ВзглядСодержание
«Взгляд» — новая лирическая книга Андрея Вознесенского. Это девятый сборник стихов, выпускаемый поэтом. В него вошли стихи и поэмы из числа написанных автором за последнее время. Как и показывает название, цель автора «остановить взглядом мгновение», увидеть сущность события и предмета через их внешнюю форму, вещность, оболочку. В книгу органично входят лирические репортажи, историческая тема соседствует с темой любви и природы. С УМА БЫ НЕ СОЙТИИСПОВЕДЬНу что тебе надо еще от меня! Чугунна ограда, Улыбка темна, И музыка горя, ты музыка лада, ты яблоко ада, да не про меня! На всех континентах твои имена прославил. Такие отгрохал лампады! Ты музыка счастья, я нота разлада. Ну что тебе надо еще от меня! Смеялась: «Ты ангел!» — я лгал, как змея. Сказала: «Будь смел» — не вылазил из спален. Сказала: «Будь первым» —я стал гениален, ну что тебе надо еще от меня! Исчерпана плата до смертного дня, Последний горит под твоим снегопадом. Был музыкой чуда, стал музыкой яда, ну что тебе надо еще от меня! Но и под лопатой спою, не виня: «Пусть я удобренье для божьего сада, ты — музыка чуда, но больше не надо! Ты случай досады. Играй без меня». И вздрогнули складни, как створки окна. И вышла усталая и без наряда. Сказала: «Люблю тебя. Больше нет сладу. Ну что тебе надо еще от меня!» СОБАКАЛИПСИСМоим милым четвероногим слушателям
Университета Саймон Фрейзер Верю всякому зверю, тем паче обожаю концерт собачий! Я читаю полулегально вам, борзая, и вам, легавая! Билетерами не опознан, на концерт мой пришел опоссум. И, приталенная как у коршуна, на балконе присела кожанка. Мне запомнилась — гибкой масти, изнывая, чтоб свет погас, до отказа зевнула пастью, точно делают в цирке шпагат. С негой блоковской Незнакомки, прогибающаяся спиной, она лапы, как ножки шезлонга, положила перед собой. Зал мохнат от марихуаны, в тыщу глаз, шалый кобель. В «Откровении Иоанна» упомянут подобный зверь. Грозный зверь по имени Фатум, и по телу всему — зрачки. Этот зверь — лафа фабриканту, выпускающему очки! Бюрократы, мотайте папочки! Воет волхв. Ферлингетти, Овечья шапочка, в серой шапочке — красный волк. В шкуре волка душа — овечка. Он прикурил от повестки в суд. В судное время нам всем повестки. И это касается псов и сук, Суди, лохматое поколенье! Если не явится бог судить — тех, кто вешает нас в бакалейне, тех, кто нудить пришел и удить. И стоял я, убийца слова, и скрипел пиджачишко мой, кожа, содранная с коровы, фаршированная душой. Где-то сестры ее мычали в электродоильниках-бигуди. Елизаветинские медали у псов поблескивали на груди. Вам, уставшие от мицуки1 выкрикиваю привет от московской безухой суки, у которой медалей нет. Но зато эта сука — певчая. И уж ежли дает концерт, все Карузо отдали б печени за господень ее фальцет! Понимали без перевода Лапа Драная и Перо, потому что стихов природа — не грамматика, а нутро. Понимали без перевода и не англо-русский словарь, а небесное, полевое и где в музыке не соврал... Я хочу, чтоб меня поняли. Ну, а тем, кто к стихам глухи, разъяснит двухметровый колли, обнаруживая клыки. 1 Сорт духов. ЗАУРАЛЬСКАЯ ПЛЯСКА«Скрымтымным» — эго пляшут омичи! скрип темниц! или крик о помощи! или у Судьбы есть псевдоним, темная ухмылочка — скрымтымным! Скрымтымным — то, что между нами. То, что было раньше, вскрыв, темним. «Ты-мы-ыы...» — с закрытыми глазами в счастье стонет женщина: скрымтымным. Скрымтымным — языков праматерь. Глупо верить разуму, глупо спорить с ним. Планы прогнозируем по сопромату, но часто не учитываем скрымтымным. «Как вы поживаете!» — «Скрымтымным...» «Скрымтымным!» — «Слушаюсь. Выполним» Скрымтымным — это не силлабика. Лермонтов поэтому непереводим. И пусть мой напарник певчий, забыв, что мы сила вдвоем, меня, побледнев от соперничества, прирежет за общим столом. Прости ему. Пусть до гроба одиночеством окружен. Пошли ему, бег, второго — такого, как я и он. ПЕСНЯ АКЫНАНе славы и не коровы, не тяжкой короны земной - пошли мне, Господь, второго, - что вытянул петь со мной! Прошу не любви ворованной, не милостей на денек - пошли мне, Господь, второго, - чтоб не был так одинок. Чтоб было с кем пасоваться, аукаться через степь, для сердца, не для оваций, на два голоса спеть! Чтоб кто-нибудь меня понял, не часто, ну, хоть разок, из раненых губ моих поднял царапнутый пулей рожок. И пусть мой напарник певчий, забыв, что мы сила вдвоем, меня, побледнев от соперничества, прирежет за общим столом. Прости ему. Пусть до гроба одиночеством окружен. Пошли ему, Бог, второго - такого, как я и как он. СОЛОВЕЙ-ЗИМОВЩИКСвищет всенощною сонатой между кухонь, бензина, щей сантехнический озонатор, переделкинский соловей! Ах, пичуга микроскопический, бьет, бичует, все гнет свое, не лирически — гигиенически, чтоб вы выжили, дурачье. Отключи зажиганье, собственник. Стекла пыльные опусти. Побледней от внезапной совести, кислорода и красоты. Что поет он! Как лошадь пасется, и к земле из тела ея августейшая шея льется — тайной жизни земной струя. Ну, а шея другой — лимонна, мордой воткнутая в луга, как плачевного граммофона изгибающаяся труба, Ты на зиму в края лазоревы улетишь, да не тот овес. Этим лугом сердце разорвано, лишь на родине ты поешь. Показав в радиольной лапке музыкальные коготки, на тебя от восторга слабнут переделкинские коты. Кто же тронул тебя берданкой! Тебе Африки не видать. Замотаешься в шарфик пернатый, попытаешь перезимовать. Ах, зимою застынут фарфором шесть кистей рябины в снегу, точно чашечки перевернутые, темно-огненные внизу... Как же выжил ты, мой зимовщик, песни мерзнущий крепостной! Вновь по стеклам хлестнул, как мойщик, голос, тронутый хрипотцой! Бездыханные перерывы между приступами любви. Невозможные переливы, убиенные соловьи. 2 СЕКУНДЫ 20 ИЮНЯ 1970 Г. В ЗАМЕДЛЕННОМ ДУБЛЕПосвящается АТЕ-36-70, автомашине Олжаса Сулейменова
1Олжас, сотрясенье — семечки! Олжас, сотрясенье — семечки, но сплевываешь себе в лицо, когда 36-70 летит через колесо! (30 метров полета и пара переворотов.) Как: «100» при мгновенье запуска, сто километров запросто. Азия у руля. Как шпоры, вонзились запонки в красные рукава! 2Кто: дети Плейбоя и Корана, звезда волейбола и экрана, печальнейшая из звезд. Тараним! Расплющен передний мост. И мой олимпийский мозг впечатан в металл, как в воск. Как над «Волгою» милицейской горит волдырем сигнал, так кумпол мой менестрельский над крышей цельнолитейной синим огнем мигал. Из смерти, как из наперстка. Выдергивая, как из наперстка, защемленного меня, жизнь корчилась и упорствовала, дышала ночными порами вселенская пятерня. Я — палец ваш безымянный или указательный перст, выдергиваете меня вы, земля моя и поляны, воющие окрест. 3Звезда моя, ты разбилась! Звезда моя, ты разбилась, разбилась моя звезда. Прогнозы твои не сбылись, свистали твои веетя. Знобило. Как ноготь из-под зубила, синяк чернел в пол-лица. 4Г д е: в мраке, пропахшем кошмами, в степи, за жилой чертой; когда: за секунду до космоса, в секунде от жизни живой. Бедная твоя мама... Бедная твоя мама, бежала, руки ломала: «Олжас, не седлай АТЕ, сегодня звезды не те. С озер не спугни селезня, в костер не плескай бензин, АТЕ-Зб-70 обидеться может, сын!» 5(Потом проехала «Волга» скорой помощи, еще проехала «Волга» скорой помощи, позже не приехали из ОРУДа, от пруда подошли свидетели, причмокнули; «Ну, вы — деятели! Мы-то думали — метеорит». Ушли, галактику поматерив. Пролетели века в виде лебедя-чужака, со спущенными крыльями, как вытянутая рука официанта с перекинутым серым полотенцем, Жить хотелось. Нога и щека опухли, потом прилетели Испуги, с пупырышками и в пухе.) 6Уже наши души — голенькие. Уже наши души голенькие, с крылами, как уши кроликов, порхая меж алкоголиков и утренних крестьян, читали 4 некролога в «Социалистик Казахстан», красивых, как иконостас... Л по траве приземистой эмалью ползла к тебе табличка «36-70». Срок жизни через тире. 7Враги наши купят свечку, Враги наши купят свечку и вставят ее в зоб себе! Мы живы, Олжас. Мы вечно будем в седле! Мы дети «36-70», не сохнет кровь на губах, из бешеного семени родившиеся в свитерах. С подачи крученые все мячи, таких никто не берет. Полетный круговорот! А сотрясенье — семечки. Вот только потом рвет. ДВОЮРОДНАЯ ЖЕНАЯ — двоюродная жена. У тебя — жена родная! Я сейчас тебе нужна, тебя не осуждаю. У тебя и сын и сад. Ты, обняв меня за шею, поглядишь на циферблат — даже крикнуть не посмею. Поезжай ради Христа, где вы снятые в обнимку. Двоюродная сестра, застели ему простынку! Я от жалости забьюсь. Я куплю билет на поезд. В фотографию вопьюсь. И запрячу бритву в пояс. ДЕКАБРЬСКИЕ ПАСТБИЩАМ. Сарьяну
Все как надо — звездная давка. Чабаны у костра в кругу. Годовалая волкодавка разрешается на снегу. Пахнет псиной и Новым Заветом. Как томилась она меж нас. Ее брюхо кололось светом, как серебряный дикобраз. Чабаны на кону метали — короли, короли, короли. Из икон, как из будок, лаяли — кобели, кобели, кобели! «Ав, ав, мадонна, аллилуйя, да осенят щенята твои...» А она все ложилась чаще на репьи и сухой помет и обнюхивала сияющий мессианский чужой живот. Шли бараны черные следом. Лишь серебряный все понимал — передачу велосипеда его контур напоминал. Кто-то ехал в толпе овечьей, передачу его крутя, думал: «Сын не спае Человечий, пусть спасет собачье дитя». Он сопел, белокурый кутяша. рядом с серенькими тремя. Стыл над лобиком нимб крутящийся, словно малая шестерня. И от малой той шестеренки начинались удесятеренно сумасшествие звезд и блох. Ибо все, что живее — Бог. «Аполлоны», походы, страны, ход истории и века, ионические бараны, иронические снега, По снегам, отвечая чаяньям, отмечаясь в шоферских чайных, ирод Сидоров шел с мешком, с извиняющимся смешком. ДОНОР ДЫХАНИЯТак спасают автогонщиков. Врач случайная, не ждавши «скорой помощи», с силой в легкие вдувает кислород — рот в рот! Есть отвага медицинская последняя — без посредников, как жрица мясоедная, рот в рот, не сестрою, а женою милосердия душу всю ему до донышка дает — рот в рот, одновременно массируя предсердие. Оживаешь, оживаешь, оживаешь. Рот в рот, рот в рот, рот в рот. Из ребра когда-то созданный товарищ, она вас из дыханья создает. А в ушах звенит, как соло ксилофона, мозг изъеден углекислотою. А везти его до Кировских ворот! (Рот в рот, Рот в рот. Рот в рот.) Синий взгляд как пробка вылетит из-под век, и легкие вздохнут как шар летательный. Преодолевается летальный исход... «Ты лети, мой шар воздушный, мой минутный! Пусть в глазах твоих мной вдутый небосвод. Пусть отдашь мое дыхание кому-то рот в рот...» СКРЫТАЯ КАМЕРАМОЛИТВАКогда я придаю бумаге черты твоей поспешной красоты, думаю не о рифмовке — с ума бы не сойти! Когда ты в шапочке бассейной ко мне припустишь из воды, молю не о души спасенье — с ума бы не сойти! А за оградой монастырской, как спирт ударит нашатырный, послегрозовые сады — с ума бы не сойти! Когда отчетливо и грубо стрекозы посреди полей стоят, как черные шурупы стеклянных, замерших дверей, такое растворится лето, что только вымолвишь «Прости, за что мне это, человеку! С ума бы не сойти!» Куда-то душу уносили — забыли принести. «Природа, — говорю, — Россия, назад не отпусти!» ЖЕНЩИНА В АВГУСТЕПрисела к зеркалу опять, в себе как в роще заоконной, все не решаешься признать красы чужой и незнакомой. В тоску заметней седина. Так в ясный день в лесу по-летнему листва зеленая видна, а в хмурый — медная заметнее. КАБАНЬЯ ОХОТАIОн прет на тебя, великолепен. Собак по пути позарезав. Лупи! Ну, а ежели не влепишь — нелепо перезаряжать! Он черен. И он тебя заметил. Он жмет по прямой, как глиссера. Уже между вами десять метров. Но кровь твоя четко-весела. IIОчнусь — стол как операционный. Кабанья застольная компанейка на 8 персон. И порционный, одетый в хрен и черемшу, как паинька, на блюде ледяной, саксонской, с морковочкой, как будто с соской, смиренный, голенький лежу Кабарышни порхают меж подсвечников. Копытца их нежны, как подснежники. Кабабушка тянется к ножу В углу продавил четыре стула центр тяжести литературы. Лежу Внизу, элегически рыдая, полны электрической тоски, коты с окровавленными ртами, вжимаясь в скамьи и сапоги, визжат, как точильные круги! (А коротышка кот с башкою стрекозы, порхая капронными усами, висел над столом и, гнусавя, просил кровяной колбасы.) Озяб фаршированный животик. Гарнир умирающий поет. И чаши торжественные сводят над нами хозяева болот. Собратья печальной литургии, салат, чернобыльник и другие, ваш хор меня возвращает вновь к Природе, оч. хор. и зерна, как кнопки на фаготе, горят сквозь моченый помидор. IIIКругом умирали культуры — садовая, парниковая, византийская, кукурузные кудряшки Катулла, крашеные яйца редиски (вкрутую), селедка, нарезанная как клавиатура перламутрового клавесина, попискивала. Но не сильно. А в голубых листах капусты, как с рокотовских зеркал, в жемчужных париках и бюстах век восемнадцатый витал. Скрипели красотой атласной кочанные ее плеча, мечтали умереть от ласки и пугачевского меча. Прощальною позолотой петергофская нимфа лежала, как шпрота, на черством ломтике пьедестала. Вкусно порубать Расина! И, как гастрономическая вершина, дрожал на столе аромат Фета, застывший в кувшинках, как в гофрированных формочках дл желе. И умирало колдовство в настойке градусов под сто. IVПируйте, восьмерка виночерпиев. Стол, грубо сколоченный, как плот. Без кворума Тайная Вечеря. И кровь предвкушенная и плоть. Погашены подсвечники, и сини гляделочки в черной щетине. Клыки их вверх дужками закручены. И рыла тупые над столом — как будто в мерцающих уключинах плывет восьмивесельный паром. Так вот ты, паромище Харона, и Стикса пустынные воды. Хреново! Хозяева, алаверды! VЯ пью за страшенную свободу отплыть, усмехнувшись, в никогда. Мишени несбывшейся охоты, рванем за усопшего стрелка! Чудовище по имени Надежда, гнал за тобой, как следопыт. Все пули уходили, не задевши. Отходную! Следует допить. За неуловимое Искусство. Но пью за отметины дробин. Закусывай! Не мсти, что по звуку не добил. А ты кто? Я тебя, дитя, не знаю. Ты обозналась. Ты вина чужая! Молчит она. Она не ест, не пьет. Лишь на губах поблескивает лед. А это кто? Ты?! Ты ж меня любила... Я пью, чтоб в тебе хватило силы взять ножик в чудовищных гостях. Простят убийство — промах не простят. Пью кубок свой преступный, как агрессор и вор, который, провоцируя окрестности, производил естественный отбор! Зверюги прощенье ощутили, разлукою и хвоей задышав. И слезы скакали по щетине, и пили на брудершафт. VIОчнулся я, видимо, в бессмертьи. Мы с ношей тащились по бугру Привязанный ногами к длинной жерди, отдав кишки жестяному ведру, качался мой хозяин на пиру И по дороге, где мы проходили, кровь свертывалась в шарики из пыли. ДВЕ ПЕСНИ ПРО МОТОГОНЩИКАI. ОНВозвращусь в твой сад запущенный, где ты в жизнь меня ввела, в волоса твои распущенные шептал первые слова. Та же дача полутемная. Дочь твоя, белым-бела, мне в лицо мое смятенное шепчет первые слова. А потом лицом в коленки белокурые свои намотает, как колечки, вокруг пальчиков ступни. Так когда-то ты наматывала свои царские до пят в кольца черные, агатовые и гадала на агат! И печальница другая усмехается как мать «Ведь венчаются ногами. Надо б ноги обручать» В этом золоте и черни есть смущенные черты, мятный свет звезды дочерней, счастье с привкусом беды. Оправдались суеверия. По бокам моим встает горестная артиллерия — ангел черный, ангел белая — перелет и недолет! Белокурый недолеток, через годы темноты вместо школьного, далекого, говорю святое «ты» Да какие там экзамены, если в бледности твоей проступают стоны мамины рядом с ненавистью к ней. Разлучая и сплетая, перепутались вконец черная и золотая — две цепочки из колец. Я б сказал, что ты, как арфа, чешешь волосы до пят. Но важней твое «до завтра» До завтра б досуществовать! II. ОНАВолосы до полу, черная масть — мать. Дождь белокурый, застенчивый вдрожь — дочь. «Гость к нам стучится, оставь меня с ним на всю ночь, дочь» «В этой же просьбе хотела я вас умолять, мать» «Я — его первая женщина, вернулся до ласки охоч, дочь» «Он — мой первый мужчина, вчера я боялась сказать, мать» «Доченька... Сволочь!.. Мне больше не дочь, прочь!..» «Это о смерти его телеграмма, мама!..» ЯСЕНИ ЛЮБЯТС ясеней, вне спасенья, вкось семена летят — клюшечками хоккейными валятся на асфальт! Что означает тяга, высвободясь, пропасть? Непоправимость шага и означает страсть. Уточка подсадная! Бабочка на свечу, хоть пропаду — я знаю, — но все равно лечу! ХОЗЯЙКИВ этом доме ремонт завели. На вошедшего глянут с дивана две войны, две сестры по любви, два его сумасшедших романа. Та в смятенье подастся к тебе. А другая глядит не мигая — запрокинутая на стене ее малая тень золотая. У нее молодые — как смоль. У нее до колен — золотые. Вся до пяток — презренье и боль. Вся любовь от ступней до затылка. Что-то будет? Гадай не гадай... И опять ты влюблен и повинен. Перед ними стоит негодяй. Мы его в этой позе покинем. Потому что ремонт завели, перекладываются паркеты. И сейчас заметут маляры два квадратных следа от портрета. СКУПЩИК КРАДЕНОГО
ХРАМ ГРИГОРИЯ НЕОКЕСАРИЙСКОГО, ЧТО НА Б. ПОЛЯНКЕНазванье «неокесарийский» гончар по кличке Полубес прочел как «неба косари мы» и ввел подсолнух керосинный, и синий фон, и лук серийный, и разрыв-травы в изразец. И слезы очи засорили, когда он на небо залез. «Ах, отчаянный гончар, Полубес, чем глазурный начинял голубец? Лепестки твои, кустарь, из росы. Только хрупки, как хрусталь, изразцы. Только цвет твой, как анчар, довит...» С высоты своей гончар говорит: «Чем до свадьбы непорочней, тем отчаянней бабец. Чем он звонче и непрочней, тем извечней изразец. Нестираема краса — изразец. Пососите, небеса, леденец! Будет красная Москва от огня, будет черная Москва, головня, будет белая Москва от снегов — все повылечит трава изразцов. Изумрудина огня! Лишь не вылечит меня. Я к жене чужой ходил. Луг косил. В изразцы ее кровь замесил» И, обняв оживший фриз, белый весь, с колокольни рухнул вниз Полубес! Затуманила слеза соль веков, изумрудные глаза изразцов... Когда в полуночи бессонной гляжу на фриз полубесовский, когда тоски не погасить, греховным храмом озаримый, твержу я «Неба косари мы. Косить нам — не перекосить» * * *Жадным взором василиска вижу за бревном, остро, вспыхнет мордочка лисички, точно вечное перо! Омут. Годы. Окунь клюнет. Этот невозможный сад взять с собой не разрешат. И повсюду цепкий взгляд, взгляд прощальный. Если любят, больше взглядом говорят. КРОМКАНад пашней сумерки нерезки, и солнце, уходя за лес, как бы серебряною рельсой зажжет у пахоты обрез. Всего минуту, как, ужаля, продлится тайная краса. Но каждый вечер приезжаю глядеть, как гаснет полоса. Моя любовь передвечерняя, прощальная моя любовь, полоска света золотая под затворенными дверьми. АУ, ВАНКУВЕР!Ванкувер — канадский Сан-Франциско. Ванкувер аукается с воркующими нахохленными особняками, белокурым заливом, запретным куревом, студенческим бытом кувырком, бородищами «а-ля Аввакум», лыжными верхотурами холмов и вечнозелеными парками-вековухами, небоскребами с антисейсмическими фундаментами в задах, как ваньки-встаньки, с лесным «ку-ку» и людским «откуда вы?» — и черт знает с чем ещеаукается Ванкувер! Канада горизонтальна. Заселена только сравнительно узкая полоска над американской границей. Как слой сливок на кринке молока. Или на пейзажах Рериха — полоска земли и полотно неба над нею. Это всегда угадывающееся небо над Канадой, свободная природа до полюса: зеленое небо лета и белое — зимы. «Белая геометрия зимы» — так чисто и завороженно сказано в стихах Роберта Форда. И лето, и зиму я застал в Канаде. Зимние канадцы — все в резиновых сапогах, будто в городах проводится воскресник по уборке картофеля. Четыре метра снега выпало в этом году Сапоги—огромные черные боталы на «молниях». Носят их на обувь. Под сапогами — замшевые лодочки, полусапожки щеголей, бутсы, а то и босые желтковые пятки хиппи. Зеркальной резины касаются опушки алых стрелецких макси-тулупов, черные полы кавалерийских шинелей, лимонные шарфы до полу и почти той же длины льняные локоны студентов и студенток. Пешеходы без шапок, как во время мессы. Сапоги мои вязнут в бело-рыжем месиве распутицы. И такого же бело-рыжего цвета моя тетрадь. Она давно без обложки и размякла от ношения в кармане. Края ее вспухли, измочалились, уже почти кашица, в них полустертые записи, зарисовки, модные лозунги: «Уимен либ» («Освобождение женщины»), «Грас ин класс» («Марихуану в класс»), цифры, заметки с процесса Роуза, обвиняемого в убийстве Лапорта, фантастические атаки профессионального хоккея, туристические трюизмы и стихи, стихи, — как на беду, много писалось в эту поездку!*В Ванкувере теплынь. Это почти на одной параллели с Алма-Атой. Здесь пастбища хиппи. (Торонто подарил им гостиницу-небоскреб в центре города. Они оплели ее, как плющ, изнутри своими космами, плакатами, растительным бытом, сладковатым дымком. В Ванкувере им отвели полпляжа.) Цель моего приезда в Канаду — читать по городам стихи студентам. Один мой друг шутил перед отлетом: «Осторожнее, рядом Америка!» Америка вломилась в мой номер спозаранку Она наполнила комнату хохотом. В руках у нее был круглый каравай. Одна голова ее была одета в серый каракулевый пирожок-«москвичку» и страшно кололась алюминиевой бородой. Другая башка была белокура и посвечивала скандинавскими озерными зрачками. Первую звали Лоуренс Ферлингетти— поэт, агитатор, главарь сан-францисского бунтарства. Он недавно отсидел свое за Вьетнам. Года два назад он прокатился в зимнем экспрессе от Москвы до Владивостока. В больнице в Находке его еле спасли от воспаления легких. Вторая голова принадлежала Роберту Блаю, тоже поэту протеста, гривастому гиганту в мексиканской белой накидке. Получив национальную премию за сборник стихов, он сразу отдал ее в антивоенный фонд «Сопротивление». На огромном обветренном лике его беззащитно дрожали стеклышки очков без оправы, как будто присели крылышки стрекозы. Друзья прилетели потолковать «за жизнь» и обчитать стихами. Об одном из ванкуверских вечеров расскажу Амфитеатровая аудитория университета живописно пошевеливалась во мраке. Вперемежку со студентами, как живая иллюстрация к движению за освобождение животных, сидели, лежали в невозмутимоленивых позах доги, сенбернары и рыжие канадские колли. Дети интуиции, они, казалось, дышали в такт чтению. По краю декоративной переборки деловито и изящно в зал пробирался оранжевый енот ...Вечер вылился в вечер дружбы трех поэзий — канадской, американской и русской. Голос молодого канадского поэта Сеймура Мэйна сливался с хриплым рыком Ферлингетти. Как слушали его! Он читал о маленьком человечке, тупом винтике системы, он уничтожал его, растаптывал на эстраде, оплакивал его. Уставши, он закидывал голову, как воют волки, и прикладывался к горлышку «Столичной». Бутылка была давно пуста, но, видимо, и это его вдохновляло. Роберт Блай в своем панчо, как расписной коробчатый змей или викинговский штандарт, парил над аудиторией, дирижируя длинными пальцами гипнотизера и хирурга. На утро Блай показал свои стихи об этом вечере, а я написал «Собакалипсис». Думал ли я, что дружба наша аукнется через месяц страшной телеграммой из Сан-Франциско? «Роберто 06регон убит полицией... Подробности письмом. Полон горя. Твой брат Роберт Блай».*Поразительный поэт Роберто Обрегон Моралес! Он гватемалец. Крепыш и философ, в «Стихах из глины» он звонко остановил хрупкий мир предощущений. Он бродил по Котельнической набережной в развязанной смушковой ушанке, пылко говорил об Октавио Пазе, о структурализме. Южные слова у губ его застывали в плотный овальный парок. По-мужски точно и горько он пожал плечами в стихотворении «Моя пуля»: «Одна из пуль вопьется мне в череп». Последняя открытка пришла от Обрегона из Мексики. Его микроскопический почерк сообщал, что перевел мою книжку стихов, и просил пригласить в Москву. Его выволокли из поезда и убили.ПРИГЛАШЕНИЕ РОБЕРТО ОБРЕГОНУ МОРАЛЕСПриглашаю тебя, Обрегон. Во Владимир торжественный съездим, высоту его обретем, мой задумчивый Обрегон, обожающий аперкот, революцию и поззию! Ты из Мексики мне писал, что мои переводы осилил, что на сердце твоем печаль, и просил пригласить в Россию, где береза в полях пустых сбросит листья себе под ноги, вся прозрачная, как бутыль, на червонном, круглом подносе. Приглашаю тебя, Обрегон, но ты выбрал иные гости, тебе машут е иных берегов Лорка, Лермонтов, Маяковский. И еще один, синеок, подписал тебе приглашеиье, через лоб ему, как венок, надевали петлю нашейную. Не парнасские небожители ждут тебя, коренастый горнист, — гениальные нарушители полицейских, мирских границ. Приглашаю тебя, Обрегон. Приглашение опоздало. Ты застрелен в упор стрелком у проклятой погранзаставы. *Но пока еще бланк телеграммы лежит незаполненный, а мы радостны и беспечны, мы окунулись в Ванкувер. Университет под названием «Саймон Фрейзер» — один из красивейших в мире. На вершине холма рассекают поднебесье чистые горизонтали. В зелень кутается другой — университет Ванкувера. Его гордость — экономная грация естественного японского сада. Хорошо, когда учебные комплексы — за городом. У нас такой в Долгопрудной, но жаль, что их еще мало. Новая архитектура Канады очень интересна. Сосредоточен, углублен в себя дворец искусств в Оттаве, этакое уютное чудо. А ратуша — небоскреб в Торонто! Две вертикальные плоскости ее парят, как две поставленные на расстоянии створки раковины — кажется, что вот-вот послышится гул между ними!*Знаменитый Маршалл Маклюен живет в Торонто. Оракул для одних, электронный шаман для других, он потряс своими книгами о влиянии средств связи на человека. В них меня всегда поражали парадоксальность, поиск, провокация сознания. В последней книге «Противовзрыв», которую он подарил мне, много говорится о слове и его начертании. Профессор Маклюен сухопар, высок. Внешне напоминает персонажей Жюля Верна. Когда увлекается, смотрит сквозь собеседника, будто страдает дальнозоркостью. Сидит прямо, острые колени в полосатых брюках обтянуты и сжаты, как у статуи Озириса на троне. Чтобы уединиться, мы поднимаемся с ним по скрипучей деревянной лестнице на полуэтаж. Под нами сквозь прямоугольную дверь гостиной видны освещенные прически, бокалы, обнаженные плечи. Маленькая комнатушка плывет над ними, как плот Беседа идет о силлабике и, конечно, о наших продолженных чувствах — системах телесвязи. В разговоре он ясен и метафоричен, как алгебра. Он вряд ли читал Хлебникова, но ключ к Маклюену в хлебниковской фразе: «Человечество чисел, вооруженное и уравнением смерти, и уравнением нравов, мыслящее зрением, а не слухом». После моего чтения в Торонто он позвонил утром и в игольчатый телефонный проводок, сублимируясь в звуковую энергию-—на то он и Маклюен! — очень интересно более получаса делился впечатлениями о русском стихе, гудел, дитя и фанатик, об обществе слуховом и звуковом. Мне же всегда казалось, что поэзия, синтезируя звук и зрительность, станет основой нового, будущего сознания. Переводы на том вечере читал Уинстон Оден, живой классик, мамонт силлабики, несомненно, великий поэт англо-язычного мира. Мне не раз доводилось читать с ним в Штатах, и всегда это адски трудно, ибо магнетизм его, сидящего справа на сцене, порой оказывается сильнее магнетизма зала. Так и разворачивает к нему! Я был на авторском вечере Одена в Торонто. Неточно, что сегодня на Западе не слушают стихов. Хорошие — слушают Притихший молодой зап внимал сложнейшим колдовским средневековым языковым пассажам и блесткам ядовитого юморка. Читал Оден академически тихо, с подвязанным вокруг шеи микрофончиком под галстуком. Микрофон капризничал, свистел, фонил. Матерый мастер растерянно и лукаво щурился. Техника брала за горло поэта — как тут не вспомнить Маклюена!*На вечерах и встречах я говорил о сегодняшнем творчестве Твардовского и Мартынова, Ахмадулиной и Бокова, Евтушенко и Межирова, Тарковского, Симонова, Окуджавы и других наших поэтов. Когда рассказывал о Катаеве, пришли строчки:В жилетке, точно туз козырный, прищурясь как парижский сноб, Катаев, как малокозырку, надвинет челочку на лоб! Сердце сжималось, когда при имени Сергея Есенина в зале вспыхивали аплодисменты. Я читал им его лирику Думаю, впервые Есенин по-русски звучал со сцены в Канаде. Читал я и Маяковского, Пастернака и других. Несмотря на, казалось бы, северный темперамент, канадская аудитория восприимчива и чутка. Поэтический мэтр Канады — Ирвинг Лэйтон. Крупная лепка головы, тяжелое литье прически. Нагрудная цепь с гольбейновской бляхой лежит на свитере крупной вязки, хмуром и древнем, как кожа слона в его известном стихотворении. Он любит поэзию как таковую, а не дилетантскую болтовню о ней. Последнее время некоторых стихотворцев повело на высокомерные статьи о коллегах. Думается, что поэт доказывает свою правоту не статьями, а стихами. Бернард Шоу любил цитировать древних: «Поучает тот, кто не может сделать сам». Практичны и глубоки поиски Джона Коломбо, конструктора стиха, близкого в чем-то Семену Кирсанову Он монтирует в свои стихи, как в коллажи, пословицы, мифологические цитаты. Жаль, что их еще мало знают у нас. Надо знать соседей по поэзии. Нельзя представить Пушкина и Лермонтова без их знания подлинников Вольтера или Байрона. А Блок? Ведущий поэт современной Америки—Роберт Лоуэлл. *Что молвить о Лоуэлле? Вижу его, высокого, отстраненного, посреди гулкой аудитории, или в гостиной, или на опустевшей предутренней улице,— вижу его, слегка склонившего голову к левому плечу, так, что подбородок чуть касается шеи. Мне всегда кажется, что он играет на скрипке. Скрипка невидима. Его веки полуприкрыты. Он вслушивается в музыку, которая обычно называется Историей, Человеческим бытием, Летой. И иногда морщится, когда оркестр особенно дисгармоничен. Партитура его сложна. У него свой мир, своя логика. Когда-то в стихах, посвященных ему, я сближал по звуку слова «Лоуэлл» и «колокол». Бешеный фанатизм проповедника, порой барокко, а порой метафизика XVII века, нарочитая старомодность английского лада, порой мифология, порой трогательность Чехова и Флобера соседствуют у него с дерзким экспериментом. Критик Альварес писал о поэте: «Поэзию его нельзя растолковать и понять досконально, нужно уметь быть благодарным, что существует некто, записавший такое». Лауреат Пулитцеровской премии, он один из первых протестовал против вьетнамской войны, публично оскорбив Джонсона. Мы ужинали с ним у Кеннеди. По телевизору в тот вечер показывали теледуэль между Робертом Кеннеди и Риганом. Живой осунувшийся Роберт Кеннеди сидел рядом с Лоуэллом в кресле и цепко вглядывался в своего элегантного бесплотного двойника на экране. Был май. В окна небоскреба с балкона самоубийственно светили белые яблони. Разве чувствовал кто, что скоро мертвое тело сенатора вывалится из телеэкранов во все дома оцепеневшей Америки? Один Лоуэлл улавливал что-то. В улыбке его были беспомощность и тоска. Поэт чует гибельность мира. Одна из знаменитейших его вещей— «Калигула». В римском тиране, прозванном «сапожком» за обувь, которую он носил в детские годы, запечатлена гибель детства. Культура — не остров, а взаимосвязь с культурой соседних времен и народов. Не случайно среди страниц Лермонтова, Тютчева мы находим, как листы осеннего гербария, названия: «Из Байрона», «Из Гейне». В «Калигуле» современность, ахнув, аукнулась с Римом. Друзья стали звать Лоуэлла «Кэл» — по аналогии с Калигулой.КАЛИГУЛАМой тезка, сапожок, Калигула, давным-давно, еще в каникулы, твоя судьба меня окликнула, и впилась в школьные миндалины рука с мерцающей медали, где бедный профиль злобно морщится, как донышко моих возможностей! Великолепнейший Калигула! Уродец, взвитый над квадригою, чье зло — наивная религия. Мой дурачок, больное детство просвечивает сквозь злодейство. Как нервный узел оголимый — принц боли, узник, скот, Калигула. Детсад Истории. Ты — пленник еще наивных преступлений, кумир, посадка соколиная, кликуша, хулиган, Калигула! Вождь двадцатидевятилетний, добро и зло презрев, дилеммой в мозгу, не утихая, тикает боль тяжелейшей паутинкой. Живу я ночь твою последнюю, к тебе в опочивальню следую. И пальцы узкие убийцы мне в шею впились, как мокрицы, следы их, как улитки, липки... А над тобою, как улики, у всех богов твои улыбки. Ты им откокал черепушки и прилепил свой лик опухший. Взывая к одноликой клике, молись Калигуле, Калигула. Читаю: «Тело волосато, затмил пирами Валтасара». Читаю: «Гримом рот замаран, и череп лыс, как бюст из мрамора». Ты, тонкошеий, думал, шельма: «Всем римлянам одну бы шею». Мразь гениального калибра, молись, Калигула! Малыш, ты помнишь, как, зареванный, ты в детстве спал, обняв звереныша. Сегодня ни одна зверюга с тобой не ляжет. Нету друга. Л ляжет юноша осенний, тобой задушенный в бассейне. Забрызган кровью бог Адонис — Нарцисс, Калигула, подонок! И в низкий миг тебя из мрака пронзит прозрение зигзагом. Ты все познаешь. Взвоешь криком — бедняга, иволга, Калигула! Лежи, сподобленный нездешнему, в бассейне ледяном и траурном, катая ядра августейшие, пока они не станут мраморными... Молись за малыша, Калигула, не за империю великую, за мальчика молись. Скулило зверье в загонах. Им спокойней. Они не знают беззаконий и муки, свойственной тиранам. Мы, все забрав, — себя теряем. Молись за наше время гиблое, мой тезка, гибельный Калигула. Блестящая его книга «Вариации». Это «темы и вариации», в них эхо Гомера и Вергилия, нашего Пастернака, Мандельштама и Расина. Лоуэлл замыкает их с собой, с современностью. Так Пикассо варьирует Веласкеса, а Родион Щедрин лукаво импровизирует на темы Бизе. В «Вариациях» Лоуэлл сближает культуры. Он относится к истории и культуре как к природе, которая сама есть предмет искусства. В переводах он всегда поэт, всегда Лоуэлл. Подлинная поэзия нуждается в свободе, в личности. Любимые стихи переписываются в тетрадь своим почерком. Не в крохоборстве, а в сути сходство. Как у Пастернака: «Поэзия, не поступайся ширью, храни живую точность, точность тайн...» *Видели ли вы, как фотографируют зеркалкой? Человек приставляет аппарат к животу или груди и смотрит на него, наклонив голову Со стороны кажется, что человек рассматривает себя, занят изучением собственного пупа. Но нет! Идет процесс запечатлевания действительности. Поэт — та же зеркалка, когда мир преломляется, попав через нутро. Отсюда и творчество — взгляд в себя, изучение внутреннего мира. А значит, и внешнего. Всегда опосредованно. Через личность*А вот элегическая струна Лоуэлла: УРОКИНе уткнуться в «Тэсс из рода д’Эрбервиллей», чтоб на нас иголки белки обронили, осыпая сосны, засыпая сон!.. Нас с тобой зазубрят заросли громадные, как во сне придумали обучать грамматике. Темные уроки. Лесовые сны. Из коры кораблик колыхнется около. Ты куда, кораблик! Речка пересохла. Было, милый, сплыло. Были, были — мы! Как укор, нас помнят хвойные урочища. Но кому повторят тайные уроки! В сок уходим, в память. Ночь, повсюду ночь. Память! Полуночница сквозь окно горящее! Плечи молодые лампу загораживают. Тьма библиотеки. Не перечитать... Чье у загородки пето повторится! В палец уколовши, иглы барбариса свой урок повторят. Но кому, кому! *Раз мы заговорили о лесных снах, нельзя обойти стихи Уильяма Джея Смита. Кремневые скулы, невозмутимость, прорисовка век выдают в нем индейца по происхождению. «Чероки», — устало, но с достоинством поправит он вас, когда вы радостно станете лепетать ему про ирокезов и прочий куперовский ассортимент Чероки — древнейшее из индейских племен. Прекрасный мастер, Смит в прошлом году обрел звание Поэта при Библиотеке Конгресса. Для американских поэтов это ежегодный титул типа премии. Стих его современен, напряжен. Свои книги он издает в обложках из алюминия. Мне довелось видеть, с каким восторгом аудитория, далекая от английского языка, слушала его перевод «Телефона» Чуковского — так снайперски адекватно звучали стихи! У Д. Смит, как Оден и Лоуэлл, включает в свои сборники переводы стихов наших поэтов. Я рад, что «Осень в Сигулде», «Оза» и другие гостят в их книжках. Я пригласил в мой сборник «Поезд» Уильяма Джея Смита, Когда я переводил его, с первых же строк «Поезда» меня охватило странное волнение. Оно не объяснялось только превосходным стихом и близостью автора. Голову кружила близость иная. «Снег сырой, как газета...» Вспоминались дачные гости далекой переделкинской зимы. Среди них Назым Хикмет Было порядком выпито. Я пошел его проводить. Поэт был смертельно болен. Его покрывала испарина. Чтобы не простынуть на улице, он снял ковбойку и обернул грудь старыми газетами. Газеты были и русские и зарубежные. У хозяина дачи их лежало навалом. Мы вышли. Назым все останавливался, чтобы отдышаться. До его дома было шагов триста, но шли мы около часа. Шел снег В сумерках он шуршал, как газета. На груди у поэта шуршали события. Шрифтовые заголовки, фото бедствий и светской хроники намокали потом поэта. Он был спеленат в историю. Понятно, я тогда написал стихи об этом. Давно это было. Но этот газетный снег не отпускал меня, неотвязно стоял в сознании, чтобы сегодня — надо же! — прошуршать в стихах американского поэта. Окунемся в этот снег Странный, пропитанный копотью, тревожный снег Уильяма Джея Смита.ПОЕЗД«Какой поезд придет перевезти меня через этот огромный город?»
Надпись на стене метро Снег сырой, как газета, шрифт, пропитанный смогом, этот город офсетный я б забыл, если б смог бы. Опускаюсь в метрошку, ожидаю в туннеле сабвея — потрясает до дрожи, как Евангелие от Матфея. Сеет сажа на рельсы, как плохой дымоход... Что за поезд придет? Память движется целью, точно скрипы вагонные. Вновь я мальчик. Я с мамой бегу по торнадо в агонии. Как вуаль ее платья лилова! Как дует! Идти и идти нам. Из домов развороченных спальни свисают, как части интимные. Вылетают гробы из кладбища. Циклон в апогее. И валялись столбы в проводах, точно в черных спагетти. Нас тошнит. Как мне боязно, мама! Хочу голубой небосвод... Что за поезд придет? Твердь Земли — ты эмблема покоя (по Дарвину). Устаревшие данные! А носило ли вас, как в разболтанном сейнере, в паническом землетрясении! Кони, трупы животных, люди, пачки с разорванным хлопком. Ненасытно земная зевота разевается и захлопывается. Нас родившая мать поглощает обратно в живот. Что за поезд придет? Мы не ждем катастрофы. Мы пьем лошадиными дозами. Груды трупов наяривают бульдозеры. Наш голубенький шарик превращаем в пустыню. Человек на Луне шарит лапами в шлаках остылых. И привозит оттуда каменюги с мертвящим названием, чтоб прибавить их к грудам земных бездыханных развалин. Но расстреливаемый, прозревая, бросает убийцам: «Хватит! Бросьте знамена!» И падает навзничь под блицем. Мир шуршит, как газета. Пахнут кровью дешевые роли. Все страшнее в кассете непроявленный ролик. На глазах у растерянных телекамер и линз журналистских возле хижин расстреливают крохотулек людей луноликих. Два десятка убитых. Незначительный эг.изод... Что за поезд придет? Снова мальчика вижу, уменьшенного памятью. Сыплет спелый шиповник. Я иду с моей маленькой матерью. Все меня увлекало — тишина лесовая, вода в форме лекала и индейские палочки для рисованья... Я забыл тебя, мама, у ручья со светящимся донышком. Завтра в мраке чулана найду тебя стонущей. И дубинка обидчика будет тяжко лежать на ступенях. Жизни рожа обычная обернется тупым преступленьем. Я ползу к тебе, мама, ка коленях по собственной жиже блевот. Что за поезд придет? Что за ночь! Что за поезд придет! Что за дерево! Сикомора! Надежда! Дорога потеряна! Чей-то час на курантах пробьет! Наша дохлая вера, как рыба, вверх брюхом всплывет. Брода не существует. Он выдуман, стерва. По курятникам, крошкам с пластинками стерео, по безвыходным рельсам бреду сквозь трясины болот. Я дороги не вижу. Здесь «назад» означает «вперед». Сквозь дерьмовую жижу прошепчу сквозь заляпанный рот: «Что за поезд придет перевезти меня через этот огромный город?* *Что читают студенты в «ожидании поезда»? В долгих перелетах я изучаю два серьезных социологических тома: «Создание противокультуры» Теодора Розжака и «Зеленя Америки» Чарльза Рэйха. «Они наши теперешние гуру (пророки), они современнее, чем Маключей и Маркузе», — сказала о них ванкуверка с индейскими скулами. Речь идет о «Третьем сознании». («Первое сознание» — первооткрыватели Америки, супермены, индивидуалисты. Его сменило «Второе сознание»— винтики технократической машины.) «Третье» — новая волна, молодежь с антилинейным мышлением. Самое преступное для нее — убить в себе себя. «Наша иерархия почти так же незыблема, как в средние века, но мы не имеем бога, чтобы оправдать ее». Отсюда поиски нового способа общения. Сигаретка или даже бутылка с содовой ходит по кругу как объединяющий ритуал. Молодежь стремится сделать мир естественным, человечным. Психология ее меняется. От созерцания к изменению мира. Ответ некоторых в синеоком шепоте Алеши Карамазова: «Расстрелять!» (на вопрос, что же сделать с изувером, растерзавшим ребенка на глазах у матери). Как расстрелять — учит сан-францисский подпольный номер журнала «Скэнланз». Притащила его стебельковая корреспонденточка, увешанная, как веригами, тремя фотокамерами. Журнал не удалось отпечатать в Штатах. Отпечатали в Квебеке. Номер называется: «Партизанская война в США».*Премьер Пьер Трюдо строен, артистичен. Молодое смуглое подвижное лицо (он чем-то напомнил мне портреты Камю), динамичное тело слаломиста. Говорит о Тургеневе, живо интересуется Россией. Дома, в своем уютном особняке, убранном азалиями, за скромным обедом он оказался прост, приветлив, одет в строгий костюм с хризантемой. А через пару часов я уже наблюдал его на скамье парламента, собранного, острого полемиста, исподтишка, по-мальчишески подмигивающего среди того чинного парламента, где через два дня он озорно брякнет своим оппонентам выражение несколько более рискованное, чем «к черту!». Нельзя пожаловаться на гостеприимство чудесной канадской публики, на восприятие и чуткость аудитории, особенно молодежной, но очень приятно было выступить в монреальском порту на кораблях нашего Мурманского судоходства, почитать и поговорить по-русски, узнать о житье-бытье моряков, обменяться впечатлениями об удивительной стране Канаде.*Среди собеседников оказались почитатели Юрия Казакова. В «Северном дневнике» он учуял дух моря. Очень люблю прозу Казакова. Как он сейчас? Вот он сидит за столом — набычась, опустив глаза долу, прикрыв их махонькими светлыми ресничками своими, сидит сложив трубкой губы, так близко сведенные к дрожащим ноздрям, что они кажутся одним общим органом обоняния — этаким соплом, дыхалом противогаза; так вот и сидит он, вытянув это чудесное нюхало свое, втягивая звук фужеров, цвет сумерек, нас, эпоху, все чует, все пробует на вкус своего нюха. Кажется, не зрение, не слух (хотя он и был виолончелистом в Большом театре), а обоняние— основное художническое чувство Казакова. Он так и живет среди нас, как представитель рощ, водоемов, неба, как тяжело дышащий кусок тишины, как напоминание о подлинном темном и вечном, что есть в нас — людях, как в ветвях, рассветах и волчьей шкуре. Большинство писателей описывает природу, глядя на нее — на ольху, затоны, просеки — глазами сегодняшнего человека. Казаков же глядит на сегодняшнего человека глазами леса, вепря, дворняги, глядит с нежностью, сожалением и родством. Он не описывает ее отстраненно—как описывают эпоху Алой и Белой розы, скажем. Нет, он—целое с ней, они — эти деревья— близки ему и вещественны, как большие пальцы ступни: болят, ноют, чешутся. Он психолог леса. Вернее, он сам — большой палец существа, называемого небом, полем, тропинкой. Смешны дискуссии о прогрессе— технике, машинах, лесах и городах. Двух культур не существует Ибо города — это такой же продукт природы, продукт биотоков мозга. Как будто азотистые или железистые соединения, став автобусом, перестали быть биологическими компонентами процесса, называемого природой. Это, наверно, так же необходимо ей, как ледниковый период, скажем. На канадских дорогах, как юрты, стыли машины, занесенные снегом.ВСЛЕПУЮПо пояс снега, по сердце снега, по шею снега, вперегонки, до Виннепега — летят машины, как страшные снежки! Машин от снега не очищают. Сугроб сугроба просит прикурить. Прохожий — Макбет. Чревовещая, холмы за ним гонятся во всю прыть. Пирог с капустой. Сугроб с девицей. Та с карапузом — и все визжат. Дрожат антенки, как зад со шприцем. Слепые шпарят, как ясновидцы,— жалко маленьких сугробят! Сугроб с прицепом — как баба снежная. Слепцы поют в церкви — снега, снег£... Я не расшибся, но в гипсе свежем, как травматологическая нога. Негр на бампер налег, как пахари. Сугроб качается. «Вив ламур!» А ты в фольксвагене, как клюква в сахаре, куда катишься — глаза зажмурь! Ау, подснежник в сугробе грозном, колдунья женского ремесла, ты зажигалку системы «Ронсон» к шнуру бикфордову поднесла... Слепые справа, слепые слева, зрячему не выжить ни черта! Непостижимая валит с кеба великолепная слепота! Да хранит нас и в глаза лепится в слепое время, в слепой поход, слепота надежд, слепота детств, слепота лепета и миллионы иных слепот! Летите слепо, любите слепо, и пусть я что-то не так спел, и если за что-то накажет небо — что был от любви недостаточно слеп! * * *Меня тоска познанья точит. И Беркли в сердце у меня. Его студенчество — источник бунтарства, света и ума. Л клеши спутницы прелестной вниз расширялись в темноте, как тени, расширяясь, если источник света — в животе. * * *Сложи атлас, школярка шалая, — мне шутить с тобою легко, — чтоб Восточное полушарие на Западное легло. Совместятся горы и воды, Колокольный Великий Иван, будто в ножны, вонзится в колодец, из которого пил Магеллан. Как две раковины, стадионы, мексиканский и Лужники, сложат каменные ладони в аплодирующие хлопки. Вот зачем эти люди и зданья не умеют унять тоски — доски, вырванные с гвоздями от какой-то иной доски. А когда я чуть захмелею и прошвыриваюсь на канал, с неба колят верхушками ели, чтобы плечи не подымал. Я нашел отпечаток шины на ванкуверской мостовой перевернутой нашей машины, что разбилась под Алма-Атой. И висят как летучие мыши надо мною вниз головой — времена, домишки и мысли, где живали и мы с тобой. Нам дорогу укажет хиппи. Вспыхнет пуговкою обшлаг. Из плеча — как черная скрипка крикнет гамлетовский рукав. АВТОМАТМосквою кто-то бродит, накрутит номер мой. Послушает и бросит — отбой... Чего вам! Рифм кило! Автографа в альбом! Алло!.. Отбой... Кого-то повело в естественный отбор! Алло!.. Отбой... А может, ангел в кабеле, пришедший за душой! Мы некоммуникабельны. Отбой... А может, это совесть, потерянная мной! И позабыла голос! Отбой... Стоишь в метро конечной с открытой головой, и в диске, как в колечке, замерзнул пальчик твой. А за окошком мелочью стучит толпа отчаянная, как очередь в примерочную колечек обручальных. Ты дунешь в трубку дальнюю, и мой воротничок от твоего дыхания забьется как флажок... Что, мой глухонемой! Отбой... Порвалась связь планеты. Аукать устаю. Вопросы без ответов. Ответы в пустоту. Свело. Свело. Свело. С тобой. С тобой. С тобой. Алло. Алло. Алло. Отбой. Отбой. Отбой. ПИАНИСТКАИтальянка с миною «Подумаешь!»), черт нас познакомил или бог! Шрамики у пальцев на подушечках скользкие, как шелковый шнурок... Детство, обмороженное в Альпах, снегопад, глобальный снегопад... Той войной надрезанные пальцы на всемирных клавишах кричат! Осязаньем, знают, осязаньем ш час самоотдачи и любви через все попарты и дизайны эти сумасшедшие твои! Вот зачем, измучивши машину, ты снисходишь до «ста тридцати». А когда прощаешься с мужчиной, за спину ладони заведи. Сквозь его подмышки — горько, робко, белые, как крылья ангелят, за спиной огромною Европы раненые пальчики горят! * * *Где-то свищет, где-то, где-то, золотым своим дуэтом на асфальтах городов... В сапожки она одета с раструбами, как кларнеты, с дырочками для шнурков и приманки мужичков! МОЛЧАЛЬНЫЙ ЗВОНИх, наверно, тыщи — хрустящих лакомок! Клесты лущат семечки в хрусте крон. Надо всей Америкой хрустальный благовест. Так необычаен молчальный звон. Он не ради славы, молчальный благовест, просто лущат пищу — отсюда он. Никакого чуда, а душа расплакалась — молчальный звон!.. Это звон молчальный таков по слуху, будто сто отшельничающих клестов ворошат волшебные погремухи или затевают сорок сороков. Птичьи коммуны, не бойтесь швабры! Групповых ансамблей широк почин. Наде всей Америкой — групповые свадьбы. Есть и не поклонники групповщин. Групповые гонки, групповые койки. Тих единоличник во фраке гробовом. У его супруги на всех пальцах — кольца, видно, пребывает в браке групповом... А по-над дорогой хруст серебра. Здесь сама работа звенит за себя. Кормят, молодчаги, детей и жен, ну, а получаетс молчальный звон! В этом клестианстве — антипод свинарни. Чистят короедов — молчком, молчком! Пусть вас даже кто-то превосходит в звонарноети, но он не умеет молчальный звон! Юркие нью-йоркочки и чикагочки, за ваш звон молчальный спасибо, клесты. Звенят листы дубовые, будто чеканятся византийски вырезанные кресты. В этот звон волшебный уйду от ужаса, посреди беседы замру, смущен, будто на Владимирщине — прислушайся! — молчальный звон... ВОДНЫЕ ЛЫЖИВ трос вросла, не сняв очки бутыльи— уводи! Обожает, чтобы уводили! Аж щека на повороте у воды, Проскользила — боже! — состругала, наклонившись, как в рубанке оселок. Не любительница — профессионалка, золотая чемпионка ног! Загляжусь твоей слепой свободой, обмирающею до кишок — золотою вольницей увода на глазах у всех, почти что нагишом. Как истосковалась по пиратству женщина в сегодняшнем быту! Главное — ногами упираться, чтоб не вылетела на ходу. «Укради, как раньше на запятках, — Миленький, назад не возврати!» — если есть душа, то она в пятках, упирающихся в край воды. Укради за воды и за горы, только бы надежен был мужик! В золотом забвении увода онемеют десны и язык. Укради на счастье и безденежье, только бы оставили в зрачках загостившееся нездешнее и все ноги в синяках... «Да куда ж ты без спасательной жилетки, как в натянутой рогаточке свистя!» Пожалейте, люди, пожалейте себя!.. ...Но остался след неуловимый от твоей невидимой лыжни, с самолетным разве что сравнимый на душе, что воздуху сродни. След потери нематериальный, свет печальный — бог тебя храни! Он позднее в годах потерялся, как потом исчезнут и они. *А через полгода я стоял на санфранцисской улице имени Аргуэльо. Крутая мостовая вела на холм, ввысь, в вековые кедры, в облака, в романические времена очаровательной Кончиты. Именно здесь, у врат бывшего Команданте, был объявлен ноябрьский сбор антивоенной демонстрации. Сан-Франциско — американский Ванкувер. Но это уже другая поездка, о ней будет другая речь — и о великой стране, о выступлениях по городам, их будет около тридцати, почти ежедневно, и о новых шедеврах Одена, о пустыне Невады и о «Хэллувине», ряженом празднике прощания с летом, когда вдруг какой-то негодяй вложил детям в традиционно даримые яблоки бритвенные лезвия... А последний вечер будет в НьюЙорке. Его вместе с Алленом Гинзбергом мы проведем в пользу пакистанских беженцев. Рядом с мальчишески легким Бобом Диланом, молчаливым серафимом в джинсовой курточке, я сразу не узнал Аллена. Он остриг в Индии свои легендарные библейские патлы и бородищу. «Как я остригся? Мы пили с буддийским ламой-расстригой. «Что ты прячешь в лице под волосней, чужеземец?»— спросил лама. «Да ничего не прячу!» Выпили. «Что ты прячешь, чужеземец?» — «Да ничего!» Выпили. «Что ты прячешь?..» Я убежал и остригся». У моих знакомых есть черный щенок— пудель. Сердобольные хозяева, чтобы ему не застило глаза, обстригли шерсть на морде. Смущенный щенок спрятался за балконные занавески, глядел сквозь бахрому, принимая ее за свои исчезнувшие космы, и не выходил, пока они снова не отросли. Бедный Аллен, как он стыдливо прятал, наверное, свое непристойно зябнущее нагое лицо! Сейчас у него уже коротко-моложавая бородка. На нашем вечере он пел свои стихи, закрыв очи, аккомпанируя на пронзительно-странном инструменте типа мини-трехрядки. Гулкий готический собор Сент-Джордж, переполненный молодежью, в оцепенении резонировал монотонные ритмы. Аллен пел «Джессорскую дорогу». Я перевел ее. Через четыре дня началась война.ДЖЕССОРСКАЯ ДОРОГАГоре прет по Джессорекой дороге, испражненьямн отороченной. Миллионы младенцев в корчах, миллионы без хлебной корочки, миллионы братьев без крова, миллионы сестер наших кровных, миллионы отцов худущих, миллионы матерей в удушьях, миллионы бабушек, дедушек, миллионы скелетов-девушек, миллионам не встать с циновок, миллионы стонов сыновьих, груди — выжатые лимоны, миллионы их, миллионы... Души 1971-го через ад солнцепека белого. Тени мертвых трясут костями из Восточного Пакистана. Осень прет по Джессорекой дороге. Скелет буйвола тащит дроги. Скелет девочка. Скелет мальчик. И скелет колеса маячит. Мать на корточках молит милостыни: «Потеряла карточки, мистер! Обронила. Стирала в луже. Значит смерть. Нет работы мужу». В меня смотрят и душу сводят дети с выпученными животиками. И Вселенская Матерь Майя воет, мертвых детей вздымая. Почему я постыдно-сытый! Где ваш черный, пшеничный, ситный! Будьте прокляты, режиссеры злого шествия из Джессора!.. По Джессорской жестокой дороге горе тащится в безнадеге. Миллионы теней из воска. И сквозь кости, как сквозь авоськи, души скорбно открыты взору в страшном шествии из Джессора, А в красивом моем Нью-Йорке, как сочельниковская елка, миллионы колбас в витринах, перламутровые осетрины, миллионы котлет на вилках, апельсины, коньяк в бутылках, паволока ухи стерляжьей, отражающаяся в трельяжах, стейк по-гамбургски, семга, устрицы... А на страшной джессорекой улице миллионы младенцев в корчах, миллионы без хлебной корочки, миллионы, свой кров утратив, миллионы сестер и братьев. ЯБЛОКИ С БРИТВАМИХэллувин, Хэллувин — ну куда Голливуд!! — детям бритвы дают, детям бритвы дают! В Хэллувин, в Хэллувин с маскарадными ритмами по дорогам гуляет осенний пикник. Воздух яблоком пахнет, но яблоком с бритвами. На губах перерезанный бритвою крик. Хэллувин — это с детством и летом разлука. Кто он! — сука! насмешник! добряк! херувим! До чего ты страшна, современная скука! Хэллувин... Ты мне шлешь поздравленья, слезами облитые, хэллувиночка, шуточка, детский овал. Но любовь— это райское яблоко с бритвами. Сколько раз я надкусывал, сколько давал... Благодарствую, боже, твоими молитвами жизнь прекрасный подарочек. Хэллувин. И за яблоки с бритвами и за яблоки с бритвами ты простишь нас. И мы тебя, боже, простим. Но когда-нибудь в Судное время захочет и тебя и меня на Судилище том допросить усмехающийся ангелочек, семилетний пацан с окровавленным ртом! *Поэму «Авось» я написал в Ванкувере. Безусловно, в ванкуверские бухты заводил свои паруса Резанов и вглядывался в утренние холмы, так схожие с любезными его сердцу холмами санфранцисскими, где герой наш, «ежедневно куртизируя Гишпанскую красавицу, приметил предприимчивый характер ея», о чем откровенно оставил запись от 17 июня 1806 года. Сдав билет на самолет, сломав сетку выступлений, под утро, когда затихают хиппи и пихты, глотал я лестные страницы о Резанове толстенного тома Дж. Ленсена, следя судьбу нашего отважного соотечественника. Действительный камергер, создатель японского словаря, мечтательный коллега и знакомец Державина и Дмитриева, одержимый бешеной идеей, измученный бурями, добрался он до Калифорнии. Команда голодала. «Люди оцынжали и начали слягать. В полнолуние освежались мы найденными ракушками, а в другое время били орлов, ворон, словом ели, что попало...» Был апрель. В Сан-Франциско, надев парадный мундир, Резанов пленил Кончу Аргуэльо, прелестную дочь коменданта города. Повторяю, был апрель. Они обручились. Внезапная гибель Резанова помешала свадьбе. Конча постриглась в монахини. Так появилась первая монахиня в Калифорнии. За океаном вышло несколько восхищенных монографий о Резанове. У Брет Гарта есть баллада о нем. Дописывал поэму в Москве. В нашем ЦГИА хранится рукописный отчет Резанова, частью опубликованный у Тихменева (СПб, 1863). Женственный, барочный почерк рисуют нам ум и сердце впечатлительное. Какова личность, словесный жест! «Наконец являюсь я. Губернатор принимает меня с вежливостью, и я тотчас занял его предметом моим». Слог каков! «...и наконец погаснет дух к важному и величественному Словом, мы уподобимся обитому огниву, об который до устали рук стуча, насилу искры добьешься да и то пустой, которою не зазжешь ничего, но когда был в нем огонь, тогда не пользовались». Как аввакумовски костит он приобретателей: «Ежели таким бобролюбцам исчислить, что стоят бобры, то есть сколько за них людей перереза- но и погибло, то может быть пониже бобровыя шапки нахлобучат!» Как гневно и наивно в письме к царю пытается исправить человечество: «18 июля 1805 г В самое тож время произвел я над привезенным с острова Атхи мещанином Куликаловым за бесчеловечный бой американки и грудного сына торжественный пример строгого правосудия, заковав сего преступника в железы...» В поэму забрели два флотских офицера. Имена их слегка измененные. Автор не столь снедаем самомнением и легкомыслием, чтобы изображать лиц реальных по скудным сведениям о них и оскорблять их приблизительностью. Образы их, как и имена, лишь капризное эхо судеб известных. Да и трагедия евангелической женщины, затоптанной высшей догмой, — недоказуема, хотя и несомненна. Ибо неправа идея, поправшая живую жизнь и чувство. Понятно, образы героев поэмы неадекватны прототипам. Словом, если стихи обратят читателя к текстам и первоисточникам этой скорбной истории, труд автора был ненапрасен.«АВОСЬ!»в сентиментальных документах, стихах и молитвах славных злоключений Действительного Камер-Герра НИКОЛАЯ РЕЗАНОВА, доблестных Офицеров Флота ХВАСТОВА и ДОВЫДОВА, их быстрых парусников «Юнона» и «Авось», сан-францисского Коменданта ДОН ХОСЕ ДАРИО АРГУЭЛЬО, любезной дочери его КОНЧИ с приложением карты странствий необычайных. «Но здесь должен я Вашему Сиятельству сделать исповедь частных моих приключений. Прекрасная Консепсия умножала день ото дня ко мне вежливости, разные интересные в положении моем услуги и искренность начали непременно заполнять пустоту в моем сердце, мы ежечасно сближались в объяснениях, которые кончились тем, что она дала мне руку свою...» Письмо Н. Резанова Н. Румянцеву 17 июня 1806 г. (ЦГИА, ф. 13, с. I, д. 687) «Пусть как угодно ценят подвиг мой, но при помощи Божьей надеюсь хорошо исполнить его, мне первому из Россиян здесь бродить так сказать по ножевому острию...» Н. Резанов – директорам русско-амер. компании 6 ноября 1805 г. «Теперь надеюсь, что „Авось“ наш в Мае на воду спущен будет...» от Резанова же 15 февраля 1806 г. Секретно ВСТУПЛЕНИЕ«Авось» называется наша шхуна. Луна на волне, как сухой овес. Трави, Муза, пускай худо, но нашу веру зовут «Авось»! «Авось» разгуляется, «Авось» вывезет, гармонизируется Хавос. На суше барщина и Фонвизины, а у нас весенний девиз «Авось»! Когда бессильна «Аве Мария», сквозь нас выдыхивает до звезд атеистическая Россия сверхъестественное «авось»! Нас мало, нас адски мало, и самое страшное, что мы врозь, но из всех притонов, из всех кошмаров мы возвращаемся на «Авось». У нас ноль шансов против тыщи. Крыш-ка? Но наш ноль – просто красотища, ведь мы выживали при «минус сорока». Довольно паузы. Будет шоу. «Авось» отплытье провозгласил. Пусть пусто у паруса за душою, но пусто в сто лошадиных сил! Когда ж наконец откинем копыта и превратимся в звезду, в навоз – про нас напишет стишки пиита с фамилией, начинающейся на «Авось». I |