать.

Его нервные руки теребили ключи от машины, Маленькая рулетка подрагивала на цепочке.

- Неужели человек родился, чтобы поставить в трехкомнатную квартиру холодильник, телевизор, два торшера, три кресла, двуспальную кровать и, наконец, полку для книг, где на видном месте будет ваш сборник «Их нравы»?

Редактор уже не слышал Иштвана. Он удалялся под руку с Сьюзен.

Сьюзен рассмеялась в ответ на какую-то его остроту. Я обернулся. Очевидно, приняв смех Сьюзи на свой счет, Иштван, развернувшись, бросился бежать назад.

- Иштван, - окликнул я. - Минуточку! Иштван.

- Это же ребячество... ребячество, - рассердилась Сьюзи.

Но его уже было не остановить. Темные длинные волосы бились о спину, барашковый жилет мелькнул в конце поворота за деревьями.

Навстречу шла группа солдат в новенькой фронтовой форме. За ними трое девушек. Солдаты шли обнявшись, девушки сзади подначивали их. Была суббота. Вот оно что. Значит, действительно, мне оставалась одна неделя. Впервые я почувствовал сожаление. Мне не хотелось расставаться с Сиглигетом. Беспокойное свойство моей натуры куда-то передвигаться, что-то «толкать» и пробивать более всего ощущалось, когда меня отрывали от института. Я плохо соображал, как это надо отдыхать, что в это время делают, и все мои поездки в дома отдыха неизбежно кончались тем, что я садился за расчеты и, придумав предлог, почему мне необходимо быть в городе на очередной конференции, уезжал, не отбыв срока путевки.

В этот раз то ли перенесенная операция заставила ценить отпущенную паузу, то ли тело в поисках самосохранения отдавалось во власть созерцания красоты окружающего, чтобы наполнить сосуды обновленной кровью, но впервые в жизни я оценил созерцание.

Стоять под буком с серой слоновой кожей ствола и наблюдать движение времени. Сначала увидеть вырезанную на нем фашистскую свастику и год 1942, потом аккуратно вырубленную внизу звезду с подписью: «Мы выгнали гадов. 19 сентября. Николай и Саша». Представить, как прошли сквозь парк две идеологии и две армии, сколько всего погибло - людей, домов, ценностей, а он, бук, устоял. Сколько еще ему выпадет увидеть на своем веку войн, людей и чудес, созданных человеческим мозгом. А когда-то он смотрел только на молодых графов Эстергази да на старого садовника.

Чаще всего я неподвижно сидел в тени старого бука и придумывал, какой станет жизнь вокруг него. Изредка, минут на пятнадцать, я выходил изпод его тени и позволял себе роскошь погреться на солнце.

Оно еще не было обжигающе горячим, но его хватало на все. Может быть, это цветение, буйство зелени требовало йменно обильных дождей и рос, нежаркого ровного солнца.

Я шел обычно вдоль дорожки, где одна из ветвей платана, будто опустившийся шлагбаум, преграждала путь. Затем я пробирался к небольшой поляне с азалиями.

Это не были азалии, подобные тем, что растут в горшках. Здесь поселились большие кусты, с твердыми стволами и ветками, похожие на стоячие торшеры. Белые, красные и желтые цветы азалий напоминали хлопок легкостью посадки, размытостью лепестков. Сюда я приходил, чтобы подставить лицо солнцу и вдыхать чуть сыроватый запах трав. Лучи солнца, проникая сквозь прикрытые веки, превращались под ними в желтые дрожащие круги, расходившиеся к переносице. Затем, открывая глаза, я знал, что все три цвета азалий изменятся. Желтые станут бледно-лимонными, розовые - бруснично-коричневыми, а белые будут чуть отливать голубым. Насладившись этим экспериментом, я отступал в глубину парка, к пруду, к тени ив.

Конечно, недельку стоило пожить здесь.

В Сиглигет я попал случайно, по путевке на обмен. Академия наук добыла мне тихое место в этом доме, чтобы не получилось перерыва после больницы. Собираясь сюда, я с ужасом думал о толпе разговорчивых филологов, жаждущих увеселений и литературных исповеданий, и их детей, до одури гоняющих в пинг-понг. Но все оказалось иначе. Этот дом и парк и наша маленькая компания, где никто не знал друг о друге ничего, кроме примитивных данных о семье, легкими дружескими прикосновениями коснулись меня.

После бегства Йштвана редактор и Сьюзен замедлили шаг и присоединились к нам. Незримое сообщничество обратило Сьюзен и редактора в некую новую величину, к которой приходилось приноравливаться. Я не сразу осознал это.

- Парень влюблен в Сьюзи, - сказал я редактору. - С ним надо полегче.

- Это проходит, - улыбнулась Сьюзи и многозначительно посмотрела на редактора. - Сегодня влюблен, завтра - нет.

- Почему же, - поднял брови тот. - Многое зависит от женщины.

- Но не все. Влюбленность - это костер. В него нужно подбрасывать дрова.

Иштван их не интересовал. Они говорили о своем. Я пожалел парня.

Любовь делает порой даже милых, чутких людей удивительно жестокими. Кажется, доброта, отпущенная им богом, вся целиком обращается у них друг на друга. И часто потом, когда проходит время, мы общаемся с человеком, совсем не похожим на того, какого знали раньше. Как зеркало-увеличитель обозначает на гладком, прекрасном лице будущие морщины, впадины и шероховатости, так время проявляет лишь обозначенное в прекрасную пору влюбленности.

Я поймал себя на том, что становлюсь моралистом.

Бегство Иштвана не огорчило Сьюзен. Оно вызвало вздох облегчения.

- Как нервны ваши дети, - сказала Сьюзен, вкладывая протянутые пальцы в подставленную ладонь редактора, - им не грозит безработица или голод. Государство о них заботится. Отчего же это?

- Точно, - шофер Ласло обернулся к ней. - Психуют. С жиру это все. Вот на мне, допустим, живого мяса нет, а я бы на его месте не убег.

- А у меня, может, в это время кафедру закрыли, - Сьюзен улыбнулась Ласло. - Или студенты забаррикадировали вход в колледж. И все уже опрокинуто. Вы видели английский фильм «Иф»? Сейчас в колледжах возможны всякие неожиданности.

Я кивнул. Ласло промолчал.

- Это не бессмысленный протест, - продолжала она. - Они стреляли в лучших преподавателей, которые желали им только добра. - Она помрачнела.

- Оставьте, - сказал редактор. - Все будет у вас о’кей. Вас произведут в бакалавры или в доктора филологии. - Он притянул ее пальцы к себе. - Давайте погадаем, произведут или нет. - Редактор достал ключи. Они оказались на брелоке тоже с маленькой круглой рулеткой. Как у Иштвана.

- Чет или нечет? - спросил он.

- Чет, - сказала Сьюзен.

- Красное или черное?

- Красное.

Вся настороженность Сьюзен исчезла, ею уже овладел азарт.

Редактор покрутил стерженек рулетки. Все приковались к циферблату с шариком-подшипником.

- Произведут, - сказал редактор торжествующе. - Двенадцать, красное.

Сьюзен бросилась редактору на шею. Непосредственность входила в арсенал ее обаяния. Шофер Ласло отвернулся.

- За доктора филологии, - сказал редактор, подняв руку Сьюзен. - Надо бы это отметить.

Я замедлил шаг, дав им возможность вновь отделиться от нас.

У меня почему-то не выходил из головы этот фильм «Иф», о котором упомянула Сьюзен.

Я люблю кинематограф. Название нашумевшей книжки канадского пророка Маршалла Маклюена «Средство есть сообщение», я бы прежде всего отнес к этому массовому средству воздействия на воображение. Само движение камеры, вбирающей мир в одновременности и сопоставлениях, близко моему глазу. Писатель рисует картины жизни, последовательно сменяющие друг друга. В кино же увидишь сразу и полк, идущий в наступление, и солдата, еще умирающего под вражеским натиском, и дом на краю деревни, где в пламени бродит отставший ребенок. Глаз охватывает три события. Мозг, сопоставляя, приходит к выводу. И все это: взглянуть, сопоставить, сделать выводы - в секунды. Как богата возможность насыщения кинопространства экрана, если представить, что пищу для осмысления давали бы все три тысячи метров полезной пленки.

Трое старшеклассников английского колледжа (Оксфорд или Кембридж) отгорожены от большого города строгими правилами учебного заведения. Лекции, воскрешающие мертвые истины, уходящую мораль, факты истории, непригодные для их опыта. Встряхнуться. Нарушить однообразие. Личность, ежедневно подавляемая, ищет самоутверждения. Над кем угодно, но возвыситься. Любой ценой познать другие ощущения.

Ничего особенного не произойдет.

Просто в выходной день они убегают в город, по дороге прихватив красотку барменшу, обслужившую их у стойки.

Заберут из-под навеса магазина новенький мотоцикл, чтобы на нем прокатиться с красоткой. Свободные от запретов, они мчатся по чудесному шоссе. Один день они живут, как им хочется. Нарушено все привычное, и в этом нарушении есть свобода. Перестанешь быть одним из звеньев конвейера. Сами - у пульта. За это - последует расплата. Законное возмездие. Жесточайшее из возможных. Порка. Не условная. Гибкий тростник или дубинка каждого из трех преподавателей - иных, мстительных неудачников - оставят кровавые полосы не только на теле. Продуманная экзекуция непереносима. Они взрослые. Им семнадцать, девятнадцать. Даже из детства приходит напоминание о пережитом хоть раз издевательстве. За несколько эпизодов до порки мы участвуем в другой экзекуции. Младшие ученики колледжа сводят счеты с теми, кто нарушил их законы, кто не такой, как они. За ноги они подвешивают к верхней канализационной трубе в туалете тощего мальчонку. Голова его погружена в унитаз. Здесь он корчится от зловоний и унижений, пока кто-то из старшеклассников, зайдя в соседний бокс, не слышит его стоны.

Таковы неписаные законы.

Я сам наблюдал в Штатах нечто подобное. Стоило сильному, горластому молодчику - скажем, чемпиону университетского регби или бейсбола - уверить толпу, скопившуюся у больницы, где толь* ко что умерли пятеро, отравившиеся несвежими грибами, что в ее бедах виноваты ученые соседнего института, работавшие над проблемой, допустим, создания новой вакцины или обезболивающих лекарств, как она кинулась на лаборатории, готовая растерзать тех, кто хотел ей помочь. Люди теряют способность здраво анализировать обстановку и, только совершив насилие, обретают ее заново. Иногда через минуту после убийства.

Что же это такое - «стихия»? Когда зал неистово хлопает одним аргументам, а потом - прямо противоположным. С той же страстью. Особенно если оратор кого-то разоблачает. Пафос разоблачения порой еще гораздо сильнее объединяет слушателей, чем призывы к помощи, стремление отменить несправедливость, дознаться истины.

...Еще одно поле отделяло озеро от нас. Но мы уже видели его. Оно блестело из-за надя синим и красным, отталкивая от себя блики неба. От него потянуло свежестью, тем предощущением праздника, когда разгоряченное тело вбирает холод влаги, как прикосновение прохладной ладони к пылающему лбу больного. Я смутно различал сквозь поток своих ассоциаций и чувств голоса Ласло и редактора, о чем-то споривших. Взгляд мой скользил по рыжей веснушчатой коже Сьюзен. Ее волосы распались при ходьбе, обнажили кусок шеи, упруго изгибавшейся к плечу.

Редактор говорит о каком-то письме, полученном их журналом. Парень защищал отца.

- ...В припадке вспыльчивости отец ударил сына, - рассказывал редактор. - Неловкий удар пришелся по глазу. Сын почти ослеп на этот глаз. За хулиганство отцу дали три года. Сын просит разобраться. Мол, «теперь мы живем без отца. Как же так. Неужели беда, постигшая меня и отца, тяжко наказавшая обоих, должна быть еще усугублена государственной карой. Трехлетняя разлука с отцом для меня страшнее всего. Я уже не могу идти той дорогой, которая нами обоими была задумана. Без отЦа нам это не под силу. Справедливо ли так наказывать? - спрашивал сын. - Ведь наказан я, и притом дважды»... Как вы решите эту проблему? - закончил редактор. - Кто здесь прав. Государство? Отец?

Ласло не ответил. Его лицо, мучительно напрягшееся, выдавало работу мысли.

- Этот случай не надо разбирать законом, - заметила Сьюзен. - Это не такой случай.

Она начала скучать. Длинным пересказом письма редактор чересчур отвлекся от нее.

- А как его решать? - сказал он, перепрыгивая через канаву. Он обернулся и протянул руку Сьюзи. Она уже была рядом. Ее желтые брюки взмахнули над канавой, как две бабочки, гоняющиеся друг за другом. Я снова засмотрелся на ее спину и шею и не расслышал ответа.

- Хорошо, - в чем-то согласился с ней редактор. - А с этим как быть? Это уже по женской части. Минутку внимания, - обратился он к нам. - А вот другой случай. Его мне рассказал русский коллега - редактор газеты. Хотите, присядем.

Мы не хотели. Я спешил застать послеполуденную тишину озера, теплоту прогретой солнцем воды и отсутствие влажности, от которой ныли мои швы. Сьюзен вовсе не была расположена к длинным рассказам. И только Ласло насторожился и подтолкнул редактора:

- Ну что там у вас? Любопытно, как эта штука в России раскладывается.

Редактор прислонился спиной к дереву и начал говорить о какой-то женщине с усыновленным ребенком. Сьюзен разгребала зонтиком муравейник, демонстрируя безразличие к происходящему. Ласло подставил ладонь к уху и подошел поближе.

Редактор рассказывал очень красочно, с подробностями о том, как трудно идти одному против общественного мнения. Подойдя к финалу, он поднял голову, проверяя впечатление.

- Посторонитесь! - успел крикнуть Ласло, схватив Сьюзен за руку.

По дороге с бешеной скоростью, вихляя как пьяная, неслась машина. Голубенький «рено». Он разбросал нас в стороны и, нестерпимо завизжав тормозами на повороте, скрылся из виду.

- Сумасшедший, - сказала Сьюзен не без горделивого кокетства. - Этот мальчишка думает нас напугать.

Она демонстративно ускорила шаг. Разговор прервался на полуслове. И мы разбрелись по своим мыслям, тайнам, историям, куда посторонним вход недоступен.

Я думал о том, что такое Иштван. Что стоит за этими фортелями и чтением «Ньюс уик»? Личность или полый сосуд. Что был бы он без папы, «рено», обеспеченных карманных.

Опять мне полез в голову фильм! «Повелитель мух». По роману Голдинга. Страшный эксперимент над детьми. Дети приличных родителей, десяти-двенадцати лет, попадают на необитаемый остров. Они предоставлены самим себе. В добыче пищи, способе организации своей жизни, своего времени. Результат? Торжествует полная безнаказанность. Право завоевателя уничтожать слабых, неполноценных, смешных детей. Выносливые издеваются над близорукими, мерзнущими, не умеющими перенести дождь и голод. Маленькие фашисты, блестяще организованные своим ловким, смелым, красивым предводителем, преследуют, истязают, убивают. И только приход взрослых, наконец обнаруживших своих пропавших детей, останавливает гибель малочисленной группы разумных и добрых. Оказывается, постижение нравственных норм делает истинных маленьких интеллигентов гораздо более уязвимыми для наглого натиска тех, кто попирает законы человечности.

- Если каждый из нас, - услышал я голос Ласло, - послал бы этой девочке письмо, то...

Я не сразу понял. Ах, да, женщина с усыновленным ребенком.

- Написал бы ты ей, профессор, что она молодец, - обратился он ко мне. - Было бы здорово. А? Уверен, ее парень вырастет хоть куда. Не то что у других. - Он явно намекал на Иштвана. А может, на кого другого.

- Напишем вместе, - согласился я, чтобы не обидеть шофера.

Я и не заметил, как мы подошли к озеру. Оно открылось из-за зарослей как сновидение по ту сторону горного перевала, который только что миновали.

К примеру я: забываю обо всем^ когда подхожу к воде, стою в каком-то оцепенении, как болван. Сейчас сквозь смеженные веки я вижу, как босая

Сьюзен идет по кромке мостика. Ласло сидит одетый на траве и греет раненую ногу. Редактор курит, прищурив глаза, следит за балансирующей Сьюзи.

Плеск воды. Ноги Сьюзи вступают в свое отражение. Затем мерный взмах рук. Голова с приколотым хвостом волос то возникает, то пропадает над поверхностью озера.

Я люблю Марию.

Тот же блеск волос, вытянутая шея. И кожа с родинками. Но об этом не надо. Стоп. Пусть она любит кого хочет.

Я тру висок, словно обгоняя воспоминание.

Ах этот глупый теленок. Помчался куда-то. Не побудет с нами у воды, не увидит плывущую Сьюзи. Все достанется редактору. Сейчас он похож на баскетболиста. Бывает мгновение, когда баскетболист, застыв у сетки с мячом, примеривается, чтоб попасть. Он попадет обязательно.

Я опускаю ноги в воду. Смешно. Когда-то я плавал стометровку в хорошем спортивном темпе. Кролем. Теперь и руки развести больно. Сразу же вопят швы. И желудок. Пищу и ту принимаешь мышиными дозами. Нет уж. Теперь конец. Отгремели оркестры.

- Чудеса, - говорит Ласло. - Сделала мировой поступок. Одела чужой хомут на шею. И вот тебе.

Сьюзи плывет обратно. Редактор вскакивает и идет ей навстречу. По берегу. Он простужен. В воду не полезет.

Солнце зашло. Сыреет. Я кутаюсь в куртку.

Когда мы возвращаемся, редактор считает нужным поговорить со мной.

- Прогресс, - говорит он, - понятие условное. Количество стран с фашистским режимом значительно увеличилось. Воздух, которым мы дышим, ухудшается, шкала заболеваний: нервных, раковых и прочих - возрастает неумолимо. Людей, читающих книги, журналы, альманахи, - все меньше. Универсальные умы, энциклопедически образованные люди становятся «библиографической редкостью». В чем же понятие прогресс?

Я мрлчу. Редактору хочется быть умным перед Сьюзи. Монолог его не предполагает ответа.

- Если завтра начнут регулировать пол рождающихся с помощью трансплантации ядра и вставлять искусственное сердце каждому встречному - это, по-вашему, прогрессивное начинание или нет?

Я снова молчу. Наш возможный спор сложнее, чем предполагает обстановка. Мой новенький компьютер как-то пытался посчитать главные звенья информации мира за неделю - научной, общественной, экономической, - получился абсурд.

- Да, интересно, - говорю я. - Суммировать бы все, что случается в мире. Допустим, за месяц. Итоги будут с плюсом или минусом, а? Как вы думаете?

- Конечно, с плюсом, - говорит редактор. - Просто человек живет теперь не по законам природы, а по другим каким-то законам, которые мы еще не научились формулировать и понимать. Теперь лишь животные существуют по естественным, извечным предначертаниям.

- Не всегда, - сказала Сьюзи, на ходу отжимая мокрые волосы. - У нас уже кошкам дают противозачаточные таблетки. Ну, «антибеби» для кошек, представляете? - Она засмеялась. - Пожалуйста, могу прислать в Венгрию. Кошки и у вас перестанут рожать.

Она снова засмеялась. В воздухе разлились колокольчики. Ее волосы потемнели от воды и наполнились тяжестью. Кажется, волосы запрокидывали ее голову назад, как поводья голову молодой лошадки.

- Чтобы вернуться к естественным нормам, - продолжает она, - нужны люди, которые найдут смелость преодолевать время. - Она делает серьезное лицо. - В Лос-Анжелесе, например, возникло многотысячное движение: «Назад к груди».

- К... к чьей груди? - Редактор покатился со смеху. Он буквально сложился пополам от смеха.

Я посмотрел на Ласло. Тот хмуро молчал, погруженный в себя. Он ничего не слышал.

- Вообще... к груди. - Сьюзи подскакивает к редактору и шутливо начинает его распрямлять. - Я вполне серьезно. - Она вдруг подмигивает мне. - Некоторые хиппи выкинули этот лозунг «назад к груди», то есть к нормальному кормлению грудью. Американки давно ведь не кормят детей сами.

- Хиппи? - Я недоумеваю. - Они же против буржуазных предрассудков. Семьи, частной собственности.

Сьюзи удивляется:

- Ну и что. Они за любовь. Как спасение от всех бед мира. А любовь лучше всего прививать с молоком матери. Все логично.

- Только так? - спрашивает редактор и косит глаза на грудь Сьюзи. - Только с грудным молоком? - Рука его ложится на ее затылок.

Капля влаги, блестящей, светлой, потекла за платье, образуя ленту, которая потянулась от затылка к воротнику и дальше.

- Нет, не только, - отвечает она.

Больше я уже ничего не разобрал.

Передо мной метнулась фигура Ласло, кинувшегося куда-то за поворот. Там, вдалеке, торчал темный кусок, но я не мог разобрать, что именно.

- Скорее, - слышу я его сдавленный голос. - Скорее же!

Я бросаюсь к нему. Почему-то мне вдруг кажется, что все кончилось. Все, что было. У меня уже бывало подобное чувство два или три раза в жизни. Когда в меня входило это ощущение, что все кончилось, что произойдет что-то вот сейчас. Именно сейчас. И это «что-то» изменит жизнь мою бесповоротно. Отбросит на века все, что случилось за три минуты до этого. Всю прежнюю жизнь. А то, что последует за ним, будет иным, ничего общего не имеющим с прежним. Как поворот судьбы, который тебе дано наблюдать.

Я увидел его не сразу. Вернее, не сразу понял, что это он. Я увидел ногу, зацепившуюся за обтекаемую дверцу голубенького «рено». Эта нога застряла в дверце, как бы отдельно от тела, лежавшего на земле. Из-под разодранного вдоль голени вельвета проглядывала кожа, загорелая, юная. Подойдя вплотную, я сообразил, что машина лежит на боку. Открытая дверца врезалась в землю, а тело Иштвана на три четверти зарылось в траву.

Он дышал. Кровь была только на ссадинах лица. Мы попробовали приподнять его, он застонал. На траве, под головой растеклось пятно, алое в середине, темное по краям. Кровь текла сзади от затылка на траву. Сдавленная, зажатая землей рана теперь освободилась, и кровь брызнула струйкой.

Все же мы вынули его из машины. Сначала Ласло выдернул с пояса онемевшей Сьюзи косынку и затянул ею покалеченную голову.

Затем мы вынесли его и положили на траву. Сьюзи взяла его руку. Она слушала пульс.

Надо было искать машину. Хотя бы до первого телефона. Машины не было. Ласло, упершись ногами, надавил плечом на бок «рено». Он не поддался.

- Надо отсюда, - коротко сказал он. - Без машины пропадем.

Мы с редактором навалились с той же стороны. Важно было высвободить дверцу. Мы навалились раз и два, пытаясь раскачать машину.

«Что ж это стряслось? - прикидывал я. - С кем он столкнулся или обо что ударился?» Когда я надавливал плечом на машину, швы моего живота тут же гудели. Машина совсем не поддавалась. Тогда Ласло залез в багажник, нашел инструмент и в момент отвинтил дверцу.

Освободившись, машина легко выпрямилась и стала на ноги.

Дело было только в моторе. Ласло сел за руль. Нажал акселератор. Машина завелась с первого захода. Мотор работал.

Теперь мы снова подняли его. Он не стонал. Он тоненько всхлипывал и скулил, как во сне, когда привидится что-нибудь. Я уже плохо различал его лицо. Оно белело предо мной, как мертвенный отсвет на стене от ночного фонаря. Сознание не возвращалось к нему. Надо было как-то уложить его в машину. Но это оказалось не просто. Он не умещался там.

- Садитесь двое сзади, - распорядился Ласло. - Положите его вдоль на колени. Барышня сядет со мной. - Он подумал. - Нет, вам лучше остаться, - сказал он Сьюзи, показывая на зияющую дыру отсутствующей дверцы. Сейчас он распоряжался и был главным здесь. Может быть, потому, что в нем проснулся профессионал? Не знаю. Мне показалось, не в этом дело. Просто он человек «оттуда». Единственный из той войны. Он знал силу приказов и оперативок. Видел смерть. Он был то, что называют «бывалым человеком», то есть проверенным на кровь и смерть. А мы таковыми не были.

Сьюзи запротестовала. Она хочет ехать. Лишний человек всегда пригодится. Губы ее сжались в серую полосу. Ноздри побелели у краев. Ее не стали переубеждать.

Ласло влез в машину и зажег свет. Мы с редактором попробовали втиснуться назад. Вместе с безжизненным телом. На это ушла уйма времени. Особенно сложно было с ногами. Их некуда было деть. Голова и туловище составляли ширину машины, а ноги, вытянутые словно в судороге, торчали наружу. С ними мы тоже изрядно повозились. Наконец мы согнули их и уселись. На моих коленях оказалась его запрокинутая голова, редактор вцепился в согнутые ноги, чтобы они не распрямились.

Мы двинулись. Уже было совсем темно. Изогнутые, как светофоры, фонари в каком-то грустном полупоклоне освещали нам путь. Секунд через двадцать вдруг завопило радио. Я подумал - слуховая галлюцинация. Комментарии к футболу. На полную катушку некий любитель спорта плел про ошибки канадской команды.

Мы обалдели. Значит, вот как он ехал. Эта штука вопила у него над ухом, как зарезанная. До той самой секунды, пока он не врезался.

Сьюзи с остервенением выключила радио. Машинально я отметил, как уверенно она это сделала. Конечно, она сиживала с ним здесь. Ничего странного. Они ведь дружили. Пока не приехал редактор. Голова на коленях показалась мне удивительно тяжелой. Я ощущал каждую неровность дороги. Будто она моталась-у меня на коленях из стороны в сторону.

- Потише, - процедил я сквозь зубы, - угрохаем парня.

- В Сиглигете врач только два часа дежурит с утра, - сказал Ласло. - Надо успеть до Тобольцев. Только там застанем медицину.

- Сколько это? - спросил я.

- Двадцать с гаком.

- Ну что ж. Полчаса, не больше, - успокоил нас редактор.

- За час бы добраться, и то хорошо, - сказал Ласло. - Не картошку везем.

Теперь я понял, как виртуозно он ехал в темноте. Видно, он знал на этой дороге каждый выступ и провал. Голова у меня на коленях чуть подрагивала. Парень скулил все тише. Я боялся пошевелиться. Онемели ступни ног. Затем мурашки поползли кверху. Холод сковал живот, спину. Я обязан был довезти его. Густое, вязкое, как кровь, чувство вины нарастало во мне. Непонятная тяжесть сдавила горло и росла с каждой минутой пути.

- Почему у нас так много комментируют чужой футбол? - резко бросил редактор, ни к кому не обращаясь. - Потому что говорить о собственном не полагается. Это - наше больное место. Мы не просто не попали на первенство в Мексику. Мы выбыли из числа стран, где футбол национальная гордость.

Никто не отозвался.

- Может быть, вы не согласны?. - запальчиво продолжал редактор. - Разве вы не заметили, что в Венгрии можно спорить о чем угодно. О комплексном строительстве, о провалах экспорта, можно критиковать кино, телевидение, перспективные планы. Пожалуйста! Только о футболе говорить опасно.

- А что о нем скажешь, - пробурчал Ласло.

- Надо прямо заявить: мол, это занятие не для нас. Привет теще. От того, что мы так не говорим, - ничего не меняется. Во время наших матчей стадионы пустуют. Половина мест и то не занята. Половина. Ав Союзе - от желающих ломятся трибуны. Билет на «Спартак» - «ЦСКА» выменяешь на Плисецкую или Аркадия Райкина.

Ему нужно было о чем-нибудь говорить. Он выпустил пар и замолчал. Понятно.

Машина свернула. Теперь мы снова ехали по какой-то аллее. Вдоль дороги темнели тополя. Луна срезала их пополам, высвечивая макушки. Фонари кончились. На шоссе стало темно. Я совсем уже не различал его лица на моих коленях. Я только ощущал теплоту затылка.

- Видно, на дерево налетел, - сказал раздумчиво Ласло. - Но почему? Может, к корчмарю забежал?

- Встречная машина, - откликнулась Сьюзи. - Уверена, он хотел посторониться. А может быть, его стукнули и удрали. - Она почти плакала.

- Вряд ли стоит гадать. - Редактор попытался ее успокоить. - Мы увезли машину и человека с места аварии. Ни экспертизы, ни доказательств.

- Можно подумать, что его уже нет, - запальчиво возразила Сьюзен. - Он есть. И сам все расскажет.

- Не думаю, чтобы о н смог вспомнить, - возразил редактор, переходя на шепот. Как будто Иштван заснул и можно было его разбудить.

- Боже! - Сьюзи сжала пальцы перед собой. - Какое это имеет значение, вспомнит или не вспомнит?

В машине запахло табаком. Ласло закурил.

- Где-то сейчас его папа. Сидит, курит, думает, его мальчик развлекается. У мальчика появились мужские занятия. - Ласло затянулся, шире открыл ветровик и пустил кольцо дыма. Слова его уплыли в дыму. - И не знает, не ведает, какое несчастье его стережет.

Меня поразило сходство слов Ласло с тем, о чем я думал десять минут назад. Об этом вот моменте, который вдруг отделяет прошлое от последующего непроходимой пропастью.

- Число катастроф на дорогах возрастает, - редактор снова пробовал отвлечь Сьюзи. - В Штатах даже пытаются отменить мини-юбки в местах усиленного движения. На перекрестках или перед метро. Женские ножки вызывают шок у водителей.

Мини-юбки представляют угрозу для жизни. Уличное движение приостанавливается. Машины налетают друг на друга. Мини запрещены уже в Ватикане, Иране, на Мадагаскаре, в Замбии. Так что, Сьюзи* берегитесь...

- Долго еще? - Сьюзи повернулась к Ласло, игнорируя проблему мини-юбок. - Никаких сил нет.

- Минут сорок - сорок пять, - сказал Ласло.

Я с трудом узнал его голос. Он будто сел после курения.

- Вы знаете адрес его родителей? - полуобернулся он к нам с редактором. - Надо им сообщить.

- Нет. Не знаю, - глухо откликнулся редактор.

Я предложил связаться с нашей конторой в Сиглигете. Там должен быть телефон и адрес.

- Выродки, - Ласло глухо выругался. - Все они такие. - Он остервенело сплюнул в окно. - Об отце он думал, что ли? Держи капот. Они о нас никогда не думают.

Он вдруг как с цепи сорвался.

Я не возразил. Мне вспомнился мой отпрыск, с его минусовым зрением и неистовыми увлечениями.

Мы с Марией никогда не могли прогнозировать его увлечения. Началось, как обычно, с рыб, затем пошли соревнования по лыжам, по футболу, затем сцена, сочинение рассказов, сценариев, потом вдруг штопором закрутились олимпиады, математическая, биологическая. Он ломал себе руку и падал со второго этажа, заводил собак и изводил взрослых, он бегал в кино иногда подряд всю неделю на все сеансы. Это был запредельный кошмар для нас с Марией.

Но выродком он не был.

Сьюзи возмущалась, раздраженно поясняла Ласло, что ребята бывают разные. А мне все казалось, что она ссорится не с Ласло. Ласло тут ни при чем. Чего-то они не поделили с редактором.

Сейчас я видел своего пацана так ясно, как после операции. Когда отошел наркоз. Под наркозом я все сползал вниз по скале. Руки судорожно цеплялись за хилые кустики в расщелине скалы, кустики вырывались с корнем, я хватался за уступ, он медленно крошился под руками. Оцарапанный, изодранный, я наконец срывался, падал и проваливался. Сознание возвращалось ко мне промежутками. Я лежал в испарине, холодный ужас еще сжимал сердце. Но я знал - это бред. Я жив. Потом повторялось все снова. Оказывается, наркоз отступает постепенно. И у многих так, бред, потом стоп, потом снова. Сейчас мне вдруг представилось, что у меня на коленях мой сын. Я знал, что это не так. Я ведь придерживал пальцами эту голову. Кудрявую, чужую. И плечи. А на плечах эту с белым барашком куртку. Как она развевалась на бегу, когда он мелькнул за деревьями.

И все же я не мог отделаться от этого странного состояния. Я не верил сам себе. Ведь вчера только я получил пятое письмо от сына из Болгарии. Он там, на Солнечной дороге. Я читал это письмо несколько раз. Ни черта не выходило. Это он умирает у меня на коленях, думал я. И я не могу его спасти. Боже. Какой бред. Тупость какаято. Я зажег карманный фонарик и достал письмо. Это было сильнее меня. Снова я прочел его.

«Пап, - писал он. - Отсутствие корреспонденции меня больше обижает, чем волнует. Кроме той первой телеграммы, я ничего ни от кого не получал. Созвонись с мамой, узнай, получила ли она письмо, что слышно на Балатоне. Какие новые растения в парке. Пришли, пожалуйста, каталог.

Последнее письмо я написал в Варне, а отправил уже с Солнечного берега. Путь это письмо проделало не легкий, но, надеюсь, дойдет довольно быстро, так как его автору, как ты знаешь, в смысле перекочевки страшно везет.

Последний день нашего пребывания в Варне был праздничным - день официального открытия палаточного лагеря. Финальный матч в пинг-понг я все-таки проиграл.

Вечером люди в лагере стали непохожими на себя. На свет появились из глубин чемоданов бритвы и расчески, белые брюки, пестрые рубашки. За утюг люди били морду. Палатка на палатку. Был праздничный ужин и танцы, после коих началась «поддача», затем все пошли к морю: кто петь, пить и купаться, а кто заниматься любовью. По данным администрации, из 305 отдыхающих студентов в эту ночь ночевало в лагере менее 50. Как ты уже догадался, мы с Зелей уверенно вошли в золотую полсотню, хотя, должен сказать, получили много заманчивых предложений. Зеля спал, так как не признает романтику ни под каким видом в ущерб сну, а я уж - за компанию. Кроме того, учитывался утренний отъезд в 7 часов. А уже в полвосьмого, следующего дня, мы уверенно плыли из Варны в Созополь, восхищенно взирая на живописные, заполненные людскими телами берега комплексов Дружбы, Дома журналистов, Золотых песков. Наконец - Созополь. Сразу в ресторан и до отвалу. Спать хотели дико. Зеля последовал желанию прямо на пристани, на рюкзаках. Я переборол - и в Грандотель пить гамзу с великим композитором, твоим другом, о котором ты мне говорил. Он возлежал в номере и смотрел миниатюрный ТВ. Принял хорошо, жаловался на жару и на больную ногу - не может ходить, сломал свой мотор в 20 км от Созополя, преодолев предварительно 500 с гаком км (надо же так нажраться), обещал тебе чегото к 15-му числу, чего именно - забыл. Вошла Она, вдарили на предмет гамзы, и я отправился к Зеле, предварительно оценив достоинства туалета в отеле европейского класса. А через полчаса мы летели на крыльях в Несебр, в прямом смысле, ибо на подводных. В Несебре опять дикое везение. Идем, стоит автобус, сели, дверь захлопнулась, и поехали (просто ни секунды ожидания). Ну конечно, автобус не рейсовый, а туристский, левы на лапу (очень дешево) туда-сюда, 20 минут езды.

- Молодой человек, присаживайтесь.

- Ах, вы любезны... Какая погода!

- Вас зовут? .. Очень приятно!

- Тоже из Софии! Как это замечательно!

- Карандаша не надо, у меня хорошая память на телефоны.

- Вот и Солнечный берег. Как быстро летит рремя.

- До свидания.

- Встречи в Софии обещают быть приятными.

- Ах, конечно.

И чуть не высадились с ней вместе у отеля «Метрополь» под изумленные взгляды ее знакомых парней. Но мы еще не знали, где будем спать сами.

В смысле погоды переезд из Варны на Солнечный берег равносилен переезду с Балатона в Будапешт. Но в общем погода здесь приятная. Безоблачное небо, яркое солнце и сильный ветер способствуют общей эрудиции. Но тот день нашего приезда на Солнечный берег был пасмурен. Марта (подпольная кличка - Морда), обладая злой замужней соседкой, встретила нас, разводя руками, даже отказалась положить наши вещи у себя; знакомых лиц - ноль, перспектива - ноль, лишь встреча с Имре спасла нам жизнь, развязав руки, так как мы оставили у него вещи. Однако дела шли фигово. Мы сели около ресторана и задумались. «На календаре у майора Пронина значилось 12 мая». И тут, тут Зеля предложил...

Р. 3. Во избежание плохой работы сердца, спешу сообщить, что данное письмо я пишу, сидя в беседке из виноградных лоз, рядом дверь на уютную стеклянную терраску, где стоит моя постелька, на которой, на которой... слезы умиления выступают на глазах... лежит подушка в белоснежной наволочке и такая же белоснежная простыня. ..

(Продолжение следует.)

Итак, Зеля сказал: «.. .Давай купим эту...»

Купили, согрелись, сидим на лавочке у фонтана (вещи у Имре), думаем, что делать. Пошли искать место типа ночлега. Наконец в коттеджике № 5, рядом с Имре, обнаружили в холле диван и кресло. Зеля на диване, я в кресле - спим. Мои способности - спать где угодно в любом положении - за последние дни очень возросли.

Рано утром мы досыпали, лежа на пляже, под разноцветным зонтом.

Но теперь все хорошо. Мы егце две ночи провели в коттедже у Имре, а потом как-то пошли пить коктейли, встретили девушек, вернее, это было так...

Двум девушкам не хватало на напитки, а они были в купальниках, деньги остались на пляже, и мы, как истые джентльмены, предложили им взять коктейли. Разговорились. Они живут в отеле «Искра», и там в соседнем номере освобождается два места. Итак, путем некоего непонятного везения мы нашли все, что нам было нужно. Все устроилось. Купаюсь, играю в пинг и билльярд, загорел, знакомых, кроме Имре и Марты, которая кадрится с немцами, никого нет. Вчера с соседом я плавал вдоль берега, проплыл вдоль всех отелей до самого конца курорта. Теперь на катере поплывем утром за рыбой.

Занимаюсь.

Однако сегодня, 21 мая, я тебе отправляю 5-е письмо. Не получил ни одного. Больше писать не буду...»

Я очнулся.

Последних фраз письма я не разглядел. Фонарик скис.

Ласло что-то рассказывает. Волнение перехватывает голос. Еще более хриплый, осевший. Я с трудом вникаю.

- .. .сбили они меня над Брянскими лесами, - говорит он глухо. - Повис на елке, кишки наружу, голову раскроило. В общем, можно сказать, вишу как бездыханный труп. А немцы всё лес прочесывают. Чудом к ним в лапы не попал. Потом уж я узнал, что машина моя сгорела, ребята погибли, а наши подумали, больше никого нет. А я вот пбвис, и кишки мои повисли.. .

Дорога внезапно оборвалась. Полная темнота. Ласло выбросил сигарету, включил дальний свет. И все это не спеша, точными, размеренными движениями.

Пожалуй, ни в чем характер человека так явно не проявляется, как в вождении автомобиля. К примеру, я езжу на большой скорости, уверенно рассчитывая на свои рефлексы, наблюдательность и быстроту реакции. Много пользуюсь тормозами, внезапные опасности мгновенно кидают мою ногу на педаль. Если подъезжаю к неожиданно переключенному светофору или наталкиваюсь на собаку, перебегающую дорогу, - тихий визг тормозов, бок машины заносит, я валюсь тоже, но остановиться всегда успеваю вовремя. Не терплю, если меня обгоняют. А когда в густом ряду машин пережидаю на перекрестке красный свет, для меня дело чести вырваться первому.

Короче, я нетерпелив и езжу рисково. Гипертрофированное самолюбие, тщеславие и воля управляют моими поступками.

Ласло ездит совсем по-иному. Это езда уравновешенной, многоопытной натуры. Он почти не нуждается в тормозах. Задолго до перекрестка он точно знает, когда остановка. Он охотно пропускает машины, с безразличием человека, который знает, что итог езды подсчитывается не здесь. Не на этом отрезке пути, и ни на каком другом. «Верхняя» в езде не за тем, кто обгонит или не обгонит.

И сейчас он ехал без толчков и приторможений, сплошной лентой переключений от одной скорости к другой. Как чистят опытные хозяйки картошку - одним заходом ножа каждую картофелину.

- .. .Подобрала меня русская. С санитарной машины. Она сидела рядом с шофером и увидела меня на дереве. Она же, эта русская сестра, вложила в живот кишки, перебинтовала голову. Мол, выдержит - довезем, нет - вечная память.

- А жена как узнала? - перебил редактор. Он не выпускал сигарету изо рта. Голос его вибрировал. Каждый из нас играл свою роль в пьесе «Мнимое спокойствие». Как будто ничего не случилось, мы никого не везем. Мы мужчины. Паника - не наше занятие.

- Она не знала. В этом-то и загвоздка. Долго она ничего не знала. Рос сын, она кормила его, приучала к домашним делам, а сама гуляла. С нашими, с немцами, с румынами.

Машина шла с горки, на накате. Он снова достал сигарету, закурил у редактора, раскурил поярче.

- Ну, профессор, как он там?

Только он называл меня профессором.

Я даже не мог сказать «как». Мне казалось, на моих коленях спит ребенок. Спокойно, глубоко. Ни стонов, ни движений. Или хотя бы там судорога, что ли. Все затихло. Если бы не тепло его головы и плеч, я бы бог знает что решил.

Господи, как я любил его в эту минуту.

Кажется, я никого так не любил. Я молил судьбу защитить его от случайностей дороги, от возможностей нашей задержки или опоздания. Я заклинал его избавить меня от этого горя - быть виновником его смерти.

Может быть, так чувствовали и остальные. Никто из нас не говорил о нем. Вот уже минут тридцать мы будто забыли о нем. Очевидно, им казалось, если не говорить о нем, значит, ничего не произойдет. Все останется как есть. Как было в тот момент, когда мы его втиснули в машину.

- Доедем, - пробурчал я.

- Молодой, - поддакнул редактор.

Мы будто уговаривали друг друга.

- То-то и оно, что молодые разные бывают, - вдруг снова взялся за свое Ласло. - Мой от тех пьянок совсем никудышный стал. Теперь - другое дело. Он - строитель. За ум взялся. Пьет редко. А вот здоровья все равно нет. Юность развеселая сказывается. Не холодно? - обратился он к Сьюзи.

Я посмотрел на нее. Действительно, ее всю била дрожь. Лицо в темноте казалось костлявым, острым. То-то она замолчала. Непохоже, чтобы она промолчала в таких разговорах. Совсем непохоже.

- Мне страшно, - прошептала она.

Редактор молча снял куртку. Он делал это долго, осторожно, боясь изменить положение тела. Наверно, и у него все онемело. Потом он накинул куртку Сьюзи на плечи.

- А что же с вашей женой? - спросила Сьюзи. - Когда вы вернулись, как вы с ней встретились?

- Никак, - пробурчал Ласло. - Какая уж тут встреча. Весь я был из кусков и узлов. Не мужик, а лоскутное одеяло. Три раза они меня оперировали. Потом я, поди, месяцев пять подвешенный лежал, кости срастались. Кругом война, а я все подвешен к потолку. Спасибо хирургу Вальцеву. До него от меня многие отказались, а он возился. Чинил? штопал. Сказал: уникальный случай. Выживет - целую теорию можно на нем построить. А раненые восхищались: «Повезло. Из таких передряг живыми не выходят». А уж какое там везение. Я на ногах не держался. Голова зажила быстро, шрам один. - Он показал одной рукой на лицо. - А вот с желудком дело хуже получилось. То непроходимость, то спайки, то инфильтрат. Опять надо оперировать. До сих пор вот ничего сырого желудок не принимает. Ни овощей там, ни фруктов - только в отварном виде. И помаленьку.

Самое-то диковинное: когда всего залатали - трещину нашли. В кости пяточной. Прозевали. Не двигался больше пяти месяцев. Почем они знали. Болей особых в ноге не чувствовал. Вернее, все кругом болело. Не поймешь где. По сю пору не сгибается нога-то. Отомстила, проклятая. Не пустила в самолет. Никогда уж не сядешь. А вот к этой машине приспособилась. Газует - пожалуйста. - Он посмотрел на спидометр. - Минут двадцать до больницы. Не больше. Вон уже поворот на Тобольцы.

Действительно, наверху, далеко на горе, показалась мигалка.

- Ну, а жена? - тихо напомнила Сьюзи. - Она где сейчас?

Положительно ее это здорово задело. Этот разговор о жене. Под курткой редактора Сьюзи както уменьшилась. Словно ее запеленали. И уже не дрожала.

Да, это было большое село. Почти город. Освещенные витрины демонстрировали однообразие ассортимента.

Мне захотелось вот сейчас сойти в этом городе, остаться на этой мирной зеленой улице, чтобы не ехать дальше. Оказаться бы вот в этом доме с крыльцом, повитым темным плющом, и таинственной неизведанностью мансарды. Устроившись у окна, рядом с теплой, беременной от тебя женщиной, вести длинные, как железнодорожный путь, беседы и глотать крепкий кофе с маленьким, красным, как клубничная ягодка, марципанчиком. А потом, отодвинув матовое кружево занавески, взглянуть на вечернее звездное небо и увидеть фары какого-то «рено». Женщина рядом скажет: «Едут в ресторан погулять. Нет... Смотри, проехали. К больнице, повернули».

- Дома, конечно, переполох, - продолжал Ласло. - Меня-то ведь они давно похоронили. Жена увидела - враз поседела. Думала, человек-то преставился, с дьяволом отношения о ней выясняет, а он вот он - живой. Прибыл. Она убежала, побоялась, что убью. А мне как-то все было безразлично. Я чуть жив был.

Каждый день плашмя лежу на постели. Дойду до крана - воды напьюсь и снова на постель. Она еду принесет - и айда. Сын со мной целый день. Ему шесть лет было. Встанет в ногах и все смотрит. Потом убежит. Особенно ему интересно было, если ногу перевязываю. Во все глаза лупится. Как-то я и говорю: «Что смотришь, держи бинт, я скручивать буду». Подошел, потянул конец. С этого у нас дружба пошла. В ту пору он меня без ума любил. Как же. Приехал отец, раненный на войне, да еще летчик, герой. И он-то у меня один остался на свете. Всех друзей отрезало после гулянок жены с немцами. Стеснялись они меня. Начал я сынишку понемногу учить. Читать научил. Самому себе готовить, убирать,

Он приоткрыл ветровик и выбросил сигарету. Подфарник замигал, на асфальте запрыгали световые шары. Мы повернули на Тобольцы.

- Жену я видел мало. Она старалась ночью. Когда сплю. Оставит еду, смену белья для сына. Как-то лежу я на рассвете, гляжу. Пополнела, на ноги тяжелая стала. Понял - брюхатая. А я-то, дурак, думал, она по эту пору гулять перестала. Потом сообразил, что уж на сносях она. Месяцев семь, поди, прошло. Соседи болтали, что ее года три назад сифилисом наградили. Немец ее избил смертно, еле отходили. Обещал пристрелить. Да его самого кокнули. И вот видишь, все это не помешало - беременная. Тут я решил твердо. Силы первые надбавлю - уйду. Куда-нибудь, а уйду. Устроюсь, мальца заберу себе.

Через месяц я уехал...

Ласло не успел досказать. Машина накренилась, завиляла. Он затормозил, выскочил.

- Прокол, - ахнул он. - Баллон... - Он выругался.

- Может, запасной есть, - ответил редактор.

- Не... это долго. - Он полез в багажник, достал насос.

- Давай, я подкачаю, - крикнул редактор. - Подержи парня. Я хоть ноги разомну, отнялись совсем.

Ласло молча занял место рядом со мной. Через минуту в тишине раздалось пыхтение насоса.

- Ну что ж дальше? - спросила Сьюзи, словно ничего не произошло.

Ласло молчал. Он вглядывался в белое пятно лица Иштвана.

- Что дальше... - очнувшись, пробурчал он. - Они тоже уехали из тех мест. Она взяла мальчонку и новорожденную девочку и съехала. Невмоготу и ей стало жить там. Заездили они ее.

Редактор вернулся. Видно, прокол он сумел подкачать.

- Авось доедем, - сказал он.

Ласло сел за руль. Мы тронулись дальше.

- Потом женился я, - сказал он Сьюзи. - Взял постарше себя, чтобы не гуляла. Детей не было. Прошло десять лет, пока сын нашелся. Писал, разыскивал, нигде нет. У меня мечта была: раз у ней их двое, пусть мой с нами живет. Разыскал. Оказалось, мать пивом торгует. Целый день за прилавком. Парень мой сразу же и приехал. Поселился у меня. Прошел курс учения. Считай, почти что кончил школу. Вот тут-то все и началось.

Машина пошла по булыжнику. Сьюзи чуть вскрикнула. Толчок. И сразу, как по сигналу, Иштван застонал. Будто надсадный вздох вылетел из его груди.

- От проклятая... - выругался Ласло.

- Кошка, - охнула Сьюзи. - Под колесами.

Иштван еще раз громко застонал, и все смолкло.

- Тебе показалось, - сказал редактор. - Это не кошка. - Он поправил на плечах Сьюзи куртку и немного задержал руки.

- Откуда вы знаете? - раздраженно воскликнула она. - Вы же не видели. Я еще издали ее заметила. Два глаза на дороге... зеленые. Потом прямо на фары. - Она говорила все более запальчиво. - Всегда в ы все знаете. Прямо удивительно.

- Не обижайте редактора, - прозвучал голос Иштвана очень отчетливо у меня на коленях. - Он насморк схватит.

Мы оцепенели.

- Как там у тебя, мальчик? - не сразу решил* ся Ласло. - Дотянешь, а? Больница рядом.

Он не ответил. Я прислушался к его дыханию. Оно было неровным. Потом он что-то невнятно пробормотал.

Я включил фонарик. Посветил ему в лицо. Глаза были открыты, на лбу бисерные капли. Но главное было не это. В углу рта показалась темная капля. Уже не первая. Губы шевелились и выталкивали каплю за каплей. Струя текла по краю подбородка к шее.

- Платок, - закричал я. - Быстро!

- Обождите минуту, - пробурчал Ласло, не оборачиваясь. - Уже Тобольцы.

Редактор протянул сложенный платок, ладонью я ощутил его жесткость. Собственно, я не знал, что делать с этим. Я просто хотел вытереть кровь, чтобы она не текла за пазуху. Глупо. Он все равно ничего не чувствовал. Едва касаясь кожи, я вытер шею и подбородок. Еще одна капля показалась и остановилась в углу рта. Губы перестали шевелиться. Я все еще светил ему в лицо. Потом загасил фонарик. Нет. На это нельзя смотреть. Пусть до больницы. Я держал платок у его губ. Я был уверен, что теперь уже ничего не произойдет.

- Так что же с сыном, Ласло, что после этого «началось»? - сказал редактор, и я удивился, какой звонкий у него голос.

Механически я фиксировал звуки, слова. «Что после этого началось... началось...» Это он о чем? Да, о сыне Ласло. О нем. На самом деле все это для Сьюзи. Для Сьюзи. На ум мне пришла глупая английская песенка:
Если ты уйдешь,
Что же будет тогда?
Нам было так хорошо на песке.
И такая весна была.
Зеленое море пенилось.
Летели облака над нами.
Если ты уйдешь,
Кому все это останется?
Никто тебе не нужен.
Я только нужен.
Только облака над нами И весна для нас.
Если ты уйдешь,
Что будет с нами?
Пожалуйста, только не уходи.
 

- Зачем вы все отвлекаете Ласло, - нервно говорила Сьюзи. - Пусть он следит за дорогой.

- Кажется, одна деревня, - сказал я, вглядываясь в темноту. - Вон там.

Недели две назад я был в Тобольцах, в тамошней больнице. Чуть нагноился шов. Больница, где кино, направо. Я объяснил все это, чтобы что-нибудь сказать. Чтоб не думать, как довезти его. Теперь он не стонал, не всхлипывал. Теперь он молчал.

- Это... длинная канитель, - сказал Ласло. - Ее в одну деревню не уместишь. Будет время, доскажу.

- Нет, - явно в пику Сьюзи настаивал редактор. - Доскажите сейчас, что же началось. Сьюзи, попроси. - Он иронизировал: - Потом уже все будет не так.

Его, в отличие от Сьюзи, почему-то занимала история про сына Ласло, а не про его жену.

- Враги мы с ним сейчас, - откликнулся водитель. - Лютые враги. А когда-то, - рн вздохнул, - с колен не слезал. Хвастался перед ребятишками: «Мой папа - герой». - Он сбросил скорость, мягко притормозив на повороте. - Теперь невестка внука привозит. Внук меня уважает. Единственный он и уважает.

Вдруг плечи Сьюзи затряслись.

Да нет, вроде мне показалось. Потом уж все они увидели ее плечи. Сьюзи уткнула лицо в ладони и разрыдалась.

Этого еще недоставало.

- Что вы, барышня, - пробормотал Ласло. - Ни к чему это. Успокойтесь.

Но она не унималась.

- Я тоже одна, - заглатывая слезы, сказала Сьюзен. - Никому нет дела до меня. Кто меня там ждет дома? Трюмо и бесплатный проезд в моем штате.

Она припустила пуще. Да, было бы лучше, если б мы ее не взяли. Не для женских нервов история. Но теперь поздно.

- Вы имеете родных, детей. Они вас мучат, но это ваши дети. Я одна. Понимаете, одна! Перекати-поле. Русские так определяют это.

- Да вы что, - забеспокоился редактор. - Вы... ослепительная... прекрасная, лучшая в мире. Да не плачьте вы, ради бога.

Он прикоснулся к ее голове и утешал, как мог.

- Не говорите со мной! - закричала Сьюзен. - Вы хуже их всех. У вас жена и ребенок. Зачем вы делаете эту подлость? Вы их не любите. Вы никого не любите, кроме себя.

Она перестала кричать, судорога свела горло. Начиналась истерика.

Я взял ее за плечо:

- Сьюзи... - Я цепко, до боли стиснул это плечо. - Он умирает. Тише, прошу вас. Ему плохо.

- Сын мне враг, - сказал после длинной паузы Ласло. - А я люблю его как маленького. Словно он не вырос. Не ударил меня.

- Кто? - переспросил редактор. - Вы о ком?

- Может, и за дело ударил, - Ласло не слышал вопроса.

Мы поехали вдоль переулка. В объезд.

- Повадился сын кутить. Я работал сутками на оперативной машине. Уйду в ночную - дома шабаш. Утром возвращаюсь, дохлый весь. А в комнате дым, объедки. Тяжела мне была работа в ту пору. Еле ноги волок. Не тот я стал, что до брянской передряги. Покручу головой на весь этот смрад и лягу. Потом стал я девиц заставать. В недостойном виде. Приду, а они в коридор - шмыг. Еще повадились у меня тогда глаза слезиться. А то и гной течет. От ночной работы. Может, это ранение головы, напряжение? А мой верзила станет в дверях, сильный, плечистый, и легонько так в бок толкает меня: «Проходи, мол, старик. Не сбивай веселья». Вид мой его раздражал. «Я вот тебя сейчас научу, - огрызнусь. - Затейники. Суток, что ли, мало». А он: «Куда тебе, папаня, учить. Тебе на свалку пора». Без злобы так скажет, чуть насмешливо. О ранах моих бы вспомнить, что война была. Какое там. Все он мне доказать хотел, мол, не годный ты ни на что.

Я ему начинаю выговаривать, а он скажет: «Опять свою шарманку завел» - и улыбается так. Понимающе для других. Мол, приглашаю, развлекайтесь за счет моего папани.

«А может, ты, батя, поддал? После работы, а?

Глазенки-то масляные. Так ты не стесняйся, присаживайся. Мы ведь тоже не лыком шиты. Поднесем». Видно, мать в нем сказывалась с этой гульбой. А у меня кровь в голове била. Думал, не дай господь, тяжелое что под руку попадется. Потом совладал с собой. Что, мол, ты будешь, старик, свое единственное крушить. Перемоги себя. Не такое видел. Пройдет и это.

Но однажды мысль в голову мне влетела: забросит он учиться. Прахом пойдут мои усилия. Эта идея все шары мои вывернула. Почему-то я так понимал. Была война, я - урод, калека, все это ничего. А он должен быть инженер или строитель. На эту свою оперативную работу я пошел из-за зарплаты. Чтоб он выучился. Я глядел, жизнь послевоенная становилась совсем другая.

Как-то раз я пришел особо не в себе. Гнались мы за двумя пацанами в ту ночь. В лифте над женщиной надругались, потом таксиста оглушили, выручку забрали. Догнали мы их в Пеште, далеко за мостом. Оба сильно выпивши, в ссадинах. Брали их, мат кромешный стоял. Подумал я тогда, а вдруг мой по той же дорожке пойдет. И влезла эта мысль в меня намертво. Может, этого никогда бы не было. Но я уже видел его уголовником, и сознание мое мутилось.

Пришел домой. Во рту привкус дурной. Пульс бьет, как автомат тикает. А в глазах все один из двоих стоит, белобрысенький, заикается, будто неловко ему. Вот он-то, заикающийся, таксисту по темени и дал.

Стою я, значит, в своих дверях, вижу, гулянка, магнитофон наяривает. Вся комната битком, ноги выворачивают. Смрад, окурки. В хлеву и то чище.

Жилы во мне налились, в животе начались рези. Подумал - убью кого-нибудь сейчас. Может, за секунду был от этого, чтобы убить. Но и тут сдержался. Лег, не раздеваясь, на постель и стал мозгами раскидывать. Как быть дальше. Понял я, больше - не смогу. Соображал, соображал. И надумал. ..

Машина шла с горки, Ласло переключил скорости на нейтраль. Ветер засвистел в ветряке, и мне видно было, как шевелится и бьет из-под козырька седая прядь его редких волос.

- Попросил я на другой день, - продолжал он сдавленным голосом, который будто фильтровался у него в горле, - попросил наших мальчиков из оперативного поучить его маленько. Как будто за чью девку или по пьянке. Но чтобы сын понял, что причина в нехорошей его гульбе.

Они его и проучили.

Ласло помолчал, словно преодолевая заслоны воспоминаний.

- С перехлестом поучили. Пришел он домой согнувшись в перегиб. Еле ноги волочит. Лицо в подтеках, ухо распухло. Губы в пол-лица разнесло. Видно, он просто так им не дался. Это их и разозлило. Отлеживался неделю. Есть, пить не просил. То в стенку, то в потолок уставится. Со мной в разговор не вступает. Да мы и раньше с ним не больно толковали.

Потом он поправился. Проходил где-то целый день. Кто его знает, где его носило. А вечером собрал вещички и ушел. Я вернулся домой - вещей его нет. Мое все цело, до нитки. На столе записка, вазой защемлена.

Ласло помолчал, дернул ветровик пошире, словно жара была или воздух спертый.

- А в записке что? - осторожно напомнила Сьюзи. - Или это тайна?

- В записке, барышня, одна строчка. Мол, с легавыми и стукачами общей компании не имел и не буду.

Кто-то, видно, открыл ему мое участие. Так и пропал сын. Теперь вот выучился, большим специалистом стал. Жена, дети. А со мной как было, так и есть. Врагом и остался. Спасибо, хоть внука от меня не отваживает. И то слава богу.

Теперь он остановил машину.

Это был серый двухэтажный дом. Два фонаря освещали вход. Ничто не напоминало о болезнях, «трагических исходах». Тишина, теплота вечера, шорохи и шепоты задержавшихся парочек. Ласло выскочил из машины, но через минуту вернулся.

- Не то? - спросил я.

- Принимают с другой стороны, - отозвался он. - Прием оттуда. - Он показал. - Надо кругом.

Мы двинулись.

Я уже знал, что это лишнее. Но все во мне будто очерствело. В голову лезло одно и то же, не переставая:

Если ты уйдешь,

Что же будет тогда,

Нам было так хорошо вдвоем.

Если ты уйдешь...

Машина притормозила, за деревьями поблескивал красный свет креста над дверью.

В приемном дежурил врач. Розовощекий, молодой. Ему было лет двадцать девять, не больше. Он прилег, и след подушки - эдакая мягкая бороздка - прошел по виску и розовой щеке. Он выскочил вместе с Ласло и пожилой медсестрой. Он ничего не подозревал. И Ласло тоже ничего не подозревал. Они все думали о другом. А я уже все знал.

Врач кинулся к нам, сидевшим на заднем сиденье.

- Носилки возьмите, - посоветовал Ласло медсестре.

Сестра покорно вернулась за носилками. Сьюзи пошла за ней. Все это было напрасно. Но они этого не знали. Молодой врач озабоченно вглядывался в голову Иштвана, рука автоматически приподняла кисть, ища пульс. Розовощекое лицо стало непроницаемым. Оно как бы остановилось и вытянулось навстречу своему слуху. Но он ничего не услышал. Тогда он опустил кисть руки Иштвана и положил ее ему на грудь. Точно так же он согнул и положил накрест другую его руку. Потом большим пальцем он приподнял веко правого глаза и сразу же закрыл его. И другой глаз он тоже закрыл.

Последнее, что я запомнил, - красное натужное лицо Ласло и его глаза, пустые, как высохший колодец, когда он посмотрел на сестру и Сьюзи, подошедших с носилками.

* * *

Я сидел на скамейке у пруда и вслушивался в мерный шелест платанов. Стояла тишина. Все будто застыло в торжестве единственного великолепия. Как мгновение, запечатленное художником на холсте картины. Но мне ненавистно было все кругом. Эта многовековость платанов, лиственниц, дубов. Буйное назойливое цветение магнолиевых кустов. Проклятая скамейка, на которой сидел я и сотни других в минуты горести или счастья и которая переживет нас всех, вместе взятых. Мне была отвратительна эта, безразличная к смерти и страданиям, бессмысленность природы, жестоко взирающей на смену поколений, правительств, семей, стилей. Сейчас мне надо было действовать. Стоять около моих машин или ехать в переполненном вагоне поезда в командировку, бежать на стадион, все, что угодно, только не созерцать благодатную тишину столетнего парка.

За спиной послышались тяжелые шаги.

- Мать его приехала, - сказал голос Ласло. - Она уже была у него.

Я оглянулся. Вдали, на дорожке, посыпанной чистеньким, желтым гравием, показалась женщина. Она была очень молода. Почти девчонка. Она шла вдоль аллеи платанов в ярком белом платье и широкополой белой шляпе. Если б не лицо, она выглядела бы пассажиркой на модном океанском лайнере или хозяйкой праздничного пикника в саду. Видно, ей не сказали, в чем дело, когда вызвали сюда. Ее просто попросили срочно приехать. И она приехала. В белом нарядном платье, в белой шляпе.

У развилки дороги она приостановилась. Совсем близко. Не сознавая, она выбирала направление. Потерянные, ничего не видящие глаза были светлы до прозрачности. Она не стала сворачивать. Так же быстро она пошла по траве, как будто бежала от чьих-то глаз, от распахнутых окон имения Эстергази. Потом она бросилась на траву и забилась, как заяц, доползший до укрытия. Я отвернулся и пошел прочь.

Когда мы приблизились к дому, Ласло сказал:

- Профессор, вы соображаете насчет жизни. Вы учились и выучились на большого человека. Скажите мне. Если я куплю кусок доброй баранины на рынке, зажарю и поеду к моему мальчику. Как вы соображаете, он не откажется выпить со мной рюмку?

Этого я не знал. Как мог я что-то предсказать?

- Конечно, не откажет, - ободрил я его.

Какое право я имел учить. Ничего я не знал. Не мог я представить и то, что два часа спустя соберу свои пожитки и двинусь в город. Поближе к моим расчетам и полупроводникам, подальше от этого покойного парка с его многовековой древностью и непреложной прочностью бытия. В мир случайностей и катаклизмов, где живут такие же, как я, люди, с их обыкновенными грехами, мучениями, радостью и забвением.