ExLibris VV
Лев Друскин

Стихи

Содержание


 
Любителям поэзии известны сборники стихов ленинградского поэта Льва Друскина — «Хорошая песня» (1957 г.), «Ледоход» (1961 г.), «Стихи» (1964 г.). В предлагаемой книге собраны стихи, недавно написанные. Они проникнуты зрелой мыслью, их отличает широкий взгляд на мир человеческих отношений, тонкое понимание природы. Судьба поэта сложилась трагически, но, читая стихи Л. Друскина, трудно поверить в болезнь, в обреченность... Его строки полны радостью жизни, жадностью к звучному и точному слову, к ярким краскам и солнцу.


ПОЭТ ИЗ ЛЕНИНГРАДА — ЛЕВ ДРУСКИН

Белинский в статье «Петербург и Москва» писал: «Железный гвоздь, сделанный грубой рукою деревенского кузнеца, выше всякого цветка, с такой красотой рожденного природой, выше его в том отношении, что он — произведение сознательного духа, а цветок есть произведение непосредственной силы. Расчет есть одна из сторон сознания».

Западные архитекторы говорят про Ленинград, что это — ансамбль ансамблей. Это один из первых городов, созданных человеческой волей, созданных но плану. Петербург был создан в то же время свободно; он сознательно подчинялся необходимости природы, и потому он так красив.

Я очень люблю Петербург. Больше Петербурга я люблю только один город — Ленинград.

Когда-то про этот город поэт В. Хлебников говорил, что его создали дворяне и переделали, украсили творяне — творцы, рабочие, люди, начавшие великую историю нашей республики, 50-летие которой мы сейчас празднуем.

Поэзия Петербурга и Ленинграда особенная, кованая, как бы созданная и в то же время особенно свободная. Пушкин писал среди людей, которые знали стих, которые любили стих, потому что для того, чтобы наслаждаться произведением искусства, как об этом говорил Маркс, надо быть художественно образованным человеком.

Путь к знанию искусства был загорожен и отнят у творян дворянами, но дело старой литературы и старой архитектуры вошло в новый Ленинград потому, что мы — наследники не какого-нибудь одного периода своей истории или одного периода истории другой страны, — мы наследники культуры мира.

После революции в дни моей молодости я видал, как создается — выковывается новое искусство. Вокруг «Всемирной литературы», создаваемой Горьким, появилась студия молодых поэтов и прозаиков. Начиналось с переводов, а пришли к началу создания новой советской литературы.

Вот здесь, на Литейном проспекте, — на улице, которая кончалась одним из первых металлургических заводов России, здесь слушали лекции, читали свою прозу Вс. Иванов, Федин, Зощенко, Мих. Слонимский. Тут п я начинал заниматься теорией литературы, совсем молодой, очень самоуверенный, вместе со своими товарищами — ленинградскими профессорами, тогда совсем молодыми.

В Аничковом дворце образовался Дворец пионеров. Там читал Маршак, там он учил читать стйхй и писать стихи. Там, напротив Казанского собора, в Гослитиздате, Маршак и Борис Житков создавали новую детскую прозу. Это одновременно была новая проза и поэзия молодой республики, и это была проза и поэзия, выкованная рукою, как куют гвоздь. Она была создана так, как создан Петербург.

Можно создавать поэзию. Можно создавать поэзию, если создаешь ее во имя великого дела. Когда-то Хлебников говорил, что никто так хорошо не выполняет приказание, как солнце, если ему утром приказать встать с востока.

Много народу рождалось и изменялось тогда в Петербурге. Здесь изменялся Блок, здесь писал Маяковский, который неверно сказал, что он наступал на горло собственной песне — он выминал поэзию, он работал над ней, он крутил ногами гончарный круг, па котором создавались вазы нового искусства.

Поэзия и проза требуют тяжелого труда. И вдохновение поэта так же трудно, как выминание глины ногами.

Тот поэт, про которого я сейчас пишу — Лев Друскин, — учился писать стихи в Аничковом дворце на Невском проспекте. Он — один из любимых учеников Самуила Яковлевича Маршака. На гончарном круге Маршака родилось много поэтов с разными судьбами. Лев Друскин — человек от рождения несчастливый. Он не мог ходить по улице, не мог гулять. Мир его, я не скажу — ограничен, мир жизни его — строго выбран.

Когда-то, когда я спросил старика Джамбула, который уже приближался к ста годам, что такое, по его мнению, поэзия, пускай он мне скажет как старик и мудрец говорит юноше — разница между нами в возрасте была тогда много десятков лет, — старый акын сказал мне: «Поэзия — это способ утешать, не обманывая, поэзия — это способ научить видеть мир». Тот мир, который видит Друскин, ограничен, но он по-своему счастлив.

Все мальчишки мечтают о бригантинах, дальних путешествиях. Лев Друскин знает, что уедут не все, а те, кто уедет, перед тем как стать капитанами или хотя бы юнгами, будут много работать. Но сосны, выросшие на берегу моря в Зеленогорске, похожи на мачты, и весь трудом и вдохновением созданный Ленинград похож на корабль, плывущий в будущее.

Поэт, книгу которого вы сейчас читаете, мало ездил, но глубоко видал. Он умеет рассматривать вещи внимательно и непечально. Он умеет любить то, что он видит. Это очень ленинградский поэт.

И когда его после блокады вывезли из Ленинграда в тыл, еще военный, и принимали в госпитале, то он сказал как раненый воин, которого принесли с поля битвы: «Привет из Ленинграда!»

Он пережил ленинградскую блокаду, когда жесточайшая война проверяла душу Ленинграда, когда фашистский снаряд ударил в колонну Исаакиевского собора и, отвалив небольшой кусок, обнаружил неистребимое мясо красного гранита. Он видел блокаду, которая так истерзала Ленинград и увеличила славу Ленинграда, наложив на город красный терновый венок.

Человек, который пишет предисловие к стихам, должен быть краток, для того чтобы люди, приходящие в комнаты поэзии, не задерживались в прихожей.

Читайте книгу.

Виктор Шкловский

 
Золотому человеку — Александре Яковлевне Бруштейн
Автор

* * *

Беру я вещи в руки осторожно.

Звенит в ушах, и боязно вздохнуть.

Вот рядом стул — его подвинуть можно,

Но осторожно — только б не толкнуть.

Вот пепельница, вот твоя перчатка.

Бери смелей — но бойся чепухи!

Но лучше осторожно... Как взрывчатка,

Во всем, во всем заложены стихи.

Баллада

Был соперник счастливый

У меня до войны.

На него ты глядела

Глазами жены.

Ты ладонь его грела

В мороз у щеки,

И сжимался я весь

От обидной тоски.

Он убит.

Он зарыт.

Он пропал на войне.

Никогда не войдет он

К тебе и ко мне.

И не он твои волосы ворошит,

И сидит у стола,

И газетой шуршит,

И обнять тебя может

И ночью, и днем...

Он убит.

Он зарыт.

Я жалею о нем.

Никогда не войдет он

К тебе и ко мне...

Почему же я слышу

Шаги в тишине?

В окна — горькая мгла,

В двери — ветра порыв,

И ушанка легла,

Мою шапку прикрыв.

Он сидит у стены,

У стола моего,

И глазами жены

Ты глядишь на него.

* * *

Эшелон составлен не по форме

И набит осколками семей.

Я лежу на стоптанной платформе,

На носилках памяти моей.

Сняли... Просьб и стонов не послушали:

«Помираешь — тут не до возни».

Мама, вся от голода опухшая,

Мается: «Сынок... Не довезли...»

И берут носилки два солдата.

В горле уголь — колок и горяч.

Им, и тем, кто виден мне, кто рядом,

Я твержу: «Привет из Ленинграда!»

Шепотом, срывающимся в плач.

Я держусь, хоть в мерное движенье

Входит боль, как всполохи огня.

Я горжусь, что с горьким уваженьем

Эти люди смотрят на меня.

Сторонись, проносят ленинградца.

Ленинградца... Одного из них...

Только надо очень постараться,

Чтобы слез но видели моих,

* * *

Куда маршируют солдаты-дома?

В строю им не больно-то сладко.

То лето горит, то белеет зима,

А им не нарушить порядка.

Ты слышишь сапог их обрушенный гром?

С рожденья — бессменно, бессонно —

Они маршируют на месте одном

Поротно и побатальонно.

Двужильные! Служба — крутись не крутись.

То зябко, то жарко солдатам.

За гшвом бы сбегать, с девчонкой пройтись...

Да нет. Дисциплина. Куда там!

А я прохожу — перезвон, кутерьма,

Деревьев текучее пламя.

И грустно равняясь, вздыхают дома,

Меня провожая глазами.

Кукушка

Где шорох сбитых пулями ветвей,

Где смерть над каждым на дыбы вставала,

Кукушка нам, по доброте своей,

Еще по двадцать лет накуковала.

Они прошли, и вот мы снова тут,

Совсем седые — видно и кукушке.

Но мы смеемся: «Серенькая, слушай,

Добавь но двадцать — не сочти за труд».

* * *

А мы разжигали

Костры эти тоже —

На рыжих коней

Они были похожи.

Веселые, жаркие,

С гривой торчащей...

Да только на них

Не уедешь из чащи.

Хрустят они сучьями,

Фыркают грозно:

«Садитесь, садитесь,

Покуда не поздно!»

Скрипение седел

И повод свистящий...

Да только на них

Не уедешь из чащи.

Хотят они неба

Ноздрями касаться,

Зовут они, просят

И глазом косятся.

Хорошие кони

И пыл настоящий...

Да только на них

Не уедешь из чащи.

На них не уедешь,

На них не умчишься...

Что ж ходишь ты, рыжий,

И глазом косишься?

Сидим под сосною,

И фыркают кони

В сквозные и жаркие

Наши ладони.

* * *

Все мирозданье зажато в горсти.

Пальцы пульсируют, пряча в ладони

Круговращение звездных симфоний.

Хлещут хвостами кометы: «Пусти!»

Недоуменье, сомненье, познанье —

Басом протяжным гудит мирозданье.

Не разобраться в звездной пыли:

Где мириадная точка земли?

Где на ней город и дом наш? И в доме

Ты, любопытства на миг не сдержав,

Смотришь, кулак мой упрямый разжав:

Что там лежит у меня на ладони?

Сказка

Просвечена до донышка

И взвешена до камушка...

«Ау, ау, Аленушка!»

«Иду, иду, Иванушка!»

Спешишь дорогой, брошенной

Наивной синей лентою,

К нам, в наши души сложные,

Насквозь интеллигентные.

Пойми, куда ты просишься?

Зачем в табачном омуте

Ты сквознячком проносишься

По модерновой комнате?

На миг улыбкой тронувши

Суровый рот у краешка...

«Ау, ау, Аленушка!»

«Иду, иду, Иванушка!»

* * *

Сбегает ветер с порыжелых сходен,

Устало солнце плещется в воде,

А рядом с ним скучает пароходик,

Как будто тоже побывал везде.

Песок в окурках и кустарник ржавый —

О господи, какой все это вздор!

Вот то ли дело — справа Окинава,

В барашках белых слева Сальвадор.

В иллюминатор тынется экватор,

Уперся полюс льдиною в стекло...

Ну что, браток, дотянешь до Кронштадта?

Не далеко тебе? Не тяжело?

* * *

На сцене, под прожекторным лучом,

Лежит Тибальд, заколотый мечом.

Беспомощно, как раненые дети,

Вокруг него рыдают Капулетти.

А к горлу подкатило и щемит...

И милосердный занавес шумит,

Их горе заслоняя. И мгновенно

Тибальд привстал на левое колено,

Мигнул Джульетте — собственной жене,

Меркуцио похлопал по спине,

И мимо — в дверь, и закусить на славу

Спешит домой, мурлыча Окуджаву:

«Один солдат на свете... Ти-ра-ра...»

 

И мне бы так со смертного одра!

Ревность

Разлюбила? Не разлюбила?

Как в глаза этим ветром било!

Там, в раю, у самого моря,

На краю у самого горя.

Изменила? Не изменила?

И меня в тот капкан заманило!

Чет и нечет, и вновь: чет и нечет.

Рвет и мечет любовь, рвет и мечет.

Рядом дышит моя потеря,

Я смотрю на нее со слезами,

И выходит из-за портьеры

Мавр с налитыми кровью глазами.

Он над спящею серый-серый

Он уходит опять за портьеру.

Почему ты так ровно дышишь?

Почему ты меня не слышишь?

* * *

Борису Смоленскому

— Кем ты хочешь быть на бригантине?

— Кем хочу?

Конечно, капитаном!

— Ай да паренек! Губа не дура!

Вот он капитан — старик усатый,

Приручил муссоны и пассаты,

Он во льдах и в Индии, как дома,

В трюме у него бочонок рома.

 

— Кем ты хочешь быть на бригантине?

— Кем еще? Да боцманом, пожалуй.

— Опоздал и тут, глаза протри-ка:

Вот наш боцман — важно ходит с дудкой.

Он к штормам и ругани привычен,

Кулаки болят от зуботычин.

 

— Кем ты хочешь быть на бригантине?

— Я тогда согласен и матросом.

— Вся команда набрана, дружище.

— Пятый день мы новых рук не ищем.

 

— Кем ты хочешь быть на бригантине?

— Ну хотя бы юнгой... Юнгой можно?

— Даже юнга есть — вон шваброй драит.

 

Он работать должен сколько влезет,

Выносить и брань, и колотушки,

Но зато, когда на мачту влезет,

Мир у ног, а небо у макушки.

 

И уходит белая громада.

Все на месте. Никого не надо.

Тает в море моря украшенье,

И так горько слушать утешенья:

— Потерпи немного, станешь юнгой,

А потом, конечно, и матросом,

А потом и боцманом, пожалуй,

Ну а там — глядишь — и капитаном.

* * *

Муравей — Самсон, Поддубный скромный,

Как ты тащишь этот груз огромный?

Как, должно быть, дышишь горячо!

В сотни раз готов я сократиться,

Чтоб с тобою рядом очутиться,

Чтоб подставить и свое плечо.

Дерево, в котором два обхвата,

Что ты взмыло надо мной крылато?

Ну зачем же так воображать?

Думаешь, я мал и не достану?

Подружись со мной, я рядом встану,

Чтобы вместе небо подержать.

Теплый ветер трогает мне веки,

Вены переполнились, как реки,

Зоркой кровью, радостью живой.

Кто со мною породниться хочет?

Муравей у ног моих хлопочет

И бушует дуб над головой.

* * *

Сергею Юрскому

Спроси стрижей:

— Куда, стрижи?

— Мы из Кижей

— Летим в Кижи.

Путем кружным

Стрижиным —

К маковкам

Кижиным.

Те маковки

Не маковы,

Их в облака обмакивали,

Их солнышком обмазывали,

Со всех сторон показывали.

И с этой — ох,

И с этой — ах,

А сверху лето — все в стрижах.

Грустишь?

О чем, скажи нам?

Ведь ты ж

Не стриж,

Как мы стрижи,

Не полетишь,

Как мы, в Кижи

Кружным путем

Стрижиным.

* * *

Сегодня, в колокольный день Шекспира,

Я рано лег. Какая-то забота

Меня давила. Три-четыре строчки

Я повторял и все не мог понять:

Удача это или неудача?

И вот, когда мохнатый, теплый сон

Меня накрыл, я грелся у камина

С резными львами, а над ним сушился

Мой югославский плащ за сорок восемь

Усердно заработанных рублей.

Дверь скрипнула, но я не оглянулся —

Я всей спиною понял, кто вошел.

И молча мы сидели на скамье.

Не шевелясь, я видел краем глаза

Его большие умные ладони

И на камзоле винное пятно.

А из кармана смятые листочки

Торчали — ну совсем как у меня

Или у Саши Кушнера, хоть знал я,

Что это «МАКБЕТ» или «МНОГО ШУМУ

ИЗ НИЧЕГО». И что-то в этом было

Щемящее, роднящее поэтов.

И снова те же три-четыре строчки,

Поднявшись, мне защекотали губы.

И я взглянул впервые. Он смотрел

С внимательным и добрым ожиданьем.

И стыдно стало мне. И я проснулся.

Первая книжка

Мой старый учитель снимает калоши,

И шапку снимает, и шарф, и пальто.

Меня от почтения просто колотит,

И я говорю невпопад и не то.

«Мой старый учитель, какой же вы старый!

Теперь не посмел бы я вас огорчать.

Я трудный был, правда? Со мною хватало...»

А он: «Знаменитый — и трудно опять».

«Какой знаменитый? Ведь первая книжка.

Пять тысяч тираж — и в помине-то нет».

А он все свое повторяет: «Мальчишка —

И вот тебе, нате! — известный поэт». _

«Какой же известный?..» За окнами вьюга.

Горластому ветру не крикнешь: «Молчи!»

Но, тучу размыв, ободряя друг друга,

В седое стекло застучали лучи.

И солнце плечом занавеску срывает,

Надежда Идет по весенней земле,

И старый учитель мне важно кивает,

И первая книжка лежит на столе.

Поэт

Был приход поэта странен.

Он вошел, смиряя шаг,

Пряча крылья за плечами

Под потрепанный пиджак.

Он сидел обыкновенный

(Я-то знал, кто он такой!),

Лишь мелькал огонь мгновенный,

Как зарница над рекой.

Зарывались мысли наши

В слой словесной шелухи.

И тогда сказал я: «Саша,

Почитали бы стихи».

В запрокинутом затылке

И в широком жесте — взрыв,

Дух рванулся из бутылки,

Заклинанье подхватив.

Он стоял в красе и в силе

И знаком, и незнаком,

И тревожно бились крылья

Под высоким потолком.

* * *

Я видел барабан Наполеона,

Его в руках Андроников держал.

И на него поглядывал влюбленно,

А сам Наполеону подражал.

Он щелкнул пальцем по трескучей коже,

К трубе воображаемой приник,

И прошлое придвинулось на миг —

До сверхгаллюцинации, до дрожи...

Так не бывает на страницах книг,

Так не бывает на подмостках сцены:

Уж новый век уносит в клочьях пены

История по руслу своему,

А барабан лежит военнопленный,

И можно пальцем щелкнуть по нему.

* * *

Какие незнакомые предметы!

Ночная тьма размыла их приметы,

Лишь дверца шкафа светится одна,

И тишина — такая тишина,

Что кажется: прижались к полу звуки,

Лицом уткнувшись в маленькие руки.

 

Твоей ладони жаркая печать

Легла на губы и велит молчать.

На кухне кран забыл, что можно капать,

Часы остановились, как на грех...

Сейчас Щелкунчик выглянет из шкафа

И громко-громко разгрызет орех.

Три встречи

1

Поручик Лермонтов, для вас

Готова подорожная.

Вам — на погибельный Кавказ.

А после будет кончен сказ:

История несложная.

 

Но я мучительно гляжу —

Кто стерпит эту пытку?

Я на дорогу выхожу,

Чтоб задержать кибитку.

Стой! Но, копытами звеня,

Несется тройка слепо.

Ко мне, ко мне и — сквозь меня,

Как в страшном сне нелепом.

 

А может быть, и вправду сон

Со мной играет в жмурки?

Уже мне еле виден ОН,

Откинувшийся в бурке.

С холма спускается к воде,

К далекой переправе,

К своей судьбе, к своей беде,

К своей бессмертной славе.

2

С утра — грузить. Мешки ломают спину.

А в памяти все вертится строка.

И вот — шабаш! На гальку тело кинуть.

Пусть кости ноют. Сосны... облака...

 

Задремлется, но волны снова будят

И к берегу несут янтарь и соль.

Ах, завтра, завтра! Что-то завтра будет?

Чему ты улыбаешься, Ассоль?

3

А я смотрю на старика...

Он развалился в сытой лени.

Подрагивает на колене

С салфеткой вышитой рука.

 

Но вы не верьте ни зевоте,

Ни векам, грузным, как свинец.

Он не в дремоте, он в работе:

Он — пахарь, каменщик, кузнец.

Молчит кукушка часовай,

Боясь спросить: «Который час?»

Никто вина не наливает.

Они-то знают, что сейчас,

Еще не взвесив мысли редкой

И не закончив ритма счет,

Он ахнет, выронит салфетку,

И взглянет весело и едко,

И басню новую прочтет.

* * *

Михаилу Петрову

Спасибо за движение!

Что может быть блаженнее?

Выходят на сближение

Далекие поля.

Выходят на сближение,

Меняют положение —

В их царственном кружении

Участвую и я.

Планета не смущается,

Что так перемещается.

Движенью все прощается —

Теперь я вечно с ним.

И вдруг теней мелькание

Прервалось, как дыхание,

Исчезло,

как дыхание,

И мы уже стоим.

Но что мне грядки сытые,

Меж двух строений вбитые,

Скамейки, насмерть врытые

У тихого крыльца.

В моем воображении

Дороги натяжение,

Во мне гудит движение

И нет ему конца!

* * *

Там ива, опираясь на костыль,

Стояла хмуро — горькая калека.

Теперь уж я немного поостыл,

А раньше все в ней видел человека.

И так жалел! Забрать бы груз обид,

Шагнуть с тропинки, взять ее за локоть

И привести под крышу, и не трогать:

Пусть отойдет — сама заговорит.

Пылают в печке жаркие дрова,

И грусть не к месту, и тоска некстати...

Ну что опять ты выдумал, мечтатель?

Стыдись, чудак, седая голова!

И я, уже мешая явь со сном,

Твержу себе (а боль не утихает):

— О чем ты? Это ж дерево вздыхает,

Не человек горюет за окном.

* * *

Когда я смотрю на портрет Эйнштейна,

Мне кажется,

Что я вижу лицо человечества —

Мудрое,

Чуть ироничное,

Бесконечно доброе.

А о своей бедной физиономии

И о подобных

Я не решаюсь думать без смущения.

 

Разве можно представить себе

Человека с лицом Эйнштейна,

Ползущего по мокрой траве

С разожженной трубкой

К пороховому погребу земли?

А если это сделает человек с другим лицом,

Его схватит за руку

И забросает камнями формул

Все человечество

С лицом Эйнштейна.

* * *

Касанье взглядов и локтей

И вдруг — до гнева, до испуга —

Непониманье двух людей,

Как бы теряющих друг друга.

И мы на узкой простыне

Тоскуем — каждый за стеною.

(Не разговаривать же мне

С твоей повернутой спиною.)

Грозой разбитая семья,

Разбросанные вихрем вьюжным

Две ледяные глыбы... Я —

На северном, а ты — на южном.

Лежу один, глаза закрыв.

Какая боль! — вы не поймете,

Деленье клетки — не разрыв,

Живое раздвоенье плоти.

Два существа, два бытия,

Отвергнувших прикосновенье,

Два разных мира — ты и я,

Два горя, два недоуменья.

Плохое настроение

Я проснулся сегодня

В глухом раздраженъе.

Раздражало меня

Занавески движенье

И снежок за окном —

Молодой и несмелый:

Отвратительно-чистый,

Отвратительно-белый.

Все меня в этот день

Доводило до злобы:

И семейство,

И пошлые эти сугробы.

Все валилось из рук,

Было гнусно, отвратно.

Наплевать отчего —

Лучше пусть непонятно.

А когда я оделся,

Злоба вышла со мною.

Отвратительно бухнула

Дверь за спиною.

Я шагаю по лесу

В скрипучей тужурке

И под ноги деревьям

Швыряю окурки.

* * *

«Предводитель дворянства жил в пошлой роскоши».
Ильф и Петров

Я пошлой роскошью дышу.

Четвертый день вокруг — нирвана.

Меня качают, как пашу,

Пружины нового дивана.

Вся комната отражена

В себе самой, в столе, в кровати.

Как одуванчик, в белом платье

Бесплотно плавает жена.

Но книжный шкаф (а цвет, а лак-то!)

Хранит значение свое,

И он смущение мое

Уравновешивает как-то.

Средь этой чинной скукотищи

Стоит он дерзким чудаком,

В нем слышен хор веселых нищих

И тянет пивом и дымком.

И Дон-Кихот под вопли эти

Спешит, спасая от беды.

Большие пыльные следы

Он оставляет на паркете.

Жует обивку Россинант:

«А что? Овса не предлагают!»

И серый в яблоках сервант

Ему по-дружески мигает.

И никакого блеска нет —

Лишь пыль дорог да ветер милый.

Здесь мой рабочий кабинет.

Здесь все, как прежде, все, как было.

* * *

Гнилая хмарь. Осенняя погода.

Везде капканы луж — куда ни плюнь.

И через эту воду ищет броду

Нахмуренный, рассерженный июнь.

Земля и небо — в плеске монотонном.

Лес мокнет, все заранее простив.

Звучит стена унылым камертоном

Под бесконечный, плохонький мотив.

Путь проточив, он просочился снова

Сквозь промокашку тонкого стекла.

Уже его шуршащая основа

Становится основою стиха.

Но ты, пока тоска не переспорит,

Закрой глаза, размыкай этот гнет:

Не шум дождя, а теплый шорох моря

Твое лицо прохладой опахнет.

С купальщиц-рифм, со спин их обнаженных,

Журча, сбегает светлая вода,

Строка покрылась корочкой соленой...

А где-то дождь... Давай забудем... Да?

* * *

Юрию Варшавскому

Леса набросаны вчерне,

Поля едва намечены —

Они готовы не вполне

И не очеловечены.

И даже моря полоса,

Неудержимо-гибкая,

Сегодня утром стерлась вся

И кажется ошибкою.

Как распростертые тела,

Тенистый след за дюнами.

И не доделаны дела,

И мысли не додуманы.

И я стою, как день устав,

В печальной отрешенности...

На всех деревьях и кустах

Налет незавершенности.

* * *

Свернем сюда, не надо прямиком.

О как мне эта улочка желанна!

Вы мне твердите, что она обманна

И кончится нелепым тупиком.

А мне она сейчас, как с неба манна...

Я вас прошу, не надо прямиком.

Вы сердитесь? А я уже в плену.

Вся звонкая, как просека лесная!

Она уводит в сторону? Я знаю,

Я верю вам... И все-таки сверну.

Но мы сперва закончим разговор.

Так стыдно жизнь разыгрывать по нотам!

Я был еще мальчишкой желторотым,

Когда меня тянуло в каждый двор.

И мучило, и мучит до сих пор:

Что ждет меня за этим поворотом?

* * *

Я сплю. Кулак — подушкой у щеки.

Но входит солнце, по обоям брызнув.

И я встаю. И мысли, как щенки,

Отряхиваясь, радуются жизни.

Они взрослеют — гончие мои —

И прыгают, предчувствуя победу.

Сейчас сорвутся к двери: «Отвори!»

И, звонко лая, поведут по следу.

* * *

Когда душа в тревоге чудной

Дрожит, как палец на струне,

Я ухожу на мол безлюдный

Навстречу ветру и волне.

И надо мной, над краем суши,

В смешенье вод и облаков

Парят стремительные души

Давно погибших моряков.

И слово лишнее, отчаясь,

Как рыбка, бьется на песке,

Но я его не замечаю

В своей предпесенной тоске.

Парю в безмолвии великом,

Весь — ожиданье, не дыша.

И чайки спрашивают криком:

«Ты чья душа? Ты чья душа?»

* * *

Он раскинулся щедро, рубаху сорвав,

Он затылком ушел в лепетание трав.

Погляди, как пристроилась ловко

На груди его татуировка.

Наклонившись легонько, как будто ко мне,

Каравелла стоит на мохнатой волне.

Ну скажи, не об эту ли рубку

Магеллан выколачивал трубку?

Мы на палубу ступим. Пусть спит человек.

Пусть колышут и нас его вздохи.

Паруса облаками. Шестнадцатый век.

Сколько плыть нам до нашей эпохи!

Доплывем ли? Не скроешь уже седину.

Якорь погнут, и цепь заржавела.

Но колышется грудь и вздымает волну,

И вздымает волна каравеллу.

* * *

Не пусти меня по миру, по миру,

А отправь меня по морю, по морю —

К новым замыслам, к новым словам,

К самым лучшим твоим островам.

Надоели мне стужи январские!

Где Курильские? Где Канарские? —

С птичьим криком у каменных плеч.

Дай мне вскинуть тетрадь эту парусом,

Отпусти меня в море, пожалуйста,

Губы пресные солью обжечь.

Мой дед

В веселый день сорокалетия

Так странно думать мне, друзья:

Жил человек на белом свете

И был Лев Друскин, как и я.

Он был, как я, Менахем-Мендл:

Поэт, мечтатель, сумасброд.

И бабка плакалась соседям

И подавала на развод.

Он ничего — чудак — не нажил,

Он так и умер бедняком.

Но ангелы спускались даже

К нему от господа тайком.

И вот он входит — ты не смейся:

Он первый гость в моем дому!

Он говорит, потрогав пейсы,

Как все здесь нравится ему.

И у тебя прощенья просит,

Что он не в модном сюртуке,

И тост красивый произносит

На непонятном языке.

И я сажусь поближе к деду,

И мы, забывши обо всем,

Ведем ученую беседу

О том — о сем, о том — о сем.

Сюита Баха «На отъезд любимого брата»

Мы с маэстро, трепетом объятым,

Смотрим одинаково

На отъезд возлюбленного брата

Иоганна-Якова.

Ждут его несчастья и разлуки,

Длинный путь с ухабами.

Вот что будет, — уверяют звуки

И вздыхают жалобно.

Вот что будет (каждый вздох об этом),

Если, вспыхнув лаково,

Увезет холодная карета

Иоганна-Якова.

Лучше бы он дома находился —

Как, бывало, в юности.

И сидел бы с братом, и дивился

Странности и струнности.

Для чего бежать в чужие страны

Из страны Гармонии?

Грустно Иоганну-Себастьяну,

Грустно филармонии.

Очень грустно с музыкой расстаться,

Что, колдуя, плакала...

Очень просим дома мы остаться

Иоганна-Якова.

* * *

Куропатки летят, куропатки —

Это снег, это дух его сладкий.

Зачерпну — как он руку морозит!

Нет, зачем, и не пробуйте в прозе.

Не ленитесь, ищите поэта,

Он в трех соснах запутался где-то.

Вы очки ему снегом протрите,

Над рассеянностью поострите.

Он придет, на ладони подышит

И для нас все, что надо, напишет.

Будут строчки, как снега комочки,

Будут таять кавычки и точки.

Зимний день он уложит в тетрадку...

Это снег, это дух его сладкий.

* * *

Литейный цех земли, плавильня,

Где мы лежим — к бруску брусок!

И море нам помочь бессильно,

Валясь в истоме на песок.

И в зной песка закутав тело,

Шепнув мне лживо: «Не гляди!»,

Ты прикрываешь неумело

Медовый вырез на груди.

Ты притворяешься женою

И главной радостью земной,

Ты обращаешься со мною

Самоуверенно, как зной.

Но жаркий день уже в смятенье,

Темнеет дно песчаных ям,

И молча наступают тени,

Оплавленные по краям.

Памяти Марины Цветаевой

Не на письменный, как велела,

Как судьбу загадала свою...

Равнодушно нескладное тело

Опустили в углу на скамью.

Тишина и покой, словно в проруби,

Но весь день о стекло окна

Бились голуби, бились голуби,

Бились голуби дотемна.

* * *

Я новый день — мешком на плечи.

Ну кто я здесь? Ни брат, ни сват...

А лес прохладен и застенчив,

И даже как-то простоват.

И мошки сыплются, дурашки,

В травы мохнатую мошну,

И все тропинки нараспашку

В березовую тишину.

И в бликах солнечных по пояс

Лежит, ни тени не тая,

Река, спокойная, как совесть,

Как совесть хитрая твоя.

Телефонный разговор

В телефоне мои интонации.

Я молчу, а она: «Алло!»

В телефоне мои интонации,

И на сердце не так тяжело.

Это дочка. Нас с нею рассорили

Окончательно и навсегда.

Но приятно расслышать и в горе

Голосок ее хоть иногда.

И по жизни светлее шагается,

И на сердце не так тяжело,

Если в трубке мои интонации:

«Повторите... Не слышу... Алло!»...

* * *

Я слышу, как скрипит земная ось.

Все судорожней океан зевает,

Все медленнее звезды проплывают...

Остановилось.

Смерзлось.

Не сбылось.

Ну вот мы все и умерли на свете.

Холмами птиц стеклянные тела.

Лежит на косогоре мертвый ветер.

И даже боль, поникнув, умерла.

Нет ничего. И только холод вечен.

Но что это? Стучит, стучит движок.

Опять ты споришь, сердце человечье?

Пора. Мы снова двинулись, дружок.

Отправились, поехали, поплыли

Рекой надежд, дорогами обид...

Осыпан лоб прохладной звездной пылью,

И ось земная больше не скрипит.

В гостях у Ахматовой

(2 сентября 1965 года)

Вдоль моря, вдоль моря — к ахматовской даче!

Дорога витками ведет на Парнас.

Дома и деревья желают удачи,

И небо стихи повторяет для нас.

И вот из-за дома тропинкою узкой,

Мелькнув силуэтом на фоне ветвей,

Выходит к нам слава поэзии русской

В старинной и черной накидке своей.

Ну что ж ты притих? Не теряйся! Не мешкай!

Но мысли быстрее запнувшихся слов:

Вот это — рука, написавшая «Решку»...

Вот в эти глаза заглянул Гумилев...

О грузная старость, почтенная старость!

Ты мне не помеха, ты — попросту ложь,

Тебя я не вижу, умерь свою ярость,

Ни слова — бессильная — ты не сотрешь.

Гляжу и молчу, будто книгу листаю,

Где в бронзу отлита любая строка.

А в бронзовом небе, как белая стая,

Свободно и сильно плывут облака.

Невеста Икара

Я убирала дом наш старый,

Со стен сметала сонных мух,

Когда раздался клич Икара

И люди хлынули на луг.

Как в праздник, я в толпу вбежала,

Мне щеки жгло, мне горло сжало,

Я затерялась в кутерьме,

Но разошлись внезапно спины,

Как будто ветер их раздвинул...

А на холме... А на холме...

Ах, этой ночью плыли стены,

Дышали пальцы на груди...

И шепот быстрый и надменный:

«Сама увидишь. Приходи».

Но разве в жизни так бывает,

Бывает разве у живых?

Он к солнцу желтому взмывает

На желтых крыльях восковых.

Он плоть свою переливает —

Как бог! — в огонь и синеву.

Но разве в жизни так бывает,

Бывает разве наяву?

И в ослеплении великом

Стояла я... И каждый ждал...

И опускался с черным ликом

На землю плачущий Дедал.

* * *

Не безденежье — приоденешься,

Будешь новым нарядом горда...

Никуда от меня ты не денешься.

Обниму — никуда, никогда.

И держу я в руках твою руку,

И не знаю дороже лица...

И все длится наша разлука —

Та, которой не будет конца.

* * *

О нет, еще не скоро вечер,

Лишь полдень на моих часах.

Опять летит ко мне навстречу

Любовь на алых парусах.

Она прорвалась сквозь ненастье

Сияньем глаз, дыханьем губ...

Кто говорил, что я, к несчастью,

Какой-то мамонт-однолюб?

И я, склонясь над влагой зыбкой,

Припал лицом и жадно пью

Твое дыханье и улыбку

И прелесть женскую твою.

* * *

Виктору Борисовичу Шкловскому

Нас Летний сад не водит за нос:

Он не обманщик, не шутник.

И вот уже двуликий Янус В осенней горечи возник.

Я — человек, к нему идущий,

Не плоть, а тонкое стекло...

Два глаза видят век грядущий,

Два — все, что былью поросло.

Горит весельем, в горе тонет

Четырехглазый этот взгляд:

Татарской бурей мчатся кони,

Над ними — спутники летят.

Зачем же собирать улики?

Не ройся в книгах — ни к чему.

Он не двуличный, он двуликий,

И я завидую ему.

Как юный лик высок и пылок!

А в старом — сила мудреца.

Я тихо тронул свой затылок:

А нет ли там еще лица?

По желтым листьям бродят блики,

Перемешались век и миг.

Стою печальный, одноликий,

А мир вокруг тысячелик.

* * *

Зачем тоскуешь серыми глазами?

Я только твой. Я рядом. Как всегда.

И ты, вздохнув, берешься за вязанье,

А я иду смотреть на поезда.

За поворотом прячутся покорно

Печальный дом и женщина в окне.

Дрожит, дрожит дощатая платформа,

И эта дрожь передается мне.

Над полотном — зеленый и янтарный.

Сто вьюг, сто вихрей их не замели.

Мне все равно — курьерский иль товарный:

Вагоны пахнут горечью земли.

И забываю я о постоянстве,

И лживых обещаний не даю,

И ветер странствий, добрый ветер странствий

Берет в ладони голову мою.

* * *

Скрипит поселок дачный

Обшивкой корабельной.

На соснах, как на мачтах,

Огни святого Эльма.

И если хочешь к звездам,

Нам будет по пути.

Еще тебе не поздно

На палубу взойти.

 

Мой скарб к земле привязан,

Мои в чернилах пальцы,

Но ты узнаешь сразу

Межзвездного скитальца.

Сотрем друг другу слезы,

Незримые почти...

Еще тебе не поздно

На палубу взойти.

 

Ну ладно, ну не плачь ты —

Ведь нам нельзя отдельно.

На соснах, как на мачтах,

Огни святого Эльма.

Зачем скитаться розно?

Обнимемся в пути!

Еще тебе не поздно

На палубу взойти.

Сон

Ларисе

Леса темные провалы,

И, завидя нас двоих,

Катят бочки пивовары

В острых шапочках своих.

Эта влага не в новинку,

В сердце горечи плеснем.

Рип Ван Винкль, Рип Ван Винкль,

Неужели мы уснем?

Прямо тут, с асфальтом рядом,

Сев на холмик травяной,

Привалившись к Ленинграду

Ты плечом, а я спиной.

Белой пены ворошенье,

Отказаться нету сил.

Искушенье, искушенье —

Сам у гнома попросил.

Не засудят, не осудят:

Восемь бед — один ответ.

Может, внуки и разбудят

Через восемьдесят лет.

Утро в Зеленогорске

В окно влетают с гулом поезда.

Ты спишь — тебе уютно в этом гуле.

Твоя рука на низкий подоконник

Легла, как пятистишье. За окном

Высокие, ученые деревья.

Смешно! Они по-фински и по-русски

Умеют говорить. А по-арабски?

Конечно, да. Ведь там, на чердаке,

Две ласточки пристроились. Они

Сюда являются уже четвертый год,

И каждый раз — представьте! — из Египта.

Счастливые... Но не счастливей нас.

Усталая моя, ты — мой Египет,

И зной, и страсть. Поспи еще немного.

В окно влетают с гулом поезда,

И жаркая на солнечном пятне

Твоя рука лежит, как пятистишье.

* * *

  И предложила мне она
В ее укромный дом войти.
Роберт Бернс

Была уютной тишина,

Был ласков пух постели.

И лишь у каждого окна

Крутилось по метели.

Белела книжка на столе,

Но не давалось чтенье.

Я знал, что ждет меня во мгле

Мое стихотворенье.

Я вышел в ночь. Завыла мгла,

Завыла волчья стая,

И прямо к небу повела

Меня трона крутая.

Но злые крылья снегопад

Раздвинет ночью темной.

И я, как двести лет назад,

Увижу дом укромный.

Взметнется тень, огонь в окне

Мелькнет — замру в сугробе.

И милый голос, как во сне,

Меня окликнет: «Роберт!»

Войду, прижмусь лицом, скажу:

«Я верный твой поклонник!»

И белый томик положу

На белый подоконник.

* * *

Седые камни-бобыли

Лежат, затылки греют...

Полжизни мы с тобой прошли,

А море не стареет.

Здесь соль и горечь, как у нас,

И взлеты, и паденья,

Но сладко видеть каждый раз

Нам чудо возрожденья.

И море белую волну

Несет к камням прибрежным,

И смахивает седину

Движением небрежным.

 

Мой запрокинутый висок

Обжег твое колено:

Пускай в песок, пускай в песок

Стекают соль и пена.

О, как он впитывает боль,

И тяжесть лет, и горе...

Мы снова школьники с тобой:

Чему нас учит море?

Другу

Акробаты, акробаты —

Острый почерк мастерства!..

. . . . . . . . . . . . . .

Мы неловки, мы горбаты,

Наши руки, как трава,

Наши ноги, как из ваты,

Наши души трусоваты

И забраться по канату

Нас заставишь — черта с два!

Но нисколько не печалясь,

Мы садимся за труды

И блаженствуем, качаясь

От звезды и до звезды.

Но зато в моей тетради

Или в книжке, на виду,

Не держите, бога ради,

Я и сам не упаду!