ExLibris VV
Евгений Евтушенко

Идут белые снеги

Содержание


 

Предисловие

Наличие полярностей необходимо миру, без полярностей не существует ни один мир, тем более не может существовать такой мир, как мир поэзии. На свете, где все взаимосвязано, существует сложная диалектическая зависимость между вещами, и если в литературе а литература вещь органическая появляется поэт, углубленный в себя, говоря образно, с «фарами», направленными внутрь себя, то неизбежно должен появиться и поэт, обращенный взором к внешнему миру, с «фарами», направленными вовне.

В наше время существует потребность в поэтах — летописцах быстротекущего дня, схватывающих самую трудноуловимую реальность, «движущееся настоящее». Ценя поэтов, углубленных в себя, типа JI. Мартынова, я всегда чувствовал, что повседневность настойчиво требует своего рупора, выразителя своих настроений.

Есть поэты индивидуального человеческого бытия, а есть бытия общественного. Евгений Евтушенко принадлежит, в большей части своего творчества, ко второму типу.

Каждый поэт ценен тем, чем он отличен от другого, чем он противоположен другому. Критерий истинности поэта — это резкая непохожесть на соседа. Разнообразие — вот закон литературы, и этот прекрасный «разнобой» будет существовать, пока будет существовать литература.

Евгений Евтушенко поэт со своей художественной позицией. Для него характерно как для поэта повышенное, удесятеренное ощущение дня жизни, бытия. Он поэт жизни, я бы сказал, поэт Ее Величества Жизни. Он видит мир подробно, стереоскопически выпукло, осязаемо конкретно, он окончаниями нервов ощущает предметность мира. Он пишет о себе: «Меня ненасытность вскормила, и жажда вспоила меня».

Почти каждое стихотворение поэта продиктовано любопытством, жадностью к жизни. «Я жаден до людей, я жаден все лютей»,— не устает он повторять.

Для того чтобы так овладеть действительностью, как это делает поэт в своих стихах, надо знать жизнь во всех ее мелочах, во всех ее бытовых тонкостях, нужен изощренный и пристальный интерес ко всем проявлениям бытия.

Евтушенко любит эпизоды, события, происшествия, случающиеся на свете, наблюдает мир во всей смачности его реальности. Он поэт главным образом «визуальный». Все, что он хочет сообщить, он сообщает нам через показ, через описание, через картипу, дающую пищу глазу. Большинство его стихов — это новеллы, это сюжетные рассказы.

Евтушенко любит конкретную, более того — сверхконкретную подробность. Описывая современника, молодого человека «в пальто незимнем, в кепке рыжей», он не удерживается, чтоб не вставить такую, казалось бы, случайную деталь: «Сосульку, пахнущую крышей, он в зубы зябкие берет». Эпитет «зябкие» — единственно точный, предельно физиологически ощутимый. Или: «Петуха я пугаю, кривого и куцего, белобрысому парню я ниппель даю запасной, пью коричневый квас в пропылившемся городе Кунцево, привалившись спиною к нагретой цистерне квасной». О чем бы он ни писал, он обязательно ведет точно зафиксированное физическое ощущение, введет точно подмеченную позу, верно вылепленный жест. Деталь, вырванная у мира, похищенная у жизни,— это победа. Деталь должна «осенить». Она также свидетельство вдохновения. Евтушенко любит факт, доверяет факту. Хорошо рассказанный факт, по мнению поэта, уже в себе самом таит заряд.

Поэт с одной конкретности перепрыгивает на другую, как бы с камня на камень. Весь мир детализован до галлюцинации. Когда он описывает утреннюю Москву, пустой светлый город, он видит не только машину поливную, но он видит на улицах и ящички чистильщиков сапог, и не только ящички, но и замочки на этих ящичках. Описывая посещение госпиталя в годы войны, он замечает, что «войлок сквозь клеенку выбился на черном ложе костыля» у раненого, слушающего концерт.

Эта детализация придает достоверность сообщаемому, как бы укалывает читателя точностью.

Деталь тот ключ, которым поэт отпирает все двери. При помощи детали он решает все психологические задачи. Лирические задачи он решает на эпических рельсах.

Поэт пристально наблюдает повседневную жизнь. Никто так, как он, не выполняет гетевекий совет «жить изо всех сил сегодняшним днем». Он замечает все подробности, все микроскопические черточки быта. Он сообщает о персонажах своих стихов такие подробности, которые обычно для рассеянного наблюдателя незаметны. Для него всякая мелочь важна, если эта мелочь — хоть скольконибудь примечательна. Он замечает, что люди пьют, едят, во что одеваются. Не преминет упомянуть, что девочки-художницы, резвящиеся на поляне, одеты в «вельветовые» курточки, что у женщины из геологической партии «латышский перстень»; если он пишет о студенческих спорах на вечеринке, то обязательно упомянет, да и не только упомянет, но и настойчиво сакцентирует, повторит рефреном, что на столе в это время стояла «баклажанная икра». Заметит и «пузырьки сидра».

Как рельефен на этой вечеринке скульптор, хотя о нем только и замечено, что он в «кедах баскетбольных». Но эти все тонкие мелочи не мешают Евтушенко видеть впереди общую публицистическую, а иногда и психологическую цель. Прозаические подробности в поэзии — как грузила в рыболовной сети, они тянут вниз, они отяжеляют поэзию, но без них сеть не будет сетью — она всплывает.

Поэт обстоятельный, Евтушенко любит рассказывать не спеша, он любит фабулу, но повествовательность таит в себе и некоторую опасность: излишняя законченность, чрезмерная договоренность до конца ослабляет подтекст, снимает многозначимость. В этом есть недоверие к тонкости и подготовленности читателя. Но благодаря этой же обстоятельности поэт доступен широкому читателю, аудитории, требующей, чтобы все было просто и последовательно.

Есть художники и поэты, которые создают свой очень личный мир, непохожий на наш большой, общий. Этим самым они возбуждают фантазию читателя, создают свою полуфантастическую Действительность. Евтушенко не относится к их числу,— он последовательный реалист. Он, более того, очень бытовой поэт, его интересует существование людей во всех житейских конкретностях. Он любит ясность, не боится «разжевать» все до конца. Подчас Даже в конце стихотворения он еще и резюмирует вышесказанное, как бы страшась возможной малейшей неясности. Он хотел бы быть ясным, по его словам, как река, чтоб «каждый камешек насквозь».

Действенности стиха Евтушенко добивается при помощи еще и другого сильного средства. Поэт владеет живой разговорной интонацией:

Смотрели в окна мы, где липы
чернели в глубине двора.
Вздыхали:
снова снег не выпал,
а ведь пора ему пора.

 

Он чутко прислушивается ко всем модуляциям бытовой речи, к модуляциям естественного человеческого голоса. Как подчас прихотливы, гибки интонации в его стихах:

Завидую я.
Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю,
что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему.

 

При всей изобразительной силе, Евтушенко не чужд и афористичности. Умеет он сказать так, что фраза звучит как формула, а подчас как поговорка («Он знал, что вертится Земля, но у него была семья»).

Обаяние стихов во многом зависит от характера юмора поэта, и юмор у Евтушенко присутствует почти везде. Он добродушен в стихах, где повествуется о трагикомедиях быта, иногда тылового быта («Сапоги», «Рояль», «Продукты» он зол, когда это насмешка («Мед») он тонок, когда это автоирония.

Поэт сделал немало в области стихотворной техники, но одна из опасностей, подстерегающих Евтушенко, является продолжением одного из его достоинств: корневая рифма, которую он активно использует, значительно облегчила процесс писания, а эта легкость — подчас опасная легкость, она ведет к неостановимому многословию, к длиннотам.

Стихи Евтушенко, собранные вместе, образуют некий мир, в центре которого его лирический герой с его привязанностями и антипатиями, с его жизненными представлениями.

Мы узнаем о жизни лирического героя Евтушенко больше, чем о любом из наших знакомых. Мы узнаем о его детстве, которое пришлось на годы войны, об эвакуации, о быте тыла. Годы войны увидены глазами мальчика. Тема этих стихов — это «беда», «всенародная беда», общенациональное горе.

Поэту свойственно откровенно публицистическое отношение к действительности. И этого он не скрывает. «Спешите, если есть куда спешить»,— программно заявляет он. Естественный демократизм свойствен поэту. Он снова подтвердил, что для поэзии нет прозаического материала, что «дух веет где хочет». Евтушенко нетерпелив, он должен высказаться по вопросам, занимающим людей сейчас, сию минуту, причем высказаться категорически, с полной определенностью. Не уходить от вопросов, не избегать ответов, все решать в стихе, как в последней инстанции.

Нет ничего художественней, чем любовь к людям. Есть у Евтушенко тот внутренний голос, который велит ему спешить на помощь времени, не боясь упреков в «утилитарности». И тут неизбежны большие и малые промахи и накладки, на которые ему неоднократно указывали и товарищи и пресса.

Некоторые поэты начинают сразу как пожилые люди. Евтушенко смолоду был молод, и — более того его особенность в том, что он сохранил молодость с годами. Ему свойственно юношеское ощущение мира, и все-такн, я бы позволил себе сказать, иногда, может быть, несколько и затянувшееся ощущение.

Многие стихи он не перепечатывает в настоящем издании,— видимо, они, как он думает, выполнив свою задачу устарели. Они сошли с трибуны, оставив за спиной гул споров, нареканий, похвал. В эту свою книгу он отбирал стихи из тех, которые выдержали проверку временем, и таких произведений много. Но факт устаревания стихов наводит на мысль, что если они устарели, значит, они не были истиной раньше, ибо истина слишком серьезная вещь, чтобы стареть.

Евг. Винокуров

* * *


Идут белые снеги,
как по нитке скользя...
Жить и жить бы на свете,
да, наверно, нельзя.

Чьи-то души, бесследно
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.

Идут белые снеги...
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду

Я не верую в чудо.
Я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.

И я думаю, грешный, —
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше зкизни любил?

А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков

Если было несладко,
Не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно
для России я жил.

И надеждою маюсь —
полный тайных тревог, —
что хоть малую малость
я России помог.

Пусть она позабудет
про меня без труда,
только пусть она будет
навсегда, навсегда...

Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня.

Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои и чужие
заметая следы...

Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я...

1965

Я сибирской породы

* * *


Откуда родом я?
Я с некой
сибирской станции Зима,
где запах пороха и снега
и запах кедров и зерна.

Какое здесь бывает лето?
Пусть для других краев ответ
звучит не очень-то уж лестно:
нигде такого лета нет!

Иди в тайгу с берданкой утром,
но не бери к берданке пуль.
Любуйся выводками уток
или следи полет косуль.

Иди поглубже. Будь смелее.
Как птица певчая, свисти.
А повстречаешься с медведем
его брусникой угости.

Брусника стелется и млеет,
красно светясь по сосняку
У каждой пятнышко белеет
там, где лежала, — на боку.

А голубичные поляны!
В них столько синей чистоты!
И чуть лиловы и туманны
отяжеленные кусты.

Пускай тебе себя подарит
малины целый дикий сад.
Пускай в глаза тебе ударит
черносмородиновый град.

Пусть костяника льнет, мерцая.
Пусть вдруг обступит сапоги
клубника пьяная, лесная
Царица ягод всей тайги.

И ты увидишь, наклонившись,
в логу зеленом где-нибудь,
как в алой мякоти клубничной
желтеют зернышки чуть-чуть.

Ну а какой она бывает,
зима на станции Зима?
Здесь и пуржит, здесь и буранит,
и заметает здесь дома.

Но стихнет все, и, серебристым
снежком едва опушена,
пройдет надменно с коромыслом,
покачиваясь, тишина.

По местной моде, у лодыжки
на каждом валенке цветы,
а в ведрах звякают ледышки,
и, как ледышки-холодышки,
глаза жестоки и светлы.

На рынке дымно дышат люди.
Здесь мясо, масло и мука
и, словно маленькие луны,
круги литые молока.

А ночью шорохи и шумы.
Гуляет вьюга в голове.
Белеют зубы, дышат шубы
на ошалевшей кошеве.

И сосны справа, сосны слева,
и визг девчат, и свист парней,
и кони седы, будто сделал
мороз из инея коней!

Лететь, вожжей не выпуская!
Кричать и петь, сойти с ума,
и к черту все!.. Она такая
зима на станции Зима!

1957

* * *


Я сибирской породы.
Ел я хлеб с черемшой
и мальчишкой
паромы
тянул, как большой.
Раздавалась команда.
Шел паром по Оке1.
От стального каната
были руки в огне.
Мускулистый, лобастый,
я заклепки клепал
и глубокой лопатой,
где велели,
копал.
На меня не кричали,
не плели ерунду,
а топор мне вручали,
приучали к труду
А уж если и били
за плохие дрова —
потому, что любили
и желали добра.
До десятого пота
гнулся я под кулем.
Я косою работал,
колуном и кайлом.
Не боюсь я обиды,
не боюсь я тоски.
Мои руки оббиты
и сильны, как тиски.
Все на свете я смею,
усмехаюсь врагу,
потому что умею,
потому что могу

1954

1 Ока — река в Восточной Сибири. (Прим. автора).

Сапоги


Был наш нагон похож на табор.
В нем были возгласы крепки.
Набивши сеном левый тамбур,
как боги, спали моряки.
Марусей кто-то бредил тихо.
Котенок рыжий щи хлебал.
Учили сумрачного типа,
чтоб никогда не мухлевал.
Я был тогда не чужд рисовки
и стал известен тем кругам
благодаря своим высоким
американским сапогам.
То тот,
то этот брал под локоть,
прося продать,
но я опять
лишь разрешал по ним похлопать,
по их подошвам постучать.
Но подо мной,
куда-то в Еткуль,
с густой копной на голове,
парнишка,
мой ровесник,
ехал,
босой, в огромных галифе.
И что с того, что я обутый,
а он босой, —
ну что с того! —
но я старался почему-то
глядеть поменьше на него...
Не помню я
в каком уж месте
стоял наш поезд пять минут.
Был весь вагон разбужен вестью:
«Братишки!
Что-то выдают!»
Спросонок тупо все ругая,
хотел надеть я сапоги,
но кто-то крикнул, пробегая;

«Ты опоздаешь!
Так беги!»
Я побежал,
но в страшном гаме
у станционного ларька
вдали
с моими сапогами
того увидел паренька.
За вором я понесся бурей.
Я был в могучем гневе прав.
Я прыгал с буфера на буфер,
штаны о что-то разодрав.
Я гнался, гнался что есть мочи.
Его к вагону я прижал.
Он сапога мне отдал молча,
заплакал вдруг и побежал.
И я
в каком-то потрясенье
глядел, глядел сквозь дождь косой,
как по земле сырой,
осенней
бежал он,
плачущий,
босой...
Потом внушительный, портфельный
вагона главный старожил
новосибирского портвейна
мне полстакана предложил.
Штаны мне девушки латали,
твердя, что это не беда,
а за окном
то вверх взлетали,
то вниз ныряли
провода...

1954

Рояль


Пионерские авралы,
как вас надо величать!
Мы в сельповские подвалы
шли картошку выручать.
Пот блестел на лицах крупный,
и ломило нам виски.
Отрывали мы от клубней
бледноватые ростки.
На картофелинах мокрых
патефон был водружен.
Мы пластинок самых модных
переслушали вагон.
И они крутились шибко,
веселя ребят в сельпо.
Про барона фон дер Пшика
было здорово сильно!

Петр Кузьмич, предсельсовета,
опустившись к нам в подвал,
нас не стал ругать за это —
он сиял и ликовал.
Языком прищелкнул вкусно
в довершение всего
и сказал, что из Иркутска
привезли рояль в село.
Мне велел одеться чисто
и умыться
Петр Кузьмич:
«Ты ведь все-таки учился,
ты ведь все-таки москвич...»
Как о чем-то очень дальнем,
вспомнил:
был я малышом
в пианинном и рояльном,
чинном городе большом.
После скучной каши манной,
взявши нотную тетрадь,
я садился рядом с мамой
что-то манное играть.

Не любил я это дело,
но упрямая родня
сделать доблестно хотела
пианиста из меня.
А теперь —
в колхозном клубе
ни шагов, ни суетни.
У рояля встали люди.
Ждали музыки они.
Я застыл на табурете,
молча ноты теребил.
Как сказать мне людям этим,
что играть я не любил?
Что пришла сейчас расплата
в тихом, пристальном кругу?
Я не злился.
Я не плакал.
Понимал, что не могу
И мечтою невозможной
от меня куда-то вдаль
уплывал большой и сложный,
не простивший мне рояль.

1955

Свадьбы

А. Межирову

О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют...

Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
плясун прославленный,
в гудящую избу
Наряженный,
взволнованный,
среди
друзей,
родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
с невестой — Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
не местного,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и — болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну, давай пляши!»

Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
то по полу
носки проволоку
Свищу,
в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку
Летят по стенам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
слезоньки
горючие
текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу...
«Пляши!..»
кричат отчаянно,
и я опять пляшу...
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной.
Едва отпущен матерью,
па свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.

1955

* * *


Ошеломив меня, мальчишку
едва одиннадцати лет,
мне дали Хлебникова книжку:
«Учись! Вот это был поэт...»

Я тихо принял книжку эту
и был я, помню, поражен
и предисловьем, и портретом,
и очень малым тиражом.

Мать в середину заглянула,
вздохнула: «Тоже мне добро...»,
но книжку в «Правду» обернула,
где сводки Совинформбюро.

Я в магазин, собрав силенки,
бежал с кошелкою бегом,
чтоб взять по карточкам селедки,
а если выдадут бекон.

Ворчал знакомый: «Что-то ноне,
сынок, ты поздно подошел...» —
и на руке писал мне номер
химическим карандашом.

Занявши очередь, я вскоре
косой забор перелезал
и через ямины и взгорья
я направлялся на вокзал.

А там живой бедой народной,
оборван и на слово лют,
гудел, голодный и холодный,
эвакуированный люд.

Ревел пацан, стонали слабо
сыпнотифозные в углах,
и непричесанные бабы
сидели, злые, на узлах.

Мне места не было усесться.
Я шел, толкаясь, худ и мал,
и книжку Хлебникова к сердцу
я молчаливо прижимал.

1955

Фронтовик


Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул
и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь,
стоял кумир мальчишек сельских —
хрустящий, бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
«А почь-то, Дунечка,
краса!»
и тихо ей:
«Какие ваши
совсем особые глаза...»
Увидев нас,
в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
«Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!»
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
негромко
в махорку, музыку и свет
Ах, брови, —
черные чащобы!..
В одно сливались гул и чад,
и голос. «Водочки еще бы...» —
и туфли-лодочки девчат

Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели, как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались я не скрою, —
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил.
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять.
«Какие ваши
совсем особые глаза...»
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд, обиженный, колючий,
ему упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
лучше,
за то, что он на фронте был.

1955

Армия


В палате выключили радио,
и кто-то гладил мне вихор...
В зиминском госпитале раненым
давал концерт наш детский хор.
Уже начать нам знаки делали.
Двумя рядами у стены
стояли мальчики и девочки
перед героями войны.
Они,
родные,
некрасивые,
с большими впадинами глаз,
и сами жалкие,
несильные,
смотрели с жалостью на нас.
В тылу измученные битвами,
худы,
заморены,
бледны,
в своих пальтишках драных
были мы
для них героями войны.
О, взгляды долгие, подробные!
О, сострадание сестер!
Но вот:
«Вставай, страна огромная!» —
запел, запел наш детский хор.
А вот запел хохол из Винницы.
Халат был в пятнах киселя,
п войлок сквозь клеенку выбился
на черном ложе костыля.
Запел бурят на подоконнике,
запел сапер из Костромы.
Солдаты пели, словно школьники,
и, как солдаты, цели мы.
Все пели праведно и доблестно
и няня в стареньком платке,
и в сапогах кирзовых докторша,
забывши градусник в руке.

Разрывы слышались нам дальние,
и было свято и светло...
Вот это все и было
Армия.
Все это Родину спасло.

1959

Настя Карпова


Настя Карпова, наша деповская,
говорила мне, пацану
«Чем же я им всем не таковская?
Пристают они почему?
Неужели нету понятия
только Петька мне нужен мой.
Поскорей бы кончалась, проклятая...
Поскорей бы вернулся домой...»

Настя Карпова,
Настя Карпова!
Млели парни,
чумели чины.
Было столько в глазах ее карего,
что почти они были черны!
Приставали к ней, приставали,
с комплиментами каждый лез.
Увидав ее, привставали
за обедом смазчики с рельс.
А один интендант военный,
в чай подкладывая сахарин,
с убежденностью откровенной
звал уехать на Сахалин:
«Понимаете,
понимаете
это вы должны понимать.
Вы всю жизнь мою поломаете,
а зачем ее вам ломать!»
Настя голову запрокидывала,
хохотала и чай пила.
Столько баб ей в Зиме завидовало,
что такая она была!
Настя Карпова,
Настя Карпова,
сколько
помню —
со всех сторон
над твоей головою каркало
молодых и старых ворон!

Сплетни,
сплетни, ее обличавшие,
становились все злей и злей.
Все,
отпор ее получавшие,
мстили сплетнями этими ей.
И когда в конце сорок третьего
прибыл раненый муж домой,
он сначала со сплетнями встретился,
а потом уже с Настей самой.
Верят сплетням сильней, чем любимым.
Он собой по-солдатски владел.
Не ругал ее и не бил он,
тяжело и темно глядел.
Складка
лба поперек
волевая.
Планки орденские на груди.
«Все вы тут,
пока мы воевали...
Собирай свои шмотки.
Иди».
Настя встала, как будто при смерти,
будто в обмороке была,
и беспомощно слезы брызнули,
и пошла она,
и пошла.
Шла она
от дерева
к дереву
посреди труда и войны
под ухмылки прыщавого деверя
и его худосочной жены.
Ш ла потерянно.
Ноги не слушались,
и, пробив мою душу навек,
тяжело ее слезы рушились,
До земли
пробивая
снег...

1960

Баллада о колбасе


Сорок первый сигнальной ракетой
угасал под ногами в грязи.
Как подмостки великих трагедий,
сотрясались перроны Руси.

И среди оборваицев-подростков,
представлявших российскую голь,
на замызганных этих подмостках
я играл свою первую роль.

Пел мой жалкий надтреснутый голос
под гитарные струны дождей.
Пел мой детский отчаянный голод
для таких же голодных людей.

Был я тощий, одетый в обноски
в миг, когда на мои небеса,
словно месяц, в ячейках авоськи
круторого взошла колбаса.

Оборвав свое хриплое соло,
я увидел в ознобном жару —
били белые лампочки сала
сквозь лоснящуюся кожуру

Но, пышней, чем французская булка,
дама в шляпке с нелепым пером
на тугих чемоданах, как Будда,
созерцала с опаской перрон.

Да, война унижает ребенка,
как сказал бы историк Тацит,
и сверкали глаза цыганенка,
словно краденный им антрацит.

Ну, а я цыганенок белявый,
представителем творческих сил
подошел к этой даме бывалой
и «Кирпичики» заголосил.

Упрощая задачу искусства
и уверен в его колдовстве,
пел я, полный великого чувства
к удивительной той колбасе.

Но, рукою в авоське порыскав,
как растроганная гора,
протянула мне дама ириску,
словно липкий квадратик добра.

Ну, а баба, сидевшая рядом,
не сумела себя побороть
и над листиком чистым тетрадным
пополам разломила ломоть.

Тот ломоть был сырой, ноздреватый.
Его корка отлипла совсем,
и вздыхал он, такой виноватый,
что его я не полностью съем.

Баба тоже вздохнула повинно
и, запрятав тот вздох в глубине,
половину своей половины
с облегчением сунула мне.

Ну, а после всплакнула немножко
и сказала одно: «Эх, сынки...» —
и слизнула ту горькую крошку,
что застряла в морщинах руки...

...Жизнь проходит. Как в мареве, страны
проплывают — они не про нас,
и качаются меридианы,
как с надкусами связки колбас.

Колбасою я больше не брежу,
в заграничном хожу пиджаке,
да и крошки стряхаю небрежно,
если грустно прилипнут к руке.

В моей кухне присевший на лапах
холодильник как белый медведь,
но от голода хочется плакать,
и тогда начинаю я петь.

И поет не раскатистый голос,
заглушающий гул площадей,
а мой голод, сиротский мой голод,
лютый голод по ласке людей.

Но, ей-богу же, плакать не нужно.
Грех считать, что земля не щедра,
если кто-то протянет натужно
слишком липкий квадратик добра.

По планете галдят паразиты,
по планете стучат костыли,
по всегда доброта нетранзитна
на трясучем перроне земли.

Я люблю мой перрон пуповиной,
и, покуда не отлюблю,
половину своей половины
мне отломят, и я отломлю.

1968

Человека убили


Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой
и летящую бабу на кобыле гнедой,
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!» —
прокричала она.
Я забыть не сумею, покуда живу,
как бежали за нею,
бросив косы в траву.
Он, печальный и странный,
лежал за бугром
с незаметною раной
под последним ребром.
Был он кем-то безвинно
на распутье убит...
Помню темную глину,
слышу цокот копыт.
Бабу в облаке пыли
вижу я и во сне.
«Человека убили!»
крик истошный во мне.
Трудно жить мне на свете,
трудно слышать тот крик.
К человеческой смерти
я еще не привык.
Не однажды я видел,
как о том ни тужи,
незаметную гибель
человечьей души.
И в товарище старшем
среди суеты
мне угадывать страшно
неживые черты.
Видеть ото не в силе.
Стиснув зубы, молчу
«Человека убили!» —
н вот-вот закричу

1957

Мед


Я расскажу вам быль про мед.
Пусть кой-кого она проймет
пусть кто-то вроде не поймет,
что разговор о нем идет.
Итак, я расскажу про мед.
В том страшном,
в сорок первом,
в Чистополе,
где голодало все и мерзло,
на снег базарный
бочку выставили —
двадцативедерную! —
меда!
Был продавец из этой сволочи,
что наживается на горе,
и горе выстроилось в очередь,
простое,
горькое,
нагое.
Он не деньгами брал,
а кофтами,
часами
или же отрезами.
Рука купеческая с кольцами
гнушалась явными отрепьями.
Он вещи на свету рассматривал.
Художник старый на ботинках
одной рукой шнурки разматывал,
другой
протягивал бутылку
Глядел,
как мед тягуче цедится,
глядел согбенно и безропотно
и с медом
с этой вечной ценностью
по снегу шел в носках заштопанных.

Вокруг со взглядами стеклянными
солдат и офицеров жены
стояли с банками,
стаканами,
стояли немо,
напряженно.
И девочка
прозрачной ручкой
в каком-то странном полусне
тянула крохотную рюмочку
с колечком маминым на дне.
Но
сани заскрипели мощно.
На спинке —
расписные розы.
И, важный лоб сановно морща,
сошел с них некто,
грузный,
рослый
Большой,
торжественный,
как в раме
без тени жалости малейшей:
«Всю бочку
Заплачу коврами.
Давай сюда ее, милейший.
Договоримся там,
на месте.
А ну-ка пособите, братцы...»
И укатили они вместе.
Они всегда договорятся.
Стояла очередь угрюмая,
ни в чем как будто не участвуя.
Колечко, выпавши из рюмочки,
упало в след саней умчавшихся...

Далек тот сорок первый год,
год отступлений и невзгод,
но жив он
медолюбец тот,
и сладко до сих пор живет
Когда к трибуне он несет
самоуверенный живот,

когда он смотрит на часы
и гладит сытые усы,
я вспоминаю этот год,
я вспоминаю этот мед.
Тот мед тогда
как будто сам
по этим
этим тек усам.
С них никогда
он не сотрет
прилипший к ним
навеки
мед

1960

Картинка детства


Работая локтями, мы бежали, —
кого-то люди били на базаре.
Как можно было это просмотреть!
Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,
зачерпывали валенками воду
и сопли забывали утереть.
И замерли. В сердчишках что-то сжалось,
когда мы увидали, как сужалось
кольцо тулупов, дох и капелюх,
как он стоял у овощного ряда,
вобравши в плечи голову от града
тычков, пинков, плевков и оплеух.

Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.
Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.
Кровь появилась. И пошло всерьез.
Все вздыбились. Все скопом завизжали,
обрушившись дрекольем и вожжами,
железными штырями от колес.

Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы...»
толпа сполна хотела рассчитаться,
толпа глухою стала, разъярясь.
Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,
и нечто, с телом схожее, топтала
в снегу весеннем, превращенном в грязь.

Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.
Я видел, как сноровисто и точно
лежачему под самый-самый дых,
извожены в грязи, в навозной жиже,
всё добавляли чьи-то сапожищи,
с засаленными ушками на них.

Их обладатель — парень с честной мордой
и честностью своею страшно гордый —
все бил да приговаривал: «Шалишь!..»
Бил с правотой уверенной, весомой,
и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,
он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»

Не помню, сколько их, галдевших, било.
Быть может, сто, быть может, больше было,
но я, мальчишка, плакал от стыда.
И если сотня, воя оголтело,
кого-то бьет, пусть даже и за дело! —
сто первым я не буду никогда!

1963

Мама


Давно не поет моя мама,
да и когда ей петь!
Дел у нее, что ли, мало,
где до всего успеть!
Разве на именинах
под чоканье и разговор
сядет за пианино
друг ее — старый актер.
Шуткой печаль развеет,
и ноты ищет она,
ищет и розовеет
от робости и от вина...
Будут хлопать гуманно
и говорить:
«Молодцом!»,
но в кухню выбежит мама
с постаревшим лицом.
Были когда-то концерты
с бойцами лицом к лицу
в строгом,
высоком, как церковь,
прифронтовом лесу
Мерзли мамины руки.
Была голова тяжела,
но возникали звуки,
чистые, как тишина.
Обозные кони дышали,
от холода поседев,
и, поводя ушами,
Думали о себе.
Смутно белели попоны...
Выл такой снегопад
не различишь погоны:
нто офицер, кто солдат...

Мама вино подносит
и расставляет снедь.
Добрые гости просят
маму что-нибудь спеть.

Мама,
прошу,
не надо...
Будешь потом пенять.
Ты ведь не виновата
гости должны понять.
Пусть уж поет радиола
и сходятся рюмки, звеня...
Мама,
не пой, ради бога!
Мама,
не мучай меня!

1957

* * *

М. Бернесу

Хотят ли русские войны?
Спросите вы у тишины
над ширью пашен и полей
и у берез и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и вам ответят их сыны,
хотят ли русские войны.
Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну,
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж.
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.
Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей.
Спросите у жены моей.
И вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны.

1961

Продукты

Е. Винокурову

Мы жили, помнится, в то лето
среди черемух и берез.
Я был посредственный коллектор,
но был талантливый завхоз.
От продовольственной проблемы
я всех других спасал один,
и сочинял я не поэмы,
а рафинад и керосин.
И с пожеланьями благими
субботу каждую меня
будили две геологини
и водружали на коня.
Тот конь плешивый, худородный
от ветра утреннего мерз.
На нем, голодном,
я, голодный,
покорно плыл в Змеиногорск.
Но с видом доблестным и смелым,
во всем таежнику под стать,
въезжал я в город — первым делом
я хлеба должен был достать.
В то время с хлебом было трудно,
и у ларьков уже с утра
галдели бабы многолюдно
и рудничная детвора.
Едва-едва тащилась кляча,
сопя, разбрызгивая грязь,
а я ходил, по-детски клянча,
врывался, взросло матерясь.
Старанья действовали слабо,
но все ж,
с горением внутри,
в столовой «Золотопродснаба»
я добывал буханки три.
Но хлеба нужно было много,
и я за это отвечал.
Я шел в райком.
Я брал на бога.
Я кнутовищем в стол стучал.

Дивились там такому парню:
«Ну и способное дитя!» —
и направление в пекарню
мне секретарь давал, кряхтя.
Как распустившийся громила,
грозя, что все перетрясу,
я вырывал еще и мыло,
и вермишель,
и колбасу
Потом я шел и шел тропою.
Я сам навьючен был, как вол,
и в поводу я за собою
коня навьюченного вел.
Я кашлял, мокрый и продутый.
Дышали звезды над листвой.
Сдавал я мыло и продукты
и падал в сено сам не свой.
Тонули запахи и звуки,
и слышал я
уже во сие,
как чьи-то ласковые руки
шнурки
развязывали
мне.

1955

* * *

Г. Мазурину

Я на сырой земле лежу
в обнимочку с лопатою.
Во рту травинку я держу,
травинку кисловатую.
Такой проклятый грунт копать —
лопата поломается,
и очень хочется мне спать.
А спать не полагается.

«Что,
не стоится на ногах?
Взгляните на голубчика!» —
хохочет девка в сапогах
и в маечке голубенькой.
Заводит песню, на беду,
левучую-певучую
«Когда я милого найду,
уж я его помучаю».
Смеются все:
«Ну и змея!
Ну, Анька,
и сморозила!»
И знаю разве только я
да звезды и смородина,
как, в лес ночной со мной входя,
в смородинники пряные,
траву
руками
разводя,
идет она, что пьяная.
Как, неумела и слаба,
роняя руки смуглые,
мне говорит она слова
красивые и смутные.

1956

* * *


Я у рудничной чайной,
у косого плетня,
молодой и отчаянный,
расседлаю коня.
О железную скобку
сапоги оботру,
закажу себе стопку
и достану махру.

Два степенных казаха
прилагают к устам
с уважением сахар,
будто горный хрусталь.
Брючки географини
все репей на репье.
Орден «Мать-героиня»
у цыганки в тряпье.
И, невзрачный, потешный,
странноватый на вид,
старикашка подсевший
мне бессвязно твердит,
как в парах самогонных
в синеватом дыму
золотой самородок
являлся ему,
как, раскрыв свою сумку,
после сотой версты
самородком он стукнул
в кабаке о весы,
как шалавых девчонок
за собою водил
и в портянках парчовых
по Иркутску ходил...

В старой рудничной чайной
городским хвастуном,
молодой и отчаянный,
я сижу за столом.

Пью на зависть любому,
и блестят сапоги.
Гармонисту слепому
я кричу: «Сыпани!»
Горячо мне и зыбко
и беда нипочем,
а буфетчица Зинка
все поводит плечом.
Все, что было, истратив,
как подстреленный влёт,
плачет старый старатель
оттого, что он врет.

Может, тоже заплачу
и на стол упаду,
все, что было, истрачу,
ничего не найду
Но пока что мне зыбко
и легко на земле,
и буфетчица Зинка
улыбается мне.

1955

* * *


Играла девка на гармошке.
Она была пьяна слегка,
и корка черная горбушки
лоснилась вся от чеснока.

И безо всяческой героики,
в избе устроив пир горой,
мои товарищи-геологи,
обнявшись, пели под гармонь.

У ног студентки-практикантки
сидел я около скамьи.
Сквозь ее пальцы протекали
с шуршаньем волосы мои.

Я вроде пил, и вроде не пил,
и вроде думал про свое,
и для нее любимым не был,
и был любимым для нее,

Играла девка на гармошке,
о жизни пела кочевой,
и шлепали ее галошки,
прихваченные бечевой.

Была в гармошке одинокость,
тоской обугленные дни
и беспредельная далекость,
плетни, деревья и огни.

Играла девка, пела девка,
и потихоньку до утра
по-бабьи плакала студентка —
ее ученая сестра...

1955

Кассирша


На кляче, нехотя трусившей
сквозь мелкий дождь по большаку,
сидела девочка-кассирша
с наганом черным на боку
В большой мешок портфель запрятав,
чтобы никто не угадал,
она везла в тайгу зарплату,
и я ее сопровождал.
Мы рассуждали о бандитах,
о разных случаях смешных,
и об артистах знаменитых,
и о большой зарплате их.
И было тихо, приглушенно
ее лицо удивлено,
и челка из-под капюшона
торчала мокро и смешно.
О неувиденном тоскуя,
тихонько трогая коня,
«А как у вас в Москве танцуют?» —
она спросила у меня.

...В избушке,
дождь сбивая с челки,
суровой строгости полна,
достав облупленные счеты,
раскрыла ведомость она.
Ее работа долго длилась
от денег руки затекли,
и, чтоб она развеселилась,
мы патефон ей завели.
Ребята карты тасовали,
на нас глядели без острот,
а мы с кассиршей танцевали
то вальс томящий,
то фокстрот.
И по полу она ходила,
как ходят девочки по льду,
и что-то тихое твердила
и спотыкалась на ходу.

При каждом шаге изменялась:
то вдруг впадала в забытье,
то всей собою извинялась
за неумение свое.
А после
празднично и чисто
у колченогого стола,
в избушке,
под тулупом чьим-то
она,
усталая,
спала.
А грудь вздымалась,
колебалась
и тихо падала опять.
Она спала и улыбалась
и продолжала танцевать.

1956

* * *


Бывало, спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Потом под пихтою приляжет
на куртку рыжую мою
и мне,
задумчивая,
скажет:
«А ну-ка, спой...»
и я пою.
Лежит,
отдавшаяся песням,
и подпевает про себя,
рукой с латышским светлым перстнем
цветок алтайский теребя.
Мы были рядом в том походе.
Все говорили, что она
и рассудительная вроде,
а вот в мальчишку влюблена.
От шуток едких и топорных
я замыкался и молчал,
когда лысеющий топограф
меня лениво поучал:
«Таких встречаешь, брат, не часто...
В тайге все проще, чем в Москве.
Да ты не думай, что начальство!
Такая ж баба, как и все...»
А я был тихий и серьезный
и в ночи длинные свои
.мечтал о пламенной и грозной,
о замечательной любви.
Но как-то вынес одеяло
и лег в саду,
а у плетня
она с подругою стояла
и говорила про меня.
К плетню растерянно приникший,
я услыхал в тени ветвей,

что с нецелованным парнишкой
занятно баловаться ей...
Побрел я берегом туманным,
побрел один в ночную тьму,
и все казалось мне обманным,
и я не верил ничему.
Ни песням девичьим в долине,
ни воркованию ручья...
Я лег ничком в густой полыни,
и горько-горько плакал я.

Но как мое,
мое владенье,
в текучих отблесках огня
всходило смутное виденье
и наплывало на меня.
Я видел
спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит.

1956

* * *


Заснул поселок Джеламбет,
в степи темнеющей затерянный,
и раздается лай затейливый,
неясно на какой предмет
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
строчу приподнято...
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к граненому карандашу
Огни далекие дрожат...
Под закопченными овчинами
в обнимку с дюжими /дивчинами
чернорабочие лежат.
Застыли тени рябоватые,
и, прислоненные к стене,
лопаты, чуть голубоватые,
устало дремлют в тишине.
О лампу бабочка колотится.
В окно глядит журавль колодезный,
и петухов я слышу пение
и выбегаю на крыльцо,
и, прыгая,
собака пегая
мне носом тычется в лицо.
И голоса,
и ночи таянье,
и звоны ведер,
и заря,
и вера сладкая и тайная,
что это все со мной не зря.

1967

Со мною вот что происходит

* * *


Я шатаюсь в толкучке столичной
над веселой апрельской водой,
возмутительно нелогичный,
непростительно молодой.

Занимаю трамваи с бою,
увлеченно кому-то лгу,
и бегу я сам за собою,
и догнать себя не могу

Удивляюсь баржам бокастым,
самолетам,
стихам своим...
Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.

1954

* * *


Я кошелек.
Лежу я на дороге.
Лежу один посередине дня.
Я вам не виден, люди.
Ваши ноги
идут по мне и около меня.
Да что, вы
ничего не понимаете?
Да что, у вас, ей-богу,
нету глаз?!
Та пыль, что вы яге сами поднимаете,
меня скрывает,
хитрая,
от вас.
Смотрите лучше.
Стоит лишь вглядеться,
я все отдам вам,
все, чем дорожил.
И не ищите моего владельца —
я сам себя на землю положил.
Не думайте,
что дернут вдруг за ниточку,
и над косым забором невдали
увидите какую-нибудь Ниночку,
смеющуюся:
«Ловко провели!»
Пускай вас не пугает смех стыдящий
и чьи-то лица где-нибудь в окне...
Я не обман.
Я самый настоящий.
Вы посмотрите только, что во мне!
Я одного боюсь,
на вас в обиде:
что вот сейчас,
посередине днр,
не тот, кого я жду, меня увидит,
не тот, кто надо,
подберет меня...

1955

Третий снег

С. Щипачеву

Смотрели в окна мы, где липы
чернели в глубине двора.
Вздыхали: снова снег не выпал,
а ведь пора ему, пора.

И снег пошел, пошел под вечер.
Он, покидая высоту,
летел, куда подует ветер,
и колебался на лету

Он был пластинчатый и хрупкий
и сам собою был смущен.
Его мы нежно брали в руки
и удивлялись: «Где же он?»

Он уверял нас. «Будет — знаю —
и настоящий снег у вас.
Вы не волнуйтесь — я растаю,
не беспокойтесь я сейчас.;.»

Был новый снег через неделю.
Он не пошел — он повалил.
Он забивал глаза метелью,
шумел, кружил что было сил.

В своей решимости упрямой
хотел добиться торжества,
чтоб все решили: он тот самый,
что не на день и не на два.

Но, сам себя таким считая,
не удержался он и сдал,
и если он в руках не таял,
то под ногами таять стал.

А мы с тревогою все чаще
опять глядели в небосклон:
«Когда же будет настоящий?
Ведь все же должен быть и он...»

И как-то утром, вставши сонно,
еще не зная ничего,
мы вдруг ступили удивленно,
дверь отворивши, на него.

Лежал глубокий он и чистый
со всею мягкой простотой.
Он был застенчиво-пушистый
и был уверенно-густой.

Он лег на землю и на крыши,
всех белизною поразив,
и был действительно он пышен
и был действительно красив.

Он шел и шел в рассветном гаме
под гуд машин и храп коней,
и он не таял под ногами,
а становился лишь плотней.

Лежал он, свежий и блестящий,
и город был им ослеплен.
Он был тот самый. Настоящий.
Его мы ждали. Выпал он.

1953

Пролог


Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю, чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось —
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю — вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и
бабочки
в глаза,

и
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!
Границы мне мешают...
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.

Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
хочу проехать утренним Парижем!

Хочу искусства разного, как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон...
Да я и так искусством осажден.

Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится в лицо врагу смеяться,
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
ГРУЩУ,
чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру на белом свете,
то я умру от счастья, что живу

На велосипеде


Я бужу на заре
своего двухколесного друга.
Мать кричит из постели:
«На лестнице хоть не трезвонь!»
Я свожу его вниз.
По ступеням он скачет
упруго.
Стукнуть шину ладонью —
и сразу подскочит ладонь!
Я небрежно сажусь
вы посадки такой не видали!
Из ворот выезжаю
навстречу воскресному дню.
Я качу по асфальту.
Я весело жму на педали.
Я бесстрашно гоню,
и звоню,
и звоню,
и звоню...
За Москвой петуха я пугаю,
кривого и куцего.
Белобрысому парню
я ниппель даю запасной.
Пью коричневый квас
в пропылившемся городе Кунцево,
привалившись спиною
к нагретой цистерне квасной.
Продавщица сдает
мокрой мелочью сдачу
Свое имя скрывает:
«Какие вы хитрые все...»
Улыбаюсь: «Пока!»
Я к товарищу еду на дачу
И опять я спешу,
и опять я шуршу по шоссе.
Он сидит, мой товарищ,
и мрачно строгает дубину
на траве,
зеленеющей у гаража,

Говорит мне:
«Мячи вот украли...
Обидно...»
И корит домработницу:
«Тоже мне страж...
Хороша!»
Я молчу
Я гляжу на широкие, сильные плечи.
Он о чем-то все думает,
даже в беседе со мной.
Очень трудно ему.
На войне было легче.
Жизнь идет
Юность кончилась вместе с войной.
Говорит он:
«Там душ.
Вот держи,
утирайся».
Мы по рощице бродим,
ругаем стихи и кино.
А потом за столом,
на прохладной и тихой террасе,
рядом с ним и женою
тяну я сухое вино.
Вскоре я говорю:
«До свидания, Галя и Миша...»
Из ворот он выходит,
жена прислонилась к плечу.
Почему-то я верю:
он сможет,
напишет...
Ну, а если не сможет,
и знать я о том не хочу
Я качу!
Не могу я с веселостью прущей
расстаться.
Грузовые в пути
догоняю я махом одним.
Я за ними лечу
в разрежённом пространстве.
На подъемах крутых
прицепляюсь я к ним.
Знаю сам, что опасно!

Люблю я рискованность!
Говорят мне,
гудя напряженно,
они:
«На подъеме поможем,
дадим тебе скорость,
ну, а дальше уже,
как сумеешь, гони»
Я гоню что есть мочи!
Я шутками лихо кидаюсь.
Только вы не глядите,
как шало я мчусь,
это так, для фасону
Я знаю, что плохо катаюсь.
Но когда-нибудь
я хорошо научусь.
Я слезаю в пути
у сторожки заброшенной, ветхой.
Я ломаю черемуху в звоне лесном,
и, к рулю привязав ее ивовой веткой,
я лечу
и букет раздвигаю лицом.
Возвращаюсь в Москву
Не устал еще вовсе.
Зажигаю настольную,
верхнюю лампу гашу.
Ставлю в воду черемуху.
Ставлю будильник на восемь,
и сажусь я за стол,
и вот эти стихи
я пишу...

1955

* * *


Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я робею на каждом шагу
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу
Все мне кажется, будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я —
что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
что делать и как.
Ты устала.
Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
«Видишь,
небо какое синее?
Слышишь,
птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
Ну?
Неси меня!»
А куда я тебя понесу?..

1953

* * *


Не понимать друг друга страшно —
ие понимать и обнимать,
и все же, как это ни странно,
по так же страшно, так же страшно
во всем друг друга понимать.

Тем и другим себя мы раним.
И, наделен познаньем ранним,
я душу нежную твою
не оскорблю непониманьем
и пониманьем не убью.

1956

* * *

И. Тарба

Я груши грыз,
шатался,
вольничал,
купался в море поутру,
в рубашке пестрой,
в шляпе войлочной
пил на базаре «хванчкару»
Я ездил с женщиною маленькой,
ей летний отдых разрушал,
иод олеандрами и мальвами
ее собою раздражал.
Брели художники с палитрами,
орал мацонщик на заре,
и скрипки вечером пиликали
в том ресторане на горе.
Потом дорога билась,
прядала,
скрипела галькой невпопад,
взвивалась,
дыбилась
и падала
с гудящих гор,
как водопад.
И в тихом утреннем селении,
оставив сена вороха,
нам открывал старик серебряный
играющие ворота.
Потом нас за руки цепляли там,
и все ходило ходуном,
лоснясь хрустящими цыплятами,
мерцая сумрачным вином.
Я брал светящиеся персики
и рог пустой на стол бросал
и с непонятными мне песнями
по-русски плакал и плясал.
И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
пугливо голову склоня,
смотрела маленькая женщина
на незнакомого меня.

Потом мы снова,
снова ехали
среди платанов и плюща,
треща зелеными орехами
и море взглядами ища.
Сжимал я губы побелевшие.
Щемило,
плакало в груди,
и наступало побережие,
и море было впереди.

1956

* * *

В. Ахмадулиной

Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в праздной суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучаемся с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладет
и у другой меня крадет
А той —
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Во мне уже осатанённость!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединенность
и разобщенность
близких душ!

1957

Одиночество


Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!

Как стыдно
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное...

Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчемных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.

Компании нелепо образуются —
в одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих
вроде спорами идейными,
но приглядишься
те же в них черты...
Разнообразны формы суеты!
То та,
то эта шумная компания...
Из скольких я успел удрать
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нем оставив шерсть.
И вырвался!
Ты впереди, пустынная
свобода...
А на черта ты мне нужна!

Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты?
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им
тебе принадлежу...
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой елкой с лампочками тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина, как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоенно современен —
я не цветы привез ей,
а вино.
Но оказалось все
куда сложней...
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных —
две сережки
мерцали в мочках розовых у ней.
И, как больная, глядя так невнятно,
поднявши тело детское свое,
сказала глухо:
«Уходи...
Не надо...

Я вижу —
ты не мой,
а ты — ее...»
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей челкой
и глазами-льдинками,
от страха и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
«Мой маленький!
Мой маленький!»
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг все было жутко и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала:
«Ты не мой!
Не мой!»
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество —
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным и неверным,
за то, что это было все мгновенным,
за то, что их «прощай!» —
не «до свиданья!»,
за то, что, в лживости так царственно-горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.

1959

* * *


Я комнату снимаю на Сущевской.
Успел я одиночеством пресытиться,
и перемены никакой существенной
в квартирном положенье не предвидится.
Стучит,
стучит моя машинка пишущая,
а за стеной соседка,
мужа пичкающая,
внушает ему сыто без конца,
что надо бы давно женить жильца.

А ты,
ты где-то,
как в другой Галактике,
и кто-то тебя под руку галантнепько
ведет
ну и пускай себе ведет.
Он — тот, кто надо,
ибо он не тот.

Воюю.
Воевать в крови моей.
Но, возвращаясь поздней ночью,
вижу я,
что только кошка черно-бело-рыжая
меня встречает у моих дверей.
Я молока ей в блюдечке даю,
смотрю,
и в этом странном положенье
одержанная час назад в бою
мне кажется победа пораженьем.
Но если побежден, Kaif на беду,
уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,
а чьей-то просто тупостью и мелкостью, —
куда иду?
Я к матери иду
Здесь надо мной не учиняют суд,
а наливают мне в тарелку суп.

Здесь не поймут стихов моих превратно,
а если и ворчат
ворчат приятно.
Я в суп поглубже ложкою вникаю,
нравоученьям маминым внимаю,
киваю удрученной головой,
но чувствую —
я все-таки живой.
И мысли облегченные скользят,
и губы шепчут детские обеты,
и мучившее час тому назад
мне пораженье кажется победой...

1959

Не надо...


He надо...
Все призрачно
и темных окон матовость,
и алый снег за стопсигналамн машин.
Не надо...
Все призрачно,
как сквер туманный мартовский,
где нет ни женщин, ни мужчин —
лишь тени женщин и мужчин.
Не надо...
Стою у дерева,
молчу и не обманываю,
гляжу,
как сдвоенные светят фонари,
и тихо трогаю рукой,
но не обламываю
сосульку тоненькую с веточкой внутри.
Не надо...
Пусть в бултыхающемся заспанном трамваишке
с Москвой, качающейся мертвенно в окне,
ты,
подперев щеку рукою в детской варежке,
со злостью женской вспоминаешь обо мне.
Не надо...
Ты станешь женщиной, усталой умной женщиной,
по слову доброму и ласке голодна,
и будет март,
и будет мальчик, что-то шепчущий,
и будет горестно кружиться голова.
Не надо...
Пусть это стоит, как и мне, недешево,
с ним не броди вдвоем по мартовскому льду,
ему на плечи
свои руки ненадежные
ты не клади,
как я сегодня не кладу.

Не надо...
He верь, как я не верю призрачному городу,
не то, очнувшись,
ужаснешься пустырю.
Скажи: «Не надо...», —
опустивши низко голову,
как я тебе сейчас
«не надо...»
говорю...

1960

Патриаршие пруды


Туманны Патриаршие пруды.
Мир их теней загадочен и ломок,
и голубые отраженья лодок
видны на темной зелени воды.
Белеют лица в сквере по углам.
Сопя, ползет машина поливная,
смывая пыль с асфальта
и давая
возможность отражения огням.
Скользит велосипед мой в полумгле.
Уж скоро два,
а мне еще не спится,
и прилипают листья к мокрым спицам,
и холодеют руки на руле.
Вот этот дом, который так знаком!
Мне смотрят в душу пристально и долго
на белом полукружье номер дома
и лампочка под синим козырьком.
Я спрыгиваю тихо у ворот
Здесь женщина живет
теперь уж с мужем
и дочкою,
но что-то ее мучит
и что-то спать ей ночью не дает
И видится ей то же, что и мне:
вечерний лес,
больших теней смещенье,
и ландышей неверное свеченье,
взошедших из расщелины на пне,
и дальнее страдание гармошек,
и смех,
и платье в беленький горошек,
вновь смех и все другое, из чего
у нас не получилось ничего...
Она ко мне приходит иногда.
«Я мимо шла.
Я только на минуту»,
но мне в глаза не смотрит почему-то
от странного какого-то стыда.

И исчезают вновь ее следы...
Вот эта повесть,
ясная не очень.
Она туманна,
как осенней ночью
туманны Патриаршие пруды.

1958

Тайны


Тают отроческие тайны,
как туманы на берегах...
Были тайнами Тони, Тани,
даже с цыпками на ногах.

Были тайнами звезды, звери,
под осинами стайки опят,
и скрипели таинственно двери
только в детстве так двери скрипят.

Возникали загадки мира,
словно шарики изо рта
обольстительного факира,
обольщающего неспроста.

Мы таинственно что-то шептали
на таинственном льду катка,
и пугливо, как тайна к тайне,
прикасалась к руке рука...

Но пришла неожиданно взрослость.
Износивший свой фрак до дыр,
в чье-то детство, как в дальнюю область,
гастролировать убыл факир.

Мы, как взрослые, им забыты.
Эх, факир, ты плохой человек.
Нетаинственно до обиды
нам на плечи падает снег

Где вы, шарики колдовские?
Нетаинственно мы грустим.
Нетаинственны нам другие,
да и мы нетаинственны им.

Ну, а если рука случайно
прикасается, гладя слегка,
это только рука, а не тайна,
понимаете — только рука!

Дайте тайну простую-простую,
тайну — робость и тишину,
тайну худенькую, босую...
Дайте тайну хотя бы одну!

1960

* * *


Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с черной вывеской треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
Я был расслаблен, зол и одинок.
Пришлось вернуться все-таки. Я помню,
как женщина в халатике японском
открыла дверь на нервный мой звонок.
Чуть удивилась, но не растерялась:
«А, ты вернулся?» В ней во всей была
насмешливая умная усталость,
которая не грела и не жгла.
«Решил остаться? Измененье правил?
Начало новой светлой полосы?»
«Я на минуту. Я часы оставил».
«Ах да, часы, конечно же, часы...»
На стуле у тахты коробка грима,
тетрадка с новой ролью, томик Грина,
румяный целлулоидный голыш.
«Вот и часы. Дай я сама надену...»
И голосом, скрывающим надежду,
а вместе с тем и боль. «Ты позвонишь?»

...Я шел устало дремлющей Неглинной.
Все было сонно: дворников зевки,
арбузы в деревянной клетке длинной,
на шкафчиках чистильщиков замки.
Все выглядело странно и туманно —
и сквер с оградой низкою, витой,
и тряпками обмотанные краны
тележек с газированной водой.
Свободные таксисты, зубоскаля,
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,
стучался в ресторан «Узбекистан»,

куда его, конечно, не пускали...
Бродили кошки чуткие у стен.
Я шел и шел... Вдруг чей-то резкий оклик:
«Нет закурить?» и смутный бледный облик:
и странный и знакомый вместе е тем.
Пошли мы рядом. Было по пути.
Курить я видел не умел он вовсе.
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь,
по все-таки не больше тридцати.
И понимал я с грустью нелюдимой,
которой был я с ним соединен,
что тоже он идет не от любимой
и этим тоже мучается он.
И тех же самых мыслей столкновенья
и ту же боль и трепет Становленья,
как в собственном жестоком дневнике,
я видел в этом странном двойнике.
И у меня на лбу такие складки,
жестокие, за все со мной сочлись,
и у меня в душе в неравной схватке
немолодость и молодость сошлись.
Все резче эта схватка проступает.
За пядью отвоевывая пядь,
немолодость угрюмо наступает,
и молодость не хочет отступать.

1958

* * *


Сосулек тонкий звон,
он так похож на стон,
на слабый стон во сне,
когда так сладок сон.

А женщина спешит
Ее чуть-чуть смешит,
что так она спешит,
и чуточку страшит

По льду стучит чок-чок! —
отважный каблучок,
и дерзко набочок
мохнатый колпачок.

А за спиной — ни мук,
ни чьих-то лиц, ни рук,
ни встреч и ни разлук —
лишь этот властный звук!

Ее мальчишка ждет.
Его знобит и жжет
И вот она идет —
как умирать идет.

Мальчишка этот стар.
Таким он рано стал.
Уже он сильно сдал —
он, как она, устал.

Два горя, две беды,
беспомощно горды,
молчат, стыдясь друг друга,
как в рот набрав воды.

Их двое не одно,
и все в них стеснено,
но властно и темно
в разверстое окно,

как бы в открытый люк,
летит из марта вдруг
щемящий этот звук,
как слезы, чистый звук.

И руки в руки брать,
и в губы прядь вобрать,
все это не играть,
а вместе умирать.

Но этот смертный час —
он и рожденья час.
И, отпевая нас,
провозглашает нас,

летя со всех сторон,
похож на слабый стон,
когда так сладок сон,
сосулек тонкий звон!

1959

* * *


В вагоне шаркают и шамкают
и просят шумно к шалашу
Слегка пошатывает шахматы,
а я тихонечко пишу.

Я вспоминаю вечерение
еще сегодняшнего дня,
и медленное воцарение
дыханья около меня.

Пришла ко мне ты не от радости
ее почти не помнишь ты,
а от какой-то общей равности,
от страшной общей немоты.

Пришла разумно и отчаянно.
Ты, непосильно весела,
за дверью прошлое оставила
и снова в прошлое вошла.

И, улыбаясь как-то сломанно
и плача где-то в глубине,
маслины косточку соленую
губами протянула мне.

И, устремляясь все ненадошней
к несуществующему дну,
как дети, мы из двух нерадостей
хотели радость хоть одну

Но вот с тетрадочкой зеленою
на верхней полке я лежу
Маслины косточку соленую
я за щекой еще держу

Я уезжаю от бездонности,
как будто есть чему-то дно.
Я уезжаю от бездомности,
хотя мне это суждено.

А ты в другом каком-то поезде
в другие движешься края.
Прости меня, такая поздняя,
за то, что тоже поздний я.

Еще мои воспринимания
меня, как струи, обдают.
Еще во мне воспоминания,
как в церкви девочки, поют.

Но помню я картину вещую,
предпосланную всем векам.
Над всей вселенною, над вечностью
там руки тянутся к рукам.

Художник муку эту чувствовал.
Насколько мог, он сблизил их.
Но все зазор какой-то чутошный
меж пальцев — женских и мужских.

И в нас все это повторяется,
как с кем-то много лет назад.
Друг к другу руки простираются,
и пальцев кончики кричат

И, вытянутые над бездною,
где та же, та же немота,
не смогут руки наши бедные
соединиться никогда.

1960

* * *


Когда взошло твое лицо
над жизнью скомканной моею,
вначале понял я лишь то,
как скудно все, что я имею.

Но рощи, реки и моря
оно особо осветило
и в краски мира посвятило
непосвященного меня.

Я так боюсь, я так боюсь
конца нежданного восхода,
конца открытий, слез, восторга,
но с этим страхом не борюсь.

Я понимаю — этот страх
и есть любовь. Его лелею,
хотя лелеять не умею,
своей любви небрежный страж.

Я страхом этим взят в кольцо.
Мгновенья эти знаю кратки,
и для меня исчезнут краски,
когда зайдет твое лицо...

1960

На мосту

Б. Левинсону

Женщина с мужчиною одни
на мосту у сонной синей Сены —
над пустынным смыслом толкотни,
над огнями призрачными всеми.
Где-то там сменяются правительства,
кто-то произносит речи мудрые.
Это им отсюда еле видится,
словно Сена,
зыбкая и смутная.
Так стоят без слов,
без целования
под плащом прозрачным до зари,
будто бы в пакете целлофановом
всей земле
подарок от земли!
Дай нам бог
ни дома
и ни прибыли,
ни тупой уютности в быту.
Дай нам бог,
чтоб, где с тобою ни были,
мы всегда стояли на мосту.
На мосту,
навеки в небо врезанном,
на мосту, чья суть всегда свята,
на мосту,
простертом надо временем,
надо всем,
что ложь и суета...

Париж, 1960

* * *


Я старше себя на твои тридцать три,
и все, что с тобою когда-нибудь было,
и то, что ты помнишь, и то, что забыла,
во мне словно камень, сокрытый внутри.

Во мне убивают отца твоего,
во мне твою мать на допросы таскают.
Во мне твои детские очи тускнеют,
когда из лекарств не найти ничего.

Во мне ты впервые глядишь на себя
в зеркальную глубь не по-детски по-женски,
во мне в боязливо-бесстрашном блаженстве
холодные губы даешь, не любя.

А после ты любишь, а может быть, нет,
а после не любишь, а может быть, любишь,
и листья и лунность меняешь на людность,
на липкий от водки и «Тетры» паркет.

В шитье и английском ты ищешь оград,
Бросаешься нервно в какую-то книгу
Бежишь, словно в церковь, к Бетховену, Григу,
со стоном прося об охране орган.

Но скрыться тебе никуда не дают.
Тебя возвращают в твой быт по-кулацки,
и, видя, что нету в тебе покаянья,
тебя по-кулацки не до смерти бьют.

Ты молча рыдаешь одна в тишине,
рубашки, носки ненавидяще гладя,
и мартовской ночью, невидяще глядя,
как будто во сне ты приходишь ко мне.

Потом ты больна, и, склонясь над тобой,
колдуют хирурги, как белые маги,
а в окнах, уже совершенно по-майски,
апрельские птицы галдят вперебой.

Ты дважды у самой последней черты,
но все же ты борешься, даже отчаясь,
и после выходишь, так хрупко качаясь,
как будто вот-вот переломишься ты.

Живу я тревогой и болью двойной.
Живу твоим слухом, твоим осязаньем,
живу твоим зреньем, твоими слезами,
твоими словами, твоей тишиной.

Мое бытие — словно два бытия.
Два прошлых мне тяжестью плечи согнули.
И чтобы убить меня, нужно две нули:
две жизни во мне и моя, и твоя.

1960

* * *


Ты начисто притворства лишена,
когда молчишь со взглядом напряженным,
как лишена притворства тишина
беззвездной ночью в городе сожженном.

Он, этот город, — прошлое твое.
В нем ты почти ни разу не смеялась,
бросалась то в тряпье, то в забытье,
то бунтовала, то опять смирялась.

Ты жить старалась из последних сил,
но, отвергая все живое хмуро,
он, этот город, на тебя давил
угрюмостью своей архитектуры.

В нем изнутри был заперт каждый дом.
В нем было все недобро умудренным.
Он не скрывал свой тягостный надлом
и ненависть ко всем, кто не надломлен.

Тогда ты ночью подожгла его.
Испуганно от пламени метнулась,
и я был просто первым, на кого
ты, убегая, в темноте наткнулась.

Я обнял всю дрожавшую тебя,
и ты ко мне безропотно прижалась,
еще не понимая, не любя,
но, как зверек, благодаря за жалость.

И мы с тобой пошли... Куда пошли?
Куда глаза глядят. Но то и дело
оглядывалась ты, как там, вдали,
зловеще твое прошлое горело.

Оно сгорело до конца, дотла.
Но с той поры одно меня тиранит:
туда, где неостывшая зола,
тебя, как зачарованную, тянет.

И вроде ты со мной, и вроде нет.
На самом деле я тобою брошен.
Неся в руке голубоватый свет,
по пепелищу прошлого ты бродишь.

Что там тебе? Там пусто и темно!
О, прошлого таинственная сила!
Ты не могла любить его само,
ну а его руины полюбила.

Могущественны пепел и зола.
Они в себе, наверно, что-то прячут.
Над тем, что так отчаянно сожгла,
по-детски поджигательница плачет.

1960

* * *


Не мучай волосы свои.
Дай им вести себя как хочется!
На грудь и плечи их свали —
пусть им смеется и хохочется.

Пусть, вырвавшись из шпилек, гребней,
как черный водопад летят
и всё в какой-то дреме древней,
дремучей дреме поглотят.

Пусть в черной раме их колышущейся,
а если вслушаться, то слышащейся,
полны неверного и верного
и тайны века и веков,
горят Два глаза цвета вербного
с рыжинкою вокруг зрачков!

В саду, ветвями тихо машущем,
тобой, как садом, обнесен,
я буду слушать малым мальчиком
сквозь чуткий сон, бессонный сон
в каком-то возвращенном возрасте
счастливо дремлющих щенят,
как надо мною твои волосы,
освобожденные, шумят...

1960

Петухи

Т. Чиладзе

Кричат у моря петухи,
бряцая крыльями над Крымом.
Они кричат и этим криком
дач сотрясают потолки.
Они велят шуметь и цвесть
и всё для этой цели будят,
они зовут к тому, что будет,
благословляя то, что есть.

Что есть, что будет у меня?
Не знаю этого детально,
но для меня одно не тайна
в начале и на склоне дня.
Среди неглавных мук и ласк
ты — ласка главная и мука,
моя измученная муза,
с кругами темными у глаз.
Любим ли я тобой? Любим,
но как-то горько и печально.
Ты смотришь на меня прощально,
как будто стал совсем другим.

Я изменяю, не любя,
тебе с подобьями твоими.
Твое приписываю имя
так непохожим на тебя.
Но, с болью видя эту ложь,
без громких слез, без нареканий,
коленки обхватив руками,
меня, как девочка, ты ждешь.
Как обратить твое «прощай»
в простое утреннее «здравствуй»?
Будь не застенчивой, а властной,
и требуй, а не вопрошай!
Пускай измен моих не счесть,
пускай меня с усмешкой судят,
ты для меня и то, что будет,
ты для меня и то, что есть!

Кричат у моря петухи,
велят вставать и одеваться.
Они зовут не поддаваться,
оставив трусам поддавки.
Сигналы вечные вокруг
Они зовут ко взрыву сонности,
будь это сонность нашей совести
иль сонность разума и рук.

Спасибо, жизнь, за страдный труд,
за петухов твоих упрямых!
Куда б себя я ни упрятал,
они найдут меня, найдут!
Благодарю тебя за сны,
благодарю за пробужденья,
за горькие предупрежденья,
что были мне тобой даны.
За столько всяческих грехов
и все же — за твою безгрешность,
за море, за его безбрежность,
и еще раз — за петухов!

Коктебель, 1960

Заклинание


Весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.
Пусть я не там с тобой, а где-то вне,
такой далекий, как в другой стране, —
на длинной и прохладной простыне
покойся, словно в море на спине,
отдавшись мягкой медленной волне,
со мной, как с морем, вся наедине.

Я не хочу, чтоб думала ты днем.
Пусть день перевернет все кверху дном,
окурит дымом и зальет вином,
заставит думать о совсем ином.
О чем захочешь, можешь думать днем,
а ночью — только обо мне одном.

Услышь сквозь паровозные свистки,
сквозь ветер, тучи рвущий на куски,
как надо мне, попавшему в тиски,
чтоб в комнате, где стены так узки,
ты жмурилась от счастья и тоски,
до боли сжав ладонями виски.

Молю тебя в тишайшей тишине,
или под дождь, шумящий в вышине,
или под снег, мерцающий в окне,
уже во сне и все же не во сне
весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.

1960

* * *


Нет, мне ни в чем не надо половины!
Мне дай. все небо! Землю всю положь!
Моря и реки, горные лавины
мои не соглашаюсь на дележ!

Нет, жизнь, меня ты но заластишь частью.
Все полностью! Мне это по плечу!
Я не хочу ни половины счастья,
ни половины горя не хочу!

Хочу лишь половину той подушки,
где, бережно прижатое к щеке,
беспомощной звездой, звездой падучей,
кольцо мерцает на твоей руке...

1963

* * *


Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.

Всегда найдется женское плечо,
чтобы в него дышал ты горячо,
припав к нему беспутной головой,
ему доверив сон мятежный свой.

Всегда найдутся женские глаза,
чтобы они, всю боль твою глуша,
а если и не всю, то часть ее,
увидели страдание твое.

Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.

Но есть такое женское плечо,
которое неведомо за что
не на ночь, а навек тебе дано,
и это понял ты давным-давно.

Но есть такие женские глаза,
которые глядят всегда грустя,
и это до последних твоих дней
глаза любви и совести твоей.

А ты живешь себе же вопреки,
и мало тебе только той руки,
того плеча и тех печальных глаз...
И предавал их в жизни столько раз!

И вот оно возмездье — настает
«Предатель!» — дождь тебя наотмашь бьет
«Предатель!» ветки хлещут по лицу
«Предатель!» эхо слышится в лесу

Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.
Ты сам себе все это не простишь.
И только та прозрачная рука
Простит, хотя обида и тяжка,

и только то усталое плечо
простит сейчас, да и простит еще,
и только те печальные глаза
простят все то, чего прощать нельзя...

1961

* * *


А снег повалится, повалится,
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.

И поведет куда-то за руку
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги.

И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.

И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех.

Но, сразу ставшая накрашенной
при беспристрастном свете дня,
цыганкой, мною наигравшейся,
оставит молодость меня.

Начну я жизнь переиначивать,
свою наивность застыжу
и сам себя, как пса бродячего,
на цепь угрюмо посажу

Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.

А снег повалится, повалится,
И цепи я перегрызу,
и жизнь, как снежный ком, покатится
к сапожкам чьим-то там, внизу...

Лишнее чудо


Все, ей-богу же, было бы проще
и, наверно, добрей и мудрей,
если б я не сорвался на просьбе —
необдуманной просьбе моей.

И во мгле, настороженной чутко,
из опавших одежд родилось
это белое лишнее чудо
в грешном облаке темных волос.

А когда я на улицу вышел,
то случилось, чего я не ждал, —
только снег над собою услышал,
только снег под собой увидал.

Было в городе строго и яыжно.
Под сугробами спряталась грязь,
и летели сквозь снег неподвижно
опушенные краны, кренясь.

Ну зачем, почему и откуда,
от какой неразумной любви
это новое лишнее чудо
вдруг свалилось на плечи мои?

Лучше б, жизнь, ты меня ударяла
из меня наломала бы дров,
чем бессмысленно так одаряла, —
тяжелее от этих даров.

Ты добра, и к тебе не придраться,
но в своей сердобольности зла.
Если б ты не была так прекрасна,
ты бы страшной такой не была.

И тот бог, что кричит из-под спуда
где-то там, у меня в глубине,
тоже, может быть, лишнее чудо?
Без него бы спокойнее мне?

Так по белым пустым тротуарам,
и казнясь и кого-то казня,
брел и брел я, раздавленный даром
красоты, подкосившей меня...

1965

Краденые яблоки


Кренились от шторма заборы,
и крались мы в тенях озяблых
счастливые, будто бы воры
с рубахами, полными яблок.

Тяжелыми яблоки были,
и есть было страшно-престрашно,
но мы друг друга любили,
и это было прекрасно.

И нас, как сообщница пряча,
от мира, где грязные волны,
шептала монахиня-дача:
«Не бойтесь любить... Вы — не воры..»

И лунного света молочность
шептала сквозь пыльные шторы:
«Укравшие то, что могло быть
украдено жизнью, — не воры...»

Был дачи хозяин гуманный
футбольный на пенсии — витязь,
и фото, мерцая туманно,
шептали: «Не бойтесь прорвитесь!»

И мы прорывались к воротам
в любовь, как в штрафную площадку,
и делали финт с поворотом
и яблоками — в девятку

И крошечны, снились нам будто,
игрушками-игрунами
качались футбольные бутсы
на ниточке тонкой над нами.

«Не бойтесь... — шептали, как гномы, —
Играйте, и не понарошке...» —
и били по шару земному,
такому же, в сущности, крошке.
L

И мы играли и били.
Игра была, может, напрасна,
но мы друг друга любили,
и это было прекрасно.

А море, лютея от рыка,
предупреждало о чем-то,
но как золотая рыбка,
плескалась на лбу твоем челка.

И было не боязно думать,
что в будущем, штормом закрытом,
за жадность мою и за дурость
останусь с разбитым корытом.

Пусть буду я сплетнями загнан,
я знаю любовь не для слабых,
и запах любви — это запах
не купленных — краденых яблок.

Мы счастливы будем? Едва ли...
Но все бы мы прокляли в мире,
когда б у себя мы украли
возможность украсть эти миги.

Что крик сторожей исступленных,
когда я под брызгами моря
лежал головой на соленых
двух яблоках, краденных мною!

1967

* * *


Я разлюбил тебя... Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам — к чему ломать комедь!

Лишь не понять щенку — лохматому уродцу,
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе — он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его скребется в дверь мою.

Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь...
Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
Но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолншть — затягивать конец.

Сентиментальным быть не слабость — преступленье,
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым «Спасенная любовь»

Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
«Не надо обещать!» нам поезда кричали.
«Не надо обещать!» — мычали провода.

Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм — есть неосведомленность,
что без больших надежд надежней для надежд.

Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
допрежь чем их надеть, таков закон вериг.
Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг.

Гуманней не твердить «люблю...», когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
и ложно полный мир предстанет ложно пуст.

Не надо обещать... Любовь — неисполнимость.
Зачем же под обман вести, как под венец?
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом — конец.

Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья.
Прости меня за то, что я любил тебя.

1966

* * *


Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,
и нас, как отпевал, отскрипывая хорал.
Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно
в нем умирала ты и я в нем умирал.

«Постойте умирать!» — звучало в ржанье с луга,
в протяжном вое псов и сосенной волшбе,
но умирали мы навеки друг для друга,
а это все равно что умирать вообще.

А как хотелось жить! По соснам дятел чокал,
и бегал еж ручной в усадебных грибах,
и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный,
кувшинкою речной держа звезду в зубах.

Дышала мгла в окно малиною сырою,
а за моей спиной — все видела спина! —
с платоновскою Фро, как с найденной сестрою,
измученная мной, любимая спала.

Я думал о тупом несовершенстве браков,
о подлости всех нас — предателей, врунов:
ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,
и я тебя губил, как столько же врагов.

Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден,
насмешки над людьми горьки и солоны.
Но кто же, как не мы, любимых превращает
в таких, каких любить уже не в силах мы?

Какая же цена ораторскому жару,
когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише,
хотел я счастье дать всему земному шару,
а дать его не смог — одной живой душе?!

Да, умирали мы, но что-то мне мешало
уверовать в твое, в мое небытие.
Любовь еще была. Любовь еще дышала
на зеркальце в руках у слабых уст ее.

Качался старый дом, скрипел среди крапивы
и выдержку свою нам предлагал взаймы.
В нем умирали мы, но были еще живы.
Еще любили мы, и, значит, были мы.

Когда-нибудь потом (не дай мне бог, не дай мне!),
когда я разлюблю, когда и впрямь умру,
то будет плоть моя, ехидничая втайне,
«Ты жив!» мне по ночам нашептывать в жару

Но в суете страстей, печально поздний умник,
внезапно я пойму, что голос плоти лжив,
и так себе скажу «Я разлюбил. Я умер.
Когда-то я любил. Когда-то я был жив»

1963

Неподвижность


Мы с тобою старые, как море,
море, у которого лежим.
Мы с тобою старые, как горе,
горе, от которого бежим.

Мы устали, милая, с тобою.
Не для нас белеют корабли.
Мы упали около прибоя,
мы упали около любви.

Добрая всезнающая бездна
нас ничем не будет обижать.
Неподвижность лучший способ бегства,
если больше некуда бежать.

Я тебя тихонечко поглажу
Жизнь еще пока не отняла
собственность единственную нашу —
наши суверенные тела.

Но идут спортсмены-исполины —
сочетанье бицепсов и ласт
и, роняя море нам на спины,
браво перешагивают нас.

Шутят басовыми голосами,
но, как будто детский лопоток,
слышу что-то вроде: «Колоссально»,
и еще: «Железно», «Молоток».

Я смотрю, завидую, жалею.
Думаю какие молодцы.
Колоссально, милая, железно
то, что мы с тобой не молотки.

Я впадаю, может быть, в сусальность,
но среди тщеславной суеты
нежелезность и неколоссальность,
думаю, не худшие черты.

Мягкость это тоже крепкий бицепс,
ибо не такая благодать,
скажем, твердокаменно влюбиться
или несгибаемо рыдать.

Я дышу твоими волосами,
словно незнакомою страной,
счастлив тем, что я неколоссален,
тем, что нежелезна ты со мной.

Мы легли на синий твой халатик
с морем на губах и на спине.
Проявляем сильный свой характер —
позволяем слабости себе.

Как песчинки с мокрой твоей кожи
тихо переходят на мою,
наши души переходят тоже.
Я уже свою не узнаю.

1968

В той комнате


В той комнате полынью пахло с пола,
еще рекой, прохладящей в жаре,
н не стеснялась лампочка быть голой
на седеньком от извести шнуре.
Здесь чистотою защищалась бедность.
Предупреждала: «Я сейчас мазну!» —
опрятных стен старательная белость,
переходя чуть-чуть в голубизну.
От квартиранток из столицы мира
слегка дышала светская ленца,
но комната лица не изменила
вернее, выражение лица.
И как хозяйский сумрачный ребенок,
в окно глядел на милый кавардак
флакончиков, купальников, гребенок
с беззлобным превосходством Карадаг.
И женщины закуску вынимали
навстречу тени, выросшей в дверях,
и сетчатый рисунок снятой марли
хранил прозрачный сыр с водой в ноздрях.
Я был той тенью в шторах домотканых.
Я слышал здесь рассохшийся буфет,
шампанское в пластмассовых стаканах
и бабочек, стучащихся о свет.
И со стены одной чуть наклоненно,
укупленная, видно, за гроши,
плыла картина маслом на клеенке
дитя базара и дитя души.
Там, у подобья виллы или храма,
на фоне дальней яхты на волне,
как хризантема, распустилась дама
вся в розовом, на белом скакуне.
Наивным слишком или слишком смелым
художник был? Над морем завитым
он дерево одно цветущим сделал,
ну, а другое сделал золотым.

Художника базар не убивает,
как ни взлетит, ни упадет цена,
пока он может думать, что бывают
одновременно осень и весна.
И вся — и увяданье и цветенье —
вся из морщинок, родинок и глаз —
причина появленья моей тени —
одна из квартиранток напряглась.
Она глядела на картину эту,
вне времени, вне боли и обид,
как будто бы прислушивалась к эху
воздушных нарисованных копыт.
Все женщины в душе провинциалки.
Налет столичный — это не всерьез.
Смени их быт, и все провидцы жалки,
чтобы предвидеть ход метаморфоз.
Но опыт о себе не забывает,
и усмехнулась, закурив, она:
«Я в детстве, дура, думала бывают
одновременно месяц и луна...»

Я тоже потерял в себе ребенка.
Не омрачайся, чудо соверши,
поэзия моя — моя клеенка,
дитя базара и дитя души!
И комната крестьянкою крестила
тенями, как перстами в полусне,
ту барышню, не знающую стирок,
всю в розовом, на белом скакуне.
И в разных окнах комнаты витали
одновременно месяц и луна,
и в ставенки царапались ветвями
одновременно осень и весна.
И комнату куда-то сны катили.
С клеенки прыгал в комнату прибой,
и комната так верила картине,
что без нее была бы не собой.

1969

Любимая, спи...


Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
И море,
дымясь и вздымаясь и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи...
Мою душу не мучай.
Уже засыпают и горы и степь.
И пес наш хромучий,
лохмато-дремучий,
ложится и лижет соленую цепь.
И море всем топотом,
и ветви — всем ропотом,
и всем своим опытом —
нес на цепи,
а я тебе — шепотом,
потом полушепотом,
потом уже молча:
«Любимая, спи...»
Любимая, спи...
Позабудь, что мы в ссоре.
Представь.
просыпаемся.
Свежесть во всем.
Мы в сене.
Мы сони.
И дышит мацони
откуда-то снизу,
из погреба, —
в сон.
О, как мне заставить
все это представить
тебя, недоверу?
Любимая, спи...
Во сне улыбайся
(все слезы отставить!),
цветы собирай
и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.

Бормочется?
Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись
и окутайся им.
Во сне можно делать все то, что захочется,
все то, что бормочется,
если не спим.
Не спать безрассудно,
и даже подсудно, —
ведь все, что подспудно,
кричит в глубине.
Глазам твоим трудно.
В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи...
Что причина бессонницы?
Ревущее море?
Деревьев мольба?
Дурные предчувствия?
Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то,
а просто моя?
Любимая, спи...
Ничего не попишешь,
но знай, что невинен я в этой вине.
Прости меня слышишь?
люби меня — слышишь?
хотя бы во сне, хотя бы во сне!
Любимая, спи...
Мы на шаре земном,
свирепо летящем,
грозящем взорваться, —
и надо обняться,
чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться —
сорваться вдвоем.
Любимая, спи...
Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются.
Так тяжко на шаре земном засыпается,
и все-таки —
слышишь, любимая? —
спи...

И море — всем топотом,
и ветви — всем ропотом,
и всем своим опытом —
пес на цепи,
и я тебе — шепотом,
потом — полушепотом,
потом — уже молча.
«Любимая, спи...»

1963

Людей неинтересных в мире нет

* * *


Не понимаю,
что со мною сталось?
Усталость, может,
может, и усталость.
Расстраиваюсь быстро
и грустнею,
когда краснеть бы нечего —
краснею.
А вот со мной недавно было в ГУМе,
да, в ГУМе,
в мерном рокоте
и гуле.
Там продавщица с завитками хилыми
руками неумелыми и милыми
мне шею обернула сантиметром.
Я раньше был несклонен it сантиментам,
а тут гляжу,
и сердце болью сжалось,
и жалость,
понимаете вы,
жалость
к ее усталым чистеньким рукам,
к халатику
и хилым завиткам.
Вот книга...
Я прочесть ее решаю!
Глава —
ну так,
обычная глава,
а не могу прочесть ее —
мешают
слезами заслоненные глаза.
Я все с собой на свете перепутал.
Таюсь,
боюсь искусства, как огня.
Виденья Малапаги,
Пера Гюнта,
мне кажется,
все это про меня.

А мне бубнят, и нету с этим сладу,
что я плохой,
что с жизнью связан слабо.
Но если столько связано со мною,
я что-то значу, видимо,
и стою?
А если ничего собой не значу,
то отчего же
мучаюсь и плачу?!

1956

Зависть


Завидую я.
Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю,
что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему
Завидую тому,
как он дерется, —
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому,
как он смеется,
я так смеяться в детстве не умел.
Он вечно ходит в ссадинах и шишках
я был всегда причесанней,
целей.
Все те места,
что пропускал я в книжках,
он не пропустит.
Он и тут сильней.
Он будет честен жесткой прямотою,
злу не прощая за его добро,
и там, где я перо бросал:
«Не стоит...»
он скажет:
«Стоит!»
и возьмет перо.
Он если не развяжет,
так разрубит,
где я ни развяжу,
ни разрублю.
Он, если уж полюбит,
не разлюбит,
а я и полюблю,
да разлюблю.
Я скрою зависть.
Буду улыбаться.
Я притворюсь, как будто я простак:
«Кому-то же ведь надо ошибаться,
кому-то же ведь надо жить не так...»

Но сколько б ни внушал себе я это,
твердя:
«Судьба у каждого своя...»,
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего, чем я.

1955

* * *


Меня не любят многие,
за многое виня,
и мечут громы-молнии
по поводу меня.

Угрюмо и надорванно
смеются надо мной,
и взгляды их недобрые
я чувствую спиной.

А мне все это нравится.
Мне гордо оттого,
что им со мной не справиться,
не сделать ничего.

С небрежною высокостью
гляжу на их грызню
и каменной веселостью
нарочно их дразню.

Но я, такой изученный,
порой едва иду,
растерянный, измученный:
вот-вот и упаду.

И без улыбки деланной
я слышу вновь с тоской,
какой самонадеянный
и ловкий я какой.

С душой, для них закрытою,
я знаю — все не так.
Чему они завидуют,
я не пойму никак.

Проулком заметелеиным
шагаю и молчу
и быть самонадеянным
отчаянно хочу...

1956

* * *

С. Преображенскому

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.
А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самою незаметностью своей.

У каждого — свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.
И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой...
Все это забирает он с собой.
Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно!
Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?
Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.
Уходят люди... Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать...

1960

* * *

Л. Мартынову

Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто
правила деленья!
А он забыл их —
правила деленья!
Забыл —
подумать
правила деленья.
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому
И слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом, —
как и всегда, немодном и неновом,
да, как всегда, немодном и неновом,
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся? —
Трет рукою лоб.
Ах вот он!..
Что ж,
как видно, я старею,

Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь —
старею...»
Мы слышим
дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
какой-то беззащитно неумелый,
я бы сказал
устало неумелый,
под снегом, мягко падающим в тишь.
Уже и сам он, как деревья, белый,
да,
как деревья,
совершенно белый,
еще немного —
и настолько белый,
что среди них его не разглядишь.

1956

* * *


Лифтерше Маше под сорок.
Грызет она грустно подсолнух,
и столько в ней детской забитости
и женской кричащей забытости!
Она подружилась с Тонечкой,
белесой девочкой тощенькой,
отцом-забулдыгой замученной,
до бледности в школе заученной.
Заметил я —
робко,
по-детски
поют они вместе в подъезде.
Вот слышу
запела Тонечка.
Поет она тоненько-тоненько.
Протяжно и чисто выводит...
Ах, как у ней это выходит!
И ей подпевает Маша,
обняв ее, будто бы мама.
Страдая поют и блаженствуя,
две грусти —
ребячья и женская.
Ах, пойте же,
пойте подольше,
еще погрустнее,
потоньше.
Пойте,
пока не устанете...
Вы никогда не узнаете,
что я,
благодарный случаю,
пение ваше слушаю,
рукою щеку подпираю
и молча вам подпеваю...

1055

Первая машинистка

Т. С. Малиновской

Машинисток я знал десятки,
а быть может,
я знал их сотни.
те —
печатали будто с досады,
те —
печатали сонно-сонно.
Были резкие,
были вежливые.
Всем им кланяюсь низко-низко.
Но одну не забуду вечно —
мою первую машинистку
Это было в спортивной редакции,
где машинки как мотоциклетки,
где спортивные и рыбацкие
на столах возвышались заметки.
И пятнадцатилетним мальчиком,
неумелый,
голодный,
ушастый,
я ходил туда в синей маечке.
Я печататься жаждал ужасно!
Весь чернилами перемазанный,
вдохновенно,
а не халтурно
я слагал стихи
Первомайские,
к Дню шахтера
и к Дню физкультурника.
Был там очень добрый заведующий,
мне, наверное, втайне завидующий.
Как я ждал того мига заветного,
когда он,
вникая замедленно,
где-то в строчке исправив ошибку,
скажет,
тяжко вздохнув:
«На машинку!»

Там сидела Татьяна Сергеевна,
на заметки презрительно глядя.
В перманенте рыжем серебряно
проступали седые пряди.
Было что-то в ней детское,
птичье,
но какое-то было величье
и была какая-то сила,
независимая и едкая,
даже в том,
как она просила.
«Одолжите-ка сигаретку!»
Она морщилась,
содрогательно
фельетоны беря бородатые,
и печатала сострадательно
мои опусы барабанные.
И, застенчив,
как будто с Фемидой,
я, на краешке стула сев,
так просил ее перед фамилией
напечатать не «Е»,
а «Евг.»
И когда мне мой опус новый
положили с «Н. П.»
на стол,
мне сказала она с жесткой ноткой:
«Слава богу,
что не пошел!»
Но однажды листочки скомканные
я принес ей в табачный дым.
А она:
«Вроде праздник не скоро...
Что — не к празднику?
Поглядим!»
То же скучное выраженье,
мол, ни холодно,
ни горячо.
Вдруг затихла машинка.
«Женя,
а вы знаете
хорошо!»

...Стал я редко бывать в той редакции.
Просто вырос —
не мудрено.
Были «ахи», были ругательства,
только это мне все равно.
Дорогая Татьяна Сергеевна!
Я грущу о вас нежно,
сердечно.
Как вам там
в машбюро
покуривается?
Как вам там на машинке постукивается?
И несут ли стихи свои мальчики,
неумытые,
в синеньких маечках,
ожидая от мира оваций,
к Дню Победы
и к Дню авиации?!
Одного мне ужасно хочется:
написать такое такое,
чтобы стало тепло,
кому холодно,
будто тронула мама рукою.
Чтобы я вам принес эту штуку
на машинку,
и с тем же дрожанием
я испытывал ту же муку
и за почерк
и содержание.
Чтоб затихло каретки движенье.
Чтоб читали еще и еще
и сказали мне просто:
«Женя,
а вы знаете
хорошо!»

1960

Уходят матери

Р. Поспелову

Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
на цыпочках,
а мы спокойно спим,
едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
нет, —
нам это только кажется, что сразу.
Они уходят медленно и странно,
шагами маленькими по ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
ни наши души не спасет.
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются —
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
Пробил страшный час.
Глядим мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
уходят наши матери от нас...

1960

Четыре чулочницы

А. Твардовскому

По подвыпившим улицам ходят чулки,
на морозце к ногам примораживаясь,
и девчонки,
слюня носовые платки,
вытирают чулки,
прихорашиваясь.
И твистуют чулки,
и пустуют чулки,
себя где-то на трубах высушивая,
и по скверам подрагивают,
чутки,
что-то очень такое выслушивая.
А четыре чулочницы
отдыха для
выпивают по случаю Женского дня.
Кто не с ними дурак!
И барак не барак,
и музыка гремит,
как на лучших балах!
А в красильном цеху
там туман да туман,
а приходишь домой
там тумак да тумак,
и поди разбери —
что внизу, что вверху,
и туман в голове,
как в красильном цеху.
У одной пьет мужик,
у другой пьет мужик,
и у третьей он пьет...
У четвертой
лишь пшик.
у четвертой тоска,
что вот нет мужика
(хоть бы пил,
да хоть был...)
«Ну их к черту!» —
сказала, хлебнувши одна.

«Ну их к черту!» —
вторая рванула до дна.
«Ну их к черту!»
и третья очнулась от сна,
а четвертая,
хоть и ничья не жена,
деловито и кратко послала их на...

Хорошо просто так полежать на боку,
поглядеть в потолок,
пожевать чесноку,
целоваться-то не с кем,
так выпей —
и с ног!
Так хрусти
им, пьянчугам, в отместку,
чеснок!
А в соседней клетушке
там писк и «кыш-кыш!».
Там живет среди кроликов,
птиц
и афиш
бывший вроде актер,
ну а ныне вахтер
по прозванью дядь Миш.
И заходит дядь Миш
в безадамовый рай.
На плече его важно сидит попугай.
Ну, а бабы кричат.
«Попугай, не пугай!
Мы такое расскажем тебе, попугай,
что хоть в Африку снова сбегай!»
И к дядь Мише одна,
и, видать, не впервой!
«Эх, дядь Миш,
и какой же бессовестный мой...»
«Это точно...» —
дядь Миш чуть качнет бородой.
«Ну, а был ты такой же,
когда ты был муж?»
«Выл такой же...» —
кивнет бородою дядь Миш.

И дядь Мишу чулочницы весело бьют,
и в селедку его бородою суют,
а потом,
подобревши душою,
встают:
«Ну, а все-таки где наши сволочи пьют?»
А четвертая
та, что ничья не жена,
остается одна
и стоит у окна.
Ей так хочется тоже кого-то искать,
и таскать на себе,
и, дурного, ласкать.
А по улицам ходят чулки,
чулки...
У дядь Миши веселье —
родились щенки.
И дядь Миша заходит:
«Ну, мать, хватит пить.
Подарю тебе лучше щенка,
чем топить».

1964

* * *

Э. Колмановскому

А что поют артисты джазовые
в интимном,
тугие бабочки развязывая?
Я это рассказать могу
Я был в компании джазистов,
лихих, похожих на джигитов.
В тот бурный вечер первомайский
я пил с гитарою гавайской
и с черноусеньким,
удаленьким,
в брючишках узеньких
ударником...
Ребята были как ребята.
Одеты были небогато,
зато изысканно и стильно
и в общем выглядели сильно...
И вдруг,
как будто чем-то их задели, —
ямщицкую
текучую-текучую...
О чем они в тот вечер пели?
Что и могли, да не сумели,
но что нисколько не забыли
того, что знали и любили.
«Ты, товарищ мой,
не попомни зла.
Здесь, в степи глухой,
схорони меня...»
в собственном кругу,
и вдруг они запели
тягучую,

1956

Старый бухгалтер


Никакой не ведаю я муки,
ни о чем ненужном не сужу
Подложив подушечку под брюки,
в черных нарукавниках сижу

Вижу те же подписи, печати...
На столе бумаги шелестят,
шелестят устало и печально,
шелестят, что скоро шестьдесят.

Ах, начальник молод он и крепок!
Как всегда, взыскательно побрит,
он, играя четками из скрепок,
про футбол со мною говорит.

Ах, начальник! — как себя он холит!
Даже перстни носит на руках!
Только он не очень твердо ходит
в замшевых красивых башмаках!

Выйду я из маленькой конторы,
улыбнусь растерянно весне
и поеду в поезде, который
до Мытищ и далее везде.

Там живут четыре, тоже старых
женщины печальных у реки.
У одной из них, таких усталых,
попрошу когда-нибудь руки.

А когда вернусь в свою каморку,
в пахнущую «Примой» тишину,
из большого ветхого комода
выну фотографию одну

Там, неловко очень подбоченясь,
у эпохи грозной на виду,
я стою, неюный ополченец
в сорок первом искреннем году

Я услышу самолетов гулы,
выстрелы и песни на ветру,
и прошепчут что-то мои губы,
ну а что — и сам не разберу

1958

Экскаваторщик

А. Марчуку

Ах, как работал экскаваторщик!
Зеваки вздрагивали робко.
От зубьев, землю искарябавших,
им было празднично и знобко.

Вселяя трепет, онемение,
в ковше из грозного металла
земля с корнями и каменьями
над головами их взлетала.

И экскаваторщик, таранивший
отвал у самого обрыва,
не замечал, что для товарищей
настало время перерыва.

С тяжелыми от пыли веками
он был неистов, как в атаке,
и что творилось в нем, не ведали
все эти праздные зеваки.

Случилось горе неминучее,
но только это ли случилось?
Все то, что раньше порознь мучило,
сегодня вместе вдруг сложилось.

В нем воскресились все страдания.
В нем — великане этом крохотном —
была невысказанность давняя,
и он высказывался грохотом!

С глазами странными, незрячими
он, бормоча, летел в кабине
над ивами, еще прозрачными,
над льдами бледно-голубыми,

над голубями, кем-то выпущенными,
над пестротою крыш без счета,
и над собой, с глазами выпученными
застывшим на Доске почета.

Как будто бы гармошке в клапаны,
когда околица томила,
он в рычаги и кнопки вкладывал
свою тоску, летя над миром.

Летел он... Прядь упрямо выбилась.
Летел он... Зубы сжал до боли.
Ну, а зевакам это виделось
красивым зрелищем не боле.

1963

* * *

Я. С.

Он вернулся из долгого
отлученья от нас,
и, затолканный толками,
пьет со мною сейчас.

Он отец мне по возрасту,
по призванию брат
Невеселые волосы.
Пиджачок мешковат
Вижу руки подробные,
все по ним узнаю,
и глаза исподлобные
смотрят в душу мою.

Нет покуда и комнаты,
и еда не жирна.
За жокея какого-то
самуж вышла жена.

Я об этом не спрашиваю.
Сам о женщине той
поминает со страшною
неживой простотой.

Жадно слушает радио,
за печатью следит
Все в нем дышит характером,
интересом гудит.

Я сижу, растревоженный,
говорить не могу
...В черной курточке кожаной
он уходит в пургу

И, не сбитый обидою,
я живу и борюсь,
никому не завидую,
ничего не боюсь.

1956

Окно


На здании красивом и высоком
среди уже давно погасших окон
окно светилось,
Да, —
одно окно,
от родственных по форме отличаясь
лишь тем, что не погашено оно.
Я мимо шел,
в себе,
в друзьях отчаясь,
и я подумал четко и жестоко:
«Заслуга ли, что светится оно?
Что знаю я о нем?
Мне неизвестна
причина света этого окна,
а интересно:
может быть, нелестно
честит супруга верная жена?
А может быть, грозит супруг разводом?
А может, холостяк сидит с кроссвордом
и мысль его сейчас напряжена?
Кому-то, может, бедному, не спится,
или стирает женщина белье?
А может, кто-то темноты боится
и забывает светом про нее?
Танцуют, может?
Свет не потому ли?
Ах, у кого узнать бы мне, спросить...
А может, все давно уже заснули
и просто свет забыли погасить?»
Я шел.
Себя хотел я упросить,
что не стирают там сейчас,
не вяжут,
не ссорятся, весь белый свет браня,
а думают о чем-то очень важном,
о чем-то очень главном для меня...

1955

* * *


Я товарища хороню.
Эту тайну я хмуро храню.
Для других он еще живой.
Для других он еще с женой,
для других еще с ним дружу,
ибо с ним в рестораны хожу.
Никому я не расскажу,
никому —
что с мертвым дружу
Говорю не с его чистотой,
а с нечистою пустотой.
И не дружеская простота —
держит рюмку в руке пустота.
Ты прости,
что тебя не браню,
не браню, а молчком хорошо.
Это что же такое,
что?
У меня не умер никто,
и немного прожито лет,
а уж стольких товарищей нет...

1957

Неуверенность


Самоуверенность блаженна,
а неуверенность грешна.
Души подспудные броженья
подергивает льдом она.

Я суеверно неуверен.
Скрывая внутренний испуг,
то в чем-то слишком неумерен,
то слишком скован я и скуп.

Себе все время повторяю:
зачем, зачем я людям лгу,
зачем в могущество играю,
а в самом деле не могу?!

Что, — вдруг поймают, словно вора,
и я, для всех уже иной,
обманщик, шулер и притвора,
пойду с руками за спиной?!

И не дает мне мысль об этом
перо в чернила обмакнуть...
О, дай мне, боже, быть поэтом!
Не дай людей мне обмануть.

1962

Давайте, мальчики!


Я был жесток.
Я резво обличал,
о собственных ошибках не печалясь.
Казалось мне —
людей я обучал,
как надо жить,
и люди обучались.
На-
стал прощать...
Тревожная примета!
II мне уже на выступленье где-то
сказала чудненький очкарик-лаборантка,
что я смотрю на вещи либерально.
Приходят мальчики,
надменные и властные.
Они сжимают кулачонки влажные
и, задыхаясь от смертельной сладости,
отважно обличают
мои слабости.
Давайте, мальчики!
Давайте!
Будьте стойкими!
Я просто старше вас в познании своем.
Переставая быть к другим жестокими,
быть молодыми мы перестаем.
Я понимаю,
что умнее
со стыдливостью.
Вы неразумнее,
но это не беда,
ведь даже и в своей несправедливости
вы тоже справедливы иногда.
Давайте, мальчики!
Но знайте, —
старше станете
и, зарекаясь ошибаться впредь,
от собственной жестокости устанете
и потихоньку будете добреть.

Другие мальчики,
надменные и властные,
придут,
сжимая кулачонки влажные,
и, задыхаясь от смертельной сладости,
обрушатся они
на ваши слабости.
Вы будете —
предсказываю
мучиться,
норою даже огрызаться зло,
но все-таки в себе найдите мужество,
чтобы сказать,
как вам ни тяжело:
«Давайте, мальчики!»

1959

* * *


Пришли иные времена.
Взошли иные имена.

Они толкаются, бегут.
Они врагов себе пекут,
приносят неудобства
и вызывают злобства.

Ну, а зато они «вожди»,
и их девчонки ждут в дожди
и, вглядываясь в сумрак,
украдкой брови слюнят.

А где же, где твои враги?
Хоть их опять искать беги.
Да вот они — радушно
кивают равнодушно.

А где твои девчонки, где?
Для их здоровья на дожде
опасно, не иначе —
им надо внуков нянчить.

Украли всех твоих врагов.
Украли легкий стук шагов.
Украли чей-то шепот.
Остался только опыт.

Но что же ты загоревал?
Скажи — ты сам не воровал,
не заводя учета,
все это у кого-то?

Любая юность — воровство.
И в этом — жизни волшебство:
ничто в ней не уходит,
а просто переходит.

Ты не завидуй. Будь мудрей.
Боров счастливых пожалей.
Ведь как ни озоруют,
их тоже обворуют.

Придут иные времена.
Взойдут иные имена.

1964

Размышления над Клязьмой


Я шел по берегу вечернему,
где сосны редкие, сквозные,
по Клязьме с тихими вращеньями
разводы плыли нефтяные.

И размышлял я не без вескости,
что мы (от века скрыться негде!)
замутнены, как воды вечности,
да и одной ли только нефтью...

Я сам от этого поморщился.
Ход мыслей был довольно плосок.
Я сел послушать, как бормочется
зеленым иглам на откосах.

Коптил вдали заводик болшевский.
От сосен шелест шел да шепот,
а я сидел и думал: «Боже мой,
как я состарился, должно быть!»

А почему? Да потому, что я,
себе придумывая бремя,
не жил, как сосны, потонувшие
в своем же лепете и бреде.

Их вырубали потихонечку
Ножами тупо их саднили.
Иод ними с хриплым патефончиком
галдели, пили и сорили.

Но, даже не оставшись в целости,
стоят, на это не пеняя,
свой долг задумчивого шелеста
все так же строго выполняя.

Шуршат, с природой обрученные,
в часы дневные и ночные,
не глядя ни на копоть черную,
ни на разводы нефтяные...

Еще я наблюдал из рощицы,
в задорный вслушиваясь гомон,
как шли девчонки-фрезеровщицы
к реке по берегу другому.

Они устали все, наверное.
В столовке чуть перекусили,
а после, по обыкновению,
стояли где-то в магазине.

Но было столько в них свечения,
когда они спускались к ивам,
что я подумал нет священнее
природной тяги быть счастливым.

Смеясь, друг друга в реку втаскивали,
в реке визжали несолидно.
И пели. Песни были так себе,
но чем-то трогали их, видно.

А невдали в закате брезжущем,
острижены п грубоваты,
стараясь выглядеть небрежнее,
стояли юноши-солдаты.

Наверно, были на учении.
Попробуй сам поди поползай!
Но то же самое свечение
в них было, скрытое под позой.

Солдаты, шуточки подбрасывая,
курили «гвоздики» картинно.
А рядом, самая прекрасная,
река вперед себя катила.

А я смотрел на них, завидуя,
к себе испытывая жалость,
и вера в истины забытые
во мне тихонько воскрешалась.

* * *

Гале

Дорога в дождь она не сладость,
дорога в дождь она беда.
И надо же, какая слякоть,
какая долгая вода!

Все затемненно — поле, струи,
и мост, и силуэт креста,
и мокрое мерцанье сбруи,
и всплески белые хвоста.

Еще недавно в чьем-то доме,
куда под праздник занесло,
я мандариновые дольки
глотал непризнанно и зло.

Все оставляло злым, голодным —
хозяйка пышная в песце,
и споры о романе модном
и о приехавшем певце.

А нынче поле с мокрой рожью,
дорога, дед в дождевике,
и тяжелы сырые вожжи
в его медлительной руке.

Ему б в тепло — и дела мало,
ему бы водки да пивца!
Не знает этого романа,
не слышал этого певца.

Промокла кляча. Одурела.
Тоскливо хлюпают следы.
Зевает возчик... Надоело
дождь вытряхать из бороды...

1959

Старухи


В тот день высоким обществом старух
я был допущен к бубликам и чаю.
Царил, спасенный ото всех разрух,
естественной изысканности дух,
какой я нынче редко замечаю.

О лучших людях времени того
мне говорило лучше летописца
воспитанное тонко озорство,
скрываемое тонко любопытство.

И для меня, чья речь бедным-бедна,
как дом, который кем-то обворован,
почти как иностранная была
забытость чисто русских оборотов.

Старухи были знамениты тем,
что их любили те, кто знамениты.
Накладывал на бренность птичьих тел
причастности возвышенную тень
невидимый масонский знак элиты.

Не вмешиваясь в этот разговор,
я чувствовал себя порой от взгляда
нелепым, как мытищинский кагор
в компании «клико» и «монтильядо».

Но обвинить их в барском чем-нибудь,
ручаюсь, — было б это, право, скотство.
В их превосходстве не было ничуть
плебейского сознанья превосходства.

А сколько войн, их души не спаля,
прошло по ним в своих пожарах гневньш
две мировые, и одна своя,
и тыщи беспожарных, ежедневных.

В какие дали кара их гнала!
И в проволочном скрежете, рычанье
мне виделись Инта, Караганда
над чопорными чашечками чаю.

К старухам не пристал налет блатной,
и в стеганках, служивших им без срока,
одергивали чей-то мат блажной
надменным взором незнакомок Блока.

И, мерзлый грунт копая дотемна,
когда их вьюги страшные шатали,
прославленные чьи-то имена
по праву уменьшительно шептали.

Страна сверхскоростей и сверхнаук,
сверхфизиков, сверхлириков, сверхстроек,
Россия, ты еще страна старух,
быть может, сверхпрощающих, но строгих.

...В воротничках немодных отложных,
почти бесплотны, чай старухи пили,
но благодарно видел я, что в них
воплощены черты России были.

Я слушал их, весь обращенный в слух.
А что они от нас еще услышат?
Хочу писать я для таких старух.
Для девочек пускай другие пишут.

1966

Третья память

О. Целкову

У всех такой бывает час.
тоска липучая пристанет,
и, догола разоблачась,
вся жизнь бессмысленной предстанет

Подступит мертвый хлад к нутру
И чтоб себя переупрямить,
как милосердную сестру,
зовем, почти бессильно, память.

Но в нас порой такая ночь,
такая в нас порой разруха,
когда не могут нам помочь
ни память сердца, ни рассудка.

Уходит блеск живой из глаз.
Движенья, речь — все помертвело.
Но третья память есть у нас,
п эта памятй память тела.

Пусть ноги вспомнят наяву
и теплоту дорожной пыли,
и холодящую траву,
когда они босыми были.

Пусть вспомнит бережно щека,
как утешала после драки
доброшершавость языка
всеионимающей собаки.

Пусть виновато вспомнит лоб,
как на него, благословляя,
лег поцелуй, чуть слышно лег,
всю нежность матери являя.

Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,
и дождь, почти неощутимый,
и дрожь воробышка, и дрожь
По нервной холке лошадиной.

И жизни скажешь ты: «Прости!
Я обвинял тебя вслепую.
Как тяжкий грех, мне отпусти
мою озлобленность тупую.

И если надобно платить
за то, что этот мир прекрасен,
ценой жестокой так и быть,
на эту плату я согласен.

Но и превратности в судьбе,
но и удары, и утраты,
жизнь, за прекрасное в тебе
такая ли большая плата?!»

1963

* * *


Очарованья ранние прекрасны.
Очарованья ранами опасны...
Но что с того — ведь мы над суетой
к Познанью наивысшему причастны,
спасенные счастливой слепотой.

И мы, не опасаясь оступиться,
со зрячей точки зрения глупы,
проносим очарованные лица
среди разочарованной толпы.

От быта, от житейского расчета,
от бледных скептиков и розовых проныр
нас тянет вдаль мерцающее что-то,
преображая отсветами мир.

Но неизбежность разочарований
дает прозренье. Все по сторонам
приобретает разом очертанья,
до этого неведомые нам.

Мир предстает, не брезжа, не туманясь,
особенным ничем не осиян,
но чудится, что эта безобманность —
обман, а то, что было, не обман.

Ведь не способность быть премудрым змием,
не опыта сомнительная честь,
а свойство очаровываться миром
нам открывает мир, какой он есть.

Вдруг некто с очарованным лицом
мелькнет, спеша на дальнее мерцанье,
и вовсе нам не кажется слепцом
самим себе мы кажемся слепцами...

1963

Смеялись люди за стеной

Е. Ласкиной

Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.

Смеялись люди за стеной.
Они как будто измывались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись!

На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так, —
не надо мной и не над кем-то.

Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.

Смеялись люди... Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся!

И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.

Да, так устроен шар земной,
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.

Но так устроен шар земной,
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.

И не прими на душу грех,
когда ты, мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.

Как равновесье — бытие.
В нем зависть самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье искупленье.

Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!

1963

* * *


Хочу я быть немножко старомодным —
не то я буду временностью смыт,
чтоб стыдно за меня не стало мертвым,
познавшим жизни старый добрый смысл.

Хочу быть щепетильным, чуть нескладным
и вежливым на старый добрый лад,
но, оставаясь чутким, деликатным,
иметь на подлость старый добрый взгляд.

Хочу я быть начитанным и тонким
и жить, не веря в лоск фальшивых фраз,
а внемля гласу совести и только! —
не подведет он, старый добрый глас.

Хочу быть вечным юношей зеленым,
но помнящим уроки прежних лет,
и юношам, еще не отрезвленным,
советовать, как старый добрый дед.

Так я пишу, в раздумья погруженный.
И чтобы сообщить все это вам,
приходит ямб уже преображенный,
но тот же самый старый добрый ямб...

1963

* * *


Как-то стыдно изящной словесности,
отрешенности на челе.
Как-то стыдно натужной небесности,
если люди живут на земле.

Как-то хочется слова непраздного,
чтоб давалось оно нелегко.
Все к Некрасову тянет, к Некрасову,
ну, а он — глубоко-глубоко...

Как-то стыдно сплошной заслезненности,
сострадательства с нимбом борца.
Как-то стыдно одной заземленности,
если все-таки есть небеса.

Как-то хочется слова нескушного,
чтоб лилось оно звонко, легко,
и все к Пушкину тянет, все к Пушкину,
ну, а он — высоко-высоко...

1965

* * *


В моменты кажущихся сдвигов
не расточайте силы зря,
или по глупости запрыгав,
или по трусости хандря.

Когда с кого-то перья в драке
летят под чей-то низкий свист,
не придавайте передряге
уж чересчур высокий смысл.

Известна века своенравность,
но как ни дергается он,
внутри истории есть плавность
и есть гармонии закон.

И это признано не нами,
что среди громкой чепухи
спокойны предзнаменования,
и что пророчества тихи...

Осень


Внутри меня осенняя пора.
Внутри меня прозрачно и прохладно,
и мне печально, но не безотрадно,
и полон я смиренья и добра.

А если я бушую иногда,
то это я бушую, облетая,
и мысль приходит, грустная, простая,
что бушевать не главная нужда.

А главная нужда — чтоб удалось
себя и мир борьбы и потрясений
увидеть в обнаженности осенней,
когда и ты и мир видны насквозь.

Прозренья это дети тишины.
Не страшно, если шумно не бушуем.
Спокойно сбросить все, что было шумом,
во имя новых листьев мы должны.

Случилось что-то, видимо, со мной,
и лишь на тишину я полагаюсь,
где листья, друг на друга налагаясь,
неслышимо становятся землей.

И видишь все, как с некой высоты,
когда сумеешь к сроку листья сбросить,
когда бесстрастно внутренняя осень
кладет на лоб воздушные персты.

1965

* * *


Когда, плеща невоплощенно,
себе эпоха ищет ритм,
пусть у плеча невсполошенно
свеча раздумия горит

Каким угодно тешься пиром,
лукавствуй, смейся и пляши,
но за своим столом — ты Пимен,
скрипящий перышком в тиши.

И что тебе рука царёва,
когда ты в келье этой скрыт,
и, как лиловый глаз циклопа,
в упор чернильница глядит!

1963

* * *

В. Барласу

Не важно —
есть ли у тебя преследователи,
а важно
есть ли у тебя последователи.
Что стоит наше слово,
если в нем,
заряженное жаждой пробуждения,
не скрыто семя будущих времен —
священная возможность продолженья?!
Твори, художник,
мужествуй,
гори
и говори!
Да будет слово явлено,
простое и великое,
как яблоко
с началом яблонь будущих внутри!

1959

Лермонтов


О ком под полозьями плачет
сырой петербургский ледок?
Куда этой полночью скачет
исхлестанный снегом седок?

Глядит он вокруг прокаженно,
и рот ненавидяще сжат.
В двух карих зрачках пригвожденно
два Пушкина мертвых лежат.

Сквозь вас, петербургские пурги,
он видит свой рок впереди,
еще до мартыновской пули,
с дантесовской пулей в груди.

Но в ночь от друзей и от черни,
от впавших в растленье и лень —
несется он тенью отмщенья
за ту неотмщенную тень.

В нем зрелость не мальчика мужа,
холодная, как острие.
Дитя сострадания муза,
но ненависть нянька ее.

И надо в дуэли доспорить,
хотя после стольких потерь
найти секундантов достойных
немыслимо трудно теперь.

Но пушкинский голос гражданства
к барьеру толкает: «Иди!..»
...Поэты в России рождались
с дантесовской пулей в груди.

1964

Баллада о стихотворении Лермонтова «На смерть поэта» и о шефе жандармов


Я представляю страх и обалденье,
когда попало в Третье отделенье
«На смерть поэта»... Представляю я,
как начали все эти гады бегать,
на вицмундиры осыпая перхоть,
в носы табак спасительный суя.

И шеф жандармов — главный идеолог,
ругая подчиненных идиотов,
надел очки... Дойдя до строк: «Но есть,
есть божий суд, наперсники разврата...»,
он, вздрогнув, огляделся воровато
и побоялся еще раз прочесть.

Уже давно докладец был состряпан
и на Кавказ М. Лермонтов запрятан,
но Бенкендорф с тех пор утратил сон.
Во время всей бодяги царедворской,
приемов, заседаний, церемоний
«Есть божий суд...» в смятенье слышал он.

«Есть божий суд...» метель ревела в окна.
«Есть божий суд...» весной стонала Волга
в раздольях исстрадавшихся степных.
«Есть божий суд...» кандальники бренчали.
«Есть божий суд...» безмолвствуя, кричали
глаза скидавших шапки крепостных.

И шеф, трясясь от страха водянисто,
украдкой превратился в атеиста.
Шеф посещал молебны, как всегда,
с приятцей размышляя в кабинете,
что все же бога нет на белом свете,
а значит, нет и божьего суда.

Но вечно надо всеми подлецами,
жандармами, придворными льстецами,
которые бесчинствуют и лгут,
звучит с неумолимостью набата:
«Есть божий суд, наперсники разврата!»,
и суд поэта это божий суд.

1904

Шутливое


Меняю славу на бесславье,
ну, а в президиуме стул
на место теплое в канаве,
где хорошенько бы заснул.

Уж я бы выложил всю душу,
всю мою смертную тоску
вам, лопухи, в седые уши,
пока бы ерзал на боку

И я проснулся бы, небритый,
средь вас, букашки-мураши,
ах, до чего ж незнаменитый
ну хоть «Цыганочку» пляши.

Вдали бы кто-то рвался к власти,
держался кто-нибудь за власть,
а мне-то что до той напасти,
мне из канавы не упасть.

И там в обнимку с псом лишайным
в такой приятельской пыли
я все лежал бы и лежал бы
на высшем уровне земли.

И рядом плыли бы негрешно
босые девичьи ступни,
возы роняли бы небрежно
травинки бледные свои.

...Швырнет курильщик со скамейки
в канаву смятый коробок,
и мне углами губ с наклейки
печально улыбнется Блок.

1966

Память Ахматовой

I


Ахматова двувременной была.
О ней и плакать как-то не пристало.
Не верилось, когда она жила,
не верилось, когда ее не стало.

Она ушла, как будто бы напев
уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
вернулась в Петербург из Ленинграда.

Она связала эти времена
в туманно-теневое средоточие,
и если Пушкин солнце, то она
в поэзии пребудет белой ночью.

Над смертью и бессмертьем, вне всего,
она лежала, как бы между прочим,
не в настоящем, а поверх него,
лежала между будущим и прошлым.

И прошлое у гроба тихо шло
не вереницей дам богоугодных.
Седые челки гордо и светло
мерцали из-под шляпок старомодных.

Д.а, изменило время их черты,
красавиц той, когдатошней России,
но их глаза лампады доброты
ни крутоверть, ни мгла не загасили.

Шло будущее, слабое в плечах.
Шли мальчики. Они себя сжигали
пожаром гимназическим в очах
и в кулаках тетрадочки сжимали.

И девочки в портфельчиках своих
несли, наверно, дневники и списки.
Все те же из блаженных и святых —
наивные российские курсистки.

И ты, распад всемирный, не убий
ту связь времен, — она еще поможет
Ведь просто быть не может двух Россий,
как быть и двух Ахматовых не может.

II


Ну, а в другом гробу, невдалеке,
как будто рядом с библией частушка,
лежала в белом простеньком платке
ахматовского возраста старушка.

Лежала, как готовилась к венцу,
устав стирать, мести, скрести и штопать,
крестьянка по рукам и по лицу,
а в общем, домработница, должно быть.

Быть мертвой это райское житье.
За ней впервые люди приглядели
и, словно перед праздником дите,
и вымыли и чисто приодели.

Цветами ее, правда, не почли,
но был зато по мерке гроб подогнан,
и дали туфли, новые почти,
с квиточками ремонта на подошвах.

Была она прощающе ясна
и на груди благоговейно сжала
сухие руки, будто бы она
невидимую свечку в них держала.

Они умели в жизни все уметь
(писали, правда, только закорюки),
тяжелые и темные, как медь,
ни разу не целованные руки.

И думал я: а может быть, а вдруг,
но все же существуют две России:
Россия духа и Россия рук
две разные страны, совсем чужие?!

Никто о той старушке не скорбел.
Никто ее в бессмертные не прочил.
И был над нею отстранений бел
Ахматовой патрицианский профиль.

Ахматова превыше всех осанн
покоилась презрительно и сухо,
осознавая свой духовный сан
над самозванством и плебейством духа.

Аристократка? Вся оттуда, где
под рысаками билась мостовая?
Но руки на цветах, как на воде,
покачивались, что-то выдавая.

Они творили, кай могли, добро,
но силы временами было мало,
и, легкое для Пушкина, Неро
с усмешкой пальцы женские ломало.

Забыли пальцы холодок Аи,
и поцелуи в Ницце, Петербурге,
и, на груди сведенные, они
крестьянскою усталостью набухли.

Царица без короны и жезла,
среди даров почтительности тусклых
была она прощающе ясна,
как та старушка в тех дареных туфлях.

Ну, а старушка в том, другом гробу
лежала, не увидевшая Ниццы,
с ахматовским величием на лбу,
и между ними не было границы.

1966

Бабушки


Простим отцов усталую небрежность
и матерей припадочную нежность —
их просто не хватает на детей.
Россия наша держится на бабушках,
и вся Россия в бабушках, как в башенках
невыветренной совести своей.

О них обыкновенно не заботятся,
и все-таки они всегда в цене,
поскольку не бывает безработицы
у бабушек в таинственной стране.

С глазами всепрощающе печальными
они в домах ютятся по углам
машинами стиральными, канальными,
машинами, что плачут по ночам.

К любой из них во сне приходит девочка,
которая когда-то на заре
скакала, как ненайденная денежка,
пи на орле, ни решке — на ребре.

Но девочку — ее легонько сдунули,
как голоногий тоненький обман,
и денежку с усмешкой в старость сунули,
как будто в полный крошками карман.

И бабушки, стирая или стряпая,
когда тоска но детству их берет,
впадают в старость, словно реки странные,
которые текут наоборот

Под их очками скрыты грады Китежи,
а взглянешь под особенным углом —
качается на пальце, как на витязе,
наперсток, будто крошечный шелом.

Жесток наш век, своих детей не балующий.
Мы в мягкости и то порой грубы,
но по земле на счастье ходят бабушки
так мягко, словно ходят по грибы.

Всемирных неразумностей свидетели
они среди пеленок и посуд,
как разума тишайшие светильники,
свои седые головы несут

И вечные Арины Родионовны
с колясками по скверам семеня,
курносые надежды нашей Родины
они толкают впереди себя.

Быть бабушкой нелегкая профессия.
Им грустно — впереди небытие,
но у России зубы вновь прорезываются
в руках у грустных бабушек ее...

1968

* * *

В. Корнилову

Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то...

Пусть совершен тот грех не им —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он связан чувством пуповины.

И он по свету сам не свой
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только поднятой высоко.

Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины
его вины не просто века.

И жизнь ему своя страшна
она грешным-грешна подавно.
Любая женщина вина,
дар без возможности отдарка.

Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.

А там, а там в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости...»
на это даже не надеясь.

И дух от плоти отойдет,
и в пекло, раем не прельщенных!,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный.

1965

Памяти Урбанского


Урбанский Женька, черт зубастый,
меня ручищами сграбастай,
подняв, похмельного, с утра,
весь напряженный, исподлобный,
весь и горящий, и спаленный
уже до самого нутра.

В рыбацкой кепке, грубом свитре
ты появись, разбойно свистни,
как в нашей юности, когда
без славы жили мы и грошей,
но жизнью все-таки хорошей,
горя не то чтобы коптя.

Да, были мы несовершенны,
но в нас кричала оглашенно
но совершенству маета.
Мы баб любили, водку дули,
но яро делали мы дубли,
сгорая так, что дым из рта!
И там, в пустыне азиатской,
на съемке пышной и дурацкой,
среди, как жизнь, зыбучих дюн,
ломясь всей кровью, шкурой, шерстью,
как сумасшедший, к совершенству,
ты крикнул: «Плохо! Новый дубль!»
Искусство съемка трюковая,
та трюковая, роковая,
где выжимают полный газ.
От нас поэтов и актеров —
оно, как Молох, ждет повторов —
все совершенней каждый раз!
И все смертельней каждый раз!

Пусть незаметна будет дурням
грань между каждым новым дублем,
пусть нам захватывает дух,
пусть мы у пропасти, у края,
но, на последнем погибая,
мы побеждаем первый дубль!
Так ты упал в пустыне, Женька,
как победитель, а не жертва.
И так же вдаль-наискосок
тянулись руки к совершенству
к недостижимому блаженству,
хватая пальцами песок...

1965

Так уходила Пьяв


И был Париж, был зал, и перед залом,
па час искусство прыганьем поправ,
острило что-то и вертело задом...
Все это было приложение к Пьяв.

И вот она вошла, до суеверия
похожая на грубого божка,
как будто в резвый скетч, ошибшиси дверью,
усталая трагедия вошла.

И над белибердою балаганной
она воздвиглась, бледная, без сил,
как будто бы совенок больноглазый,
тяжелый от своих разбитых крыл.

Кургузая накрашенная кроха,
она, скрывая кашель, чуть жива,
стояла посреди тебя, эпоха,
держась на ножках тоненьких едва.

На нас она глядела, как на Сену,
куда с обрыва бросится вот-вот;
и мне хотелось кинуться на сцену
и поддержать иначе упадет

Но четкий взмах морщинистой ручонки!
Вступил оркестр... На самый край она
ступила... Распрямляясь обреченно,
дрожа, вобрала музыку спина.

И вот запело, будто полетело,
упав от перевешивавших глаз,
хирургами искромсанное тело,
хрипя, переворачиваясь, — в нас!

Оно, летя, рыдало, хохотало,
шептало, словно бред булонских трав,
тележкой сеи-жерменской грохотало,
сиреной выло. Это было — Пьяв.

Смешались в ней набаты, ливни, пушки,
заклятья, стоны, говоры теней...
Добры, как великаны к лилипутке,
мы только что невольно были к ней.

Но горлом горе шло, и горлом вера,
шли горлом звезды, шли колокола...
Как великанша жалких Гулливеров,
она, играя, в руки нас брала.

А главным было в ней артисте истом,
что, поджидавшей смерти вопреки,
шли ее горлом новые артисты, —
пусть оставляя в горле слез комки.

Так, уходя со сцены, Пьяв гремела,
в неистовстве пророчествуя нам.
Совенок пел, как пела бы химера,
упавшая на сцену с Нотр-Дам!

1963

* * *

В. Бокову

Пахнет засолами,
пахнет молоком.
Ягоды засохлые
в сене молодом.
Я лежу, чего-то жду
каждою кровинкой,
в темном небе
звезду
шевелю травинкой.
Все забыл, все забыл,
будто напахался, —
с кем дружил,
кого любил,
над кем надсмехался.
В небе звездно и черно.
Ночь хорошая.
Я не знаю ничего,
ничегошеньки.
Баловали меня,
а я
как небалованный,
целовали меня,
а я
как нецелованный.

1956

Ограда


Могила, ты ограблена оградой.
Ограда, отделила ты его
от грома грузовых, от груш, от града
агатовых смородин.
От всего,
что в нем переливалось, мчалось, билось,
как искры из-под бешеных копыт.
Все это было буйный быт не бытность.
И битвы — это тоже было быт.

Был хряск рессор и взрывы конских храпов,
покой прудов и сталкиванье льдов,
азарт базаров и сохранность храмов,
прибой садов и груды городов.

Подарок делать созданный подарки,
камнями и корнями покорен,
он, словно странник, проходил по давке
из-за кормов и крошечных корон.

Он шел, другим оставив суетиться.
Крепка была походка и легка
серебряноголового артиста
со смуглыми щеками моряка.

Пушкинианец, волыю и велико
он и у тяжких горестей в кольце
был как большая детская улыбка
у мученика века на лице.

И знаю я та тихая могила
не пристань для печальных чьих-то лиц.
Она навек неистово магнитна
для мальчиков, цветов, семян и птиц.

Могила, ты ограблена оградой,
но видел я в осенней тишине:
там две сосны растут, как сестры, рядом
одна в ограде и другая вне.

И непреоборимыми рывками,
ограду обвиняя в воровстве,
та, что в ограде, тянется руками
к не огражденной от людей сестре.

Не помешать ей никакою рубкой!
Обрубят ветви отрастут опять.
И кажется мне — это его руки
людей и сосны тянутся обнять.

Всех тех, кто жил, как он, другим наградой,
от горестей земных, земных отрад
не отгородишь никакой оградой.
На свете нет еще таких оград.

1959

Пушкинский перевал

Отрывок
М. Головастикову

Полковник мне значенье придавал.
Совсем смущенно он сказал: «Имею,
Евгений Александрович, идею —
на Пушкинский подняться перевал».

...Была зарей навьючена Кура.
Хинкальные клубились, бились листья,
и церкви плыли в мареве, когда
мы выехали утром из Тбилиси.

Пошли деревни. Любопытство, страх
в глазенках несмышленышей чернели.
Блестя, сосульки Грузии — чурчхелы
на ниточках висели во дворах.

Пузатые кувшины по бокам
просили их похлопать — ну хоть разик! —
но, вежливо сигналя ишакам,
упрямей ишака трусил наш «газик».

А солнце все вздымалось в синеву,
а Грузия лилась, не прерывалась,
и, как трава вливается в траву
и как строфа вливается в строфу,
в Армению она переливалась.

Все стало строже и на цвет и вес.
Мы поднимались к небу по спирали,
и, словно четки белые, — овец
кривые пальцы скал перебирали.

И облака, покойны и тихи,
взирая на долинный мир высотно,
сидели на снегу, как пастухи,
и, как лаваш, разламывали солнце.

Полковник будто тайну поверял,
скрывая под мундиром школьный трепет,
о том, как гений гения здесь встретил,
как страшно побратал их перевал.

...Арба навстречу Пушкину ползла,
и он, привстав с черкесского седла,
«Что вы везете?» крикнул в грохот ветра;
и кто-то там ответил не со зла, —
а чтобы быть короче: «Грибоеда...»

Полковник, вероятно, был чудак,
но только в чудаках есть божья искра.
Про перевал шепнул полковник так,
как будто бы про Пушкина. «Он близко...»

И «газик» наш, рванувшись, перегнал
с погибшим Грибоедовым повозку
и вдруг, хрипя, забуксовал по воздуху —
и Пушкинский открылся перевал...

Теперь все оправданья не спасут!
Да и не надо! От игры в поэтов
жизнь привела туда, где Грибоедов,
туда, где Пушкин, — привела на суд.

И я, такого жалкого, внизу
себя увидел... Дотянусь я разве?
Как я сюда дойду и доползу
с прилипшей к башмакам низинной грязью?

Не то что глотка а глаза рычат,
когда порой от грязи спасу нету
Так что ж как новый Чацкий закричать
на модный лад: «Ракету мне! Ракету!»?

Но, даже и ракетой вознесен,
несущийся быстрей, чем скорость звука,
увижу я. как будто страшный сон,
молчалиных тихоньствуюгцих сонм
и многоликость рожи Скалозуба.

Но где-то там, поземицей обвит,
среди видений — дай-то бог, поклепных!
на перевале Пушкинском стоит
и все-таки надеется полковник.

Надеются мильоны добрых глаз,
надеются крестьянок встречных ведра,
и каждою своею каплей Волга,
и каждым своим камешком — Кавказ,

и женщина, оставшаяся за
негаданным изгибом поворота,
откуда светят даже не глаза,
а всполохом всплывает поволока.

Почти кричу «О, не найдетесь вы!» —
и страшно самому от крика этого.
Полковник, друг, — не Пушкин я, увы!
Кого везут? Да нет, не Грибоедова.

Я слаб. Я мал. Я, правда, не злодей,
не Бенкендорф, не подленький Фаддей,
но это ль утешенье в полной мере?
Конечно, утешают параллели,
что даже и великие болели
болезнями всех маленьких людей.

Был Пушкин до смешного уязвлен
негромким чином, громким вздором света.
И сколько раз поскальзывался он
на хитром льду дворцового паркета!

А Грибоедов! Сколько отняла
у нас тщета посольского подворья!
Тебе, создатель «Горя от ума»,
ум дипломата жизнь дала от горя.

Пора уже давно сказать, ей-ей,
потомкам, правду чистую поведав,
о «роли положительной» царей,
опалой своевременной своей
из царедворцев делавших поэтов.

И гений тоже слабый человек.
И гению альков лукаво снится,
а не одни вода и черный хлеб
и роковая ласка власяницы.

И он подвержен страху пропастей,
подвержен жажде нежности властей,
подвержен тяге с быдлом быть в комплоте,
подвержен поножовщине страстей
в неосвещенных закоулках плоти.

И гений чертит множество кругов,
бессмысленных кругов среди сыр-бора,
но из угрюмых глыб своих грехов,
сдирая ногти, создает соборы!

И если горы грудью он прорвал
и впереди пространство слишком гладко,
то сам перед собою для порядка
из этих глыб он ставит перевал!

Пардон, нушкиновец и чеховед,
не верю в подопечных ваших святость.
Да, гений тоже слабый человек,
но, поднятый собой не чудом вверх,
переваливший собственную слабость.

И надо не сдаваться перед ленью,
самих себя ломать без полумер,
и у своих предтеч в преодоленье —
не в слабостях искать себе пример.

Среди хулы или среди хвалы
еще не раз мы, видимо, постигнем,
что перевалы наши лишь холмы
в сравнении с тем пушкинским пустынным.

Мы падаем, срываемся, скользим,
а перевал нас дразнит гордой гранью.
Как тянет из бензинности низин
к его высокогорному дыханью!

И вы надейтесь, как полковник тот
Нужна надежда не для развлеченья,
а чтобы стать достойными значенья,
которое нам кто-то придает

Чтоб нас не утешали параллели,
когда толкают слабости в провал,
чтоб мы смогли, взошли, преодолели
и Пушкинский открылся перевал...

1965

Станция Зима


Мы, чем взрослей, тем больше откровенны.
За это благодарны мы судьбе.
И совпадают в жизни перемены
с большими переменами в себе.
И если на людей глядим иначе,
чем раньше мы глядели,
если в них
мы открываем новое,
то, значит,
оно открылось прежде в пас, в самих.
Конечно, я не так уж много прожил,
но в двадцать все пересмотрел опять
что я сказал,
но был сказать не должен,
что не сказал,
но должен был сказать.
Увидел я, что часто жил с оглядкой,
что мало думал, чувствовал, хотел,
что было в жизни, чересчур уж гладкой,
благих порывов больше, а не дел.
Но средство есть всегда в такую пору
набраться новых замыслов и сил,
опять земли коснувшись, по которой
когда-то босиком еще пылил.
Мне эта мысль повсюду помогала,
на первый взгляд обычная весьма,
что предстоит мне где-то у Байкала
с тобой свиданье, станция Зима.
Хотелось мне опять к знакомым соснам,
свидетельницам давних тех времен,
когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан
был прадед мой с такими же, как он.
Сюда
сквозь грязь и дождь
из дальней дали
в края запаутиненных стволов
с детишками и женами их гнали,
Житомирской губернии хохлов.

Они брели, забыть о многом силясь,
чем каждый больше жизни дорожил.
Конвойные с опаскою косились
на руки их, тяжелые от жил.
Крыл унтер у огня червей крестями,
а прадед мой в раздумье до утра
брал пальцами, как могут лишь крестьяне,
прикуривая, угли из костра.
О чем он думал?
Думал он, как встретит
их неродная эта сторона.
Приветит или, может, не приветит, —
бог ведает, какая там она!
Не верил он в рассказы да в побаски,
которые он слышал наперед,
мол, там простой народ живет по-барски.
(Где и когда по-барски жил народ?)
Не доверял и помыслам тревожным,
что приходили вдруг, не веселя, —
ведь все же там пахать и сеять можно,
какая-никакая, а земля.
Что впереди?
Шагай!
Там будет видно.
Туда еще брести не добрести,
А где она,
Украйна, маты ридна?
К ней не найти обратного пути.
Да, к соловью нема пути,
на зорьке сладко певшему.
Вокруг места, где не пройти .
ни конному, ни пешему,
ни конному, ни пешему,
ни беглому, ни лешему.

Крестьяне, поневоле новоселы,
чужую землю этой стороны
сочесть своей недолей невеселой
они, наверно, были бы должны.
Казалось бы, с нерадостью большою
они ее должны бы принимать:
ведь мачеха, пусть с доброю душою, —
она, понятно, все-таки не мауь.

Но землю эту, в пальцах разминая,
ее водой своих детей поя,
любуясь ею, поняли:
родная!
Почувствовали:
кровная,
своя...
Потом опять влезали постепенно
в хомут бедняцкий, в горькое житье.
Повинен разве гвоздь,
что лезет в стену?
Его вбивают обухом в нее.
Заря не петухами их будила
петух в нутре у каждого сидел.
Но, как ни гнули спины, выходило:
не сами ели хлеб, а хлеб их ел.
За молотьбой, косьбой,
уборкой хлева,
за полем, домом и гумном своим,
что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба,
и хватит с них вполне,
казалось им.
И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед,
неурожаи знавший без числа,
наверное, мечтал об этой правде,
а не о той, которая пришла.
Той правде было прадедовской мало.
В ней было что-то новое, свое.
Девятилетней девочкою мама
встречала в девятнадцатом ее.
Осенним днем в стрельбе, что шла все гуще,
возник на взгорье конник молодой,
пригнувшись к холке,
с рыжим чубом, бьющим
из-под папахи с жестяной звездой.
За ним, промчавшись в бешеном разгоне
по ахнувшему старому мосту,
на станцию вымахивали кони,
и шашки трепетали на лету
Добротное, простое было что-то,
добытое уже наверняка
и в том, что прекратил блатных налеты
приезжий комиссар из губчека,

и в том, что в жарком клубе ротный комик
изображал,
как выглядят враги,
и в том, что постоялец
рыжий конник —
остервенело
чистил
сапоги.
Влюбился он в учительницу страстно
и сам ходил от этого не свой,
и говорил он с ней о самом разном,
но больше все
о гидре мировой.
Теорией, как шашкою, владея
(по мненью эскадрона своего),
он заявлял, что лишь была б идея,
а нету хлеба —
это ничего.
Он утверждал, восторженно бушуя,
при помощи цитат и кулаков,
что только б в океан спихнуть буржуя,
все остальное —
пара пустяков.
А дальше жизнь такая, просто любо:
построиться,
знамена развернуть,
«Интернационал»
и солнце — в трубы,
и весь в цветах
прямой к Коммуне путь!
И конник рыжий, крут, как «либо-либо»,
набив овсом тугие торока,
сел на коня,
учительнице лихо
сказал:
«Еще увидимся... Пока!»
Взглянул,
привстав на стременах высоко,
туда,
где ветер порохом пропах,
и конь понес,
понес его к востоку,
мотая челкой, в лентах и репьях...

Я вырастал,
и, в пряталки играя,
неуловимы, как ни карауль,
глядели мы из старого сарая
в отверстия от канпелевских пуль.
Мы жили в мире шалостей и шанег,
когда, привстав на танке головном,
Гудериан в бинокль глазами шамал
Москву с Большим театром и Кремлем.
Забыв беспечно об угрозах двоек,
срывались мы с уроков через дворик,
бежали полем к берегу Оки,
и разбивали старзчо копилку,
и шли искать зеленую кобылку,
и наживляли влажные крючки.
Рыбачил я, бумажных змеев клеил.
И часто с непокрытой головой
бродил один, обсасывая клевер,
в сандалиях, начищенных травой.
Я шел вдоль черных пашен,
желтых ульев,
смотрел, как, шевелясь еще слегка,
за горизонтом полузатонули
наполненные светом облака.
И, проходя опушкою у стана,
привычно слушал ржанье лошадей
и засыпал спокойно и устало
в стогах, что потемнели от дождей.
Я жил тогда почти что бестревожно,
но жизнь,
больших препятствий не чиня,
лишь оттого казалась мне несложной,
что сложное
решали за меня.
Я знал, что мне дадут ответы дружно
на все и «как?», и «что?», и «почему?»,
но получилось вдруг, что стало нужно
давать ответы эти самому.
Продолжу я с того, с чего я начал,
с того, что сложность вдруг пришла сама,
и от нее в тревоге, не иначе,
поехал я на станцию Зима.

И в ту родную хвойную таежность,
на улицы исхоженные те
привез мою сегодняшнюю сложность
и на смотрины к прежней простоте.
Стараясь в лица пристально вглядеться
в неравной обоюдности обид,
друг против друга встали
юность с детством
и долго ждали:
кто заговорит?
Заговорило Детство:
«Что же... здравствуй.
Узнало еле.
Ты сама виной.
Когда-то, о тебе мечтая, часто
я думало, что будешь ты иной.
Скажу открыто, ты меня тревожишь,
ты у меня в большом еще долгу».
Спросила Юность.
«Ну, а ты поможешь?»
И Детство улыбнулось:
«Помогу».
Простились, и, Ступая осторожно,
разглядывая встречных и дома,
я зашагал счастливо и тревожно
по очень важной станции —
Зима.
Я рассудил заранее на случай
в предположеньях, как ее дела,
что если уж она не стала лучше,
то и не стала хуже, чем была.
Но почему-то выглядели мельче
Заготзерно, аптека и горсад,
как будто стало все гораздо меньше,
чем было девять лет тому назад.
И я не сразу понял, между прочим,
описывая долгие круги,
что сделались не улицы короче,
а просто шире сделались шаги.
Здесь раньше жил я, как в своей квартире,
где, если даже свет не зажигать,
я находил секунды в три-четыре,
не спотыкаясь, шкаф или кровать.

Быть может, изменилась обстановка,
а может, срок разлуки был велик,
но задевал я в этот раз неловко
все то, что раньше обходить привык.
Здесь резали мне глаз необычайно
и с нехорошей надписью забор,
и пьяный, распростершийся у чайной,
и у раймага в очереди спор.
Ну ладно, если б это где-то было,
а то ведь здесь, в моем краю родном,
к которому приехал я за силой,
за мужеством, за правдой и добром
Слал возчик ругань в адрес горсовета,
дрались под чей-то хохот петухи,
и запыленно слушали всё это,
не поводя и ухом, лопухи.
Протезы нищих по камням стучали,
мальчишка гнался с палкой за котом...
Нарочно я не прямо шел вначале,
но заспешил решительно потом.
Я ждал иного, нужного чего-то,
что обдало бы свежестью лицо,
когда я подошел к родным воротам
и повернул железное кольцо.
И, верно, сразу, с первых восклицаний:
«Приехал! — Женька! —
Ух, попробуй сладь!»,
с объятий, поцелуев, с порицаний:
«А телеграмму ты не мог послать?»,
с угрозы: «Самовар сейчас раздуем!»,
с перебираний сколько лет прошло! —
х«ак я и ждал, развеялось раздумье,
и стало мне спокойно и светло.
И тетя Лиза, полная тревоги,
свое решенье вынесла, тверда.
«Тебе помыться надо бы с дороги,
а то я знаю эти поезда...»

Уже мелькали миски и ухваты,
уже во двор вытаскивали стол,
и между стрелок лука сизоватых
я, напевая, за водою брел.

Я наклонялся, песнею о Стеньке
колодец, детством пахнущий, будя,
и из колодца, стукаясь о стенки,
сверкая мокрой цепью, шла бадья...
А вскоре я, как видный гость московский,
среди расспросов, тостов, беготни,
в рубахе чистой, с влажною прической,
сидел в кругу сияющей родни.
Ослаб я для сибирских блюд могучих
и на обилье их взирал в тоске.
А тетя мне.
«Возьми еще огурчик.
И чем вы там питаетесь, в Москве?
Совсем не ешь! Ну просто неприлично...
Возьми пельменей... Хочешь кабачка?»
А дядя:
«Что, привык небось к «столичной»?
А ну-ка, выпьем нашего «сучка»!
Давай, давай...
А все же, я сказал бы,
нехорошо уже с твоих-то лет!
И кто вас учит?
Э, смотри, чтоб залпом!
Ну, дай бог, не последнюю!
Привет!»
Мы пили и болтали оживленно,
шутили,
но когда сестренка вдруг
спросила, был ли в марте я в Колонном,
все как-то посерьезнели вокруг.
Заговорили о делах насущных,
которыми был полон этот год,
и о его событиях, несущих
немало размышлений и забот
Отставил рюмку дядя мой Володя:
«Сейчас любой с философами схож.
Такое время.
Думают в народе.
Где, что и как не сразу разберешь.
Выходит, что врачи-то невиновны?
За что же так обидели людей?
Скандал на всю Россию, безусловно,
а все, наверно, Берия-злодей...»

Он говорил мне,
складно не умея,
о том, что волновало в эти дни:
«Вот ты москвич.
Вам там, в Москве, виднее.
Ты все мне по порядку объясни!»
Как говорится, взяв меня за грудки,
он вовсе не смущался никого.
Он вел изготовленье самокрутки
и ожидал ответа моего.
Но думаю, что, право, не напрасно
я дяде, ожидавшему с трудом,
как будто все давно мне было ясно,
сказал спокойно:
«Объясню потом».
Постлали, как просил,
на сеновале.
Улегся я и долго слушал ночь.
Гармонь играла.
Где-то танцевали,
и мне никто не в силах был помочь.
Свежело.
Без матраса было колко.
Шуршал и шевелился сеновал,
а тут еще меньшой братишка Колька
мне спать неутомимо не давал.
И заводил назревший разговор —
что ананас он фрукт или же овощ,
знаком ли мне вратарь «Динамо» Хомич
и не видал ли гелиокоптёр...
А утром я, потягиваясь малость,
присел у сеновала на мешках.
Заря,
сходя с востока,
оставалась
у петухов на алых гребешках.
Туман рассветный становился реже,
и выплывали из него вдали
дома,
шестами длинными скворешен,
отталкиваясь грузно от земли.
По улицам степенно шли коровы,
старик пастух пощелкивал бичом.

Все было крепким, ладным и здоровым,
и не хотелось думать ни о чем.
Забыв поесть, не слушая упреков,
набив карманы хлебом, налегке,
как убегал когда-то от уроков,
да, точно так — я убежал к реке.
Ногами увязая в теплом иле,
я подошел к прибрежной старой иве
и на песок прилег в ее тени.

Передо мной Ока шумела ровно.
По ней неторопливо плыли бревна,
и сталкивались изредка они.
Гудков далеких доходили звуки.
Звенели комары.
Невдалеке
седой путеец, подвернувши брюки,
стоял на камне с удочкой в руке
и на меня сердито хмурил брови,
стараясь видом выразить своим:
«Чего он тут?
Ну, ладно, сам не ловит,
а то ведь не дает ловить другим...»
Потом, в лицо вглядевшись хорошенько,
он подошел:
«Неужто?
Погоди!..
Да ты не сын ли Зины Евтушенко?
И то гляжу...
Забыл меня поди...
Ну, бог с тобою!
Из Москвы?
На лето?
А ну-ка, тут пристроиться позволь...»
Присел он рядом,
развернул газету,
достал горбушку, помидоры, соль.
Устал я, на вопросы отвечая.
И все-то ему надо было знать:
стипендию какую получаю,
когда откроют Выставку опять.
Старик он был настырный и колючий
и вскоре с подковыркой речь завел,

что раньше молодежь была получше,
что больно скучный нынче комсомол.
«Я помню твою маму лет в семнадцать,
за ней ходили парни косяком,
но и боялись
было не угнаться
за языком таким и босиком.
В шинелишках, по росту перешитых,
такие же,
я помню,
как она,
что косы буржуазный пережиток,
на митингах кричали дотемна.
О чем-то разглагольствовали грозно,
всегда каких-то полные идей, —
ну, скажем, поднимали вдруг серьезно
вопрос «обобществления» детей!..
Конечно, и смешного было много
и даже просто вредного подчас,
но я скажу
берет меня тревога,
что нет задора ихнего у вас.
И главное, —
пускай меня осудят, —
у вас не вижу мыслей молодых.
А у людей всегда, дружок, по сути,
такой же возраст, как у мыслей их.
Есть молодежь, а молодости нету...
Что далеко идти?..
Вот мой племяш,
и двадцать пять не стукнет в зиму эту,
а меньше тридцати уже не дашь.
Что получилось?
Парень был как парень,
и, понимаешь, выбрали в райком.
Сидит, зеленый, в прениях запарен,
стучит руководящим кулаком.
Походку изменил.
Металл во взгляде.
И так насчет речей теперь здоров,
что не слова как будто дела ради,
а дело существует ради слов?
Все гладко в тех речах, все очевидно...

Какой он молодой, какой там пыл?!
Поскольку это вроде не солидно,
футбол оставил, девушек забыл.
Ну, стал солидным он, а что же дальше?
Где поиски,
где споров прямота?
Нет, молодежь теперь не та, что раньше,
и рыба тоже
(он вздохнул)
не та...
Ну, вот мы и откушали как будто,
Давай закинем, брат, на червячка...»
И, чмокая, снимал через минуту
он карася отменного с крючка.
«Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!» —
сиял, дивясь такому карасю.
«Да ведь не та, вы говорили, рыба...»
Но он хитро:
«Так я же не про всю...»
И, улыбаясь, погрозил мне пальцем,
как будто говорил:
«Имей в виду:
карась-то, брат, на удочку попался,
а я уж на нее не попаду...»

За тетиными жирными супами
в беседах стал я жидок, бестолков.
И что мне тот старик все лез на память?
Ну, мало ли на свете стариков!
Ворчала тетя:
«Я тебе не теща,
чего ж ты все унылый и смурной?
Да брось ты это, парень! Будь ты проще.
Поедем-ка по ягоды со мной».
Три женщины и две девчонки куцых,
да я...
Летел набитый сеном кузов
среди полей, шумящих широко.
И, глядя на мелькание косилок,
коней,
колосьев,
кепок
и косынок,

мы доставали булки из корзинок
и пили молодое молоко.
Из-под колес взметались перепелки,
трещали, оглупхая перепонки.
Мир трепыхался, зеленел, галдел.
А я я слушал, слушал и глядел.
Мальчишки у ручья швыряли камни,
и солнце распалившееся жгло,
но облака накапливали капли,
ворочались, дышали тяжело.
Все становилось мглистей, молчаливей,
уже в стога народ колхозный лез,
и без оглядки мы влетели в ливень,
и вместе с ним и с молниями — в лес!
Весь кузов перестраивая с толком,
мы разгребали сена вороха
и укрывались,..
Не укрылась только
попутчица одна лет сорока.
Она глядела целый день устало,
молчала нелюдимо за едой
и вдруг сейчас приподнялась и встала,
и стала молодою-молодой.
Она сняла с волос платочек белый,
какой-то шалой лихости полна,
и повела плечами и запела,
веселая и мокрая она

«Густым лесом босоногая
девчоночка идет.
Мелку ягоду не трогает,
крупну ягоду берет».
Она стояла с гордой головою,
и все вперед — и сердце и глаза,
а по лицу —
хлестанье мокрой хвои,
и на ресницах
слезы и гроза.
«Чего ты там?
Простудишься, дурило...»
ее тянула тетя, теребя.
Но всю себя она дождю дарила,
и дождь за это ей дарил себя.

Откинув косы смуглою рукою,
глядела вдаль,
как будто там,
вдали,
поющая
увидела такое,
что остальные видеть не могли.
Казалось мне,
нет ничего на свете,
лишь этот, в тесном кузове полет,
нет ничего
лишь дует навстречу ветер,
и ливень льет,
и женщина поет...
Мы ночевать устроились в амбаре.
Амбар был низкий.
Душно пахло в нем
овчиною, сушеными грибами,
моченою брусникой и зерном.
Листом зеленым веники дышали.
В скольжении лучей и темноты
огромными летучими мышами
под потолком чернели хомуты.
Мне не спалось.
Едва белели лица,
и женский шепот слышался во мгле.
Я вслушался в него:
«Ах, Лиза, Лиза,
ты и не знаешь, как живется мне!
Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,
ну, цинковая крыша хороша,
все вычищено,
выскоблено,
гладко,
есть дети, муж,
но есть еще душа!
А в ней какой-то холод, лютый холод...
Вот говорит мне мать:
«Чем плох твой Петр?
Он бить не бьет,
на сторону не ходит,
конечно, пьет,
а кто сейчас не пьет?»

Ах, Лиза!
Вот придет он пьяный ночью,
рычит, неужто я ему навек,
и грубо повернет
и молча, молча,
как будто вовсе я не человек.
Я раньше, помню, плакала бессонно,
теперь уже умею засыпать.
Какой я стала...
Все дают мне сорок,
а мне ведь, Лиза,
только тридцать пять!
Как дальше буду?
Больше нету силы...
Ах, если б у меня любимый был,
уж как бы я тогда за ним ходила,
пускай бы бил, мне только бы любил!
И выйти бы не думала из дому
и в доме наводила красоту.
Я ноги б ему вымыла, родному,
и после воду выпила бы ту...»
Да это ведь она сквозь дождь и ветер
летела молодою-молодой,
ЕЯ —
я ей завидовал,
я верил
раздольной незадумчивости той.
Стих разговор.
Донесся скрип колодца —
и плавно смолк.
Все улеглось в селе,
и только сыто чавкали колеса
по втулку в придорожном киселе...
Нас разбудил мальчишка ранним утром
в напяленном на майку пиджаке.
Был нос его воинственно облуплен,
и медный чайник он держал в руке.
С презреньем взгляд скользнул по мне,
по тете,
по всем дремавшим сладко на полу
«По ягоды-то, граждане, пойдете?
Чего ж тогда вы спите?
Не пойму...»

За стадом шла отставшая корова.
Дрова босая женщина колола.
Орал петух.
Мы вышли за село.
Покосы от кузнечиков оглохли.
Возов застывших высились оглобли,
и было над землей синё-синё.
Сначала шли поля,
потом подлесок
в холодном блеске утренних подвесок
и птичьей хлопотливой суете.
Уже и костяника нас манила,
и дымчатая нежная малина
в кустарнике алела кое-где.
Тянула голубика лечь на хвою,
брусничники подошвы так и жгли,
но шли мы за клубникою лесною —
за самой главной ягодой мы шли.
И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:
«Да вот она! А вот еще видна!..»
О, радость быть простым, берущим, жадным!
О, первых ягод звон о дно ведра!
Но поднимал нас предводитель юный,
и подчиняться были мы должны:
«Эх, граждане, мне с вами просто юмор!
До ягоды еще и не дошли...»
И вдруг поляна лес густой пробила,
рея в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.
У нас в глазах рябило.
Это было,
как выдохнуть растерянное «ах!».
Клубника млела, запахом тревожа.
Гремя посудой, мы бежали к ней,
и падали,
и в ней, дурманной, лежа,
ее губами брали со стеблей.
Пушистою травой дымились взгорья,
Лес мошкарой и соснами гудел.
А я...
Забыл про ягоды я вскоре.
Я вновь на эту женщину глядел.
В движеньях радость радостью сменялась.
Платочек белый съехал до бровей.

Она брала клубнику и смеялась,
смеялась,
ну, а я не верил ей.
Раздумывал растерянно и смутно
и, вставши с теплой, смятой мной травы,
я пересыпал ягоды кому-то
и пошагал но лесу без тропы.
Я ничего из памяти не вычел
и все, что было в памяти, сложил.
Из гулких сосен я в пшеницу вышел,
и веки я у ног ее смежил.
Открыл глаза.
Увидел в небе птицу.
На пласт сухой, стебельчатый присел.
Колосья трогал.
Спрашивал пшеницу,
как сделать, чтобы счастье было всем.
«Пшеница, как?
Пшеница, ты умнее...
Беспомощности жалкой я стыжусь.
Я этого, быть может, не умею,
а может быть, плохой и не гожусь...»
Отвечала мне пшеница,
чуть качая головой:
«Ни плохой ты, ни хороший —
просто очень молодой.
Твой вопрос я принимаю,
но прости за немоту.
Я и вроде понимаю,
а ответить не могу...»

И пошел я дорогой-дороженькой
мимо пахнущих дегтем телег,
и с веселой и злой хорошинкой
повстречался мне человек.
Был он пыльный, курносый, маленький.
Был он голоден, молод и бос.
На березовом тонком рогалике
он ботинки хозяйственно нес.
Говорил он мне с пылом разное —
что уборочная горит,
что в колхозе одни безобразия
председатель Панкратов творит.

Говорил:
«Не буду заискивать.
Я пойдз?
Я правду найду
Не поможет начальство зиминское
до иркутского я дойду...»
Вдруг машина откуда-то выросла.
В ней с портфелем
символом дел —
гражданин парусиновый
в «виллисе»,
как в президиуме,
сидел.
«Захотелось, чтоб мать поплакала?
Снарядился,
герой,
в Зиму?
Ты помянешь еще Панкратова,
ты поймешь еще, что к чему...»
И умчался.
Но силу трезвую
ощутил я совсем не в нем,
а в парнишке с верой железною,
в безмашинном, босом и злом.
Мы простились.
Пошел он, маленький,
увязая ступнями в пыли,
и ботинки на тонком рогалике
долго-долго
качались вдали...
Дня через два мы уезжали утром,
усталые, на «газике» попутном.
Гостей хозяин дома провожал.
Мы с ним тепло прощались.
Руку жали.
Он говорил,
чтоб чаще приезжали,
и мы ему —
чтоб тоже приезжал.
Хозяин был старик степенный, твердый.
Сибирский настоящий лесовик!
Он марлею повязанные ведра
передавал неспешно в грузовик.

На небе звезды утренние гасли,
и под плывучей, зыбкой синевой
опять в дорогу двинулся наш «газик»,
с прилипшей к шннам
молодой травой...
Махал старик. Он тайн хранил — ого!
Тайгу он знал боками и зубами,
но то, что слышал я в его амбаре,
так и осталось тайной для него.
Не буду рассусоливать об этом...
Я лучше
как вернулись,
как со светом
вставал,
пил молоко
и был таков,
как зеленела полоса степная,
тайгою окруженная с боков,
когда бродил я,
бережно ступая,
по движущимся теням облаков.
Порою шел я в лес
и брал двустволку.
Конечно, мало было в этом толку,
но мне брелось раздумчивее с ней.
Садился в тень и тихо гладил дуло.
О многом думал,
и о вас я думал,
мои дядья,
Володя и Андрей.
Люблю обоих.
Вот Андрей —
он старший...
Люблю, как спит,
намаявшись,
чуть жив,
как моется он,
рано-рано вставши,
как в руки он берет детей чужих.
Заведующий местной автобазой,
измазан вечно, вечно разозлен,
летает он, пригнувшийся, лобастый,
в машине, именуемой «козлом».

Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома,
исчезнет он в район на день-другой,
и вновь домой,
измучившийся,
добрый,
весь пахнущий бензином и тайгой.
Он любит людям руки жать до хруста,
в борьбе двоих, играючи, валить.
Все он умеет весело и вкусно:
дрова пилить
и черный хлеб солить...
А дядя мой Володя!
Ну, не чудо
в его руках рубанок удалой,
когда он стружки стряхивает с чуба,
по щиколотку в пене золотой!
Какой он столяр! Ах, какой он столяр!
Ну а в рассказах —
ах, какой мастак!
Не раз я слушал, у сарая стоя
или присевши с края на верстак,
как был расстрелян повар за нечестность,
как шли бойцы селением одним
и женщина по имени Франческа
из «Петера» запела песню им...
Дядья мои
мои родные люди!
Какое было дело до того,
что говорила мне соседка:
«Крутит
Андрей с женой шофера одного.
Поговорил бы с теткою лирично.
Да нет, зачем? Узнает и сама.
Ну, а Володя —
столяр он приличный,
но ведь запойный
знает вся Зима».
Соседка мне долбила, словно дятел,
что должен проявить я интерес.
А я не проявлял.
Но младший дядя
куда-то вдруг таинственно исчез.

Все время люди приходили с просьбой
то починить игрушку, то диван.
Им отвечали коротко и просто:
«Уехал на неделю.
По делам».
И вдруг соседка выкрикнула желчно,
просунувши в калитку острый нос:
«Да им перед тобою стыдно, Женька!
Лежит твой дядя
рученьки вразброс.
Учись, учись,
студентик, жизни всякой.
А ну, пойдем!»
И, радостна и зла,
как будто здесь была она хозяйкой,
меня в кладовку нашу повела.
А там лежал мой дядюшка в исподнем,
дыша сплошной сивухой далеко,
и все пытался «Яблочко» исполнить
при помощи мотива «Сулико».
Увидев нас, привстал он с жалкой миной,
растерянный, уже не во хмелю,
и тихо мне:
«Ах, Женька ты мой милый,
ты понимаешь, как тебя люблю?..»
Не мог его такого видеть долго.
Он снова душу мне разбередил,
и, что-то расхотев
обедать дома,
я в чайную направился один.

В зиминской чайной жарко дышит лето.
За кухней громко режут поросят.
Блестят подносы, лица...
В окнах ленты,
облепленные мухами, висят.
В меню учитель шарит близоруко,
на жидкий суп колхозница ворчит,
и темная ручища лесоруба
в стакан призывно вилкою стучит.
В зиминской чайной шум необычайный,
летучих подавальщиц толчея...
За чаем, за беседой невзначайной,

вдруг по душам разговорился я
с очкастым человеком жирнолицым,
интеллигентным, судя по всему.
Назвался он московским журналистом,
за очерком приехавшим в Зиму.
Он, угощая клюквенной наливкой
и отводя табачный дым рукой,
мне отвечал:
«Эх, юноша наивный,
когда-то был я в точности такой!
Хотел узнать, откуда что берется.
Мне все тогда казалось по плечу.
Стремился разобраться и бороться
и время перестроить, как хочу.
Я тоже был задирист и напорист
и не хотел заранее тужить.
Потом —
ненапечатанная повесть,
потом — семья, и надо как-то жить.
Теперь газетчик, и не худший, кстати.
Стал выпивать, стал, говорят, угрюм.
Ну, не пишу...
А что сейчас писатель?
Он не властитель,
а блюститель дум.
Да, перемены, да,
но за речами
какая-то туманная игра.
Твердим о том, о чем вчера молчали,
молчим о том, что делали вчера...»
Но в том, как взглядом он соседей мерил,
как о плохом твердил он вновь и вновь,
я видел только желчное безверье,
не веру, ибо вера есть любовь.
«Ах, черт возьми, забыл совсем про очерк!
Пойду на лесопильный. Мне пора.
Готовят прееквернейше здесь...
А впрочем,
чего тут ждать! Такая уж дыра...»
Бумажною салфеткой губы вытер
и, уловивши мой тяжелый взгляд:
«Ах да, вы здесь родились, извините!
Я и забыл... Простите, виноват...»

Платил я за раздумия с лихвою,
бродил тайгою, вслушиваясь в хвою,
а мне Андрей:
«Найти бы мне рецепт,
чтоб излечить тебя.
Эх, парень глупый!
Пойдем-ка с нами в клуб.
Сегодня в клубе
Иркутской филармонии концерт.
Все-все пойдем.
У нас у всех билеты.
Гляди, помялись брюки у тебя...»
И вскоре шел я, смирный, приодетый,
в рубашке теплой после утюга.
А по бокам, идя походкой важной,
за сапогами бережно следя,
одеколоном, водкою и ваксой
благоухали чинные дядья.

Был гвоздь программы — розовая туша
Антон Беспятых — русский богатырь.
Он делал все!
Великолепно тужась,
зубами поднимал он связки гирь.
Он прыгал между острыми мечами,
на скрипке вальс изящно исполнял.
Жонглировал бутылками, мячами
ж элегантно на пол их ронял.
Платками сыпал он неутомимо,
связал в один их, развернул его,
а на платке был вышит голубь мира —
идейным завершением всего...
А дяди хлопали... «Гляди-ка, ишь как ловко!
Ну и мастак... Да ты взгляни, взгляни!»
И я...
я тоже понемножку хлопал,
иначе бы обиделись они.
Беспятых кланялся, показывая мышцы...
Из клуба вышли мы в ночную тьму
«Ну, что концерт, племяш, какие мысли?»
А мне побыть хотелось одному
«Я погуляю...»
«Ты нас обижаешь.

И так все удивляются в семье:
ты дома совершенно не бываешь.
Уж не роман ли ты завел в Зиме?»
Пошел один я, тих и незаметен.
Я думал о земле, я не витал.
Ну что концерт бог с ним, с концертом этим!
Да мало ли такого я видал!
Я столько видел трюков престарелых,
но с оформленьем новым, дорогим,
и столько на подобных представленьях
не слишком, но подхлопывал другим.
Я столько видел росписей на ложках,
когда крупы на суп не наберешь,
и думал я о подлинном и ложном,
о переходе подлинности в ложь.
Давайте думать...
Все мы виноваты
в досадности немалых мелочей,
в пустых стихах, в бесчисленных цитатах,
в стандартных окончаниях речей...
Я размышлял о многом.
Есть два вида
любви.
Одни своим любимым льстят,
какой бы тяжкой ни была обида,
простят и даже думать не хотят
Мы столько поелевременной досады
хлебнули в дни недавние свои.
Нам не слепой любви к России надо,
а думающей, пристальной любви!
Давайте думать о большом и малом,
чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь.
Великое не может быть обманом,
но люди его могут обмануть.
Я не хочу оправдывать бессилье.
Я тех людей не стану извинять,
кто вещие прозрения России
на мелочь сплетен хочет разменять.
.Пусть будет суета уделом слабых.
Так легче жить, во всем других виня.
Не слабости,
а дел больших и славных
Россия ожидает от меня.

Чего хочу?
Хочу я биться храбро,
но так, чтобы во всем, за что я бьюсь,
горела та единственная правда,
которой никогда не поступлюсь.
Чтоб, где ни шел я: степью опаленной
или по волнам ржавого песка, —
над головой —
шумящие знамена,
в ладонях —
ощущение древка.
Я знаю —
есть раздумья от неверья.
Раздумья наши — от большой любви.
Во имя правды наши откровенья, —
во имя тех, кто за нее легли.
Шить не хотим мы так,
как ветер дунет.
Мы разберемся в наших «почему».
Великое зовет.
Давайте думать.
Давайте будем равными ему.

Так я бродил маршрутом долгим, странным
по громким тротуарам деревянным.
Поскрипывали ставнями дома.
Девчонки шумно пробежали мимо.
«Вот любит-то...
И что мне делать, Римма?»
«А ты его?»
«Я что, сошла с ума?!»
Я шел все дальше.
Мгла вокруг лежала,
и, глубоко запрятанная в ней,
открылась мне бессонная держава
локомотивов, рельсов и огней.
Мерцали холмики железной стружки,
смешные болынетрубые «кукушки»
то засопят, то с визгом тормознут.
Гремели молотки.
У хлопцев хватких,
скрипя, ходили мышцы на лопатках
и били белым зубы сквозь мазут.

Из-под колес воинственно и резко
с шипеньем вырывались облака,
и холодно поблескивали рельсы
И паровозов черные бока.
Дружку цигарку делая искусно,
с флажком под мышкой стрелочник вздыхал:
«Опаздывает снова из Иркутска.
А Васька-то разводится, слыхал?»
И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся:
в запачканном мазутом пиджаке,
привычно перешагивая рельсы,
шел парень с чемоданчиком в руке.
Не может быть!.. Он самый... Вовка Дробин!
Я думал, он уехал из Зимы.
Я подошел и голосом загробным:
«Мне кажется, знакомы были мы!»
Узнал. Смеялись. Он все тот же, Вовка,
лишь нет сейчас за поясом Дефо.
«Не размордел ты, Шень... Тощой, как вобла.
Все в рифму пишешь? Шел бы к нам в депо...»
«А помнишь, как Синельникову Петьке
мы отомстили за его дела?!»
«А как солдатам в госпитале пели?»
«А как невеста у тебя была?»
И мне хотелось говорить с ним долго,
все рассказать —
и радость и тоску:
«Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка...»
«А, брось ты мне, пойдем-ка на Оку!»
Тянулась тропка сквозь ночные тени
в следах босых ступней, сапог, подков,
среди высоких зонтичных растений
и мощных оловянных лопухов.
Рассказывал я вольно и тревожно
о всем, что думал, многое корил.
Мой одноклассник слушал осторожно
и ничего в ответ не говорил.
Так шли тропинкой маленькою двое.
Уже тянуло прелью ивняка,
песком и рыбой, мокрою порою,
дымком рыбачьим...
Близилась Ока.
Поплыли мы в воде большой и черной.

«А ну-ка, — крикнул он, — не подкачай!»
И я забыл нечаянно о чем-то,
и вспомнил я о чем-то невзначай.
Потом на берегу сидели лунном,
качала мысли добрая вода,
а где-то невдали туманным лугом
бродили кони, ржали иногда.
О том же думал я, глядел на волны,
перед собой глубоко виноват
«Ты что, один такой?
сказал мне Вовка. —
Сегодня все раздумывают, брат.
Чего ты так сидишь, пиджак помнется...
Ишь ты каковский, все тебе скажи!
Все вовремя узнается, поймется.
Тут долго думать надо.
Не спеши».
А ночь гудками дальними гудела,
и поднялся товарищ мой с земли:
«Все это так,
а дело надо делать.
Пора домой.
Мне завтра, брат, к восьми...»

Светало...
Все вокруг помолодело,
и медленно сходила ночь на нет,
и почему-то чуть похолодело,
и очертанья обретали цвет.
Дождь небольшой прошел, едва покрапав,
шагали мы с товарищем вдвоем,
а где-то ездил все еще Панкратов
в самодовольном «виллисе» своем.
Он поучал небрежно и весомо,
но по земле, обрызганной росой,
с березовым рогаликом веселым,
шел парень злой,
упрямый и босой...

Был день как день ни жаркий, ни холодный,
но столько голубей над головой!
И я какой-то очень был хороший,
какой-то очень-очень молодой.

Я уезжал...
Мне было грустно, чисто,
и грустно, вероятно, потому,
что я чему-то в жизни научился,
а осознать ire мог еще
чему
Я выпил водки с близкими за близких.
В последний раз пошел я по Зиме.
Был день как день...
В дрожащих пестрых бликах
деревья зеленели на земле.
Мальчишки мелочь об стену бросали,
грузовики тянулись чередой,
и торговали бабы на базаре
коровами, брусникой, черемшой.
Я шел все дальше грустно и привольно,
и вот, последний одолев квартал,
поднялся я на солнечный пригорок
и долго на пригорке том стоял.
Я видел сверху здание вокзала,
сараи, сеновалы и дома.
Мне станция Зима тогда сказала.
Вот что сказала станция Зима:

«Живу я скромно, щелкаю орехи,
тихонько паровозами дымлю,
ио тоже много думаю о веке,
люблю его и от него терплю.
Ты не один такой сейчас на свете
в своих исканьях, замыслах, борьбе.
Ты не горюй, сынок, что не ответил
на тот вопрос, что задан был тебе.
Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай,
ищи, ищи. Пройди весь белый свет.
Да, правда хорошо, а счастье лучше,
но все-таки без правды счастья нет.
Иди по свету с гордой головою,
чтоб все вперед
и сердце и глаза,
а по лицу
хлестанье мокрой хвои,
и на ресницах
слезы и гроза.

Люби людей и в людях разберешься.
Ты помни
у меня ты на виду.
А трудно будет — ты ко мне вернешься.
Иди!»
И я пошел.
И я иду.

Станция Зима. Москва. 1953-1956

О, нашей молодости споры!

* * *

О, нашей молодости споры!


о, эти взбалмошные сборы,
о, эти наши вечера!
О, наше комнатное пекло,
на чайных блюдцах горки пепла,
и сидра пузырьки, и пена,
и баклажанная икра!

Здесь разговоров нет окольных.
Здесь исполнитель арий сольных
и скульптор в кедах баскетбольных
кричат, махая колбасой.
Высокомерно и судебно
здесь разглагольствует студентка
с тяжелокованой косой.

Здесь песни под рояль поются,
и пол трещит, и блюдца бьются,
здесь безнаказанно смеются
над платьем голых королей.
Здесь столько мнений, столько прений
и о путях России прежней,
и о сегодняшней о ней.

Все дышат радостно и грозно.
И расходиться уже поздно.
Пусть это кажется игрой:
не зря мы в спорах этих сипнем,
не зря насмешками мы сыплем,
не зря стаканы с бледным сидром
стоят в соседстве с хлебом ситным
и баклажанною икрой!

1957

Монолог из драмы «Ван-Гог»

Ю. Васильеву

Мы те,
кто в дальнее уверовал, —
безденежные мастера.
Мы с вами из ребра Гомерова,
мы из Рембрандтова ребра.
Не надо нам
ни света чопорного,
ни Магомета,
ни Христа,
а надо только хлеба черного,
бумаги,
глины
и холста!
Смещайтесь, краски,
знаки нотные!
По форме и земля стара —
мы придадим ей форму новую,
безденежные мастера!
Пусть слышим то свистки,
то лаянье,
пусть дни превратности таят,
мы с вами отомстим талантливо
тем, кто не верит в наш талант!
Вперед,
ломая
и угадывая!
Вставайте, братья,
в путь пора.
Какие с вами мы богатые,
безденежные мастера!

1957

* * *


Шла в городе предпраздничная ломка.
Своих сараев застеснялся он.
Вошли мы в дворик, сплевывая ловко,
и дворик был растерян и смятен.

И кое-кто на нас глядел из дома,
как будто мы сломать хотели дом,
и было на троих у нас
три лома
и по сараю дряхлому
на лом.

Иных жильцов мы, видно, раздражали,
но их сараев не могли спасти.
Мы разрушали то, что разрешали,
а нам хотелось многое снести.

Была жара июньская.
От пыли
першило в глотках водосточных труб.
К ларьку мы подбегали,
пиво пили
и шли ломать, не вытирая губ.
Нам била в ноздри темнота сырая.
Трещали доски,
сыпалась труха,
а мы ломали старые сараи,
счастливые от пива и труда.
Летели к черту стены, и ступеньки,
и двери, и пробои от замков.
И тоненькие девочки-студентки
клубникой нас кормили из кульков.
Мы им не говорили, что устали,
на бревна приглашали, как гостей,
и алые клубничины глотали
с больших ладоней, ржавых от гвоздей.

1956

* * *


В пальто незимнем, в кепке рыжей
выходит парень из ворот
Сосульку, пахнущую крышей,
он в зубы зябкие берет.

Он перешагивает лужи,
он улыбается заре.
Кого он любит? С кем он дружит?
Чего он хочет на земле?

Его умело отводили
от наболевших «почему».
Усердно критики твердили
о бесконфликтности ему

Он был заверен кем-то веско
в предельной гладкости пути,
но череда несоответствий
могла к безверью привести.

Он устоял. Он глаз не прятал.
Он не забудет ничего.
Заклятый враг его неправда,
и ей не скрыться от него.

Втираясь к людям, как родная,
она украдкой гнет свое,
большую правду подменяя
игрой постыдною в нее.

Клеймит людей судом суровым.
Вздувает, глядя на листок,
перенасыщенный сиропом
свой газированный восторг.

Но все уловки и улыбки,
ее искательность и прыть
для парня этого улики,
чтобы лицо ее открыть.

В большое пенное кипенье
выходит парень из ворот
Он в кепке, мокрой от капели,
по громким улицам идет.

И рядом с болью и весельем
о том. же думают, грустят
и тем же льдом хрустят весенним,
того же самого хотят.

1955-1956

Москва-Товарная

М. Павлову

Студенту хочется
послушать Скрябина,
и вот полмесяца
живет он скрягою.
Ему не падает
с неба манна.
Идей до черта,
а денег мало!
Судьба коварная
под корень рубит,
но, проявляя, как мать, заботу,
Москва-Т оварная
студентов любит
и выручает —
дает работу

Ночь над перроном идет на убыль.
Сгружают медики под песни уголь.
Сгружают лирики,
сгружают физики
дрова и сахар,
цемент и финики.
Состав с арбузами
пришел из Астрахани!
Его встречают
чуть ли не с астрами!
Студенты —
грузчики
такие страстные!
Летают в воздухе
арбузы страшные,
и с уважением
глядит милиция
и на мэитовца
и на миитовца.
Но вот светает.
Конец разгрузу.
Всем по двадцатке
и по арбузу.

В карман двадцатку —
и к кассе в полдень.
Теперь со Скрябиным
порядок полный.
Арбузы просто первый сорт —
спасибо Астрахани!
Сидят студенты на перроне,
громко завтракают
и поездам,
так и мелькающим над шпалами,
с перрона машут
полумесяцами алыми...
А столько свежести
и молодости в воздухе!
И под арбузы,
под гудки паровозные
у них дискуссии и тут
во всем размахе
о кибернетике,
о Марсе,
о Ремарке.
Москва-Товариая,
запомни их, пожалуйста, —
ну где им равные
по силе
и по жадности!
Они приходят
из Рязаней,
из Вологд.
Они ночей не спят
бумагу изводят,
но пусть придется долго им помучиться,
из них,
настырных,
добрый толк получится!
Им предстоят открытия величайшие.
От них зависеть будут судьбы мира.
Ну, а пока
за то, что выручаешь их,
Москва-Товарная,
спасибо тебе, милая!

1956

Муки совести

Д. Шостаковичу

Мы живем, умереть не готовясь,
забываем поэтому стыд,
но мадонной невидимой совесть
на любых перекрестках стоит

И бредут ее дети и внуки
при бродяжьей клюке и суме —
муки совести странные муки
на бессовестной к стольким земле.

От калитки опять до калитки,
от порога опять на порог
они странствуют, словно калики,
у которых за пазухой бог.

Не они ли с укором бессмертным
тусклым ногтем стучали тайком
в слюдяные окошечки смердов,
а в хоромы царей — кулаком?

Не они ли на загнанной тройке
мчали Пушкина в темень пурги,
Достоевского гнали в остроги
и Толстому шептали: «Беги!»

Палачи понимали прекрасно:
«Тот, кто мучится, тот баламут.
Муки совести — это опасно.
Выбьем совесть, чтоб не было мук»

Но как будто набатные звуки,
сотрясая их кров по ночам,
муки совести грозные муки —
проникали к самим палачам.

Ведь у тех, кто у кривды на страже,
кто давно потерял свою честь,
если нету и совести даже
муки совести вроде бы есть.

И покуда на свете на белом,
где никто не безгрешен, никто,
в ком-то слышится: «Что я наделал?»,
можно сделать с землей кое-что.

Я не верю в пророков наитья,
во второй или в тысячный Рим,
верю в тихое «Что вы творите?»,
верю в горькое «Что мы творим?».

И целую вам темные руки
у безверья на скользком краю,
муки совести, светлые муки
за последнюю веру мою.

1966

Монолог Тиля Уленшпигеля


Я человек — вот мой дворянский титул
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.

У церкви я всегда ходил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих то есть ненормальных —
я был нормальный то есть еретик.

Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.

И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре
«Как может бог спокойным быть на небе,
пока убийцы ходят по земле?»

И я искал убийц... Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота
казнить своими песнями убийц.

Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к черту, словно бубенцы.

Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду

Я был сожжен, повешен и расстрелян,
на дыбу вздернут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.

Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!

Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.

Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трехрядной и губной.

Качаясь тяжко, черные от гари
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мертвые тела.

И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и березы,
и птицы пели на моих плечах.

Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!

Мне не до звезд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.

Да, палачи, конечно, постарели,
но все-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срока преступлений,
как нет оплаты крови или слез.

По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырех подшипниках качу

И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле...
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по земле!

И вы из пепла мертвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьем,
задушенные женщины и старцы,
идем искать душителей, идем!

Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!

Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых
и с песней их веду искать убийц!

От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.

Я человек вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.

И посреди двадцатого столетья
я слышу кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на этом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!

1965

В церкви Кошуэты1


Не умещаясь в жестких догмах,
передо мной вознесена
в неблагонравных,
неудобных
святых и ангелах
стена.
Но понимаю,
пряча робость,
я,
неразбуженный дикарь,
не часть огромной церкви —
роспись,
а церковь
росписи деталь.
Рука Ладо Гудиашвили
изобразила на стене
людей, которые грешили,
а не витали в вышине.
Он не хулитель, не насмешник.
Он сам такой же теркой терт.
Он то ли бог,
и то ли грешник,
и то ли ангел,
то ли черт!
И мы,
художники,
поэты,
творцы подспудных перемен,
как эту церковь Кошуэты,
размалевали столько стен!
Мы лицедеи-богомазы,
дурили головы господ.

Мы ухитрялись брать заказы,
а делать все наоборот.
И как собой ни рисковали,
как ни страдали от врагов,
богов людьми мы рисовали
и в людях
видели
богов!

Тбилиси, 1959

1 Роспись церкви Кошуэты начата была Ладо Гудиашвили по заказу духовенства, осталась незаконченной из-за протеста заказчиков, возмущенных его манерой изображения святых. (Прим. автора.)

* * *


При каждом деле есть случайный мальчик.
Таким судьба таланта не дала,
и к ним с крутой неласковостью мачех
относятся любимые дела.

Они переживают это остро,
годами бьются за свои права,
но, как и прежде, выглядят невзросло
предательски румяные слова.

У них за все усердная тревога.
Они живут, сомнений не тая,
и, пасынки, они молчать не могут,
когда молчат о чем-то сыновья.

Им чужды те, кто лишь покою рады,
кто от себя же убежать не прочь.
Они всей кожей чувствуют, что надо,
но не умеют этому помочь.

Когда порою, без толку стараясь,
все дело бесталанностью губя,
идет на бой за правду бесталанность —
талантливость, мне стыдно за тебя.

1954

* * *


Большой талант всегда тревожит
и, жаром головы кружа,
не на мятеж похож, быть может,
а на начало мятежа.

Ты в мир, застенчив по-медвежьи,
вошел, ему не нагрубив,
но объективно был мятежен,
как непохожий на других.

А вскоре стал бессильной жертвой,
но всем казалось, что бойцом,
и после первой брани желчной
пропал с загадочным лицом.

Ты спрятался в свою свободу,
и никому ты не мешал,
как будто бы ушел под воду
и сквозь тростиночку дышал.

С почетом, пышным и высоким,
ты поднят был, немолодой,
и приняла земля с восторгом
накопленное под водой.

Но те, кто верили по-детски
тебе в твои дурные дни
и ждали от тебя поддержки, —
как горько сетуют они!

Живешь расхваленно и ладно.
Живешь, убого мельтеша,
примером, что конец таланта
есть невозможность мятежа.

1956

Парк


Разговорились люди нынче.
От разговоров этих чад.
Вслух и кричат, но вслух и хнычут,
и даже вслух порой молчат.

Мне надоели эти темы.
Я бледен. Под глазами тени.
От этих споров я в поту.
Я лучше в парк гулять пойду

Уже готов я лезть на стену
Боюсь явлений мозговых.
Пусть лучше пригласит на сцену
меня румяный массовик.

Я разгадаю все шарады
и, награжден двумя шарами,
со сцены радостно сойду
и выпущу шары в саду.

Потом я ролики надену
и песню забурчу на тему,
что хорошо поет Монтан
и возлюбуюсь на фонтан.

И, возжелавши легкой качки,
лелея благостную лень,
возьму себе «Казбека» пачку
и кружку с пеной набекрень.

Но вот сидят два человека
и спорят о проблемах века.

Один из них кричит о вреде
открытой критики у нас,
что, мол, враги кругом, что время
неподходящее сейчас.

Другой что это все убого,
что ложь рождает только ложь
и что, какая б ни эпоха,
неправдой к правде не придешь.

Я закурю опять, я встану,
вновь удеру гулять к фонтану,
наткнусь на разговор, другой...
Нет, — в парк я больше ни ногой!

Всё мыслит: доктор медицины,
что в лодке сетует жене,
и женщина на мотоцикле,
летя отвесно по стене.

На поплавках уютно-шатких,
в аллеях, где лопочет сад,
и на раскрашенных лошадках —
везде мыслители сидят.

Прогулки, вы порой фатальны!
Задумчивые люди пьют,
задумчиво шумят фонтаны,
задумчиво по морде бьют.

Задумчивы девчонок челки,
и ночь, задумавшись всерьез,
перебирает, словно четки,
вагоны чертовых колес...

1955

* * *


Я жаден до людей,
и жаден все лютей.

Я жаден до портных,
министров и уборщиц,
до слез и смеха их,
величий и убожеств!

Как молодой судья,
свой приговор тая,
подслушиваю я,
подсматриваю я.

И жаль, что, как на грех,
никак нельзя успеть
подслушать сразу всех,
всех сразу подсмотреть!

1954

На танцплощадке


На танцплощадке станции Клязьма,
именуемой «пятачком»,
танцует девочка высокого класса
с подобающим пиджачком.

Что мне делать с этим парнишкой,
с его модной прической парижской,
с его лбом без присутствия лба,
с его песенкой «Али-баба»?

Что мне делать с этой девчонкой,
с ее узкой
приклеенной челкой?

Что скажу?
Назову их «стилягами»?
Или просто сравню их с телятами?
Или,
полный презренья усталого,
поясню:
«Пережитки старого...»

А парень ходит и в ус не дует
и ногами о времени думает
Не пойму,
не пойму я многого
и смотрю в щемящей тоске,
как танцуют пережитки нового
возле Клязьмы на «пятачке»

1960

Идол


Среди сосновых игол
в завьюженном логу
стоит эвенкский идол,
уставившись в тайгу

Прикрыв надменно веки,
смотрел он до поры,
как робкие эвенки
несли ему дары.

Несли унты и малицы,
несли и мед и мех,
считая, что он молится
и думает за всех.

В уверенности темной,
что он их всех поймет,
оленьей кровью теплой
намазывали рот

А что он мог, обманный
божишка небольшой,
с жестокой, деревянной,
источенной душой?

Глядит сейчас сквозь ветви,
покинуто, мертво.
Ему никто не верит,
не молится никто.

Но чудится мне: ночью
в своем логу глухом
он зажигает очи,
обсаженные мхом.

И, вслушиваясь в гулы,
пургою заметен,
облизывает губы
и крови хочет он...

1955

* * *


Не тратьте время, чтобы помнить зло.
Мешает это внутренней свободе.
Мешает просто черт возьми! работе, —
ну, в общем, это хлопотно зело.

А помните добро, благодаря
за ласку окружающих и бога.
На это дело, кстати говоря,
и времени уйдет не так уж много...

1964

Злость


Добро должно быть с кулаками.
М. Светлов (ив разговора)
Мне говорят,
качая головой?
«Ты подобрел бы...
Ты какой-то злой...»
Я добрый был.
Недолго это было.
Меня ломала жизнь
и в зубы била.
Я жил
подобно глупому щенку
Ударят
вновь я подставлял щеку
Хвост благодушья,
чтобы злей я был,
одним ударом
кто-то отрубил!

И я вам расскажу сейчас о злости,
о злости той,
с которой ходят в госты,
и разговоры чинные ведут,
и щипчиками
сахар в чай кладут.
Когда вы предлагаете мне чаю,
я не скучаю
я вас изучаю,
из блюдечка я чай смиренно пью
и, когти пряча,
руку подаю...
И я вам расскажу еще о злости...
Когда перед собраньем шепчут:
«Бросьте...
Вы молодой,
и лучше вы пишите,
а в драку лезть
покамест не спешите», —
то я не уступаю
ни черта!

Быть злым к неправде это доброта.
Предупреждаю вас.
я не излился.
И знайте —
я надолго разозлился.
И нету во мне робости былой.
И
интересно жить,
когда ты злой!

1955

Нежность


Где и когда это сделалось модным:
«Живым — равнодушье,
внимание — мертвым»?
Люди сутулятся,
выпивают.
Люди один за другим выбывают,
и произносятся для истории
нежные речи о них —
в крематории...
Что Маяковского жизни лишило?
Что револьвер ему в руку вложило?
Ему бы —
при всем его голосе,
внешности —
дать бы при жизни
хоть чуточку нежности.
Люди живые они утруждают.
Нежностью только за смерть награждают.

1955

Баллада о штрафном батальоне

Э. Неизвестному

И донесла разведка немцам так:
«Захвачен укрепленный пункт у склона
солдатами штрафного батальона,
а драться с ними — это не пустяк».

Но обер-лейтенант был новичок —
уж слишком был напыщен и научен,
уж слишком пропагандою накручен,
и он последней фразы не учел.

Закон формальной логики ему
внушил, что там, в сердцах на правосудье,
обиженные Родиною люди
и вряд ли патриоты потому.

Распорядился рупор приволочь
и к рупору пьянчугу-полицая,
и тот, согретый шнапсом, восклицая,
ораторствовал пламенно всю ночь.

Он возвещал солдатам, как набат,
все то, что обер тщательно преподал:
о всех несправедливостях преподлых,
которые загнали их в штрафбат

Мол, глупо, парни, воевать за то,
что вас же унижает и позорит,
а здесь вам снова стать людьми позволят,
да и дадут в награду кое-что.

Сам полицай, но правде говоря,
в успех не верил, жалок и надрывен.
Он думал: обер, обер, ты наивен.
Не знаешь русских ты. Все это зря.

А как воспринимали штрафники
тот глас? Как отдых после перестрелки.
Махрой дымили, штопали шинелки
и чистили затворы и штыки.

Они попали кто за что в штрафбат
кто за проступок тяжкий, кто за мелочь,
и, как везде, с достатком тут имелось
таких, кто был не слишком виноват.

Был обер прав: у них, у штрафников,
у стреляных парней, видавших виды,
конечно, были разные обиды.
А у кого их нет? У чурбаков.

Но русские среди трудов и битв,
хотя порой в отчаянье немеют,
обиды на Россию не имеют.
Она для них превыше всех обид.

Нам на нее обидеться грешно,
как будто бы обидеться на Волгу,
на белые березоньки, на водку,
которой утешаться суждено.

На черный хлеб, который вечно свят,
на «Догорай, гори моя лучина...»,
на всех, что спят в земле неизлечимо,
на матерей, которые не спят.

Ошибся обер, и, пойдя в штыки,
едва рассвет забрезжил бледновато,
за Родину, как гвардии солдаты,
безмолвно умирали штрафники.

Баллада, ты длинна, но коротка,
и не могу закончить я балладу
Ведь столько раз солдатскую баланду
хлебал я из штрафного котелка.

К чему все это ворошить? Зола.
Но я, солдат штрафного батальона,
порой грустил, и горько, потаенно
меня обида по сердцу скребла.

Но я себе шептал: «Я не убит,
и как бы рупора ни голосили,
не буду я в обиде на Россию —
она превыше всех моих обид.

И виноват ли я, не виноват —
в атаку тело бросив окрыленно,
умру, солдат штрафного батальона,
за Родину, как гвардии солдат»

1963

Тихие приказы


Есть зычные приказы
полку и кораблю.
Они вполне прекрасные,
но тихие люблю.

Восходит под Рязанью
избушек мирный дым.
Живу по приказанью,
подписанному им.

Те избы словно штабы
работы и семьи,
где заседают бабы,
как маршалы мои.

Вот вижу степь клокочет.
Ветра идут войной.
Но каждый колокольчик
как рупор потайной.

И где-то под Сарептой,
прожилист и ребрист,
инструкцией секретной
летит осенний лист.

Березы словно стяги,
и струи в вышине,
как провода из Ставки,
протянуты ко мне.

Открытою мишенью
я поднимаюсь в рост,
чтоб выполнить решенье
военсовета звезд.

И днем, и ночью темной,
в болоте и степи,
вся Родина — огромный
приказ: «Не отступи!»

И сердце не по-штатски —
задира из задир,
как пишмашинка в штабе,
стучит на целый мир.

Стучит оно пристрастно
и не дает мне спать,
печатая приказы,
как надо поступать..

1968

Сказка о русской игрушке


По разграбленным селам
шла Орда на рысях,
приторочивши к седлам
русокосый ясак.

Как под темной водою
молодая ветла,
Русь была под Ордою,
Русь почти не была.
По однажды, как будто
все колчаны без стрел,
удалившийся в юрту,
хан Батый захмурел.

От бараньего сала,
от лоснящихся жен
что-то в нем угасало
это чувствовал он.

И со взглядом потухшим
хан сидел, одинок,
на сафьянных подушках,
сжавшись, будто хорек.

Хан сопел, исступленной
скукотою томясь,
и бродяжку с торбенкой
ввел угодник толмач.

В горсть набравши урюка,
колыхнув животом,
«Кто такой?» хан угрюмо
ткнул в бродяжку перстом.

Тот вздохнул («Божья матерь,
то Батый, то князья...»)
«Дел игрушечных мастер
Ванька Сидоров я».

Из холстин дыроватых
в той торбенке своей
етал вынать деревянных
медведей и курей.

И в руках баловался
потешатель сердец
с шебутной балалайкой
скоморох-дергунец.

Но, в игрушки вникая,
умудренный, как змий,
на матрешек вниманье
обратил хан Батый.

И с тоской первобытной
хан подумал в тот миг,
скольких здесь перебил он,
а постичь не постиг

В мужичках скоморошных,
простоватых на вид,
как матрешка в матрешке,
тайна в тайне сидит...

Озираясь трусливо,
буркнул хан толмачу
«Все игрушки тоскливы.
Посмешнее хочу

Пусть он, рваная нечисть,
этой ночью не спит
и особое нечто
для меня сочинит...»

Хан добавил, икнувши:
«Перстень дам и коня,
но чтоб эта игрушка
просветлила меня!»

Думал Ванька про волю,
про судьбу про свою
и кивнул головою:
«Сочиню. Просветлю».

Шмыгал носом он грустно,
но явился в свой срок:
«Сочинил я игрушку
Ванькой-встанькой нарек»

На кошме не кичливо
встал простецкий, не злой,
но дразняще качливый
мужичок удалой.

Хан прижал его пальцем
и ладонью помог.
Ванька-встанька попался.
Ванька-встанька прилег.

Хан свой палец отдернул,
но силен, хоть и мал,
ванька-встанька задорно
снова на ноги встал.

Хан игрушку с размаха
вмял в кошму сапогом
и, знобея от страха,
заклинал шепотком.

Хан сапог отодвинул,
но, держась за бока,
ванька-встанька вдруг вынырнул
из-под носка!

Хан попятился грузно,
Русь и русских кляня:
«Да, уж эта игрушка
просветлила меня...»

Хана страхом шатало,
и велел он скорей
от Руси — от шайтана —
повернуть всех коней.

И, теперь уж отмаясь,
положённый вповал,
Ванька Сидоров мастер
у дороги лежал.

Он лежал, отсыпался —
руки белые врозь.
Василек между пальцев
натрудившихся рос.
А в пылище прогорклой,
так же мал да удал,
с головенкою гордой
ванька-встанька стоял.
Из-под стольких кибиток,
из-под стольких копыт
он вставал неубитый
только временно сбит.
Опустились туманы
на лугах заливных,
и ушли басурманы,
будто не было их.
Ну, а ванька остался,
как остался народ,
и душа ваньки-встаньки
в каждом русском живет.
Мы — народ ванек-встанек.
Нас не бог уберег.
Нас давили, пластали
столько разных сапог!
Они знали: мы ваньки,
нас хотели покласть,
а о том, что мы встаньки,
забывали, платясь.
Мы — народ ванек-встанек.
Мы встаем так всерьез.
Мы от бед не устанем,
не поляжем от слез...
И смеется не вмятый,
не затоптанный в грязь
мужичок хитроватый,
чуть пока-чи-ва-ясь.

1963

Казнь Стеньки Разина


Из поэмы «Братская ГЭС»
Как во стольной Москве белокаменной
вор по улице бежит с булкой маковой.
Не страшит его сегодня самосуд.
Не до булок...
Стеньку Разина везут!

Царь бутылочку мальвазии выдаивает,
перед зеркалом свейским
прыщ выдавливает,
примеряет новый перстень-изумруд —
и на площадь...
Стеньку Разина везут!

Как за бочкой бокастой
бочоночек,
за боярыней катит боярчоночек.
Леденец зубенки весело грызут.
Нынче праздник!
Стеньку Разина везут!

Прет купец, треща с гороха,
Мчатся вскачь два скомороха.
Семенит ярыжка-плут...
Стеньку Разина везут!

В струпьях все,
едва живые,
старцы с вервием на вые,
что-то шамкая,
ползут...
Стеньку Разина везут!

И срамные девки тоже,
под хмельком вскочив с рогожи,
огурцом намазав рожи,
шпарят рысью —
в ляжках зуд...
Стеньку Разина везут!

И под визг стрелецких жен,
под плевки со всех сторон
на расхристанной телеге
плыл
в рубахе белой
он.

Он молчал,
не утирался,
весь оплеванный толпой,
только горько усмехался,
усмехался над собой:

«Стенька, Стенька,
ты как ветка,
потерявшая листву
Как в Москву хотел ты въехать!
Вот и въехал ты в Москву...

Ладно,
плюйте,
плюйте,
плюйте —
все же радость задарма.
Вы всегда плюете,
люди,
в тех,
кто хочет вам добра.
А добра мне так хотелось
на персидских берегах
и тогда,
когда летелось
вдоль по Волге на стругах!
Что я ведал!
Чьи-то очи,
саблю,
парус
да седло...
Я был в грамоте не очень...
Может, это подвело?
Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,
приговаривал,
ретив.

«Супротив народа вздумал!
Будешь знать, как супротив!»
Я держался, глаз не прятал.
Кровью харкал я в ответ:
«Супротив боярства —
правда.
Супротив народа
нет».
От себя
не отрекаюсь,
выбрав сам себе удел.
Перед вами,
люди, каюсь,
но не в том,
что дьяк хотел.
Голова моя повинна.
Вижу,
сам себя казня:
я был против —
половинно,
надо было
до конца.
Нет,
не тем я, люди, грешен,
что бояр на башнях вешал.
Грешен я в глазах моих
тем, что мало вешал их.
Грешен тем,
что в мире злобства
был я добрый остолоп.
Грешен тем,
что, враг холопства,
сам. я малость был холоп.
Грешен тем,
что драться думал
за хорошего царя.
Нет царей хороших,
дурень...
Стенька,
гибнешь ты зазря!»
Над Москвой колокола гудут.
К месту Лобному
Стеньку ведут.

Перед Стенькой,
на ветру полоща,
бьется кожаный передник палача,
а в руках у палача над толпой
голубой топор,
как Волга, голубой.
И плывут, серебрясь,
по топору
струги,
струги,
будто чайки поутру...
И сквозь рыла,
ряшки,
хари
целовальников,
менял,
словно блики среди хмари,
Стенька
ЛИЦА
увидал.
Были в ЛИЦАХ даль и высь,
а в глазах,
угрюмо-вольных,
словно в малых тайных Волгах,
струги Стеиькины неслись.
Стоит все терпеть бесслезно,
быть на дыбе,
колесе,
если рано или поздно
прорастают
ЛИЦА
грозно
у безликих на лице...
И спокойно
(не зазря он, видно, жил)
Стенька голову на плаху положил,
подбородок в край изрубленный упер
и затылком приказал:
«Давай, топор...»
Покатилась голова,
в крови горя,
прохрипела голова.
«Не зазря...»

И уже по топору ие струги —
струйки,
струйки...
Что, народ, стоишь, не празднуя!
Шапки в небо и пляши!
Но застыла площадь Красная,
чуть колыша бердыши.
Стихли даже скоморохи.
Среди мертвой тишины
перескакивали блохи
с армяков
на шушуны.
Площадь что-то поняла,
площадь шапки сняла,
и ударили три раза,
клокоча,
колокола.
А от крови и чуба тяжела,
голова еще ворочалась,
жила.
С места Лобного подмоклого
туда,
где голытьба,
взгляды
письмами подметными
швыряла голова...
Суетясь,
дрожащий попик подлетел.
Веки Стенькины закрыть он хотел.
Но, напружившись,
по-зверьи страшны,
оттолкнули его руку зрачки.
На царе
от этих чертовых глаз
зябко
шапка Мономаха затряслась,
и, жестоко, не скрывая торжества,
над царем
захохотала
голова!..

1965

Пролог

Из поэмы «Братская ГЭС»

За тридцать мне. Мне страшно по ночам.
Я простыню коленами горбачу,
лицо топлю в подушке, стыдно плачу,
что жизнь растратил я по мелочам,
а утром снова так же ее трачу
Когда б вы знали, критики мои,
чья доброта безвинно под вопросом,
как ласковы разносные статьи
в сравненье с моим собственным разносом,
вам стало б легче, если в поздний час
несправедливо мучит совесть вас.
Перебирая все мои стихи,
я вижу безрассудно разбазарясь,
понамарал я столько чепухи...
а не сожжешь, по свету разбежались.
Соперники мои, отбросим лесть.
Размыслим-ка над судьбами своими.
У нас у всех одна и та же есть
болезнь души.
Поверхностность ей имя.
Поверхностность, ты хуже слепоты.
Ты можешь видеть, но не хочешь видеть.
Быть может, от безграмотности ты?!
А может, от боязни корни выдрать
деревьев, под которыми росла,
не посадив на смену ни кола?!
И мы не потому ли так спешим,
снимая внешний слой лишь на полметра,
что, мужество забыв, себя страшим
самой задачей вникнуть в суть предмета!
Спешим... Давая лишь полуответ,
поверхностность несем, как сокровенья,
не из расчета хладного нет, нет!
а из инстинкта самосохраненья.

Затем приходит угасанье сил
и неспособность на полет, на битвы,
и перьями домашних наших крыл
подушки подлецов уже набиты...

Метался я...
Швыряло взад-вперед
меня от чьих-то всхлипов или стонов
то в надувную бесполезность од,
то в ложную полезность фельетонов.
Кого-то оттирал всю жизнь плечом,
а это был я сам.
Я в страсти пылкой,
наивно топоча, сражался шпилькой,
где следовало действовать мечом.
Преступно инфантилен был мой пыл.
Безжалостности полной не хватало,
а значит, полной жалости...
Я был
как среднее из воска и металла
и этим свою молодость губил.

Пусть каждый входит в жизнь
под сим обетом
помочь тому, что долженствует цвесть,
и отомстить, не позабыв об этом,
всему тому, что заслужило месть!
Боязнью мести мы не отомстим.
Сама возможность мести убывает,
и самосохранения инстинкт
не сохраняет нас, а убивает.
Поверхностность убийца, а не друг,
здоровьем притворившийся недуг,
опутавший сетями обольщений...
На частности разменивая дух,
мы в сторону бежим от обобщений,

Теряет силы шар земной в пустом,
оставив обобщенья на потом.
А может быть, его незащищенность
и есть людских судеб необобщенность
в прозренье века, четком и простом?!

...Я ехал по России вместе с Галей,
куда-то к морю в «москвиче» спеша
от всех печалей...
Осень русских далей
пообок золотела все усталей,
листами под покрышками шурша,
и отдыхала за рулем душа.
Дыша степным, березовым, соснистым,
в меня швырнув немыслимый массив,
на скорости за семьдесят, со свистом,
Россия обтекала наш «москвич».
Россия что-то высказать хотела
и что-то понимала, как никто.
Она «москвич» вжимала в свое тело
и втягивала в самое нутро.
И, видимо, с какою-то задумкой,
скрывающей до срока свою суть,
мне подсказала сразу же за Тулой
на Ясную Поляну повернуть.

И вот в усадьбу, дышащую ветхо,
вошли мы, дети атомного века,
спешащие, в нейлоновых плащах,
и замерли, внезапно оплошав.
И, ходоков за правдою потомки,
мы ощутили вдруг в минуту ту
все те же, те же на плечах котомки
и тех же ног разбитых босоту
Немому повинуясь повеленью,
закатом сквозь листву просквожены,
вступили мы в тенистую аллею
по имени «Аллея Тишины»
И эта золотая просквоженность,
не удаляясь от людских недоль,
снимала суету, как прокаженность,
и, не снимая, возвышала боль.
Боль, возвышаясь, делалась прекрасной,
в себе соединив покой и страсть,
и дух казался силою всевластной,
но возникал в душе вопрос бесстрастный
а так ли уж всевластна эта власть!
Добились ли каких-то изменений
все те, Кому от нас такой почет,

чей дух обширней наших измерений?
Добились? Или все, как встарь, течет?
А между тем — усадьбы той хозяин,
невидимый, держал нас на виду
и чудился вокруг: то проскользая
седобородым облаком в пруду,
то слышался своей походкой крупной
в туманности дымящихся лощин,
то часть лица являл в коре огрублой,
изрезанной ущельями морщин.
Космато его брови прорастали
в дремучести бурьянной на лугу,
и корни на тропинках проступали,
как жилы на его могучем лбу.
И, не ветшая, — царственно древнея,
верша вершинным шумом колдовство,
вокруг вздымались мощные деревья,
как мысли неохватные его.
Они стремились в облака и недра,
шумели все грознее и грозней,
и корни их вершин росли из неба,
вглубь уходя вершинами корней...
Да, ввысь и вглубь — и лишь одновременно!
Да, гениальность — выси с глубью связь!
Но сколькие живут все так же бренно,
в тени великих мыслей суетясь...
Так что ж, напрасно гениям горелось
во имя изменения людей?!
И, может быть, идей неустарелость —
свидетельство бессилия идей?
Который год уже прошел, который,
а наша чистота, как во хмелю,
бросается Наташею Ростовой
к лжеопыту — повесе и вралю!
А сам Толстой! Собой же поколеблен,
он своему бессилью не пример, —
беспомощно метавшийся, как Левин,
в благонаивном тщанье перемен?..

Труд гениев порою их самих
пугает результатом подсомненным,
но обобщенья каждого из них,
как в битве сантиметр за сантиметром.

Так думал я запутанно, пространно,
давно оставив Ясную Поляну
и сквозь Россию мчась на «москвиче»
с любимой, тихо спящей на плече.
Сгущалась ночь, лишь слабо розовеясь
по краешку...
Летели в лоб огни.
Гармошки заливались.
Рыжий месяц
заваливался пьяно за плетни.
Свернув куда-то в сторону с шоссе,
затормозил я, разложил сиденья,
и мы поплыли с Галей в сновиденья
сквозь наважденья звезд — щека к щеке...
Мне снился мир без немощных и жирных,
без долларов, червонцев и песет,
где нет границ, где нет правительств лживых,
ракет и дурно пахнущих газет.

Мне снился мир, где все так первозданно
топорщится черемухой в росе,
набитой соловьями и дроздами,
где все народы в братстве и родстве,
где нет ни клеветы, ни поруганий,
где воздух чист, как утром на реке,
где мы живем, навек бессмертны, с Галей,
как видим этот сон щека к щеке...

Но пробудились мы...
«Москвич» наш дерзко
стоял на пашне, ткнувшийся в кусты.
Я распахнул иродрогнувшую дверцу,
и захватило дух от красоты.
Над яростной зарею, красной, грубой,
с цигаркой, сжатой яростно во рту,
вел самосвал парнишка стальнозубый,
вел яростно на яростном ветру.
И яростно, как пламенное сопло,
над чернью пашен, зеленью лугов
само себя выталкивало солнце
из яростно вцепившихся стогов.
И облетали яростно деревья,
и, яростно скача, рычал ручей,

и синева, алея и ярея,
качалась очумело от грачей.
Хотелось так же яростно ворваться
в звон зарослей, базаров и зубил.

Мир был прекрасен.
Надо было драться
за то, чтоб он еще прекрасней был!

И снова я вбирал, припав к баранке,
в глаза неутолимые мои
Дворцы культуры.
Чайные.
Бараки.
Райкомы.
Церкви.
И посты ГАИ.
Заводы.
Избы.
Лозунги.
Березки.
Треск реактивный в небе.
Тряск возков.
Глушилки.
Статуэтки-переростки
доярок, пионеров, горняков.
Глаза старух, глядящие иконио.
Задастость баб.
Детишек ералаш.
Протезы.
Нефтевышки.
Терриконы,
как груди возлежащих великанш.
Мужчины трактора вели. Пилили.
Шли к проходной, спеша потом к станку
Проваливались в шахты. Пиво пили,
располагая соль по ободку
А женщины кухарили. Стирали.
Латали. Успевая все в момент.
Малярили. В очередях стояли.
Долбили землю.
Волокли цемент.

Смеркалось вновь.
«Москвич» был весь росистый,
и ночь была звездами всклень полна,
а Галя доставала наш транзистор,
антенну выставляя из окна.
Антенна упиралась в мирозданье.
Шипел транзистор в Галиных руках.
Оттуда,
не стыдясь перед звездами,
шла бодро ложь на стольких языках!
О шар земной, не лги и не играй!
Ты сам страдаешь — больше лжи не надо!
Я с радостью отдам загробный рай,
чтоб на земле поменьше было ада!

Машина по ухабам бултыхалась.
(Дорожники, ну что ж вы, стервецы!)
Могло казаться, что вокруг был хаос,
но были в нем «начала» и «концы».
И, глядя в ночь звездастунц вперед,
я думал, что в спасительные звенья
связуются великие прозренья
и, может, лишь звена недостает...
Ну что же, мы живые.
Наш черед.

1965

Два города

В. Аксенову

Я, как поезд, что мечется столько уж лет
между городом Да
и городом Нет.
Мои нервы натянуты,
как провода,
между городом Нет
и городом Да!

Все мертво, все запугано в городе Нет.
Он похож на обитый тоской кабинет.
По утрам натирают в нем желчью паркет.
В нем диваны из фальши, в нем стены — из бед.
В нем глядит подозрительно каждый портрет.
В нем насупился замкнуто каждый предмет.
Черта с два здесь получишь ты добрый совет,
или, скажем, привет, или белый букет.
Пишмашинки стучат под копирку ответ:
«Нет-нет-нет... Нет-иет-нет... Нет-нет-нет...»
А когда совершенно погасится свет,
начинают в нем призраки мрачный балет.
Черта с два
хоть подохни
получишь билет,
чтоб уехать из черного города Нет...

Ну, а в городе Да жизнь, как песня дрозда.
Этот город без стен, он подобье гнезда.
С неба просится в руки любая звезда.
Просят губы любые твоих без стыда,
бормоча еле слышно: «А, — все ерунда...» —
и, мыча, молоко предлагают стада,
и ни в ком подозрения нет ни следа,
и куда ты захочешь, мгновенно туда
унесут поезда, самолеты, суда,
и, журча, как года, чуть лепечет вода:
«Да-да-да... Да-да-да... Да-да-да...»
Только скучно, по правде сказать, иногда,
что дается мне столько почти без труда
в разноцветно светящемся городе Да...

Пусть уж лучше мечусь до конца моих лет
между городом Да
и городом Нет!
Пусть уж нервы натянуты,
как провода,
между городом Нет
и городом Да!

1964

Золушка


Моя поэзия,
как Золушка,
забыв про самое свое,
стирает каждый день,
чуть зорюшка,
эпохи грязное белье.
Покуда падчерица пачкается,
чумаза,
словно нетопырь,
наманикюренные пальчики
девицы сушат врастопыр.
Да,
жизнь ее порою тошная.
Да,
ей не сладко понимать,
что пахнет луком и картошкою,
а не шанелью номер пять.
Лишь иногда за все ей воздано —
посуды выдраив навал,
она спешит,
воздушней воздуха,
белее белого,
на бал!
И феей,
а не замарашкою,
с лукавой магией в зрачках,
она,
дразня и завораживая,
идет
в хрустальных башмачках.
Но бьют часы,
и снова мучиться,
стирать,
и штопать,
и скрести
она бежит,
бежит из музыки,
бежит,
бежит из красоты.

И до рассвета почью позднею
она,
усталая, не спит
и, на коленях с тряпкой ползая,
полы истории скоблит
В альковах сладко спят наследницы,
а замарашке —
как ей быть?
ведь если так полы наслежены,
кому-то надо же их мыть.
Она их трет и трет,
не ленится,
а где-то,
словно светлячок,
переливается на лестнице
забытый ею башмачок...

1960

Что ж ты,
оратор,
что ж ты,
пророк?

Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?

Граждане, послушайте меня...

Д. Апдайку

Я на пароходе «Маяковский»,
а в душе — Есенина березки,
мыслей безбилетных толкотня.
Не пойму я слышится мне, что ли,
полное смятения и боли:
«Граждане, послушайте меня...»

Палуба сгибается и стонет,
под гармошку палуба чарльстонит,
а на баке, тоненько моля,
пробует пробиться одичало
песенки свербящее начало:
«Граждане, послушайте меня...»

Там сидит солдат на бочкотаре.
Наклонился чубом он к гитаре,
пальцами растерянно мудря.
Он гитару и себя изводит,
а из губ мучительно исходит-
«Граждане, послушайте меня...»

Граждане не хочут его слушать.
Гражданам бы выпить да откушать
и сплясать, а прочее мура!
Впрочем, нет, — еще поспать им важно...
Что он им заладил неотвязно:
«Граждане, послушайте меня...»?

Кто-то помидор со смаком солит,
кто-то карты сальные мусолит,
кто-то сапогами пол мозолит,
кто-то у гармошки рвет меха.
Но ведь сколько раз в любом кричало
и шептало это же начало:
«Граждане, послушайте меня...»

Кто-то их порой не слушал тоже.
Распирая ребра и корежа,
высказаться суть их не могла.
Вряд ли что с недоброю душою,
но не слышат граждане чужое
«Граждане, послушайте меня...»

Эх, солдат на фоне бочкотары,
я такой же только без гитары...
Через реки, горы и моря
я бреду и руки простираю
и, уже охрипший, повторяю:
«Граждане, послушайте меня...»

Страшно, если слушать не желают.
Страшно, если слушать начинают.
Вдруг вся песня, в целом-то, мелка,
вдруг в ней все ничтожно будет, кроме
этого мучительного, с кровью.
«Граждане, послушайте меня,,.»?!

1963

Долгие крики

Ю. Казакову

Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу.

Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Спят как убитые... «Долгие крики» —
так называется перевоз.

Голос мой в залах гремел, как набат,
площади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить ее — он слабоват.

И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же неслышен мой голос, как будто
шелесты сосен и шум камыша.

Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?
Ты растерялся, промок и продрог.
Кончились пули. Сорван твой голос.
Дождь заливает твой костерок.

Но не тужи, что обидно до слез.
Можно о стольком подумать всерьез.
Времени много... «Долгие крики» —
так называется перевоз.

1963

По Печоре


За ухой, до слез перченой,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.

Катерок плясал но волнам
без гармошки трепака
и о льды на самом полном
обдирал себе бока.

И плясали мысли наши,
как стаканы на столе,
то о Даше, то о Маше,
то о каше на земле.

К
Я был вроде и не пьяный,
ничего не упускал.
Как олень под снегом ягель,
под словами суть искал.

Но в разброде гомонившем
не добрался я до дна,
ибо суть и говорившим О
не совсем была ясна.

Люди все куда-то плыли
по работе, по судьбе.
Люди пили. Люди были
неясны самим себе.

Оглядел я, вздрогнув, кубрик:
понимает ли рыбак,
тот, что мрачно пьет и курит,
отчего он мрачен так?

Понимает ли завскладом,
продовольственный колосс,
что он спрашивает взглядом
из-под слипшихся волос?

Понимает ли, сжимая
локоть мой, товаровед, —
что он выяснить желает?
Понимает или нет?

Кулаком старпом грохочет.
Шерсть дымится на груди.
Ну, а что сказать он хочет
разбери его поди.

Все кричат: предсельсовета,
из рыбкопа чей-то зам.
Каждый требует ответа,
а на что не знает сам.

Ах ты, матушка-Россия,
что ты делаешь со мной?
То ли все вокруг смурные?
То ли я один смурной!

Я из кубрика на волю,
но, суденышко креня,
вопрошающие волны
навалились на меня.

Вопрошали что-то искры
из трубы у катерка,
вопрошали ивы, избы,
птицы, звери, облака.

Я прийти в себя пытался,
и под крики птичьих стай
я по палубе метался,
как по льдине горностай.

А потом увидел ненца.
Он, как будто на холме,
восседал надменно, немо,
словно вечность, на корме.

Тучи шли над ним, нависнув,
ветер бил в лицо, свистя,
ну, а он молчал недвижно
тундры мудрое дитя.

Я застыл, воображая
вот кто знает все про нас.
Но вгляделся — вопрошали
щелки узенькие глаз.

«Неужели, — как в тумане
крикнул я сквозь рев и гик, —
все себя не понимают,
и тем более других?»

Мои щеки повлажнели.
Вихорь брызг меня шатал.
«Неужели? Неужели?
Неужели?» я шептал.

«Может быть, я мыслю грубо?
Может быть, я слеп и глух?
Может, все не так уж глупо
просто сам я мал и глуп?»

Катерок то погружался,
то взлетал, седым седой.
Грудью к тросам я прижался,
наклонился над водой.

«Ты ответь мне, колдовская,
голубая глубота,
отчего во мне такая
горевал глуиота?

Езжу, плаваю, летаю,
все куда-то тороплюсь,
книжки умные читаю,
а умней не становлюсь.

Может, поиски, метанья —
не причина тосковать?
Может, смысл существованья
в том, чтоб смысл его искать?»

Ждал я, ждал я в криках чаек,
но ревела у борта,
ничего не отвечая,
голубая глубота.

1963

Изба


И вновь рыбацкая изба
меня впустила ночью поздней
и сразу стала так близка,
как та, где по полу я ползал.

Я потихоньку лег в углу,
как бы в моем углу извечном,
на шатком, щелистом полу,
мне до шершавинки известном.

Рыбак уже храпел вовсю.
Взобрались дети на полати,
держа в зубенках на весу
еще горячие оладьи.

И лишь хозяйка не легла.
Она то мыла, то скоблила.
Ухват, метла или игла
в руках все время что-то было.

Печору, видно, проняло
Печора ухала взбурленно.
«Дурит...» — хозяйка про нее
сказала, будто про буренку.

В коптилку тусклую дохнув,
хозяйка вышла. Мгла обстала.
А за стеною «хлюп да хлюп!» —
стирать хозяйка в кухне стала.

Кряхтели ходики в ночи
они историю влачили.
Светились белые лучи
свеженащинанной лучины.

И, удивляясь и боясь,
из темноты неприрученно
светились восемь детских глаз,
как восемь брызг твоих, Печора.

С полатей головы склоня,
из невозможно дальней дали
четыре маленьких меня
за мною, взрослым, наблюдали.

Чуть шевеля углами губ,
лежал я, спящим притворившись,,
и вдруг затихло «хлюп да хлюп!»
и дверь чуть-чуть приотворилась.

И ощутил я в тишине
сквозь ту притворную дремоту
сыздетства памятное мне
прикосновение чего-то.

Тулуп а это был тулуп
облег меня лохмато, жарко,
а в кухне снова «хлюп да хлюп!»
стирать хозяйка продолжала.

Сновали руки взад-вперед
в пеленках, простынях и робах
под всех страстей круговорот,
под мировых событий рокот.

И не один, должно быть, хлюст
сейчас в бессмертье лез, кривляясь,
но только это «хлюп да хлюп!»
бессмертным, в сущности, являлось.

И ощущение судьбы
в меня входило многолюдно,
как ощущение избы,
где миллионам женщин трудно,

где из неведомого дня,
им полноправно обладая,
мильоны маленьких меня
за мною, взрослым, наблюдают.

1964

Катер связи


Не начиналась навигация
и ожидалась много позже,
а письма с просьбами, наказами
лежали грудою на почте.

А там рыбацкие каракули
уплыть напрасно порывались,
корили, жаловались, плакали,
в любви неловко признавались.

Напрасно лайки перед волнами,
глазами рыская в тумане,
на днищах лодок перевернутых
леЖали серыми холмами.

Но, словно призрак, что пригрезился
в томительном однообразье,
седыми мачтами прорезался
обледенелый катер связи.

Он был заезженный, замурзанный,
но для рыбацкого селенья
звучало самой лучшей музыкой
его простудное сипенье.

И, нам конец на берег выкинув,
таскали молча деловито
матросы, мрачные как викинги,
в мешках дерюжных души чьи-то.

И катер вновь пошел намаянно,
бортами льды ломая трудно,
а я среди мешков наваленных
лежал в его промозглом трюме.

Я всею мечущейся совестью
ответ выискивал в мученье:
«А что же я такое, собственно,
и в чем мое предназначенье?

Неужто я — лодчонка утлая
и, словно волны, катят страсти,
швыряясь мной?» Но голос внутренний
мне отвечал: «Ты катер связи.

Спеши волнами разъяренными,
тяжелый от обледененья
меж всеми, льдом разъединенными
и ждущими объединенья.

Еще начала навигации
придется ждать, пожалуй, долго,
но ты неси огни негаснущие
соединительного долга.

И пенной жизнью, как Печорою,
сквозь все и льдины и норд-весты
вези в себе мешки почтовые,
где безнадежность и надежды.

Но помни, свой гудок надсаживая,
что, лишь утихнут непогоды,
пройдут водой, уже не страшною,
взаправдашние пароходы.

И рыбаки, привстав над барками,
на них смотреть, любуясь, будут
и под гудки, холено-бархатные,
твой сиплый голос позабудут.

Но ты, пропахший рыбой, ворванью,
не опускай понуро снасти.
Ты свое дело сделал вовремя —
и счастлив будь. Ты катер связи».

Так говорил мой голос внутренний,
внушая чувство вещей ноши,
и был я весь какой-то утренний
среди печорской белой ночи.

Я не раздумывал завистливо
про чью-то жизнь среди почета,
а был я счастлив, что зависело
и от меня на свете что-то.

И сам, накрытый чьей-то шубою,
я был от столького зависим,
и, как письмо от Ваньки Жукова,
дремал на грудах прочих писем.

1963

Подранок

А. Вознесенскому

Сюда, к просторам вольным, северным,
где крякал мир и нерестился,
я прилетел, подранок, селезень,
и на Печору опустился.

И я почуял всеми нервами,
как из-за леса осиянно
пахнуло льдинами и нерпами
в меня величье океана.

Я океан вдохнул и выдохнул,
как будто выдохнул печали,
и все дробинки кровью вытолкнул,
даря на память их Печоре.

Они пошли на дно холодное,
а сам я, трепетный и легкий,
поднялся вновь, крылами хлопая,
с какой-то новой силой летною.

Меня ветра чуть-чуть покачивали,
неся над мхами и кустами.
Сопя, дорогу вдаль показывали
ондатры мокрыми усами.

Через простор земель непаханых,
цветы и заячьи орешки,
меня несли на пантах бархатных
веселоглазые олешки.

Когда на кочки я присаживался,
и тундра ягель подносила,
и клюква, за зиму прослаженная,
себя попробовать просила.

И я, затворами облязганный,
вдруг понял я чего-то стою,
раз я такою был обласканный
твоей, Печора, добротою!

Когда-нибудь опять, над Севером,
гобой не узнанный, Печора,
я пролечу могучим селезнем,
сверкая перьями парчово.

И ты засмотришься нечаянно
на тот полет и оперенье,
забыв, что все это не чье-нибудь —
твое, Печора, одаренье.

И ты не вспомнишь, как ты прятала
меня весной, как обреченно
то оперенье кровью плакало
в твой голубой подол, Печора...

1963

Глухариный ток


Охота это вовсе не охота,
а что я сам не знаю. Это что-то,
чего не можем сами мы постичь,
и, сколько бы мы книжек ни вкусили, —
во всей его мятущести и силе
зовет нас предков первобытный клич.
От мелких драк, от перебранок постных
беги в леса на глухариный подслух,
пружинно сжавшись, в темноте замри,
вбирай в себя все шорохи и скрипы,
всех птиц журчанья, щелканья и всхлипы,
все вздрагиванья неба и земли.
Потом начнет надмирье освещаться,
как будто чем-то тайно освящаться,
и — как но табакерке ноготок
из-за ветвей, темнеющих разлапо
и чуть уже алеющих, раздастся
сначала робко, тоненько: «Ток-ток!»
«Ток-ток!» — и первый шаг, такой же робкий.
«Ток-ток!» и шаг второй, уже широкий.
«Ток-ток!» — и напролом сквозь бурелом.
«Ток-ток!» через кусты, как в сумасшествье.
«Ток-ток!» упал, и замираешь вместе
с не видимым тобою глухарем.
Но вновь. «Ток-ток!» — и вновь под хруст и шелест,
проваливаясь в прелую замшелость,
не утирая кровь от комарья,
как будто там отчаянно токует
и по тебе оторванно тоскует
твое непознаваемое «я».
Уже ты видишь, видишь на поляне
в просветах сосен темное пыланье.
Прыжок, и леса гордый государь
перед тобой, в оранжевое врублен,
сгибая ветку, отливая углем,
как черный месяц, светится глухарь.

Он хрюкает, хвостище распускает,
свистящее шипенье испускает,
поводит шеей, сам себя ласкает
и воспевает существо свое.
А ты стоишь, не зная, что с ним делать...
Само в руках твоих похолодедых
дрожаще поднимается ружье.

А он — он замечать ружья не хочет.
Он в судорогах сладостных пророчит.
Он ерзает, бормочет. В нем клокочет
природы захлебнувшийся избыв.
А ты стреляешь. И такое чувство,
когда стреляешь, словно это чудо
ты можешь сохранить, его убив.

Так нас кидают крови нашей гулы
на зов любви. Кидают в чьи-то губы,
чтоб ими безраздельно обладать.
Но сохранить любовь хотим впустую.
Вторгаясь в сущность таинства святую,
его мы можем только убивать.

Так нас кидает бешеная тяга
и к вам, холсты, и глина, и бумага,
чтоб сохранить природы красоту
Рисуем, лепим или воспеваем
мы лишь природу этим убиваем.
И от потуг бессильных мы в поту

И что же ты, удачливый охотник,
невесел, словно пойманный охальник,
когда, спускаясь по песку к реке,
передвигаешь сапоги в молчанье
с бессмысленным ружьишком за плечами
и с убиенным таинством в руке?!

1963

Шутливое


Комаров по лысине размазав,
попадая в топи там и сям,
автор нежных дымчатых рассказов
шпарил из двустволки по гусям.

И, грузинским тостам не обучен,
речь свою за водкой и чайком
уснащал великим и могучим
русским нецензурным языком.

В духоте залузганной хибары
он ворчал, мрачнее сатаны,
по ночам какие суки бабы,
по утрам какие суки мы.

А когда храпел, ужасно громок,
думал я тихонько про себя:
за него, наверно, тайный гномик
пишет, нежно перышком скрипя.

Но однажды ночью темной-темной
при собачьем лае и дожде
(не скажу, что с радостью огромной)
на зады мы вышли по нужде.

Совершая тот обряд законный,
мой товарищ, спрятанный в тени,
вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:
«Погляди, как светятся они!»

Били прямо в нос навоз и силос.
Было гнусно, сыро и темно.
Ничего как будто не светилось
и светиться не было должно.

Но внезапно я увидел, словно
на минуту раньше был я слеп,
как свежеотесанные бревна
испускали ровный-ровный свет.

И была в них лунная дремота,
запах далей северных лесных
з еще особенное что-то,
выше нас и выше их самих.

А напарник тихо и блаженно
выдохнул нз мрака «Благодать...
Светятся-то, светятся как, Женька!» —
и добавил грустно: «Так их мать!..»

1963

Совершенство


Тянет ветром свежо и студено.
Пахнет мокрой сосною крыльцо.
И потягивается освобождение
утка, вылепившая яйцо.

И глядит непорочною девой,
возложив, как ей бог начертал,
совершенство округлости белой
на соломенный пьедестал.

А над грязной дорогой подталой,
над зацвелыми крышами изб
совершенство округлости алой
поднимается медленно ввысь.

И дымится почти бестелесно,
все пронизанное зарей,
совершенство весеннего леса,
словно выдох земли над землей.

Не запальчивых форм новомодность
и не формы, что взяты взаймы,
совершенство есть просто природность,
совершенство есть выдох земли.

Не казнись, что вторично искусство,
что ему отражать суждено
и что так несвободно и скудно
по сравненью с природой оно.

Избегая покорности гриму,
ты в искусстве себе покорись
и спокойно и неповторимо
всей природностью в нем повторись.

Повторись как природы творенье,
над колодцем склонившись лицом,
поднимает свое повторенье
из глубин, окольцованных льдом...

1963

Про Тыко Вылку


Запрятав хитрую ухмылку,
я расскажу про Тыко Вылку.
Быть может, малость я навру,
но не хочу я с тем считаться,
что стал он темой диссертаций.
Мне это все не по нутру.

Ведь, между прочим, эта тема
имела — черт их взял бы! тело
порядка сотни килограмм.
Песцов и рыбу продавала,
оленей в карты продувала,
унты, бывало, пропивала
и, мажа холст, не придавала
значенья тонким колерам.

Все восторгались с жалким писком
им первым ненцем-живописцем,
а он себя не раздувал,
и безо всяческих загадок
он рисовал закат закатом
и море морем рисовал.

Был каждый глаз у Тыко Вылки,
как будто щелка у копилки.
Но он копил, как скряга хмур,
не медь потертую влияний,
а блики северных сияний,
а блестки рыбьих одеяний
и переливы нерпьих шкур.

«Когда вы это все учтете?»
искусствоведческие тети
внушали ищущим юнцам.
«Из вас художников не выйдет
Вот он рисует все, как видит...
К нему на выучку бы вам!»

Ему начальник раймасштаба,
толстяк, грудастый, словно баба,
который был известный гад,
сказал: «Оплатим все по форме...
Отобрази меня на фоне
оленеводческих бригад.

Ты отрази и поголовье,
и лица, полные здоровья,
и трудовой задор, и пыл,
но чтобы все в натуре вышло!»
«Начальник, я пишу, как вижу...»
И Вылка к делу приступил.

Он, в краски вкладывая нежность,
изобразил оленей, ненцев,
и — будь что будет, все равно! —
как завершенье, на картине
с размаху шлепнул посредине
большое грязное пятно!

То был для Вылки очень странный
прием — по сущности абстрактный, —
а в то же время сочный, страстный,
реалистический мазок.
Смеялись ненцы и олени,
и лишь начальник в изумленье,
сочтя все это за глумленье,
никак узнать себя не мог.

И я восславлю Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать как надо не умел —
зато он кисть держал как надо,
зато себя держал как надо!
Вот редкость — гордость он имел.

1963

Баллада о браконьерстве


Несмотря на запрещение, некоторые рыболовецкие артели ведут промысловый лов рыбы сетями с зауженными ячейками. Это приводит к значительному уменьшению рыбных богатств.
Из газет
Киношники и репортеры
просто насквозь пропотели,
снимая владыку Печоры —
тебя, председатель артели,
лицо такое простое,
улыбку такую простую,
на шевиотовом лацкане
рыбку твою золотую.
Ты куришь «Казбек», председатель.
Ты поотвык от махорки.
Шныряют везде на Печоре
твои, председатель, моторки.
Твои молодцы расставляют,
где им приказано, сети.
В инязе и на физмате
твои, уже взрослые, дети.
И ты над покорной Печорой,
над тундрой, еще полудикой,
красиво стоишь, председатель,
взаправду владыка владыкой,
и звезды на небе рассветном
тают крупинками соли,
словно на розовой, сочной,
свежеразрезаиной семге.
Под рамками грамот почетных
в пышной пуховой постели
праведным сном трудолюба
ты спишь, председатель артели.
В порядке твое здоровье.
В порядке твои отчеты.
Но вслушайся, председатель, —
доносится шепот с Печоры:

«Я семга.
Я шла к океану.
Меня перекрыли сетями.
Сработано было ловко!
Я гибну в сетях косяками.
Я пе прошу, председатель,
чтобы ты был церемонным.
Мне на роду написано
быть на тарелке с лимоном.
Но что-то своим уловом
ты хвалишься слишком речисто.
Правда, я только рыба,
но вижу дело нечисто.
Правила честной ловли
разве тебе незнакомы?
В сетях ты заузил ячейки.
Сети твои незаконны!
И ежели невозможно
жить без сетей на свете,
то пусть тогда это будут
хотя бы законные сети.
Старые рыбы впутались
выпутаться не могут,
по молодь запуталась тоже
зачем же ты губишь молодь?
Сделай ячейки пошире —
так невозможно узко! —
пусть подурачится молодь
прежде, чем стать закуской.
Сквозь чертовы эти ячейки
на вольную волю жадно
она продирается все яге,
себе разрывая жабры.
Но молодь, в сетях побывавшая, —
это уже не молодь.
Во всплесках ее последних
звучит безнадежная мертвость.
Послушай меня, председатель, —
ты сядешь в грязную лужу
Чем уже в сетях ячейки
тебе, председатель, хуже.
И если даже удастся
тебе избежать позора,

скажи, что будешь ты делать,
когда опустеет Печора?»
Грохая тяжко крылами,
лебеди пролетели.
Хмуро глаза продирая,
встает председатель артели.
Он злится на сон проклятый:
«Ладно пусть будет мне хуже!»
и зычно орет подручным.
«Сделать ячейки уже!»
Валяйте, спешите, ребята,
киношники и репортеры,
снимайте владыку Печоры,
снимайте убийцу Печоры!

1964

Баллада о нерпах


Нерпа-папа спит, как люмпен.
Нерпа-мама сына любит
и в зубах, как леденец,
тащит рыбину в сторонку
кареглазому нерпенку
по прозванью «зеленец».

Нерпы, нерпы, вы как дети.
Вам бы жить и жить на свете,
но давно в торговой смете
запланированы вы;
и не знают нерпы-мамы,
что летят радиограммы
к нам из снежной синевы.

Где-то в городе Бостоне
на пушном аукционе
рассиявшийся делец
сыплет чеками радушно,
восклицая: «Мир и дружба!
Мир и рашен «зеленец»!»

Чтоб какая-то там дама —
сплошь одно ребро Адама
в мех закутала мослы,
кто-то с важностью на морде
нам вбивает вновь по Морзе
указания в мозги.

Нерпы, нерпы, мы вас любим,
но дубинами вас лупим,
ибо требует страна.
По глазам вас хлещем люто,
потому что вы валюта,
а валюта нам нужна.

Нерпы плачут, нерпы плачут
и детей под брюхо прячут
но жалеть нам их нельзя.
Вновь дубинами мы свищем.
Прилипают к сапожищам
нерп кричащие глаза.

Ну, а нерпы плачут, плачут...
Если б мир переиначить
(да, видать, не суждено),
мы бы, нерпы, вас любили,
мы бы, нерпы, вас не били
мы бы водку с вами пили
да играли в домино.

Все законно! План на двести!
Нами все довольны в тресте!
Что хандришь, как семга в тесте?
Кто с деньгами не хандрит.
Можешь ты купить с получки
телевизор самый лучший
пусть футбол тебя взбодрит
в дальнем городе Мадрид.

Но с какой-то горькой мукой
на жену свою под мухой
замахнешься ты, грозя,
и сдадут внезапно нервы...
Вздрогнешь будто бы у нерпы,
у нее кричат глаза...

1964

Зачем ты так?


Когда радист «Моряны», горбясь,
искал нам радиомаяк,
попал в приемник женский голос:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Она из Лмдермы кричала
сквозь мачты, льды и лай собак,
и, словно шторм, кругом крепчало
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Давя друг друга нелюдимо,
хрустя друг другом так и сяк,
одна другой хрипели льдины:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Белуха в море зверобою
кричала, путаясь в сетях,
фонтаном крови, всей собою:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ну, а его волна рябая
швырнула с лодки, и бедняк
шептал, бесследно погибая.
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Я предаю тебя, как сволочь,
и нет мне удержу никак,
и ты меня глазами молишь:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ты отчужденно и ненастно
глядишь почти уже как враг,
и я молю тебя напрасно:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
И все тревожней год от году
кричат, проламывая мрак,
душа душе сквозь непогоду:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

1964

Иностранец


...и Меркурий плыл над нами
иностранная звезда...
М. Светлов
На архангельском причале
иностранные суда,
иностранные печали,
иностранная судьба.

И чернявый, как грачонок,
белой ночью до утра
плачешь ты, матрос-гречонок,
возле статуи Петра.

И совсем не иностранно
в пыльном сквере городском
ты размазываешь странно
слезы грязным кулаком.

Может быть, обидел шкипер?
Может, помер кто в семье?
Может, водки лишку выпил?
Может, просто не в себе?

Что с тобою приключилось?
Что с тобой случилось, грек?
А с тобою то случилось,
что ты тоже человек.

И еще тошнее, если,
не поняв твоей тоски,
кто-то спрашивает есть ли
безразмерные носки.

И глядишь ты горько-горько,
пониманья не ища,
на сующего пятерку
прыщеватого хлыща.

Но идет, хвативший малость,
седобров и меднолиц,
словно грек, печалью маясь,
с русской шхуны моторист.

Моторист садится рядом:
«Выпьем, что ли, корешок!»
и ручищею корявой
молча лезет в кожушок.

Углубленно, деловито
из кармана достает
переводчицу — пол-литру,
о скамейку воблой бьет.

И сидят, и пьют в молчанье,
и глядят, обнявшись, вдаль
вместе с греческой печалью
наша русская печаль...

1964

Белые ночи в Архангельске


Белые ночи — сплошное «быть может»...
Светится что-то и странно тревожит —
может быть, солнце, а может, луна.
Может быть, с грустью, а может, с весельем,
может, Архангельском, может, Марселем
бродят новехонькие штурмана.
С ними в обнимку официантки,
а под бровями, как лодки-ледянки,
ходят, покачиваясь, глаза.
Разве подскажут шалонника гулы,
надо ли им отстранять свои губы?
Может быть, надо, а может, нельзя,
Чайки над мачтами с криками вьются
может быть, плачут, а может, смеются.
И у причала, прощаясь, моряк
женщину в губы, целует протяжно:
«Как твое имя?» «Это не важно...»
Может, и так, а быть может, не так.
Вот он восходит по трапу на шхуну
«Я привезу тебе нерпичью шкуру!»
Ну, а забыл, что не знает куда.
Женщина молча стоять остается.
Кто его знает быть может, вернется,
может быть, нет, ну а может быть, да.
Чудится мне у причала невольно:
чайки не чайки, волны не волны,
он и она не он и она:
все это белых ночей переливы,
все это только наплывы, наплывы,
может, бессонницы, может быть, сна.

Шхуна гудит напряженно, прощально.
Он уже больше не смотрит печально.
Вот он, отдельный, далекий, плывет,
смачно пуская соленые шутки
в может быть море, на может быть шхуне,
может быть, тот, а быть может, не тот.
И безымянно стоит у причала —
может, конец, а быть может, начало —
женщина в легоньком сером пальто,
медленно тая комочком тумана,
может быть, Вера, а может, Тамара,
может быть, Зоя, а может, никто...

1964

Баллада о выпивке

В. Черных

Мы сто белух уже забили,
цивилизацию забыли,
махрою легкие сожгли,
но, порт завидев, грудь навыкат! —
друг другу начали мы выкать
и с благородной целью выпить
со шхуны в Амдерме сошли.

Мы шли по Амдерме, как боги,
слегка вразвалку, руки в боки,
и наши бороды и баки
несли направленно сквозь порт;
и нас девчонки и салаги,
а также местные собаки
сопровождали, как эскорт.

Но, омрачая всю планету,
висело в лавках: «Спирту нету».
И, как на немощный компот,
мы на «игристое донское»
глядели с болью и тоскою
и понимали не возьмет.

Ну кто наш спирт и водку выпил?
И пьют же люди — просто гибель...
Но тощий, будто бы моща,
Морковский Петька из Одессы,
как и всегда, куда-то делся,
сказав таинственное: «Ща!»

А вскоре прибыл с многозвенным
огромным ящиком картонным,
уже чуть-чуть навеселе;
и звон из ящика был сладок,
и стало ясно: есть! порядок!
И подтвердил Морковский: «Е!»

Мы размахались, как хотели, —
зафрахтовали «люкс» в отеле,
уселись в робах на постели;
бечевки с ящика слетели,
и в блеске сомкнутых колонн
пузато, грозно и уютно,
гигиеничный абсолютно
предстал тройной одеколон.

И встал, стакан подняв, Морковский,
одернул свой бушлат матросский,
сказал: «Хочу произнести!»
«Произноси!» все загудели,
но только прежде захотели
хотя б глоток произвести.

Сказал Морковский: «Ладно, — дернем!
Одеколон, сказал мне доктор,
предохраняет от морщин.
Пусть нас осудят мы плевали!
Мы вина всякие пивали.
Когда в Германии бывали,
то «мозельвейном» заливали
мы радиаторы машин.

А кто мы есть? Морские волки!
Нас давит лед, и хлещут волны,
но мы сквозь льдины напролом,
жлобам и жабам вставим клизму,
плывем назло имперъялизму?!»
И поддержали все: «Плывем!»

«И нам не треба ширпотреба,
нам треба ветра, треба неба!
Братишки, слухайте сюда,
у нас в душе, як на сберкнижке,
есть море, мама и братишки,
все остальное лабуда!»

Так над землею-великаном
стоял Морковский со стаканом,
в котором пенились моря.

Отметил кэп: «Все по-советски...»
И только боцман всхлипнул детски:
«А моя мамка померла...»

И мы заплакали иавзрыдно,
совсем легко, совсем нестыдно,
как будто в собственной семье,
гормя-горючими слезами
сперва по боцмановой маме,
а после просто по себе.

Уже висело над аптекой
«Тройного нету!» с грустью некой,
а восемь нас, волков морских,
рыдали, — аж на всю Россию!
И мы, рыдая, так разили,
как восемь парикмахерских.

Смывали слезы, словно шквалы,
всех ложных ценностей навалы,
все надувные имена,
и оставалось в нас, притихших,
лишь море, мама и братишки
(пусть даже мамка померла).

Я плакал — как освобождался,
я плакал, будто вновь рождался,
себе — иному не чета,
и перед богом и собою,
как слезы пьяных зверобоев,
была душа моя чиста...

1964

Деревенский


О чем поскрипывает шхуна?
Не может быть, что ни о чем,
когда, дыша машиной шумно,
несется в сумраке ночном.

О чем под скрип ее вздыхает
матрос, едва успев заснуть,
и что сейчас ему вздымает
татуированную грудь?

Когда, вторгаясь в тучи косо,
елозя, ерзает бизань,
во сне усталого матроса
вдруг прорезается Рязань.

И шхуна тросами, снастями
скрипит, скрипит ему впотьмах
о снеге детства под санями,
о кочерыжках на зубах.

Он просыпается не в духе.
Он пляшет с мрачным криком «Жги!..»
внутри разрезанной белухи,
чтобы прожирить сапоги.

Он от команды в отдаленье
молчит, насуплен и небрит
«В деревню хочется, в деревню...»
он капитану говорит.

И вот в избе под образами
сидит он, тяжкий и хмельной;
и девки жрут его глазами
аж вместе с бляхой ременной.

Он складно врет соседской Дуне,
что, мол, она — его звезда,
но по ночам скрипит о шхуне
его рассохлая изба.

Уже чуть-чуть побитый молью
на плечи просится бушлат.
«Маманька, море тянет, море...» —
глаза виновно говорят.

И будет он по морю плавать,
покуда в море есть вода,
и будет Дунька-дура плакать,
что не она его звезда.

Но, обреченно леденея,
со шхуны в море морем сбит,
«В деревню хочется... в деревню...» —
он перед смертью прохрипит.

1964

Я улетаю далеко...

Из стихов об Италии

Колизей


Колизей,
я к тебе не пришел, как в музей.
Я не праздный какой-нибудь ротозей.
Наша встреча,
как встреча двух старых друзей
и двух старых врагов,
Колизей.
Ты напрасно на гибель мою уповал.
Я вернулся,
тобою забыт,
как на место,
где тысячи раз убивал
и где тысячи раз был убит.
Твои львы меня гладили лапами.
Эта ласка была страшна.
Гладиатору —
гладиаторово,
Колизей,
во все времена.
Ты хот.ел утомленно, спесиво,
чтобы я ни за что
ни про что
погибал на арене красиво,
но красиво не гибнет никто.
И когда,
уже копьев не чувствуя,
падал я,
издыхая, как зверь,
палец,
вниз опущенный,
чудился
даже в пальце,
поднятом вверх.

Я вернулся, как месть.
Нету мести грозней.
Ты не ждал, Колизей?
Трепещи, Колизей!
И пришел я не днем,
а в глубокой ночи,
когда дрыхнут все гиды твои —
ловкачи,
а вокруг только запах собачьей мочи,
и жестянки,
и битые кирпичи,
но хоть криком кричи,
но хоть рыком рычи,
в моем теле
ворочаются
мечи,
и обломки когтей,
и обломки страстей...
Снова слышу под хруст христианских костей
хруст сластей на трибунах в зубах у детей...
Колизей,
ты отвык от подобных затей?
Что покажешь сегодня ты мне,
Колизей?
Рыщут крысы непуганые
среди царства ночного, руинного.
Педерасты напудренные
жмут друг дружку у выхода львиного.
Там, где пахнет убийствами,
где в земле мои белые косточки,
проститутка по-быстрому
деловито присела на корточки.
Там, где мы, гладиаторы,
гибли, жалкие, горемычные,
кто-то в лица заглядывает:
«Героинчик... Кому героинчика?»
Принимай,
Колизей,
безропотно
эту месть
и судьбу не кори.
Постигнет всегда бескровие
все, что зиждется на крови.

Но скажу,
Колизей,
без иронии —
я от страха порой хблодею.
Только внешнее безнероние
в мире этом —
сплошном Колизее.
Расщепляют, конечно, атомы,
забираются в звездный простор,
но на зрителей
и гладиаторов
разделяется мир до сих пор.
Гладиаторов не обижу —
их жалею всей шкурой,
нутром,
ну, а зрителей ненавижу.
В каждом зрителе
жив Нерон.
Подстрекатели,
горлодратели,
вы натравливаете без стыда.
Вы хотели б,
чтоб мы, гладиаторы,
убивали друг друга всегда?
Улюлюкатели,
науськиватели,
со своих безопасных мест
вы визжите,
чтоб мы не трусили,
чтобы лезли красиво на меч...
Проклинаю Нероновы жесты,
только слышите,
подлецы, —
в мире есть палачи
и жертвы,
но и есть еще третьи
борцы!
Я бреду,
голодая по братству,
спотыкаясь,
бреду сквозь века
и во снах моих гладиаторских
вижу нового Спартака.

Вот стою на арене эстрады
перед залом,
кипящим, как ад.
Я измотан,
истрепан,
изранен,
но не падаю.
не пощадят.
Львиный рык ожидающий —
в рокоте.
Весь театр под когтями трещит
В меня мечут вопросы,
как дротики,
ну а кожа
единственный щит.
Колизей,
аплодируй,
глазей!
Будь ты проклят,
палач Колизей!
И-
спасибо тебе за науку!
Поднимаю сквозь крики и визг
над тобою
мстящую руку
и безжалостно —
палец вниз...

1965

Римские цены


Рим напокажет и навертит,
а сам останется незрим.
Коли Москва слезам не верит, —
не верит даже крови Рим.

Он так устал от шарлатанов,
от лжегероев, лжетитанов,
и хочет он в тени каштанов
пить безобманное винцо.
Быть может, столько в нем фонтанов,
чтобы от новых шарлатанов
скрывать за брызгами лицо.

В метро, трамвае, фаэтоне,
в такси гонялся я за ним.
За жабры брал в ночном притоне,
но ускользал он по-тритоньи,
неуловим, необъясним,
и на асфальте и бетоне
у Рима, словно акатоне,
почти вымаливал я Рим.

Но слишком я спешил, пожалуй,
в нетрезвой скорости пожарной,
что внешне трезвости мудрей.
И тупики, руины, свалки
по доброте вставляли палки
в колеса резвости моей.

Я брел в растерянности жалкой.
Гигантской соковыжималкой
гудела жизнь. Я был смятен.
Вокруг бежали и стояли,
лудили, клеили, паяли,
чинили зубы и рояли,
штаны, ботинки и мадонн.

В уборных грязные обмылки
хранили тайны сотен рук.
У баров битые бутылки,
как Рима скрытые ухмылки,
косясь, осклабливались вдруг:
«Смотри, в такой камнедробилке
тебе, что камешку, — каюк...»

Кричал неон: «Кампари-сода!»
В тазу детей купали. Сохла
афиша битлов. Капли сонно
с белья стекали у стены.
И вкрадчивые, как саперы,
японцы щупали соборы
то с той, то с этой стороны.

Все на детали разлезалось,
несовместимые, казалось,
но что-то трезво прорезалось,
связуя частности в одно,
когда в лавчонках над вещами
бесстрастно надписи вещали:
«Уценено! Уценено!»

На книжках, временем казненных,
на залежавшихся кальсонах,
на всем, что жалко и смешно,
на застоявшихся буфетах,
на зависевшихся портретах:
«Уценено! Уценено!»

Я замирал, и сквозь рекламы,
как будто сквозь игривый грим,
облезлой львиной гривой драмы
ко мне проламывался Рим.

И мне внезапно драма Рима
открылась в том, что для него,
до крика сдавленного, мнима
на свете стоимость всего.

Постиг он опытом арены
и всем, что выпало затем,
как перечеркивались цены
людей отдельных и систем.

И, дело доброе содеяв,
он проставляет сам давно
на всех зазнавшихся идеях:
«Уценено! Уценено!»

И если кто-то себе наспех
вздувает цену неумно,
то Рим уже предвидит надпись:
«Уценено! Уценено!»

Но Рим, на все меняя цены,
в себе невольно усомнен,
боясь, что сходит сам со сцены,
что сам эпохой уценен.

И драма Рима — драма храма,
который в сутолоке веков
набит богами, словно хламом,
и в то же время — без богов.

И в чем разгадка драмы мира?
Не в том ли, что для мира мнима
цена вещей, как и для Рима?
И даже, если мир сполна
цены вещей не знает новой, —
рукой насмешливо-суровой
крест-накрест прежняя цена?..

1965

Факкино


Неповоротлив и тяжел,
как мокрое полено,
я с чемоданам/i сошел
на пристани в Палермо.

Сходили чинно господа,
сходили чинно дамы.
У всех одна была беда —
все те же чемоданы.

От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на площади стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»

Я до сих пор еще всерьез
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нес
в руках и па загорбке.

Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках не чувство рук,
а чувство чемоданов.

Чтоб все, как прежде, по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою, и вот кричу
«Факкино! Эй, факкино! »

И вижу я невдалеке
на таре с пепси-колой,
седым-седой, сидит в теньке
носильщик полуголый.

Он козий сыр неспешно ест,
откупорена фляжка.
Ка той цепочке, где и крест, —
ноеилыцицкая бляшка.

Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть.
Он предлагает сыру
и говорит, как сыну:

«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал —
уж дайте мне поблажку
Синьор, поверьте, — тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту фляжку

И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке усталость,
в другой тоску и старость?

Синьор, я хныкать не люблю,
но тело как мякина;
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»

Отец, я пью, но что-то трезв.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест —
носилыцицкая бляшка.

Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук,
и собственных, конечно.

Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем, вперемешку

Обрыдла эта маета.
Кренюсь вот-вот я рухну.
Переменил бы руку,
да нет, не выйдет ни черта,
другая тоже занята.

Ремни врезаются в хребет
В ладони окаянно,
полны обид, подарков, бед,
врастают чемоданы.

И все бы кинуть наконец,
да жалко мне — не кину...
Да и кому кричать, отец:
«Факкино! Эй, факкино!»

Мы все — носильщики, отец,
своих и старостей и детств,
любвей полузабытых,
надежд полуубитых.

И все носильщики влачат
чужой багаж безвинно,
и все носильщики кричат:
«Факкино! Эй, факкино!»

1965

Процессия с мадонной


Людовико Коррао
В городишке тихом Таормина
стройно шла процессия с мадонной.
Дым свечей всходил и таял мирно,
невесомый, словно тайна мига.

Впереди шли девочки все в белом
и держали свечи крепко-крепко.
Шли они с восторгом оробелым,
полные собой и миром целым.

И глядели девочки на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели загадочные встречи,
слышали заманчивые речи.

Девочкам надеяться пристало.
Время обмануться не настало,
но, как будто их судьба, за ними
позади шли женщины устало.

Позади шли женщины — все в черном
и держали свечи тоже крепко.
Шли тяжелым шагом удрученным,
полные обманом уличенным.

И глядели женщины на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели детей худые плечи,
слышали мужей тупые речи.

Шли все вместе, улицы минуя,
матерью мадонну именуя,
и несли мадонну на носилках,
будто бы стоячую больную.

И мадонна, видимо, болела
равно и за девочек и женщин,
но мадонна, видимо, велела,
чтобы был такой порядок вечен.

Я смотрел, идя с мадонной рядом,
ни светло, ни горестно на свечи,
а каким-то двуединым взглядом,
полным и надеждою и ядом.

Так вот и живу необручснным
и уже навеки обреченным
где-то между девочками в белом
з седыми женщинами в черном.

Сицилия, 1965

Ритмы Рима


Вставайте,
гигантским будильником Рим тарахтит у виска.
Взбивайте
шипящую пену пушистым хвостом помазка.
И к Риму!
Отдайтесь рассветному стуку его башмаков,
молотков
и крику
молочниц, газетчиков, пекарей, зеленщиков.
Монашки,
хрустя белокрыльем крахмальным, гуськом семенят.
Медяшки
в их глиняных кружках, взывая к прохожим,
звенят.
Путаны
идут с профилактики прямо — молиться в собор.
Пузаны
в кафе обсуждают, как вылечить лучше запор.
Монисты
бренчат на цыганках у выставки «Супер-поп-арт».
Министры
летят в «мерседесах». Ладони — в мозолях от карт.
Ладони
в рабочих мозолях плывут и не ждут ничего.
Лимоны
и люди в Италии стоят дешевле всего.
Куда вы
спешите, все люди? Куда вы ползете, куда
удавы
брандспойтов, где буйно играет, как мышцы, вода?
Все к Риму,
как будто бы к храму, где вам отпущенье дадут,
и к рынку,
где, может, вас -купят, а может быть, и продадут.
Урвал бы
я опыта Рима, чтоб в жизни потом не пропасть.
Украл бы
чуть-чуть его ритма, — да нет, ни урвать,
ни украсть.

Есть Римы,
а Рима, наверное, просто физически нет.
Есть ритмы —
нет общего ритма, и в этом-то улиц секрет
Но буду
старьевщиком лоскутов Рима, что порваны им.
Набухну,
как будто бы губка, всосавшая порами Рим.
До ночи
подслушивать стану, — и ночью, конечно, не спя,
доносчик
всему человечеству, Рим, на тебя и себя.
Напрячу
за пазуху все, что проулки твои накричат,
наплачут,
нашепчут, насвищут, налязгают и нажурчат.
Пусть гонка
за Римом по Риму мне кости ломает, дробя, —
как пленка,
я буду наматывать яростно Рим на себя...

«Пожар! Пожар!
Горит синьора Сильвия!»
«Да нет,
Дурак,
квартира —
не она...»
«В шкафу
пошарь —
там есть белье носильное,
и тот
дуршлаг —
скорее из окна!
Кидай
диван
и крышку унитаза!
...а все горбом,
ну хоть о стенку лбом..!
Постой, болван,
а где же наша ваза?
А где
альбом,
семейный наш альбом?..»

«Заткнись,
жена,
тут не поможешь визгом...»
«...Зачем
с греха
пошла я под венец?!»
« Веревку
на,
спускай-ка телевизор...
Повешен
ха!
проклятый, наконец!»
«Не плачь,
все здесь —
кастрюли и бидоны.
Очнись,
жена,
смотри — ты вся в пуху...»
«Отстань,
не лезь...
Постой, а где мадонна?
Г орит
она!
Забыли наверху!!»
«Беда,
беда...
Ты слышал это, сын мой?»
«Теперь,
сосед,
для них потерян рай.
Теперь
всегда
страдать синьоре Сильвии..
Мадонны нет...
Забыли... Ай-яй-яй!..»

«Кому дуче,
кому дуче!
До чего хорош портрет!
Налетайте,
люди,
тучей, —
лучше парня в мире нет!

Кисть художника —
ну что ж! —
не матиссова,
но ведь вам когда-то вождь
нравился мольтиссимо.
Налетай,
блошиный рынок,
и торгуйся умненько.
Среди стольких птичек-рыбок
эта птичка —
уника!
Покупателей открытых
нет сегодня на вождя,
но с достатком шитых-крытых:
по глазам их вижу я.
Посмелей
так будет лучше,
а то дуче трескается.
Кому дуче,
кому дуче!
Никому не требуется?»

«Сюда подходите, синьоры,
здесь продаются письма.
Самые настоящие
видите штемпеля?
Прошу не отклеивать марок
читайте, не торопитесь...
Писем на всех достаточно —
целые штабеля.
Пожалуйста, век восемнадцатый:
«...Я буду вас ждать хоть вечность».
Пожалуйста, век девятнадцатый:
«...Я буду вас ждать хоть сто лет».
А вот и двадцатый, синьоры:
«...Чего ты все крутишь и вертишь?
Уже я потратил два вечера,
а результата нет».
Вот первая мировая,
а это уже вторая...
(К несчастью, цензурные вымарки
временем не сняло...)

А если третья случится —
синьоры, я представляю,
и вы представляете, думаю, —
не будет писем с нее.
Синьоры, по-моему, письма
дороже всяких реликвий,
но продают их дешево,
а я покупаю, старик.
Письма — странички разрозненные
книги, быть может, великой,
но нету такого клея,
чтоб склеить все вместе их».
«Синьор, вам не кажется странным,
что вы — продавец писем?»
«Странным? А что тут странного?
Ага, угадал — вы поэт...
А вам не кажется странным,
что вы продавец песен?
В мире так много странного,
а в сущности, странного нет...»

«Мама Рома, мама Рома,
как тебе не совестно?
Тощ супруг, как макарона,
да еще без соуса.
Меня совесть не грызет —
кровь грызет игривая.
Дай,
правительство,
развод,
или
эмигрирую!»

Синьор доктор, объясните мне, какое я
животное?
Не понимаю вашего вопроса, синьора.
Чего ж тут не понимать, синьор доктор!
Встаю и сразу начинаю штопать, гладить, готовить
завтрак мужу и детям словом, верчусь, как
белка в колесе.
Сама поесть не успеваю остаюсь голодная,
как волк.
Иду на фабрику и целый день ишачу

Возвращаюсь в автобусе и шиплю на всех от злости,
как гусыня.
Захожу в магазин и тащусь оттуда, нагруженная,
как верблюд.
Прихожу домой и снова стираю, подметаю, готовлю, —
в общем, работаю как лошадь.
Падаю в кровать усталая, как собака.
Муж приходит пьяный, плюхается рядом и говорит:
«Подвинься, корова».
Какое же я все-таки животное, синьор доктор,
а синьор доктор?
«Исповедь кончается моя,
падре.
Нет волос, как прежде, у меня
патлы.
Вы учили, падре, не грешить,
думать.
Я старалась, падре, так и жить —
Д.ура.
Ничего не помню, как во сне.
Зряшно
так жила я праведно, что мне
страшно.
Согрешить бы перед смертью, но
поздно.
Лишь грехи, что были так давно,
помню.
Мне уже не надо ничего
бабка.
Далеко до школьного того
.банта.
Подойдите, что-то вам скажу,
внучки.
Истину, что крестик вам вложу
в ручки.
Вы не бойтесь, внученьки, грехов
нужных,
а вы бойтесь, внученьки, гробов
нудных.
Вы бегите дальше от пустой
веры
во грехи, как будто в лес густой,
вербный.

Вы услышьте, внученьки, тихи,
в стонах.
радость перед смертью лишь грехи
вспомнить...»

«Счастливые билетики,
билетики,
билетики,
а в них мотоциклетики,
«фиатики»,
буфетики.
Не верьте ни политике,
ни дуре-кибернетике,
а верьте лишь в билетики,
счастливые билетики...
Сейчас на вас беретики,
а завтра вы — скелетики.
Хватайте же билетики,
счастливые билетики!»

«Если вы с неудач полысели,
то, синьоры, не будьте разинями —
вы купите себе полицейского
замечательного, резинового.
Бейте,
плюйте,
пинайте,
тычьте,
а когда его так поучите
облегченье хотя бы частичное
в этой жизни треклятой получите...»
«А резиновых членов правительства,
вы скажите,
у вас не предвидится?»
«Обещать вам даже не пробую.
Сожалею, синьор, —
все проданы»
«Синьор сержант,
синьор сержант,
у Пьяцца ди Эспанья
искала я себе сервант
и секретер для спальни.

И вдруг витрина,
в ней кровать,
а на кровати девка,
в чем родила, конечно, мать,
лежит и курит дерзко.
А рядом с девкою лежат
кальсоны чьи-то сальные
и сверх того,
синьор сержант,
пустые...
эти самые.
А над стыдобищем таким
написано:
«Скульптура».
Синьор сержант,
спасите Рим
и римскую культуру!»
«Рим спасти, синьора, сложно...
Что поделать
молодежь...
А что можно,
что не можно —
в наши дни не разберешь...»

«Стриптиз, наоборот,
сейчас у нас в новиночках».
«Что это за штуковина?»
«А делается так:
выходит, значит, дамочка —
лишь бляшечки на титечках,
а после одевается,
и в этом самый смак».
«Старо...
На сцену жизни
все выползают голыми,
а после одеваются
в слова,
слова,
слова,
но под словами все-таки
друг друга видят голыми.
Стриптиз наоборот ля вита такова...»

Синьор, я хозяин бара, и, конечно, это не мое дело; но
я хотел бы предупредить вас, что женщина, подсевшая к
вашему столику, — извиняюсь, мужчина...
Что за странная шутка!
К сожалению, это не шутка, а жизненный опыт, синь-
ор. Обратите внимание на руки и ноги — они чересчур
крупные и мускулистые. Растительность снята с лица спе-
циальной пастой. Длинные волосы — или парик, или свои,
отпущенные. Вас, может быть, ввела в заблуждение вы-
пуклая форма груди? Это следствие парафиновых инъек-
ций. Болезненно, но действенно. Синьор, вы еще очень
молоды и, видимо, неопытны, поэтому я счел своим дол-
гом несколько неделикатно предупредить вас...
Значит, эта женщина — мужчина?
Мужчина, синьор...
Черт знает что такое! Кстати, называйте меня не синь-
ор, а синьорина. Я уже столько дней безрезультатно ищу
себе хоть одну настоящую женщину... Что поделаешь —
не везет...
«Синьоры!
От имени и по поручению президиума Клуба педерастов
разрешите мне поднять первый тост за женщин. Пусть вас
не удивляет этот тост, синьоры. При всех их физических
и моральных недостатках женщины необходимы для того,
чтобы рождать нас, педерастов. Итак за женщин!»

«Мой друг, скажи, к чему писать стихи
среди распада страшного? Не знаю.
Как этот мир сурово ни стыди,
не устыдится. Предан стыд, как знамя.

Спасение в стыде, но он забыт,
и мне порою хочется воскликнуть:
«О, где же, человечество, твой стыд
единственный твой двигатель великий?

Вокруг бесстыдство царствует в ночи,
а чувства и мельчают и увечатся, —
лишь пьяниц жилковатые носы
краснеют от стыда за человечество...»

«Постой, постой... Твой горький монолог
уже стихи... Писать их, значит, стоит
А не захочешь так заставит бог,
который в нас, несовершенных, стонет.

Да, стыд забыт, — вернее, он притих,
но только сокрушаться не годится.
Ведь ты стыдишься! Почему в других
потеряна способность устыдиться?!

Бездейственно следить чужой разврат —
не лучше откровенного разврата,
и, проклиная свысока распад,
мы сами составная часть распада.

Ну, а тебе не кажется, мой друг,
что, зренье потерявши от испуга,
мы в замкнутый с тобой попали круг,
не видя мира за чертою круга?

Но есть совсем другие круги, есть
и в этот миг — нетронуто, старинно,
любовь, надежда, доброта и честь
идут, для нас незримые, по Риму

Они для нас, как мы для них, — в тени.
Они идут Как призраков, нас гонят.
И может, правы именно они
и вечны, словно Вечный этот город».

«Забыли нас, любимый мой.
Из парка все ушли домой,
и с чертового колеса
стекли куда-то голоса.

Механик, видно, добрый был —
на землю нас не опустил.
Остановилось колесо.
Забыли нас... Как хорошо!

Внизу наш бедный гордый Рим,
любимый Рим, проклятый Рим.
Не знает он, что мы над ним
в своей кабиночке парим.

Внизу политики-врали,
министры, шлюхи, короли,
чины, полиция, войска
какая это все тоска!

Кому-то мы внизу нужны,
и что-то делать мы должны.
Спасибо им, что хоть сейчас
на небесах забыли нас.

Чуть-чуть кабиночку качни
и целовать меня начни,
не то сама ее качну
и целовать тебя начну».

Постой, война, постой, война...
Да, жизнь, как Рим, — она страшна,
но жизнь, как Рим, она одна...
Постой, война, постой, война...

1965

Каинова печать

Памяти Р. Кеннеди

Брели паломники сирые
в Мекку
по серой Сирии.
Скрюченно и поломанно
передвигались паломники.
От наваждений
и хаоса
каяться,
каяться,
каяться.
А я стоял на вершине
грешником
нераскаянным,
где некогда —
не ворошите! —
Авель убит был Каином.
И — самое чрезвычайное
из всех сообщений кровавых,
слышалось изначальное:
«Каин,
где брат твой, Авель?»
Но вдруг
голоса фарисейские,
фашистские,
сладко-злодейские:
«Что вам виденья отжйтого?
Да, перегнули с Авелем.
Конечно, была ошибочка,
но, в общем-то, путь был правилен...»
И мне представился каменный
угрюмый детдом,
где отравленно
кормят детеныши каиновы
с ложеч к и ложью —
авелевых.

И проступает,
алая,
когда привыкают молчать,
на лицах детей Авеля
каинова печать.

Так я стоял на вершине
меж праотцев и потомков
над миром,
где люди вершили
растленье себе подобных.
Безмолнийно было,
безгромно,
но камни взывали ребристо:
«Растление душ бескровно,
но это —
братоубийство».

А я на вершине липкой
стоял,
ничей не убийца,
но совесть библейской уликой
взывала.
«Тебе не укрыться!
Твой дух растлеваешь ты ложью,
и дух крошится,
дробится.
Себя убивать —
это тоже
братоубийство.
А скольких женщин
ты сослепу
в пути растоптал,
как распятья.
Ведь женщины —
твои сестры,
а это больше, чем братья.
Й чьи-то серые,
карие
глядят на тебя
без пощады,
и вечной печатью каиновой
ко лбу прирастают взгляды...

Что стоят гусарские тосты
за женщин?
Бравада, отписка...
Любовь убивать
это тоже
братоубийство...»
Я вздрогнул:
«Совесть, потише...
Ведь это же несравнимо,
как сравнивать цирк для детишек
с кровавыми цирками Рима...»

Но тень изможденного Каина
возникла у скал угловато,
и с рук нескончаемо капала
кровь убиенного брата.

«Взгляни
мои руки кровавы.
А начал я с детской забавы.
Крылья бабочек бархатных
ломал я из любопытства.
Все начинается с бабочек.
После —
братоубийство...»

И снова сказала,
провидица,
с пророчески-горькой печалью
совесть моя
хранительница
каиновой печати:
«Что вечности звездной, безбрежной
ты скажешь,
на суд ее явленный?
«Конечно же, я не безгрешный,
но, в общем-то, путь мой правилен»
Ведь это возводят до истин
все те, кто тебе ненавистен,
и человечиной жженой
«винстоны» пахнут
и «кенты»,

и пуля,
пройдя сквозь Джона,
сражает Роберта Кеннеди.
И бомбы землю бодают,
сжигая деревни пламенем.
Конечно, в детей попадают,
но, в общем-то, путь их правилен...
Каин во всех таится
и может вырасти тайно.
Единственное убийство
священно
убить в себе Каина!»

И я на вершине липкой
у вечности перед ликом
разверз мою грудь неприкаянно,
душа
в зародыше
Каина.
Душил я все подлое,
злобное,
все то, что может быть подло,
но крылья бабочек сломанные
соединить было поздно.
А ветер хлестал наотмашь,
невидимой кровью намокший,
как будто страницы Библии
меня
по лицу
били...

1967

Петух в Бейруте


Во мгле перемазаны, будто в мазуте,
мерцали ограды железные прутья,
покрыты гусиною кожей росы,
когда на какой-то застывшей минуте
меж ночью и утром я вышел в Бейруте
из дома, где в пахнущем драмой уюте
два глаза на стебле с надломом росли.

Кружило мне голову плавно, кальянно.
Шуршала листва, как страницы Корана,
и ветви сплетались в арабскую вязь,
и город, как будто бы не был казался,
и вместе со мною кальянно качался,
уже расхмелев, но и не протрезвись.

И в нем и во мне нераспознанно жалась,
как вор в темноте, предрассветная жалкость,
и женская горькая светобоязнь,
как будто лучи, по-ребячьи жестоки,
все наши морщины, все складки, отеки,
где прячутся старость, грехи и пороки,
потащат, камнями швыряясь, на казнь.

И город, в загадку играя устало,
позорно хотел, чтобы не рассветало.
Стыдливостью таинства страх извинял,
боясь, что при свете окажется жуток
в опухшей безгримности лиц проституток,
в лохмотьях калек и бесстыдстве менял.

Но вдруг, сокрушая и крыши и горы,
с чьего-то балкона, как с точки опоры,
веревкой прихваченный около шпоры,
щитами приросшими крыльев звеня,
взвыл первый петух торжествующе, дико.
Глаза его брызнули в небо от крика,
как ёудто ракеты: «Огонь на меня!»

И грянул рассвет, оглушительно грянул,
и крошечным знаменем гребень багряный
над городом гордо себя распрямил...
О, может быть, высшая в мире свобода —
приветствовать солнце еще до восхода
и солнце из глотки выталкивать в мир!

И мгла, открывая реальность, линяла.
Да, шли проститутки, калеки, менялы,
и рыскали жирные крысы в порту,
но город напрасно рассвета боялся —
ведь то, что скрывает по трусости язвы,
скрывает по глупости и красоту

Прекрасен был дервиш, подобный пророку,
с лицом восковым, обращенным к востоку,
на коврике драном творящий намаз.
Прекрасными были маслин продавщицы,
над гомоном купли-продажи, как птицы,
блестя непродажно маслинами глаз.

И этого города разоблачитель —
немножко мятежник, немножко учитель,
немножко неверный, немножко аллах
прекрасен был сам в своих перьях атласных
и в мыслях о курицах нежных и страстных,
которыми утренний ветер запах.

И только владелец, торговец заплывший,
вчерашним вином полфазана запивший
и впрок голубями набивший живот,
ворчал, одеяло таща к подбородку,
что надо горлана бы на сковородку,
а то правоверным он спать не дает...

1968

Танец живота


В тени бесстрастных пирамид
иод взглядами-присосками,
под чей-то хищный перемиг
и под прицокиванье
луною жалкой, как желток,
взошел живот,
ее живот
над пловом
и бутылками,
над ревом
и затылками,
над жиром,
ртами,
над животами...
И фараоны-животы,
аж вывалясь
от полноты
дерьма и чувств, —
рыча,
ревя,
с довольством, будто на раба,
смотрели, как себя жует
рабочий взмыленный живот

Кося затравленным зрачком,
живот себя вертел волчком
и на пол женщину качком
бросал то навзничь, то ничком.

Живот вжимался внутрь, как стон,
и, словно рыба бьет хвостом,
в сети ухмылок, чумовой,
бил об пол женской головой.

Живот озноб изображал.
Живот рожал. Живот дрожал,
как будто всаженный кинжал
все глубже кто-то погружал.

Живот крутило и трясло,
как будто голодом свело.
Артистка в голоде росла,
а опыт правда ремесла.
Ну, а после в гостинице жалкой
в полумраке рассветном немом
на полу ее туфелька сжалась
под ботинком с нью-йоркским клеймом.
Уходила из тела работа,
и входила тихонько душа.
Гость ей нравился было в нем что-то.
Просто так бы она не пошла.
Полземли, неприкаянный гений,
поперек он изъездил и вдоль,
и наркотиками впечатлений
он хотел заглушить свою боль.
Знал он женщин всезнающих толпы —
в нем была, так сказать, широта —
вот не спал по случайности только
с танцовщицею живота.
Но напрасно, угрюмый сластена,
он, как будто восточных сластей,
ждал каких-то неслыханных стонов
и египетских древних страстей.

Телу было покойно и смирно.
Тело поверху умерло сплошь,
лишь внутри пробегала надмирно
сокровенная звездная дрожь.
К животу, будто что-то ей снится,
она детской ладонью своей
прикасалась, как будто к гробнице
этих танцем убитых детей.
Тело слишком устало для страсти,
и едва шевелились уста.
Для нее было высшее счастье
в неподвижности живота.

Бейрут, 1968

Сенегальская баллада


Рассказ моего друга-поэта из Южно-Африканского Союза, полюбившего на сенегальском фестивале белую американскую девушку ирландского происхождения.

1


Сенегал,
я ныряю на дно кабаков без советчиков и стукачей,
в синяках
от чумных, начиненных нечаянностями ночей.
И плюю
на ханжей всего мира надводного — этих и тех,
и плыву
среди стеблей подводных — лилово мерцающих тел.
Голося,
две мулатки трясутся на сцене и падают ниц.
Их глаза —
как актинии жадные с щупальцами ресниц.
Но, едва
колыхаясь в чаду, меня тянут в себя сквозь века
твои два
карих глаза, как два необманных подводных цветка.
Мы вдвоем
дети разных враждующих, как у Шекспира, семей.
Белый дом,
Серый дом1, — мы прорвались друг к другу
из ваших сетей.
Мы в бегах,
и за нами сирены, ищейки и прочий бедлам.
Мы в ногах
у единой праматери — вечности, гладящей головы нам.
Ланни, лань,
ты ко мне перепрыгнула через ракеты, эсминцы, моря.
Где же грань,
где граница меж нами двоими? — лишь кожа твоя и моя.

Так возьмись
перепрыгнуть и эту границу и губы бездонные
дай мне до дна.
Так вожмись
кожей в кожу, и станут они как одна.
Ночь, визжи!
В тебе что-то по пьянке опять,
словно атомный смерч, взорвалось,
и ножи
сумасшедшими рыбами пляшут над водорослями волос.
Скрежеща,
стулья в воздух взлетают, кастеты врезаются
с хрустом под дых.
Страшно, а?
Режут белые — черных, и черные — белых,
а желтые тех и других.
Рев зверья,
а над свалкой, как будто в библейских льняных облаках,
льдом звеня,
пляшет шейкер у бармена в цепких бесстрастных руках.
Финкой в бок
и мартелем по морде кому-то, а бармен над хряском
костей и когтей
есть же бог! —
наши души сбивает в заказанный богом столетьями
раньше коктейль.
Над ворьем,
над зверьем я за руку твою осторожно берусь.
Мы вдвоем.
«Не боишься?» — глазами вопрос, и глазами ответ:
«Не боюсь».
Что мне злость
всех бандитов на свете и что приближенье конца,
если сквозь
эту страшную драку ко мне приближенье лица?!
Отчего эта драка?
Какое нам дело! А может, все эти ножи
для того,
чтобы сблизило нас и прижало друг к другу
в крутящейся смерчем ночи?
Что любовь?
Это ты, это я,
над кастетами, выстрелами, надо всем.

Что любовь?
Это вечное НАД
поножовщиной рас, предрассудков, сословий, систем.
Что любовь?
Это вечное ВНЕ
всяких драк, всяких свалок
Ромео с Джульеттой союз.
«Не боишься?» глазами вопрос,
и глазами ответ «Не боюсь»

2


Я пришел провожать
с парой темных беспомощных рук
не с цветами.
Мой ирландыш, прощай навсегда...
Ну а может...
А вдруг?
До свиданья!
Твое имя пребудет во мне и в последний мой час
свято,
Ланни.
Хоть бы раз мы увиделись в жизни еще, хоть бы раз...
«До свиданья!»
«Самолет на Париж, самолет на Париж, господа!»
...В «каравеллу»
чемоданчик плывет,
как по серой реке в никуда,
по конвейеру.
Мы прижались друг к другу затерянно, как дикари,
в тарараме
спекулянтов гашишем,
идеями,
девками,
и
даже нами.
Мы бессильны с тобой,
ну а может, мы просто малы
и безвольны?
На руках у меня,
на ногах у меня кандалы,
лишь
без звона.

Уступаю тебя,
да и ты уступаешь меня,
как в бою
отступая...
Кандалы на руках
и сквозь белую кожу твою
проступают.
Мы невольники века,
невольники наших правительств и рас.
Всюду путы.
Настоящей свободы
ее ни у нас,
ни у вас
лишь минуты.
Отпустив на минуту,
обмякшую жертву питон
дальше душит.
Что любовь?
Это только минута свободы.
Потом даже хуже.
Нету прав у людей,
кроме древнего права страдать,
но и в этом
не хотят нам свободу по выбору нашему дать
кольца века.
Век сдавил наши души,
мнимой свободой дразня,
мнет их люто.
Если вечной свободы попавшему в кольца нельзя
пусть минута!
А потом меня можете вешать,
ножами тупыми стругать —
что угодно!
Только раньше вы дайте мне право свободно страдать,
но свободно.
Пусть нам снова страдать,
если снова мы будем вдвоем
до свиданья!
Мыслим, значит, живем?
Нет, страдаем — и, значит, живем!
До страданья!

1966

1 Серый дом — так презрительно называет молодежь дом южноафриканского правительства.

Из стихов об Америке

Монолог битников


Двадцатый век нас часто одурачивал.
Нас, как налогом, ложью облагали.
Идеи с быстротою одуванчиков
от дуновенья жизни облетали.

И стали нам надежной обороною,
как едкая насмешливость — мальчишкам,
не слишком затаенная ирония,
но, впрочем, обнаженная не слишком.

Она была стеной или плотиною,
защиту от потока лжи даруя,
и руки усмехались, аплодируя,
и ноги усмехались, маршируя.

Могли писать о нас, экранизировать
написанную чушь мы позволяли,
но право надо всем иронизировать
мы за собой тихонько оставляли.

Мы возвышались тем, что мы презрительны.
Все это так, но если углубиться,
ирония, из нашего спасителя
ты превратилась в нашего убийцу.

Мы любим лицемерно, настороженно.
Мы дружим половинчато, несмело,
и кажется нам наше настоящее
лишь прошлым, притворившимся умело.

Мы мечемся по жизни. Мы в истории,
как Фаусты, заранее подсудны.
Ирония с усмешкой Мефистофеля,
как тень, за нами следует повсюду

Напрасно мы расстаться с нею пробуем.
Пути назад или вперед закрыты.
Ирония, тебе мы душу продали,
не получив за это Маргариты.

Мы заживо тобою похоронены.
Бессильны мы от горького познанья,
и наша же усталая ирония
сама иронизирует над нами.

Нью-Йорк, 1961

Битница


Эта девочка из Нью-Йорка,
но ему не принадлежит
Эта девочка вдоль неона
от самой же себя бежит

Этой девочке ненавистен
мир освистанный моралист
Для нее не осталось в нем истин.
Заменяет ей истины твист

И с нечесаными волосами,
в грубом свитере и очках
пляшет худенькое отрицанье
на тонюсеньких каблучках.

Все ей кажется ложью на свете,
все от Библии до газет
Есть Монтекки и Капулетти.
Нет Ромео и нет Джульетт.

От раздумий деревья поникли,
и слоняется во хмелю
месяц, сумрачный, словно битник,
вдоль по млечному авеню.

Он бредет, как от стойки к стойке,
созерцающий нелюдим,
и прекрасный, но и жестокий,
простирается город над ним.

Все жестоко и крыши, и стены,
и над городом неспроста
телевизорные антенны,
как распятия без Христа...

Нью-Йорк, 1961

Монолог американского поэта

Роберту Лоуэллу

Уходит любимая,
будто бы воздух из легких,
навек растворяясь в последних снежинках излетных
в качанье ветвей с почернелою провисью льдышек...
Обратно не вдышишь!
Напрасно щекою я трусь о шершавый понуренный хобот
трубы водосточной...
Напрасно я плачу
уходит.
Уходят друзья,
кореша,
однолетки,
как будто с площадки молодняка
нас кто-то разводит в отдельные клетки
от некогда общего молока.
Напрасно скулю по друзьям,
как звереныш...
Друзей не воротишь!
Уходят надежды
такие прекрасные дамы,
которых я выбрал в такие напрасные даты.
В руках остается лишь край их одежды,
но жалкое знамя
клочок от надежды...
Уходит уверенность...
Помнится
клялся я страшной божбою
о стену башку проломить
или стену башкою.
Башка поцарапана, правда, но, в общем, цела,
а что со стеной?
Ухмыляется, сволочь-стена,
лишь дворник на ней равнодушно меняет портреты...
Уверенность,
где ты?
Я словно корабль,
на котором все гибелью пахнет,
и прыгают крысы ослизлые в панике с палуб.

Эй, чайки!
Не надо. Не плачьте
жалеть меня бросьте.
Меня покидают мои длинноногие гостьи.
Садятся они, как положено, первыми в лодки...
Прощайте, красотки!
Меня покидают мои краснощекие юнги.
Им хочется жить.
Справедливо.
Они еще юны.
Прощайте, мальчишки!
Гребите вперед.
Вы мужчины.
А я выключаю бессмысленный рокот машины,
и только талант
капитаном небритым и пьяным
на мостике мрачно стоит
капитан капитаном.
Но, грязные слезы размазав по грубой обветренной
коже,
он тоже меня покидает
Он тоже, он тоже...
Эй, шлюпки,
а ну от греха отойдите в сторонку!
Корабль, если тонет,
вокруг образует воронку.
Остаться совсем одному —
это боль ножевая,
но втягивать я за собой никого не желаю.
Я всех вас прощаю,
одетый в предсмертную пену,
а вам завещаю
пробить ту проклятую стену
и вас призываю
торчащей в завертинах белых трубою
к бою...

1967

Монолог бродвейской актрисы


Сказала актриса с Бродвея
разрушенно, будто бы древняя Троя:
«Нет роли!
Нет роли такой,
чтоб всю душу мне вывернуть!
Нет роли такой,
чтоб все слезы мне выреветь!
От жизни такой
хоть беги в чисто поле...
Нет роли!
Как шапка на воре пылает Бродвей...
Нет роли,
нет роли
средь сотен ролей.
Мы тонем в безролье...
Где взять гениальных писателей!
А классики взмокли,
как будто команда спасателей.
Но что они знали
про Хиросиму,
про гибель безвинных,
про все наши боли?
Неужто все это невыразимо?
Нет роли.
Без роли —
как будто без компаса.
Ты знаешь, как страшен свет,
когда в тебе копится,
копится,
а выхода этому нет
Пожалте, гастроли,
пожалте, уют.
Отобраны роли.
Ролишки суют.
Я пью...
Понимаю, конечно, что это безвольно,

Но что же поделать,
когда так безлюдно, безрольно!
Пьет где-то рабочий
и грани стакана в нигроле...
Нет роли!
Пьет фермер,
мыча от сознанья бессилья и боли...
Нет роли!
Парнишку шестнадцати лет от безделья дружки
финкарем пропороли...
Нет роли!
Молчавший о зверских убийствах,
истошно вопит на судью,
но где?
на футболе...
Нет роли!
Без роли вся жизнь это тление.
Мы все гениальны в утробе,
но гибнут возможные гении
при невозможности роли.
Не требуя чьей-нибудь крови
я
требую
роли!»

1967

Баллада о самородках


Ночной Фербанкс притих, устав,
но всюду скрыты
по снежным улицам в унтах
гуляют скрипы.
В оленьей парке расписной
с лицом подростка
спешит работать в бар ночной
сгрип-эскимоска.
Бухие летчики-дружки
с военной базы
швыряют в спину ей снежки,
томясь без бабы.
Ну а она несет впотьмах,
сквозь морды, хари,
как розу белую в зубах,
свое дыханье.

С морозу в двери кабака,
седы, как луни,
заходят шумно облака.
Внутри их люди.
Охотники, и скорняки,
и парни с шахты
все на моржовые клыки
скидают шапки.
Кто представляет чей-то флаг?
Здесь не до флага.
Среди аляскинских бродяг
я свой, бродяга.
И нам превыше всяких благ
святая влага!
Ты пьешь со мною, старый Боб,
мой новый кореш.
Меня ручищами ты сгреб,
щетиной колешь.
Сверкает золотом оскал.
Ты худ и страшен.

«Всю жизнь я золото искал — ты слышишь? —
рашен!
Я был румяный — будь здоров! —
теперь я черен.
Аэродром для комаров
мой лысый череп.
Я подвожу теперь черту
остался рванью.
Сплошное золото во рту,
и медь в кармане.
У мерзлой ямы на краю
Собаки выли,
когда я хоронил свою
старуху Виви.
Была девчонка первый класс,
как на картинках!
Все тело белое, что кварц, —
чуть в золотниках.
Я молодой, глазастый был —
не из несчастных.
Сказал: «Тебя я застолбил.
Ты мой участок».
Я мучил Виви сорок лет.
Я сумасбродно
всю жизнь хотел напасть на след
на самородки!
Она хотела не тряпья,
а сына робко.
Ей снился сын такой, как я,
мне — самородки.
Я пил.
Но плыли на меня
из мутной водки,
как рыбы желтые, дразня,
те самородки.
И я закрыл свой личный трест,
банкрот хрипатый.
Я сколотил для Виви крест
кирку с лопатой.
Я вез тот гроб я не забыл!
на санках мерзлых.

Я не отрыл,
а я зарыл
мой самородок...»
Сгребает центы Боб в горсти.
Он пьян и мрачен.
«Без самородков я — прости.
Поставь мне, рашен!»
Он открывает дверь пинком,
забыв про шапку,
ныряет в облако, и в нем
уходит шатко.
И я, как он, иду во тьме,
дитя шалмана,
и не оттягивает мне
ничто кармана.
Свой трест еще я не закрыл
я слишком робок,
но может быть, уже зарыл
свой самородок.
И рядом спутницей немой
с лицом подростка
бредет измученно домой
стрип-эскимоска.
Мороз. Сосульки у меня
на подбородке,
и звезды падают, звеня,
как самородки...

1967

Ресторан для двоих


Г онолулу,
на спине ты качаешься сонно в серебряно-черном нигде.
Гонит луны
вдоль зазывно-русалочьих бедер твоих ветерок по воде.
Всюду блестки.
По-дикарски ты любишь стекляшки витрин и реклам.
Словно брошки,
пароходы приколоты к влажным твоим волосам.
Ты тасуешь
австралийцев, японцев и янки в шальных шоколадных
руках.
Ты танцуешь,
и звенят золоченые рыбки в стеклянных твоих каблучках.
Лорд-шотландец
в пестрой юбочке пляшет с тобою, пуская слюну,
и, шатаясь,
лезет мокро под юбку, и, кажется, не под свою.
Но, как гномик,
дотянулся до звезд на ходулях на пальмовых сваях
своих
крошка-домик,
уникальный игрушечный храм — ресторан для двоих.
Без антенны
его крыша из листьев зеленый смешной колпачок.
Его стены
из бамбука и тайны, а что там творится — молчок!
Бой-малаец
на подносе эбеновом вносит по лестнице в дом,
ухмыляясь,
запеченный акулий плавник в ананасе насквозь золотом.
Два прибора.
Две свечи. Два лица. Два сообщника. Два беглеца.
Как в соборы,
от содома они убежали к друг другу в глаза.
Ненадежно,
как в фонарике елочном здесь, и, пожалуй, морально
грешно.
В общем, ложно,
в общем, призрачно это, а все-таки так хорошо!

Трепет самбы,
лепет звезд и раскаты прибоя у дамбы все только для
них!
Я и сам бы
драпанул с удовольствием в тот ресторан для двоих!
Подлым харям
закричал бы я, в пальцах обрыдлый бокал раздавив.
«По-ды-хаю
от тоски среди вас. Я хочу в ресторан для двоих!»
Надо делать
то и это, а этого ни при каких?
На-до-ело!
Я смертельно устал. Я хочу в ресторан для двоих.
Надо думать
и бороться за что-то? Пытался я. Пробовал. Фиг!
Надоумил
этот домик меня. Я хочу в ресторан для двоих!
Пусть осудят
удеру! Но бежать это только для трусов, трусих.
Что же будет,
если каждый запрячется в свой ресторан для двоих?!!
Среди гнойных
всех нарывов эпохи не выход бежать от тоски
в домик-гномик,
в чьи-то волосы, губы, колени, ладони, виски!
Шепот беса
нас толкает к побегам, а мы не умеем понять.
после бегства
пострашней оказаться на каторге прежней опять.
...В звездных безднах,
будто в хрупком кораблике, тихо сидят, нашалив,
двое беглых,
а внизу ожидает с овчарками жизнь, как шериф.
И малаец
на приступочке дремлет внизу — на заветной черте,
умиляясь
так презрительно чьей-то святой и пустой простоте.
Замечает,
что еще полчаса до закрытия, а после — катись! —
и включает
для иллюзии рая на пленку записанных птиц...

1967

Кладбище китов


На кладбище китов
на снеговом погосте
стоят взамен крестов
их собственные кости.
Они не по зубам
все зубы мягковаты.
Они не по супам —
кастрюли мелковаты.
Их вьюга, тужась, гнет,
но держатся порядок!
вколоченные в лед,
как дуги черных радуг
Горбатый эскимос,
тоскующий по стопке,
как будто бы вопрос,
в них заключен, как в скобки.
Кто резво щелкнул там?
Ваш фотопыл умерьте!
Дадим покой китам
хотя бы после смерти.
А жили те киты,
людей не обижая,
от детской простоты
фонтаны обожая.
И солнца красный шар
плясал на струях белых...
«Киты по борту! Жарь!
Давай, ребята, бей их!»
Спастись куда-нибудь?
Но ты — пространства шире.
А под воду нырнуть
воды не хватит в мире.
Ты думаешь, ты бог?
Рисковая нескромность.
Гарпун получишь в бок
расплатой за огромность.
Огромность всем велит
охотиться за нею.
Тот дурень, кто велик.
Кто мельче тот умнее.

Плотва, как вермишель.
Среди ее безличья
дразнящая мишень
беспомощность величья!
Бинокли на борту
в руках дрожат, нацелясь,
и с гарпуном в боку
Толстой бежит от «цейсов».
Величью мель страшна.
На камни брошен гонкой,
обломки гарпуна
выхаркивает Горький.
Хемингуэй молчит,
но над могилой грозно
гарпун в траве торчит,
проросший ввысь из гроба.
И, скрытый за толпой,
кровавым занят делом
далласский китобой
с оптическим прицелом.
...Идет большой загон,
а после смерти ласка.
Честнее твой закон,
жестокая Аляска.
На кладбище китов у ледяных торосов
нет ханжеских цветов — есть такт у эскимосов.
Эх, эскимос-горбун, —
у белых свой обычай:
сперва всадив гарпун,
поплакать над добычей.
Скорбят смиренней дев,
сосут в слезах пилюли
убийцы, креп надев,
в почетном карауле.
И промысловики,
которым здесь не место,
несут китам венки
от Главгарпунотреста.
Но скручены цветы
стальным гарпунным тросом.
Довольно доброты!
Пустите к эскимосам!

1967

* * *


Проклятье века — это спешка,
и человек, стирая пот,
по жизни мечется, как пешка,
попав затравленно в цейтнот.

Поспешно пьют, поспешно любят,
и опускается душа.
Поспешно бьют, поспешно губят,
а после каются, спеша.

Но ты хотя б однажды в мире,
когда он спит или кипит,
остановись, как лошадь в мыле,
почуяв пропасть у копыт.

Остановись на полдороге,
доверься небу, как судье,
подумай если не о боге —
хотя бы просто о себе.

Под шелест листьев обветшалых,
под паровозный хриплый крик
пойми: забегавшийся жалок,
остановившийся велик.

Пыль суеты сует сметая,
ты вспомни вечность наконец,
и нерешительность святая
вольется в ноги, как свинец.

Есть в нерешительности сила,
когда по ложному пути
вперед на ложные светила
ты не решаешься идти.

Топча, как листья, чьи-то лица,
остановись! Ты слеп, как Вий.
И самый шанс остановиться
безумством спешки не убий.

Когда шагаешь к цели бойко
как по ступеням, по телам,
остановись, забывший бога,
ты по себе шагаешь сам!

Когда тебя толкает злоба
к забвенью собственной души,
к бесчестью выстрела и слова, —
не поспеши, не соверши!

Остановись, идя вслепую,
о население Земли!
Замри, летя из кольта, пуля,
и, бомба, в воздухе замри!

О человек, чье имя свято,
подняв глаза с молитвой ввысь,
среди распада и разврата
остановись, остановись!

1968

Свобода убивать


Цвет статуи Свободы
он все мертвенней,
когда, свободу пулями любя,
сама в себя стреляешь ты,
Америка.
Ты можешь так совсем убить себя!
Опасно выйти
в мире этом дьявольском,
еще опасней
прятаться в кустах,
и пахнет на земле всемирным
Далласом,
и страшно жить,
и стыден этот страх.
Кто станет верить в сказку лицемерную,
когда под сенью благостных идей
растет цена на смазку револьверную
и падает цена на жизнь людей?!
Убийцы ходят в трауре на похороны,
а после входят в дельце на паях,
и вновь
колосья, пулями наполненные,
качаются в Техасе на полях.
Глаза убийц под шляпами и кепками,
шаги убийц слышны у всех дверей,
и падает уже второй из Кеннеди...
Америка, спаси своих детей!
Когда с ума опасно сходит нация,
то от беды ее не исцелит
спокойствие,
прописанное наскоро.
Ей, может быть, одно поможет
стыд.
Историю не выстираешь в прачечной.
Еще таких машин стиральных нет
Не сходит вечно кровь!
О, где он прячется,
стыд нации...
как будто беглый негр?!
Рабы в рабах.
Полно убийц раскованных.
Они вершат свой самосуд,
погром,
и бродит по Америке Раскольников,
сойдя с ума,
с кровавым топором.
Эй, старый Эйби1,
что же люди делают,
усвоив подло истину одну,
что только по поваленному дереву
легко понять его величину
Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.
В него стреляют вновь!
Зверье — зверьем.
И звезды,
словно пуль прострелы рваные,
Америка,
на знамени твоем!
Восстань из мертвых,
столько раз убитая,
заговори,
как женщина и мать,
восстань,
Свободы статуя пробитая,
и прокляни свободу убивать!
Но к небу,
воззывая о растоптанности,
не отерев кровавых брызг с чела,
свое лицо зеленое утопленницы
ты,
статуя Свободы,
подняла...

1968

1 Так звали в народе президента Линкольна. (Прим. автора.)

Монолог доктора Спока


Я доктор Спок. Я детский врач, и все же,
как заявляют с некоих трибун,
известный подстрекатель молодежи,
сомнительная личность и крикун.

Хорош я гусь на сковородке склоки
с начинкой вредной, судя по всему!
Но мы давайте разберемся в Споке
и наш диагноз вынесем ему

Прошу вас поудобнее усесться.
Входите, господа, смелее в роль.
Рентгеноснимок: есть намек на сердце.
Кардиограмма, есть намек на боль.

Допрашивают... Ладно, поднатужусь.
Опрос — опрос! не исповедь Руссо.
«Больной, что ощущаете вы?» «Ужас»
«Больной, на что есть жалобы?» «На все»

История болезни? Что Hi, пространна...
Я заболел особенным детьми,
как солнечными зайчиками, странно
ведущими себя на стенах тьмы.

Я их любил, смешных, беззубых, лысых,
с мозолями от сосок на губах,
с блаженно-мудрой глупостью на лицах
без нашей глупой мудрости на лбах.

И видел я, и до сих пор я вижу
осмысленности больше, не солгу, —
чем в смене всех политиков бесстыжих,
в извечно не менявшемся «агу».

Ребенок и в аду превыше ада.
Но понял я из практики моей:
чтобы спасти детей, сначала надо
родителей лечить, а не детей.

Нет, Белый дом совсем не та аптека.
Там темное ведется колдовство.
Люблю народ и презираю тех, кто
знахарствует от имени его.

И весь наш строй, все наше государство,
зазнайство наше и самохвалеж
преступное бездарное знахарство,
опасная безграмотная ложь.

О, боже мой, ведь даже в наши школы,
уже не говорю я о кино,
ведут детей, как будто на уколы
той лжи, егце не спасшей никого.

Исчезла Цель. Живые люди цепи.
И если, как с довольством говорят,
система наша это панацея,
то что тогда venenum, то есть яд?

Прописывают сволочи и дуры,
не вдунув жизнь хотя бы в пару щек,
пилюли страха, подлостей микстуры
и оптимизма сонный порошок.

В правительство врачей не пригласили.
Напрасно! Заседанья допоздна
похожи на консилиум бессилья,
когда, глотая дрянь, больна страна.

Невежда, говорящий кругло-кругло,
какое бы он кресло ни урвал,
опасен, будто в должности хирурга
дорвавшийся до власти коновал.

Ну как они учить кого-то смеют,
когда нормальны сами не вполне?
Рецепты выдают, а не умеют
поставить даже градусник стране.

Клещами лечат, гайками, тисками,
и кто-то, знаю, к божьему стыду,
хотел бы излечить кровопусканьем
от совести оставшейся страну

Что плакать! Не заплакать нет угрозы.
Успеется... Заставят. И не раз.
Ведь самое святое в мире слезы
привыкли газом выжимать из глаз.

А я люблю Америку Иначе,
чем «любят» те, кто на народ плюет.
У нас в стране быть патриотом значит
носить наклейку «антипатриот».

Но вижу я в глазенках синих, карих
надежду бедной родины моей.
Я Спок. Я детский врач. Я
подстрекатель.
Я подстрекаю вас любить детей!

1968

Из стихов об Испании

Когда убили Лорку


Когда убили Лорку,
а ведь его убили!
жандарм дразнил молодку,
красуясь на кобыле.

Когда убили Лорку, —
а ведь его убили!
сограждане ни ложку,
ни миску не забыли.

Поубивавшись малость,
Кармен в наряде модном
с живыми обнималась
ведь спать не ляжешь с мертвым.

Знакомая гадалка
слонялась по халупам.
Ей Лорку было жалко,
но не гадают трупам.

Жизнь оставалась жизнью
и запивохи рожа,
и свиньи в желтой жиже,
и за корсажем роза.

ОсДались юность, старость,
и нищие, и лорды.
На свете все осталось
лишь не осталось Лорки.

И только в пыльной лавке
стояли, словно роты,
не веря смерти Лорки,
игрушки-донкихоты.

Пускай царят невежды
и лживые гадалки,
а ты живи надеждой,
игрушечный гидальго!

Средь сувенирной швали
они, вздымая горько
смешные крошки-шпаги,
кричали: «Где ты, Лорка?

Тебя ни вяз, ни ива
не скинули со счетов,
ведь ты бессмертен, ибо
из нас, из донкихотов!»

И пели травы ломко,
и журавли трубили,
что не убили Лорку,
когда его убили.

Мадрид Москва

1968

Барселонские улочки


В Барселоне улочки узкй,
как зрачки кошачьи у тоски.

Кто любовью занят, кто расправой
все напротив слышится в окне.
Если кто-то режет лук на правой,
плачут все на левой стороне.

Женщины в безумье чернооком
то к соседке выплеснут ушат,
то друг дружке, вывалясь из окон,
в воздухе прически потрошат

И, на подоконниках ликуя,
вниз горшки цветочные свалив,
дети перекрещивают струи
розовых брандспойтиков своих.

Бой идет! У всех мужья рогаты!
Всех распутниц бездны поглотят!
И над головами, как ракеты,
рыбы, морды вытянув, летят.

...Я иду внизу, посередине,
только середина тем шатка,
что в разгар схлопочет по сардине
правая и левая щека.

Я воспел бы жизненную прозу
за одну нечаянную розу
(даже при насмешливом шипе),
если бы хлестнула но щеке.

Хочется, конечно, доброты,
но на мой пиджак, что сшит по моде,
справа низвергаются помои,
слева мрачно рушатся коты.

Где-то рядом обыски, допросы,
в тюрьмах стонут чьи-то голоса,
ну а здесь грозятся купоросом
вытравить сопернице глаза.

И пока фашистская цензура
топит мысли, как котят в мешке,
кто-то на жену кричит: «Цыц, дура!» —
правда, на испанском языке.

Люди так устали. Людям туго.
Все, срывая злость на мелочах,
палачами стали друг для друга,
позабыв о главных палачах.

Мир грозится метлами, ножами.
Обнял бы я мир, да вот те на!
рук не распахнуть никак! Зажали
правая и левая стена.

...В Барселоне улочки узки,
как зрачки кошачьи у тоски.

1968

Счастье по-андалузски


В корсаж
андалузка
засажена ловко.
Два шара земных
распирают шнуровку,
и нижние юбки
слоеным пирожным
хрустят
при движении неосторожном.
А рядом идет напомаженный парень,
в пиджачную черную пару запаян.
В подъятой руке,
словно кожаный идол,
бурдюк из ягненка,
который отпрыгал,
и гордо торчат с напряжением трудным
два зубчика белых
в кармане нагрудном.
Я знаю,
тихонечко стоя в сторонке,
что зубчики эти пришиты к картонке.
Платок покупать
это слишком накладно.
Снаружи картонку не видно,
и ладно.
Что счастье?
Два шара земных у девчонки,
три зубчика белых,
пришитых к картонке,
да малость вина в этом бывшем ягненке...

1968

Ревю стариков


В том барселонском знаменитом кабаре
встал дыбом зал, как будто шерсть на кабане,
и на эстраде два луча, как два клыка,
всадил с усмешкой осветитель в старика.

Весь нарумяненный, едва стоит старик,
и черным коршуном на лысине парик.
Хрипит он, дедушка, затянутый в корсет:
«Мы труппа трупов начинаем наш концерт!»

А зал хохочет, оценив словесный трюк,
поскольку очень уж смешное слово — «труп»,
когда сидишь и пьешь, вполне здоров и жив,
девчонке руки на колено положив.

Конферансье, по-мефистофельски носат,
нам представляет человечий зоосад:
«Объявляю первый номер!
Тот певец, который помер
двадцать пять, пожалуй, лет назад...»

И вот выходит хилый дедушка другой,
убого шаркнув своей немощной ногой
и челюсть юную неверную моля,
чтобы не выпала она на ноте «ля»

Старик, фальшивя, тянет старое танго,
а зал вовсю ему гогочет «Иго-го!»
Старик пускает, надрываясь, петуха,
а зал в ответ ему пускает: «Ха-ха-ха!»

Опять хрипит конферансье, едва живой:
«Наш танцевальный номер номер огневой!
Ножки — персики в сиропе!
Ножки лучшие в Европе,
но, не скрою, лишь до первой мировой!»

И вот идет со штукатуркой на щеках
прабабка в сетчатых игривеньких чулках.
На красных туфлях в лживых блестках мишуры
я вижу старческие тяжкие бугры.

А зал защелкнулся, как будто бы капкан.
А зал зашелся от слюны: «Канкан! Канкан!»
Юнец прыщавый и зеленый, как шпинат,
ей лихорадочно шипит: «Шпагат! Шпагат!»

Вот в гранд-батман идет со скрежетом нога,
а зал скабрезным диким стадом: «Га-га-га...»
Я от стыда не поднимаю головы,
ну а вокруг меня сплошное: «Гы-гы-гы...»

О, кто ты, зал? Какой такой жестокий зверь?
Ведь невозможно быть еще подлей и злей.
Вы, стариков любовью грустной полюбя,
их пожалейте, словно будущих себя.

Эх вы, орущие соплюшки, сопляки,
ведь вы грядущие старушки, старики,
и вас когда-нибудь грядущий юный гад
еще заставит делать, милые, шпагат.

А я бреду по Барселоне как чумной.
И призрак старости моей идет за мной.
Мы с ним пока еще идем раздельно, но
где, на каком углу сольемся мы в одно?

Да, я жалею стариков. Я ретроград.
Хватаю за руки прохожих у оград:
«Объявляю новый номер!
Я поэт, который помер,
но не помню сколько лет назад...»

Барселона Москва

1968

Черные бандерильи

По правилам корриды трусливому быку вместо обычных розовых в знак презрения всаживают черные бандерильи.

Цвет боевого торо —
траур, с рожденья приросший.
Путь боевого торо —
арена, а после весы.
Если ты к смерти от шпаги
приговорен природой,
помни — быку не по чину
хитрая трусость лисы.
Выхода нету, дружище.
Надо погибнуть прилично.
Fla до погибнуть отлично
на устрашенье врагам.
Ведь все равно после боя
кто-то поставит привычно
краткую надпись мелом:
«столько-то килограмм»
Туша идет в килограммах.
Меряют в граммах смелость.
Туша идет на мясо.
Смелость идет на рожон.
Глупо быть смелым, если
это ума незрелость.
Глупо быть трусом, если
ты все равно окружен.
Что ты юлишь на арене?
Ты же большой бычище.
Что ты притворно хромаешь?
Ноги еще крепки.
Эй, симулянт неуклюжий...
Были тебя почище —
всех в результате вздели
в лавке мясной на крюки.
Кинься космато навстречу
алчущей банде или

скользкие бандерильеро
на утешенье толпе
черные бандерильи, черные бандерильи
факелами позора
всадят в загривок тебе.
В чем же твой выигрыш, дурень?
В жалкой игре с подлецами?!
Тот, кто боится боя,
тот для корриды не гож.
Тощие шлюхи-коровы
нежными бубенцами
сманят тебя с арены,
ну а потом под нож.
Раз все равно прикончат,
пусть уж прикончат, потея.
Пусть попыхтят, потанцуют
балеруны мясников.
Будь настоящим торо!
Не опустись до паденья
этой толпы, состоящей
сплошь из трусливых быков.
Много ли граммов отваги
миру они подарили?
И задевают за стены,
шторы и косяки
черные бандерильи,
черные бандерильи,
будто в дрожащие шкуры,
всаженные в пиджаки...
Севилья Москва

1908

Коррида

Поэма

Единственное, о чем я жалел,
это о том, что нельзя установить
на бычьих рогах пулеметов...

В. Маяковский
Севилья серьгами сорит,
сорит сиренью,
и по сирени
сеньорит
несет к арене,
и пота пенистый потоп
смывает тумбы.
По белым звездочкам
топ-топ!
малютки-туфли,
по белым звездочкам
хруп-хруп! —
коляска инвалида,
а если кто сегодня груб,
плевать!
коррида!
Сирень бросает город в раж
дурманным дымом,
штаны у памятников аж
вздымая дыбом.
Кто может быть сегодня трезв?
Любой поступок
оправдан вами, плеск и треск
крахмальных юбок,
а из-под юбок,
мир круша,
срывая нервы,
сиренью лезут кружева,
сиренью, стервы...
Но приглядись, толпою сжат,
и заподозри:
так от сирени не дрожат,
вздуваясь,
ноздри.
Так продирает, словно шок
в потемках затхлых,

лишь свежей крови запашок,
убийства запах.
Бегом — от банковских бумаг
и от корыта,
а если шлепнешься врастяг, —
плевать! —
коррида!
Локтями действуй
и плыви
в толпе, как рыба.
Скользишь по мягкому?
Дави!
Плевать!
коррида!
Смеется, кровь не разлюбив,
Кармен
карминно.
Кто пал тореро или бык? —
Плевать коррида!
«Я бык.
Хотели бы вы, чтобы стал я громадой из шерсти
и злобы?
Я был
добрейшим теленком, глядящим на мир звездолобо.
Трава,
прости мне, что стал я другим, что меня от тебя
отделили.
Травя,
вонзают в меня то с одной стороны, то с другой
бандерильи.
Мазнуть
рогами по алой мулете тореро униженно просит.
Лизнуть
прощающе в щеку? Быть может, он шпагу отбросит...
Мой лик,
как лик его смерти, в глазах у бедняги двоится.
Он бык,
такой же, как я, но понять это, дурень, боится...»

«Мы бандерильи,
двойняшки розовые.
Бык, поиграем
в пятнашки радостные?

Ты хочешь травочки,
плакучих ивочек?
А. для затравочки
не хошь
в загривочек?!
Быки, вы типчики...
Вам сена с ложечки?!
Забудь загибчики!
Побольше злобочки!
Ты бредишь мятою
и колокольчиками?
Мы в шерсть лохматую
тебя укольчиками!
По нраву птицы
и небо в ясности?
Мы,
словно шприцы,
подбавим ярости!
Мы переделаем
в момент
без хлыстика
тебя,
абстрактного гуманистика.
Мы колем,
колем,
а ты не зверь еще?
Быть малахольным
дурное зрелище.
Учись рогами
с врагами нежничать!
Гуманна ненависть,
и только ненависть!»

«Я лошадь пикадора.
При солнце я впотьмах.
Нет хуже приговора
нашлепки на глазах.

Поводьям я послушна,
всегда на тормозах.
Такая моя служба —
нашлепки на глазах.

Хозяин поднял пику
Тяжел его замах.
Но как сорвать мне пытку?
Нашлепки на глазах?

Я слышу стоны бычьи
в ревущих голосах.
Вы, в сущности, убийцы
нашлепки на глазах.

А ты, народ, как скоро
хозяев сбросишь в прах?
Ты лошадь пикадора
нашлепки на глазах».

«Я публика,
публика,
публика,
смотрю и чего-то жую.
Я разве какое-то пугало?
Я крови, ей-богу, не пью.
Самой убивать
это слякотно,
и я,
оставаясь чиста,
глазами вбивала до шляпочки
гвоздочки в ладони Христа.
Я руки убийством не пачкала,
лишь издали —
не упрекнуть!
вгоняла опущенным пальчиком
мечи гладиаторам в грудь.
Я поросль, на крови созревшая,
и запах ее мне родной.
Я, публика,
создана зрелищами.
И зрелища созданы мной.
Я щедро швыряюсь деньжонками.
Мне драться самой не с руки.
Махайте, тореро, шнажонками,
бодайтесь бодрее, быки!
Бодайтесь, народы и армии!
Знамена зазывней мулет.

Сыграйте в пятнашечки алые
с землей, бандерильи ракет!
Вот будет коррида,
ни пуговки
на шаре земном!
благодать!
Да жаль, не останется публики,
чтоб зрелище посмаковать...»
«Мы не убийцы
и не жертвочки,
не трусы мы,
не храбрецы,
мы не мужчины
и не женщины —
мы продавцы,
мы продавцы.
За жизнь дерутся бычьи рожечки,
а у кровавого песка:
«Кому конфетки, бутербродики,
кому холодного пивка?»
Коррида —
это дело грязное,
ну, а у нас особый мир:
«Кому мороженого, граждане?
Вам крем-брюле, а вам пломбир»
Нам все равно, кого пристукнули,
нам важно сбагрить леденцы.
Мы никакие не преступники —
мы продавцы,
мы продавцы!»
«Я тореро.
Я в домах принимаем актрисами, графами, даже
прелатами.
Все таверны
мои фото на стены свои закопченные гордо приляпали.
Только где-то
в одиноком крестьянском домишке, заросшем полынью
и мятою,
нет портрета,
и закрыты мне двери туда, — это дом моей матери.
Взгляд кристален-,
будто горный родник. Говорит он мне горько, задумчиво:
«Ты крестьянин.

Ты обязан к земле возвратиться. Земля так запущена.
Ты забылся.
Ты заносчиво предал свой плуг, и поля без тебя
безголосые.
Ты убийца
тех быков, что лизали нетвердое темя твое безволосое...»
Я тореро.
Мне не вырваться, мама. Я жить не могу без опасности.
Яд арены:
кто однажды убил, должен вновь убивать
по обязанности.
Как вернуться
в мое детство? Какою молитвой убийства отмолятся?
Отвернутся
от меня все цветы на руках моих кровь не отмоется.
И врагами
все быки будут мрачно смотреть на меня, плугаря
незаконного,
и рогами
отомстят мне за братьев, которые мною заколоты.
Знаю старость
будет страшной, угрюмой, в ней славы уже не
предвидится.
Что осталось?
Посвятить, как положено, бой, — но кому?
От отчаянья — ложе правительства?»
«Тореро, мальчик, я старик.
Я сам тореро бывший.
Взгляни на ряд зубов стальных —
хорош отдарок бычий?

Тореро, мальчик, будь собой —
ведь честь всего дороже.
Не посвящай, тореро, бой
правительственной ложе!

Вон там одна... Из-под платка
горят глазищи — с виду
два уха черные быка!
Ей посвяти корриду.

Доверься сердцу не уму.
Ты посвяти корриду
не ей, положим, а тому
обрубку-инвалиду
Они, конечно, ни шиша
общественно не значат,
но отлетит твоя душа —
они по ней заплачут
Заплачут так, по доброте,
ненадолго, но все же...
Заплачут, думаешь, вон те,
в правительственной ложе?!
Кто ты для них? Отнюдь не бог —
в игре простая пешка.
Когда тебя пропорет рог,
по ним скользнет усмешка.
И кто-то как там его звать? —
одно из рыл, как рыло,
брезгливо сморщится: «Убрать!» —
и уберут, — коррида!
Тореро, мальчик, будь собой —
ведь честь всего дороже.
Ие посвящай, тореро, бой
правительственной ложе...»
«Я песок,
золотистый обманщик на службе кровавой корриды.
Мой позор
в том, что мною следы преступлений изящно прикрыты.
Забывать
чью-то кровь если мигом подчищена это закон
представлений.
Заметать
преступлений следы подготовка других преступлений.
Перестань
любоваться ареной, романтик, — тебя, как придурка,
надули.
Кровь, пристань
несмываемой бурой коростой к арене фальшивой
чистюле!»

«А мы, метелки-грабельки,
тебя причешем в срок,
чтоб чистенько,
чтоб гладенько
ты выглядел,
песок.
Будь вылизанный,
ровненький...
Что тут не понимать?
Зачем народу,
родненький,
про кровь напоминать?
Ты будь смиренным цыпочкой
и нам не прекословь.
Присыпочкой,
присыпочкой
на кровь,
на кровь,
на кровь!»
«Я кровь.
Я плясала по улицам жил
смуглолицей цыганкой севильской
и в кожу быков изнутри колотила,
как в бубен всесильный.
Пускали меня на песок
всенародно,
под лютою пыткой.
Я била фонтаном
я снова плясала
и людям была любопытной.
Но если цыганка не пляшет,
то эта цыганка для зрелищ плохая.
Я вам неприятна,
когда я фонтаном не бью, —
засыхаю!
Спасибо за ваше вниманье,
вы так сердобольны,
метелки и грабельки.
Была я — и нету
Теперь на арене ни капельки.
Вы старую кровь,
как старуху цыганку,
безмолвно лежащую в свисте и реве,

убрали с дороги,
готовой для новой, для пляшущей крови.
Логика у вас замечательная...
Логика у вас заметательная...»

«Я песок.
В нашей чудной стране все газеты, журналы, как метлы
и грабли.
Я кусок
покрывала, под чьею парчой золотою засохшая страшная
правда.
Ты поэт?
Тебя тянет писать отрешенно, красиво не так ли?
Но поверь,
что красивость, прикрывшая кровь, — соучастие
в грязном спектакле.
Как я чист,
как ласкаю правительству взор! Ну, а сам задыхаюсь
от боли.
Не учись
у меня моей подло красивой, навязанной граблями
роли...»

«Я испанский поэт.
Я, вернее,
хочу быть поэтом.
Хочу я не скрою
на великих равняться
и жить, как жестокие гении те:
не замазывать кровь,
а учить по учебнику крови.
Может, это одно
и научит людей доброте.
Сколько лет
блещут ложи,
платочками белыми плещут.
Сколько лет
продолжается этот спектакль-самосуд!
И полозья российских саней
по севильской арене скрежещут
тело Пушкина
тайно
с всемирной корриды везут.

Сколько лет
убирают арены так хитро и ловко —
не подточит и носа комар!
Но, предчувствием душу щемя,
проступают на ней
и убитый фашистами Лорка,
и убитый фашистами в будущем я.
Кровь гражданской войны соскребли аккуратно
с асфальта Мадрида,
но она все течет
по шоссе и проселкам
из ноющих ран.
Треуголки полиции мрачно глядят...
Оцепили!
Коррида!..
Но да славится кровь,
если ею в тюрьме
нацарапано «No pasaran!».
Знаю я
цену образа,
цену мазка,
цену звука,
но — хочу не хочу
проступает наплывами кровь между строк,
а трои лицемерные длинные грабли,
франкистка-цензура,
мои мысли хотят причесать,
словно после корриды песок.
Неприятна вам кровь на бумаге?
А в жизни приятно, изранив,
мучить долго и больно,
не зная при этом стыда?
Почему вы хотите вычеркивать кровь из поэм,
из романов?
Надо вычеркнуть прежде
из жизни ее навсегда!
Мир от крови устал.
Мир не верит искусной подчистке песочка.
Кровь на каждой песчинке,
как шапка на воре, горит.
Многоточия крови...
Потом продолженье...
Где точка?!

Но довольно бессмысленных жертв!
Но довольно коррид!
Что я сделать могу,
чтобы публика оторопела
и увидела кровь у себя на руках,
а не то, что вдали,
на песке золотом?..
Моя кровь ей нужна?!
Если надо,
готов умереть, как тореро,
если надо, —
как жертва его,
но чтоб не было крови вовеки потом»

Севилья — Москва
Апрель-июнь 1967

Я верю в Родину и правду

Из бортжурнала карбаса «Микешкин»

Декабристские лиственницы

В Киренский острог был сослан декабрист Веденягин. Чтобы не умереть с голоду он вынужден был служить писарем в полицейском участке. В городе остались лиственницы, посаженные им.

А. Андрееву

Во дворе мастерской индпошива
без табличек и без оград,
словно три изумрудные взрыва,
эти лиственницы стоят.

И летят в синеву самовольно
так, что даже со славой своей
реактивные самолеты
лишь на уровне средних ветвей.

Грязь на улицах киснет и киснет,
а деревья летят и летят
Прижимается крошечный Киренск
к их корням, будто стайка опят

Воздух лиственниц воздух свободы,
и с опущенных в Лену корней
сходят люди и пароходы,
будто с тайных своих стапелей.

И идет наш задира «Микешкин»
проторить к океану тропу,
словно маленький гордый мятежник,
заломив, будто кивер, трубу.

Нас мотает в туманах проклятых.
Океан еще где-то вдали,
но у бакенов на перекатах
декабристские свечи внутри.

Что он думал, прапрадед наш ссыльный,
посадив у избы деревца
и рукою почти что бессильной
отгоняя мошку от лица?

«Что ж — я загнан в острог для острастки.
Вы хотите, чтоб смирно я жил?
Чтоб у вас в полицейском участке
я по писарской части служил?

Но тем больше крыла матереют,
чем кольцуют прочней лебедят
Кто сажает людей, кто деревья,
но деревья они победят...»

Во дворе мастерской индпошива
без табличек и без оград,
словно три изумрудные взрыва,
эти лиственницы стоят

Говорят, с ними разное было.
Гнул их ветер, сдаваясь затем,
и ломались зубастые пилы
всех известных в Сибири систем.

Без какой-либо мелочной злости
и обид никаких не тая,
все прощали они даже гвозди
для развешивания белья.

С ними грубо невежи чудили.
Говорили мешают окну
Три осталось. А было четыре.
Ухитрились. Спилили одну

И в окно мастерской индпошива
смотрит, сделанный мало ли кем,
как обрубленнорукий Шива
бывший лиственницей манекен.

Обтесали рубанком усердно
ни сучка, ни задоринки пусть.
Но стучит декабристское сердце
в безголово напыщенный бюст.

И когда прорываются с верфи
по ночам пароходов гудки,
прорастают мятежные ветви
сквозь распяленные пиджаки...

1967

Золотые ворота

Э. Зоммеру

Шла самосплавом тишина.
За нашим карбасом волна
обозначалась, как вина
вторженья в область полусна
природы на закате,
и лишь светилась допоздна
крутых откосов желтизна,
и рудо-желтая луна
качалась, в небо взметена,
как бы кусок откоса на
невидимой лопате.

Крутился винт, ельцов кроша.
Однообразно, как лапша,
мелькали сосны, мельтеша.
А как хотела бы душа
не упустить ни мураша,
ни стебля во вселенной,
и как хотела бы душа,
едва дыша, едва шурша,
плыть самосплавом не спеша,
как тишина вдоль камыша,
по Лене вместе с Леной!

Кричали гуси в тальниках,
и было небо в облаках,
как бы в бессонных синяках
под впавшими очами
творца, державшего в руках
мир, сотворенный впопыхах,
погрязший в крови и грехах,
но здесь, на ленских берегах
прекрасный, как вначале.

Закат засасывало дно,
а облака слились в одно,
как темно-серое рядно,
и небо заслонили,

но от заката все равно
остались, вбитые в темно,
горя чеканкою красно,
ворота золотые.

Был краток их сиянья час.
Сгущались тучи, волочась,
но, зыбким золотом лучась,
мерцали те ворота
над чернотой прозрачных чащ,
как свежевытертая часть
старинного киота.

И тихо верили сердца,
что если с детскостью лица,
сГ не с нахальством пришлеца
чуть-чуть коснуться багреца
мизинцем удивленным,
то наподобие ларца
в руках дарующих творца
ворота эти до конца
откроются со звоном.

Но был упрям, как д’Артаньян,
бархатноглазый капитан.
Над ним висел железный план —
идти вперед, на океан,
где айсберги литые.
Он все предвидел, капитан:
ремонт, заливку и туман,
но в плане был большой изъян:
недоучел железный план
ворота золотые.

И капитан сказал нам: «Ша!»,
нас, подраскисших тормоша,
и карбас, заданно спеша,
по волнам делал антраша,
а мы молчали, кореша,
нам было грустно-грустно
жизнь лишь тогда и хороша,
когда отклонится душа,
перед природой не греша,
от заданного курса.

Я вахту нес. Я сплутовал.
Я втихоря крутнул штурвал,
но было поздно прозевал! —
всё тучи залепили,
лишь край небес, алея, звал
туда, где канули в провал
ворота золотые...

1967

Баллада о ласточке


Вставал рассвет над Леной. Пахло елями.
Простор алел, синел и верещал,
а крановщик Сысоев был с похмелья
и свои чувства матом выражал.

Он поднимал, тросами окольцованные,
на баржу под названьем «Диоген»
контейнеры с лиловыми кальсонами
и черными трусами до колен.

И вспоминал, как было мокро в рощице
(На пне бутылки, шпроты. Мошкара.)
и рыжую заразу-маркировщицу,
которая ломалась до утра.

Она упрямо съежилась под ситчиком.
Когда Сысоев, хлопнувши сполна,
прибегнул было к методам физическим,
к физическим прибегиула она.

Деваха из деревни кровь бунтарская! —
она (быть может, с болью потайной)
маркировала щеку пролетарскую
своей крестьянской тяжкой пятерней...

Сысоеву паршиво было, муторно.
Он Гамлету себя уподоблял,
в зубах фиксатых мучил «беломорину»
и выраженья вновь употреблял.

Но, поднимая ввысь охапку шифера,
который мок недели две в порту,
Сысоев вздрогнул, замолчав ушибленно,
и ощутил, что лоб его в поту

Над кранами, над баржами, над слипами,
ну, а точнее прямо над крюком,
крича, металась ласточка со всхлипами:
так лишь о детях больше ни о ком.

И увидал Сысоев, как пошатывал
в смертельной для бескрылых высоте
гнездо живое, теплое, пищавшее
на самом верхнем шиферном листе.

Казалось, все Сысоеву до лампочки.
Он сантименты слал всегда к чертям,
но стало что-то жалко этой ласточки,
да и птенцов, детдомовский он сам.

И, не употребляя выражения,
он, будто бы фарфор или тротил,
по правилам всей нежности скольжения
гнездо на крышу склада опустил.

А там, внизу, глазами замороженными,
а может, завороженными вдруг
глядела та зараза-маркировщица,
как бережно разжался страшный крюк.

Сысоев сделал это чисто, вежливо,
и краном, грохотавшим в небесах,
он поднял и себя и человечество
в ее зеленых мнительных глазах.

Она уже не ежилась под ситчиком,
когда они пошли вдвоем опять,
и было, право, к методам физическим
Сысоеву не нужно прибегать.

Она шептала. «Родненький мой...» ласково.
Что с ней стряслось, не понял он, дурак.
Не знал Сысоев дело было в ласточке.
Но ласточке помог он просто так.

Алмазы и слезы


На земле, драгоценной и скудной,
я стою, покорителей внук,
где замерзшие слезы якутов
превратились в алмазы от мук.

Не добытчиком, не атаманом
я спустился к Олёкме-реке,
голубую пушнину туманов
тяжко взвешивая на руке.

Я меняла особый. Убытку
рад, как золото копачу.
На улыбку меняю улыбку
и за губы губами плачу.

Никого ясаком не опутав,
я острогов не строю. Я сам
на продрогшую землю якутов
возлагаю любовь как ясак.

Я люблю, как старух наших русских,
луноликих якутских старух,
где лишь краешком в прорезях узких
брезжит сдержанной мудрости дух.

Я люблю чистоту и печальность
чуть расплющенных лиц якутят,
будто к окнам носами прижались
и на елку чужую глядят.

Но сквозь розовый чад иван-чая,
сквозь дурманящий медом покос,
сокрушенно крестами качая,
наплывает старинный погост.

Там лежат пауки этих вотчин
целовальники, тати, купцы
и счастливые, может, а в общем
разнесчастные люди — скопцы.

Те могилы кругом, что наросты,
и мне стыдно, как будто я тать,
«Здесь покоится прах инородца», —
над могилой якута читать.

Тот якут жил, наверно, не бедно,
подфартило. Есть даже плита.
Ну, а сколькие мерли бесследно
от державной культуры кнута!

Инородцы?! Но разве рожали
по-иному якутов на свет?
По-иному якуты рыдали?
Слезы их инородный предмет?

Жили, правда, безводочно, дико,
без стреляющей палки, креста,
ну а все-таки добро и тихо,
а культура и есть доброта.

Люди вот что алмазная россыпь.
Инородец лишь тот человек,
кто посмел процедить: «Инородец!»
или бросил глумливо «Чучмек!»

И без всяческих клятв громогласных
говорю я, не любящий слов:
пусть здесь даже не будет алмазов,
но лишь только бы не было слез.

Повара свистят


Т Коржановско.чу
Повара свистят,
когда режут лук,
когда лук слезу
вышибает, лют.
Повара свистят,
чтобы свистом сдуть
лука едкий яд,
хоть бы как-нибудь.
Повара свистят,
а ножи блестят,
и хрустят, хрустят,
будто луку мстят
Повара свистят,
и частят-частят,
и поди пойми,
когда впрямь грустят.
Ну а я свищу,
когда я грущу,
когда сам себя на земле ищу
Ну а я свищу,
чтобы свистом сдуть
мою грусть-тоску,
хоть бы как-нибудь.
А ветра свистят,
тут и там гостят
Не пойму, чего
те ветра хотят?
Не пойму с чего,
аж насквозь дождист,
над вселенной всей
раздается свист?
...Повара свистят,
когда режут лук,
когда лук слезу
вышибает, лют...

1967

Монолог бывшего попа, ставшего боцманом на Лене


Я был наивный инок. Целью
мнил одиоверность на Руси
и обличал пороки церкви,
но церковь боже упаси!

От всех попов, что так убого
людей морочили простых,
старался выручить я бога,
но богохульником прослыл.

«Не так ты веришь!» — загалдели,
мне отлучением грозя,
как будто тайною владели —
как можно верить, как нельзя.

Но я сквозь внешнюю железность
у них внутри узрел червей.
Всегда в чужую душу лезут
за неимением своей.

И выбивали изощренно
попы, попята день за днем
наивность веры, как из чрева
ребенка, грязным сапогом.

И я учуял запах скверны,
проникший в самый идеал.
Всегда в предписанности веры
безверье тех, кто предписал.

И понял я: ложь исходила
не от ошибок испокон,
а от хоругвей, из кадила,
из глубины самих икон.

Служите службою исправной,
а я не с вами я убег
Был раньше бог моею правдой,
но только правда — это бог!

Я ухожу в тебя, Россия,
жизнь за судьбу благодаря,
счастливый вольный поп-расстрига
из лживого монастыря.

И я теперь на Лене боцман,
и хорошо мне здесь до слез,
и в отношенья мои с богом
здесь никакой не лезет пес.

Я верю в звезды, женщин, травы,
в штурвал и кореша плечо.
Я верю в Родину и правду...
На кой во что-нибудь еще?!

Живые люди — мне иконы.
Я с работягами в ладу,
но я коленопреклоненно
им не молюсь. Я их люблю.

И с верой истинной, без выгод,
что есть, была и будет Русь,
когда никто меня не видит,
я потихонечку крещусь...

1967

Присяга простору

Л. Шинкареву

Могила де Лонга с вершины глядит на гранитную
серую Лену.
Простора
навалом,
свободы, как тундры, — немерено,
и надвое
ветер
ломает в зубах сигарету,
и сбитая шапка
по воздуху скачет в Америку
Здесь ветер гудит наподобие гордого строгого гимна.
На кончике месяца,
как на якутском ноже,
розовато
лежат облака,
будто нельмовая строганина,
с янтарными желтыми жилами жира заката.
Здесь выбьет слезу,
и она через час, не опомнившись,
целехонькой с неба скользнет
на подставленный
пальчик японочки.
Здесь только вздохнешь,
и расправится парус залатанный,
наполнившись вздохом твоим,
аж у Новой Зеландии!
Здесь плюнешь
залепит глаза хоть па время
в Испании цензору,
а может, другому
как братец, похожему — церберу.
Здесь, дым выдувая,
в двустволку тихонько подышишь,
и юбки, как бомбы,
мятежно взорвутся в Париже!
А руку поднимешь
она над вселенной простерта...
Простор-то,
простор-то!

Торчит над землею,
от кухонных дрязг обезумевшей,
над гамом всемирной толкучки,
всемирного лживого торга
бревно корабельное,
будто бы перст,
указующий,
что смысл человеческой жизни
в прорыве к простору
и только!
Дежнев и Хабаров,
Амундсен и Нансен,
вы пробовали
уйти от всего,
что оскоминно,
тинно,
пристойно.
Не знали правительства ваши,
что были вы все верноподданные
особого толка
вы верными были простору
С простором, как с равным,
вы спорили крупным возвышенным спором,
оставив уютные норы
бельмастым кротам-червеедам.
Лишь тот, кто себя ощущает соперником равным
с простором,
себя ощущает на этой земле человеком.
Мельчает душа от врагов «правоверных»
до ужаса мелких.
О, господи,
их побеждать это даже противно!
Для «неправоверных»
простор
это вечная Мекка.
С ним драться не стыдно.
Он сильный и честный противник.
Обижены богом, скопцы, что дрожат за престолы,
за кресла, портфели...
Ну как им не тошно от скуки!
Для них никогда не бывало
и нету простора.

Они бы его у других отобрали, —
да коротки руки!
Диктатор в огромном дворце,
словно в клетке, затюканно мечется,
а узник сидит в одиночке,
и мир у пего на ладони.
Под робой тюремной
в груди его
все человечество,
под стрижкой-нулевкой
простор, утаенный при шмоне.
Убить человека, конечно, возможно...
Делов-то!
Простор не убьешь.
Для тюремщиков это прискорбно.
Простор, присягаю тебе!
Над могилой де Лонга,
припав на колено,
целую гудящее знамя простора.

1967

Спасибо

Я землянин Гагарин


Я Гагарин,
Я первым взлетел,
ну а вы полетели за мною.
Я подарен
навсегда, как дитя человечества,
небу землею.
В том апреле
лица звезд, замерзавших без ласки,
замшелых и ржавых,
потеплели
от взошедших на небе
смоленских веснушек рыжавых.
Но веснушки зашли.
Как мне страшно остаться
лишь бронзой,
лишь тенью,
не погладить траву и ребенка,
не скрипнуть садовой калиткой.
Из-под черного шрама почтового штемпеля
улыбаюсь я вам
отлетавшей улыбкой.
Но вглядитесь в открытки и марки
и сразу поймете:
я вечно
в полете.
Мне ладони всего человечества грохали.
Обольстить меня слава пыталась,
да вот не прельстила.
Я разбился о землю,
которую первым увидел я крохотной,
и земля не простила.
А я землю прощаю,
сын ей духом и плотью,
и навек обещаю
быть над нею в полете
над бомбежками,
над теле-, радиоложью,
опутавшей зэмлю витками,

над бабешками,
выдающими лихо стриптиз для солдат во Вьетнаме,
над тонзурой
монаха,
который хотел бы взлететь, да запутался в рясе,
над цензурой,
засосавшей в Испании крылья поэтов, как ряска...
Кто
в полете,
в крутящемся звездном самуме.
Кто
в болоте,
устроенном ими самими.
Люди, люди, хвастливо-наивные,
вам не страшно, подумайте сами!
что взлетаете с мыса имени
человека, убитого вами?
Устыдитесь базарного визга!
Вы ревнивы,
хищны,
злопамятны.
Как вы можете падать так низко,
если так высоко вы взлетаете?!

Я — землянин Гагарин,
человеческий сын:
русский, грек и болгарин,
австралиец и финн.
Я вас всех воплощаю,
как порыв к небесам.
Мое имя случайно.
Не случаен я сам.

Как земля ни маралась,
суетясь и греша,
мое имя менялось.
Не менялась душа.

Меня звали Икаром.
Я во прахе, в золе.
Меня к солнцу толкала
темнота на земле.

Воск растаял, расползся.
Я упал — не спасти,
но немножечко солнца
было сжато в горсти.

Меня звали холопом.
Злость сидела в спине
так с притопом, с прихлопом
поплясали на мне.

Я под палками падал,
но, холопство кляня,
крылья сделал из палок
тех, что били меня!

Я в Одессе был Уточкин.
Аж шарахнулся дюк —
так над брючками-дудочками
взмыл крылатый биндюг.

Под фамилией Нестеров,
крутанув над землей,
я луну заневестивал
своей мертвой петлей!

Смерть по крыльям свистела.
К ней презренье — талант,
и безусым Гастелло
я пошел на таран.

И прикрыли бесстрашные
крылья, вспыхнув костром,
вас, мальчишки тогдашние,
Олдрин, Коллинз, Армстронг.

И, надеждою полон,
что все люди семья,
в экипаже «Аполло»
был невидимо я.

Мы из тюбиков ели
нам бы чарку в пути.
Обнялись, как на Эльбе,
мы на Млечном Пути.

Шла работа без трепа.
Жизнь была на кону,
и ботинком Армстронга
я ступил на луну!

Русская песня


Я люблю это поле с далеким пастушьим рожком,
эту даль,
отдающую медом, и Волгу в разливе,
но Россию люблю
ие за то, что в России рожден,
не за то, что живу я в России.
Я любил бы Россию,
как радость, надежду и боль,
даже если бы родом я был не отсюда,
если был бы я немцем,
как Генрих Бёлль,
если был бы чилийцем,
как Пабло Неруда.
Был бы я иностранец
другого совсем ремесла,
скажем, веерный мастер
игрушечноликий японец,
все, что в жизни Россия перенесла,
я бы понял.
Я бы принял всей боли ее глубину
в мое сердце без перевода,
если б только услышал хотя бы одну
песню русскую
выдох народа.
И когда бы мне. русский корабль,
проходя вдалеке,
подарил эту песню сквозь атомно-вишенный ветер,
зарыдала бы кисточка
в желтой моей руке
черной краской
на розовый веер.
Был бы, скажем, в Гонконге я рикша-старик,
я бы вздрогнул,
оглоблями стиснутый,
если б русская песня
рванулась на миг
у юнца-седока
из транзистора.

И, хребтом ненавидя толкающий в спину башмак,
но бежать до поры,
как носком он прикажет,
привыкши,
я бы русскую песню
кишками почувствовал так,
словно были в России
когда-то
такие же рикши.
И медлительный Нил-мусульманин
и квакер седой Потомак,
как сестренку далекую,
Волгу помянут молитвами,
когда русская песня,
разбойной башкой помотав,
по планете пойдет
выкалино-малинивать.
Для кого-то, возможно,
ты, русская песня, дика,
но,
взрываясь над чинными,
губы поджавшими розами
Англии,
поражаешь ты всех, крепостное дитя,
забубенной свободой своей разливанною.
Сквозь тусклейшую накипь казенных речей
песня русская светится свежестью,
как струей васильковой,
лесной непокорный ручей
светит в мутных потоках,
не смешиваясь.
И в страну небоскребов,
задрав ей, девчонке, подол,
завораживая,
замораживая,
песня русская входит,
как будто посол
от правительства Стеньки Разина!

1969

Прорыв Боброва


Вихрастый, с носом чуть картошкой —
ему в деревне бы с гармошкой,
а он в футбол, а он в хоккей.
Когда с обманным поворотом
он шел к динамовским воротам,
аж перекусывал с проглотом
свою «казбечину» Михей.
Кто гений дриблинга, кто — финта,
а он вонзался, словно финка,
насквозь защиту пропоров.
И он останется счастливо
разбойным гением прорыва,
бессмертный Всеволод Бобров!
Насквозь вот был закон Боброва.
Пыхтели тренеры багрово,
но был Бобер необъясним.
А с тем, кто бьет всегда опасно,
быть рядом должен гений паса
так был Федотов рядом с ним.
Он знал одно, вихрастый Севка,
что без мяча прокиснет сетка,
не опускаясь до возни,
в безномерной футболке вольной
играл в футбол не протокольный
в футбол воистину футбольный,
где забивают, черт возьми!
В его ударах с ходу, с лета
от русской песни было что-то.
Защита, мокрая от пота,
вцепилась в майку и трусы,
но уходил он от любого,
Шаляпин русского футбола,
Гагарин шайбы на Руси!
И трепетал голкипер «Челси»
Ронял искусственную челюсть
надменный лорд с тоской в лице.
Опять ломали и хватали,
но со штырей на льду слетали,
трясясь, ворота ЛТЦ.

Держали зло, держали цепко.
Таланта высшая оценка,
когда рубают по ногам,
но и для гения несладок
почет подножек и накладок,
цветы с пинками пополам.
И кто-то с радостью тупою
уже вопил: «Боброва с поля!»
Попробуй сам не изменись,
когда заботятся так добро,
что обработаны все ребра
и вновь то связки, то мениск.
Грубят бездарность, трусость, зависть
а гений все же ускользает,
идя вперед на штурм ворот
Что ж, грубиян сыграл и канет,
а гений и тогда играет,
когда играть перестает.
И снова вверх взлетают шапки,
следя полет мяча и шайбы,
как бы полет иных миров,
и вечно русский самородный,
на поле памяти народной
играет Всеволод Бобров!

1969

Вратарь


Ты, как за решеткой клетки, ходишь
вне игры за сеткою ворот,
бывший тигр, вратарь «Динамо» Хомич
фотоаппарат мячи берет.

Валкую походочку чудную
я всегда с трибуны разбору
Ты фотографируешь чужую,
иногда паршивую игру

Имена других гремят в «спидоле»
где-то в тундре у Анадыря,
но твое дыхание спиною
слышит грязный свитер вратаря.

Помнишь ли, когда тебя снимали,
мертвенными вспышками слепя,
помнишь ли, как в лондонском тумане
шел великий Стенли на тебя?

Пономарь глядел тогда удавом,
пер Бобер, защитников круша.
В штанге просыпалась от ударов
дерева заснувшая душа.

Круг редеет... Где ты, Вася Карцев?
И порою хочется в тоске
ну хотя бы кончиками пальцев
молодость свою достать в броске.

Только не поможет и коронный
сверхакробатический прыжок.
Старость это подлый мяч, который
каверзно проходит между ног

И, ночами плавая печально
над твоей подушкой и судьбой,
старые вратарские перчатки
тихо гладит ежик твой седой.

Но, спеша к чужому поединку,
счастлив ты опять, как ни грусти,
хоть одну футбольную травинку
на колене с кромки унести.

И, храня тигриную повадку,
зрением твоим вратарским зряч,
объектив
бросается
в «девятку»,
из нее
вытаскивая
мяч.

1969

Мать


Прекрасна мать с ребенком на руках,
но от нее на волю рвется мальчик
такой неукротимый атаманчик
со стружками льняными на висках.
Вкушая молоко, протертый суп,
уже он горьким бредит и соленым,
и крепким белосахарным собором
во рту его восходит первый зуб.
У матери от счастья в горле ком,
когда ее всевластный повелитель
сидит, как император Петр Великий,
на троне, притворившемся горшком.
Но где неуловимейшая грань,
когда, лукавя каждою веснушкой,
ребенок притворяется игрушкой
и начинает матерью играть?
Уже он знает, маленький хитрец,
катаясь в ловко сыгранной падучей,
что все получит, если мать помучит,
и получает это наконец.
А там, где надо, ласкою возьмет,
на шее несмысленышем повиснув,
ну, а в головке каверзный провизор
отмеривает слезы или мед.
Мать верит, что правдивы мятежи
и с целью распускаемые сопли —
чужие сыновья на все способны,
но не способен собственный ко лжи.
И вдруг однажды явно он солжет,
и пошатнется самое святое,
и ложь ребенка серной кислотою
слепое сердце матери сожжет.
Тот лжет себе, кто начал с детства лгать.
И сколько бы в грядущем и прошедшем
он после ни обманывал бы женщин,
есть первая
обманутая мать.

1960

Познанье и неведенье


Познанье мрачно говорит: «Ага...»
Неведенье кричит свое: «Агу!»
Я от познанья, словно от врага,
к неведенью румяному бегу.

Познанье усмехается, как змей.
Неведенье смеется, как ручей.
Воображать неведенью легко,
что ядов нет, а только молоко.

Познанье ходит на своих двоих,
но осторожно — сберегая их.
Неведенье, со всех бросаясь ног,
восторженно ломает ходунок.

Познанье говорит: «Рассадишь лоб!»
и перст подъятый означает «Стон!».
Неведенье расстреливает нас
небесностью своих бесстрашных глаз.

Познанье, книги зачитав до дыр,
не мчит тотчас перешерстить весь мир,
но требует немедля срочных мер
неведенья прельстительный пример.

Так с криками неведенье вперед,
из рук познанья вырываясь, прет.
Познанье не спешит, умудрено:
ведь бывшее неведенье оно.

1969

Искусство составления букетов


Посвящается старейшему грузинскому
цветоводу Михаилу Мамулашвили

Искусство составления закатов?
Искусство составления рассветов?
Но жил швейцарец, первенство захапав,
в искусстве составления букетов.

Толстяк, одетый в замшевые шорты,
пьянчуга в состоянье вечном крена,
букеты он готовил, словно торты
при помощи цукатов или крема.

Он разводил нарциссы, цикламены,
но лично среди дружеского пира
предпочитал он хризантему пены,
свисающую пышно с кружки пива.

Родился сын у короля резины?
Прекрасно. Орхидеи. Две корзины.
В Сараеве раздался чей-то выстрел?
Ужасно... Иммортели надо выслать.

Скончался у молочницы сыночек?
Что ж, из отходов скромненький веночек.
Уже ползут по всей Европе газы?
Какой кошмар, но — вырастут заказы.

Он, циник, знал среди всех войн, восстаний
и стольких политических балетов
не пропадает посвященный в тайны
искусства составления букетов.

А между тем давно он тайны пропил,
коммерцией занявшись не искусством,
фантазии убыточны. Напротив
приносит прибыль потаканье вкусам.

Учеников он мучил, надувая,
не доверяя составлять букеты,
и был секрет его преподаванья
в умении скрывать свои секреты.

Но среди всех, возившихся в теплицах
со шлангами и хитрым удобреньем,
лишь Мишико мальчишка из Тифлиса
на мастера смотрел с неодобрением.

Он всю работу выполнял на совесть,
но усмехался каверзно и едко
и лил ткемали свой бунтарский соус
на тощую швейцарскую котлетку

И мастер вздрогнул, сотрясаясь жиром,
когда мальчишка, скорчив ему рожу,
взял листья свеклы все в лиловых жилах
и обернул в них золотую розу

Букет был грубый, несуразный, дикий,
но, сжав бессильно свой садовый ножик,
швейцарец ощутил, что он кондитер,
а этот мальчик — истинный художник.

В искусстве коммерсантам нет прощенья.
Для коммерсанта вкус клиента стимул,
ну, а искусство — дерзость совмещения,
казавшегося всем несовместимым.

И мастер пил, мешая пиво с водкой.
«Что на закуску?» кельнер осторожно
спросил.
В ответ со злобой: «Листья свеклы!»
«Что?!» кельнер побледнел.
«И розу, розу...»

1969

Венок


В лесу владычествовал Лиго —
латышский древний праздник либо
сам, в стельку пьян, лукавый Пан.
Шаля, под юбки лезли рожки.
Светились лунные дорожки
столов на зелени полян.

Все танцевало, пило, пело,
и плюхалась пивная пена
на папоротники, шипя.
Мне рай с отрепьем и с охвостьем,
но я увы! был важным гостем,
а важный гость есть род шута.

Меня за грудки кто-то тискал,
и за салфеткой кто-то рыскал,
а кто-то лучший стул волок.
То было иго, а не Лиго,
и в довершенье кто-то лихо
надел на шею мне венок
и хрустнул шейный позвонок.
Венок, который был мне даден,
как круг спасательный, громаден,
меня душил весьма умно.
Он, сволочь, мне зажав дыханье,
сам источал благоуханье,
как ароматное ярмо.
И я сидел, глупейше важен,
губами женщин обпомажен,
в венке, как полный идиот,
и мне пихнул сосед радушный,
как жирный палец добродушный,
сосиску розовую в рот

Как я хотел в лесу полночном
скакать животным безвеночным,
от скуки почестей спастись.
Будь я козлом, венок бы слопал
и с милой козочкой потопал
на травке вместе попастись!

В ста юбках, как кочан капустный,
одна прелестница искусный
мне ножкой делала намек.
Но как в порыве благотворном
прижаться к этим пышным формам?
Ведь к ней прижмусь не я — венок.
Через костер, справляя Лиго,
с веселым визгом кто-то прыгал,
а я собою еле двигал,
неповоротливый, как сом.
Как совершить прыжок победный,
когда на шее моей бедной
венок тележным колесом?

Сдавили глотку мне тисками
вериги эти с лепестками.
Их разорвать —
кишка тонка,
но, полный ловкости природной
(как Мартин Иден, вновь свободный,
в иллюминатор пароходный),
пыхтя, я вылез из венка!

Не надо бредить славой, мальчик,
когда стихи несешь в журнальчик
или героем стать готов.
Ты поберег бы шею, право...
Я знаю, что такое слава:
она — ошейник из цветов.

1969

* * *


Не используй свой гений, поэт,
ореол, перед коим робеют,
и опальный отлив эполет
для добычи любовных трофеев.

Одиночества не оглашай,
не проси, чтоб тебя пожалели,
и трагедией не обольщай,
как Грушницкий солдатской шинелью.

Ведь у яшнщин беспомощных тех,
для которых ты словно икона,
подать нежностью требовать — грех,
вымогать доброту беззаконно.

Преступление с чувством прочесть
и за горло строкой заарканить.
Для мужчины нешибкая честь
побеждать побежденных заране.

Слава страшный для женщин магнит.
Прилипает к ней каждая шпилька.
Даже скрепка и та норовит
позабыть свою ведомость пылко.

Но магнит не уйдет от вины,
так вцепляясь и в ценность и рухлядь,
если вытянет гвоздь из стены,
а икона висевшая рухнет.

И сумей, если вправду поэт,
избегая всех льгот положенья,
не унизить себя до побед,
а возвыситься до пораяшнья.

1969

Серебряный бор


Я ждал тебя в Серебряном бору,
полумальчишка и полумужчина,
еще не смея ни на что решиться
и все-таки решившийся на все.
А на кругу конечной остановки
усталые троллейбусы толпились,
и с провода соскальзывавший ролик
водители на место водворили
при помощи веревочных удил
(хотя, наверно, каждый ролик верит:
«Я соскользнул навек. Я победил»)

Я ждал тебя. Любить всегда удрать,
и я удрал от провода того,
на коем вроде ролика крутился.
Проклятый ток на время прекратился,
и тихий ток свободы шел по мне,
как ветер по сосне,
на чьей коре, как красный с желтым зрак,
орудовский запретный знак,
но чьим ветвям, не помнящим обид,
не важно, что за знак к стволу прибит

Я ждал тебя в Серебряном бору,
отчаянный, худой, бритоголовый...
Как люстра, полыхал репей лиловый
на стрекозином призрачном балу
Мальчишка гордо в банке нес мальков.
Острил сержант, с буфетчицей знакомясь.
В ее окне с томатным соком конус
алел, как будто мокрая морковь.
Запомниться просилось все само:
обвертывались пылью капли кваса,
и муравьи взбирались по Кавказу
валявшейся обертки «эскимо».

/
Кладет любовь на все особый блик,
и в зренье происходит некий сдвиг,
когда любая малость мира
тебе мила, как милость мига...
Так было и со мной...
Я счастлив был в тот день
за чьим-нибудь мячом шальным нагнуться,
который прыгнул в собственную тень,
как в черное крутящееся блюдце.
Я был готов не то что извинить —
обнять всех наступавших мне на кеды,
скупить у всех цветочниц все букеты,
всем дать монетки, чтобы позвонить...
Я ждал тебя в Серебряном бору,
на шелест шин всем телом подаваясь
от остановки в сторону шоссе.
У девушек, со мной стоявших рядом,
Москвой-рекою пахло от волос,
и роста баскетбольного гигант
читал, вздыхая, «Маленького принца»
Но выделялся раздраженным видом
один весьма угрюмый индивидуум.
Как ни шутили, как ни пели, он
лишь морщился, как будто боль в печенке,
надутый, мрачный, как Наполеон
в помятой треуголке из «Вечерки»
Когда к нему искатели монет
совались в торопливом простодушье-
«Простите, нету двушки?»
он отвечал им: «Есть... но лишних нет...»
А рядом, вида лучшего не выдумавши,
как копия, стояла индивидуумша.
Мяч волейбольный чуточку задел
соломенную шляпу с васильками
искусственными...
Гневно задрожал
пластмассовый наносник: «Безобразье!»
и долго не смирялась эта дрожь:
«Как распустилась наша молодежь!»
Любви я в них не видел и следа.
О нет, не только внешняя среда
и козни современной молодежи —
они друг друга раздражали тоже.

Супруг глядел со злобой на супругу
Супруга, от жары начав скисать,
глядела злобно на него. Друг другу
им было просто нечего сказать.
Я ждал тебя в Серебряном бору,
подсмеиваясь втайне незлобиво
над типом в треуголке из «Вечерки»
и над искусственными васильками,
воспринимающими слишком нервно
наш массовый советский волейбол.
И я, конечно, в тот момент не думал,
что, может быть, в другой какой-то жизни,
отчаянный, худой, бритоголовый,
с мячом, где сквозь расползшиеся дольки
живое тело камеры чуть дышит,
он ждал ее в Серебряном бору

(Я ждал тебя в Серебряном бору...)
«Послушай, я должна с тобой серьезно...»
(...полумальчишка и полумужчина...)
«...поговорить. Зачем нам вместе жить?»
(...еще не смея ни на что решиться...)
«Я не люблю тебя. Ты все убил»
(...и все-таки решившийся на все.)

И все-таки решившийся на все,
кричу тебе: «Любимая, неужто
семья лишь соучастие в убийстве
любви?
Возможно, так бывает часто,
но разве это все-таки закон?
Взгляни — пушистый, словно одуванчик,
смеется наш белоголовый мальчик,
я не хочу, чтоб в это верил он!

Любимая, люби меня хотя бы
во имя баскетбольного гиганта,
читающего «Маленького принца».
Он все стоит на той же остановке.
Его большие руки так неловки,
но тянутся к надежде и добру.

Та остановка навсегда конечна...
Любимая,
сегодня,
завтра,
вечно
я жду тебя в Серебряном бору».

1960

* * *

Н. Тарасову

Страданье устает страданьем быть
и к радостям относится серьезно,
как будто бы в ярме обрыдлом бык
траву жует почти религиозно.

И переходит в облегченье боль,
и переходит в утешенье горе,
кристаллизуясь медленно, как соль,
в уже перенасыщенном растворе.

И не случайно то, что с давних пор
до хрипоты счастливой, до срыванья
частушечный разбойный перебор
над Волгой называется «страданье»

Ручей весенний — это бывший лед.
Дай чуть весны страдавшему кому-то,
и в нем тихонько радость запоет,
как будто бы оттаявшая мука.

Просты причины радости простой.
Солдат продрогший знает всею юшкой,
как сладок даже кипяток пустой
с пушистым белым облачком над кружкой.

Что нестрадавшим роскошь роз в Крыму?
Но заключенный ценит подороже
в Мадриде на прогулочном кругу
задевший за ботинок подорожник.

И женщина, поникшая в беде,
бросается, забывши о развязке,
на мышеловку состраданья, где
предательски надет кусочек ласки.

Усталость видит счастье и в борще,
придя со сплава и с лесоповала...
А что такое счастье вообще?
Страдание, которое устало.

1969

Спасибо

Ю. Любимову

Ты скажи слезам своим «спасибо»,
их не поспешая утереть.
Лучше плакать, но родиться ибо
не родиться это умереть.

Быть живым — пусть биту или гнуту, —
но в потемках плазмы не пропасть,
как зеленохвостую минуту
с воза мироздания украсть.

Вхрупывайся в радость, как в редиску,
смейся, перехватывая нож.
Страшно то, что мог ты не родиться,
даже если страшно, что живешь.

Кто родился тот уже везучий.
Жизнь очко с беззубою каргой.
Вытянутым быть нахальный случай,
будто бы к семнадцати король.

В качке от черемушного чада,
пьяный от всего и ничего,
не моги очухаться от чуда,
чуда появленья своего.

В небесах не ожидая рая,
землю ты попреком не обидь,
ибо не наступит жизнь вторая,
а могла и первая не быть.

Доверяй не тлению, а вспышкам.
Падай в молочай и повыли
и, не уговаривая слишком,
на спину вселенную вали.

В горе озорным не быть зазорно.
Даже на развалинах души,
грязный и разодранный, как Зорба,
празднуя позорище, пляши.

И спасибо самым черным кошкам,
на которых покосился ты,
и спасибо всем арбузным коркам,
на которых поскользнулся ты.

И спасибо самой сильной боли,
ибо что-то все-таки дала,
и спасибо самой сирой доле,
ибо доля все-таки была.

1969