ExLibris VV
Евгений Евтушенко

Избранные произведения

Том 1
1952-1965
Стихотворения и поэмы

Содержание


 

ВОСПИТАНИЕ ПОЭЗИЕЙ

Главный воспитатель любого человека его жизненный опыт. Но в это понятие мы должны включать не только биографию «внешнюю», а и биографию «внутреннюю», неотделимую от усвоения нами опыта человечества через книги.

Событиями в жизни Горького было не только то, что происходило в красильне Кашириных, но и каждая прочитанная им книга. И человек, не любящий книгу, несчастен, хотя и не всегда догадывается об этом. Жизнь его может быть .наполнена интереснейшими событиями, но он будет лишен не менее важного события сопереживания и осмысления прочитанного.

Есть люди, которые говорят. «Я читать люблю, только не стихи». Тут кроется неправда человек, не любящий поэзию, не может по-настоящему любить и прозу, воспитание поэзией это воспитание вкуса к литературе вообще

Поэт Селъвииский когда-то справедливо сказал. «Читатель стиха артист». Конечно, и читатель прозы должен обладать артистизмом восприятия. Но обаяние поэзии более, чем прозы, скрывается не только в мысли и в построении сюжета, но и в самой музыке слова, в интонационных переливах, в метафорах, в тонкости эпитетов. Строчку Пушкина «глядим на бледный снег прилежными глазами» почувствует во всей ее свежести только читатель высокой квалификации. Подлинное прочтение художественного слова (в поэзии или в прозе) подразумевает не бегло почерпнутую информацию, а наслаждение словом, впитывание его всеми нервными клетками, умение чувствовать это слово кожей.

Однажды мне посчастливилось читать композитору Стравинскому стихотворение «Граждане, послушайте меня...». Стравинский слушал, казалось, вполслуха и вдруг на строчке «пальцами растерянно мудря» воскликнул, даже зажмурившись от удовольствия. «Какая вкусная строчка/» Я был поражен, потому что такую неброскую строчку мог отметить далеко не каждый профессиональный поэт. Я не уверен в том, что существует врожденный поэтический слух, но в том, что такой слух можно воспитать, убежден.

И я хотел бы, пусть запоздало и невсеобъемлюще, выразить мою глубокую благодарность всем людям в моей жизни, которые воспитывали меня в любви к поэзии. Если бы я не стал профессиональным поэтом, то все равно до конца моих дней оставался бы преданным читателем поэзии.

Мой отец, геолог, писал стихи, мне кажется, что талантливые.

Отстреливаясь от тоски,
Я убежать хотел куда-то,
По звезды слишком высоки,
И высока за звезды плата...

 

Он любил поэзию и свою любовь к ней передал мне Прекрасно читал на память и, если я что-то не понимал, объяснял, но не рационально, а именно красотой чтения, подчеркиванием ритмической, образной силы строк, и не только Пушкина и Лермонтова, но и современных поэтов, упиваясь стихом, особенно нравившимся ему

Жеребец под ним сверкает белым рафинадом.
(Э. Багрицкий)

Крутит свадьба серебряным подолом,
А в ушах у нее не серьги подковы.

(Л. Васильев)

От Махачкалы до Баку
Луны плавают па боку.

(Б. Корнилов)

Брови из-под кивера дворцам грозят.
(Н. Асеев)

Гвозди бы делать из этих людей,
Крепче не было б в мире гвоздей.

(Н. Тихонов)

Тегуантепек, Тегуантепек, страна чужая,
Три тысячи рек, три тысячи рек тебя окружают.

(С. Кирсанов)
 

Из иностранных поэтов отец чаще всего читал мне Бернса и Киплинга.

В военные годы на станции Зима я был предоставлен попечению бабушки, которая не знала поэзию так хорошо, как мой отец, зато любила Шевченко и часто вспоминала его стихи, читая их по-украински. Бывая в таежных селах, я слушал и даже записывал частушки, народные песни, а иногда кое-что и присочинял. Наверное, воспитание поэзией вообще неотделимо от. воспитания фольклором, и человек, не чувствующий красоту народных песен, сможет ли почувствовать красоту поэзии?

Человеком, любящим и народные песни, и стихи современных поэтов, оказался и мой отчим, аккордеонист. Из его уст я впервые услышал «Сергею Есенину» Маяковского. Особенно поразило «собственных костей качаете мешок».

Помню, я спросил. «А кто такой Есенин?» и впервые услышал есенинские стихи, которые тогда было почти невозможно достать. Стихи Есенина были для меня одновременно и народной песней, и современной поэзией.

Вернувшись в Москву, я жадно набросился на стихи. Страницы выходивших тогда поэтических сборников были, казалось, пересыпаны пеплом пожарищ Великой Отечественной. «Сын» Антокольского, «Зоя» Алигер, «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...» Симонова, «Горе вам, матери Одера, Эльбы и Рейна...» Суркова, «Не зря мы дружбу берегли, как пехотинцы берегут метр окровавленной зелии, когда его в боях берут...» Гудзенко, «Госпиталъ. Все в белом. Стены пахнут сыроватыль мелом...» Луконина, «Мальчик жил на окраине города Колпино...» Межирова. «Чтоб стать мужчиной, мало им родиться...» Львова, «Ребята, передайте Поле, у нас сегодня пели соловьи...» Дудина. все это входило в меня, наполняло радостью сопереживания, хотя я еще был мшгьчишкой. Но во время войны и мальчишки чувствовали себя частью великого, борющегося народа.

Нравилась мне книга Шефнера «Пригород» с ее остраненными образами. «И медленно вращая изумруды Цзеленых глаз, бездумных, как всегда, /лягушки, словно маленькие будды, /на бревнышках сидели у пруда». Твардовский казался мне тогда чересчур простоватым, Пастернак слишком сложным. Таких поэтов, как Тютчев и Баратынский, я почти не читал они выглядели в моих глазах скучными, далекими от той жизни, которой мы все жили во время войны.

Однажды я прочитал отцу свои сщихи о советском парламентере, убитом фашистами в Будапеште.

Огромный город помрачнел,
Там затаился враг,
Цветком нечаянным белел
Парламентерский флаг.

 

Отец вдруг сказал. «В этом слове «нечаянный» и есть поэзия».

В сорок седьмом я занимался в поэтической студии Дома пионеров Дзержинского района. Наша руководительница JI Попова была человеком своеобразным она не только не осуждала увлечение некоторых студийцев формальным экспериментаторством, но даже всячески поддерживала это, считая, что в определенном возрасте поэт обязан переболеть формализмом. Строчка моего товарища т вот убегает осень, мелькая желтыми пятками листьев>> приводилась в пример. Я писал тогда так:

Xозяева — герои Киплинга
Бутылкой виски день встречают,
И кажется, что кровь средь кип легла
Печатью на пакеты чая.

 

Однажды к нам приехали в гости поэты-студенты Литинститута Винокуров, Ваншенкин, Солоухин, Ганабин, Кафанов, еще совсем молодые, но уже прошедшие фронтовую школу Нечего и говорить, как я был горд выступать со своими стихами вместе с настоящими поэтами.

Второе военное поколение, которое они представляли, внесло много нового в нашу поэзию и отстояло лиризм, от которого некоторые более старшие поэты начали уходить в сторону риторики. Написанные впоследствии негромкие лирические стихи «Мальчишка» Ваншенкина и «Гамлет» Винокурова произвели на меня впечатление разорвавшейся бомбы.

«Багрицкого любишь?» — спросил меня после выступления в Доме пионеров Винокуров. Я ему сразу стал читать. «Мы ржавые листья на ржавых дубах...» Левая бровь юного мэтра удивленно полезла вверх. Мы подружились, несмотря на заметную тогда разницу в возрасте и опыте.

На всю жизнь благодарен я недавно скончавшемуся поэту Андрею Досталю. Более трех лет он почти ежедневно занимался со мной в литконсулътации издательства «Молодая гвардия». Досталъ открыл для меня Леонида Мартынова, в чью неповторимую интонацию «Вы ночевали на цветочных клумбах?» я сразу влюбился.

В 1949 году мне снова повезло, когда в газете «Советский спорт» я встретился с журналистом и поэтом Николаем Тарасовым. Он не только напечатал мои первые стихи, но и просиживал со мной долгие часы, терпеливо объясняя, какая строчка хорошая, какая плохая и почему Его друзья, тогда геофизик, а ныне литературный критик В Варлас и журналист Л Филатов, ныне редактор еженедельника «Футбол-хоккей» тоже многому научили меня в поэзии, давая почитать из своих библиотек редкие сборники. Теперь Твардовский уже не казался мне простоватым, а Пастернак чрезмерно усложненным.

Мне удалось познакомиться с творчеством Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама. Однако на стихах, которые я в то время печатал, мое расширявшееся «поэтическое образование» совсем не сказывалось. Как читатель, я опередил себя, поэта. Я, в основном, подражал Кирсанову и, когда познакомился с ним, ожидал его похвал, но Кирсанов справедливо осудил мое подражательство.

Неоценимое влияние на меня оказала дружба с Владимиром Соколовым, который, кстати, помог мне поступить в Литературный институт, несмотря на отсутствие аттестата зрелости. Соколов был безусловно первым поэтом послевоенного поколения, нашедшим лирическое выражение своего таланта. Для меня было ясно, что Соколов блестяще знает поэзию и вкус его не страдает групповой ограниченностью он никогда не делит поэтов на «традиционалистов» и «новаторов», а только на хороших и плохих. Этому он навсегда научил меня.

В Литературном институте моя студенческая жизнь также дала мне многое для понимания поэзии. На семинарах и в коридорах суждения о стихах друг друга были иногда безжалостны, но всегда искренни. Именно эта безжалостная искренность моих товарищей и помогла мне спрыгнуть с ходулъ. Я написал стихи «.Вагон», «Перед встречей», и, очевидно, это было началом моей серьезной работы.

Я познакомился с замечательным, к сожалению, до сих пор недооцененным поэтом Николаем Глазковым, писавшим тогда так:

Я сам себе корежу жизнь,
валяя дурака.
От моря лжи до поля ржи
дорога далека.

 

У Глазкова я учился рассвобожденности интонации. Ошарашивающее впечатление на меня произвело открытие стихов Слуцкого. Они были, казалось, антипоэтичны, и вместе с тем в них звучала поэзия беспощадно обнаженной жизни. Если раньше я стремился бороться в своих стихах с «прозаизмами», то после стихов Слуцкого старался избегать чрезмерно возвышенных «поэтизмов».

Учась в Литинституте, мы, молодые поэты, не были свободны и от взаимовлияний. Некоторые стихи Роберта Рождественского и мои, написанные в 1953—1955 годах, были похожи, как две капли воды. Сейчас, я надеюсь, их не спутаешь, мы выбрали разные дороги, и это естественно, как сама жизнь.

Появилась целая плеяда женщин-поэтов, среди которых, пожалуй, самыми интересными были Ахмадулина, Мориц, Матвеева. Вернувшийся с Севера Смеляков привез полную целомудренного романтизма поэму «Строгая любовь». С возвращением Смелякова в поэзии стало как-то прочнее, надежнее. Начал печататься Самойлов. Его стихи о царе Иване, «Чайная» сразу создали ему устойчивую репутацию высококультурного мастера. Были опубликованы «Кельнская яма», «Лошади в океане», «Давайте после драки помашем кулаками» Бориса Слуцкого, стихи новаторские по форме и содержанию. По всей стране запе.лисъ выдохнутые временем песни Окуджавы. Выйдя из долгого кризиса, Луговской написал «Ведь та, которую я знал, не существует». У Светлова снова пробилась его очаровательная чистая интонация. Появилось такое масштабное произведение, как «За далью даль» Твардовского. Все зачитывались новой книжкой Мартынова, «Некрасивой девочкой» Заболоцкого. Как фейерверк, возник Вознесенский. Тиражи поэтических книг стали расти, поэзия вышла на площади. Это был период расцвета интереса к поэзии, невиданный доселе ни у нас и нигде в мире. Я горд, что мне пришлось быть свидетелем того времени, когда стихи становились народными событиями. Справедливо было сказано: «Удивительно мощное эхо очевидно, такая эпоха!»

Мощное эхо, однако, не только дает поэту большие права, но и налагает на него большие обязанности. Воспитание поэта начинается с воспитания поэзией. Но впоследствии, если поэт не поднимается до самовоспитания собственными обязанностями, он катится вниз, даже несмотря, на профессиональную искушенность. Существует такая мнимо красивая фраза:«Никто никому ничего не должен». Все должны всем, но поэт особенно.

Стать поэтом —это мужество объявить себядолжником.

Поэт в долгу перед тем, и, кто научил его любить поэзию, ибо они дали ему чувство смысла жизни.

Поэт в долгу перед теми поэтами, кто были до него, ибо они дали ему счлу слова.

Поэт в долгу перед сегодняшними поэтами, своими товарищами по цеху, ибо их дыхание тот воздух, которым он дышит, и его дыхание — частица того воздуха, которым дышат они.

Поэт в долгу перед своими читателями, современниками, ибо они надеются его голосом сказать о времени и о себе

Поэт в долгу перед потомками, ибо его глазами они когда-нибудь увидят нас.

Ощущение этой тяжелой и одновременно счастливой задолженности никогда не покидало меня и, надеюсь, не покинет.

После Пушкина поэт вне гражданственности невозможен. Но в XIX веке так называемый «простой народ» был да.гек от поэзии, хотя бы в силу своей неграмотности. Сейчас, когда поэзию читают не только интеллигенты, но и рабочие и крестьяне, понятие гражданственности расширилось оно, как никогда, подразумевает духовные связи поэта с народом. Когда я пишу стихи лирического плана, мне всегда хочется, чтобы они были близки многим людям, как если бы они сами написали их. Когда работаю над вещами эпического характера, то стараюсь находить себя в тех людях, о которых пишу Флобер когда-то сказал. «Мадам Повари это я». Мог ли он это сказать о работнице какой-нибудь французской фабрики? Конечно, нет. А я надеюсь, что могу сказать то же самое, например, о Нюшке из моей «Нратской ГЭС» и о многих героях моих поэм и стихов. «Нюшка — это я».

Гражданственность XIX века не могла быть такой интернационалистической, как сейчас, когда судьбы всех стран так тесно связаны друг с другом. Поэтому я старался находить близких мне по духу людей не только среди строителей Братска или рыбаков Севера, но и везде, где происходит борьба за будущее человечества в США, в Латинской Америке и во многих других странах. Без любви к родине нет поэта. Но сегодня поэта нет и без участия в борьбе, происходящей на всем земном шаре.

Быть поэтом вообще нелегко.

Быть поэтом первой в мире социалистической страны, на собственном историческом опыте проверяющей надежность выстраданных человечеством идеалов,— это налагает особую ответственность. Исторический опыт нашей страны изучается и будет изучаться не только по сводам документов он будет изучаться и по нашей литературе, по нашей поэзии, ибо никакой документ сам по себе не обладает психологическим проникновением в сущность факта. Таким образом, лучшее в советской литературе приобретает высокое значение нравственного документа, запечатляющего не только внешние, но и внутренние черты становления нового, социалистического общества. Наша поэзия, если она не сбивается ни в сторону бодряческого приукрашивания, ни в сторону скептического искажения, а обладает гармонией реалистического отображения действительности в ее развитии, может быть живым, дышащим, звучащим учебником истории. И если этот учебник будет правдив, то он по праву станет достойной данью нашего уважения к народу, вскормившему нас.

Переломный момент в жизни поэта наступает тогда, когда, воспитанный на поэзии других, он уже начинает воспитывать своей поэзией читателей. «Мощное эхо», вернувшись, может силой возвратной волны сбить поэта с ног, если он недостаточно стоек, или так контузить, что он потеряет слух и к поэзии, и ко времени. Но такое эхо может и воспитать. Таким образом, поэт будет воспитываться возвратной волной собственной поэзии.

Я резко отделяю читателей от почитателей. Читатель при всей любви к поэту добр, но взыскателен. Таких читателей я находил и в своей профессиональной среде, и у людей самых различных профессий в разных концах страны. Именно они и были всегда тайными соавторами моих стихов. На таких читателей я и ориентировался, составляя этот двухтомник. Впервые я расположил стихи и поэмы, придерживаясь хронологического принципа. Мне кажется, это даст возможность отчетливей представить движение моей более чем двадцатилетней работы в поэзии. Я по-прежнему стараюсь воспитывать себя поэзией и теперь часто повторяю строки Тютчева, которого полюбил в последние годы.

Нам не дано преду гадать,
Как наше слово отзовется,
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать.

 

Я чувствую себя счастливым, потому что не был обделен этим сочувствием, но иногда мне грустно потому, что я не знаю — сумею ли за него отблагодарить в полной мере.

Мне часто пишут письма начинающие поэты и спрашивают. «Какими качествами нужно обладать, чтобы сделаться настоящим поэтом?» Я никогда не отвечал на этот, как я считал, наивный вопрос, но сейчас попытаюсь, хотя это, может быть, тоже наивно.

Таких качеств, пожалуй, пять.

Первое, надо, чтобы у тебя была совесть, но этого мало, чтобы стать поэтом.

Второе, надо, чтобы у тебя был ум, но этого мало, чтобы стать поэтом.

Третье, надо, чтобы у тебя была смелость, но этого мало, чтобы стать поэтом.

Четвертое, надо любить не только свои стихи, но и чужие, однако и этого мало, чтобы стать поэтом.

Пятое, надо хорошо писать стихи, но если у тебя не будет всех предыдущих качеств, этого тоже мало, чтобы стать поэтом, ибо

Поэта вне народа нет,
Как сына нет без отчей тени.

 

Поэзия, по известному выражению, это самосознание народа. «Чтобы понять себя, народ и создает своих поэтов».

Евг. Евтушенко

1952

ВАГОН


Стоял вагон, видавший виды,
где шлаком выложен откос.
До буферов травой обвитый,
он по колеса в насыпь врос.

Он домом стал. В нем люди жили.
Он долго был для них чужим.
Потом привыкли. Печь сложили,
чтоб в нем теплее было им.
Потом обойные разводы.
Потом герани на окне.
Потом расставили комоды.
Потом прикнопили к стене
открытки с видами прибоев.
Хотели сделать все, чтоб он
в геранях их и в их обоях
не вспоминал, что он вагон.

Но память к нам неумолима,
и он не мог заснуть, когда
в огнях, свистках и клочьях дыма
летели
мимо
поезда.
Дыханье их его касалось.
Совсем был рядом их маршрут
Они гудели, и казалось
они с собой его берут

Нo сколько он ни тратил силы
колес не мог поднять своих.
Его земля за них схватила,
и лебеда вцепилась в них.
А были дни, когда сквозь чащи,
сквозь ветер, песни и огни
и он летел навстречу счастью,
шатая голосом плетни.
Теперь не ринуться куда-то.
Теперь он с места не сойдет
И неподвижность, как расплата,
за молодой его полет.

ПЕРЕД ВСТРЕЧЕЙ


Влюбленные встречались, как ведется,
у памятников, парков и витрин,
и только я, шатаясь, где придется,
среди свиданий чьих-то был один.
Я шел, как будто был куда-то позван,
и лишь в пути задумался куда?
Пойти в театр уже, пожалуй, поздно
Домой? Домой не поздно никогда.
Я на вокзал,
и у окна кассирши,
едва оставшись в сутолоке цел,
один билет куда-нибудь спросивши,
зачем-то в поезд пригородный сел
Он тронулся.
В вагоне тесно было
Меня совсем притиснули к стене.
В окне от огоньков ночных рябило.
Со мною рядом старичок в пенсне
дремал, устав от всяких треволнений,
от суеты вокзальной еле жив,
с картонными коробками пельменей
«авоську» на колени положив.
Две женщины судили и рядили,
ни от кого заботы не тая.
А люди все входили и сходили.
На станции одной сошел и я.
Я шел, о направленье не заботясь,
и обступала ночь со всех сторон,
с плакатами «Платформ высоких бойтесь!»
весь в шелухе от семечек перрон.
С перрона прыгнул прямо на тропинку
Вдали проплыл над шпалами гудок
На даче где-то завели пластинку
Баглановой «Самару-городок».

Ремонтник, у костра присевший, грелся,
помешивая воду в котелке.
Шел стрелочник, простукивая рельсы,
с качающейся лампою в руке.
Над речкой кто-то тихо пел «Катюшу»
на мостике дощатом без перил,
а я стоял и паровозы слушал,
как будто с миром целым говорил.
Мир наплывал огнями, листопадом,
у ног моих плескался, как прибой,
и где-то очень близко, очень рядом
в нем предстояло встретиться с тобой.

ДВОРЕЦ


Сказки, знаю вас — напрасно вы не молвитесь!
Ведь недаром сон я помню до сих пор:
я сижу у синя моря, добрый молодец.
Я кручинюсь. Я оперся о топор.
Призывал меня вчера к себе царь-батюшка
и такие мне говаривал слова.
«На тебе, гляжу, заплатанное платьишко,
да и лапти твои держатся едва.
Вот те слово, — станешь важною персоною
и не будешь ты в холщевине простой.
Посади мне на воде сады зеленые
и дворец мне белокаменный построй!
Гей, возьмите, мои слуги, добра молодца,
отведите его к синю морю вы.
А не сделает к утру — пускай помолится.
Не сносить ему шалавой головы!
Вы ведите его к морю, да не цацкайтесь!»
Благодарно я склонился до земли.
Подхватили меня крепко слуги царские
и сюда, на эту кручу, привели.
Был не очень-то настроен веселиться я,
как избавиться не знал я от беды.
Вдруг я вижу, что Премудрой Василисою
появляешься ты прямо из воды!
На меня ты, подбодряя словно, глянула
и, пройдя по морю синему пешком,
трижды топнула решительно сафьяновым,
шитым золотом заморским сапожком.
Там, где бровью указала чернодужною,
затвердели волны глыбами земли.
Где па землю кику бросила жемчужную,
там палаты камня белого взошли.
И смотрел, застыв на круче, удивленно я,
как, улыбкой создавая острова,

доставала ты, шутя, сады зеленые
то из лева, то из права рукава.
Птиц пустила в небеса, мосты расставила.
«Будь спокоен! мне сказала. — Можешь спать».
И скользнула легкой тенью, и растаяла,
и оставила до случая опять.
А наутро просыпаюсь я от гомона.
Вижу я — стоит народ, разинув рот
Вижу — движется ко мне толпа огромная,
окружает и к царю меня ведет
Царь дарит меня и милостью и ласкою
(правда, милость государя до поры),
но пока хожу, одет в наряды фряжские,
и уже поют мне славу гусляры.
И не знают люди, чудом ослепленные,
что не я его действительный творец,
что не мной сады посажены зеленые
и построен белокаменный дворец..

МОРЕ


«Москва — Сухуми»
мчался через горы
Уже о море были разговоры.
Уже в купе соседнем практиканты
оставили
и шахматы
и карты.
Курортники толпились в коридоре,
смотрели в окна.
«Вскоре будет море!»
Одни,
схватив товарищей за плечи,
свои припоминали
с морем встречи.
А для меня
в музеях и квартирах
оно висело в рамах под стеклом.
Его я видел только на картинах
и только лишь по книгам знал о нем.
И вновь соседей трогал я рукою,
и был в своих вопросах я упрям:
«Скажите, — скоро?
А оно какое?»
«Да погоди
сейчас увидишь сам...»
И вот — рывок,
и поезд на просторе,
и сразу в мире нету ничего:
исчезло все вокруг
и только море,
затихло все,
и только шум его...

Вдруг вспомнил я:
со мною так же было.
Да это же вот чувство,
но сильней,
когда любовь уже звала,
знобила,
а я по книгам только знал о ней.
Любовь за иевниманье упрекая,
я приставал с расспросами к друзьям:
«Скажите, скоро?
А она какая?»
«Да погоди еще узнаешь сам...»
И так же, как сейчас,
в минуты эти,
когда от моря стало так сине,
исчезло все
и лишь она на свете,
затихло все
и лишь слова ее.

ГЛУБИНА

В. Соколову

Будил захвоенные дали
рев парохода поутру,
а мы на палубе стояли
и наблюдали Ангару
Она летела озаренно,
и дно просвечивало в ней
сквозь толщу волн светло-зеленых
цветными пятнами камней.
Порою, если верить глазу,
могло казаться на пути,
что дна легко коснешься сразу,
лишь в воду руку опусти.
Пусть было здесь немало метров,
но так вода была ясна,
что оставалась неприметной
ее большая глубина.
Я знаю: есть порой опасность
в незамутненности волны,
ведь ручейков журчащих ясность
отнюдь не признак глубины.
Но и другое мне знакомо,
и я не ставлю ни во грош
бессмысленно глубокий омут,
где ни черта не разберешь.
И я хотел бы стать волною
реки, зарей пробитой вкось,
с неизмеримой глубиною
и каждым
камешком
насквозь!

1953

* * *


Не разглядывать в лупу
эту мелочь и ту,
как по летнему лугу,
я по жизни иду

Настежь ворот рубашки
и в тревожных руках
все недели ромашки
о семи лепестках.

Ветер сушит мне губы.
Я к ромашкам жесток.
Замирающе: «Любит!» —
говорит лепесток.

Люди, слышите, люди,
я счастливый какой!
Но спокойно: «Не любит»,
возражает другой.

* * *


Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я робею на каждом шагу
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу
Все мне кажется, будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я
что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
что делать и как.
Ты устала.
Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
«Видишь,
небо какое синее?
Слышишь,
птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
Ну?
Неси меня!»
А куда я тебя понесу?

ТРЕТИЙ СНЕГ

С. Щипачеву

Смотрели в окна мы, где липы
чернели в глубине дьора.
Вздыхали: снова снег не выпал,
а ведь пора ему, пора.

И снег потел, пошел под вечер.
Он, покидая высоту,
летел, куда подует ветер,
и колебался на лету

Он был пластинчатый и хрупкий
и сам собою был смущен.
Его мы нежно брали в руки
и удивлялись. «Где же он?»

Он уверял нас. «Будет знаю —
и настоящий снег у вас.
Вы не волнуйтесь я растаю,
не беспокойтесь я сейчас...»

Был новый снег через неделю.
Он не пошел он повалил.
Он забивал глаза метелью,
шумел, кружил что было сил.

В своей решимости упрямой
хотел добиться торжества,
чтоб все решили: он тот самый,
что не на день и не на два.

Но, сам себя таким считая,
не удержался он и сдал,
и если он в руках не таял,
то под ногами таять стал

А мы с тревогою все чаще
опять глядели в небосклон:
«Когда же будет настоящий?
Ведь все же должен быть и он...»

И как-то утром, вставши соннр,
еще не зная ничего,
мы вдруг ступили удивленно,
дверь отворивши, на него.

Лежал глубокий он и чистый
со всею мягкой простотой.
Он был застенчиво-пушистый
и был уверенно-густой.

Он лег на землю и на крыши,
всех белизною поразив,
и был действительно он пышен,
и был действительно красив.

Он шел и шел в рассветном гаме
под гуд машин и храп коней,
и он не таял под ногами,
а становился лишь плотней.

Лежал он, свежий и блестящий,
и город был им ослеплен.
Он был тот самый. Настоящий.
Его мы ждали. Выпал он.

* * *

Л. Рощину

Я что-то часто замечаю,
к чьему-то, видно, торжеству,
что я рассыпанно мечтаю,
что я растрепанно живу
Среди совсем нестрашных с виду
полужеланий, получувств
щемит:
неужто я не выйду,
неужто я не получусь?
Меня тревожит встреч напрасность,
что и ни сердцу, ни уму,
и та не праздничность, а праздность,
в моем гостящая дому,
и недоверье к многим книжкам,
и в настроеньях разнобой,
и подозрительное слишком
неупоение собой

Со всем, чем раньше жил, порву я.
Забуду разную беду
На землю теплую, парную,
раскинув руки, упаду
О те, кто наше поколенье!
Мы лишь ступень, а не порог
Мы лишь вступленье во вступленье,
к прологу новому пролог
Тревоги наши вместе сложим.
Себе расскажем и другим,
какими быть уже не можем,
какими быть уже хотим.

Жалеть не будем об утрате,
самодовольство разлюбя.

Завязывается
характер
с тревоги первой за себя.

1954

МАТЬ МАЯКОВСКОГО


В мягком стареньком кресле сидит она,
ласково глядя
на гостей молодых,
на веселье, на споры и пыл.
Угощает вареньем:
«Айвовое.
Из Багдади
Обязательно кушайте.
Он его очень любил».
Для нее он всегда был худым и простуженным,
до варенья охотником и пастилы
словом, просто Володей,
которому нужно
дать поесть,
чай согреть
и постель постелить.
Сразу было ей ясно,
когда тосковал он о ком-то,
но она не могла разобраться во многом другом
и ту самую страшную желтую кофту,
чуть вздыхая,
гладила утюгом.
Он гремел на эстрадах,
веселый и грозно остривший,
но она-то ведь знала,
как дома потом,
ей в колени упав головою остриженной,

он дышал тяжело
со стиснутым ртом.
Без него ей так трудно,
да и мало уж силы...
В мягком стареньком кресле
сидит она, руки сложив.
Ей сегодня гости опять про сына
говорят, что не умер,
что с ними,
что жив,
говорят про бессмертье,
про все такое.
Ну а ей бы —
припасть к нему просто на грудь,
его жесткую голову
медленно
тронуть рукою
н за то, что так часто он курит,
опять упрекнуть...

СПУТНИЦА


В большом платке,
повязанном наспех
поверх смешной шапчонки с помпонами,
она сидела на жесткой насыпи,
с глазами,
слез отчаянных полными.
Снижались на рельсы изредка бабочки.
Был шлак под ногами лилов и порист
Она,
как и я,
отстала от бабушки,
когда бомбили немцы наш поезд.
Ее звали Катей.
Ей было девять,
и я не знал, что с нею мне делать.
Но все сомненья я вскоре отверг —
придется взять под опеку
Девчонка,
а все-таки человек.
Нельзя же бросать человека.
Тяжелым гуденьем
с разрывами слившись,
опять бомбовозы летели вдали.
Я тронул девчонку за локоть.
«Слышишь?
Чего расселась?
Пошли».
Земля была большая,
а мы были маленькие.
Трудными были по ней шаги.
На Кате с галошами жаркие валенки.
На мне
здоровенные сапоги.
Лесами шли,
пробирались вброд.
Каждая моя нога
Прежде, чем сделать шаг вперед,

делала шаг
внутри сапога
Я был уверен —
девчонка нежна,
ахи,
охи,
кис-кис.
И думал
сразу скиснет она,
а вышло,
что сам скис.
Буркнул
«Дальше я не пойду».
На землю сел у межи.
А она
«Да что ты?
Брось ерунду.
Травы в сапоги подложи.
Кушать хочешь?
Что же молчишь ты?
Держи консервы.
Крабовые.
Давай подкрепимся.
Эх, мальчишки,
все вы
лишь с виду храбрые!»
А вскоре с ней
по колючей стерне
опять я шагал,
не горбясь.
Заговорило что-то во мне —
наверно, мужская гордость.
Собрался с духом.
Держался, как мог
Боясь обидные слышать слова,
насвистывал даже.
Из драных сапог
зелеными клочьями лезла трава
Мы шли и шли,
забывая про отдых,
мимо воронок,
пожарищ мимо.
Шаталось небо сорок первого года
его подпирали
столбы дыма.

НА ДЕМОНСТРАЦИИ


По улице,
красиво убранной,
ведя душевный разговор,
мы с другом шли Москвою утренней.
На восемь был назначен сбор.
Могли мы только умилиться,
как, не роняя лишних фраз,
ответработники милиции
с непроницаемыми лицами
не пропускали дальше нас.
И полчаса прошло, не менее,
пока в их честные умы
мы не вдолбили убеждение,
что рядом наше учреждение,
что в нем мы чуть ли не с рождения,
что мы в действительности мы.
Мы только улыбались этому,
и в обрастающей гурьбе
мы по асфальту шли нагретому,
спеша на сборный пункт к себе.
Там смех звенел разноголосо
над теми, кто пришел в пальто.
«Кто понесет вот этот лозунг?»
«А ну
высокий самый кто?»
Пошли!
И вот в знаменном трепете
колонна наша поплыла,
потом с другой,
большою встретилась,
потом в огромную вошла.
Движенье раздвигала музыка,
и в круг, немного погодя,

плясать
выпархивала
вузовка,
плечами зябко поводя.
Все так и радовало сердце —
и то, что наш министр пешком,
и то, что на отца уселся
мальчишка с алым петушком.
Бежали,
шли шагами крупными,
и вдруг нам встретился в пути
бас деловитый чей-то в рупоре
на Красной площади почти.
Он,
этот бас,
в унылом рвенье
вещал колоннам с высоты:
«Спокойней!
Выше оформленье!
Цветов не видно!
Где цветы?!»
Ну разве можно так,
ну что вы!
Нет, не пустяк,
не все равно!
Ведь если нету чувства слова,
то просто чувство быть должно.
И столькое
мы, к сожаленью,
лишаем сами красоты
вот этим.
«Выше оформленье!
Цветов не видно!
Где цветы?!»

* * *


Я шатаюсь в толкучке столичной
над веселой апрельской водой,
возмутительно нелогичный,
непростительно молодой.

Занимаю трамваи с бою,
увлеченно кому-то лгу,
и бегу я сам за собою,
и догнать себя не могу

Удивляюсь баржам бокастым,
самолетам,
стихам своим.
Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.

* * *


При каждом деле есть случайный мальчик.
Таким судьба таланта не дала,
и к ним с крутой неласковостью мачех
относятся любимые дела.

Они переживают это остро,
годами бьются за свои права,
но, как и прежде, выглядят невзросло
предательски румяные слова.

У них за все усердная тревога.
Они живут, сомнений не тая,
и, пасынки, они молчать не могут,
когда молчат о чем-то сыновья.

Им чужды те, кто лишь покою рады,
кто от себя же убежать не прочь.
Они всей кожей чувствуют, что надо,
но не умеют этому помочь.

Когда порою, без толку стараясь,
все дело бесталанностью губя,
идет на бой за правду бесталанность —
талантливость, мне стыдно за тебя.

* * *


Я сибирской породы.
Ел я хлеб с черемшой
и мальчишкой
паромы
тянул, как большой.
Раздавалась команда.
Шел паром по Оке1.
От стального каната
были руки в огне.
Мускулистый, лобастый,
я заклепки клепал
и глубокой лопатой,
где велели,
копал.
На меня не кричали,
не плели ерунду,
а топор мне вручали,
приучали к труду
А уж если и били
за плохие дрова —
потому, что любили
и желали добра.
До десятого пота
гнулся я под кулем.
Я косою работал,
колуном и кайлом.
Не боюсь я обиды,
не боюсь я тоски.
Мои руки оббиты
и сильны, как тиски.
Все на свете я смею,
усмехаюсь врагу,
потому что умею,
потому что могу

1 Ока — река в Восточной Сибири. (Прим. автора)

САПОГИ


Был наш вагон похож на табор.
В нем были возгласы крепки.
Набивши сеном левый тамбур,
как боги, спали моряки.
Марусей кто-то бредил тихо.
Котенок рыжий щи хлебал.
Учили сумрачного типа,
чтоб никогда не мухлевал
Я был тогда не чужд рисовки
и стал известен тем кругам
благодаря своим высоким
американским сапогам.
То тот,
то этот брал под локоть,
прося продать,
но я опять
лишь разрешал по ним похлопать,
по их подошвам постучать.
Но подо мной,
куда-то в Еткуль,
с густой копной на голове,
парнишка,
мой ровесник,
ехал,
босой, в огромных галифе.
И что с того, что я обутый,
а он босой, —
ну что с того! —
но я старался почему-то
глядеть поменьше на него.
Не помню я,
в каком уж месте
стоял наш поезд пять мииут
Был весь вагон разбужен вестью:
«Братишки!
Что-то выдают!»

Спросонок тупо все ругая,
хотел надеть я сапоги,
но кто-то крикнул, пробегая:
«Ты опоздаешь!
Так беги!»
Я побежал,
но в страшном гаме
у станционного ларька
вдали
с моими сапогами
того увидел паренька.
За вором я понесся бурей.
Я был в могучем гневе прав.
Я прыгал с буфера на буфер,
штаны о что-то разодрав.
Я гнался, гнался что есть мочи.
Его к вагону я прижал.
Он сапоги мне отдал молча,
заплакал вдруг и побежал.
И я
в каком-то потрясенье
глядел, глядел сквозь дождь косой,
как по земле сырой,
осенней
бежал он,
плачущий,
босой.
Потом внушительный, портфельный
вагона главный старожил
новосибирского портвейна
мне полстакана предложил.
Штаны мне девушки латали,
твердя, что это не беда,
а за окном
то вверх взлетали,
то вниз ныряли
провода.

* * *


Я жаден до людей,
и жаден все лютей.

Я жаден до портных,
министров и уборщиц,
до слез и смеха их,
величий и убожеств!

Как молодой судья,
свой приговор тая,
подслушиваю я,
подсматриваю я.

И жаль, что, как на грех,
никак нельзя успеть
подслушать сразу всех,
всех сразу подсмотреть!

1955

СВАДЬБЫ

А. Межирову

О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют

Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
плясун прославленный,
в гудящую избу
Наряженный,
взволнованный,
среди
друзей,
родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
с невестой Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,

на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну, давай пляши!»
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня
То выдам дробь,
то по полу
носки проволоку
Свищу,
в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку
Летят по стенам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
слезыньки
горючие
текут
Уже я измочаленный,
уже едва дышу
«Пляши!..» —
кричат отчаянно,
и я опять пляшу ..
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной.
Едва отпущен матерью,
па свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу

Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать
нельзя.

ФРОНТОВИК


Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты, и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул
и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь
стоял кумир мальчишек сельских —
хрустящий, бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
«А ночь-то, Дунечка, —
краса!»
И тихо ей:
«Какие ваши
совсем особые глаза...»
Увидев нас,
в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
«Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!»
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
негромко
в махорку, музыку и свет

Ах, брови
черные чащобы!
В одно сливались гул и чад,
и голос: «Водочки еще бы .»
и туфли-лодочки девчат
Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели, как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались я не скрою,
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять.
«Какие ваши
совсем особые глаза .»
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд, обиженный, колючий,
ему упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
лучше,
за то, что он на фронте был.
Смеясь, шли девки с посиделок
и говорили про свое,
а на веревках поседелых
скрипело мерзлое белье.

* * *


Ошеломив меня, мальчишку
едва одиннадцати лет,
мне дали Хлебникова книжку
«Учись! Вот это был поэт .»

Я тихо принял книжку эту,
и был я, помню, поражен
и предисловьем, и портретом,
и очень малым тиражом.

Мать в середину заглянула,
вздохнула. «Тоже мне добро...»
но книжку в «Правду» обернула,
где сводки Совинформбюро.

Я в магазин, собрав силенки,
бежал с кошелкою бегом,
чтоб взять по карточкам селедки,
а если выдадут бекон.

Ворчал знакомый: «Что-то ноне,
сынок, ты поздно подошел...»
и на руке писал мне номер
химическим карандашом.

Занявши очередь, я вскоре
косой забор перелезал,
и через ямины и взгорья
я направлялся на вокзал.

А там живой бедой народной,
оборван и на слово лют,
гудел, голодный и холодный,
эвакуированный люд.

Ревел пацан, стонали слабо
сыпнотифозные в углах,
и непричесанные бабы
сидели злые на узлах.

Мне места не было усесться.
Я шел, толкаясь, худ и мал,
и книжку Хлебникова к сердцу
я молчаливо прижимал.

РОЯЛЬ


Пионерские авралы,
как вас надо величать!
Мы в сельповские подвалы
шли картошку выручать.
Пот блестел на лицах крупный,
и ломило нам виски.
Отрывали мы от клубней
бледноватые ростки.
На картофелинах мокрых
патефон был водружен.
Мы пластинок самых модных
переслушали вагон.
И они крутились шибко,
веселя ребят в сельпо.
Про барона фон дер Пшика
было здорово сильно!

Петр Кузьмич, предсельсовета,
опустившись к нам в подвал,
нас не стал ругать за это
он сиял и ликовал.
Языком прищелкнул вкусно
в довершение всего
и сказал, что из Иркутска
привезли рояль в село
Мне велел одеться чисто
и умыться
Петр Кузьмич:
«Ты ведь все-таки учился,
ты ведь все-таки москвич...»
Как о чем-то очень дальнем,
вспомнил:
был я малышом

в пианинном и рояльном,
чинном городе большом
После скучной каши манной,
взявши нотную тетрадь,
я садился рядом с мамой
что-то манное играть.
Не любил я это дело,
но упрямая родия
сделать доблестно хотела
пианиста из меня.
А теперь —
в колхозном клубе
ни шагов, ни суетни.
У рояля встали люди.
Ждали музыки они.
Я застыл на табурете,
молча ноты теребил.
Как сказать мне людям этим,
что играть я не любил,
что пришла сейчас расплата
в тихом, пристальном кругу?
Я не злился.
Я не плакал.
Понимал, что не могу
И мечтою невозможной
от меня куда-то вдаль
уплывал большой и сложный,
не простивший мне рояль.

ПРОДУКТЫ

Е. Винокурову

Мы жили, помнится, в то лето
среди черемух и берез.
Я был посредственный коллектор,
по был талантливый завхоз.
От продовольственной проблемы
я всех других спасал один,
и сочинял я не поэмы,
а рафинад и керосин.
И с пожеланьями благими
субботу каждую меня
будили две геологини
и водружали на коня.
Тот конь плешивый, худородный
от ветра утреннего мерз.
На нем, голодном,
я, голодный,
покорно плыл в Змеиногорск.
Но с видом доблестным и смелым,
во всем таежнику под стать,
въезжал я в город первым делом
я хлеба должен был достать.
В то время с хлебом было трудно,
и у ларьков уже с утра
галдели бабы многолюдно
и рудничная детвора.
Едва-едва тащилась кляча,
сопя, разбрызгивая грязь,
а я ходил, по-детски клянча,
врывался, взросло матерясь.
Старанья действовали слабо,
по все ж,
с горением внутри,

в столовой «Золотопродснаба»
я добывал буханки три.
Но хлеба нужно было много,
и я за это отвечал
Я шел в райком.
Я брал на бога.
Я кнутовищем в стол стучал.
Дивились там такому парню:
«Ну и способное дитя!»
и направление в пекарню
мне секретарь давал, кряхтя.
Как распустившийся громила,
грозя, что все перетрясу,
я вырывал еще и мыло,
и вермишель,
и колбасу
Потом я шел и шел тропою.
Я сам навьючен был, как вол,
и в поводу я за собою
коня навьюченного вел.
Я кашлял, мокрый и продутый.
Дышали звезды над листвой.
Сдавал я мыло и продукты
и падал в сено сам не свой.
Тонули запахи и звуки,
и слышал я
уже во сне,
как чьи-то ласковые руки
шнурки
развязывали
мне.

* * *


Я у рудничной чайной,
у косого плетня,
молодой и отчаянный,
расседлаю коня.
О железную скобку
сапоги оботру,
закажу себе стопку
и достану махру

Два степенных казаха
прилагают к устам
с уважением сахар,
будто горный хрусталь.
Брючки географини
все репей на репье.
Орден «Мать-героиня»
у цыганки в тряпье.
И, невзрачный, потешный,
странноватый на вид,
старикашка подсевший
мне бессвязно твердит,
как в парах самогонных
в синеватом дыму
золотой самородок
являлся ему,
как, раскрыв свою сумку,
после сотой версты
самородком он стукнул
в кабаке о весы,
как шалавых девчонок
за собою водил
и в портянках парчоввкх
по Иркутску ходил...

В старой рудничной чайной
городским хвастуном,
молодой и отчаянный,
я сижу за столом.
Пью на зависть любому,
и блестят сапоги.
Гармонисту слепому
я кричу «Сыпани!»
Горячо мне и зыбко
и беда нипочем,
а буфетчица Зинка
все поводит плечом.
Все, что было, истратив,
как подстреленный влет,
плачет старый старатель
оттого, что он врет

Может, тоже заплачу
и на стол упаду,
все, что было, истрачу,
ничего не найду
Но пока что мне зыбко
и легко на земле,
и буфетчица Зинка
улыбается мне,

* * *


Играла девка на гармошке.
Она была пьяна слегка,
и корка черная горбушки
лоснилась вся от чеснока.

И безо всяческой героики,
в избе устроив пир горой,
мои товарищи-геологи,
обнявшись, пели под гармонь.

У ног студентки-практикантки
сидел я около скамьи.
Сквозь ее пальцы протекали
с шуршаньем волосы мои.

Я вроде пил, и вроде не пил,
и вроде думал про свое,
и для нее любимым не был,
и был любимым для нее.

Играла девка на гармошке,
о жизни пела кочевой,
и шлепали ее галошки,
прихваченные бечевой.

Была в гармошке одинокость,
тоской обугленные дни
и беспредельная далекость,
плетни, деревья и огни.

Играла девка, пела девка,
и потихоньку до утра
по-бабьи плакала студентка —
ее ученая сестра...

ПРОЛОГ


Я разный
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю, чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
бабочки
в глаза,
и
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!

Границы мне мешают
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.

Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного, как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон.
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
Грущу,
чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру на белом свете,
то я умру от счастья, что живу

* * *


Тревожьтесь обо мне
пристрастно и глубоко.
Не стойте в стороне,
когда мне одиноко.

Когда я в чем спешу,
прошу вас не серчайте,
а если вам пишу
на письма отвечайте.

Желайте мне добра
и рядом и не рядом.
Твердите мне «Пора!»
всегдашним ждущим взглядом.

В усердии пустом
на мелком не ловите.
За все мое «потом»
мое «сейчас» любите,

* * *


Все силы даже прилагая,
признанья долго я прожду.
Я жизни дружбу предлагаю,
по предлагаю и вражду

Не по-мещански сокрушаясь,
а у грядущего в долгу
со многим я не соглашаюсь
и согласиться не могу

Пускай не раз придется круто
и скажут: «Лучше б помолчал...» —
хочу я ссориться по крупной
и не хочу по мелочам.

От силы собственной хмелею,
смеюсь над спесью дутых слав,
и, чтобы стать еще сильнее,
я не скрываю, в чем я слаб.

И для карьер неприменимой
дорогой, обданной бедой,
иду прямой, непримиримый,
что означает — молодой.

* * *


Мы перед чувствами немеем,
мы их привыкли умерять,
и жить еще мы не умеем
и не умеем умирать.

Но, избегая вырождений,
нельзя с мерзавцами дружить,
как будто входим в дом враждебный,
где выстрел надо совершить.

Так что ж стрелять по цели или
чтоб чаю нам преподнесли,
чтоб мы заряд не разрядили,
а наследили и ушли?

И там найти, глотая воздух,
для оправдания пример
и, оглянувшись, бросить в воду
невыстрелнвший револьвер.

* * *


С усмешкой о тебе иные судят:
«Ну кто же возражает —
даровит
Но молод, молод.
Есть постарше люди.
Чего он всех быстрее норовит?»
Внушают:
«Повзрослеешь поумнеешь.
Не сразу все.
Читай побольше книг.
Ты погляди
вот Алексей Матвеич.
А он всего трудом,
трудом достиг!»
Качают головами, сожалея:
«Да, юность вечно
что поделать с ней!
казаться хочет лет своих взрослее».

Ты слушай,
а не слушайся.
Взрослей.
Таланту, а не возрасту будь равен.
Пусть разница смущает иногда.
Ты не страшись быть молодым да ранним.
Быть молодым да поздним
вот беда!
Пусть у иных число усмешек множишь,
а ты взрослей
не бойся их смешить,
взрослей,
пока взрослеть еще ты можешь,
спеши,
покуда есть куда спешить.

* * *


Я кошелек.
Лежу я на дороге.
Лежу один посередине дня.
Я вам не виден, люди.
Ваши ноги
Идут по мне и около меня
Да что, вы
ничего не понимаете?!
Да что, у вас, ей-богу,
нету глаз?!
Та пыль, что вы же сами поднимаете,
меня скрывает,
хитрая,
от вас.
Смотрите лучше.
Стоит лишь вглядеться,
я все отдам вам,
все, чем дорожил.
И не ищите моего владельца —
я сам себя на землю положил.
Не думайте,
что дернут вдруг за ниточку,
и над косым забором невдали
увидите какую-нибудь Ниночку,
смеющуюся:
«Ловко провели!»
Пускай вас не пугает смех стыдящий
и чьи-то лица где-нибудь в окне...
Я не обман.
Я самый настоящий
Вы посмотрите только, что во мне!
Я одного боюсь,
на вас в обиде:
что вот сейчас,
посередине дня,
не тот, кого я жду, меня увидит,
не тот, кто надо,
подберет меня...

* * *


Снова грустью повеяло
в одиноком дому
Сколько ты понаверила,
а зачем п кому!
Для себя же обидная,
ты сидишь у окна.
Ты ничья не любимая
и ничья не жена.

Не прошусь быть любовником
и дружить — не дружу,
но с моим новым сборником
я к тебе прихожу
Ты опять придуряешься,
в лжи меня обвинив.
«Все, дружок, притворяешься,
все играешь в наив...»

Шутишь едко и ветрено.
Я тебя не корю,
только долго и медленно
папиросы курю.
Говоришь. «Брось ты, Женечка,
осуждающий взгляд».
«Интересная женщина»,
про тебя говорят
Мне тобою не велено
замечать твою грусть,
но, в себе не уверенный,
за тебя я боюсь.
От меня не укроется
если спорим, грубим —
уезжаешь ты в поезде
с кем-то очень другим.

Ест печаль меня поедом,
все надежды губя,
и бегу я за поездом,
Увозящим тебя.

Нo походкою крупною
сквозь рассветный галдеж
ты выходишь иа Трубную,
Самотекой идешь.
И глядишь ты не сумрачно
от себя вдалеке,
и взволнованно сумочку
теребишь ты в руке.

Синева незатроганная.
Солнца — хоть завались!
И ручьи подсугробные
на асфальт прорвались.
Парень мчится на гоночном,
почка сладко-кисла,
и зима уже кончена,
но еще не весна...

* * *


Пришлось однажды туго —
потуже, чем теперь.
Пришел па свадьбу к другу
ыпе не открыли двбрь.
Стучался удивленно —
нет, что-то здесь не то.
Звонил по телефону —
не подходил никто.
Что делать оставалось —
меня обида жгла.
А свадьба состоялась,
а свадьба-то прошла.
Вот случай-то случился
и помнил я о ней,
но, перепутав числа,
приехал днем поздней.
Там были разговоры
и песни во хмелю.
Там бЫ.Тй ШШидоры,
а я их так люблю.
И апельсинов горка
стояла на окне,
и говорили: «Горько!»,
пе помня обо мне.
А кремы из ванили!
А огурцы в меду!
По мне не позвонили.
Решили не приду,
А я туда собрался
на следующий день.
Иадед свой лучший галстук
и кепку набекрень.
\

Я не вздыхал угрюмо,
хоть и женился друг,
и мелодичных рюмок
купил двенадцать штук.
Гордился я законно
и нес их на виду
и говорил знакомым:
«На свадьбу я иду!»
Машина по асфальту
меня, спеша, везла,
везла меня на свадьбу,
которая прошла.

ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕУЛОК


Действительно, Последний переулок,
где в доме, отдающем кабаком,
я умника играю перед дурой
и становлюсь все больше дураком.

Зачем поэтом быть чтобы облапить
мещаночку на мощном сундуке?
И я нелеп, как в модных туфлях лапоть,
попавший в лапы к матушке-Москве.

Здесь, в комнате рюмастой и тргомастой,
поэзию постелью не спасти.
Последний переулок Дом тринадцать
И дальше уже некуда идти.

НА ВЕЛОСИПЕДЕ


Я бужу на заре
своего двухколесного друга.
Мать кричит из постели:
«Па лестнице хоть не трезвонь!»
Я свожу его вниз.
По ступеням он скачет
упруго.
Стукнуть шину ладонью —
и сразу подскочит ладонь!
Я небрежно сажусь
вы посадки такой не видали!
Из ворот выезжаю
навстречу воскресному дню.
Я качу по асфальту
Я весело жму на педали.
Я бесстрашно гоню,
и звоню,
и звоню,
и звоню...
За Москвой петуха я пугаю,
кривого и куцего.
Белобрысому парню
я ниппель даю запасной.
Пью коричневый квас
в пропылившемся городе Кунцево,
привалив щи сь спиною
К шнретрй цистерне квасной.
Продавщица сдает
мокрой мелочью сдачу
Свое имя скрывает-
«Какие вы хитрые все...»
Улыбаясь. «Пока!»,
я к товарищу еду на дачу

И опять я спешу,
и опять я шуршу но шоссе.
Он сидит, мой товарищ,
и мрачно строгает дубину
на траве,
зеленеющей у гаража.
Говорит мне:
«Мячи вот украли.
Обидно...»
И корит домработницу:
«Тоже мне страж.
Хороша!»
Я молчу
Я гляжу па широкие, сильные плечи.
Он о чем-то все думает,
даже в беседе со мной.
Очень трудно ему
На войне было легче.
Жизнь идет
Юность кончилась вместе с войной.
Говорит он:
«Там душ.
Вот держи.
утирайся».
Мы по рощице бродим,
ругаем стихи и кино.
А потом за столом,
на прохладной и тихой террасе,
рядом с ним и женою
тяну я сухое вино
Вскоре и говорю:
«До свидания, Галя и Миша...»
Из ворот он выходит,
жена прислонилась к плечу.
Почему-то я верю:
он сможет
Ну, а если не сможет,
и знать я о том не хочу
Я качу!
Не могу я с веселостью прущей расстаться,
Грузовые в пути
Догоняю я махом одним.

Я за ними лечу
п разрежённом пространстве.
На подъемах крутых
прицепляюсь я к ним.
Знаю сам, что опасно!
Люблю я рискованность!
Говорят мне,
гудя напряженно,
они:
«На подъеме поможем,
дадим тебе скорость,
ну, а дальше уже,
как сумеешь, гони».
Я гоню что есть мочи!
Я шутками лихо кидаюсь.
Только вы не глядите,
как шало я мчусь, —
это так, для фасону
Я знаю, что плохо катаюсь.
Но когда-нибудь
я хорошо научусь.
Я слезаю в пути
у сторожки заброшенной, ветхой.
Я ломаю черемуху в звоне лесном,
и, к рулю привязав ее ивовой веткой,
я лечу
и букет раздвигаю лицом.
Возвращаюсь в Москву.
Не устал еще вовсе.
Зажигаю настольную,
верхнюю лампу гашу
Ставлю в воду черемуху.
Ставлю будильник на восемь,
и сажусь я за стол,
и вот эти стихи
я пишу...

ЗАВИСТЬ


Завидую я.
Этого секрета
не раскрывал я раньше никому
Я знаю,
что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему
Завидую тому,
как он дерется, —
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому,
как он смеется, —
я так смеяться в детстве не умел.
Он вечно ходит в ссадинах и шишках —
я был всегда причесанней,
целей.
Все те места,
— , что пропускал я в книжках,
Он не пропустит
Он п тут сильней.
Он будет честен жесткой прямотою,
злу не прощая за его добро,
и там, где я перо бросал:
«Не стоит...» —
оп скажет:
«Стоит!» —
и возьмет перо.
Он если не- развяжет,
так разрубит,
где я ни развяжу,
ни разрублю,
Он, если уж ц0любит,
не разлюбит,

а я н полюблю,
да разлюблю
Я скрою зависть.
Буду улыбаться.
Я притворюсь, как будто я простак:
«Кому-то же ведь надо ошибаться,
кому-то же ведь надо жить не так...»
Но сколько б пн внушал себе я это,
твердя:
«Судьба у каждого своя...»,
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего, чем я.

ДВЕ ЛЮБИМЫХ


Милая, ие пало слов обидных,
что ищу дешевой суеты.
У меня па свете две любимых —
это революция и ты.

Стала революция фамилытон,
воплотилась в песни и листье.
Пишут книги, ставят кинофильмы,
лекции читают про нее.

Но ее большие годовщины
не одни итоги громких дат
Вижу на лице ее морщины
от измен, раздумий и утрат.

Вижу все, но я не просто каюсь —
очищаюсь и готовлюсь в бой.
На колени тихо опускаюсь
перед нею и перед тобой.

Била меня жизнь, а не добила.
Но, за уставание виня,
вы стоите, две моих любимых,
смотрите тревожно на меня.

Признаюсь вам с горькой неулыбкой,
сколько понабилось в дни мои
самой всякой дружбы невеликой,
самой всякой маленькой любви.

Вы меня, любимые, простите,
ие ругайте с нынешнего дня.
Вы меня в дорогу проводите,
вы любите все-таки меня.

Ухожу я не с одной виною —
с мужеством п правдою в груди,
честный перед тем, что за спиною,
сильный перед тем, что впереди.

* * *


Я разные годы сближаю,
ворочаюсь, глаз не сомкну.
Мне Кажется я уезжаю
на Очень большую Койну

Растерянно смотришь ты мимо.
Боишься и правды и лжи.
Я вижу, что я нелюбимый,
но ты мне другое скажи.

Я жду хоть случайной обмолвки,
остриженный и молодой.
На мне и шинель, и обмотки,
и шапка с армейской звездой.

Винтовку и штык я имею,
и буду я насмерть стоять.
Стрелять я не очень умею,
но знаю, что наДО стрелять.

С любовью большой, затаенной
шутливо скажу, что люблю.
Пушинку от кофты зеленой
себе на шинель прицеплю.

Вот колокол слышен. Я. еду1
В теплушку сажусь на ходу.
Конечно, я верю в победу,
но, может быть, к ней, не дойду.

Сквозь говор и слезы вокзала
за поездом будешь идти,
жалея, что ты не сказала
обмана во имя пути.

Старалась, но, как ни просила,
себя ие смогла убедить.
Ие думай об этом.
Спасибо
за то, что пришла проводить.

СОН


Взрывы, взрывы. Под зыбкой вишепкой
я в траве лежу у влетая.
В белом платье с украинской вышивкой
смотрит девочка на меня.

«Хочешь груш из нашего саднка?
Весь в крови настоящей ты.
Ты в тумане, наверно, дяденька
поцарапался о кусты.

Над землею столько тумана,
столько дяденек спящих на ней.
Спи и ты. Говорит моя мама:
«Утро вечера мудреней».

Дай-ка я расстелю тебе скатку.
Ты другую — получше — купи.
Дай-ка я расскажу тебе сказку
Ты не бойся. Ты слушай и сны».

Засыпаю. Мне чпсто и смутпо.
Засыпаю па мпого дней.
Це Придет ко мне больше утро
то, что вечера мудреней.

* * *


Лифтерше Маше под сорок.
Грызет она грустно подсолнух,
и столько в ней детской забитости
и женской кричащей забытости!
Она подружилась с Тонечкой,
белесой девочкой тощенькой,
отцом-забулдыгой замученной,
до бледности в школе заученной.
Заметил я —
робко,
по-детски
поют они вместе в подъезде.
Вот слышу —
запела Тонечка.
Поет она тоненько-тоненько.
Протяжно и чисто выводит...
Ах, как у ней это выходит!
И ей подпевает Маша,
обняв ее, будто бы мама.
Страдая поют и блаженствуя,
две грусти —
ребячья н женская.
Ах, пойте же,
пойте подольше,
еще погрустнее,
потоньше.
Пойте,
пока не устанете...
Вы никогда не узнаете,
что я,
благодарный случаю,
пение ваше слушаю,
рукою щеку подпираю
и молча вам подпеваю.

ОКНО


На здании красивом и высоком
среди уже давно погасших окон
окно светилось,
Да, —
одно окно,
от родственных по форме отличаясь
лишь тем, что не погашено оно.
Я мимо шел,
в себе,
в друзьях отчаясь,
и я подумал четко и жестоко
«Заслуга ли, что светится оно?
Что знаю я о нем?
Мне неизвестна
причина света этого окна,
а интересно
может быть, нелестно
честит супруга верная жена?
А может быть, грозит супруг разводом?
А может, холостяк сидит с кроссвордом
и мысль его сейчас напряжена?
Кому-то, может, бедному, не спится,
пли стирает женщина белье?
А может, кто-то темноты боится
и забывает светом про нее?
Танцуют, может?
Свет не потому ли?
Лх, у кого узнать бы мне, спросить.
А может, все давно уже заснули
и просто свет забыли погасить?»
Я шел.
Себя хотел я упросить,
что не стирают там сейчас,
не вяжут,
ие ссорятся, весь белый свет браня,
а думают о чем-то очень важном,
о чем-то очень главном для меня.

* * *


В пальто незимнем, в кепке рыжей
выходит парень из ворот.
Сосульку, пахнущую крышей,
он в зубы зябкие берет.

Он перешагивает лужи,
он улыбается заре.
Кого он любит? С кем он дружит?
Чего он хочет на земле?

Его умело отводили
от наболевших «почему».
Усердно критики твердили
о бесконфликтности ему

Он был заверен кем-то веско
в предельной гладкости пути,
по череда несоответствий
могла к безверию привести.

Он устоял. Он глаз не прятал.
Он не забудет ничего.
Заклятый враг его — неправда,
и ей не скрыться от него.

Втираясь к людям, как родная,
оиа украдкой гнет свое,
большую правду подмой я я
игрой постыдною в нее.

Клеймит людей судом суровым.
Вздувает, глядя на листок,
по реи ас ы щей иый сиро по м
свой газированный восторг

Но все уловки и улыбки,
ее искательность и прыть
для парня этого — улики,
чтобы лицо ее открыть.

В большое пенное кипенье
выходит парень из ворот
Он в кепке, мокрой от капели,
но громким удица.м идет

И рядом — с болью и весельем
о том же думают, грустят
и тем же льдом хрустят весенним,
того же самого хотят

ПАРК


Разговорились люди пылче.
От разговоров этих чад.
Вслух и кричат, но вслух и хнычут,
и даже вслух порой молчат

Мне надоели эти темы.
Я бледен. Под глазами тени.
От этих споров я в поту
Я лучше в парк гулять пойду

•-
Уже готов я лезть на стену
Боюсь явлений мозговых.
Пусть лучше пригласит на сцену
меня румяный массовик.

Я разгадаю все шарады
и, награжден двумя тарами,
со сцены радостно сойду
и выпущу шары в саду

Потом я ролики надену
и песню забурчу на тему,
что хорошо поет Монтан,
и возлюбуюсь на фонтан.

И, возжелавши легкой качки,
лелея благостную лень,
возьму я чешские «ншекачки»
и кружку с пеной набекрень.

По вот сидят два человека
и спорят о проблемах века.

Один из них кричит о вреде
открытой критики у нас,
что, мол, враги кругом, что время
неподходящее сейчас.

Другой — что это все убого,
что ложь рождает только ложь
п что, какая б ни эпоха,
неправдой к правде не придешь.

Я закурю опять, я встану,
вновь удеру гулять к фонтану,
наткнусь на разговор, другой.
Нет, в парк я больше ни ногой!

Всё мыслит доктор медицины,
что в лодке сетует жене,
и женщина на мотоцикле,
летя отвесно по стене.

На поплавках уютно-шатких,
в аллеях, где лопочет сад,
и на раскрашенных лошадках —
везде мыслители сидят.

Прогулки, вы норой фатальны!
Задумчивые люди пьют,
задумчиво шумят фонтаны,
задумчиво по морде бьют

Задумчивы девчонок челки,
и ночь, задумавшись всерьез,
перебирает, словно четки,
вагоны чертовых колес.

ИДОЛ


Среди сосновых игол
в завьюженном логу
стоит эвенкский идол,
уставившись в тайгу

Прикрыв надменно веки,
смотрел он до поры,
как робкие эвенки
несли ему дары.

Несли унты и малины,
несли и мед и мех,
считая, что он молится
н думает за всех.

В уверенности темной,
что он их всех поймет,
оленьей кровью теплой
намазывали рот

А что он мог, обманный
божишка небольшой,
с жестокой, деревянной,
источенной душой?

Глядит сейчас сквозь ветви,
покинуто, мертво.
Ему никто не верит,
не молится никто.

По чудится мне: ночью
в своем логу глухом
он зажигает очи,
обсаженные мхом.

И, вслушиваясь в гулы,
пургою заметен,
обмазывает губы
и крови хочет он.

ЗЛОСТЬ


Добро должно быть с кулаками.
М Светлов (из разговора)

Мне говорят,
качая головой:
«Ты подобрел бы...
Ты какой-то злой...»
Я добрый был.
Недолго это было.
Меня ломала жизнь
и в зубы била.
Я жил
подобно глупому щенку.
Ударят —
вновь я подставлял щеку.
Хвост благодушья,
чтобы злей я был,
одним ударом
кто-то отрубил!
И я вам расскажу сейчас о злости,
о злости той,
с которой ходят в ГОСТИ,
и разговоры чинные ведут,
и щипчиками
сахар в чай кладут.
Когда вы предлагаете мне чаю,
я ие скучаю —
я вас изучаю,
из блюдечка я чай смиренно пью
и, когти пряча,
руку подаю...
И я вам расскажу еще о злости...
Когда перед собраньем шепчут:
«Бросьте...

Вы молодой,
и лучше вы пишите,
а в драку лезть
покамест не спешите»,
то я не уступаю
ни черта!
Быть злым к неправде — это доброта.
Предупреждаю вас;
я не излился.
И знайте —
я надолго разозлился.
И нету во мне робости былой.
И —
интересно жить,
когда ты злой!

* * *

Б. Ахмадулиной

Обидели.
Беспомощно мне, стыдно.
Растерянность в душе моей,
не злость.
Обидели усмешливо и сыто.
Задели за живое.
Удалось.
Хочу на воздух!
Гардеробщик сонный
дает пальто,
собрания браня.
Ко мне подходит та,
с которой в ссоре.
Как много мы не виделись —
три дня!
Мол чит
Притих внимательно и нервно
в руках платочек белый кружевной.
Б ее глазах заботливо и верно.
Мне хочется назвать ее женой.
Такси,
н снег в лицо,
и лепет милый:
«Люблю
как благодарна я судьбе.
Смотри
я туфли новые купила.
Ты не заметил?
Нравятся тебе?
Куда мы едем?
«Мой товарищ болен...»
«Как скажешь, дорогой.
Ах, снег какой!
Не верю даже
я ОПЯТЬ с тобою.

Небритый ты —
щекочешься щекой...»
Б пути мы покупаем апельсины,
шампанского.
По лестнице идем.
Друг открывает дверь,
больной и сильный?
«Ух, молодцы какие,
что вдвоем...»
Шампанское?
А я уж лучше водки.
Оно полезней...»
Оп на пас глядит,
глядит,
н знаю — думает о Волге,
которая зовет его,
гудит
Мне говорит:
«Хандрить ты разучайся.
Жизнь трудная
она еще не вся...»
И тихо-тихо:
«Вы не разлучайтесь.
Смотрите мне, ребята,
вам нельзя».
Уходим вскоре.
Вот н покутили!
Февральских скверов белые кусты
тревожно смотрят
Нет у нас квартиры.
Мы расстаемся.
Горько плачешь ты.
Не сплю.
Ко мне летят сквозь снег обильный
последние трамвайные звонки.
Вокруг садятся разные обиды,
как злые терпеливые зверьки.
Но чувствую дыхание участья.
Твое лицо плывет из темноты,
и дальний голос.
«Вы не разлучайтесь...»,
товарища черты,
и снова ты.

НЕЖНОСТЬ


Где и когда это сделалось модным:
«Живым равнодушие,
внимание — мертвым»?
Люди сутулятся,
выпивают
Люди один за другим выбывают,
и произносятся для истории
нежные речи о них
в крематории.
Что Маяковского жизни лишило?
Что револьвер ему в руку вложило?
Ему бы
при всем его голосе.
внешности
дать бы при жизни
хоть чуточку нежности.
Люди живые они утруждают
Нежностью только за смерть награждают.

СТАНЦИЯ ЗИМА

Поэма

Мы, чем взрослей, тем больше откровенны.
За это благодарны мы судьбе.
И совпадают в жизни перемены
с большими переменами в себе.
И если на людей глядим иначе,
чем раньше мы глядели,
если в них
мы открываем повое,
это, значит,
оно открылось прежде в нас, в самих.
Конечно, я не так уж много прожил,
но в двадцать все пересмотрел опять —
что я сказал,
но был сказать не должен,
что ие сказал,
но должен был сказать.
Увидел я, что часто жил с оглядкой,
что мало думал, чувствовал, хотел,
что было в жизни, чересчур уж гладкой,
олаТТГС порывов орлшу, а це дел.
По средство есть всегда в такую пору
набраться новых замыслов и сил,
опять земли коснувшись, по которой
когда-то босиком еще пылил.
Мне эта мысль повсюду помогала,
на первый взгляд обычная весьма,
что предстоит мне где-то у Байкала
с тобой свиданье, станция Зима.
Хотелось мне опять к знакомым соснам,
свидетельницам давних тех времен,
когда в Сибирь за бунг крестьянский сослан
был прадед мой с такими же, как он.

Сюда
сквозь грязь и дождь
из дальней дали
в края запаутиненнмх стволов
с детишками п женами их гнали,
Житомирской губернии хохлов.
Они брели, забыть о многом силясь,
чем каждый больше жизни дорожил.
Конвойные с опаскою косились
на руки их, тяжелые от жил.
Крыл унтер у огня червей крестями,
а прадед мой в раздумье до утра
брал пальцами, как могут лишь крестьяне,
прикуривая, угли из костра»
О чем ои думал?
Думал ои, как встретит
их неродная эта сторона.
Приветит или, может, не приветит, —
бог ведает, какая там она!
Не верил он в рассказу да в побаски.
гит г.тйТиал наперед,
мол, там простой народ живет по-бареки.
(Где и когда по-барски жил народ?)
Не доверял и помыслам тревожным,
что приходили вдруг, не веселя, —
ведь все же там пахать и сеять можно,
какая-никакая, а земля.
Что впереди?
ПГаган!
Там будет видно.
Туда еще брести — не добрести.
А где она,
Украйиа, маты рилна?
К ней не найти обратного пути.
Да, к соловью нема пути,
на зорьке сладко певшему
Вокруг места, где не пройти
ни конному, ин пешему,
ни конному, ни пешему,
ни беглому, ни лешему.

Крестьяне, поневоле новоселы,
чужую землю этой стороны
сочесть своей недолей невеселой

они, наверно, были бы должны.
Казалось бы, с нерадостью большою
ОНИ со должны бы принимать:
ведь мачеха, пусть с доброю душою, —
она, понятно, все-таки ие мать.
Но землю эту, в пальцах разминая,
ее водой своих детей поя,
любуясь ею, поняли:
родная!
Почувствовали:
кровная,
своя...
Потом опять влезали постепенно
в хомут бедняцкий, в горькое житье.
Повинен разве гвоздь,
что лезет в стену?
Его вбивают обухом в нее.
Заря не петухами их будила —
петух в нутре у каждого сидел.
Но, как ии гнули спины, выходило)
ие сами ели хлеб, а хлеб их ел.
За молотьбой, косьбой,
уборкой хлева,
за полем, домом и гумном своим,
что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба,
и хватит с них вполне,
казалось им.
И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед,
неурожаи знавший без числа,
наверное, мечтал об этой правде,
а не о той, которая пришла.
Той правде было прадедовской мало.
В ней было что-то новое, свое.
Девятилетней девочкою мама
встречала в девятнадцатом ее.
Осенним днем в стрельбе, что шла все гущо,
возник на взгорье конник молодой,
пригнувшись к холке,
с рыжим чубом, бьющим
из-под папахи с жестяной звездой.
За ним, промчавшись в бешеном разгоне
по .ахнувшему старому мосту,
на станцию вымахивали кони,
и шашки трепетали на лету

Добротное, простое было что-то,
добытое уже наверняка
и в том, что прекратил блатных налеты
приезжий комиссар из губчека,
и в том, что в жарком клубе ротный комик
изображал,
как выглядят враги,
и в том, что постоялец —
рыжий конник —
остервенело
чистил
сапоги.
Влюбился он в учительницу страстно
и сам ходил от этого не свой,
м говорил он с ней о самом разном,
но больше все —
о гидре мировой.
Теорией, как шашкою, владея
(по мненью эскадрона своего),
он заявлял, что лишь была б идея,
а нету хлеба
это ничего.
Он утверждал, восторженно бушуя,
при помощи цитат и кулаков,
что только б в океан спихнуть буржуя,
все остальное —
пара пустяков.
А дальше жизнь такая, просто любо:
построиться,
знамена развернуть,
«Интернационал»
И солнце — в трубы,
и весь в цветах —
прямой к Коммуне путь!
И конник рыжий, крут, как «либо-либо»,
набив овсом тугие торока,
сел на коня,
учительнице лихо
сказал:
«Еще увидимся.. Пока!»
Взглянул,
привстав на стременах высоко,
туда,
где ветер порохом пропах,

и конь понес,
понес его к востоку,
мотая челкой, в лентах и репьях
Я вырастал,
и, в пряталки играя,
пеуловимы, как ни карауль,
глядели мы из старого сарая
в отверстия от каппелевских пуль.
Мы жили в мире шалостей и шанег,
когда, привстав на танке головном,
Гудериан в бинокль глазами шамал
Москву с Большим театром и Кремлем.
Забыв беспечно об угрозах двоек,
срывались мы с уроков через дворик,
бежали полем к берегу Оки,
и разбивали старую копилку,
и шли искать зеленую кобылку,
и наживляли влажные крючки.
Рыбачил я,
бумажных змеев клеил,
и часто с непокрытой головой
бродил один, обсасывая клевер,
в сандалиях, начищенных травой.
Я шел вдоль черных пашен,
желтых ульев,
смотрел, как, шевелясь еще слегка,
за горизонтом полузатонули
наполненные светом облака.
И, проходя опушкою у стана,
привычно слушал ржанье лошадей
и засыпал спокойно и устало
в стогах, что потемнели от дождей.
Я жил тогда почти что бестревожно,
но жизнь,
больших препятствий не чиня,
лишь оттого казалась мне несложной,
что сложное
решали за меня.
Я знал, что мне дадут ответы дружно
на все и «как»?, и «что»?, и «почему?» ,-
по получилось вдруг, что стало нужно
давать ответы эти самому
Продолжу я с того, с чего я начал,
с того, что сложность вдруг пришла сама,

и от нее в тревоге, не иначе,
поехал я на станцию Зима.
И в ту родную хвойную таежность,
на улицы исхоженные те
привез мою сегодняшнюю сложность
и на смотрины к прежней простоте.
Стараясь в лица пристально вглядеться
в неравной обоюдности обид,
друг против друга встали
юность с детством
и долго ждали:
кто заговорит?
Заговорило Детство:
«Что же. здравствуй.
Узнало еле.
Ты сама виной.
Когда-то, о тебе мечтая, часто
я думало, что будешь ты иной.
Скажу открыто, ты меня тревожишь,
ты у меня в большом еще долгу».
Спросила Юность.
«Ну, а ты поможешь?»
И Детство улыбнулось:
«Помогу».
Простились, и, ступая осторожно,
разглядывая встречных и дома,
я зашагал счастливо и тревожно
по очень важной станции
Зима.
Я рассудил заранее на случай
в предположеньях, как ее дела,
что если уж она не стала лучше,
то и не стала хуже, чем была.
Но почему-то выглядели мельче
Заготзерно, аптека и горсад,
как будто стало все гораздо меньше,
чем было девять лет тому назад.
И я не сразу понял, между прочим,
описывая долгие круги,
что сделались не улицы короче,
а просто шире сделались шаги.
Здесь раньше жил я, как в своей квартире,
где, если даже свет не зажигать,
я находил секунды в три-четыре,

as

не спотыкаясь, шкаф или кровать.
Быть может, изменилась обстановка,
а может, срок разлуки был велик,
но задевал я в этот раз неловко
все то, что раньше обходить привык.
Здесь резали мне глаз необычайно
и с нехорошей надписью забор,
и пьяный, распростершийся у чайной,
и у раймага в очереди спор.
Ну ладно, если б это где-то было,
а то ведь здесь, в моем краю родном?
к которому приехал я за силой,
за мужеством, за правдой и добром.
Слал возчик ругань в адрес горсовета,
дрались под чей-то хохот петухи,
и запыленно слушали всё это,
не поводя и ухом, лопухи.
Я ждал иного, нужного чего-то,
что обдало бы свежестью лицо,
когда я подошел к родным воротам
и повернул железное кольцо.
И, верно, сразу, с первых восклицаний:
«Приехал! Женька!
Ух, попробуй сладь!»,
с объятий, поцелуев, с порицаний:
«А телеграмму ты не мог послать?»,
с угрозы:
«Самовар сейчас раздуем!»,
с перебираний сколько лет прошло! —
как я и ждал, развеялось раздумье,
и стало мне спокойно и светло.
И тетя Лиза, полная тревоги,
свое решенье вынесла, тверда
«Тебе помыться надо бы с дороги,
а то я знаю эти поезда...»

Уже мелькали миски и ухваты,
уже во двор вытаскивали стол,
и между стрелок лука сизоватых
я, напевая, за водою брел.
Я наклонялся, песнею о Стеньке
колодец, детством пахнущий, будя,
и из колодца, стукаясь о стенки,
сверкая мокрой цепью, ища бадья. ,

А вскоре я, как видный гость московский,
среди расспросов, тостов, беготни,
в рубахе чистой, с влажною прической,
сидел в кругу сияющей родни.
Ослаб я для сибирских блюд могучих
и на обилье их взирал в тоске.
А тетя мне:
«Возьми еще огурчик.
И чем вы там питаетесь, в Москве?
Совсем не ешь! Ну просто неприлично...
Возьми пельменей. Хочешь кабачка?»
А дядя:
«Что, привык небось к «столичной»?
А ну-ка, выпьем нашего «сучка»!
Давай, давай.
А все же, я сказал бы,
нехорошо уже с твоих-то лет!
И кто вас учит?
Э, смотри, чтоб залпом!
Ну, дай бог, не последнюю!
Привет!»
Мы пили и болтали оживленно,
шутили,
но когда сестренка вдруг
спросила, был ли в марте я в Колонном,
все как-то посерьезнели вокруг.
Заговорили о делах насущных,
которыми был полон этот год,
и о его событиях, несущих
немало размышлений и забот.
Отставил рюмку дядя мой Володя:
«Сейчас любой с философами схож.
Такое время.
Думают в народе.
Где, что и как — не сразу разберешь.
Выходит, что врачи-то невиновны?
За что же так обидели людей?
Скандал на всю Россию, безусловно,
а все, наверно, Берия-злодей...»
Он говорил мне,
складно не умея,
о том, что волновало в эти дни:
«Вот ты москвич.
Вам там, в Москве, виднее.

Ты все мне но порядку объясни!»
Как говорится, взяв меня за грудки,
он вовсе не смущался никого.
Он вел изготовленье самокрутки
и ожидал ответа моего.
Но думаю, что, право, не напрасно
я дяде, ожидавшему с трудом,
как будто все давно мне было ясно,
сказал спокойно:
«Объясню потом».
Постлали, как просил,
на сеновале.
Улегся я и долго слушал ночь.
Гармонь играла.
Где-то танцевали,
и мне никто не в силах был помочь.
Свежело.
Без матраса было колко.
Шуршал и шевелился сеновал,
а тут еще меньшой братишка Колька
мне спать неутомимо не давал.
И заводил назревший разговор
что ананас он фрукт или же овощ,
знаком ли мне вратарь «Динамо» Хомич
и не видал ли гелиокоптёр.
А утром я, потягиваясь малость,
присел у сеновала на мешках.
Заря,
сходя с востока,
оставалась
у петухов на алых гребешках.
Туман рассветный становился реже,
и выплывали из него вдали
дома,
шестами длинными скворешен,
отталкиваясь грузно от земли.
По улицам степенно шли коровы,
старик пастух пощелкивал бичом.
Все было крепким, ладным и здоровым,
и не хотелось думать ни о чем.
Забыв поесть, не слушая упреков,
набив карманы хлебом, налегке,
как убегал когда-то от уроков,
Да, точно так — я убежал к реке.

Ногами увязая в теплом иле,
я подошел к прибрежной старой иве
и на песок прилег в ее тени.

Передо мной Ока шумела ровно.
По ней неторопливо плыли бревна,
и сталкивались изредка они.
Гудков далеких доходили звуки.
Звенели комары.
Невдалеке
седой путеец, подвернувши брюки,
стоял на камне с удочкой в руке
и на меня сердито хмурил брови,
стараясь видом выразить своим:
«Чего он тут?
Ну, ладно, сам не ловит,
а то ведь не дает ловить другим...»
Потом, в лицо вглядевшись хорошенько,
он подошел.
«Неужто?
Погоди!
Да ты не сын ли Зины Евтушенко?
И то гляжу
Забыл меня поди.
Ну, бог с тобою!
Из Москвы?
На лето?
А ну-ка, тут пристроиться позволь...»
Присел он рядом,
развернул газету,
достал горбушку, помидоры, соль.
Устал я, на вопросы отвечая.
И все-то ему надо было знать:
стипендию какую получаю,
когда откроют Выставку опять.
Старик он был настырный и колючий
и вскоре с подковыркой речь завел,
что раньше молодежь была получше,
что больно скучный нынче комсомол.
«Я помню твою маму лет в семнадцать,
за ней ходили парни косяком,
но и боялись
было не угнаться
за языком таким и босиком.

В шинелишках, по росту перешитых,
такие же,
я помню,
как она,
что косы буржуазный пережиток,
на митингах кричали дотемна.
О чем-то разглагольствовали грозно,
всегда каких-то полные идей, —
ну, скажем, поднимали вдруг серьезно
вопрос «обобществления» детей!
Конечно, и смешного было много
и даже просто вредного подчас,
но я скажу
берет меня тревога,
что нет задора ихнего у вас.
И главное,
пускай меня осудят, —
у вас не вижу мыслей молодых.
А у людей всегда, дружок, по сути,
такой же возраст, как у мыслей их.
Есть молодежь, а молодости нету ..
Что далеко идти?
Вот мой племяш, —
и двадцать пять не стукнет в зиму эту,
а меньше тридцати уже не дашь.
Что получилось?
Парень был как парень,
п, понимаешь, выбрали в райком.
Сидит, зеленый, в прениях запарен,
стучит руководящим кулаком.
Походку изменил.
Металл во взгляде.
И так насчет речей теперь здоров,
что не слова как будто дела ради,
а дело существует ради слов?
Все гладко в тех речах, все очевидно...
Какой он молодой,
какой там пыл?!
Поскольку это вроде не солидно,
Футбол оставил, девушек забыл.
Ну, стал солидным он, а что же дальше?
Где поиски,
где споров прямота?
Нет, молодежь теперь не та, что раньше,

и рыба тоже
(он вздохнул)
не та...
Ну, вот мы и откушали как будто,
давай закинем, брат, на червячка...»
И, чмокая, снимал через минуту
он карася отменного с крючка.
«Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!» —
сиял, дивясь такому карасю.
«Да ведь не та, вы говорили, рыба...»
Но он хитро:
«Так я же не про всю...»
И, улыбаясь, погрозил мне пальцем,
как будто говорил:
«Имей в виду
карась-то, брат, на удочку попался,
а я уж на нее не попаду .»

За тетиными жирными супами
в беседах стал я жидок, бестолков.
И что мне тот старик все лез на память?
Ну, мало ли на свете стариков!
Ворчала тетя:
«Я тебе не теща,
чего ж ты все унылый и смурной?
Да брось ты это, парень! Будь ты проще.
Поедем-ка по ягоды со мной».
Три женщины и две девчонки куцых,
да я.
Летел набитый сеном кузов
среди полей, шумящих широко.
И, глядя на мелькание косилок,
коней,
колосьев,
кепок
и косынок,
мы доставали булки из корзинок
и пили молодое молоко.
Из-под колес взметались перепелки,
трещали, оглушая перепонки.
Мир трепыхался, зеленел, галдел.
А я — я слушал, слушал и глядел.
Мальчишки у ручья швыряли камни,
и солнце распалившееся жгло,

но облака накапливали капли,
ворочались, дышали тяжело.
Все становилось мглистей, молчаливей,
уже в стога народ колхозный лез,
и без оглядки мы влетели в ливень,
и вместе с ним и с молниями — в лес!
Весь кузов перестраивая с толком,
мы разгребали сена вороха
и укрывались.
Не укрылась только
попутчица одна лет сорока.
Она глядела целый день устало,
молчала нелюдимо за едой
и вдруг сейчас приподнялась и встала,
и стала молодою-молодой.
Она сняла с волос платочек белый,
какой-то шалой лихости полна,
и повела плечами и запела,
весёлая и мокрая она.

«Густым лесом босоногая
девчоночка идет.
Мелку ягоду не трогает,
крупну ягоду берет».
Она стояла с гордой головою,
и все вперед — и сердце и глаза,
а по лицу —
хлестанье мокрой хвои,
и на ресницах —
слезы и гроза.
«Чего ты там?
Простудишься, дурила...»
ее тянула тетя, теребя.
Но всю себя она дождю дарила,
и дождь за это ей дарил себя.
Откинув косы смуглою рукою,
глядела вдаль,
как будто там,
вдали,
поющая
увидела такое,
что остальные видеть не могли.
Казалось мне,
нет ничего на свете,

лишь этот, в тесном кузове полет,
нет ничего
лишь бьет навстречу ветер,
и ливень льет,
и женщина поет
Мы ночевать устроились в амбаре.
Амбар был низкий.
Душно пахло в нем
овчиною, сушеными грибами,
моченою брусникой и зерном.
Листом зеленым веники дышали.
В скольжении лучей и темноты
огромными летучими мышами
под потолком чернели хомуты.
Мне не спалось.
Едва белели лица,
и женский шепот слышался во мгле.
Я вслушался в него:
«Ах, Лиза, Лиза,
ты и не знаешь, как живется мне!
Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,
ну, цинковая крыша хороша,
все вычищено,
выскоблено,
гладко,
есть дети, муж,
но есть еще душа!
А в ней какой-то холод, лютый холод.
Вот говорит мне мать.
«Чем плох твой Петр?
Он бить не бьет,
на сторону не ходит,
конечно, пьет,
а кто сейчас не пьет?»
Ах, Лиза!
Вот придет он пьяный ночью,
рычит, неужто я ему навек,
и грубо повернет
и молча, молча,
как будто вовсе я не человек.
Я раньше, помню, плакала бессонно,
теперь уже умею засыпать.
Какой я стала
Все дают мне сорок,

а мне ведь, Лиза,
только тридцать пять!
Как дальше буду?
Больше нету силы...
Ах, если б у меня любимый был,
уж как бы я тогда за ним ходила,
пускай бы бил, мне только бы любил!
И выйти бы не думала из дому
и в доме наводила красоту
Я ноги б ему вымыла, родному,
и после воду выпила бы ту .»
Да это ведь она сквозь дождь и ветер
летела молодою-молодой,
и я
я ей завидовал,
я верил
раздольной незадумчивости той.
Стих разговор.
Донесся скрип колодца —
и плавно смолк.
Все улеглось в селе,
и только сыто чавкали колеса
по втулку в придорожном киселе...
Нас разбудил мальчишка ранним утром
в напяленном на майку пиджаке.
Был нос его воинственно облуплен,
и медный чайник он держал в руке.
С презреньем взгляд скользнул по мне,
по тете,
по всем дремавшим сладко на полу:
«По ягоды-то, граждане, пойдете?
Чего ж тогда вы спите?
Не пойму .»
За стадом шла отставшая корова.
Дрова босая женщина колола.
Орал петух.
Мы вышли за село.
Покосы от кузнечиков оглохли.
Возов застывших высились оглобли,
и было над землей синё-синё.
Сначала шли поля,
потом подлесок
в холодном блеске утренних подвесок
и птичьей хлопотливой суете.

Уже и костяника нас манила,
и дымчатая нежная малина
в кустарнике алела кое-где.
Тянула голубика лечь на хвою,
брусничники подошвы так и жгли,
но шли мы за клубникою лесною —
за самой главной ягодой мы шли.
И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:
«Да вот она! А вот еще видна!..»
О, радость быть простым, берущим, жадным
О, первых ягод звон о дно ведра!
По поднимал нас предводитель юный,
и подчиняться были мы должны:
«Эх, граждане, мне с вами просто юмор!
До ягоды еще и не дошли...»
И вдруг поляна лес густой пробила,
вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.
У нас в глазах рябило.
Это было,
как выдохнуть растерянное «ах!».
Клубника млела, запахом тревожа.
Гремя посудой, мы бежали к ней,
и падали,
и в ней, дурманной, лежа,
ее губами брали со стеблей.
Пушистою травой дымились взгорья,
Лес мошкарой и соснами гудел.
А я.
Забыл про ягоды я вскоре.
Я вновь на эту женщину глядел.
В движеньях радость радостью сменялась.
Платочек белый съехал до брогей.
Она брала клубнику и смеялась,
смеялась,
ну, а я не верил ей.
Раздумывал растерянно и смутно
и, вставши с теплой, смятой мной травы,
я пересыпал ягоды кому-то
и пошагал по лесу без тропы.
Я ничего из памяти не вычел
и все, что было в памяти, сложил.
Из гулких сосед я в пшеницу вышел,
и веки я у ног ее смежил.

Открыл глаза.
Увидел в небе птицу.
На пласт сухой, стебельчатый присел.
Колосья трогал.
Спрашивал пшеницу,
как сделать, чтобы счастье было всем.
«Пшеница, как?
Пшеница, ты умнее...
Беспомощности жалкой я стыжусь.
Я этого, быть может, не умею,
а может быть, плохой и не гожусь...»
Отвечала мне пшеница,
чуть качая головой:
«Ни плохой ты, ни хороший —
просто очень молодой.
Твой вопрос я принимаю,
но прости за немоту
Я и вроде понимаю,
а ответить не могу ..»

И пошел я дорогой-дороженькой
мимо пахнущих дегтем телег,
и с веселой и злой хорошинкой
повстречался мне человек.
Был он пыльный, курносый, маленький.
Был он голоден,
молод и бос.
На березовом тонком рогалике
он ботинки хозяйственно нес.
Говорил он мне с пылом разное —
что уборочная горит,
что в колхозе одни безобразия
председатель Панкратов творит.
Говорил:
«Не буду заискивать.
Я пойду.
Я правду найду
Не поможет начальство зиминское —
До иркутского я дойду .»
Вдруг машина откуда-то выросла.
В ней с портфелем —
символом дел —
гражданин парусиновый
в «виллисе»,

как в президиуме,
сидел.
«Захотелось, чтоб мать поплакала?
Снарядился,
герой,
в Зиму?
Ты помянешь еще Панкратова,
ты поймешь еще, что к чему...»
И умчался.
Но силу трезвую
ощутил я совсем не в нем,
а в парнишке с верой железною,
в безмашинном, босом и злом.
Мы простились.
Пошел он, маленький,
увязая ступнями в ныли,
п ботинки на тонком рогалике
долго-долго
качались вдали.
Дня через два мы уезжали утром,
усталые,
на «газике» попутном.
Гостей хозяин дома провожал.
Мы с ним тепло прощались.
Руку жали.
Он говорил,
чтоб чаще приезжали,
и мы ему
чтоб тоже приезжал.
Хозяин был старик степенный, твердый.
Сибирский настоящий лесовик!
Он марлею повязанные ведра
передавал неспешно в грузовик.
На небе звезды утренние гасли,
и под плывучей, зыбкой синевой
опять в дорогу двинулся наш «газик»,
с прилипшей к шинам
молодой травой..
Махал старик.
Он тайн хранил ого!
Тайгу он знал боками и зубами,
но то, что слышал я в его амбаре,
так и осталось тайной для него.
Не буду рассусоливать об этом...

Я лучше —
как вернулись,
как со светом
вставал,
пил молоко —
и был таков,
как зеленела полоса степная,
тайгою окруженная с боков,
когда бродил я,
бережно ступая,
по движущимся теням облаков.
Порою шел я в лес
и брал двустволку.
Конечно, мало было в этом толку,
но мне брелось раздумчивее с ней.
Садился в тень и тихо гладил дуло.
О многом думал,
и о вас я думал,
мои дядья,
Володя и Андрей.
Люблю обоих
Вот Андрей —
он старший...
Люблю, как спит,
намаявшись,
чуть жив,
как моется он,
рано-рано вставши,
как в руки он берет детей чужих.
Заведующий местной автобазой,
измазан вечно, вечно разозлен,
летает он, пригнувшийся, лобастый,
в машине, именуемой «козлом».
Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома,
исчезнет он в район на день-другой,
и вновь — домой,
измучившийся,
добрый,
весь пахнущий бензином и тайгой.
Он любит людям руки жать до хруста,
в борьбе двоих, играючи, валить.
Все он умеет весело и вкусно:
Дрова пилить
и черный хлеб солить...

А дядя мой Володя!
Ну, не чудо
в его руках рубанок удалой,
когда он стружки стряхивает с чуба,
по щиколотку в пене золотой!
Какой он столяр!
Ах, какой он столяр!
Ну а в рассказах —
ах, какой мастак!
Не раз я слушал, у сарая стоя
или присевши с края на верстак,
как был расстрелян повар за нечестность,
как шли бойцы селением одним
и женщина по имени Франческа
из «Петера» запела песню им.
Дядья мои —
мои родные люди!
Какое было дело до того,
что говорила мне соседка.
«Крутит
Андрей с женой шофера одного.
Поговорил бы с теткою лирично.
Да нет, зачем? Узнает и сама.
Ну, а Володя —
столяр он приличный,
но ведь запойный —
знает вся Зима».
Соседка мне долбила, словно дятел,
что должен проявить я интерес.
А я не проявлял.
Но младший дядя
куда-то вдруг таинственно исчез.
Все время люди приходили с просьбой
то починить игрушку, то диван.
Им отвечали коротко и просто:
«Уехал на неделю.
По делам».
И вдруг соседка выкрикнула желчно,
просунувши в калитку острый нос:
«Да им перед тобою стыдно, Женька!
Лежит твой дядя —
рученьки взразброс.
Учись, учись,
студентик, жизни всякой.

А ну, пойдем!»
И, радостна и зла,
как будто здесь была она хозяйкой,
меня в кладовку нашу повела.
А там лежал мой дядюшка в исподнем,
дыша сплошной сивухой далеко,
и все пытался «Яблочко» исполнить
при помощи мотива «Сулико».
Увидев нас, привстал он с жалкой миной,
растерянный, уже не во хмелю,
и тихо мне:
«Ах, Женька ты мой милый,
ты понимаешь, как тебя люблю? .»
Не мог его такого видеть долго.
Он снова душу мне разбередил,
и, что-то расхотев
обедать дома,
я в чайную направился один.

В зиминской чайной жарко дышит лето.
За кухней громко режут поросят
Блестят подносы, лица.
В окнах ленты,
облепленные мухами, висят
В меню учитель шарит близоруко,
на жидкий суп колхозница ворчит,
и темная ручища лесоруба
в стакан призывно вилкою стучит
В зиминской чайной шум необычайный,
летучих подавальщиц толчея.
За чаем, за беседой невзначайной,
вдруг по душам разговорился я
с очкастым человеком жирнолицым,
интеллигентным, судя по всему
Назвался он московским журналистом,
за очерком приехавшим в Зиму
Он, угощая клюквенной наливкой
и отводя табачный дым рукой,
мне отвечал:
«Эх, юноша наивный,
когда-то был я в точности такой!
Хотел узнать, откуда что берется.
Мне все тогда казалось по плечу
Стремился разобраться и бороться

и время перестроить, как хочу
Я тоже был задирист и напорист
и не хотел заранее тужить.
Потом
пенапечатаппая повесть,
потом — семья, и надо как-то жить.
Теперь газетчик, и не худший, кстати.
Стал выпивать, стал, говорят, угрюм.
Ну, не пишу
А что сейчас писатель?
Он не властитель,
а блюститель дум.
Да, перемены, да,
но за речами
какая-то туманная игра.
Твердим о том, о чем вчера молчали,
молчим о том, что делали вчера...»
Но в том, как взглядом он соседей мерил,
как о плохом твердил он вновь и вновь,
я видел только желчное безверье,
не веру, ибо вера есть любовь.
«Ах, черт возьми, забыл совсем про очерк!
Пойду на лесопильный. Мне пора.
Готовят цресквернейше здесь...
А впрочем,
чего тут ждать! Такая уж дыра...»
Бумажною салфеткой губы вытер
и, уловивши мой тяжелый взгляд.
«Ах да, вы здесь родились, извините!
Я и забыл .. Простите, виноват ..»
Платил я за раздумия с лихвою,
бродил тайгою, вслушиваясь в хвою,
а мне Андрей:
«Найти бы мне рецепт,
чтоб излечить тебя.
Эх, парень глупый!
Пойдем-ка с нами в клуб.
Сегодня в клубе
Иркутской филармонии концерт
Все-все пойдем.
У пас у всех билеты.
Гляди, помялись брюки у тебя...»
И вскоре шел я, смирный, приодетый,
в рубашке теплой после утюга.

А по бокам, идя походкой важной,
за сапогами бережно следя,
одеколоном, водкою и ваксой
благоухали чинные дядья.

Был гвоздь программы — розовая туша
Антон Беспятых русский богатырь.
Он делал все!
Великолепно тужась,
зубами поднимал он связки гирь.
Он прыгал между острыми мечами,
на скрипке вальс изящно исполнял.
Жонглировал бутылками, мячами
и элегантно па пол их ронял.
Платками сыпал он неутомимо,
связал в один их, развернул его,
а на платке был вышит голубь мира —
идейным завершением всего.
А дяди хлопали. «Гляди-ка, ишь как ловко!
Ну и мастак... Да ты взгляни, взгляни!»
И я.
я тоже понемножку хлопал,
иначе бы обиделись они.
Беспятых кланялся, показывая мышцы...
Из клуба вышли мы в ночную тьму
«Ну, что концерт, племяш, какие мысли?»
А мне побыть хотелось одному
«Я погуляю...»
«Ты нас обижаешь.
И так все удивляются в семье:
ты дома совершенно не бываешь.
Уж не роман ли ты завел в Зиме?»
Пошел один я, тих и незаметен.
Я думал о земле, я не витал.
Ну что концерт бог с ним, с концертом этим!
Да мало ли такого я видал!
Я столько видел трюков престарелых,
но с оформленьем новым, дорогим,
и столько на подобных представленьях
пе слишком, по подхлопывал другим.
Я столько видел росписей на ложках,
когда крупы па суп пе наберешь,
и думал я о подлинном и ложном,
о переходе подлинности в ложь.

Давайте думать.
Все мы виноваты
в досадности немалых мелочей,
в пустых стихах, в бесчисленных цитатах,
в стандартных окончаниях речей..
Я размышлял о многом.
Есть два вида
любви.
Одни своим любимым льстят,
какой бы тяжкой ни была обида,
простят и даже думать не хотят
Мы столько послевременпой досады
хлебнули в дни недавние свои.
Нам не слепой любви к России надо,
а думающей, пристальной любви!
Давайте думать о большом и малом,
чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь.
Великое не может быть обманом,
но люди его могут обмануть.
Я не хочу оправдывать бессилье.
Я тех людей не стану извинять,
кто вещие прозрения России
на мелочь сплетен хочет разменять.
Пусть будет суета уделом слабых.
Так легче жить, во всем других виня.
Не слабости,
а дел больших и славных
Россия ожидает от меня.
Чего хочу?
Хочу я биться храбро,
но так, чтобы во всем, за что я бьюсь,
горела та единственная правда,
которой никогда не поступлюсь.
Чтоб, где ни шел я: степью опаленной
или по волнам ржавого песка, —
над головой —
шумящие знамена,
в ладонях —
ощущение древка.
Я знаю
есть раздумья от неверья.
Раздумья наши — от большой любви.
Во имя правды наши откровенья, —
во имя тех, кто за нее легли.

/Кить не хотим мы так,
как ветер дунет.
Мы разберемся в наших «почему».
Великое зовет
Давайте думать.
Давайте будем равными ему

Так я бродил маршрутом долгим, странным
по громким тротуарам деревянным.
Поскрипывали ставнями дома.
Девчонки шумно пробежали мимо.
«Вот любит-то.
И что мне делать, Римма?»
«А ты его?»
«Я что, сошла с ума?»
Я шел все дальше.
Мгла вокруг лежала,
и, глубоко запрятанная в ней,
открылась мне бессонная держава
локомотивов, рельсов и огней.
Мерцали холмики железной стружки.
Смешные болыпетрубые «кукушки»
то засопят,
то с визгом тормознут
Гремели молотки.
У хлопцев хватких,
скрипя, ходили мышцы на лопатках
и били белым зубы сквозь мазут
Из-под колес воинственно и резко
с шипеньем вырывались облака,
и холодно поблескивали рельсы
и паровозов черные бока.
Дружку цигарку делая искусно,
с флажком под мышкой стрелочник вздыхал:
«Опаздывает снова из Иркутска.
А Васька-то разводится, слыхал?»
И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся:
в запачканном мазутом пиджаке,
привычно перешагивая рельсы,
шел парень с чемоданчиком в руке.
Не может быть! Он самый. Вовка Дробин:
Я думал, он уехал из Зимы.
Я подошел и голосом загробным:
«Мне кажется, знакомы были мы!»

Узнал. Смеялись. Он все тот же, Вовка,
лишь нет сейчас за поясом Дефо.
«Не размордел ты, Жень. Тощой, как вобла.
Все в рифму пишешь? Шел бы к нам в депо...»
«А помнишь, как Синельникову Петьке
мы отомстили за его дела?!»
«А как солдатам в госпитале пели?»
«А как невеста у тебя была?»
И мне хотелось говорить с ним долго,
все рассказать —
и радость и тоску
«Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка...»
«А, брось ты мне, пойдем-ка на Оку!»
Тянулась тропка сквозь ночные тени
В следах босых ступней, сапог, подков,
среди высоких зонтичных растений
и мощных оловянных лопухов.
Рассказывал я вольно и тревожно
о всем, что думал, многое корил.
Мой одноклассник слушал осторожно
и ничего в ответ не говорил.
Так шли тропинкой маленькою двое.
Уже тянуло прелью ивняка,
песком и рыбой, мокрою порою,
дымком рыбачьим.
Близилась Ока.
Поплыли мы в воде большой и черной.
«А ну-ка, — крикнул он, не подкачай!»
И я забыл нечаянно о чем-то,
и вспомнил я о чем-то невзначай.
Потом на берегу сидели лунном,
качала мысли добрая вода,
а где-то невдали туманным лугом
бродили кони, ржали иногда.
О том же думал я, глядел на волны,
перед собой глубоко виноват.
«Ты что, один такой? —
сказал мне Вовка. —
Сегодня все раздумывают, брат.
Чего ты так сидишь, пиджак помнется...
Ишь ты каковский, все тебе скажи!
Все вовремя узнается, поймется.
Тут долго думать надо.
Не спеши».

А ночь гудками дальними гудела,
и поднялся товарищ мой с земли:
«Все это так,
а дело надо делать.
Пора домой.
Мне завтра, брат, к восьми...»

Светало.
Все вокруг помолодело,
и медленно сходила ночь на нет,
и ночему-то чуть похолодело,
и очертанья обретали цвет
Дождь небольшой прошел, едва покрапав.
Шагали мы с товарищем вдвоем,
а где-то ездил все еще Панкратов
в самодовольном «виллисе» своем.
Он поучал небрежно и весомо,
но по земле, обрызганной росой,
с березовым рогаликом веселым,
шел парень злой,
упрямый и босой.

Выл день как день ни жаркий, ни холодный,
но столько голубей над головой!
И я какой-то очень был хороший,
какой-то очень-очень молодой.
Я уезжал.
Мне было грустно, чисто,
и грустно, вероятно, потому,
что я чему-то в жизни научился,
а осознать не мог еще
чему
Я выпил водки с близкими за близких.
В последний раз пошел я по Зиме.
Был день как день.
В дрожащих пестрых бликах
деревья зеленели на земле.
Мальчишки мелочь об стену бросали,
грузовики тянулись чередой,
и торговали бабы на базаре
коровами, брусникой, черемшой.
Я шел все дальше грустно и привольно,
и вот, последний одолев квартал,
поднялся я на солнечный пригорок

и долго на пригорке том стоял.
Я видел сверху здание вокзала,
сараи, сеновалы и дома.
Мне станция Зима тогда сказала.
Вот что сказала станция Зима.

«Живу я скромно, щелкаю орехи,
тихонько паровозами дымлю,
но тоже много думаю о веке,
люблю его и от него терплю.
Ты не один такой сейчас на свете
в своих исканьях, замыслах, борьбе.
Ты не горюй, сынок, что не ответил
на тот вопрос, что задан был тебе.
Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай,
ищи, ищи. Пройди весь белый свет
Да, правда хорошо, а счастье лучше,
но все-таки без правды счастья нет.
Иди по свету с гордой головою,
чтоб все вперед
и сердце и глаза,
а по лицу
хлестанье мокрой хвои,
и на ресницах —
слезы и гроза.
Люби людей — и в людях разберешься.
Ты помни
у меня ты на виду
А трудно будет ты ко мне вернешься...
Иди!»
И я пошел.
И я иду
Станция Зима — Москва

1956

* * *

Л. Мартынову

Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто
правила деленья!
А он забыл их
правила деленья!
Забыл —
подумать —
правила деленья.
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому
И слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом, —
как н всегда, немодном и неновом,

да, как всегда, немодном и неновом, —
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся?
Трет рукою лоб. —
Ах, вот он!
Что ж,
как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь
старею...»
Мы слышим
дверь внизу скрипит за ним,
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
какой-то беззащитно неумелый,
я бы сказал
устало неумелый,
под снегом, мягко падающим в тишь.
Уже и сам он, как деревья, белый,
да,
как деревья,
совершенно белый,
еще немного —
и настолько белый,
что среди них его не разглядишь.

* * *


Не понимаю,
что со мною сталось?
Усталость, может,
может, и усталость
Расстраиваюсь быстро
и грустнею,
когда краснеть бы нечего
краснею.
А вот со мной недавно было в ГУМе,
да, в ГУМе,
в мерном рокоте
и гуле.
Там продавщица с завитками хилыми
руками неумелыми и милыми
мне шею обернула сантиметром.
Я раньше был несклонен к сантиментам
а тут гляжу,
и сердце болью сжалось,
и жалость,
понимаете вы,
жалость
к ее усталым чистеньким рукам,
к халатику
и хилым завиткам.
Вот книга...
Я прочесть ее решаю!
Глава —
ну так,
обычная глава,
а не могу прочесть ее
мешают
слезами заслоненные глаза.
Я все с собой на свете перепутал.

Таюсь,
боюсь искусства, как огня.
Виденья Малапаги,
Пера Гюнта,
мне кажется,
все это про меня.
А мне бубнят, и нету с этим сладу,
что я плохой,
что с жизнью связан слабо.
Но если столько связано со мною,
я что-то значу, видимо,
и стою?
А если ничего собой не значу,
то отчего же
мучаюсь и плачу?!

* * *


Меня не любят многие,
за многое виня,
и мечут громы-молнии
по поводу меня.

Угрюмо и надорванно
смеются надо мной,
и взгляды их недобрые
я чувствую спиной.

А мне все это нравится.
Мне гордо оттого,
что им со мной не справиться,
не сделать ничего.

С небрежною высокостью
гляжу на их грызню
и каменной веселостью
нарочно их дразню.

Но я, такой изученный,
порой едва иду,
растерянный, измученный:
вот-вот и упаду

И без улыбки деланной
я слышу вновь с тоской,
какой самонадеянный
и ловкий я какой.

С душой, для них закрытою,
я знаю, — все не так.
Чему они завидуют,
я не пойму никак.

Проулком заметеленным
шагаю и молчу
и быть самонадеянным
отчаянно хочу

* * *

Э. Колмановскому

А что поют артисты джазовые
в интимном,
в собственном кругу,
тугие бабочки развязывая?
Я это рассказать могу
Я был в компании джазистов,
лихих, похожих на джигитов,
В тот бурный вечер первомайский
я пил с гитарою гавайской
и с черноусеньким,
удаленьким,
в брючишках узеньких
ударником..
Ребята были как ребята.
Одеты были небогато,
зато изысканно и стильно
и в общем выглядели сильно...
И вдруг,
и вдруг они запели,
как будто чем-то их задели,
ямщицкую
тягучую,
текучую-текучую.
О чем они в тот вечер пели?
Что и могли, да не сумели,
но что нисколько не забыли
того, что знали и любили.
«Ты, товарищ мой,
не попомни зла.
Здесь, в степи глухой,
схорони меня..»

* * *


Он вернулся из долгого
отлученья от нас,
и, затолканный толками,
пьет со мною сейчас.

Он отец мне по возрасту,
по призванию брат
Невеселые волосы.
Пиджачок мешковат

Вижу руки подробные,
все по ним узнаю,
и глаза исподлобные
смотрят в душу мою.

Нет покуда и комнаты,
и еда не жирна.
За жокея какого-то
замуж вышла жена.

Я об этом не спрашиваю.
Сам о женщине той
поминает со страшною
неживой простотой.

Жадно слушает радио,
за печатью следит
Все в нем дышит характером,
интересом гудит,

Я сил;у, растревоженный,
говорить не могу
.В черной курточке кожаной
он уходит в пургу.

И, не сбитый обидою,
я живу и борюсь,
никому не завидую,
ничего не боюсь.

* * *


Большой талант всегда тревожит
и, жаром головы кружа,
не на мятеж похож, быть может,
а на начало мятежа.

Ты в мир, застенчив по-медвежьи,
вошел, ему не нагрубив,
но объективно был мятежен,
как непохожий на других.

А вскоре стал бессильной жертвой,
но всем казалось, что бойцом,
и после первой брани желчной
пропал с загадочным лицом.

Ты спрятался в свою свободу,
и никому ты не мешал,
как будто бы ушел под воду
и сквозь тростиночку дышал.

С почетом, пышным и высоким,
ты поднят был, немолодой,
и приняла земля с восторгом
накопленное под водой.

Но те, кто верили по-детски
тебе в твои дурные дни
и ждали от тебя поддержки,
как горько сетуют они!

Живешь расхваленно и ладно.
Живешь, убого мельтеша,
примером, что конец таланта
есть невозможность мятежа.

* * *

Г. Мазурину

Я на сырой земле лежу
в обнимочку с лопатою.
Во рту травинку я держу,
травинку кисловатую.
Такой проклятый грунт копать —
лопата поломается,
и очень хочется мне спать.
А спать не полагается.

«Что,
не стонтся на ногах?
Взгляните на голубчика!»
хохочет девка в сапогах
и в маечке голубенькой.
Заводит песню, на беду,
певучую-певучую:
«Когда я милого найду,
уж я его помучаю».
Смеются все:
«Ну и змея!
Ну, Анька,
и сморозила!»
И знаю разве только я
да звезды и смородина,
как, в лес ночной со мной входя,
в смородинники пряные,
траву
руками
разводя,
идет она, что пьяная.
Как, неумела и слаба,
роняя руки смуглые,
мне говорит она слова
красивые и смутные.

КАССИРША


На кляче, нехотя трусившей
сквозь мелкий дождь по большаку,
сидела девочка-кассирша
с наганом черным на боку
В большой мешок портфель запрятав,
чтобы никто не угадал,
она везла в тайгу зарплату,
и я ее сопровождал.
Мы рассуждали о бандитах,
о разных случаях смешных,
и об артистах знаменитых,
и о большой зарплате их.
И было тихо, приглушенно
ее лицо удивлено,
и челка из-под капюшона
торчала мокро и смешно.
О неувиденном тоскуя,
тихонько трогая коня,
«А как у вас в Москве танцуют?» —
она спросила у меня.

В избушке,
дождь сбивая с челки,
суровой строгости полна,
достав облупленные счеты,
раскрыла ведомость она.

Ее работа долго длилась
от денег руки затекли,
и, чтоб она развеселилась,
мы патефон ей завели.
Ребята карты тасовали,
на нас глядели без острот,

а мы с кассиршей танцевали
то вальс томящий,
то фокстрот.
И по полу она ходила,
как ходят девочки по льду,
и что-то тихое твердила
и спотыкалась на ходу

При каждом шаге изменялась,
то вдруг впадала в забытье,
то всей собою извинялась
за неумение свое.
А после
празднично и чисто
у колченогого стола,
в избушке,
под тулупом чьим-то
она,
усталая,
спала.
А грудь вздымалась,
колебалась
и тихо падала опять.
Она спала и улыбалась
и продолжала танцевать.

* * *


Какое наступает отрезвленье,
как наша совесть к нам потом строга,
когда в застольном чьем-то откровенье
не замечаем вкрадчивость врага.

По страшно ничему не научиться
и в бдительности ревностной опять
незрелости мятущейся, но чистой
нечистые стремленья приписать.

Усердье в подозреньях не заслуга.
Слепой судья народу не слуга.
Страшнее, чем принять врага за друга,
принять поспешно друга за врага.

БЛИНДАЖ


Томясь какой-то странною тревогой,
блиндаж стоял над Волгой,
самой Волгой,
и в нем среди остывших гильз
и пыли,
Ее зажигая света,
тени жили...

Блиндаж стоял над Волгой,
самой Волгой.
Приехали сюда с закуской,
с водкой.
Решительные юные мужчины
поставили отцовские машины
и спутницам сказали грубовато:
«Используем-ка, детки, эту хату!»
Не водки им,
ей-богу бы,
а плетки!
Пластинки пели из рентгенопленки.
И пили,
и закуску истребляли,
и напускали сигаретный дым,
и в стены громко пробками стреляли,
где крупно:
«Сталинград не отдадим!»
А утром водку кисло попрекали,
швы на чулках девчонки поправляли,
и юные поблекшие мужчины
шли заводить
отцовские машины.
Блиндаж стоял над Волгой,
самой Волгой.
Изгажен сигаретами и воблой,
стоял он и глядел в степные дали,
и тени оскорбленные витали.

ДВЕ ДИКТОРШИ


Нервные,
деловитые,
накрывши стол кое-как,
две дикторши телевидения
сидели
и пили коньяк.
Коньяк был плохой,
тираспольский
хуже куда уж быть!
Но пили они,
будьте ласковы,
геологам так бы пить.
Лица у них размильонены.
В сплетнях они растрезвонены,
так что порою в ярости
от собственной популярности.
Идешь ты с работы,
Валечка.
Прижата к губам твоим варежка,
и знаешь, что там, на Сретенке,
окошко твое не светится.
Мертвенно там и холосто,
и как на улице холодно.
А кто-то,
узнав ошарашенно, —
с бумажечкой и карандашиком.
Ты вроде счастливей, Анечка.
Ты любишь мужа и мальчика.
Но вот ты бредешь,
усталая,
какая-то старая-старая.
Сумка руку оттягивает
Рыба в ней еще вздрагивает

Сумка опять перекладывается,
а кто-то узнал,
переглядывается.
Но вот —
кавалеры вытурены,
и все сигареты выкурены,
и только лимон солененький,
и только поэт зелененький,
пока еще не размильоненный,
но жаждущий этого так,
что дикторши с горькой иронией
ему наливают коньяк.

* * *


Бывало, спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит
Потом под пихтою приляжет
на куртку рыжую мою
и мне,
задумчивая,
скажет:
«А ну-ка, спой...»
и я пою.
Лежит,
отдавшаяся песням,
и подпевает про себя,
рукой с латышским светлым перстнем
цветок алтайский теребя.
Мы были рядом в том походе.
Все говорили, что она
и рассудительная вроде,
а вот в мальчишку влюблена.
От шуток едких и топорных
я замыкался и молчал,
когда лысеющий топограф
меня лениво поучал.
«Таких встречаешь, брат, не часто...
В тайге все проще, чем в Москве.
Да ты не думай, что начальство!
Такая ж баба, как и все...»
А я был тихий и серьезный
и в ночи длинные свои
мечтал о пламенной и грозной,
о замечательной любви.

Но как-то вынес одеяло
и лег в саду,
а у плетня
она с подругою стояла
и говорила про меня.
К плетню растерянно приникший,
я услыхал в тени ветвей,
что с нецелованным парнишкой
занятно баловаться ей.
Побрел я берегом туманным,
побрел один в ночную тьму,
и все казалось мне обманным,
и я не верил ничему
Ни песням девичьим в долине,
ни воркованию ручья.
Я лег ничком в густой полыни,
и горько-горько плакал я.

Но как мое,
мое владенье,
в текучих отблесках огня
всходило смутное виденье
и наплывало на меня.
Я видел
спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит

ЛЕД


Я тебя различаю с трудом.
Что вокруг натворила вода!
Мы стоим, разделенные льдом.
Мы по разные стороны льда.

Похудели дома и леса.
Клен качается бледный, худой.
Севши на воду, голоса
тихо движутся вместе с водой.

Льдины стонут и тонут в борьбе,
и, как льдинка вдали, ты тонка,
и обломок тропинки к тебе
по теченью уносит река.

* * *


Не понимать друг друга страшно —
не понимать и обнимать,
и все же, как это ни странно,
но так же страшно, так же страшно
во всем друг друга понимать.

Тем и другим себя мы раним.
И, наделен познаньем ранним,
я душу нежную твою
не оскорблю непониманьем
и пониманьем не убью.

* * *

П. Тарба

Я груши грыз,
шатался,
вольничал,
купался в море поутру,
в рубашке пестрой,
в шляпе войлочной
пил на базаре хванчкару.
Я ездил с женщиною маленькой,
ей летний отдых разрушал,
под олеандрами и мальвами
ее собою раздражал.
Брели художники с палитрами,
орал мацошцик на заре,
и скрипки вечером пиликали
в том ресторане на горе.
Потом дорога билась,
прядала,
скрипела галькой невпопад,
взвивалась
дыбилась
и падала
с гудящих гор,
как водопад.
И в тихом утреннем селении,
оставив сена вороха,
нам открывал старик серебряный
играющие ворота.
Потом нас за руки цепляли там,
и все ходило ходуном,
лоснясь хрустящими цыплятами,
мерцая сумрачным вином.

Я брал светящиеся персики
и рог пустой на стол бросал
и с непонятными мне песнями
по-русски плакал и плясал.
И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
пугливо голову склоня,
смотрела маленькая женщина
на незнакомого меня.
Потом мы снова,
снова ехали
среди платанов и плюща,
треща зелеными орехами
и море взглядами ища.
Сжимал я губы побелевшие.
Щемило,
плакало в груди,
и наступало побережие,
и море было впереди.

* * *

В. Бокову

Пахнет засолами,
пахнет молоком.
Ягоды засохлые
в сене молодом.
Я лежу, чего-то жду
каждою кровинкой,
в темном небе
звезду
шевелю травинкой.
Все забыл, все забыл,
будто напахался, —
с кем дружил,
кого любил,
над кем надсмехался.
В иебе звездно и черно.
Ночь хорошая.
Я не знаю ничего,
ничегошеньки.
Баловали меня,
а я
как небалованный,
целовали меня,
а я
как нецелованный.

* * *


Поздравляю вас, мама,
с днем рождения вашего сына.
За него вы волнуетесь,
и волнуетесь сильно.
Вот лежит он, худущий,
большой и неприбранвый,
неразумно женатый,
для дома неприбыльный.
На него вы глядите светло и туманно...
С днем рожденья волнения вашего,
мама!
Вы не дали ни славы ему,
ни богатства,
но зато подарили
талант не бояться.
Отворите же окна
в листву и чириканье,
поцелуем
глаза его пробудите,
подарите ему
тетрадь и чернильницу,
молоком напоите
и в путь проводите...

* * *


Поэзия — великая держава.
Империй власть, сходящая с ума,
ей столько раз распадом угрожала,
но распадалась все-таки сама.

Поэзия такое государство,
где правит правда в городе любом,
где судят, как за нищенство, за барство,
где царствует, кто стал ее рабом.

В ней есть большие, малые строенья,
заборы лжи, и рощи доброты,
и честные нехитрые растенья,
и синие отравные цветы.

И чем подняться выше, тем предметней
плоды ее великого труда
над мелкой суетливостью предместий
стоящие сурово города.

Поэзия, твоя столица Пушкин
с московской сумасшедшинкой грехов,
звонящий над толпой спешащих, пьющих
церквами белокаменных стихов.

Вот город Лермонтов под бледными звездами
темнеет в стуках капель и подков
трагическими очерками зданий,
иронией молчащих тупиков.

Село Есенино сквозь тихие березки
глядит в далекость утренних дорог
Гудит, дымится город Маяковский.
Заснежен, строг и страстен город Блок.

В твоей стране, на первый взгляд беспечной,
поэзия и кровь и слезы вдов,
и Пастернак, как пригород твой вечный
у будущих великих городов.

* * *


Моя любимая приедет,
меня руками обоймет,
все изменения приметит,
все опасения поймет

Из черных струй, из мглы кромешной,
забыв захлопнуть дверь такси,
взбежит по ветхому крылечку
в жару от счастья и тоски.

Вбежит промокшая, без стука,
руками голову возьмет,
и шубка синяя со стула
счастливо па пол соскользнет

* * *


Я ругаю все напропалую,
я друзьям-товарищам грублю,
и меня такого не целует
женщина, которую люблю.

И в смятенье я, бескрылый, стыну,
слыша рядом трепет юных крыл
«Что с тобою? Как тебе не стыдно?
Разве ты такое говорил?»

И в глазах сверкает зло и храбро,
словно отблеск дальнего огня,
мною же встревоженная правда,
но уже отдельно от меня.

В них костры у Смольного не тают.
В них под взрывы гулкие гранат
кони революции летают,
песни революции гремят.

Положила руки мне на плечи,
спрашивает, как я жить велю.
Спрашивает
Что я ей отвечу,
женщине, которую люблю?.

* * *


Работа давняя кончается,
а все никак она не кончится.
Что я хотел, не получается,
и мне уже другого хочется

Пишу я бледными чернилами.
Брожу с травинкою в зубах.
Швыряюсь грунтами червивыми
в чрезмерно бдительных собак.

Батумский порт с большими кранами,
дымясь, чернеет вдалеке,
а я лежу, играю крабами
на влажном утреннем песке.

В руках у мальчиков хрусталятся,
как брошки женские, рачки.
Плыву с щемящею усталостью,
прикрыв спокойные зрачки.

И в давней, давней нерешенности,
где столько скомкано и спутано
во всем печаль незавершенности
и тяга к новому и смутному

1957

* * *


Не знаю я, чего он хочет,
но знаю — он невдалеке.
Он где-то рядом, рядом ходит
и держит яблоко в руке.

Пока я даром силы трачу,
он ходит, он не устает,
в билет обернутую сдачу
в троллейбусе передает

Он смотрит, ловит каждый шорох,
не упускает ничего,
не понимающий большого
предназначенья своего.

Все в мире ждет его, желает,
о нем, неузнанном, грустит,
а он по улицам гуляет
и крепким яблоком хрустит

Но я робею перед мигом,
когда, поняв свои права,
он встанет, узнанный, над миром
и скажет новые слова.

* * *

Бойтесь данайцев, дары приносящих...

О, бойтесь ласковых данайцев,
не верьте льстивым их словам.
Покою в руки не давайтесь,
иначе худо будет вам.

Они вас хвалят, поднимают
Они задуманно добры
и вас у вас же отнимают,
когда подносят вам дары.

Не поступайте так, как просит
Пусть видится за похвалой
не что они на лицах носят,
а что скрывают под полой.

Пусть злость сидит у вас в печенках,
пусть осуждают вас, корят,
но пусть не купят вас почетом,
уютом не уговорят

ЛУЧШИМ ИЗ ПОКОЛЕНИЯ


Лучшие из поколения,
цвести вам
не увядать!
Вашего покорения
бедам не увидать.
Разные будут случаи —
будьте сильны и дружны.
Вы ведь на то и лучшие
выстоять вы должны.
Вам петь,
вам от солнца жмуриться,
но будут и беды и боль.
Благословите на мужество,
благословите на бой!
Возьмите меня в наступление —
не упрекнете ни в чем,
Лучшие из поколения,
возьмите меня трубачом.
Я буду трубить наступление,
ни нотой не изменю,
а если не хватит дыхания,
трубу на винтовку сменю.
Пускай, если даже погибну,
не сделав почти ничего,
строгие ваши губы
коснутся лба моего.

* * *


Откуда родом я?
Я с некой
сибирской станции Зима,
где запах пороха и снега
и запах кедров и зерна.

Какое здесь бывает лето?
Пусть для других краев ответ
звучит не очень-то уж лестно
нигде такого лета нет!

Иди в тайгу с берданкой утром,
но ие бери к берданке пуль.
Любуйся выводками уток
или следи полет косуль.

Иди поглубже. Будь смелее.
Как птица певчая, свисти.
А повстречаешься с медведем —
его брусникой угости.

Брусника стелется и млеет,
красно светясь по сосняку
У каждой пятнышко белеет
там, где лежала, на боку

А голубичные поляны!
В них столько синей чистоты!
И чуть лиловы и туманны
отяжеленные кусты.

Пускай тебе себя подарит
малины целый дикий сад.
Пускай в глаза тебе ударит
черносмородиновый град.

Пусть костяника льнет, мерцая.
Пусть вдруг обступит сапоги
клубника пьяная, лесная —
царица ягод всей тайги.

И ты увидишь, наклонившись,
в логу зеленом где-нибудь,
как в алой мякоти клубничной
желтеют зернышки чуть-чуть.

Ну а какой она бывает,
зима на станции Зима?
Здесь и пуржит, здесь и буранит,
и заметает здесь дома.

По стихнет все, и, серебристым
снежком едва опушена,
пройдет надменно с коромыслом,
покачиваясь, тишина.

По местной моде, у лодыжки
на каждом валенке цветы,
а в ведрах звякают ледышки,
и, как ледышки-холодышки,
глаза жестоки и светлы.

11а рынке дымно дышат люди.
Здесь мясо, масло и мука
и, словно маленькие луны,
круги литые молока.

А ночью шорохи и шумы.
Гуляет вьюга в голове.
Белеют зубы, дышат шубы
на ошалевшей кошеве.

И сосны справа, сосны слева,
и визг девчат, и свист парней,
и кони седы, будто сделал
мороз из инея коней!

Лететь, вожжей не выпуская!
Кричать и петь, сойти с ума,
и к черту все! Она такая
зима на станции Зима!

ПРОДАВЩИЦА ГАЛСТУКОВ


Когда окончится работа,
бледна от душной суеты,
с лицом усталого ребенка
из магазина выйдешь ты.

Веселья горькое лекарство
спасать не может без конца.
Дневное нервное лукавство
бессильно схлынуло с лица.

Вокруг весна и воскресенье,
дома в огнях и голосах,
а галстуки на карусели
все кружатся в твоих глазах.

И в туфельках на микропоре
сквозь уличную молодежь
идешь ты мимо «Метрополя»,
отдельно, замкнуто идешь.

И чемоданчик твой овальный
(замок раскроется вот-вот!),
такой застенчиво-печальный,
качаясь, улицей плывет

И будет пригородный поезд,
и на коленях толстый том,
и приставаний чьих-то пошлость,
и наконец-то будет дом.

Но в тихой маленькой Перловке
соседки шумные опять,
и просьбы, просьбы о перлоне,
который надо им достать.
1

Заснешь, и лягут полутени
на стены, на пол, на белье.
А завтра будет понедельник.
Он — воскресение твое.

Цветы поставишь на клеенку,
и свежесть дом заполонит,
и улыбнешься ты клененку,
который за окном стоит

Ударит ветер теплых булок,
забьют крылами петухи,
жесть загремит, и прыгать будут
в пыли мальчишек пятаки.

И в смеси зелени и света,
и в добрых стуках топора,
во всем щемящие приметы
того, что не было вчера.

СИРЕНЬ


Вот полночь.
Вот за полночь.
Устал перечеркивать.
Берет меня за плечи
бессонница чертова.
Все зыбко, неистинно,
за что пн возьмешься.
Из дому!
Из дому!
Здесь невозможно!

«Москвич» мой отчаянный,
товарищ бывалый,
от дома отчаленный
плывет вдоль бульваров.
Но липы и тополи,
зачем вы шумите?
Но
запахи тонкие,
зачем вы щемите?
Но астры,
настурции,
маки,
табак,
зачем вы,
настырные,
пахнете так?
Повсюду попарно
с руками в руках
девчата и парни
сидят в уголках.
Милиционеры
не смотрят на них.
1

Молитесь и а нерпы
таких постовых.
Над астрами,
каннами
они без девчат
в своих подстаканниках,
как ложки,
торчат
Скорость убавил я —
лучше так.
Вдруг
у «Балчуга»:
«Эй,
левак!»
И на сиденье
плюхнулось
да как! —
чудное виденье,
в зубах «Дукат».
Какие-то пьяные
в стекло стучались к ней.
Сказала.
«Прямо.
К вокзалу
быстрей».
Поглядывал я искоса
и выжимал все сто
От сигареты искорки
посверкивали зло.
И злость была в косынке,
до бровей как раз,
и злость была в косинке
полумонгольских глаз.
Вдруг выругалась.
«Поздно».
И сумку теребя:
«Ушел последний поезд.
Можно
у тебя?
Не бойся,
ие безденежна.
Я, парень, заплачу.
Только ты без этого
страшно спать хочу».

Приехали.
Усталая,
до детскости бледна,
из сумочки достала
чекухпку она.
Ловко пробку выбила
и, прислонясь к стене,
сказала.
«Парень, выпьем.
Конфеточки при мне.
Работаю я в «Балчуге».
Клиенты
будь здоров!
Писатели и банщики,
включая докторов.
На славу учит «Балчуг».
Ругаюсь —
высший шик.
Ушла из меня баба.
Стала как мужик».

Уезжал я рано.
Ее будить не стал я.
Она спала так радостно,
как девочка усталая.
Исчезло то обычное,
что пило и грубило,
и что-то в ней обиженное
девочкино было.

И возвратившись вечером,
суетою вымотанный,
увидел я —
все светится,
все вычищено,
вымыто.
И на столе застеленном
в пахучей тишине
стоит сирень,
застен чивая,
как она во сне.
И пусть там,
в этом «Балчуге»,
как оборотень, грусть,

вам,
пьяницы и бабники,
ее мужская грубость.
Но здесь,
мне боль залечивая,
тихонько,
неторжественно
стоит ее застенчивая
простая нежность женская.

МАМА


Давно не поет моя мама,
да и когда ей петь!
Дел у ней, что ли, мало,
где до всего успеть!
Разве на именинах
под чоканье и разговор
сядет за пианино
друг ее — старый актер.
Шуткой печаль развеет,
и ноты ищет она,
ищет и розовеет
от робости и от вина.
Будут хлопать гуманно
и говорить:
«Молодцом!» —
но в кухню выбежит мама
с постаревшим лицом.
Были когда-то концерты
с бойцами лицом к лицу
в строгом,
высоком, как церковь,
прифронтовом лесу
Мерзли мамины руки.
Была голова тяжела,
но возникали звуки,
чистые, как тишина.
Обозные кони дышали,
от холода поседев,
и, поводя ушами,
думали о себе.
Смутно белели попоны.
Был такой снегопад —
не различишь погоны:
кто офицер, кто солдат...

Мама вино подносит
и расставляет снедь.
Добрые гости просят
маму что-нибудь спеть.
Мама,
прошу,
не надо.
Будешь потом пенять.
Ты ведь не виновата —
гости должны понять.
Пусть уж поет радиола
и сходятся рюмки, звеня...
Мама,
не пой, ради бога!
Мама,
не мучай меня!

ЧЕЛОВЕКА УБИЛИ


Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой,
и летящую бабу на кобыле гнедой.
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!»
прокричала она.
Я забыть не сумею, покуда живу,
как бежали за нею,
бросив косы в траву
Он, печальный и странный,
лежал за бугром
с незаметною раной
под последним ребром.
Был он кем-то безвинно
на распутье убит
Помню темную глину,
слышу цокот копыт
Бабу в облаке пыли
вижу я и во сне.
«Человека убили!» —
крик истошный во мпе.
Трудно жить мне на свете,
трудно слышать тот крик.
К человеческой смерти
я еще не привык.
Не однажды я видел,
как о том ни тужи,
незаметную гибель
человечьей души.
И в товарище старшем
среди суеты

мне угадывать страшно
неживые черты.
Видеть это не в силе.
Стиснув зубы, молчу
«Человека убили!»
я вот-вот закричу.

* * *


Заснул поселок Джеламбет,
в степи темнеющей затерянный,
и раздается лай затейливый,
неясно на какой предмет
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
строчу приподнято...
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к граненому карандашу
Огни далекие дрожат.
Под закопченными овчинами
в обнимку с дюжими дивчинами
чернорабочие лежат
Застыли тени рябоватые,
и, прислоненные к стене,
лопаты, чуть голубоватые,
устало дремлют в тишине.
О лампу бабочка колотится.
В окно глядит журавль колодезный,
и петухов я слышу пение
и выбегаю на крыльцо,
и, прыгая,
собака пегая
мне носом тычется в лицо.
И голоса,
и ночи таянье,
и звоны ведер,
и заря,
и вера сладкая и тайная,
что это все со мной не зря.

* * *

Б. Ахмадулиной

Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в праздной суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучаемся с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки па плечи кладет
и у другой меня крадет.
А той —
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
во мне уже осатанённость!
Ну, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединенность
и разобщенность
близких душ!

* * *


Когда я думаю о Блоке,
когда тоскую по нему,
то вспоминаю я не строки,
а мост, пролетку и Неву

И над ночными голосами
чеканный облик седока
круги под страшными глазами
и черный очерк сюртука.

Летят навстречу светы, тени,
дробятся звезды в мостовых,
и что-то выше, чем смятенье,
в сплетенье пальцев восковых.

И как в загадочном прологе,
чья суть смутна и глубока,
в тумане тают стук пролетки,
булыжник, Блок и облака...

В ПОГОНЕ ЗА ДЕШЕВОЙ ПОПУЛЯРНОСТЬЮ


Мне скоро тридцать. Я герой пародий,
статей, разоблачительных стихов.
Приписаны мне прочно все пороки
и все из существующих грехов.

Мне говорят порой, что я пишу
в погоне за дешевой популярностью.
Возможно, скажут вскоре, что дышу
в погоне за дешевой популярностью.

Когда-нибудь я все-таки умру
И постараюсь тихо, а не буйно.
Надеюсь, что хоть этим я уйму,
умаслю я умаявшихся уйму

Не будет хитрой цели у меня.
Но кто-то с плохо сдержанною яростью,
наверно, прошипит, что умер я
в погоне за дешевой популярностью.

* * *


Считают,
что живу я жизнью серой —
пишу, и все,
и что тут возражать!
А рядом есть народ —
он строит,
сеет,
и я его обязан выражать.
И что-то вроде вечного налога
плачу я,
слыша едкие слова,
что я не знаю сущности народа,
что связь моя с его трудом слаба.
Я не знаток в машинах и колосьях,
но ведь и я народ,
и я прошу,
чтоб знали и рабочий и колхозник,
как я тревожусь,
мучаюсь,
дышу
Меня не убедить,
как ни уламывай,
что он лишь тот,
кто сеет и кует
А вот идет на пальчиках Уланова,
и это тоже для меня парод!

* * *


Я товарища хороню.
Эту тайну я хмуро храню.
Для других он еще живой.
Для других он еще с женой,
для других еще с ним дружу,
ибо с ним в рестораны хожу
Никому я не расскажу,
никому —
что с мертвым дружу.
Говорю не с его чистотой,
а с нечистою пустотой.
И не дружеская простота —
держит рюмку в руке пустота.
Ты прости,
что тебя не браню,
не браню, а молчком хороню.
Это что же такое,
что?
У меня не умер никто,
и немного прожито лет,
а уж стольких товарищей нет ..

* * *


О, нашей молодости споры,
о, эти взбалмошные сборы,
о, эти наши вечера!
О, наше комнатное пекло,
на чайных блюдцах горки пепла,
и сидра пузырьки, и пена,
и баклажанная икра!

Здесь разговоров нет окольных.
Здесь исполнитель арий сольных
и скульптор в кедах баскетбольных
кричат, махая колбасой.
Высокомерно и судебно
здесь разглагольствует студентка
с тяжелокованой косой.

Здесь песни под рОяль поются,
и пол трещит, и блюдца бьются,
здесь безнаказанно смеются
над платьем голых королей.
Здесь столько мнений, столько прений
и о путях России прежней,
и о сегодняшней о ней.

Все дышат радостно и грозно.
И расходиться уже поздно.
Пусть это кажется игрой:
не зря мы в спорах этих сипнем,
не зря насмешками мы сыплем,
не зря стаканы с бледным сидром
стоят в соседстве с хлебом ситным
и баклажанною икрой!

МОНОЛОГ ИЗ ДРАМЫ «ВАН-ГОГ»

Ю. Васильеву

Мы те,
кто в дальнее уверовал,
безденежные мастера.
Мы с вами из ребра гомерова,
мы из рембрандтова ребра.
Не надо нам
ни света чопорного,
ни Магомета,
ни Христа,
а надо только хлеба черного,
бумаги,
глины
и холста!
Смещайтесь, краски,
знаки нотные!
По форме и земля стара
мы придадим ей форму новую,
безденежные мастера!
Пусть слышим то свистки,
то лаянье,
пусть дни превратности таят,
мы с вами отомстим талантливо
тем, кто не верит в наш талант!
Вперед,
ломая
и угадывая!
Вставайте, братья, —
в путь пора.
Какие с вами мы богатые,
безденежные мастера!

КАРЬЕРА

Ю. Васильеву

Твердили пастыри, что вреден
и неразумен Галилей,
но, как показывает время:
кто неразумней, тот умней.

Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.

И он, садясь с женой в карету,
свершив предательство свое,
считал, что делает карьеру,
а между тем губил ее.

За осознание планеты
шел Галилей один на риск,
и стал великим он... Вот это
я понимаю — карьерист!

Итак, да здравствует карьера,
когда карьера такова,
как у Шекспира и Пастера,
Ньютона и Толстого... Льва!

Зачем их грязью покрывали?
Талант — талант, как ни клейми.
Забыты те, кто проклинали,
но помнят тех, кого кляли.

Все те, кто рвались в стратосферу,
врачи, что гибли от холер, —
вот эти делали карьеру.
Я с их карьер беру пример.

Я верю в их святую веру
Их вера мужество мое.
Я делаю себе карьеру
тем, что не делаю ее!

* * *


У трусов малые возможности.
Молчаньем славы не добыть.
И смелыми из осторожности
подчас приходится им быть.

И лезут в соколы ужи,
сменив, с учетом современности,
приспособленчество ко лжи
приспособленчеством ко смелости.

* * *


Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
Постель была расстелена,
и ты была растеряна,
моя неповторимая,
моя неотберимая.

Но вот идешь по городу,
несешь красиво голову,
надменность рыжей челочки,
и каблучки-иголочки.

В твоих глазах —
насмешливость,
и в них приказ —
не смешивать
тебя
с той самой, бывшею,
любимой
и любившею.
Но это —
дело зряшное.
Ты для меня —
вчерашняя
с беспомощно забывшейся
той челочкою сбившейся.
И как себя поставишь ты,
и как считать заставишь ты,
что там другая женщина
со мной лежала шепчуще
и спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»

1958

* * *


Гражданственность — талант нелегкий.
Давайте делаться умней.
Зачем тащить, как на веревке,
надменно фыркающих — к ней?

Она совсем не понуканье,
а добровольная война.
Она — большое пониманье
и доблесть высшая она.

Ее бойцы не продаются.
Не очернят ее основ
задор поддельных правдолюбцев,
напор неумных крикунов.

Пускай в игре своей несложной
то славят громко, то клянут —
они гражданственностью ложной
от подлинной не оттолкнут.

ОДНОМУ КРИТИКУ


Он важно поучает молодых,
со слабыми надменен и морозен.
Перед неправой силою — он тих.
Перед неправой слабостью — он грозен.

И трус, и в то же время до сих пор
жестокой занимается расправой.
Неправой силе надо дать отпор
и только после — слабости неправой.

МАША


Вдоль моря быстро девочка проходит,
бледнея, розовея и дичась.
В ней все восходит
Что с ней происходит?
В ней возникает женщина сейчас.

Она у моря тапочки снимает,
вступает, словно в музыку, в него,
и все она на свете понимает,
хотя не понимает ничего.

Рассудок трезвый, безрассудства масса,
взгляд из-под чуткой челки через всех,
и снова вниз. Все это вместе — Маша,
серьезный большеглазый человек.

И у меня пересыхает нёбо,
когда, забыв про чей-то взрослый суд,
мальчишеские тоненькие ноги
ее ко мне беспомощно несут

Я надеваю трубчатую маску
Плывет и Маша где-то надо мной.
Я сквозь стекло ищу глазами Машу,
среди цветов и крабов, как хмельной.

И вижу я в зеленой толще светлой
над бурою подводною грядой
колышутся, как беленькие стебли,
мальчишеские ноги под водой.

И я плыву, плыву в подводных чащах,
плыву я, воду ластами кроя,
и я несчастлив оттого, что счастлив,
и снова счастлив, что несчастлив я.

Что мне сказать? Пусть не боится мама —
тебе не причиню я, Маша, зла.
Мне от тебя немного надо, Маша,
и очень много — чтобы ты была.

В раздумиях о вечности и смерти,
охваченный надеждой и тоской,
гляжу сквозь твое тоненькое сердце,
как сквозь прозрачный камешек морской.

ПАТРИАРШИЕ ПРУДЫ


Туманны Патриаршие пруды.
Мир их теней загадочен и ломок,
и голубые отраженья лодок
видны на темной зелени воды.
Белеют лица в сквере по углам.
Сопя, ползет машина поливная,
смывая пыль с асфальта
и давая
возможность отражения огням.
Скользит велосипед мой в полумгле.
Уж скоро два,
а мне еще не спится,
и прилипают листья к мокрым спицам,
и холодеют руки на руле.
Вот этот дом, который так знаком!
Мне смотрят в душу пристально и долго
на белом полукружье номер дома
и лампочка под синим козырьком.
Я спрыгиваю тихо у ворот
Здесь женщина живет —
теперь уж с мужем
и дочкою,
но что-то ее мучит
и что-то спать ей ночью не дает.
И видится ей то же, что и мне:
вечерний лес,
больших теней смещенье,
и ландышей неверное свеченье,
взошедших из расщелины на пне,
и дальнее страдание гармошек,
и смех,
/ и платье в беленький горошек,
вновь смех и все другое, из чего
у нас не получилось ничего...

Она ко мне приходит иногда:
«Я мимо шла.
Я только на минуту»,
но мне в глаза не смотрит почему-то
от странного какого-то стыда.
Я исчезают вновь ее следы.
Вот эта повесть,
ясная не очень.
Она туманна,
как осенней ночью
туманны Патриаршие пруды.

МОЙ ПЕС


В стекло уткнув свой черный нос,
все ждет и ждет кого-то пес.

Я руку в шерсть его кладу,
и тоже я кого-то жду

Ты помнишь, пес, пора была,
когда здесь женщина жила.

Но кто же мне была она?
Не то сестра, не то жена.

А иногда, казалось, дочь,
которой должен я помочь.

Она далеко. Ты притих.
Не будет женщин здесь других.

Мой славный пес, ты всем хорош,
и только жаль, что ты не пьешь!

ХУДОЖНИЦЫ


В плащах и курточках вельветовых
в лесу тревожно-молодом
сидели девушки с мольбертами
над горько пахнущим прудом.

Я руки за спину закладывал,
плечами ветви отводил,
в мольберты жалкие заглядывал
и потихоньку отходил.

Болела печень у натурщика —
за два часа совсем он скис,
и, губы детские надувшая,
одна из них швырнула кисть.

Встав на валежины корявые,
решила скуку прекратить,
и две особенно кудрявые
веревку начали крутить.

То дальняя, то заземленная
веревка шлепалась под гам,
и платьица зазелененные,
взлетая, били по ногам.

Девчонки пели с детской жадностью,
садились ноги разувать,
и к ним не чувствовал я жалости,
что не умеют рисовать.

Летя в траву, от смеха корчились,
Друг с другом весело дрались.
А через час искусство кончилось
за кисти девушки брались.

* * *


Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с черной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
Я был расслаблен, зол и одинок.
Пришлось вернуться все-таки. Я помню,
как женщина в халатике японском
открыла дверь на нервный мой звонок.
Чуть удивилась, но не растерялась:
«А, ты вернулся?» В ней во всей была
насмешливая умная усталость,
которая не грела и не жгла.
«Решил остаться? Измененье правил?
Начало новой светлой полосы?»
«Я на минуту Я часы оставил».
«Ах да, часы, конечно же, часы...»
На стуле у тахты коробка грима,
тетрадка с новой ролью, томик Грина,
румяный целлулоидный голыш.
«Вот и часы. Дай я сама надену ..»
И голосом, скрывающим надежду,
а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?»

...Я шел устало дремлющей Неглинной.
Все было сонно: дворников зевки,
арбузы в деревянной клетке длинной,
на шкафчиках чистильщиков — замкп.

Все выглядело странно и туманно —
н сквер с оградой низкою, витой,
и тряпками обмотанные краны
тележек с газированной водой.
Свободные таксисты, зубоскаля,
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,
стучался в ресторан «Узбекистан»,
куда его, конечно, не пускали..
Бродили кошки чуткие у стен.
Я шел и шел. Вдруг чей-то резкий оклик:
«Нет закурить?» и смутный бледный облик
и странный и знакомый вместе с тем.
Пошли мы рядом. Было по пути.
Курить я видел — не умел он вовсе.
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь
но все-таки не больше тридцати.
И понимал я с грустью нелюдимой,
которой был я с ним соединен,
что тоже он идет не от любимой
и этим тоже мучается он.
И тех же самых мыслей столкновенья
и ту же боль и трепет становленья,
как в собственном жестоком дневнике,
я видел в этом странном двойнике.
И у меня на лбу такие складки,
жестокие, за все со мной сочлись,
и у меня в душе в неравной схватке
немолодость и молодость сошлись.
Все резче эта схватка проступает.
За пядью отвоевывая пядь,
немолодость угрюмо наступает,
и молодость не хочет отступать.

СТАРЫЙ БУХГАЛТЕР


Никакой не ведаю я муки,
ни о чем ненужном не сужу
Подложив подушечку под брюки,
в черных нарукавниках сижу

Вижу те же подписи, печати.
На столе бумаги шелестят,
шелестят устало и печально,
шелестят, что скоро шестьдесят.

Ах, начальник — молод он и крепок!
Как всегда, взыскательно побрит,
он, играя четками из скрепок,
про футбол со мною говорит.

Ах, начальник! — как себя он холит!
Даже перстни носит на руках!
Только он не очень твердо ходит
в замшевых красивых башмаках!

Выйду я из маленькой конторы,
улыбнусь растерянно весне
и поеду в поезде, который
до Мытищ и далее везде.

Там живут четыре, тоже старых
женщины печальных у реки.
У одной из них, таких усталых,
попрошу когда-нибудь руки.

А когда вернусь в свою каморку,
в пахнущую «Примой» тишину,
из большого ветхого комода
выну фотографию одну.

Там, неловко очень подбоченясь,
у эпохи грозной на виду,
я стою, неюный ополченец
в сорок первом искреннем году.

Я услышу самолетов гулы,
выстрелы и песни на ветру,
и прошепчут что-то мои губы,
ну а что и сам не разберу

1959

АРМИЯ


В палате выключили радио,
и кто-то гладил мне вихор..
В зиминском госпитале раненым
давал концерт наш детский хор.
Уже начать нам знаки делали.
Двумя рядами у стены
стояли мальчики и девочки
перед героями войны.
Они,
родные,
некрасивые,
с большими впадинами глаз,
и сами жалкие,
несильные,
смотрели с жалостью на нас.
В тылу измученные битвами,
худы,
заморены,
бледны,
в своих пальтишках драных
были мы
для них героями войны.
О, взгляды долгие, подробные!
О, сострадание сестер!
Но вот:
«Вставай, страна огромная!» —
запел, запел наш детский хор.

А вот запел хохол из Винницы.
Халат был в пятнах киселя,
и войлок сквозь клеенку выбился
на черном ложе костыля.
Запел бурят на подоконнике,
запел сапер из Костромы.
Солдаты пели, словно школьники,
и, как солдаты, пели мы.
Все пели праведно и доблестно
и няня в стареньком платке,
и в сапогах кирзовых докторша,
забывши градусник в руке.
Разрывы слышались нам дальние,
и было свято и светло.
Вот это все и было —
Армия.
Все это Родину спасло.

РУССКИЕ ТАЛАНТЫ


Таланты русские,
откуда вы беретесь?
Оттуда, где весной, припав к березе,
еще не зная этому цены,
пьют сок
земли российской пацаны.
И летом,
благодатным красным летом,
когда проходят с туесками лесом,
то силу им
через ступни босые
передает их мать —
земля России.
А эта сила вдруг рождает Разина,
и создает
«Войну и мир»
и радио,
и революцией
к дворцам господ приценивается,
и по луне,
прищурив глав,
прицеливается!
Таланты русские —
вы гордые таланты.
а гордые таланты,
как тараны,
Они любые стены прошибут.
Они в любые беды проживут.
Нам горько —
веселим себя тальянками,
а пляшем так,
что боже упаси.

От века дело делают талантливо,
талантливо гуляют на Руси.
Какие б годы ни пришли суровые,
из вас, поля,
из вас, леса густые,
к нам будут приходить таланты новые,
и это вечно,
как сама Россия.

ОДИНОЧЕСТВО


Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!

Как стыдно —
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное...

Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчемных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.

Компании нелепо образуются
в одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих —
вроде спорами идейными,
но приглядишься —
те же в них черты...
Разнообразны формы суеты!
То та,
то эта шумная компания.
Из скольких я успел удрать
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нем оставив шерсть.

Я вырвался!
Ты впереди, пустынная
свобода...
А на черта ты мне нужна!
Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты?
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им —
тебе принадлежу
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рота.
Под однобокой елкой с лампочками тускленькими,,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина, как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоенно современен
я не цветы привез ей,
а вино.
Но оказалось все —
куда сложней...
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных —
две сережки
мерцали в мочках розовых у ней.
И, как больная, глядя так невнятно,
поднявши тело детское свое,

сказала глухо:
«Уходи...
Не надо...
Я вижу —
ты не мой,
а ты ее...»
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей челкой
и глазами-льдинками,
от страха и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
«Мой маленький!
Мой маленький!»
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг все было жутко и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала.
«Ты не мой!
Не мой!»
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество —
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным и неверным,
за то, что это было все мгновенным,
за то, что их «прощай!»
не «до свиданья!»,
за то, что, в лживости так царственно-горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.

* * *


Я комнату снимаю на Сущевской.
Успел я одиночеством пресытиться,
и перемены никакой существенной
в квартирном положенье не предвидится.
Стучит,
стучит моя машинка пишущая,
а за стеной соседка,
мужа пичкающая,
внушает ему сыто без конца,
что надо бы давно женить жильца.

А ты,
ты где-то,
как в другой Галактике,
и кто-то тебя под руку галантненько
ведет
ну и пускай себе ведет
Он тот, кто надо,
ибо он не тот

Воюю.
Воевать в крови моей.
Но, возвращаясь поздней ночью,
вижу я,
что только кошка черно-бело-рыжая
меня встречает у моих дверей.
Я молока ей в блюдечко даю,
смотрю,
и в этом странном положенье
одержанная час назад в бою
мне кажется победа пораженьем.
Но если побежден, как на беду,
Уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,

а чьей-то просто тупостью и мелкостью, —
куда иду?
Я к матери иду
Здесь надо мной не учиняют суд,
а наливают мне в тарелку суп.
Здесь не поймут стихов моих превратно,
а если и ворчат
ворчат приятно.
Я в суп поглубже ложкою вникаю,
нравоученьям маминым внимаю,
киваю удрученной головой,
но чувствую —
я все-таки живой.
И мысли облегченные скользят,
и губы шепчут детские обеты,
и мучившее час тому назад
мне пораженье кажется победой...

* * *


Сосулек тонкий звон, —
он так похож на стон,
на слабый стон во сне,
когда так сладок сон.

А женщина спешит
Ее чуть-чуть смешит,
что так она спешит,
и чуточку страшит.

По льду стучит чок-чок!
отважный каблучок,
и дерзко набочок
мохнатый колпачок.

А за спиной ни мук,
ни чьих-то лиц, ни рук,
ни встреч и ни разлук
лишь этот властный звук!

Ее мальчишка ждет
Его знобит и жжет
И вот она идет
как умирать идет

Мальчишка этот стар.
Таким он рано стал.
Уже он сильно сдал
он, как она, устал.

Два горя, две беды,
беспомощно горды,
молчат, стыдясь друг друга
как в рот набрав воды.

Их двое — не одно,
и все в них стеснено,
но властно и темно
в разверстое окно,

как бы в открытый люк
летит из марта вдруг
щемящий этот звук,
как слезы, чистый звук.

И руки в руки брать,
и в губы прядь вобрать
все это — не играть,
а вместе умирать.

Но этот смертный час
он и рожденья час.
И, отпевая нас,
провозглашает нас,

летя со всех сторон,
похож на слабый стон,
когда так сладок сон,
сосулек тонкий звон!

ДАВАЙТЕ, МАЛЬЧИКИ!


Я был жесток.
Я резво обличал,
о собственных ошибках не печалясь.
Казалось мне
людей я обучал,
как надо жить,
и люди обучались.
Но
стал прощать.
Тревожная примета!
И мне уже на выступленье где-то
сказала чудненький очкарик-лаборантка,
что я смотрю на вещи либерально.
Приходят мальчики,
надменные и властные.
Они сжимают кулачонки влажные
и, задыхаясь от смертельной сладости,
отважно обличают
мои слабости.
Давайте, мальчики!
Давайте!
Будьте стойкими!
Я просто старше вас в познании своем.
Переставая быть к другим жестокими,
быть молодыми мы перестаем.
Я понимаю,
что умнее
со стыдливостью.
Вы неразумнее,
но это не беда,
ведь даже и в своей несправедливости
вы тояге справедливы иногда.

Давайте, мальчики!
Но знайте, —
старше станете
и, зарекаясь ошибаться впредь,
от собственной жестокости устанете
и потихоньку будете добреть.
Другие мальчики,
надменные и властные,
придут,
сжимая кулачонки влажные,
и, задыхаясь от смертельной сладости,
обрушатся они
на ваши слабости.
Вы будете
предсказываю
мучиться,
порою даже огрызаться зло,
но все-таки в себе найдите мужество,
чтобы сказать,
как вам ни тяжело:
«Давайте, мальчики!»

* * *

Гале

Дорога в дождь — она не сладость,
дорога в дождь — она беда.
И надо же, какая слякоть,
какая долгая вода!

Все затемненно — поле, струи,
и мост, и силуэт креста,
и мокрое мерцанье сбруи,
и всплески белые хвоста.

Еще недавно в чьем-то доме,
куда под праздник занесло,
я мандариновые дольки
глотал непризнанно и зло.

Все оставляло злым, голодным —
хозяйка пышная в песце,
и споры о романе модном
и о приехавшем певце.

А нынче поле с мокрой рожью,
дорога, дед в дождевике,
и тяжелы сырые вожжи
в его медлительной руке.

Ему б в тепло и дела мало,
ему бы водки да пивца!
Не знает этого романа,
не слышал этого певца.

Промокла кляча. Одурела.
Тоскливо хлопают следы.
Зевает возчик. Надоело
дождь вытряхать из бороды...

* * *

В. Барласу

Не важно
есть ли у тебя преследователи,
а важно
есть ли у тебя последователи.
Что стоит наше слово,
если в нем,
заряженное жаждой пробужденья,
не скрыто семя будущих времен
священная возможность продолженья?!
Твори, художник,
мужествуй,
гори
и говори!
Да будет слово явлено,
простое и великое,
как яблоко
с началом яблонь будущих внутри!

В ЦЕРКВИ КОШУЭТЫ1


Не умещаясь в жестких догмах,
передо мной вознесена
в неблагонравных,
неудобных
святых и ангелах
стена.
Но понимаю,
пряча робость,
я,
неразбуженный дикарь,
не часть огромной церкви
роспись,
а церковь —
росписи деталь.
Рука Ладо Гудиашвили
изобразила на стене
людей, которые грешили,
а не витали в вышине.
Он не хулитель, не насмешник.
Он сам такой же теркой терт
Он то ли бог,
и то ли грешник,
и то ли ангел,
то ли черт!
И мы,
художники,
поэты,
творцы подспудных перемен,
как эту церковь Кошуэты,
размалевали столько стен!
Мы лицедеи-богомазы,
дурили головы господ.
Мы ухитрялись брать заказы,
а делать все наоборот.
И как собой ни рисковали,
как ни страдали от врагов,
богов людьми мы рисовали
и в людях
видели
богов!

1 Роспись церкви Кошуэты начата была Ладо Гудиашвили по заказу духовенства, осталась незаконченной из-за протеста заказчиков, возмущенных его манерой изображения святых. (Прим. Автора.)

МОПАССАН


Лоснится черный верх фиакра.
Парижский дождь туманно-сиз,
и, как озябшая фиалка,
гризетка жмется под карниз.

Трещат и гнутся дерева.
Он едет Ждут его в салоне.
Он приготовился. Сегодня
он станет Жоржем Дюруа.

Он знает все: как снять цилиндр,
и как в цилиндр перчатки кинуть,
и в зеркале себя окинуть,
и в зал, где музыка царит

И весь, как слух и осязанье,
среди колонн и севрских ваз
от госпожи Вальтер к Сюзанне
скользнуть, как лезвие, сквозь вальс.

То влево двигаясь, то вправо,
то тех, то этих женщин зля,
он все рассчитывает здраво.
Он понимает: все не зря.

Не зря он с этими и с теми.
Не зря нахально и легко
он держит, как цветок за стебель,
бокал с искрящимся «Клико».

Не зря с мерцающей розеткой
он элегантный, как виконт,
во время позднего разъезда
над чьей-то шляпкой держит зонт.

Но вот он дома среди книг,
чернил, бумаг Пора за дело!
Играть виконта надоело.
Теперь он трезв, как зеленщик.

Дрова в камине пламя лижет,
а за окном ни лиц, ни крыш.
Еще как будто нет Парижа.
Написан будет им Париж!

Стреляют мокрые дрова.
Он пишет свой роман,
и странно
висит на стуле Мопассана
одежда Жоржа Дюруа.

УБИТАЯ ЛЮБОВЬ


Девочкой была огромноглазою,
а теперь уже который год —
сквозь дурную славу громогласную,
опустив глаза, она идет

Вот идет она, вот спотыкается,
всюду натыкается на тьму
Пьяная во всем ночами кается.
Трезвая не скажет никому

Не ищите в ней той прежней девочки.
Иссушила старость ей черты.
Это мы ее такою сделали.
Мы ее убили я и ты.

ДВЕРИ


Игрушечная сумочка в руках.
Глаза чуть удивленны и раскосы,
и рыжие колечки на висках,
похожие на рыжие вопросы.

Вот ее дом, глыбастый мрачный дом.
Напыщенно он смотрит и надуто.
Я никогда, как помню, не был в нем
и, слава богу, никогда не буду.

Она со мной прощается в дверях,
целует в лоб и руку гладит нежно,
но мне в ее глазах спокойных нечто
внушает грусть, похожую на страх.

Не заглушить мне страх и ие запить!
Я знаю эту женскую науку
поцеловать, погладить пежно руку,
шагнуть за дверь и сразу все забыть.

Да, двери меня сделали мудрей.
Они жестоко мне преподавали.
Не раз по обе стороны дверей
меня так артистично предавали.

Играет в доме кто-то «до-ре-ми»,
и снова что-то я припоминаю.
Какая ты со мной я это знаю.
Какая ты за этими дверьми?!

* * *


Я не сдаюсь, но все-таки сдаю.
Я в руки брать перо перестаю,
и на мои усталые уста
пугающе нисходит немота.

Но слышу я, улегшийся в постель,
как что-то хочет сообщить метель
и как трамваи в шуме снеговом
звенят печально — каждый о своем.

Пытаются шептать клочки афиш,
пытается кричать железо крыш,
и в трубах петь пытается вода,
и так мычат бессильно провода.

И люди тоже, если плохо им,
не могут рассказать всего другим,
наедине с собой опи молчат
или вот так же горестно мычат.

И вот я снова за столом своим.
Я как возможность высказаться им.
А высказать других, о них скорбя,
и есть возможность высказать себя.

УЛЫБКИ


У тебя было много когда-то улыбок:
удивленных, восторженных, лукавых улыбок,
порою чуточку грустных, но все-таки улыбок.
У тебя не осталось ни одной из твоих улыбок.
Я найду поле, где растут сотни улыбок.
Я принесу тебе охапку самых красивых улыбок.
А ты мне скажешь, что тебе не надо улыбок,
потому что ты слишком устала от чужих и моих улыбок.
Я и сам устал от чужих улыбок.
Я и сам устал от своих улыбок.
У меня есть много защитных улыбок,
делающих меня еще неулыбчивее улыбок.
А в сущности, у меня нет улыбок.
Ты в моей жизни последняя из улыбок,
улыбка, на лице у которой никогда не бывает улыбок.

СТУК В ДВЕРЬ


«Кто там?»
«Я старость.
Я к тебе пришла».
«Потом.
Я занят
У меня дела».
Писал.
Звонил
Уничтожал омлет
Открыл я дверь,
но никого там нет
Шутили, может, надо мной друзья?
А может, имя не расслышал я?
Не старость —
это зрелость здесь была,
не дождалась,
вздохнула
и ушла?!

О ПРОСТОТЕ

Иная простота хуже воровства

Уютно быть не сценой-залом,
зевать, программку теребя,
и называть спокойно «заумь»
ту пьесу, что умней тебя.

Как хорошо и как уютно,
сбежав от сложностей в кусты,
держаться радостно за юбку
румяной няни-простоты.

Когда ты гордо ропщешь, Ваня,
что суть великого темна,
тогда твое непониманье
не превосходство, а вина.

ПАМЯТИ КСЕНИИ НЕКРАСОВОЙ


Я никогда не забуду про Ксюшу,
Ксюшу,
похожую на простушку,
с глазами косившими,
рябоватую, —
в чем виноватую?
Виноватую
в том, что была рябовата,
косила
и некрасивые платья носила.
Что ей от нас было, собственно, надо?
Доброй улыбки,
стакан лимонада,
да чтоб стихи хоть немножко печатали
п чтобы приняли Ксюшу в писатели.
Мы лимонада ей, в общем, давали,
ну а вот доброй улыбки
едва ли.
Даже давали ей малые прибыли,
только в писатели Ксюшу не приняли,
ибо блюстители наши моральные
определили: «Она ненормальная».
Так и в гробу наша Ксюша лежала —
на животе она руки держала,
будто она охраняла негромко
в нем находящегося ребенка.
Люди, нормальные до отвращения,
вы —
ненормальные от рождения.
Что вы кичитесь вашей бесплотностью,
люди,
беременные бесплодностью?
Вам не простится за бедную Ксюшу.
Вам отомстится за Ксюшину душу

* * *


Нет, нет,
я не сюда попал.
Произошла нелепость.
Я ошибся.
Случаен и в руке моей бокал.
Случаен и хозяйки взгляд пушистый.
«Станцуем, а?
Ты бледен.
Плохо спал...»
И чувствую,
что никуда не денусь,
но говорю поспешно:
«Я оденусь.
Нет, нет,
я не сюда попал...»
А вслед.
«Вот до чего вино доводит ..
Как не сюда
да именно сюда.
Расстроил всех собою и доволен.
С тобою просто, Женечка, беда».
В карманы руки зябкие засовываю,
а улицы кругом снежным-снежны.
В такси ныряю.
Шеф, гони!
За Соколом
есть комнатка.
Там ждать меня должны.
Мне открывает дверь она,
но что такое с нею
и что за странный взгляд?
«Уж около пяти.

Не мог бы ты прийти еще позднее?
Ну что ж, входи...
Куда теперь идти».
Расхохочусь,
а может быть, расплачусь?
Стишки кропал,
а вышло, что пропал.
От глаз я прячусь,
зыбко-зыбко пячусь:
«Нет, нет,
я не сюда попал».
И снова ночь,
и снова снег,
и чья-то песня наглая,
и чей-то чистый-чистый смех,
и закурить бы надо.
В пурге мелькают пушкинские бесы,
и страшен их насмешливый оскал.
Страшны ларьки,
аптеки и собесы...
Нет, нет,
я не сюда попал.
Нет, нет, я не сюда попал.
Иду, сутуля плечи,
как будто что-то проиграл
и расплатиться нечем...

РАКЕТЫ И ТЕЛЕГИ


Телегу обижать не надо.
Телега сделала свое.
Но часто будь она неладна
в искусстве вижу я ее.
Гляжу я с грустью на коллегу
и на его роман
телегу
Мы лунник в небо запустили,
а оперы
в тележном стиле.
О дух дегтярный,
дух рутины!
Висят телеги —
не картины,
и, грохоча как бы таран,
телеги лезут на экран.
О вы, кто так телегам рады, —
у вас тележный интеллект
Вам не ракет в искусстве надо —
телег вам хочется,
телег
Искусство ваше и прилежно,
и в звания облачено,
но все равно оно тележно
и в век ракет обречено!

ОГРАДА


Могила, ты ограблена оградой.
Ограда, отделила ты его
от грома грузовых, от груш, от града
агатовых смородин.
От всего,

что в нем переливалось, мчалось, билось,
как искры из-под бешеных копыт
Все это было буйный быт — не бытность.
И битвы — это тоже было быт

Был хряск рессор и взрывы конских храпов,
покой прудов и сталкиванье льдов,
азарт базаров и сохранность храмов,
прибой садов и груды городов.

Подарок — делать созданный подарки,
камнями и корнями покорен,
он, словно странник, проходил по давке
из-за кормов и крошечных корон.

Он шел, другим оставив суетиться.
Крепка была походка и легка
серебряпоголового артиста
со смуглыми щеками моряка.

Пушкинианец, вольно и велико
он и у тяжких горестей в кольце
был как большая детская улыбка
У мученика века на лице.

И знаю я — та тихая могила
не пристань для печальных чьих-то лиц.
Она павек неистово магнитна
Для мальчиков, цветов, семян и птиц.

Могила, ты ограблена оградой,
но видел я в осенней тишине:
там две сосны растут, как сестры, рядом
одна в ограде и другая вне.

И непреоборимыми рывками,
ограду обвиняя в воровстве,
та, что в ограде тянется руками
к не огражденной от людей сестре.

Не помешать ей никакою рубкой!
Обрубят ветви — отрастут опять.
И кажется мне — это его руки
людей и сосны тянутся обнять.

Всех тех, кто жил, как он, другим паградой,
от горестей земных, земных отрад
не отгородишь никакой оградой.
На свете нет еще таких оград.

1960

* * *

С. Преображенскому

Людей неинтересных в мире нет
Их судьбы как истории планет
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.

А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самою незаметностью своей.

У каждого — свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.

И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой.
Все это забирает он с собой.

Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
Да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно!

1960

Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?

Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отща родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.

Уходят люди.... Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать...

УХОДЯТ МАТЕРИ

Р. Поспелову

Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
на цыпочках,
а мы спокойно спим,
едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
нет, —
нам это только кажется, что сразу
Они уходят медленно и странно,
тагами маленькими но ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
ни паши души не спасет
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются —
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
Пробил страшный час.
1 л яд им мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
Уходят наши матери от нас...

РАЗМЫШЛЕНИЯ НАД КЛЯЗЬМОЙ


Я шел по берегу вечернему,
где сосны редкие, сквозные,
по Клязьме с тихими вращеньями
разводы плыли нефтяные.

И размышлял я не без вескости,
что мы (от века скрыться негде!)
замутнены, как воды вечности,
да и одной ли только нефтью.

Я сам от этого поморщился.
Ход мыслей был довольно плосок.
Я сел послушать, как бормочется
зеленым иглам на откосах

Коптил вдали заводик болшевский.
От сосен шелест шел да шепот,
а я сидел и думал «Боже мой,
как я состарился, должно быть!»

А почему? Да потому, что я,
себе придумывая бремя,
не жил, как сосны, потонувшие
в своем же лепете и бреде.

Их вырубали потихонечку
Ножами тупо их саднили.
Под ними с хриплым патефончиком
галдели, пили и сорили.

Но, даже не оставшись в целости,
стоят, на это не пеняя,
свой долг задумчивого шелеста
все так же строго выполняя.

Шуршат, с природой обрученные,
в часы дневные и ночные,
не глядя ни на копоть черную,
ни на разводы нефтяные...

Еще я наблюдал из рощицы,
в задорный вслушиваясь гомон,
как шли девчонки-фрезеровщицы
к реке по берегу другому

Они устали все, наверное.
В столовке чуть перекусили,
а после, по обыкновению,
стояли где-то в магазине.

Но было столько в них свечения,
когда они спускались к ивам,
что я подумал нет священнее
природной тяги быть счастливым.

Смеясь, друг друга в реку втаскивали,
в реке визжали несолидно.
И пели. Песни были так себе,
но чем-то трогали их, видно.

А невдали в закате брезжущем,
острижены и грубоваты,
стараясь выглядеть небрежнее,
стояли юноши-солдаты.

Наверно, были на учении.
Попробуй сам поди поползай!
Но то же самое свечение
в них было, скрытое иод позой.

Солдаты, шуточки подбрасывая,
курили «гвоздики» картинно.
А рядом, самая прекрасная,
река вперед себя катила.

А я смотрел на них, завидуя,
к себе испытывая жалость,
и вера в истины забытые
со мне тихонько воскрешалась.

НА ТАНЦПЛОЩАДКЕ


На танцплощадке станции Клязьма,
именуемой «пятачком»,
танцует девочка высокого класса
с подобающим пиджачком.

Что мне делать с этим парнишкой,
с его модной прической парижской,
с его лбом без присутствия лба,
с его песенкой «Али-баба»?

Что мне делать с этой девчонкой,
с ее узкой
приклеенной челкой?
Что скажу?
Назову их «стилягами»?
Или просто сравню их с телятами?
Или,
полный презренья усталого,
поясню:
«Пережитки старого...»

А парень ходит и в ус не дует
и ногами о времени думает
Не пойму,
не пойму я многого
и смотрю в щемящей тоске,
как танцуют пережитки нового
возле Клязьмы на «пятачке».

НАСТЯ КАРПОВА


Настя Карпова, наша деповская,
говорила мне, пацану
«Чем же я им всем не таковская?
Пристают они почему?
Неужели поту понятия —
только Петька мне нужен мой.
Поскорей бы кончалась, проклятая...
Поскорей бы вернулся домой..»

Настя Карпова,
Настя Карпова!
Млели парии,
чумели чины.
Было столько в глазах ее карего,
что почти они были черны!
Приставали к пей, приставали,
с комплиментами каждый лез.
Увидав ее, привставали
за обедом смазчики с рельс.
А один интендант военный,
в чай подкладывая сахарин,
с убежденностью откровенной
звал уехать на Сахалин
«Понимаете,
понимаете
это вы должны понимать.
Вы всю жизнь мою поломаете,
а зачем ее вам ломать!»
Настя голову запрокидывала,
хохотала и чай пила.
Столько баб ей в Зиме завидовало,
что такая она была!
Настя Карпова,
Настя Карпова,
сколько
помню —
со всех сторон

над твоей головою каркало
молодых и старых ворон!
Сплетни,
сплетни, ее обличавшие,
становились все злей и злей.
Все,
отпор ее получавшие,
мстили сплетнями этими ей.
И когда в конце сорок третьего
прибыл раненый муж домой,
он сначала со сплетнями встретился,
а потом уже с Настей самой.
Верят сплетням сильней, чем любимым.
Он собой по-солдатски владел.
Не .ругал ее и не бил он,
тяжело и темно глядел.
Складка
лба поперек
волевая.
Планки орденские на груди.
«Все вы тут,
пока мы воевали.
Собирай свои шмотки.
Иди».
Настя встала, как будто при смерти,
будто в обмороке была,
и беспомощно слезы брызнули,
и пошла она,
и пошла.
Шла она
от дерева
к дереву
посреди труда и войны
под ухмылки прыщавого деверя
и его худосочной жены.
Шла потерянно.
Ноги не слушались,
и, пробив мою душу навек,
тяжело ее слезы рушились,
до земли
пробивая
снег ..

ВЗМАХ РУКИ


Когда вы,
из окна вагона высунувшись,
у моря или просто у реки,
в степи
или у гор, надменно высящихся,
увидите короткий взмах руки,
движением стремительным обдутые
и полные своих удач и бед,
о машущем, конечно, вы не думаете
вы просто тоже машете в ответ
Да и о вас не думает он,
машущий.
Непроизволен этот добрый взмах
солдат ли машет вам из роты маршевой
или мальчишка с бубликом в зубах.
И машут пастухи с лугов некошеных
и рыбаки,
таща в сетях кефаль,
и пальчиками,
алыми на кончиках,
вас провожают ягодницы вдаль.
О, взмах руки,
участья дуновение!
О, взмах руки,
ничем ты нерастлим
средь века,
так больного недоверием,
доверья изначального инстинкт
И пальчиками,
алыми на кончиках,
все ягодницы всех на свете стран
средь эдельвейсов,
миртов,
колокольчиков
нас провожают в звезды и туман.

Девчонок платья плещутся короткие.
Девчонки машут с радостью такой!
Всегда у рельс найдутся те,
которые
махнут
пускай ручонкой,
не рукой.
Девчонки в развалившихся сабо!
Девчонки в ореолах из ромашек!
Как будто человечество само
себе,
куда-то едущему, машет

ЮМОР


Цари,
короли,
императоры,
властители всей земли
командовали парадами,
но юмором
не могли.
В дворцы именитых особ
все дни возлежащих выхоленно
являлся бродяга Эзоп,
и нищими
они выглядели.
В домах, где ханжа наследил
своими ногами щуплыми,
всю пошлость
Ходжа Насреддин
сшибал,
как шахматы,
шутками.
Хотели
юмор
купить,
да только его не купишь!
Хотели
юмор
убить —
а юмор
показывал
кукиш!
Бороться с ним —
дело трудное.
Казнили его без конца.
Его голова отрубленная
качалась на пике стрельца.

Но лишь скоморошьи дудочки
свой начинали сказ,
он звонко кричал.
«Я туточки!»
и лихо пускался в пляс.
В потрепанном куцем пальтишке,
понурясь
и вроде каясь,
преступником политическим
он,
пойманный,
шел на казнь.
Всем видом покорность выказывал,
готов к неземному житью,
как вдруг из пальтишка выскальзывал,
рукою махал,
и тю-тю!
Юмор
прятали
в камеры,
но черта с два удалось.
Решетки и стены каменные
он проходил насквозь.
Привык он ко взглядам сумрачным,
но это ему не вредит,
и сам на себя с юмором
юмор порой глядит
Он вечен.
Он, ловок и юрок,
пройдет через все,
через всех.
Итак,
да славится юмор.
Он
мужественный человек.

МЕД


Я расскажу вам быль про мед.
Пусть кой-кого она проймет,
пусть кто-то вроде не поймет,
что разговор о нем идет

Итак, я расскажу про мед.
В том страшном,
в сорок первом,
в Чистополе,
где голодало все и мерзло,
на снег базарный
бочку выставили
двадцативедерную!
меда!
Был продавец из этой сволочи,
что наживается на горе,
и горе выстроилось в очередь,
простое,
горькое,
нагое.
Он не деньгами брал,
а кофтами,
часами
или же отрезами.
Рука купеческая с кольцами
гнушалась явными отрепьями.
Он вещи на свету рассматривал.
Художник старый на ботинках
одной рукой шнурки разматывал,
другой
протягивал бутылку
Глядел,
как мед тягуче цедится,
глядел согбенно и безропотно

и с медом
с этой вечной ценностью —
по снегу шел в носках заштопанных.
Вокруг со взглядами стеклянными
солдат и офицеров жены
стояли с банками,
стаканами,
стояли немо,
напряженно.
И девочка
прозрачной ручкой
в каком-то странном полусне
тянула крохотную рюмочку
с колечком маминым на дне.
Но
сани заскрипели мощно.
На спинке
расписные розы.
И, важный лоб сановно морща,
сошел с них некто,
грузный,
рослый.
Большой,
торжественный,
как в раме,
без тени жалости малейшей:
«Всю бочку
Заплачу коврами.
Давай сюда ее, милейший.
Договоримся там,
на месте.
А ну-ка пособите, братцы...»
И укатили они вместе.
Они всегда договорятся.
Стояла очередь угрюмая,
ни в чем как будто не участвуя.
Колечко, выпавши из рюмочки,
упало в след саней умчавшихся...

Далек тот сорок первый год,
год отступлений и невзгод,
но жив он,
медолюбец тот,
и сладко до сих пор живет

Когда к трибуне он несет
самоуверенный живот,
когда он смотрит на часы
и гладит сытые усы,
я вспоминаю этот год,
я вспоминаю этот мед.
Тот мед тогда
как будто сам
по этим
этим тек усам.
С них никогда
он це сотрет
прилипший к ним
навеки
мед

НЕ НАДО


He надо.
Все призрачно
и темных окон матовость,
и алый снег за стопсигналами машин.
Не надо.
Все призрачно,
как сквер туманный мартовский,
где нет ни женщин, ни мужчин
лишь тени женщин и мужчин.
Не надо.
Стою у дерева,
молчу и не обманываю,
гляжу,
как сдвоенные светят фонари,
и тихо трогаю рукой,
но не обламываю
сосульку тоненькую с веточкой внутри.
Не надо.
Пусть в бултыхающемся заспанном трамваишке
с Москвой, качающейся мертвенно в окне,
ты,
подперев щеку рукою в детской варежке,
со злостью женской вспоминаешь обо мне.
Не надо.
Ты станешь женщиной, усталой умной женщиной,
по слову доброму и ласке голодна,
и будет март,
и будет мальчик, что-то шепчущий,
и будет горестно кружиться голова.
Не надо.
Пусть это стоит, как и мне, недешево,
с ним не броди вдвоем по мартовскому льду,

ему на плечи
свои руки ненадежные
ты не клади,
как я сегодня не кладу.
Не надо.
Не верь,как я не верю призрачному городу,
не то, очнувшись,
ужаснешься пустырю.
Скажи: «Не надо...»
опустивши низко голову,
как я тебе сейчас
«не надо...»
говорю.

ТАЙНЫ


Тают отроческие тайны,
как туманы на берегах
Были тайнами Тони, Тани,
даже с цыпками на ногах.

Были тайнами звезды, звери,
под осинами стайки опят,
и скрипели таинственно двери
только в детстве так двери скрипят.

Возникали загадки мира,
словно шарики изо рта
обольстительного факира,
обольщающего неспроста.

Мы таинственно что-то шептали
на таинственном льду катка,
и пугливо, как тайна к тайне,
прикасалась к руке рука

Но пришла неожиданно взрослость.
Износивший свой фрак до дыр,
в чье-то детство, как в дальнюю область,
гастролировать убыл факир.

Мы, как взрослые, им забыты.
Эх, факир, ты плохой человек.
Нетаинственно до обиды
нам на плечи падает снег

Где вы, шарики колдовские?
Нетаинственно мы грустим.
Нетаинственны нам другие,
да и мы нетаинственны им.

Ну, а если рука случайно
прикасается, гладя слегка,
это только рука, а не тайна,
понимаете только рука!

Дайте тайну простую-простую,
тайну робость и тишину,
тайну худенькую, босую.
Дайте тайну хотя бы одну!

КОМИССАРЫ


В писательском Доме творчества
до самой поздней поры
с неколебимой точностью
падают в лузы шары.

Писатели Минска и Киева,
играя весьма остро,
вооруженные киями,
борются за мастерство.

Тяжкую штору отдергиваю,
лбом прижимаюсь к стеклу
Слышу гудки у Дорохова,
вижу сырую мглу

Как она быстро сгущается!
Хоть бы одна звезда!
Что-то со мной прощается,
видимо, навсегда.

Успокоительно, вяжуще
полная мгла настает
Небу чего-то важного
явно недостает

И под гудки встревоженные,
под звон апрельского льда,
мокрая и взъерошенная,
вылупилась звезда.

В этой туманной полночи
с мглою в неравной борьбе
очень ей надо помощи
знаю сам по себе.

Чудится или кажется?
Лбом я к стеклу прирос.
Странные тени, покачиваясь,
движутся между берез.

Тени большие, тревожные
ко мне направляют шаги.
Вижу я куртки кожаные,
наганы и сапоги.

Грозные, убежденные,
в меня устремляя взгляд,
на тяжких от капель буденовка
крупные звезды горят

Все по-мальчишески стройные,
шпорами чуть звеня,
идут комиссары строгие,
погибшие за меня.

В тугие ремни окованы,
судьями и судьбой
входят сквозь стены в комнату,
звезды внося с собой.

Наши беседы тайные.
В комнате мы одни.
Вскоре в туман и таянье
молча уходят они.

Березы за ними строятся,
хрустит молоденький лед.
Идут комиссары строгие,
свой продолжая обход.

Биллиардисты резвые
в шумном кругу знатоков
шары посылают резаные,
всаживают свояков.

Мне не слышны их звонкие
слоновой кости шары.
Слышно одно: за окнами
Моих комиссаров шаги.

Трудною гололедью
идут они, что-то тая
Идут они, как трагедия
собственная и моя.

Идут они молча в потемках
среди предрассветных полян.
Звезды на мокрых буденовках
светятся сквозь туман.

СОВЕТЫ ПОДЛЕЦА


Советы подлеца,
услужливые демоны.
Вы столько дел наделали,
советы подлеца.

Хихиканья раешные,
нечистый пот лица.
О,сколько вас приемыши
советов подлеца!

Ты жить хотел иначе,
быть честным до конца.
Зачем ты слушать начал
советы подлеца?

Как ты пошел на это,
как ты им поддался?
Уже твои советы
советы подлеца.

* * *


В вагоне шаркают и шамкают
и просят шумно к шалашу
Слегка пошатывает шахматы,
а я тихонечко пишу.

Я вспоминаю вечерение
еще сегодняшнего дня,
и медленное воцарение
дыханья около меня.

Пришла ко мне ты не от радости
ее почти не помнишь ты,
а от какой-то общей равности,
от страшной общей немоты.

Пришла разумно и отчаянно.
Ты, непосильно весела,
за дверью прошлое оставила
и снова в прошлое вошла.

И, улыбаясь как-то сломанно
и плача где-то в глубине,
маслины косточку соленую
губами протянула мне.

И, устремляясь все ненадошней
к несуществующему дну,
как дети, мы из двух нерадостей
хотели радость хоть одну

Но вот с тетрадочкой зеленою
на верхней полке я лежу
Маслины косточку соленую
я за щекой еще держу

Я уезжаю от бездонности,
как будто есть чему-то дно.
Я уезжаю от бездомности,
хотя мне это суждено.

А ты в другом каком-то поезде
в другие движешься края.
Прости меня, такая поздняя,
за то, что тоже поздний я.

Еще мои воспринимания
меня, как струи, обдают
Еще во мне воспоминания,
как в церкви девочки, поют

Но помню я картину вещую,
предпосланную всем векам.
Над всей вселенною, над вечностью
там руки тянутся к рукам.

Художник муку эту чувствовал.
Насколько мог, он сблизил их.
Но все зазор какой-то чутошный
меж пальцев женских и мужских

И в нас все это повторяется,
как с кем-то много лет назад.
Друг к другу руки простираются,
и пальцев кончики кричат

И, вытянутые над бездною,
где та же, та же немота,
не смогут руки наши бедные
соединиться никогда.

ПЕСНЯ СОЛЬВЕЙГ


Лежу, зажмурившись,
в пустынном номере.
а боль горчайшая.
а боль сладчайшая.
Меня, наверное,
внизу там поняли —
ну не иначе же,
ну не случайно же.
Оттуда, снизу,
дыханьем сосен
из окон маленького ресторана
восходит,
вздрагивая,
песня Сольвейг.
Восходит призрачно,
восходит странно.
Она из снега,
она из солнца.
Не прекращайте
прошу я очень!
Всю ночь играйте мне
песню Сольвейг.
Все мои ночи!
Все мои ночи!
Она из снега.
Она из солнца...
Пусть неумело и пусть несмело
всю жизнь играют мне
песню Сольвейг —
ведь даже лучше,
что неумело.
Когда умру я,
а ведь умру я,

а ведь умру я
уж так придется.
С такой застенчивостью
себя даруя,
пусть и под землю
она пробьется.
Она из снега,
она из солнца
Пусть, заглушая все взрывы,
бури,
всю смерть играют мне
песню Сольвейг,
но это смертью
уже не будет...

ПУСТОТА


Есть пустота от смерти чувств
и от потери горизонта,
когда глядишь на горе сонно,
и сонно радостям ты чужд.

Но есть иная пустота.
Нет ничего ее священней.
В ней столько звуков и свечений.
В ней глубина и высота.

Мне хорошо, что я в Крыму
живу, себя от дел отринув,
в несуетящемся кругу,
кругу приливов и отливов.

Мне хорошо, что я ловлю
на сизый дым похожий вереск,
и хорошо, что ты не веришь,
как сильно я тебя люблю.

Срываю розовый кизил
с такой застенчивостью жадной.
Вот он по горлу заскользил,
продолговатый и прохладный.

Лежу в каком-то шалаше,
и на душе так пусто-пусто,
и только внутреннего пульса
биенье слышится в душе.

О, как над всею суетой
блаженна сладость напоепья
спокойной светлой пустотой
предшественницей наполненья.

* * *


Когда взошло твое лицо
над жизнью скомканной моею,
вначале понял я лишь то,
как скудно все, что я имею.

Но рощи, реки и моря
оно особо осветило
и в краски мира посвятило
непосвященного меня.

Я так боюсь, я так боюсь
конца нежданного восхода,
конца открытий, слез, восторга,
но с этим страхом не борюсь.

Я понимаю этот страх
и есть любовь. Его лелею,
хотя лелеять не умею,
своей любви небрежный страж.

Я страхом этим взят в кольцо.
Мгновенья эти знаю — кратки,
и для меня исчезнут краски,
когда зайдет твое лицо.

* * *


Я старше себя на твои тридцать три,
и все, что с тобою когда-нибудь было,
и то, что ты помнишь, и то, что забыла,
во мне словно камень, сокрытый внутри.

Во мне убивают отца твоего,
во мне твою мать на допросы таскают.
Во мне твои детские очи тускнеют,
когда из лекарств не найти ничего.

Во мне ты впервые глядишь на себя
в зеркальную глубь не по-детски — по-женски,
во мне в боязливо-бесстрашном блаженстве
холодные губы даешь, не любя.

А после ты любишь, а может быть, нет,
а после не любишь, а может быть, любишь,
и листья и лунность меняешь на людность,
на липкий от водки и «Тетры» паркет

В шитье и английском ты ищешь оград,
Бросаешься нервно в какую-то книгу
Бежишь, словно в церковь, к Бетховену, Григу,
со стоном прося об охране орган.

Но скрыться тебе никуда не дают.
Тебя возвращают в твой быт по-кулацки,
и, видя, что нету в тебе покаянья,
тебя по-кулацки — не до смерти — бьют.

Ты молча рыдаешь одна в тишине,
рубашки, носки ненавидяще гладя,
и мартовской ночью, невидяще глядя,
кок будто во сне ты приходишь ко мне.

Потом ты больна, и, склонясь над тобой,
колдуют хирурги, как белые маги,
а в окнах, уже совершенно по-майски,
апрельские птицы галдят вперебой.

Ты дважды у самой последней черты,
но все же ты борешься, даже отчаясь,
п после выходишь, так хрупко качаясь,
как будто вот-вот переломишься ты.

Живу я тревогой и болью двойной.
Живу твоим слухом, твоим осязаньем,
живу твоим зреньем, твоими слезами,
твоими словами, твоей тишиной.

Мое бытие словно два бытия.
Два прошлых мне тяжестью плечи согнули.
И чтобы убить меня, нужно две пули:
две жизни во мне и моя, и твоя.

* * *


Ты начисто притворства лишена,
когда молчишь со взглядом напряженным,
как лишена притворства тишина
беззвездной ночью в городе сожженном.

Он, этот город, прошлое твое.
В нем ты почти ни разу не смеялась,
бросалась то в шитье, то в забытье,
то бунтовала, то опять смирялась.

Ты жить старалась из последних сил,
но, отвергая все живое хмуро,
он, этот город, на тебя давил
угрюмостью своей архитектуры.

В нем изнутри был заперт каждый дом.
В нем было все недобро умудренным.
Он не скрывал свой тягостный надлом
и ненависть ко всем, кто не надломлен.

Тогда ты ночью подожгла его.
Испуганно от пламени метнулась,
и я был просто первым, на кого
ты, убегая, в темноте наткнулась.

Я обнял всю дрожавшую тебя,
и ты ко мне безропотно прижалась,
еще не понимая, не любя,
но, как зверек, благодаря за жалость.

И мы с тобой пошли. Куда пошли?
Куда глаза глядят Но то и дело
оглядывалась ты, как там, вдали,
зловеще твое прошлое горело.
2, 52

Оно сгорело до конца, дотла.
Но с той поры одно меня тиранит:
туда, где неостывшая зола,
тебя, как зачарованную, тянет

И вроде ты со мной, и вроде нет
На самом деле я тобою брошен.
Неся в руке голубоватый свет,
по пепелищу прошлого ты бродишь.

Что там тебе? Там пусто и темно!
О, прошлого таинственная сила!
Ты не могла любить его само,
ну а его руины — полюбила.

Могущественны пепел и зола.
Они в себе, наверно, что-то прячут.
Над тем, что так отчаянно сожгла,
по-детски поджигательница плачет

* * *


Не мучай волосы свои.
Дай им вести себя как хочется!
На грудь и плечи их свали
пусть им смеется и хохочется.

Пусть, вырвавшись из шпилек, гребней,
как черный водопад летят
и всё в какой-то дреме древней,
дремучей дреме поглотят

Пусть в черной раме их колышущейся,
а если вслушаться, то слышащейся,
полны неверного и верного
и тайны века и веков,
горят два глаза цвета вербного
с рыжинкою вокруг зрачков!

В саду, ветвями тихо машущем,
тобой, как садом, обнесен,
я буду слушать малым мальчиком
сквозь чуткий сон, бессонный сон
в каком-то возвращенном возрасте
счастливо дремлющих щенят,
как надо мною твои волосы,
освобожденные, шумят

ПЕТУХИ

Т. Чиладзе

Кричат у моря петухи,
бряцая крыльями над Крымом.
Они кричат и этим криком
дач сотрясают потолки.
Они велят шуметь и цвесть
и все для этой цели будят,
они зовут к тому, что будет,
благословляя то, что есть.

Что есть, что будет у меня?
Пе знаю этого детально,
но для меня одно не тайна
в начале и на склоне дня.
Среди неглавных мук и ласк
ты ласка главная и мука,
моя измученная муза,
с кругами темными у глаз.
Любим ли я тобой? Любим,
но как-то горько и печально.
Ты смотришь на меня прощально,
как будто стал совсем другим.

Я изменяю, не любя,
тебе с подобьями твоими.
Твое приписываю имя
так непохожим на тебя.
Но, с болью видя эту ложь,
без громких слез, без нареканий,
коленки обхватив руками,
меня, как девочка, ты ждешь.

Как обратить твое «прощай»
в простое утреннее «здравствуй»?
Будь не застенчивой, а властной,
и требуй, а не вопрошай!
Пускай измен моих не счесть,
пускай меня с усмешкой судят,
ты для меня и то, что будет,
ты для меня и то, что есть!

Кричат у моря петухи,
велят вставать и одеваться.
Они зовут не поддаваться,
оставив трусам поддавки.
Сигналы вечные вокруг
Они зовут ко взрыву сонности,
будь это сонность нашей совести
иль сонность разума и рук.

Спасибо, жизнь, за страдный труд,
за петухов твоих упрямых!
Куда б себя я ни упрятал,
они найдут меня, найдут!
Благодарю тебя за сны,
благодарю за пробужденья,
за горькие предупрежденья,
что были мне тобой даны.
За столько всяческих грехов
и все же за твою безгрешность,
за море, за его безбрежность,
и еще раз за петухов!

ЗАКЛИНАНИЕ


Весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
н зимней ночью думай обо мне.
Пусть я не там с тобой, а где-то вне,
такой далекий, как в другой стране,
на длинной и прохладной простыне
покойся, словно в море на спине,
отдавшись мягкой медленной волне,
со мной, как с морем, вся наедине.

Я не хочу, чтоб думала ты днем.
Пусть день перевернет все кверху дном,
окурит дымом и зальет вином,
заставит думать о совсем ином.
О чем захочешь, можешь думать днем,
а ночью только обо мне одном.

Услышь сквозь паровозные свистки,
сквозь ветер, тучи рвущий на куски,
как надо мне, попавшему в тиски,
чтоб в комнате, где стены так узки,
ты жмурилась от счастья и тоски,
до боли сжав ладонями виски.

Молю тебя в тишайшей тишине,
или под дождь, шумящий в вышине,
или под снег, мерцающий в окне,
уже во сне и все же не во сне
весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.

АМЕРИКАНСКИЙ СОЛОВЕЙ


В стране перлона и дакрона
и ставших фетишем наук
я вдруг услышал кровный-кровный
неповторимо чистый звук.

Для ветки птица — не нагрузка,
и на одной из тех ветвей
сидел и пел он, словно русский,
американский соловей.

Он пел печально и счастливо,
и кто-то, буйствуя, исторг
ему в ответ сирени взрывы —
земли проснувшийся восторг.

То было в Гарварде весеннем.
В нем все летело кверху дном,
в смеющемся и карусельном,
послеэкзаменно хмельном,

Студенты пели и кутили,
и всё, казалось, до основ
смешалось в радужном коктейле
из птиц, студентов и цветов.

Гремел он гордо, непреложно
тот соловей, такой родной,
над полуправдою и ложью,
над суетливой говорней,
над всеми черными делами,
над миллионами анкет
и над акульими телами
готовых к действию ракет.

А где-то, в глубине российской,
такой же маленький пострел,
свой клювик празднично раскрывший,
его братишка русский пел.

В Тамбове, Гарварде, Майами
на радость сел и городов
под наливными соловьями
сгибались ветви всех садов.

Хлестала музыка, как вьюга,
с материка на материк.
Все соловьи поймут друг друга
у них везде один язык.

Поют все тоньше, все нежнее
в единстве трепетном своем...
А мы-то, люди, неужели
друг друга так и не поймем?

НА МОСТУ

В. Левинсону

Женщина с мужчиною одни
на мосту у сонной синей Сены
над пустынным смыслом толкотни,
над огнями призрачными всеми.
Где-то там сменяются правительства,
кто-то произносит речи мудрые.
Это им отсюда еле видится,
словно Сена,
зыбкая и смутная.
Так стоят без слов,
без целования
под плащом прозрачным до зари,
будто бы в пакете целлофановом
всей земле
подарок от земли!
Дай нам бог
ни дома
и ни прибыли,
ни тупой уютности в быту
Дай нам бог,
чтоб, где с тобою ни были,
мы всегда стояли на мосту
На мосту,
навеки в небо врезанном,
на мосту, чья суть всегда свята,
на мосту,
простертом надо временем,
надо всем,
что ложь и суета.

ВСТРЕЧА В КОПЕНГАГЕНЕ


Мы на аэродроме в Копенгагене
сидели
и на пиво налегали.
Там было все изящно,
комфортабельно
и до изнеможенья элегантно.
И вдруг он появился
тот старик
в простой зеленой куртке с капюшоном,
с лицом,
соленым ветром обожженным.
Верней, не появился,
а возник.
Он шел,
толпу туристов бороздя,
как будто только-только от штурвала,
и, как морская пена,
борода
его лицо,
белея,
окаймляла.
С решимостью угрюмою,
победною
он шел,
рождая крупную волну
сквозь старину, что под модерн подделана,
сквозь всяческий модерн под старину
И, распахнув рубахи грубый ворот,
он, отвергая вермут и перно,
спросил у стойки рюмку русской водки,
а соду он отвел рукою:
«N0».

С дублеными руками в шрамах,
ссадинах,
в ботинках, издававших тяжкий стук,
в штанах,
неописуемо засаленных,
он элегантней был,
чем все вокруг.
Земля под ним, казалось, прогибалась —
так он шагал увесисто по ней.
И кто-то наш сказал мне, улыбаясь}
«Смотри-ка,
прямо как Хемингуэй!»
Он шел,
в коротком жесте каждом выраженный,
тяжелою походкой рыбака,
весь из скалы гранитной грубо вырубленный,
шел,
как идут
сквозь пули,
сквозь века.
Он шел,
пригнувшись, будто бы в траншее
шел,
раздвигая стулья и людей.
Он так похож был на Хемингуэя...
А после я узнал,
что это был Хемингуэй.

МОНОЛОГ АМЕРИКАНСКОГО ПИСАТЕЛЯ


«Мне говорят —
ты смелый человек.
Неправда.
Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым,
Дутым.
Писал стихи.
Доносов не писал.
И говорить старался все, что думал.
Да,
защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных,
лезущих в писатели.
Но делать это, в общем, обязательно,
а мне твердят о смелости моей.
О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши,
расправляясь с мерзостью,
то время
очень странное,
когда
простую честность
называли смелостью,,,»

ЗОЛУШКА


Моя поэзия,
как Золушка,
забыв про самое свое,
стирает каждый день,
чуть зорюшка,
эпохи грязное белье.
Покуда падчерица пачкается,
чумаза,
словно нетопырь,
наманикюренные пальчики
девицы сушат врастопыр.
Да,
жизнь ее порою тошная.
Да,
ей не сладко понимать,
что пахнет луком и картошкою,
а не шанелью номер пять.
Лишь иногда за все ей воздано —
посуды выдраив навал,
она спешит,
воздуншей воздуха,
белее белого,
на бал!
И феей,
а не замарашкою,
с лукавой магией в зрачках,
она,
дразня и завораживая,
идет
в хрустальных башмачках.
Но бьют часы,
и снова мучиться,

стирать,
и штоиагь,
и скрести
она бежит,
бежит из музыки,
бежит,
бежит из красоты.
И до рассвета ночью позднею
она,
усталая, не спит
и, на коленях с тряпкой ползая,
полы истории скоблит
В альковах сладко спят наследницы,
а замарашке
как ей быть?! —
ведь если так полы наслежены,
кому-то надо же их мыть.
Она их трет и трет,
не ленится,
а где-то,
словно светлячок,
переливается на лестнице
забытый ею башмачок

1961

* * *


Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.

Всегда найдется женское плечо,
чтобы в него дышал ты горячо,
припав к нему беспутной головой,
ему доверив сон мятежный свой.

Всегда найдутся женские глаза,
чтобы они, всю боль твою глуша,
а если и не всю, то часть ее,
увидели страдание твое.

Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.

Но есть такое женское плечо,
которое неведомо за что
не на ночь, а навек тебе дано,
и это понял ты давным-давно.

Но есть такие женские глаза,
которые глядят всегда грустя,
и это до последних твоих дней
глаза любви и совести твоей.

А ты живешь себе же вопреки,
и мало тебе только той руки,
того плеча и тех печальных глаз...
Ты предавал их в жизни столько раз!

И вот оно — возмездье — настает.
«Предатель!» — дождь тебя наотмашь бьет.
«Предатель!» — ветки хлещут по лицу
«Предатель!» — эхо слышится в лесу

Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.
Ты сам себе все это не простишь.
И только та прозрачная рука
простит, хотя обида и тяжка,

и только то усталое плечо
простит сейчас, да и простит еще,
и только те печальные глаза
простят все то, чего прощать нельзя...

* * *


В Бакуриани снова я. Так надо,
как это было надо год назад.
Деревья смотрят добро и мохнато,
и крошечные лыжники скользят

Бездумная младенческая нега
в стране снегов и белых-белых тайн.
Наверно, снег идет отсюда в небо
и облаками делается там.

Я не один теперь. Мы здесь вдвоем,
два беглеца от суеты долины,
и, как снежинки, мы неразделимы,
на склоне этом горном снеговом.

Нас радует простая здравость лыж,
биточков со сметаной и боржома.
Здесь нет друзей, но нет враждебных лиц
не надо с кем-то спорить и бороться.

Но этого-то мне недостает
Не все же суета внизу, в долине.
Конечно, воздух там совсем не тот,
но там борьба великая идет,
и от нее себя мы отдалили.

Выдумываем яблочный режим,
но знаем все же неопровержимо,
что от режима этого сбежим,
а в этом прелесть всякого режима

И путь, наверно, у меня один.
Я знаю — будет сложным он и длинным:
всю жизнь бежать к вершинам от долин
и возвращаться от вершин к долинам.

* * *

М. Бернесу

Хотят ли русские войны?
Спросите вы у тишины
над ширью пашен и полей
и у берез и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и вам ответят их сыны,
хотят ли русские войны.
Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну,
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж.
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.
Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей.
Спросите у жены моей.
И вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны.

МОНОЛОГ БИТНИКОВ


Двадцатый век нас часто одурачивал.
Нас, как налогом, ложью облагали.
Идеи с быстротою одуванчиков
от дуновенья жизни облетали.

И стала нам надежной обороною,
как едкая насмешливость — мальчишкам,
не слишком затаенная ирония,
но, впрочем, обнаженная не слишком.

Она была стеной или плотиною,
защиту от потока лжи даруя,
и руки усмехались, аплодируя,
и ноги усмехались, маршируя.

Могли писать о нас, экранизировать
написанную чушь мы позволяли,
но право надо всем иронизировать
мы за собой тихонько оставляли.

Мы возвышались тем, что мы презрительны.
Все это так, но если углубиться,
ирония, из нашего спасителя
ты превратилась в нашего убийцу

Мы любим лицемерно, настороженно.
Мы дружим половинчато, несмело,
и кажется нам наше настоящее
лишь прошлым, притворившимся умело.

Мы мечемся по жизни. Мы в истории,
как Фаусты, заранее подсудны.
Ирония с усмешкой Мефистофеля,
как тень, за нами следует повсюду,

Напрасно мы расстаться с нею пробуем.
Пути назад или вперед закрыты.
Ирония, тебе мы душу продали,
не получив за это Маргариты.

Мы заживо тобою похоронены.
Бессильны мы от горького познанья,
и наша же усталая ирония
сама иронизирует над нами.

БИТНИЦА


Эта девочка из Нью-Йорка,
но ему не принадлежит
Эта девочка вдоль неона
от самой же себя бежит

Этой девочке ненавистен
мир освистанный моралист
Для нее не осталось в нем истин.
Заменяет ей истины твист.

И с нечесаными волосами,
в грубом свитере и очках
пляшет худенькое отрицанье
на тонюсеньких каблучках.

Все ей кажется ложью на свете,
все от Библии до газет
Есть Монтекки и Капулетти.
Нет Ромео и нет Джульетт.

От раздумий деревья поникли,
и слоняется во хмелю
месяц, сумрачный, словно битник,
вдоль пс млечному авеню.

Он бредет, как от стойки к стойке,
созерцающий нелюдим,
и прекрасный, но и жестокий
простирается город над ним.

Нее жестоко — и крыши, и стены,
и над городом неспроста
телевизорные антенны,
как распятия без Христа...

1962

НЕУВЕРЕННОСТЬ


Самоуверенность блаженна,
а неуверенность грешна.
Души подспудные броженья
подергивает льдом она.

Я суеверно неуверен.
Скрывая внутренний испуг,
то в чем-то слишком неумерен,
то слишком скован я и скуп.

Себе все время повторяю:
зачем, зачем я людям лгу,
зачем в могущество играю,
а в самом деле не могу?!

Что, — вдруг поймают, словно вора,
и я, для всех уже иной,
обманщик, шулер и притвора,
пойду с руками за спиной?!

И не дает мне мысль об этом
перо в чернила обмакнуть...
О, дай мне, боже, быть поэтом!
Не дай людей мне обмануть.

ТРИ МИНУТЫ ПРАВДЫ

  Посвящается памяти кубинского национального героя Хосе Антонио Эчеварилья. Подпольная кличка его была «Мансана», что по-испански означает «Яблоко».

Жил паренек по имени Мансана
с глазами родниковой чистоты,
с душой такой же шумной,
как мансарда,
где голуби, гитары и холсты.
Любил он кукурузные початки,
любил бейсбол,
детей,
деревья,
птиц
и в бешеном качании почанги
нечаянность двух чуд из-под ресниц!
Но в пареньке по имени Мансана,
который на мальчишку был похож,
суровость отчужденная мерцала,
когда он видел ханжество и ложь.
А ложь была на Кубе разодета.
Она по всем паркетам разлилась.
Она в автомобиле президента
сидела,
по-хозяйски развалясь.

Оиа во всех газетах чушь порола
и, начиная яростно с утра,
порой
перемежаясь
рок-н-роллом,
по радио
орала
в рупора.
И паренек по имени Мансана
не ради славы
просто ради всех,
чтоб Куба правду все-таки узнала,
решил с друзьями взять радиоцентр.
И вот,
туда ворвавшись с револьвером,
у шансонетки вырвав микрофон,
как голос Кубы, мужество и вера,
стал говорить народу правду он.
Лишь три минуты!
Три минуты только!
И выстрел.
И — не слышно ничего.
Батистовская пуля стала точкой
в той речи незаконченной его.
И снова рок-н-ролл завыл исправно.
А он,
теперь уже непобедим,
отдавший жизнь за три минуты правды,
лежал с лицом счастливо-молодым.
Я обращаюсь к молодежи мира!
Когда страной какой-то правит ложь,
когда газеты врут неутомимо,
ты помни про Мансану,
молодежь.
Так надо жить
не развлекаться праздно!
Идти на смерть,
забыв покой,
уют,
но говорить —
хоть три минуты —
правду!
Хоть три минуты!
Пусть потом убьют!

1963

ДОЛГИЕ КРИКИ

Ю. Казакову

Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу

Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Спят как убитые. «Долгие крики»
так называется перевоз.

Голос мой в залах гремел, как набат,
площади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить ее — он слабоват.

И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же неслышен мой голос, как будто
шелесты сосен и шум камыша.

Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?
Ты растерялся, промок и продрог
Кончились пули. Сорван твой голос.
Дождь заливает твой костерок.

По не тужи, что обидно до слез.
Можно о стольком подумать всерьез.
Времени много. «Долгие крики» —
так называется перевоз.

ПО ПЕЧОРЕ


За ухой, до слез перченной,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.

Катерок плясал по волнам
без гармошки трепака
и о льды на самом полном
обдирал себе бока.

И плясали мысли наши,
как стаканы на столе,
то о Даше, то о Маше,
то о каше на земле.

Я был вроде и не пьяный,
ничего не упускал.
Как олень под снегом ягель,
под словами суть искал.

Но в разброде гомонившем
не добрался я до дна,
ибо суть и говорившим
не совсем была ясна.

Люди все куда-то плыли
по работе, по судьбе.
Люди пили. Люди были
неясны самим себе.

Оглядел я, вздрогнув, кубрик:
понимает ли рыбак,
тот, что мрачно пьет и курит,
отчего он мрачен так?

Понимает ли завскладом,
продовольственный колосс,
что он спрашивает взглядом
из-под слипшихся волос?

Понимает ли, сжимая
локоть мой, товаровед, —
что он выяснить желает?
Понимает или нет?

Кулаком старпом грохочет.
Шерсть дымится на груди.
Ну, а что сказать он хочет —
разбери его поди.

Все кричат: предсельсовета,
из рыбкопа чей-то зам.
Каждый требует ответа,
а на что — не знает сам.

Ах ты, матушка-Россия,
что ты делаешь со мной?
То ли все вокруг смурные?
То ли я один смурной!

Я — из кубрика на волю,
но, суденышко креня,
вопрошающие волны
навалились на меня.

Вопрошали что-то искры
из трубы у катерка,
вопрошали ивы, избы,
птицы, звери, облака.

Я прийти в себя пытался,
и под крики птичьих стай
я по палубе метался,
как по льдине горностай.

А потом увидел ненца.
Он, как будто на холме,
восседал надменно, немо,
словно вечность, на корме.

Тучи шли над ним, нависнув,
ветер бил в лицо, свистя,
ну, а он молчал недвияшо —
тундры мудрое дитя.

Я застыл, воображая —
вот кто зпает все про пас.
Но вгляделся — вопрошали
щелки узенькие глаз.

«Неужели, — как в тумане
крикнул я сквозь рев и гик, —
все себя ие понимают,
и тем более — других?»

Мои щеки повлажнели.
Вихорь брызг меня шатал.
«Неужели? Неужели?
Неужели?» я шептал.

«Может быть, я мыслю грубо?
Может быть, я слеп и глух?
Может, все не так уж глупо —
просто сам я мал и глуп?»

Катерок то погружался,
то взлетал, седым-седой.
Грудью к тросам я прижался,
наклонился над водой

«Ты ответь мне, колдовская,
голубая глубота,
отчего во мне такая
горевая глунота?

Езжу, плаваю, летаю,
все куда-то тороплюсь,
книжки умные читаю,
а умней ие становлюсь.

Может, поиски, метанья —
не причина тосковать?
Может, смысл существованья
в том, чтоб смысл его искать?»

Ждал я, ждал я в криках чаек,
но ревела у борта,
ничего не отвечая,
голубая глубота.

КАТЕР СВЯЗИ


Не начиналась навигация
и ожидалась много позже,
а письма с просьбами, наказами
лежали грудою на почте.

А там рыбацкие каракули
уплыть напрасно порывались,
корили, жаловались, плакали,
в любви неловко признавались.

Напрасно лайки перед волнами,
глазами рыская в тумане,
на днищах лодок перевернутых
лежали серыми холмами.

Но, словно призрак, что пригрезился
в томительном одиообразье,
седыми мачтами прорезался
обледенелый катер связи.

Он был заезженный, замурзанный,
но для рыбацкого селенья
звучало самой лучшей музыкой
его простудное сипенье.

И, нам конец на берег выкинув,
таскали молча, деловито
матросы, мрачные как викинги,
в мешках дерюжных души чьи-то.

И катер вновь пошел намаянно,
бортами льды ломая трудно,
а я среди мешков наваленных
лежал в его промозглом трюме.

Я всею мечущейся совестью
ответ выискивал в мученье:
«А что же я такое, собственно,
и в чем мое предназначенье?

Неужто я — лодчонка утлая
и, словно волны, катят страсти,
швыряясь мной?» Но голос внутренний
мне отвечал «Ты — катер связи.

Спеши волнами разъяренными,
тяжелый от обледененья
меж всеми, льдом разъединенными
и ждущими объединенья.

Еще начала навигации
придется ждать, пожалуй, долго,
но ты неси огни негаснущие
соединительного долга.

И пенной жизнью, как Печорою,
сквозь все и льдины и норд-весты
вези в себе мешки почтовые,
где безнадежность и надежды.

Но помни, свой гудок надсаживая,
что, лишь утихнут непогоды,
пройдут водой, уже не страшною,
взаправдашние пароходы.

И рыбаки, привстав над барками,
на них смотреть, любуясь, будут
и под гудки, холено-бархатные,
твой сиплый голос позабудут

Но ты, пропахший рыбой, ворванью,
не опускай понуро снасти.
Ты свое дело сделал вовремя —
и счастлив будь. Ты — катер связи».

Так говорил мой голос внутренний,
внушая чувство вещей ноши,
и был я весь какой-то утренний
среди печорской белой ночи.

Я не раздумывал завистливо
про чью-то жизнь среди почета,
а был я счастлив, что зависело
и от меня на свете что-то.

И сам, накрытый чьей-то шубою,
я был от стольного зависим,
и, как письмо от Ваньки Жукова
дремал на грудах прочих писем

БЛЯХА-МУХА


Что имелось в эту ночь?
Кое-что существенное.
Был поселок Нельмин Нос,
и была общественность.
Был наш стол уже хорош.
Был большой галдеж.
Был у нас консервный нож
и консервы тож.
Был и спирт, как таковой,
наш товарищ путевой
с выразительным эпитетом
и кратким:
«Питьевой».

По попался мне сосед
до того скулежный,
на себя,
на белый свет, —
просто невозможный.
Он всю ночь крутил мне пуговицу.
Он вселял мне в душу путаницу:

«Понимаешь, бляха-муха —
невезение в крови.
У меня такая мука
хоть коровою реви.

Все нескладно, все неловко.
В жизни форменный зато])
Я мотор купил на лодку
в реку плюхнулся мотор.

Надо мной смеются дети.
От меня страдает план
Я в Печору ставлю сети
их уносит в океан.

Бляха-муха,
чуть не плачу
от себя, как от стыда.
Я в снегу капканы прячу
попадаю сам туда.

Может, я не вышел рылом
может, просто обормот?
Но ни карта, и ни рыба,
и ни баба не идет.»

Ну и странный сосед
наказанье божье!
И немного ему лет
тридцать пять,
не больше.
и лицом не урод,
да и рост могучий
что же он рубаху рвет
на груди мохнучей?

Что же может его грызть?
Что шумит свирепственно:
«Бляха-муха,
эта жисть
неусовершенствована!»

А наутро вышел я
на берег Печоры,
где галдела ребятня,
фыркали моторы
А в ушанке набочок,
в залосненной стеганке
вновь тот самый рыбачок,
трезвенький,
как стеклышко.
Между лодками летал,
всех собой уматывал,
парус наскоро латал,
шебаршил,
командовал.
Бочки, ящики грузил,
взмокший,
будто в бане.

Бабам весело грозил
вострыми зубами.
«Пошевеливай, народ! —
он кричал и ухал. —
Ведь не кто-нибудь нас ждет
семга,
бляха-муха!»

Было все его —
река,
паруса,
Россия.
И кого-то у мыска
«Кто это?» —
спросил я.
И с завидинкою,
так
был ответ мне выдан:
«Это ж лучший наш рыбак,
развезучий,
идол!»

К рыбаку я подошел,
на него злючий:
«Что же ты вчера мне плёл
будто невезучий?»

Он рукой потер висок:
«Врал я не напрасно.
Мне действительно везет —
это и опасно.
И бывает
в захмеленье
начинаю этак врать,
чтоб о жизни разуменья
от везенья
не терять».

Замолчал.
Губами чмокал,
сети связывая,
и хитрили губы,
что-то
не досказывая.

Звали в путь его ветра,
семга-розовуха:
«Ладно, парень.
Мне пора.
Так-то,
бляха-муха!»

СОВЕРШЕНСТВО


Тянет ветром свежо и студено.
Пахнет мокрой сосною крыльцо.
И потягивается освобождение
утка, вылепившая яйцо.

И глядит непорочною девой,
возложив, как ей бог начертал,
совершенство округлости белой
на соломенный пьедестал.

А над грязной дорогой подталой,
над зацвелыми крышами изб
совершенство округлости алой
поднимается медленно ввысь.

И дымится почти бестелесно,
все пронизанное зарей,
совершенство весеннего леса,
словно выдох земли над землей.

Не запальчивых форм повомодность
и не формы, что взяты взаймы, —
совершенство есть просто природпость,
совершенство есть выдох земли.

Не казнись, что вторично искусство,
что ему отражать суждено
и что так несвободно и скудно
по сравненью с природой оно.

Избегая покорности гриму,
ты в искусстве себе покорись
и спокойно и неповторимо
всей природностью в нем повторись.

Повторись как природы творенье,
над колодцем склонившись лицом,
поднимает свое повторенье
из глубин, окольцованных льдом.

ПРО ТЫКО ВЫЛКУ


Запрятав хитрую ухмылку,
я расскажу про Тыко Вылку
Быть может, малость я навру,
но не хочу я с тем считаться,
что стал он темой диссертаций.
Мне это все — не по нутру

Ведь, между прочим, эта тема
имела — черт их взял бы! — тело
порядка сотни килограмм.
Песцов и рыбу продавала,
оленей в карты продувала,
унты, бывало, пропивала
и, мажа холст, не придавала
значенья тонким колерам.

Все восторгались с жалким писком
им — первым ненцем-живописцем,
а он себя не раздувал,
и безо всяческих загадок
он рисовал закат — закатом
и море — морем рисовал.

Был каждый глаз у Тыко Вылки,
как будто щелка у копилки.
Но он копил, как скряга хмур,
не медь потертую влияний,
а блики северных сияний,
а блестки рыбьих одеяний
и переливы нерпьих шкур.

«Когда вы это все учтете?» —
искусствоведческие тети
внушали ищущим юнцам.

«Из вас художников не выйдет
Вот он — рисует все, как видит ..
К нему на выучку бы вам!»

Ему начальник раймасштаба,
толстяк, грудастый, словно баба,
который был известный гад,
сказал «Оплатим все по форме...
Отобрази меня па фоне
оленеводческих бригад.

Ты отрази и поголовье,
и лица, полные здоровья,
н трудовой задор, и пыл,
но чтобы все в натуре вышло!»
«Начальник, я пишу, как вижу .»
И Вылка к делу приступил.

Он, в краски вкладывая нежность,
изобразил оленей, ненцев,
и будь что будет, все равно! —
как завершенье, на картине
с размаху шлепнул посредине
большое грязное пятно!

То был для Вылки очень странный
прием — по сущности, абстрактный, —
а в то же время сочный, страстный,
реалистический мазок.
Смеялись ненцы и олени,
и лишь начальник в изумленье,
сочтя все это за глумленье,
никак узнать себя не мог.

И я восславлю Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать как надо не умел —
зато он кисть держал как надо,
зато себя держал как надо!
Вот редкость — гордость он имел.

ПОДРАНОК

А. Вознесенскому

Сюда, к просторам вольным, северным,
где крякал мир и нерестился,
я прилетел, подранок, селезень,
и на Печору опустился.

И я почуял всеми нервами,
как из-за леса осиянно
пахнуло льдинами и нерпами
в меня величье океана.

Я океан вдохнул и выдохнул,
как будто выдохнул печали,
и все дробинки кровью вытолкнул,
даря на память их Печоре.

Они пошли па дно холодное,
а сам я, трепетный и легкий,
поднялся вновь, крылами хлопая,
с какой-то повой силой летной.

Меня ветра чуть-чуть покачивали,
неся над мхами и кустами.
Сопя, дорогу вдаль показывали
ондатры мокрыми усами.

Через простор земель непаханых,
цветы и заячьи орешки,
меня песли па пантах бархатных
веселоглазые олешки.

Когда на кочки я присаживался,
и тундра ягель подносила,
и клюква, за зиму прослеженная,
себя попробовать просила.

И я, затворами облязгапный,
вдруг понял я чего-то стою,
раз я такою был обласканный
твоей, Печора, добротою!

Когда-нибудь опять, над Севером,
тобой не узнанный, Печора,
я пролечу могучим селезнем,
сверкая перьями парчово.

И ты засмотришься нечаянно
па тот полет и оперенье,
забыв, что все это не чье-нибудь —
твое, Печора, одаренье.

И ты не вспомнишь, как ты прятала
меня весной, как обреченно
то оперенье кровью плакало
в твой голубой подол, Печора.

ГЛУХАРИНЫЙ ТОК


Охота — это вовсе не охота,
а что — я сам не знаю. Это что-то,
чего не можем сами мы постичь,
и, сколько бы мы книжек ни вкусили, —
во всей его мятущести и силе
зовет нас предков первобытный клич.

От мелких драк, от перебранок постных
беги в леса на глухариный подслух,
пружинно сжавшись, в темноте замри,
вбирай в себя все шорохи и скрипы,
всех птиц журчанья, щелканья и всхлипы,
все вздрагиванья пеба и земли.

Потом начнет надмирье освещаться,
как будто чем-то тайно освящаться,
и — как по табакерке ноготок —
из-за ветвей, темнеющих разлапо
и чуть уже алеющих, раздастся
сначала робко, тоненько: «Ток-ток!»

«Ток-ток!» — и первый шаг, такой же робкий.
«Ток-ток!» — и шаг второй, уже широкий.
«Ток-ток!» — и напролом сквозь бурелом.
«Ток-ток!» — через кусты, как в сумасшествье.
«Ток-ток!» — упал, и замираешь вместе
с не видимых! тобою глухарем.

Но вновь: «Ток-ток!» — и вновь под хруст и шелест
проваливаясь в прелую замшелость,
не утирая кровь от комарья,
как будто там отчаянно токует
и по тебе оторванно тоскует
твое непознаваемое «я».

Уже ты видишь, видишь на поляне
в просветах сосеи темное пыланье.
Прыжок, и — леса гордый государь —
перед тобой, в оранжевое врублен,
сгибая ветку, отливая углем,
как черный .месяц, светится глухарь.

Он хрюкает, хвостище распускает,
свистящее шипенье испускает,
поводит шеей, сам себя ласкает
и воспевает существо свое.
А ты стоишь, не зная, что с ним делать...
Само в руках твоих похолоделых
дрожаще поднимается ружье.

А он — он замечать ружья не хочет.
Он в судорогах сладостных пророчит.
Он ерзает, бормочет В нем клокочет
природы захлебнувшийся избыв.
А ты стреляешь. И такое чувство,
когда стреляешь, — словно это чудо
ты можешь сохранить, его убив.

Так нас кидают крови нашей гулы
на зов любви. Кидают в чьи-то губы,
чтоб ими безраздельно обладать.
Но сохранить любовь хотим впустую.
Вторгаясь в сущность таинства святую,
его мы можем только убивать.

Так нас кидает бешеная тяга
и к вам, холсты, и глина, и бумага,
чтоб сохранить природы красоту
Рисуем, лепим или воспеваем —
мы лишь нрироду этим убиваем.
И от потуг бессильных мы в поту.

И что же ты, удачливый охотник,
невесел, словно пойманный охальник,
когда, спускаясь по песку к реке,
передвигаешь сапоги в молчанье
с бессмысленным ружьишком за плечами
и с убиенным таинством в руке?!

ШУТЛИВОЕ


Комаров по лысине размазав,
попадая в топи там и сям,
автор нежных дымчатых рассказов
шпарил из двустволки по гусям.

И, грузинским тостам не обучен,
речь свою за водкой и чайком
уснащал великим и могучим
русским нецензурным языком.

В духоте залузганной хибары
он ворчал, мрачнее сатаны,
по ночам — какие суки бабы,
по утрам — какие суки мы

А когда храпел, ужасно громок,
думал я тихонько про себя:
за него, наверно, тайный гномик
пишет, нежно перышком скрипя

По однажды ночью темной-темной
при собачьем лае и дожде
(не скажу, что с радостью огромной)
на зады мы вышли по нужде.

Совершая тот обряд законный,
мой товарищ, спрятанный в тени,
вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:
«Погляди, как светятся они!»

Били прямо в нос навоз и силос.
Было гнусно, сыро и темно.
Ничего как будто не светилось
и светиться не было должно.

Но внезапно я увидел, словно
на минуту раньше был я слеп,
как свежеотесанные бревна
испускали ровный-ровный свет

И была в них лунная дремота,
запах далей северных лесных
и еще особенное что-то,
выше нас и выше их самих.

А напарник тихо и блаженно
выдохнул из мрака: «Благодать.
Светятся-то, светятся как, Женька!»
и добавил грустно: «Так их мать!..

ГРАЖДАНЕ, ПОСЛУШАЙТЕ МЕНЯ

Д. Апдайку

Я на пароходе «Фридрих Энгельс»,
ну а в голове — такая ересь,
мыслей безбилетных толкотня.
Не пойму я — слышится мне, что ли,
полное смятения и боли:
«Граждане, послушайте меня...»

Палуба сгибается и стонет,
под гармошку палуба чарльстонит,
а на баке, тоненько моля,
пробует пробиться одичало
песенки свербящее начало:
«Граждане, послушайте меня...»

Там сидит солдат на бочкотаре.
Наклонился чубом он к гитаре,
пальцами растерянно мудря.
Он гитару и себя изводит,
а из губ мучительно исходит-
«Граждане, послушайте меня...»

Граждане не хочут его слушать.
Гражданам бы выпить да откушать
и сплясать, а прочее мура!
Впрочем, нет, — еще поспать им важно.
Что он им заладил неотвязно:
«Граждане, послушайте меня...»?

Кто-то помидор со смаком солит,
кто-то карты сальные мусолит,
кто-то сапогами пол мозолит,
кто-то у гармошки рвет меха.

Но ведь сколько раз в любом кричало
и шептало это же начало:
«Граждане, послушайте меня...»

Кто-то их порой не слушал тоже.
Распирая ребра и корежа,
высказаться суть их не могла.
Вряд ли что с недоброю душою,
но не слышат граждане чужое:
«Граждане, послушайте меня...»

Эх, солдат на фоне бочкотары,
я такой же — только без гитары...
Через реки, горы и моря
я бреду и руки простираю
и, уже охрипший, повторяю:
«Граждане, послушайте меня...»

Страшно, если слушать не желают.
Страшно, если слушать начинают.
Вдруг вся песня, в целом-то, мелка,
вдруг в ней все ничтожно будет, кроме
этого мучительного, с кровью:
«Граждане, послушайте меня...»?!

* * *


Ах, как ты, речь моя, слаба!
Ах, как никчемны, непричемны,
как непросторны все слова
перед просторами Печоры!

Пот над прыжками оленят,
последним снегом окропленные,
на север лебеди летят,
как будто льдины окрыленные.

Печора плещется, дразня:
«Ну что ты плачешься сопливо?
Боишься, что ли, ты меня?
Шагни ко мне, шагни с обрыва».

И я в Печору прыгнул так,
легко забыв про все былое,
как сиганул Иван-дурак
в котел с кипящею смолото,
чтоб выйти гордым силачом,
в кафтане новеньком, посмеиваясь,
и вновь поигрывать плечом:
«А ну, попробуйте, померяйтесь!»

БАЛЛАДА О МУРОМЦЕ


Он спал, рыбак. В окне уже светало.
А ои все дрых. Багровая рука
с лежанки на пол, как весло, свисала,
от якорей наколотых тяжка.

Русалки, корабли, морские боги
качались на груди, как на волнах.
Торчали в потолок босые ноги.
Светилось «Мы устали» на ступнях.

Рыбак мычал в тяжелом сне мужицком,
и, вздрагивая зябнуще со сна,
вздымалось и дышало «Смерть фашистам!»
у левого, в пупырышках, соска.

Ну а в окне заря росла, росла,
и бубенцами звякала скотина,
и за плечо жена его трясла.
«Вставай ты, черт. Очухайся — путина!»

И, натянув рубаху и штаны,
мотая головой, бока почесывая,
глаза повинно пряча от жены,
вставал похмельный муромец печорский.

Так за плечо трясла его жена,
оставив штопать паруса и сети:
«Вставай ты, черт Очухайся — война»,
когда-то в сорок первом на рассвете.

И, принимая от нее рассол,
глаза он прятал точно так, повинно...
Но встал, гхрпгаел в сознанье, и пошел,
и так дошел до города Берлина...

* * *


Какая чертовая сила,
какая чертовая страсть
меня вела и возносила
и не давала мне упасть?

И отчего во мне не стихнула,
и отчего во мне не сгинула
моя веселая настыринка,
моя веселая несгибинка?

А оттого, что я рожден
в стране, для хлипких непригодной,
и от рожденья награжден
ее людьми, ее природой.

В России все моя родня,
и нет, наверно, ни избы в ней,
где бы ни приняли меня
с участьем, с лаской неизбывной.

Я счастлив долею почетной,
моей спасительною ладонной,
что на Печоре я печорский
и что на Ладоге я ладожский.

И пусть я, птица перелетная,
мечусь по всей России, мучаясь,
всегда Россия перельет в меня
свою спокойную могучесть...

ЭКСКАВАТОРЩИК

А. Марчуку

Ах, как работал экскаваторщик!
Зеваки вздрагивали робко.
От зубьев, землю искорябавших,
им было празднично и знобко.

Вселяя трепет, онемение,
в ковше из грозного металла
земля с корнями и каменьями
над головами их взлетала.

И экскаваторщик, таранивший
отвал у самого обрыва,
не замечал, что для товарищей
настало время перерыва.

С тяжелыми от пыли веками
он был неистов, как в атаке,
и что творилось в нем, не ведали
все эти праздные зеваки.

Случилось горе неминучее,
но только это ли случилось?
Все то, что раньше порознь мучило,
сегодня вместе вдруг сложилось.

В нем воскресились все страдания.
В нем — великане этом крохотном
была невысказанность давняя,
и он высказывался грохотом!

С глазами странными, незрячими
он, бормоча, летел в кабине
над ивами, еще прозрачными,
над льдами бледно-голубыми,

над голубями, кем-то выпущенными,
над пестротою крыш без счета,
и над собой, с глазами выпученными
застывшим на доске Почета.

Как будто бы гармошке в клапаны,
когда околица томила,
он в рычаги и кнопки вкладывал
свою тоску, летя над миром.

Летел он. Прядь упрямо выбилась.
Летел он. Зубы сжал до боли.
Ну, а зевакам это виделось
красивым зрелищем — не боле.

* * *


Нет, мне ни в чем не надо половины!
Мне — дай все небо! Землю всю положь!
Моря и реки, горные лавины
мои не соглашаюсь на дележ!

Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.
Все полностью! Мне это по плечу!
Я не хочу ни половины счастья,
ни половины горя не хочу!

Хочу лишь половину той подушки,
где, бережно прижатое к щеке,
беспомощной звездой, звездой падучей,
кольцо мерцает на твоей руке.

* * *


Хочу я быть немножко старомодным
не то я буду временностью смыт,
чтоб стыдно за меня не стало мертвым,
познавшим жизни старый добрый смысл.

Хочу быть щепетильным, чуть нескладным
и вежливым на старый добрый лад,
но, оставаясь чутким, деликатным,
иметь на подлость старый добрый взгляд.

Хочу я быть начитанным и тонким
и жить, не веря в лоск фальшивых фраз,
а внемля гласу совести — и только!
не подведет он, старый добрый глас.

Хочу быть вечным юношей зеленым,
но помнящим уроки прежних лет,
и юношам, еще не отрезвленным,
советовать, как старый добрый дед.

Так я пишу, в раздумья погруженный.
И чтобы сообщить все это вам,
приходит ямб — уже преображенный,
но тот же самый старый добрый ямб.

* * *


Очарованья ранние прекрасны.
Очарованья ранами опасны.
Но что с того — ведь мы над суетой
к Познанью наивысшему причастны,
спасенные счастливой слепотой.

И мы, не опасаясь оступиться,
со зрячей точки зрения глупы,
проносим очарованные лица
среди разочарованной толпы.

От быта, от житейского расчета,
от бледных скептиков и розовых проныр
нас тянет вдаль мерцающее что-то,
преображая отсветами мир.

Но неизбежность разочарований
дает прозренье. Все по сторонам
приобретает разом очертанья,
до этого неведомые нам.

Мир предстает, не брезжа, не ту.манясь,
особенным ничем не осиян,
но чудится, что эта безобманность
обман, а то, что было, не обман.

Ведь не способность быть премудрым змием,
не опыта сомнительная честь,
а свойство очаровываться миром
нам открывает мир, какой он есть.

Вдруг некто с очарованным лицом
мелькнет, спеша на дальнее мерцанье,
и вовсе нам не кажется слепцом —
самим себе мы кажемся слепцами..

СМЕЯЛИСЬ ЛЮДИ ЗА СТЕНОЙ

Е. Ласкиной

Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.

Смеялись люди за стеной.
Они как будто измывались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись!

На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так,
не надо мной и не над кем-то.

Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.

Смеялись люди. Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся!

И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.

Да, так устроен шар земной,
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.

Но так устроен шар земной,
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.

И не прими на душу грех,
когда ты, мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.

Как равновесье бытие.
В нем зависть — самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье искупленье.

Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!

ТРЕТЬЯ ПАМЯТЬ

О. Целкову

У всех такой бывает час:
тоска липучая пристанет,
и, догола разоблачась,
вся жизнь бессмысленной предстанет.

Подступит мертвый хлад к нутру
И чтоб себя переупрямить,
как милосердную сестру,
зовем, почти бессильно, память.

Но в нас порой такая ночь,
такая в нас порой разруха,
когда не могут нам помочь
ни память сердца, ни рассудка.

Уходит блеск живой из глаз.
Движенья, речь все помертвело.
Но третья память есть у нас,
и эта память — память тела.

Пусть ноги вспомнят наяву
и теплоту дорожной пыли,
и холодящую траву,
когда они босыми были.

Пусть вспомнит бережно щека,
как утешала после драки
доброшершавость языка
всепонимающей собаки.

Пусть виновато вспомнит лоб,
как на него, благословляя,
лег поцелуй, чуть слышно лег,
всю нежность матери являя.

Пусть вспомнят пальцы хвою, рож
и дождь, почти неощутимый,
и дрожь воробышка, и дрожь
по нервной холке лошадиной.

И жизни скажешь ты: «Прости!
Я обвинял тебя вслепую.
Как тяжкий грех, мне отпусти
мою озлобленность тупую.

И если надобно платить
за то, что этот мир прекрасен,
ценой жестокой — так и быть,
на эту плату я согласен.

Но и превратности в судьбе,
но и удары, и утраты,
жизнь, за прекрасное в тебе
такая ли большая плата?!»

ВЗДОХ


Он замкнут, друг мой,
страшно замкнут
он внутрь себя собою загнан.
Закрыл он крышкой, как колодец,
глубины темные тоски,
и мысли в крышку ту колотят
и разбивают кулаки.
Он никому их не расскажет,
он их не выплачет навзрыд,
и все в нем глухо нарастает,
и я боюсь,
что будет взрыв.
Но взрыва нет
а только вздох,
и вздох,
как слезы бабьи — в стог,
как моря судорожный всхлип
у мокрых сумеречных глыб.
Я раньше был открыт-открыт,
ни в чем себя не сдерживал,
за что и был судьбой отбрит,
как женщиной насмешливой.
И я устал.
Я замкнут стал.
Я улыбаться перестал.
Внутри такая боль живет!
Взорвусь —
мне кажется —
вот-вот,
но взрыва нет,
а только вздох,
и вздох,
как слезы бабьи в стог,

как моря судорожный всхлип
у мокрых сумеречных глыб.
Мой старый друг,
мой нелюдим,
давай, как прежде, посидим.
Давай по чарочке нальем,
давай вздохнем
уже вдвоем...

КАРТИНКА ДЕТСТВА


Работая локтями, мы бежали, —
кого-то люди били на базаре.
Как можно было это просмотреть!
Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,
зачерпывали валенками воду
и сопли забывали утереть.

И замерли. В сердчишках что-то сжалось,
когда мы увидали, как сужалось
кольцо тулупов, дох и капелюх,
как он стоял у овощного ряда,
вобравши в плечи голову от града
тычков, пинков, плевков и оплеух.

Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.
Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.
Кровь появилась. И пошло всерьез.
Все вздыбились. Все скопом завизжали,
обрушившись дрекольем и вожжами,
железными штырями от колес.

Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы...»
толпа сполна хотела рассчитаться,
толпа глухою стала, разъярясь.
Толпа па тех, кто плохо бил, роптала,
и нечто, с телом схожее, топтала
в снегу весеннем, превращенным в грязь.

Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.
Я видел, как сноровисто и точно
лежачему под самый-самый дых,
извожены в грязи, в навозной жиже,
всё добавляли чьи-то сапожищи,
с засаленными ушками на них.

Их обладатель парень с честной мордой
и честностью своею страшно гордый —
все бил да приговаривал: «Шалишь!..»
Бил с правотой уверенной, весомой,
и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,
он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»

Не помню, сколько их, галдевших, было.
Быть может, сто, быть может, больше было,
но я, мальчишка, плакал от стыда.
И если сотня, воя оголтело,
кого-то бьет, — пусть даже и за дело! —
сто первым я не буду никогда!

НЕФЕРТИТИ


Как ни крутите,
ни вертите,
существовала Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно облаченья.
Произносил он обличенья.
Оп укреплял свои устои,
но как заметил Авиценна
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
неполноценности.
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
Имел он войско,
колесницы,
ну а она
глаза,
ресницы,
и лоб,
звездами озаренный,
и шеи выгиб изумленный.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены,
как по наитью,
не к фараону —
к Нефертити.

Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненье с властью этой хрупкости.
И сфинксы
медленно
выветривались,
и веры
мертвенно
выверивались,
но сквозь идеи и событья,
сквозь все, в чем время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске
и у монтажницы на брошке.
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея,
и кто-то снова ощущает
неполноценность рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте.
А Нефертити?
Нефертити
сквозь быт,
событья, лица, даты
все так же тянется куда-то.
Как ни крутите,
ни вертите,
по существует Нефертити.

СКАЗКА О РУССКОЙ ИГРУШКЕ

В. А. Косолапову

По разграбленным селам
шла Орда на рысях,
приторочивши к седлам
русокосый ясак.

Как под темной водою
молодая ветла,
Русь была под Ордою,
Русь почти не была.

Но однажды, как будто
все колчаны без стрел,
удалившийся в юрту,
хан Батый захмурел.

От бараньего сала,
от лоснящихся жен
что-то в нем угасало
это чувствовал он.

И со взглядом потухшим
хан сидел, одинок,
на сафьянных подушках,
сжавшись, будто хорек.

Хан сопел, исступленной
скукотою томясь,
и бродяжку с торбенкой
ввел угодник толмач.

В горсть набравши урюка,
колыхнув животом,
«Кто такой?» — хан угрюмо
ткнул в бродяжку перстом.

Тот вздохнул («Божья матерь, —
то Батый, то князья...»)
«Дел игрушечных мастер
Ванька Сидоров я».

Из холстин дыроватых
в той торбенке своей
стал вынать деревянных
медведей и курей.

И в руках баловался
потешатель сердец —
с шебутной балалайкой
скоморох-дергунец.

Но, в игрушки вникая,
умудренный, как змий,
на матрешек вниманье
обратил хан Батый.

И с тоской первобытной
хан подумал в тот миг,
скольких здесь перебил он,
а постичь — не постиг

В мужичках скоморошных,
простоватых на вид,
как матрешка в матрешке,
тайна в тайне сидит

Озираясь трусливо,
буркнул хан толмачу
«Все игрушки тоскливы.
Посмешнее хочу

Пусть он, рваная нечисть,
этой ночью не спит
и особое нечто
Для меня сочинит...»

Хап добавил, икнувши:
«Перстень дам и коня,
но чтоб эта игрушка
просветлила меня!»

Думал Ванька про волю,
про судьбу про свою
и кивнул головою:
«Сочиню. Просветлю».

Шмыгал носом он грустно,
110 явился в свой срок.
«Сочинил я игрушку
Ванькой-встанькой нарек».

11а кошме не кичливо
встал простецкий, пе злой,
по дразняще качливый
мужичок удалой.

Хан прижал его пальцем
и ладонью помог
Ванька-встанька попался.
Ванька-встанька прилег

Хан свой палец отдернул,
но силен, хоть и мал,
ванька-встанька задорно
снова на ноги встал.

Хан игрушку с размаха
вмял в кошму сапогом
и, знобея от страха,
заклинал шепотком.

Хан сапог отодвинул,
но, держась за бока,
ванька-встанька вдруг вынырнул
из-под носка!

Хан попятился грузно,
Русь и русских кляня:
«Да, уж эта игрушка
просветлила меня...»

Хана страхом шатало,
и велел он скорей
от Руси — от шайтана —
повернуть всех коней.

И, теперь уж отмаясь,
положенный вповал,
Ванька Сидоров — мастер
у дороги лежал

Он лежал, отсыпался —
руки белые врозь.
Василек между пальцев
натрудившихся рос.

А в пылище прогорклой,
так же мал да удал,
с головенкою гордой
ванька-встанька стоял.

Из-под стольких кибиток,
из-под стольких копыт
он вставал неубитый
только временно сбит.

Опустились туманы
на лугах заливных,
и ушли басурманы,
будто не было их.

Ну, а ванька остался,
как остался парод,
и душа ваньки-встаньки
в каждом русском живет

Мы — народ ванек-встанек.
Нас пе бог уберег
Нас давили, пластали
столько разных сапог!

Они знали: мы ваньки,
нас хотели покласть,
а о том, что мы встаньки,
забывали, платясь.

Мы — парод вапек-встанек.
Мы встаем так всерьез.
Мы от бед не устанем,
не поляжем от слез.

И смеется не вмятый,
не затоптанный в грязь
мужичок хитроватый,
чуть пока-чи-ва-ясь.

ТАК УХОДИЛА ПЬЯВ


И был Париж, был зал, и перед залом,
на час искусство прыганьем поправ,
острило что-то и вертело задом.
Все это было приложенье к Пьяв.

И вот она вошла, до суеверья
похожая на грубого божка,
как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,
усталая трагедия вошла.

И над белибердою балаганной
она воздвиглась, бледная, без сил,
как будто бы совенок больноглазый,
тяжелый от своих разбитых крыл.

Кургузая накрашенная кроха,
она, скрывая кашель, чуть жива,
стояла посреди тебя, эпоха,
держась на ножках тоненьких едва

На нас она глядела, как на Сену,
куда с обрыва бросится вот-вот;
и мне хотелось кинуться на сцену
и поддержать — иначе упадет

Но четкий взмах морщинистой ручонки!
Вступил оркестр. На самый край она
ступила. Распрямляясь обреченно,
дрожа, вобрала музыку спина.

И вот запело, будто полетело,
упав от перевешивавших глаз,
хирургами искромсанное тело,
хрипя, переворачиваясь, в нас!

Оно, летя, рыдало, хохотало,
шептало, словно бред булонских трав,
тележкой сен-жерменской грохотало,
сиреной выло. Это было — Пьяв.

Смешались в ней набаты, ливни, пушки
заклятья, стоны, говоры теней.
Добры, как великаны к лилипутке,
мы только что невольно были к ней.

Но горлом горе шло, и горлом вера,
шли горлом звезды, шли колокола.
Как великанша жалких Гулливеров,
она, играя, в руки нас брала.

А главным было в ней артисте истом
что, поджидавшей смерти вопреки,
шли ее горлом новые артисты,
пусть оставляя в горле слез комки.

Так, уходя со сцены, Пьяв гремела,
в неистовстве пророчествуя нам.
Совенок пел, как пела бы химера,
упавшая на сцену с Нотр-Дам!

1964

ИЗБА


И вновь рыбацкая изба
меня впустила ночью поздней
и сразу стала так близка,
как та, где по полу я ползал.

Я потихоньку лег в углу,
как бы в моем углу извечном,
на шатком, щелистом полу,
мне до шершавинки известном.

Рыбак уже храпел вовсю.
Взобрались дети на полати,
держа в зубенках на весу
еще горячие оладьи.

И лишь хозяйка не легла.
Она то мыла, то скоблила.
Ухват, метла или игла
в руках все время что-то было.

Печору, видно, проняло
Печора ухала взбурленно.
«Дурит...» хозяйка про нее
сказала, будто про буренку
1964

В коптилку тусклую дохнув,
хозяйке! вышла. Мгла обстала.
А за стеною — «хлюп да хлюп!»
стирать хозяйка в кухне стала.

Кряхтели ходики в ночи —
они историю влачили.
Светились белые лучи
свеженащепленной лучины.

И, удивляясь и боясь,
из темноты неприрученно
светились восемь детских глаз,
как восемь брызг твоих, Печора.

С полатей головы склоня,
из невозможно дальней дали
четыре маленьких меня
за мною, взрослым, наблюдали.

Чуть шевеля углами губ,
лежал я, спящим притворившись,
и вдруг затихло «хлюп да хлюп!»
и дверь чуть-чуть приотворилась.

И ощутил я в тишине
сквозь ту притворную дремоту
сыздетства памятное мне
прикосновение чего-то.

Тулуп а это был тулуп
облег меня лохмато, жарко,
а в кухне снова «хлюп да хлюп!» -
стирать хозяйка продолжала.

Сновали руки взад-вперед
в пеленках, простынях и робах
под всех страстей круговорот,
под мировых событий рокот.

И не один, должно быть, хлюст
сейчас в бессмертье лез, кривляясь,
но только это «хлюп да хлюп!»
бессмертным, в сущности, являлось.

И ощущение судьбы
в меня входило многолюдно,
как ощущение избы,
где миллионам женщин трудно,

где из неведомого дня,
им полноправно обладая,
мильоны маленьких меня
за мною, взрослым, наблюдают.

БАЛЛАДА О БРАКОНЬЕРСТВЕ


Несмотря на запрещение, не-
которые рыболовецкие артели ве-
дут промысловый лов рыбы сетя-
ми с зауженными ячейками. Это
приводит к значительному умень-
шению рыбных богатств.
Из газет
Киношники и репортеры
просто пасквозь пропотели,
снимая владыку Печоры —
тебя, председатель артели,
лицо такое простое,
улыбку такую простую,
на шевиотовом лацкане
рыбку твою золотую.
Ты куришь «Казбек», председатель.
Ты поотвык от махорки.
Шныряют везде на Печоре
твои, председатель, моторки.
Твои молодцы расставляют,
где им приказано, сети.
В инязе и на физмате
твои, уже взрослые, дети.
И ты над покорной Печорой,
над тундрой, еще
полудикой,
красиво стоишь председатель,
взаправду владыка владыкой,
и звезды на небе рассветном
тают крупинками соли,
словно на розовой, сочной,
свежеразрезанной семге.
Под рамками грамот почетных
в пышной пуховой постели

праведным сном трудолюба
ты спишь, председатель артели.
Б порядке твое здоровье.
В порядке твои отчеты.
Но вслушайся, председатель, —
доносится шепот с Печоры.
«Я семга.
Я шла к океану
Меня перекрыли сетями.
Сработано было ловко!
Я гибну в сетях косяками.
Я не прошу, председатель,
чтобы ты был церемонным.
Мне на роду написано
быть на тарелке с лимоном.
Но что-то своим уловом
ты хвалишься слишком речисто.
Правда, я только рыба,
но вижу — дело нечисто.
Правила честной ловли
разве тебе незнакомы?
В сетях ты заузил ячейки.
Сети твои — незаконны!
И ежели невозможно
жить без сетей на свете,
то пусть тогда это будут
хотя бы законные сети.
Старые рыбы впутались —
выпутаться не могут,
но молодь запуталась тоже —
зачем же ты губишь молодь?
Сделай ячейки пошире —
так невозможно узко!
пусть подурачится молодь
прежде, чем стать закуской.
Сквозь чертовы эти ячейки
на вольную волю жадно
она продирается все же,
себе разрывая жабры.
Но молодь, в сетях побывавшая,
это уже не молодь.
Во всплесках ее последних
звучит безнадежная
мертвость.

Послушай меня, председатель, —
ты сядешь в грязную лужу.
Чем уже в сетях ячейки —
тебе, председатель, хуже.
И если даже удастся
тебе избежать позора,
скажи, что будешь ты делать,
когда опустеет Печора?»
Грохая тяжко крылами,
лебеди пролетели.
Хмуро глаза продирая,
встает председатель артели.
Он злится на сон проклятый:
«Ладно пусть будет мне хуже!» —
и зычно орет подручным:
«Сделать ячейки уже!»
Валяйте, спешите, ребята,
киношники и репортеры,
снимайте владыку Печоры,
снимайте убийцу Печоры!

БАЛЛАДА О НЕРПАХ


Нерпа-папа спит, как люмпен.
Нерпа-мама сына любит
и в зубах, как леденец,
тащит рыбину в сторонку
кареглазому нерпенку
по прозванью «зеленец».

Нерпы, нерпы, вы как дети.
Вам бы жить и жить на свете,
но давно в торговой смете
запланированы вы;
и не знают нерпы-мамы,
что летят радиограммы
к нам из снежной синевы.

Где-то в городе Бостоне
на пушном аукционе
рассиявшийся делец
сыплет чеками радушно,
восклицая: «Мир и дружба!
Мир и рашен «зеленец»!

Чтоб какая-то там дама —
сплошь одно ребро Адама
в мех закутала мослы,
кто-то с важностью на морде
нам вбивает вновь по Морзе
указания в мозги.

Нерпы, нерпы, мы вас любим,
но дубинами вас лупим,
ибо требует страна.
По глазам вас хлещем люто,
потому что вы валюта,
а валюта нам нужна.

Нерпы плачут, нерпы плачут
и детей под брюхо прячут,
но жалеть нам их нельзя.
Вновь дубинами мы свищем.
Прилипают к сапожищам
нерп кричащие глаза.

Ну, а нерпы плачут, плачут ..
Если б мир переиначить
(да, видать, не суждено),
мы бы, нерпы, вас любили,
мы бы, нерпы, вас не били —
мы бы водку с вами пили
да играли в домино.

Все законно! План на двести!
Нами все довольны в тресте!
Что хандришь, как семга в тесте?
Кто с деньгами не хандрит
Можешь ты купить с получки
телевизор самый лучший
пусть футбол тебя взбодрит
в дальнем городе Мадрид.

Но с какой-то горькой мукой
на жену свою под мухой
замахнешься ты, грозя,
и сдадут внезапно нервы.
Вздрогнешь — будто бы у нерпы,
у нее кричат глаза.

ЗАЧЕМ ТЫ ТАК


Когда радист «Моряны», горбясь,
искал нам радиомаяк,
попал в приемник женский голос:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Она из Амдермы кричала
сквозь мачты, льды и лай собак,
и, словно шторм, кругом крепчало
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Давя друг друга нелюдимо,
хрустя друг другом так и сяк,
одна другой хрипели льдины:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Белуха в море зверобою
кричала, путаясь в сетях,
фонтаном крови, всей собою:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ну, а его волна рябая
швырнула с лодки, и бедняк
шептал, бесследно погибая:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Я предаю тебя, как сволочь,
и нет мне удержу никак,
и ты меня глазами молишь:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ты отчужденно и ненастно
глядишь почти уже как враг,
и я молю тебя напрасно:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

И все тревожней год от году
кричат, проламывая мрак,
душа — душе, народ — народу:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

ИНОСТРАНЕЦ

  ...и Меркурий плыл над нами —
иностранная звезда...
М. Светлов

На архангельском причале
иностранные суда,
иностранные печали,
иностранная судьба.

И чернявый, как грачонок,
белой ночью до утра
плачешь ты, матрос-гречонок,
возле статуи Петра.

И совсем не иностранно
в пыльном сквере городском
ты размазываешь странно
слезы грязным кулаком.

Может быть, обидел шкипер?
Может, помер кто в семье?
Может, водки лишку выпил?
Может, просто не в себе?

Что с тобою приключилось?
Что с тобой случилось, грек?
А с тобою то случилось,
что ты тоже человек.

И еще тошнее, если,
не поняв твоей тоски,
кто-то спрашивает есть ли
безразмерные носки.

И глядишь ты горько-горько,
пониманья не ища,
на сующего пятерку
прыщеватого хлыща.

Но идет, хвативший малость,
седобров и меднолиц,
словно грек, печалью маясь,
с русской шхуны моторист.

Моторист садится рядом:
«Выпьем, что ли, корешок!» —
и ручищею корявой
молча лезет в кожушок.

Углубленно, деловито
из кармана достает
переводчицу пол-литру,
о скамейку воблой бьет

И сидят, и пьют в молчанье,
и глядят, обнявшись, вдаль
вместе с греческой печалью
наша русская печаль.

БЕЛЫЕ НОЧИ В АРХАНГЕЛЬСКЕ


Белые ночи — сплошное «быть может»...
Светится что-то и странно тревожит
может быть, солнце, а может, луна.
Может быть, с грустью, а может, с весельем,
может, Архангельском, может, Марселем
бродят новехонькие штурмана

С ними в обнимку официантки,
а под бровями, как лодки-ледянки,
ходят, покачиваясь, глаза.
Разве подскажут шалонника гулы,
надо ли им отстранять свои губы?
Может быть, надо, а может, нельзя.

Чайки над мачтами с криками вьются
может быть, плачут, а может, смеются.
И у причала, прощаясь, моряк
женщину в губы целует протяжно:
«Как твое имя?» «Это не важно...»
Может, и так, а быть может, не так.

Вот он восходит по трапу на шхуну
«Я привезу тебе нерпичью шкуру!»
Ну, а забыл, что не знает куда.
Женщина молча стоять остается.
Кто его знает быть может, вернется,
Может быть, нет, ну а может быть, да.

Чудится мне у причала невольно:
чайки не чайки, волны не волны,
он и она не он и она.
все это белых ночей переливы,
все это только наплывы, наплывы,
может, бессонницы, может быть, сна.

Шхуна гудит напряженно, прощально.
Он уже больше не смотрит печально.
Вот он, отдельный, далекий, плывет,
смачно пуская соленые шутки
в может быть море, на может быть шхуне,
может быть, тот, а быть может, не тот

И безымянно стоит у причала
может, конец, а быть может, начало —
женщина в легоньком сером пальто,
медленно тая комочком тумана, —
может быть, Вера, а может, Тамара,
может быть, Зоя, а может, никто.

БАЛЛАДА О МИРАЖАХ

«И оныи огни поддельные смущают души рыбацкие вселением надежды обманной...»
Из старинной лоции

Нам уже наворожили столько лжи
голубые ледяные миражи.
Врали метеопророки,
врал компас.
Бог,
неверующих нас,
видно, спас.
Сколько нищий в своей жизни медяков,
столько видели мы ложных маяков.
И суденышко,
зверея от ругни,
мы вели на эти подлые огни.
Но огни от нас давали стрекача.
Киль корябался о камни,
скрежеща,
и с ладоней кожу клочьями срывал
вырывающийся, спятивший штурвал.
Мы затерты.
Льды суденышку по грудь.
Нам бы в бухту,
нам бы малость отдохнуть,
зацепиться ржавым якорем за дно,
подремать с водой спокойной заодно.
Но мы тычемся опять о миражи,
так что ржут соленоусые моржи.
К порошковому привыкнув молоку,
мы не верим никакому маяку
Можно сильно в этом деле прогадать —
настоящий, а не ложный проморгать.

Но надежней доверять не маякам —
доверять своей башке,
своим рукам.
Вот опять биноклем бодро машет кэп:
«Эй, штурвальный,
там маяк — ты что, ослеп?»
А штурвальный, не впадая в его раж,
отвечает ему, хмыкпувши:
«Мираж».

КАЧКА


Качка!
Обалдевшие инструкции срываются с гвоздей,
о башку «Спидола» стукается
вместе с Дорис Дэй.
Борщ, на камбузе томящийся,
взвивается, плеща, —
к потолку прилип дымящийся
лист лавровый из борща.
Качка!
Уцепиться бы руками за кустарник,
за траву

Травит юнга.
Травит штурман.
Травит боцман.
Я травлю.
Волны словно волкодавы...
Брызг летящих фейерверк!
Вправо-влево,
влево-вправо,
вверх-вниз,
вниз-вверх...
Качка!
Все инструкции разбиты,
все графины тоже вдрызг.
Лица мертвенны, испиты,
под кормой крысиный визг,
а вокруг сплошная каша,
только крики на ветру,
только,качка, качка, качка,
только мерзостно во рту.
Качка...
Бочка прыгает по палубе, бросаясь на людей.

Эх, ребята, и попали мы,
а все же не робей.
Вылезайте из кают,
а не то нам всем каюк.
Качка...
А глаза у гарпунера,
чумового горлодера,
напряглись
и чуб торчком.
Молча сделав знак матросам,
к бочке мечущейся
е тросом
подбирается бочком.
И бросается, что кошка,
рассекая толчею,
ибо знает,
сволочь-качка,
философию твою.
Шкурой вызубрил он,
рыжий,
навсегда в башку вдолбя,
или ты на бочку прыгнешь,
или бочка
на тебя.
Качка!
А бочка смирная лежит и не блажит.
Качка!
Погода ясная от нас не убежит
Качка!
Пусть мы закачаны,
и пусть в глазах темно,
перекачаем тебя,
качка,
все равно...

БАЛЛАДА О ВЫПИВКЕ

В. Черных

Мы сто белух уже забили,
цивилизацию забыли,
махрою легкие сожгли,
но, порт завидев, грудь навыкат!
друг другу начали мы выкать
и с благородной целью выпить
со шхуны в Амдерме сошли.

Мы шли по Амдерме, как боги,
Слегка вразвалку, руки в боки,
и наши бороды и баки
несли направленно сквозь порт;
и нас девчонки и салаги,
а также местные собаки
сопровождали, как эскорт.

Но, омрачая всю планету,
висело в лавках «Спирту нету»,
И, как на немощный компот,
мы на «игристое донское»
глядели с болью и тоскою
и понимали не возьмет.

Ну кто наш спирт и водку выпил?
И пьют же люди просто гибель...
Но тощий, будто бы моща,
Морковский Петька из Одессы,
как и всегда, куда-то делся,
сказав таинственное: «Ща!»

А вскоре прибыл с многозвенным
огромным ящиком картонным,
уже чуть-чуть навеселе;
и звон из ящика был сладок,
и стало ясно есть! порядок!
И подтвердил Морковский. «Е!»

Мы размахались, как хотели,
зафрахтовали «люкс» в отеле,
уселись в робах на постели,
бечевки с ящика слетели,
и в блеске сомкнутых колонн
пузато, грозно и уютно,
гигиеничный абсолютно
предстал тройной одеколон.

И встал, стакан подняв, Морковский,
одернул свой бушлат матросский,
сказал «Хочу произнести!»
«Произноси!» все загудели,
но только прежде захотели
хотя б глоток произвести.

Сказал Морковский: «Ладно, дернем!
Одеколон, сказал мне доктор,
предохраняет от морщин.
Пусть нас осудят — мы плевали!
Мы вина всякие пивали.
Когда в Германии бывали,
то «мозельвейном» заливали
мы радиаторы машин.

А кто мы есть? Морские волки!
Нас давит лед, и хлещут волны,
но мы сквозь льдины напролом,
жлобам и жабам вставим клизму,
плывем назло имперьялизму?!»
И поддержали все: «Плывем!»

«И нам не треба ширпотреба,
нам треба ветра, треба неба!
Братишки, слухайте сюда
у нас в душе, як на сберкнижке,
есть море, мама и братишки,
все остальное — лабуда!»

Так над землею-великаном
стоял Морковский со стаканом,
в котором пенились моря.
Отметил кэп: «Все по-советски...»
В только боцман всхлипнул детски:
«А моя мамка померла...»

И мы заплакали навзрыдно,
совсем легко, совсем нестыдно,
как будто в собственной семье,
гормя-горючими слезами
сперва но боцмановой маме,
а после просто по себе.

Уже висело над аптекой
«Тройного нету!» с грустью некой,
а восемь нас, волков морских,
рыдали, — аж на всю Россию!
И мы, рыдая, так разили,
как восемь парикмахерских.

Смывали слезы, словно шквалы,
всех ложных ценностей навалы,
все надувные имена,
и оставалось в нас, притихших,
лишь море, мама и братишки
(пусть даже мамка померла)

Я плакал как освобождался,
я плакал, будто вновь рождался,
себе иному — не чета,
и перед богом и собою,
как слезы пьяных зверобоев,
была душа моя чиста.

ДЕРЕВЕНСКИЙ


О чем поскрипывает шхуна?
Не может быть, что ни о чем,
когда, дыша машиной шумно,
несется в сумраке ночном.

О чем под скрип ее вздыхает
матрос, едва успев заснуть,
и что сейчас ему вздымает
татуированную грудь?

Когда, вторгаясь в тучи косо,
елозя, ерзает бизань,
во сне усталого матроса
вдруг прорезается Рязань.

И шхуна тросами, снастями
скрипит,, скрипит ему впотьмах
о снеге детства под санями,
о кочерыжках на зубах.

Он просыпается не в духе.
Он пляшет с мрачным криком «Жги!
внутри разрезанной белухи,
чтобы прожирить сапоги.

Он от команды в отдаленье
молчит, насуплен и небрит.
«В деревню хочется, в деревню...»
он капитану говорит.

И вот в избе под образами
сидит он, тяжкий и хмельной;
и девки жрут его глазами
аж вместе с бляхой ременной.

Он складно врет соседской Дуне,
что, мол, она его звезда,
но по ночам скрипит о шхуне
его рассохлая изба.

Уже чуть-чуть побитый молью
на плечи просится бушлат
«Мамапька, море тянет, море...»
глаза виновно говорят

И будет он по морю плавать,
покуда в море есть вода,
и будет Дунька-дура плакать,
что не она его звезда.

Но, обреченно леденея,
со шхуны в море морем сбит,
«В деревню хочется в деревню...»
он перед смертью прохрипит

ЧЕТЫРЕ ЧУЛОЧНИЦЫ

А. Твардовскому

По подвыпившим улицам ходят чулки,
на морозце к ногам примораживаясь,
и девчонки,
слюня носовые платки,
вытирают чулки,
прихорашиваясь.
И твистуют чулки,
и пустуют чулки,
себя где-то на трубах высушивая,
и по скверам подрагивают,
чутки,
что-то очень такое выслушивая.
А четыре чулочницы
отдыха для
выпивают по случаю Женского дня.
Кто не с ними дурак!
И барак не барак,
и музыка гремит,
как на лучших балах!
А в красильном цеху —
там туман да туман,
а приходишь домой
там тумак да тумак,
и поди разбери
что внизу, что вверху,
и туман в голове,
как в красильном цеху
У одной пьет мужик,
у другой пьет мужик,
и у третьей он пьет
У четвертой
лишь пшик.

у четвертой тоска,
что вот нет мужика
(хоть бы пил,
да хоть был. ).
«Ну их к черту!» —
сказала, хлебнувши, одна
«Ну их к черту!» —
вторая рванула до дна.
«Ну их к черту!» —
и третья очнулась от сна,
а четвертая,
хоть и ничья не жена,
деловито и кратко послала их на.

Хорошо просто так полежать на боку,
поглядеть в потолок,
пожевать чесноку,
целоваться-то не с кем,
так выпей —
и с ног!
Так хрусти
им, пьянчугам, в отместку,
чеснок!
А в соседней клетушке —
там писк и «кыш-кыш!».
Там живет среди кроликов,
птиц и
афиш
бывший вроде актер,
ну а ныне вахтер
по прозванью дядь Миш.
И заходит дядь Миш
в безадамовый рай.
На плече его важно сидит попугай.
Ну, а бабы кричат-
«Попугай, не пугай!
Мы такое расскажем тебе, попугай,
что хоть в Африку снова сбегай!»
И к дядь Мише одна,
и, видать, не впервой!
«Эх, дядь Миш,
и какой же бессовестный мой...»
«Это точно...» —
дядь Миш чуть качнет бородой.

«Ну, а был ты такой же,
когда ты был муж?»
«Был такой же...» —
кивнет бородою дядь Миш.
И дядь Мишу чулочницы весело бьют,
и в селедку его бородою суют,
а потом,
подобревши душою,
встают:
«Ну, а все-таки где наши сволочи пьют?»
А четвертая —
та, что ничья не жена,
остается одна
и стоит у окна.
Ей так хочется тоже кого-то искать,
.и таскать на себе,
и, дурного, ласкать.
А по улицам ходят чулки,
чулки..
У дядь Миши веселье
родились щенки.
И дядь Миша заходит:
«Ну, мать, хватит пить.
Подарю тебе лучше щенка,
чем топить».

* * *

К. Шульженко

А снег повалится, повалится,
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.

И поведет куда-то за руку
на чьи-то тени и шаги.
И вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги.

И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.

И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех.

Но, сразу ставшая накрашенной
при беспристрастном свете дня,
цыганкой, мною наигравшейся,
оставит молодость меня.

Начну я жизнь переиначивать,
свою наивность застыжу
и сам себя, как пса бродячего,
на цепь угрюмо посажу
1

Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.

А снег повалится, повалится,
и цепи я перегрызу,
и жизнь, как снежный ком, покатится
к сапожкам чьим-то там, внизу

* * *


Не тратьте время, чтобы помнить зло.
Мешает это внутренней свободе.
Мешает просто — черт возьми! — работе,
ну, в общем, это хлопотно зело.

А помните добро, благодаря
за ласку окружающих и бога.
На это дело, кстати говоря,
и времени уйдет не так уж много.

ДВА ГОРОДА

В. Аксенову

Я, как поезд, что мечется столько уж лет
между городом Да
и городом Нет
Мои нервы натянуты,
как провода,
между городом Нет
и городом Да!

Все мертво, все запугано в городе Нет
Он похож на обитый тоской кабинет
По утрам натирают в нем желчью паркет
В нем диваны — из фальши, в нем стены — из бед.
В нем глядит подозрительно каждый портрет
В нем насупился замкнуто каждый предмет
Черта с два здесь получишь ты добрый совет,
или, скажем, привет, или белый букет
Пишмашинки стучат под копирку ответ:
«Нет-нет-нет Нет-нет-нет Нет-нет-нет .»
А когда совершенно погасится свет,
начинают в нем призраки мрачный балет
Черта с два —
хоть подохни —
получишь билет,
чтоб уехать из черного города Нет

Ну, а в городе Да — жизнь, как песня дрозда.
Этот город без стен, он подобье гнезда.
С неба просится в руки любая звезда.
Просят губы любые твоих без стыда,
бормоча еле слышно: «А, — все ерунда...» —
и, мыча, молоко предлагают стада,
«54

и ни в ком подозрения нет ни следа,
и куда ты захочешь, мгновенно туда
унесут поезда, самолеты, суда,
и, журча, как года, чуть лепечет вода:
«Да-да-да. Да-да-да. Да-да-да .»
Только скучно, по правде сказать, иногда,
что дается мне столько почти без труда
в разноцветно светящемся городе Да.

Пусть уж лучше мечусь до конца моих лет
между городом Да
и городом Нет!
Пусть уж нервы натянуты,
как провода,
между городом Нет
и городом Да!

БАЛЛАДА О СТИХОТВОРЕНИИ ЛЕРМОНТОВА «НА СМЕРТЬ ПОЭТА» И О ШЕФЕ ЖАНДАРМОВ


Я представляю страх и обалденье,
когда попало в Третье отделенье
«На смерть поэта». Представляю я,
как начали все эти гады бегать,
на вицмундиры осыпая перхоть,
в носы табак спасительный суя.

И шеф жандармов главный идеолог,
ругая подчиненных идиотов,
надел очки. Дойдя до строк. «Но есть,
есть божий суд, наперсники разврата...»,
он, вздрогнув, огляделся воровато
и побоялся еще раз прочесть.

Уже давно докладец был состряпан
и на Кавказ М. Лермонтов запрятан,
но Бенкендорф с тех пор утратил сои.
Во время всей бодяги царедворской,
приемов, заседаний, церемоний
«Есть божий суд...» — в смятенье слышал он.

«Есть божий суд...» — метель ревела в окна.
«Есть божий суд...» — весной стонала Волга
в раздольях исстрадавшихся степных.
«Есть божий суд...» — кандальники бренчали.
«Есть божий суд...» — безмолвствуя, кричали
глаза скидавших шапки крепостных.

И шеф, трясясь от страха водянисто,
украдкой превратился в атеиста.
Шеф посещал молебны, как всегда,
с приятцей размышляя в кабинете,
что все же бога нет на белом свете,
а значит, пет и божьего суда.

По вечно — надо всеми подлецами,
жандармами, придворными льстецами,
которые бесчинствуют и лгут,
звучит с неумолимостью набата.
«Есть божий суд, наперсники разврата!»,
и суд поэта — это божий суд.

ЛЕРМОНТОВ


О ком под полозьями плачет
сырой петербургский ледок?
Куда этой полночью скачет
исхлестанный снегом седок?

Глядит он вокруг прокаженно,
и рот ненавидяще сжат
В двух карих зрачках пригвожденно
два Пушкина мертвых лежат

Сквозь вас, петербургские пурги,
он видит свой рок впереди,
еще до мартыновской пули,
с дантесовской пулей в груди.

Но в ночь — от друзей и от черни,
от впавших в растленье и лень
несется он тенью отмщенья
за ту неотмщенную тень.

В нем зрелость не мальчика — мужа,
холодная, как острие.
Дитя сострадания муза,
но ненависть — нянька ее.

И надо в дуэли доспорить,
хотя после стольких потерь
найти секундантов достойных
немыслимо трудно теперь.

Но пушкинский голос гражданства
к барьеру толкает: «Иди!»
...Поэты в России рождались
с дантесовской пулей в груди.

* * *


Пришли иные времена.
Взошли иные имена.

Они толкаются, бегут
Они врагов себе пекут,
приносят неудобства
и вызывают злобства.

Ну, а зато они — «вожди»,
и их девчонки ждут в дожди
и, вглядываясь в сумрак,
украдкой брови слюнят.

А где же, где твои враги?
Хоть их опять искать беги.
Да вот они радушно
кивают равнодушно.

А где твои девчонки, где?
Для их здоровья на дожде
опасно, не иначе —
им надо внуков нянчить.

Украли всех твоих врагов.
Украли легкий стук шагов.
Украли чей-то шепот.
Остался только опыт

Но что же ты загоревал?
Скажи — ты сам не воровал,
не заводя учета,
все это у кого-то?

Любая юность воровство.
И в этом жизни волшебство:
ничто в ней не уходит,
а просто переходит

Ты не завидуй. Будь мудрей.
Воров счастливых пожалей.
Ведь как ни озоруют,
их тоже обворуют

Придут иные времена.
Взойдут иные имена.

ЛЮБИМАЯ, СПИ


Соленые брызги блестят па заборе.
Калитка уже на запоре.
И море,
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи.
Мою душу не мучай.
Уже засыпают и горы и степь.
И пес наш хромучий,
лохмато-дремучий,
ложится и лижет соленую цепь.
И море — всем топотом,
и ветви — всем ропотом,
и всем своим опытом
пес на цепи,
а я тебе шепотом,
потом полушепотом,
потом — уже молча.
«Любимая, спи...»
Любимая, спи.
Позабудь, что мы в ссоре.
Представь:
просыпаемся.
Свежесть во всем.
Мы в сене.
Мы сони.
И дышит мацони
откуда-то снизу,
из погреба, —
в соп.
О, как мне заставить
все это представить
тебя, недоверу?
Любимая, спи...

Во сне улыбайся
(все слезы отставить!),
цветы собирай
и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.
Бормочется?
Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись
и окутайся им.
Во сне можно делать все то, что захочется,
все то, что бормочется,
если не спим.
Не спать безрассудно,
и даже подсудно, —
ведь все, что подспудно,
кричит в глубине.
Глазам твоим трудно.
В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи.
Что причина бессонницы?
Ревущее море?
Деревьев мольба?
Дурные предчувствия?
Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то,
а просто моя?
Любимая, спи.
Ничего не попишешь,
но знай, что невинен я в этой вине.
Прости меня — слышишь? —
люби меня — слышишь?
хотя бы во сне, хотя бы во сне!
Любимая, спи.
Мы на шаре земном,
свирепо летящем,
грозящем взорваться, —
и надо обняться,
чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться —
сорваться вдвоем.
Любимая, спи.
Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются.

Так тяжко на шаре земном засыпается,
и все-таки —
слышишь, любимая? —
спи...
И море — всем топотом,
и ветви — всем ропотом.
и всем своим опытом —
пес на цепи,
и я тебе — шепотом,
потом — полушепотом,
потом — уже молча.
«Любимая, спи...»

1965

* * *


Идут белые снеги,
как по нитке скользя...
Жить и жить бы на свете,
да, наверно, нельзя.

Чьи-то души, бесследно
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.

Идут белые снеги...
И я тоже уйду
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду

Я не верую в чудо.
Я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.

И я думаю, грешный, —
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?

А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.

Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно —
для России я жил.

И надеждою маюсь
полный тайных тревог, —
что хоть малую малость
я России помог

Пусть она позабудет
про меня без труда,
только пусть она будет
навсегда, навсегда...

Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня.

Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои и чужие
заметая следы.

Быть бессмертным не в сило,
по надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.

ЛИШНЕЕ ЧУДО

Т. П.

Все, ей-богу же, было бы проще
и, наверно, добрей и мудрей,
если б я не сорвался на просьбе —
необдуманной просьбе моей.

И во мгле, настороженной чутко,
из опавших одежд родилось
это белое лишнее чудо
в грешном облаке темных волос.

А когда я на улицу вышел,
то случилось, чего я не ждал, —
только снег над собою услышал,
только снег под собой увидал.

Было в городе строго и лыжно.
Под сугробами спряталась грязь,
и летели сквозь снег неподвижно
опушенные краны, кренясь.

Ну зачем, почему и откуда,
от какой неразумной любви
это новое лишнее чудо
вдруг свалилось на плечи мои?

Лучше б, жизнь, ты меня ударяла
из меня наломала бы дров,
чем бессмысленно так одаряла, —
тяжелее от этих даров.

Ты добра, и к тебе не придраться,
но в своей сердобольности зла.
Если б ты не была так прекрасна,
ты бы страшной такой не была.

И тот бог, что кричит из-под спуда
где-то там, у меня в глубине,
тоже, может быть, лишнее чудо?
Без него бы спокойнее мне?

Так по белым пустым тротуарам,
и казнясь и кого-то казня,
брел и брел я, раздавленный даром
красоты, подкосившей меня.

* * *


Как-то стыдно изящной словесности,
отрешенности на челе.
Как-то стыдно натужной небесности,
если люди живут на земле.

Как-то хочется слова непраздного,
чтоб давалось оно нелегко.
Все к Некрасову тянет, к Некрасову,
ну, а он — глубоко-глубоко.

Как-то стыдно сплошной заслезнеиности,
сострадательства с нимбом борца
Как-то стыдно одной заземленности,
если все-таки есть небеса.

Как-то хочется слова пескушного,
чтоб лилось оно звонко, легко,
и все к Пушкину тянет, все к Пушкину,
ну, а он — высоко-высоко.

* * *


В моменты кажущихся сдвигов
не расточайте силы зря,
или по глупости запрыгав,
или по трусости хандря.

Когда с кого-то перья в драке
летят под чей-то низкий свист,
пе придавайте передряге
уж чересчур высокий смысл.

Известна века своенравность,
но как ни дергается он,
внутри истории есть плавность
и есть гармонии закон.

И это признано не нами,
что среди громкой чепухи
спокойны предзнаменованья
и что пророчества тихи.

ОСЕНЬ

А. Симонову

Внутри меня осенняя пора.
Внутри меня прозрачно и прохладно,
и мне печально, но не безотрадно,
и полон я смиренья и добра.

А если я бушую иногда,
то это я бушую, облетая,
и мысль приходит, грустная, простая,
что бушевать — не главная нужда.

А главная нужда — чтоб удалось
себя и мир борьбы и потрясений
увидеть в обнаженности осенней,
когда и ты и мир видны насквозь.

Прозренья это дети тишины.
Не страшно, если шумно не бушуем.
Спокойно сбросить все, что было шумом,
во имя новых листьев мы должны.

Случилось что-то, видимо, со мной,
и лишь на тишину я полагаюсь,
где листья, друг на друга, налагаясь,
неслышимо становятся землей.

И видишь все, как с некой высоты,
когда сумеешь к сроку листья сбросить,
когда бесстрастно внутренняя осень
кладет на лоб воздушные персты.

* * *

В. Корнилову

Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то...

Пусть совершен тот грех не им —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он связан чувством пуповины.

И он по свету сам не свой
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только поднятой высоко.

Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины
его вины не просто века.

И жизнь своя ему страшна
она грешным-грешна подавно.
Любая женщина вина,
дар без возможности отдарка.

Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.

А там, а там — в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости...» —
на это даже не надеясь.

И дух от плоти отойдет,
и в пекло, раем не прельщенный,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный.

ПАМЯТИ УРБАНСКОГО


Урбанский Женька, черт зубастый,
меня ручищами сграбастай,
подняв, похмельного, с утра,
весь напряженный, исподлобный,
весь и горящий, и спаленный
уже до самого нутра.

В рыбацкой кепке, грубом свитре
ты появись, разбойно свистни,
как в нашей юности, когда
без славы жили мы и грошей,
но жизнью все-таки хорошей,
горя — не то чтобы коптя.

Да, были мы несовершенны,
по в нас кричала оглашенно
по совершенству маета.
Мы баб любили, водку дули,
но яро делали мы дубли,
сгорая так, что дым из рта!

И там, в пустыне азиатской,
на съемке пышной и дурацкой,
среди, как жизнь, зыбучих дюн,
ломясь всей кровью, шкурой, шерстью,
как сумасшедший, к совершенству,
ты крикнул: «Плохо! Новый дубль!»

Искусство съемка трюковая,
та трюковая, роковая,
где выжимают полный газ.
От нас — поэтов и актеров
оно, как Молох, ждет повторов
все совершенней каждый раз!
И все смертельней каждый раз!

Пусть незаметна будет дурням
грань между каждым новым дублем,
пусть нам захватывает дух,
пусть мы у пропасти, у края,
но, на последнем погибая,
мы побеждаем первый дубль!

Так ты упал в пустыне, Женька,
как победитель, а не жертва.
И так же вдаль-наискосок
тянулись руки к совершенству —
к недостижимому блаженству,
хватая пальцами песок...

МОНОЛОГ ТИЛЯ УЛЕНШПИГЕЛЯ


Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.

У церкви я всегда ходил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих то есть ненормальных
я был нормальный то есть еретик.

Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.

И я шептал своей любимой Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть па небе,
пока убийцы ходят по земле?»

И я искал убийц. Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота
казнить своими песнями убийц.

Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
по с шутовского колпака эпохи
слетали к черту, словно бубенцы.

Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду

Я был сожжен, повешен и расстрелян,
на дыбу вздернут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.

Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!

Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга

Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трехрядиой и губной.

Качаясь тяжко, черные от гари
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мертвые тела.

И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и березы,
и птицы пели на моих плечах

Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!

Мне не до звезд, пе до весенпей сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.

Да, палачи, конечно, постарели,
но все-таки я знаю, старый гёз,
нет истечения срока преступлений,
как нет оплаты крови или слез.

По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырех подшипниках качу

И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле.
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по земле!

И вы из пепла мертвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьем,
задушенные женщины и старцы,
идем искать душителей, идем!

Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!

Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых
и песней их веду искать убийц!

От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я! Я голландец.
Я русский. Я француз Поляк. Еврей.

Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.

И посреди двадцатого столетья
я слышу кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на этом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!

КОЛИЗЕЙ


Колизей,
я к тебе не пришел, как в музей.
Я не праздный какой-нибудь ротозей.
Наша встреча,
как встреча двух старых друзей
и двух старых врагов,
Колизей.
Ты напрасно на гибель мою уповал.
Я вернулся,
тобою забыт,
как на место,
где тысячи раз убивал
и где тысячи раз был убит
Твои львы меня гладили лапами.
Эта ласка была страшна.
Гладиатору —
гладиаторово,
Колизей,
во все времена.
Ты хотел утомленно, спесиво,
чтобы я ни за что
ни про что
погибал на арене красиво,
но красиво не гибнет никто.
И когда,
уже копьев не чувствуя,
падал я,
издыхая, как зверь,
палец,
вниз опущенный,
чудился
даже в пальце,
поднятом вверх.
Я вернулся, как месть.
Нету мести грозней.

Ты не ждал, Колизей?
Трепещи, Колизей!
И пришел я не днем,
а в глубокой ночи,
когда дрыхнут все гиды твои
ловкачи,
а вокруг только запах собачьей мочи,
и жестянки,
и битые кирпичи,
но хоть криком кричи,
но хоть рыком рычи,
в моем теле
ворочаются
мечи,
и обломки когтей,
и обломки страстей...
Снова слышу под хруст христианских костей
хруст сластей на трибунах в зубах у детей...
Колизей,
ты отвык от подобных затей?
Что покажешь сегодня ты мне,
Колизей?
Рыщут крысы непуганые
среди царства ночного, руинного.
Педерасты напудренные
жмут друг дружку у выхода львиного.
Там, где пахнет убийствами,
где в земле — мои белые косточки,
проститутка по-быстрому
деловито присела на корточки.
Там, где мы, гладиаторы,
гибли, жалкие, горемычные,
кто-то в лица заглядывает:
«Героинчик. Кому героинчика?»
Принимай,
Колизей,
безропотно
эту месть
и судьбу не кори.
Постигнет всегда бескровие
все, что зиждется на крови.
Но скажу,
Колизей,
без иронии —

от страха порой холодею.
Только внешнее безнероние
в мире этом
сплошном Колизее.
Расщепляют, конечно, атомы,
забираются в звездный простор,
но на зрителей
и гладиаторов,
разделяется мир до сих пор.
Гладиаторов не обижу
их жалею всей шкурой,
нутром,
ну, а зрителей ненавижу
В каждом зрителе
жив Нерон.
Подстрекатели,
горлодратели,
вы натравливаете без стыда.
Вы хотели б,
чтоб мы,
гладиаторы,
убивали друг друга всегда?
Улюлюкатели,
науськиватели,
со своих безопасных мест
вы визжите,
чтоб мы не трусили,
чтобы лезли красиво на меч.
Проклинаю Нероновы жесты,
только слышите,
подлецы, —
в мире есть палачи
и жертвы,
но и есть еще третьи —
борцы!
Я бреду,
голодая по братству,
спотыкаясь,
бреду сквозь века
и во снах моих гладиаторских
вижу нового Спартака.
Вот стою на арене эстрады
перед залом,
кипящим, как ад.

Я измотан,
истрепан,
изранен,
но не падаю:
не пощадят.
Львиный рык ожидающий —
в рокоте.
Весь театр под когтями трещит
В меня мечут вопросы,
как дротики,
ну а кожа —
единственный щит
Колизей,
аплодируй,
глазей!
Будь ты проклят,
палач Колизей!
И
спасибо тебе за науку!
Поднимаю сквозь крики и визг
над тобою
мстящую руку
и безжалостно
палец вниз.

РИМСКИЕ ЦЕНЫ


Рим напокажет и навертит,
а сам останется незрим.
Коли Москва слезам не верит, —
не верит даже крови Рим.

Он так устал от шарлатанов,
от лжегероев, лжетитанов,
и хочет он в тени каштанов
пить безобманное винцо.
Быть может, столько в нем фонтанов,
чтобы от новых шарлатанов
скрывать за брызгами лицо.

В метро, трамвае, фаэтоне,
в такси гонялся я за ним.
За жабры брал в ночном притоне,
но ускользал он по-тритоньи,
неуловим, необъясним,
и на асфальте и бетоне
у Рима, словно акатоне,
почти вымаливал я Рим.

Но слишком я спешил, пожалуй,
в нетрезвой скорости пожарной,
что внешне трезвости мудрей.
И тупики, руины, свалки
по доброте вставляли палки
в колеса резвости моей.

Я брел в растерянности жалкой.
Гигантской соковыжималкой
гудела жизнь. Я был смятен.
Вокруг бежали и стояли,

лудили, клеили, паяли,
чинили зубы и рояли,
штаны, ботинки и мадонн.

В уборных грязные обмылки
хранили тайны сотен рук.
У баров битые бутылки,
как Рима скрытые ухмылки,
косясь, осклабливались вдруг:
«Смотри, в такой камнедробилке
тебе, что камешку, — каюк...»

Кричал неон: «Кампари-сода!»
В тазу детей купали. Сохла
афиша битлов. Капли сонно
с белья стекали у стены.
И вкрадчивые, как саперы,
японцы щупали соборы
то с той, то с этой стороны.

Все на детали разлезалось,
несовместимые, казалось,
но что-то трезво прорезалось,
связуя частности в одно,
когда в лавчонках над вещами
бесстрастно надписи вещали:
«Уценено! Уценено!»

На книжках, временем казненных,
на залежавшихся кальсонах,
на всем, что жалко и смешно,
на застоявшихся буфетах,
на зависевшихся портретах:
«Уценено! Уценено!»

Я замирал, и сквозь рекламы,
как будто сквозь игривый грим,
облезлой львиной гривой драмы
ко мне проламывался Рим.

И мне внезапно драма Рима
открылась в том, что для него,
до крика сдавленного, мнима
на свете стоимость всего.

Постиг он опытом арены
и всем, что выпало затем,
как перечеркивались цены
людей отдельных и систем.

И, дело доброе содеяв,
он проставляет сам давно
на всех зазнавшихся идеях.
«Уценено! Уценено!»

И если кто-то себе наспех
вздувает цену неумно,
то Рим уже предвидит надпись.
«Уценено! Уценено!»

Но Рим, на все меняя цены,
в себе невольно усомнен,
боясь, что сходит сам со сцены,
что сам эпохой уценен.

И драма Рима — драма храма,
который в сутолке веков
набит богами, словно хламом,
и в то же время — без богов.

И в чем разгадка драмы мира?
Не в том ли, что для мира мнима
цена вещей, как и для Рима?
И даже если мир сполна
цены вещей не знает новой,
рукой насмешливо-суровой
крест-накрест прежняя цена?

ФАККИНО


Неповоротлив и тяжел,
как мокрое полено,
я с чемоданами сошел
на пристани в Палермо.

Сходили чинно господа,
сходили чинно дамы.
У всех одна была беда
все те же чемоданы.

От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на площади стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»

Я до сих пор еще всерьез
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нес
в руках и на загорбке.

Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках не чувство рук,
а чувство чемоданов.

Чтоб все, как прежде, по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою, и вот кричу
«Факкино! Эй, факкино!!»

И вижу я невдалеке
на таре с пепси-колой,
седым-седой, сидит в теньке
носильщик полуголый.

Он козий сыр неспешно ест,
откупорена фляжка
На той цепочке, где и крест,
носилыцицкая бляшка.

Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть.
Он предлагает сыру
и говорит, как сыну

«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал
уж дайте мне поблажку
Синьор, поверьте, тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту фляжку

И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке усталость,
в другой тоску и. старость?

Синьор, я хныкать не люблю,
но тело как мякина,
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»

Отец, я пью, но что-то трезв.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест —
носилыцицкая бляшка.

Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук,
и собственных, конечно.

Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем, вперемешку.

Обрыдла эта маета.
Крёшось вот-вот я рухну
Переменил бы руку,
да нет, не выйдет ни черта
другая тоже занята.

Ремни врезаются в хребет
В ладони окаянно,
полны обид, подарков, бед,
врастают чемоданы.

И все бы кинуть наконец,
да жалко мне не кину
Да и кому кричать, отец:
«Факкино! Зй, факкино!»

Мы все носильщики, отец,
своих и старостей и детств,
любвей полузабытых,
йадежд полуубитых.

И все носильщики влачат
чужой багаж безвинно,
и все носильщики кричат:
«Факкино! Эй, факкино!»

ПРОЦЕССИЯ С МАДОННОЙ

Людовико Коррао

В городишке тихом Таормина
стройно шла процессия с мадонной.
Дым свечей всходил и таял мирно,
невесомый, словно тайна мига.

Впереди шли девочки — все в белом
и держали свечи крепко-крепко.
Шли они с восторгом оробелым,
полные собой и миром целым.

И глядели девочки на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели загадочные встречи,
слышали заманчивые речи.

Девочкам надеяться пристало.
Время обмануться не настало,
но, как будто их судьба, за ними
позади шли женщины устало.

Позади шли женщины все в черном
и держали свечи тоже крепко.
Шли тяжелым шагом удрученным,
полные обманом уличенным.

И глядели женщины на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели детей худые плечи,
слышали мужей тупые речи.

Шли все вместе, улицы минуя,
матерью мадонну именуя,
и несли мадонну на носилках,
будто бы стоячую больную.

И мадонна, видимо, болела
равно и за девочек и женщин,
но мадонна, видимо, велела,
чтобы был такой порядок вечен.

Я смотрел, идя с мадонной рядом,
ни светло, ни горестно на свечи,
а каким-то двуединым взглядом,
полным и падеждою и ядом.

Так вот и живу — необрученным
и уже навеки обреченным
где-то между девочками в белом
и седыми женщинами в черном.

ИЗ ПОЭМЫ «ПУШКИНСКИЙ ПЕРЕВАЛ»

М. Головастикову

Полковник мне значенье придавал.
Совсем смущенно он сказал: «Имею,
Евгений Александрович, идею —
на Пушкинский подняться перевал».

Была зарей навьючена Кура.
Хинкальные клубились, бились листья,
и церкви плыли в мареве, когда
мы выехали утром из Тбилиси.

Пошли деревни. Любопытство, страх
в глазенках несмышленышей чернели.
Блестя, сосульки Грузии чурчхелы
на ниточках висели во дворах.

Пузатые кувшины по бокам
просили их похлопать ну хоть разик!
но, вежливо сигналя ишакам,
упрямей ишака трусил наш «газик».

А солнце все вздымалось в синеву,
а Грузия лилась, не прерывалась,
и, как трава вливается в траву
и как строфа вливается в строфу,
в Армению она переливалась.

Все стало строже — и на цвет и вес.
Мы поднимались к небу по спирали,
и, словно четки белые, овец
кривые пальцы скал перебирали.

И облака, покойны и тихи,
взирая на долинный мир высотно,
сидели на снегу, как пастухи,
и, как лаваш, разламывали солнце.

Полковник будто тайну поверял,
скрывая под мундиром школьный трепет,
о том, как гений гения здесь встретил,
как страшно побратал их перевал.

.Арба навстречу Пушкину ползла,
и он, привстав с черкесского седла,
«Что вы везете?» крикнул в грохот ветра,
и кто-то там ответил — не со зла, —
а чтобы быть короче: «Грибоеда...»

Полковник, вероятно, был чудак,
но только в чудаках есть божья искра.
Про перевал шепнул полковник так,
как будто бы про Пушкина. «Он близко...»

И «газик» наш, рванувшись, перегнал
с погибшим Грибоедовым повозку
и вдруг, хрипя, забуксовал по воздуху —
н Пушкинский открылся перевал...

Теперь все оправданья не спасут!
Да и не надо! От игры в поэтов
жизнь привела туда, где Грибоедов,
туда, где Пушкин, — привела на суд.

И я, такого жалкого, внизу
себя увидел. Дотянусь я разве?
Как я сюда дойду и доползу
с прилипшей к башмакам низинной грязью?

Не то что глотка — а глаза рычат,
когда порой от грязи спасу нету
Так что ж как новый Чацкий закричать
на модный лад: «Ракету мне! Ракету!»?

Но, даже и ракетой вознесен,
несущийся быстрей, чем скорость звука,
увижу я, как будто страшный сон,
молчалиных тихоньствующих сонм
и многоликость рожи Скалозуба.

Но где-то там, поземицей обвит,
среди видений дай-то бог, поклепных!
на перевале Пушкинском стоит
и все-таки надеется полковник.

Надеются мильоны добрых глаз,
надеются крестьянок встречных ведра,
и каждою своею каплей Волга,
и каждым своим камешком — Кавказ,

и женщина, оставшаяся за
негаданным изгибом поворота,
откуда светят даже не глаза,
а всполохом всплывает поволока.

Почти кричу «О, не надейтесь вы!» —
и страшно самому от крика этого.
Полковник, друг, не Пушкин я, увы!
Кого везут? Да нет, не Грибоедова.

Я слаб. Я мал. Я, правда, не злодей,
не Бенкендорф, не подленький Фаддей,
но это ль утешенье в полной мере?
Конечно, утешают параллели,
что даже и великие болели
болезнями всех маленьких людей.

Был Пушкин до смешного уязвлен
негромким чином, громким вздором света
И сколько раз поскальзывался он
на хитром льду дворцового паркета!

А Грибоедов! Сколько отняла
у нас тщета посольского подворья!
Тебе, создатель «Горя от ума»,
ум дипломата жизнь дала от горя.

Пора уже давно сказать, ей-ей,
потомкам, правду чистую поведав,
о «роли положительной» царей,
опалой своевременной своей
из царедворцев делавших поэтов.

И гений тоже слабый человек.
И гению альков лукаво снится,
а не одни вода и черный хлеб
и роковая ласка власяницы.

И он подвержен страху пропастей,
подвержен жажде нежности властей,
подвержен тяге с быдлом быть в комплоте,
подвержен поножовщине страстей
в неосвещенных закоулках плоти.

И гений чертит множество кругов,
бессмысленных кругов среди сыр-бора,
но из угрюмых глыб своих грехов,
сдирая ногти, создает соборы!

А если горы грудью он прорвал
и впереди пространство слишком гладко,
то сам перед собою для порядка
из этих глыб он ставит перевал!

Пардон, пушкиновед и чеховед,
не верю в подопечных ваших святость.
Да, гений тоже слабый человек,
но, поднятый собой не чудом — вверх,
переваливший собственную слабость.

И надо не сдаваться перед ленью,
самих себя ломать без полумер,
и у своих предтеч в преодоленье —
не в слабостях — искать себе пример.

Среди хулы или среди хвалы
еще не раз мы, видимо, постигнем,
что перевалы наши лишь холмы
в сравнении с тем пухнкинским — пустынным.

Мы падаем, срываемся, скользим,
а перевал нас дразнит гордой гранью.
Как тянет из бензинности низин
к его высокогорному дыханью!

И вы надейтесь, как полковник тот
Нужна надежда не для развлеченья,
а чтобы стать достойными значенья,
которое нам кто-то придает

Чтоб нас не утешали параллели,
когда толкают слабости в провал,
чтоб мы смогли, взошли, преодолели
и Пушкинский открылся перевал.

БРАТСКАЯ ГЭС

Поэма

Молитва перед поэмой


Поэт в России - больше, чем поэт.
В ней суждено поэтами рождаться
лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,
кому уюта нет, покоя нет.

Поэт в ней - образ века своего
и будущего призрачный прообраз.
Поэт подводит, не впадая в робость,
итог всему, что было до него

Сумею ли? Культуры не хватает...
Нахватанность пророчеств не сулит...
Но дух России надо мной витает
и дерзновенно пробовать велит.

И, на колени тихо становясь,
готовый и для смерти, и победы,
прошу смиренно помощи у вас,
великие российские поэты...

Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь -
как бы шаля, глаголом жечь.

Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,
своей презрительности яд
и келью замкнутой души,
где дышит, скрытая в тиши,
недоброты твоей сестра -
лампада тайного добра.

Дай, Некрасов, уняв мою резвость,
боль иссеченной музы твоей -
у парадных подъездов и рельсов
и в просторах лесов и полей.
Дай твоей неизящности силу.
Дай мне подвиг мучительный твой,
чтоб идти, волоча всю Россию,
как бурлаки идут бечевой.

О, дай мне, Блок, туманность вещую
и два кренящихся крыла,
чтобы, тая загадку вечную,
сквозь тело музыка текла.

Дай, Пастернак, смещенье дней,
смущенье веток,
сращенье запахов, теней
с мученьем века,
чтоб слово, садом бормоча,
цвело и зрело,
чтобы вовек твоя свеча
во мне горела.

Есенин, дай на счастье нежность мне
к березкам и лугам, к зверью и людям
и ко всему другому на земле,
что мы с тобой так беззащитно любим.

Дай, Маяковский, мне
глыбастость,
буйство,
бас,
непримиримость грозную к подонкам,
чтоб смог и я,
сквозь время прорубясь,
сказать о нем
товарищам-потомкам...

Пролог


За тридцать мне. Мне страшно по ночам.
Я простыню коленями горбачу,
лицо топлю в подушке, стыдно плачу,
что жизнь растратил я по мелочам,
а утром снова так же её трачу.

Когда б вы знали, критики мои,
чья доброта безвинно под вопросом,
как ласковы разносные статьи
в сравненье с моим собственным разносом,
вам стало б легче, если в поздний час
несправедливо мучит совесть вас.
Перебирая все мои стихи,
я вижу: безрассудно разбазарясь,
понамарал я столько чепухи...
а не сожжешь: по свету разбежалась.
Соперники мои,
отбросим лесть
и ругани обманчивую честь.
Размыслим-ка над судьбами своими.
У нас у всех одна и та же есть
болезнь души.
Поверхностность ей имя.
Поверхностность, ты хуже слепоты.
Ты можешь видеть, но не хочешь видеть.
Быть может, от безграмотности ты?
А может, от боязни корни выдрать
деревьев, под которыми росла,
не посадив на смену ни кола?!
И мы не потому ли так спешим,
снимая внешний слой лишь на полметра,
что, мужество забыв, себя страшим
самой задачей - вникнуть в суть предмета?
Спешим... Давая лишь полуответ,
поверхностность несём, как сокровенья,
не из расчета хладного, - нет, нет! -
а из инстинкта самосохраненья.
Затем приходит угасанье сил
и неспособность на полёт, на битвы,
и перьями домашних наших крыл
подушки подлецов уже набиты...
Метался я... Швыряло взад-вперед
меня от чьих-то всхлипов или стонов
то в надувную бесполезность од,
то в ложную полезность фельетонов.
Кого-то оттирал всю жизнь плечом,
а это был я сам. Я в страсти пылкой,
наивно топоча, сражался шпилькой,
где следовало действовать мечом.
Преступно инфантилен был мой пыл.
Безжалостности полной не хватало,
а значит, полной жалости...
Я был
как среднее из воска и металла
и этим свою молодость губил.
Пусть каждый входит в жизнь под сим обетом:
помочь тому, что долженствует цвесть,
и отомстить, не позабыв об этом,
всему тому, что заслужило месть!
Боязнью мести мы не отомстим.
Сама возможность мести убывает,
и самосохранения инстинкт
не сохраняет нас, а убивает.
Поверхностность - убийца, а не друг,
здоровьем притворившийся недуг,
опутавший сетями обольщений...
На частности разменивая дух,
мы в сторону бежим от обобщений.
Теряет силы шар земной в пустом,
оставив обобщенья на потом.
А может быть, его незащищенность
и есть людских судеб необобщенность
в прозренье века, четком и простом?!
...Я ехал по России вместе с Галей,
куда-то к морю в "Москвиче" спеша
от всех печалей...
Осень русских далей
пообок золотела все усталей,
листами под покрышками шурша,
и отдыхала за рулем душа.
Дыша степным, березовым, соснистым,
в меня швырнув немыслимый массив,
на скорости за семьдесят, со свистом,
Россия обтекала наш "Москвич".
Россия что-то высказать хотела
и что-то понимала, как никто.
Она "Москвич" вжимала в своё тело
и втягивала в самое нутро.
И, видимо, с какою-то задумкой,
скрывающей до срока свою суть,
мне подсказала сразу же за Тулой
на Ясную Поляну повернуть.
И вот в усадьбу, дышащую ветхо,
вошли мы, дети атомного века,
спешащие, в нейлоновых плащах,
и замерли, внезапно оплошав.
И, ходоков за правдою потомки,
мы ощутили вдруг в минуту ту
все те же, те же на плечах котомки
и тех же ног разбитых босоту.
Немому повинуясь повеленью,
закатом сквозь листву просквожены,
вступили мы в тенистую аллею
по имени "Аллея Тишины".
И эта золотая просквоженность,
не удаляясь от людских недоль,
снимала суету, как прокаженность,
и, не снимая, возвышала боль.
Боль, возвышаясь, делалась прекрасной,
в себе соединив покой и страсть,
и дух казался силою всевластной,
но возникал в душе вопрос бесстрастный -
и так ли уж всевластна эта власть?
Добились ли каких-то изменений
все те, кому от нас такой почет,
чей дух обширней наших измерений?
Добились?
Или все как встарь течет?
А между тем - усадьбы той хозяин,
невидимый, держал нас на виду
и чудился вокруг: то проскользая
седобородым облаком в пруду,
то слышался своей походкой крупной
в туманности дымящихся лощин,
то часть лица являл в коре огрублой,
изрезанной ущельями морщин.
Космато его брови прорастали
в дремучести бурьянной на лугу,
и корни на тропинках проступали,
как жилы на его могучем лбу.
И, не ветшая, - царственно древнея,
верша вершинным шумом колдовство,
вокруг вздымались мощные деревья,
как мысли неохватные его.
Они стремились в облака и недра,
шумели все грознее и грозней,
и корни их вершин росли из неба,
вглубь уходя вершинами корней...
Да, ввысь и вглубь - и лишь одновременно!
Да, гениальность - выси с глубью связь!..
Но сколькие живут все так же бренно,
в тени великих мыслей суетясь...
Так что ж, напрасно гениям горелось
во имя изменения людей?
И, может быть, идей неустарелость -
свидетельство бессилия идей?
Который год уже прошел, который,
а наша чистота, как во хмелю,
бросается Наташею Ростовой
к лжеопыту - повесе и вралю!
И вновь и вновь - Толстому в укоренье -
мы забываем, прячась от страстей,
что Вронский - он черствее, чем Каренин,
в мягкосердечной трусости своей.
А сам Толстой?
Собой же поколеблен,
он своему бессилью не пример, -
беспомощно метавшийся, как Левин,
в благонаивном тщанье перемен?..
Так думал я запутанно, пространно,
давно оставив Ясную Поляну
и сквозь Россию мчась на "Москвиче"
с любимой, тихо спящей на плече.
Сгущалась ночь, лишь слабо розовеясь
по краешку...
Летели в лоб огни.
Гармошки заливались.
Рыжий месяц
заваливался пьяно за плетни.
Свернув куда-то в сторону с шоссе,
затормозил я, разложил сиденья,
и мы поплыли с Галей в сновиденья
сквозь наважденья звезд - щека к щеке...
Мне снился мир
без немощных и жирных,
без долларов, червонцев и песет,
где нет границ, где нет правительств лживых,
ракет и дурно пахнущих газет.
Мне снился мир, где все так первозданно
топорщится черемухой в росе,
набитой соловьями и дроздами,
где все народы в братстве и родстве,
где нет ни клеветы, ни поруганий,
где воздух чист, как утром на реке,
где мы живем, навек бессмертны,
с Галей,
как видим этот сон - щека к щеке...
Но пробудились мы...
"Москвич" наш дерзко
стоял на пашне, ткнувшийся в кусты.
Я распахнул продрогнувшую дверцу,
и захватило дух от красоты.
Над яростной зарею, красной, грубой,
с цигаркой, сжатой яростно во рту,
вел самосвал парнишка стальнозубый,
вел яростно на яростном ветру.
И яростно, как пламенное сопло,
над чернью пашен, зеленью лугов
само себя выталкивало солнце
из яростно вцепившихся стогов.
И облетали яростно деревья,
и, яростно скача, рычал ручей,
и синева, алея и ярея,
качалась очумело от грачей...
И снова я вбирал, припав к баранке,
в глаза неутолимые мои
Дворцы культуры.
Чайные.
Бараки.
Райкомы..
Церкви.
И посты ГАИ.
Заводы.
Избы.
Лозунги.
Березки.
Треск реактивный в небе.
Тряск возков.
Глушилки.
Статуэтки-переростки
доярок, пионеров, горняков.
Глаза старух, глядящие иконно.
Задастость баб.
Детишек ералаш.
Протезы.
Нефтевышки.
Терриконы,
как груди возлежащих великанш.
Мужчины трактора вели. Пилили.
Шли к проходной, спеша потом к станку.
Проваливались в шахты. Пиво пили,
располагая соль по ободку.
А женщины кухарили. Стирали.
Латали, успевая все в момент.
Малярили. В очередях стояли.
Долбили землю. Волокли цемент.
Смеркалось вновь.
"Москвич" был весь росистый,
и ночь была звездами всклень полна,
а Галя доставала наш транзистор,
антенну выставляя из окна.
Антенна упиралась в мирозданье.
Шипел транзистор в Галиных руках.
Оттуда,
не стыдясь перед звёздами,
шла бодро ложь на стольких языках!
О, шар земной, не лги и не играй!
Ты сам страдаешь - больше лжи не надо!
Я с радостью отдам загробный рай,
чтоб на земле поменьше было ада!
Машина по ухабам бултыхалась.
(Дорожники, ну что ж вы, стервецы!)
Могло казаться, что вокруг был хаос,
но были в нём "начала" и "концы".
И, глядя в ночь звездастую, вперед,
я думал, что в спасительные звенья
связуются великие прозренья
и, может, лишь звена недостает...
Ну что же, мы живые.
Наш черед.

Монолог египетской пирамиды


Я -
египетская пирамида.
Я легендами перевита.
И писаки
меня
разглядывают,
и музеи
меня
раскрадывают,
и ученые возятся с лупами,
пыль пинцетами робко сколупывая,
и туристы,
потея,
теснятся,
чтоб на фоне бессмертия сняться.
Отчего же пословицу древнюю
повторяют феллахи и птицы,
что боятся все люди
времени,
а оно -
пирамид боится!
Люди, страх вековой укротите!
Стану доброй,
только молю:
украдите,
украдите,
украдите память мою!
Я вбираю в молчанье суровом
всю взрывную силу веков.
Кораблем космическим
с ревом
отрываюсь
я
от песков.
Я плыву марсианским таинством
над землей,
над людьми-букашками,
лишь какой-то туристик болтается,
за меня зацепившись подтяжками.
Вижу я сквозь нейлонно-неоновое:
государства лишь внешне новы.
Все до ужаса в мире не новое -
тот же древний Египет -
увы!
Та же подлость в ее оголтении.
Те же тюрьмы -
только модерные.
То же самое угнетение,
только более лицемерное.
Те же воры,
жадюги,
сплетники,
торгаши...
Переделать их!
Дудки!
Пирамиды недаром скептики.
Пирамиды -
они не дуры.
Облака я углами раздвину
и прорежусь,
как призрак, из них.
Ну-ка, сфинкс под названием Россия,
покажи свой таинственный лик!
Вновь знакомое вижу воочию -
лишь сугробы вместо песков.
Есть крестьяне,
и есть рабочие,
и писцы -
очень много писцов.
Есть чиновники,
есть и армия.
Есть, наверное,
свой фараон.
Вижу знамя какое-то...
Алое!
А, -
я столько знавала знамен!
Вижу,
здания новые грудятся,
вижу,
горы встают на дыбы.
Вижу,
трудятся...
Невидаль - трудятся!
Раньше тоже трудились рабы...
Слышу я -
шумит первобытно
их
тайгой называемый лес.
Вижу что-то...
Никак, пирамида!
«Эй, ты кто?»
«Я - Братская ГЭС».
«А, слыхала:
ты первая в мире
и по мощности,
и т.п.
Ты послушай меня,
пирамиду.
Кое-что расскажу я тебе.
Я, египетская пирамида,
как сестре, тебе душу открою.
Я дождями песка перемыта,
но еще не отмыта от крови.
Я бессмертна,
но в мыслях безверье,
и внутри все кричит и рыдает.
Проклинаю любое бессмертье,
если смерти -
его фундамент!
Помню я,
как рабы со стонами
волокли под плетями и палками,
поднатужась,
глыбу стотонную
по песку
на полозьях пальмовых.
Встала глыба...
Но в поисках выхода
им велели без всякой запинки
для полозьев ложбинки выкопать
и ложиться в эти ложбинки.
И ложились рабы в покорности
под полозья:
так бог захотел...
Сразу двинулась глыба по скользкости
их раздавливаемых тел.
Жрец являлся...
С ухмылкой пакостной
озирая рабов труды,
волосок, умащеньями пахнущий,
он выдергивал из бороды.
Самолично он плетью сек
и визжал:
«Переделывать, гниды!» -
если вдруг проходил волосок
между глыбами пирамиды.
И -
наискосок
в лоб или висок:
«Отдохнуть часок?
Хлеба хоть кусок?
Жрите песок!
Пейте сучий сок!
Чтоб - ни волосок!
Чтоб - ни волосок!»
А надсмотрщики жрали,
толстели
и плетьми свою песню свистели.

ПЕСНЯ НАДСМОТРЩИКОВ
Мы надсмотрщики,
мы -
твои ножки,
трон.
При виде нас
морщится
брезгливо
фараон.
А что он без нас?
Без наших глаз?
Без наших глоток?
Без наших плеток?
Плетка -
лекарство,
хотя она не мед.
Основа государства -
надсмотр,
надсмотр.
Народ без назидания
работать бы не смог.
Основа созидания -
надсмотр,
надсмотр.
И воины, раскиснув,
бежали бы, как сброд.
Основа героизма -
надсмотр,
надсмотр.
Опасны,
кто задумчивы.
Всех мыслящих -
к закланью.
Надсмотр за душами
важней,
чем над телами.
Вы что-то загалдели?
Вы снова за нытье?
Свободы захотели?
А разве нет ее?
(И звучат не слишком бодро
голоса:
«Есть!
Есть!» -
то ли есть у них свобода,
то ли хочется им есть!)
Мы -
надсмотрщики.
Мы гуманно грубые.
Мы вас бьем не до смерти,
для вашей пользы, глупые.
Плетками
по черным
спинам
рубя,
внушаем:
«Почетна
работа
раба».
Что о свободе грезить?
Имеете вы, дурни,
свободу -
сколько влезет
молчать,
о чем вы думаете.
Мы - надсмотрщики.
С нас тоже
пот ручьем.
Рабы,
вы нас не можете
упрекнуть
ни в чем.
Мы смотрим настороженно.
Мы псы -
лишь без намордников.
Но ведь и мы,
надсмотрщики, -
рабы других надсмотрщиков.
А над рабами стонущими, -
раб Амона он -
надсмотрщик всех надсмотрщиков,
наш бедный фараон.

Пирамида продолжает:
Но за рабство рабы не признательны.
Несознательны рабы,
несознательны.
Им не жалко надсмотрщиков,
рабам,
им не жалко фараона,
рабам, -
на себя не хватает жалости.
И проходит стон по рядам,
стон усталости.

ПЕСНЯ РАБОВ
Мы рабы... Мы рабы... Мы рабы...
Как земля, наши руки грубы.
Наши хижины - наши гробы.
Наши спины тверды, как горбы.
Мы животные. Мы для косьбы,
молотьбы, а еще городьбы
пирамид, - возвеличить дабы
фараонов надменные лбы.
Вы смеетесь во время гульбы
среди женщин, вина, похвальбы,
ну а раб - он таскает столбы
и камней пирамидных кубы.
Неужели нет сил для борьбы,
чтоб когда-нибудь встать на дыбы?
Неужели в глазах голытьбы -
предначертанность вечной судьбы
повторять: «Мы рабы... Мы рабы...»?

Пирамида продолжает:
А потом рабы восставали,
фараонам за все воздавали,
их швыряли под ноги толп...
А какой из этого толк?
Я,
египетская пирамида,
говорю тебе,
Братская ГЭС:
столько в бунтах рабов перебито,
но не вижу я что-то чудес.
Говорят,
уничтожено рабство...
Не согласна:
еще мощней
рабство
всех предрассудков классовых,
рабство денег,
рабство вещей.
Да,
цепей старомодных нет,
но другие на людях цепи -
цепи лживой политики,
церкви
и бумажные цепи газет.
Вот живет человечек маленький.
Скажем, клерк.
Собирает он марки.
Он имеет свой домик в рассрочку.
Он имеет жену и дочку.
Он в постели начальство поносит,
ну а утром доклады подносит
изгибаясь, кивает:
«Йес...»
Он свободен,
Братская ГЭС!
Ты жестоко его не суди.
Бедный малый,
он раб семьи.
Ну а вот
в президентском кресле
человечек другой,
и если,
предположим, он даже не сволочь,
что он сделать хорошего сможет?
Ведь, как трон фараона,
без новшеств
кресло -
в рабстве у собственных ножек.
Ну а ножки -
те, кто поддерживают
и когда им надо,
придерживают.
Президенту надоедает,
что над ним
чье-то «надо!» витает,
но бороться поздно:
в их лести
кулаки увязают,
как в тесте.
Президент сопит обессиленно:
«Ну их к черту!
Все опостылело...»
Гаснут в нем благородные страсти...
Кто он?
Раб своей собственной власти.
Ты подумай,
Братская ГЭС,
в скольких людях -
забитость,
запуганность.
Люди,
где ваш хваленый прогресс?
Люди,
люди,
как вы запутались!
Наблюдаю гранями строгими
и потрескавшимися сфинксами
за великими вашими стройками,
за великими вашими свинствами.
Вижу:
дух человеческий слаб.
В человеке
нельзя
не извериться.
Человек -
по природе раб.
Человек
никогда не изменится.
Нет,
отказываюсь наотрез
ждать чего-то...
Прямо,
открыто
говорю это,
Братская ГЭС,
я, египетская пирамида.

Монолог Братской ГЭС


Пирамида,
я дочь России,
непонятной тебе земли.
Ее с детства плетьми крестили,
на клочки разрывали,
жгли.
Ее душу топтали, топтали,
нанося за ударом удар,
печенеги,
варяги,
татары
и свои -
пострашнее татар.
И лоснились у воронов перья,
над костьми вырастало былье,
и сложилось на свете поверье
о великом терпенье ее.
Прославлено терпение России.
Оно до героизма доросло.
Ее, как глину, на крови месили,
ну, а она терпела, да и все.
И бурлаку, с плечом, протертым лямкой,
и пахарю, упавшему в степи,
она шептала с материнской лаской
извечное: «Терпи, сынок, терпи...»
Могу понять, как столько лет Россия
терпела голода и холода,
и войн жестоких муки нелюдские,
и тяжесть непосильного труда,
и дармоедов, лживых до предела,
и разное обманное вранье,
но не могу осмыслить: как терпела
она само терпение свое?!
Есть немощное, жалкое терпенье.
В нем полная забитость естества,
в нем рабская покорность, отупенье...
России суть совсем не такова.
Ее терпенье - мужество пророка,
который умудренно терпелив.
Она терпела все...
Но лишь до срока,
как мина.
А потом
случался
взрыв!

Прервала пирамида:
Я против
всяких взрывов...
Навиделась я!
Колют,
рубят,
а много ли проку?
Только кровь проливается зря!

Братская ГЭС продолжает:
Зря?
Зову я на память прошлое,
про себя повторяя вновь
строки вещие:
"...Дело прочно,
когда под ним струится кровь».
И над кранами,
эстакадами,
пирамида,
к тебе сквозь мошку
поднимаю ковшом экскаватора
в кабаках и боярах Москву.
Погляди-ка:
в ковше над зубьями
золотые
торчат купола.
Что случилось там?
Что насупленно
раззвонились колокола?

Казнь Стеньки Разина


Как во стольной Москве белокаменной
вор по улице бежит с булкой маковой.
Не страшит его сегодня самосуд.
Не до булок...
Стеньку Разина везут!
Царь бутылочку мальвазии выдаивает,
перед зеркалом свейским
прыщ выдавливает,
Примеряет новый перстень-изумруд -
и на площадь...
Стеньку Разина везут!
Как за бочкой бокастой
бочоночек,
за боярыней катит боярчоночек.
Леденец зубенки весело грызут.
Нынче праздник!
Стеньку Разина везут!
Прет купец,
треща с гороха.
Мчатся вскачь два скомороха.
Семенит ярыжка-плут...
Стеньку Разина везут!!
В струпьях все,
едва живые
старцы с вервием на вые,
что-то шамкая,
ползут...
Стеньку Разина везут!
И срамные девки тоже,
под хмельком вскочив с рогожи,
огурцом намазав рожи,
шпарят рысью -
в ляжках зуд...
Стеньку Разина везут!
И под визг стрелецких жен,
под плевки со всех сторон
на расхристанной телеге
плыл
в рубахе белой
он.
Он молчал,
не утирался,
весь оплеванный толпой,
только горько усмехался,
усмехался над собой:
"Стенька, Стенька,
ты как ветка,
потерявшая листву.
Как в Москву хотел ты въехать!
Вот и въехал ты в Москву...
Ладно,
плюйте,
плюйте,
плюйте -
все же радость задарма.
Вы всегда плюете,
люди,
в тех,
кто хочет вам добра.
А добра мне так хотелось
на персидских берегах
и тогда,
когда летелось
вдоль по Волге на стругах!
Что я ведал?
Чьи-то очи,
саблю,
парус
да седло...
Я был в грамоте не очень...
Может, это подвело?
Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,
приговаривал,
ретив:
"Супротив народа вздумал!
Будешь знать, как супротив!"
Я держался,
глаз не прятал.
Кровью харкал я в ответ:
"Супротив боярства -
правда.
Супротив народа -
нет".
От себя не отрекаюсь,
выбрав сам себе удел.
Перед вами,
люди, каюсь,
но не в том,
что дьяк хотел.
Голова моя повинна.
Вижу,
сам себя казня:
я был против -
половинно,
надо было -
до конца.
Нет,
не тем я, люди, грешен,
что бояр на башнях вешал.
Грешен я в глазах моих
тем, что мало вешал их.
Грешен тем,
что в мире злобства
был я добрый остолоп.
Грешен тем,
что, враг холопства,
сам я малость был холоп.
Грешен тем,
что драться думал
за хорошего царя.
Нет царей хороших,
дурень...
Стенька,
гибнешь ты зазря!"
Над Москвой колокола гудут.
К месту Лобному
Стеньку ведут.
Перед Стенькой,
на ветру полоща,
бьется кожаный передник палача,
а в руках у палача
над толпой
голубой топор,
как Волга, голубой.
И плывут, серебрясь,
по топору
струги,
струги,
будто чайки поутру...
И сквозь рыла,
ряшки,
хари
целовальников,
менял,
словно блики среди хмари
Стенька
ЛИЦА
увидал.
Были в ЛИЦАХ даль и высь,
а в глазах,
угрюмо-вольных,
словно в малых тайных Волгах,
струги Стенькины неслись.
Стоит все терпеть бесслезно,
быть на дыбе,
колесе,
если рано или поздно
прорастают
ЛИЦА
грозно
у безликих на лице...
И спокойно
(не зазря он, видно, жил)
Стенька голову на плаху положил,
подбородок в край изрубленный упер
и затылком приказал:
"Давай, топор..."
Покатилась голова,
в крови горя,
прохрипела голова:
"Не зазря..."
И уже по топору не струги -
струйки,
струйки...
Что, народ, стоишь, не празднуя?
Шапки в небо - и пляши!
Но застыла площадь Красная,
чуть колыша бердыши.
Стихли даже скоморохи.
Среди мертвой тишины
перескакивали блохи
с армяков
на шушуны.
Площадь что-то поняла,
площадь шапки сняла,
и ударили три раза,
клокоча,
колокола.
А от крови и чуба тяжела,
голова еще ворочалась,
жила.
С места Лобного подмоклого
туда,
где голытьба,
взгляды
письмами подметными
швыряла голова...
Суетясь,
дрожащий попик подлетел,
веки Стенькины закрыть он хотел.
Но, напружившись,
по-зверьи страшны,
оттолкнули его руку зрачки.
На царе
от этих чертовых глаз
зябко
шапка Мономаха затряслась,
и, жестоко,
не скрывая торжества,
над царем
захохотала
голова!..

Братская ГЭС продолжает:
Пирамида,
тебя расцарапало?
Ты очнись -
все это вдали,
а в подъятом ковше экскаватора
лишь горстища русской земли.
Но рокочет,
неистребимое,
среди царства тайги и зверья
повторяемое турбинами
эхо Стенькиного
«Не зазря...».
Погляди -
на моих лопастях,
пузырясь,
мерцая
и лопаясь,
совмещаясь,
друг друга толкая,
исчезая и возникая,
среди брызг
в голубом гуденье
за виденьем
летит
виденье...
Вижу в пенной могучей музыке
Ангары
да и моря Братского -
Спартака,
Яна Гуса,
Мюнцера,
и Марата,
и Джорджа Брауна.
Катерами швыряясь
и лодками,
волны валятся,
волоча
и рябую улыбку Болотникова,
и цыганский оскал Пугача.
Проступают сквозь шивера
декабристские кивера.
Я всю душу России вытащу,
я всажу в столетия
бур.
Я из прошлого
светом выхвачу
запурженный
Петербург.

Декабристы


Над петербургскими домами,
над воспаленными умами
царя и царского врага,
над мешаниной свистов, матов,
церквей, борделей, казематов
кликушей корчилась пурга.

Пургу лохматили копыта.
Все было снегом шито-крыто.
Над белой зыбью мостовых
луна издерганно, испито,
как блюдце в пальцах у спирита,
дрожала в струях снеговых.

Какой-то ревностный служака,
солдат гоняя среди мрака,
учил их фрунту до утра,
учил «ура!» орать поротно,
решив, что сущность патриота -
преподавание «ура!».

Булгарин в дом спешил с морозцу
и сразу - к новому доносцу
на частных лиц и на печать.
Живописал не без полета,
решив, что сущность патриота -
как заяц лапами стучать.

Корпели цензоры-бедняги.
По вольномыслящей бумаге,
потея, ползали носы,
Носы выискивали что-то,
решив, что сущность патриота -
искать, как в шерсти ищут псы.

Но где-то вновь под пунш и свечи
вовсю крамольничали речи,
предвестьем вольности дразня.
Вбегал, в снегу и строчках, Пушкин...
В глазах друзей и в чашах с пуншем
плясали чертики огня.

И Пушкин, воздевая руку,
а в ней - трепещущую муку,
как дрожь невидимой трубы,
в незабываемом наитье
читал: "...мужайтесь и внемлите,
восстаньте, падшие рабы!»

Они еще мальчишки были,
из чубуков дымы клубили,
в мазурках вихрились легко.
Так жить бы им - сквозь поцелуи,
сквозь переплет бренчащей сбруи,
и струи снега, и «Клико»!

Но шпор заманчивые звоны
не заглушали чьи-то стоны
в их опозоренной стране.
И гневно мальчики мужали,
и по-мужски глаза сужали,
и шпагу шарили во сне.

А их в измене обвиняла
и смрадной грязью обливала
тупая свора стукачей.
О, всех булгариных наивность!
Не в этих мальчиках таилась
измена родине своей.

В сенате сыто и надменно
сидела подлая измена,
произнося за речью речь,
ублюдков милостью дарила,
крестьян ласкающе давила,
чтобы потуже их запречь.

Измена тискала указы,
боялась правды, как проказы.
Боялась тех, кто нищ и сир.
Боялась тех, кто просто юны.
Страшась, прикручивала струны
у всех опасно громких лир.

О, только те благословенны,
кто, как изменники измены,
не поворачивая вспять,
идут на доски эшафота,
поняв, что сущность патриота -
во имя вольности восстать!

Петрашевцы


Барабаны,
барабаны...
Петрашевцев казнят!
Балахоны,
балахоны,
словно саваны,
до пят.
Холод адский,
строй солдатский,
и ОНИ -
плечом к плечу.
Пахнет площадью Сенатской
на Семеновском плацу.
Тот же снег
пластом слепящим,
и пурги все той же свист.
В каждом русском настоящем
где-то спрятан декабрист.
Барабаны,
барабаны...
Нечет-чет,
нечет-чет...
Еще будут баррикады,
а пока что
эшафот.
А пока что -
всполошенно,
мглою
свет Руси казня,
капюшоны,
капюшоны
надвигают на глаза.
Но один,
пургой обвитый,
молчалив и отрешен,
тайно всю Россию видит
сквозь бессильный капюшон.
В ней, разодран,
перекошен,
среди призраков,
огней,
плача,
буйствует Рогожин.
Мышкин мечется по ней.
Среди банков и лабазов,
среди тюрем и сирот
в ней Алеша Карамазов
тихим иноком бредет.
Палачи, -
неукоснимо
не дает понять вам страх,
что у вас -
не у казнимых -
капюшоны на глазах.
Вы не видите России,
ее голи,
босоты,
ее боли,
ее силы,
ее воли,
красоты...
Кони в мыле,
кони в мыле!
Скачет царский указ!
Казнь короткую сменили
на пожизненную казнь...
Но лишь кто-то
жалко-жалко
в унизительном пылу,
балахон срывая жадно,
прокричал царю хвалу.
Торопился обалдело,
рвал крючки и петли он,
но, навек приросший к телу,
не снимался балахон.
Барабаны,
барабаны...
Тем, чья воля не тверда,
быть рабами,
быть рабами,
быть рабами навсегда!
Барабаны,
барабаны...
и чины высокие...
Ах, какие балаганы
на Руси
веселые!

Чернышевский


И когда, с возка сошедший,
над тобою встал, толпа,
честь России - Чернышевский
у позорного столба,
ты подавленно глядела,
а ему была видна,
как огромное «Что делать?»,
с эшафота вся страна.
И когда ломали шпагу,
то в бездейственном стыде
ты молчала, будто паклю
в рот засунули тебе.

И когда солдат, потупясь,
неумелый, молодой,
«Государственный преступник»
прикрепил к груди худой,
что же ты, смиряя ропот,
не смогла доску сорвать?
Преступленьем стало - против
преступлений восставать.

Но светло и обреченно
из толпы наискосок
чья-то хрупкая ручонка
ему бросила цветок.
Он увидел чьи-то косы
и ручонку различил
с золотым пушком на коже,
в блеклых пятнышках чернил.

После худенькие плечи,
бедный ситцевый наряд
и глаза, в которых свечи
декабристские горят.

И с отцовской тайной болью
он подумал: будет срок,
и неловко бросит бомбу
та, что бросила цветок.

И, тревожен и задумчив,
видел он в тот самый день
тени Фигнер и Засулич
и халтуринскую тень.

Он предвидел перед строем,
глядя в сумрачную высь:
бомба мир не перестроит,
только мысль - и только мысль!

Встанет кто-то, яснолобый, -
он уже невдалеке! -
с мыслью - самой страшной бомбой
в гневно поднятой руке!

Ярмарка в Симбирске


Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Почище Гамбурга!
Держи карман!
Шарманки шамкают,
и шали шаркают,
и глотки гаркают:
«К нам! К нам!»
В руках приказчиков
под сказки-присказки
воздушны соболи,
парча тяжка.
А глаз у пристава
косится пристально,
и на «селедочке»1
перчаточка.
Но та перчаточка
в момент с улыбочкой
взлетает рыбочкой
под козырек,
когда в пролеточке
с какой-то цыпочкой,
икая,
катит
икорный бог.
И богу нравится,
как расступаются
платки,
треухи
и картузы,
и, намалеваны
икрою паюсной,
под носом дамочки
блестят усы.
А зазывалы
рокочут басом,
торгуют юфтью,
шевром,
атласом,
пречистым Спасом,
прокисшим квасом,
протухшим мясом
и Салиасом2.

И, продав свою картошку
да хвативши первача,
баба ходит под гармошку,
еле ноги волоча,
и поет она,
предерзостная,
все захмелевая,
шаль за кончики придерживая,
будто молодая:

«Я была у Оки,
ела я-бо-ло-ки.
С виду золоченые -
в слезыньках моченные.

Я почапала на Каму,
я в котле сварила кашу.
Каша с Камою горька -
Кама слезная река.

Я поехала на Яик,
села с миленьким на ялик.
По верхам и по низам -
всё мы плыли по слезам.

Я пошла на тихий Дон,
я купила себе дом.
Чем для бабы не уют?
А сквозь крышу слезы льют».

Баба крутит головой.
Все в глазах качается.
Хочет быть молодой,
а не получается.
И гармошка то зальется,
то вопьется, как репей...
Пей, Россия,
ежли пьется, -
только душу не пропей!

Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Гуляй,
кому гуляется!
А баба пьяная
в грязи валяется.

В тумане плавая,
царь похваляется...
А баба пьяная
в грязи валяется.

Корпя над планами,
министры маются...
А баба пьяная
в грязи валяется.

Кому-то памятник
подготовляется...
А баба пьяная
в грязи валяется.

И мещаночки,
ресницы приспустив,
мимо,
мимо:
«Просто ужас! Просто стыд!»
И лабазник - стороною
мимо,
а из бороды:
«Вот лежит...
А кто виною?
Всё студенты да жиды...»
И философ-горемыка
ниже шляпу на лоб
и, страдая гордо, -
мимо:
«Грязь -
твоя судьба, народ».
Значит, жизнь такая подлая -
лежи и в грязь встывай?!

Но кто-то бабу под локоть
и тихо ей:
«Вставай!..»
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Качели в сини,
и визг,
и свист.
И, как гусыни,
купчихи яростно:
«Мальчишка с бабою...
Гимназист».
Он ее бережно
ведет за локоть.
Он и не думает,
что на виду.
«Храни Христос тебя,
яснолобый.
А я уж как-нибудь
сама дойду».
И он уходит.
Идет вдоль барок
над вешней Волгой,
и, вслед грустя,
его тихонечко крестит баба,
как бы крестила свое дитя.
Он долго бродит.
Вокруг все пасмурней.
Охранка -
белкою в колесе.
Но как ей вынюхать,
кто опаснейший,
когда опасны
в России все!
Охранка, бедная,
послушай, милая, -
всегда опасней,
пожалуй, тот,
кто остановится,
кто просто мимо
чужой растоптанности не пройдет.
А Волга мечется,
хрипя,
постанывая.
Березки светятся
над ней во мгле,
как свечки робкие,
землей поставленные
за настрадавшихся на земле.

Ярмарка!
В России ярмарка.
Торгуют совестью,
стыдом,
людьми,
суют стекляшки,
как будто яхонты,
и зазывают на все лады.
Тебя, Россия,
вконец растрачивали
и околпачивали в кабаках,
но те, кто врали и одурачивали,
еще останутся в дураках!
Тебя, Россия,
вконец опутывали,
но не для рабства ты родилась -
Россию Разина,
Россию Пушкина,
Россию Герцена
не втопчут в грязь!
Нет,
ты, Россия,
не баба пьяная!
Тебе великая дана судьба,
и если даже ты стонешь,
падая,
то поднимаешь сама себя!

Ярмарка!
В России ярмарка.
В России рай,
а слез - по край.
Но будет мальчик -
он снова явится
и скажет праведное:
«Вставай!» Братская ГЭС обращается к пирамиде:
Пирамида,
снова и снова
утверждаю с пеной у рта:
революций первооснова
есть не злоба,
а доброта.
Если слезы сквозь крыши льются,
строй лишь внешне несокрушим,
и заваривается
революция,
и заваливается
режим.
Вот я вижу:
летят воззвания,
уголь - мастеру-гаду в рот,
и во мне - не воды взвывания,
а неистовых стачек рев.
И Россия идет к избавленью,
кровью тысяч землю багря,
сквозь централы, расстрел на Лене,
сквозь Девятое января.
И в боях девятьсот пятого,
и в маевках, флагами машущих, -
всюду брезжит светло,
незапятнанно
яснолобость симбирского мальчика.
Кто-то ночью,
петляя, смывается,
кто-то прячет шрифты под полой,
и, как лава, из глоток в семнадцатом
сокрушающее:
«Долой!»
Но вновь,
оттирая правду назад,
неправда к власти протискивается.
И вот,
пирамида,
взгляни:
Петроград.
Временное правительство.

* * *
Под вихрь витийственных словечек,
о славе грезя мировой,
скакнул в премьеры человечек
с вертлявой полой головой.
Он восклицал о прошлом горько.
Он лясы лисанькой точил,
а потихоньку-полегоньку
все то же прошлое тащил.
«Народ! Народ!» -
кричал под марши,
но лучше уж бесстыдный гнет,
чем угнетать народ, как раньше,
крича:
«Да здравствует народ!»
Следили Зимнего колонны
ловчилу в шулерском дыму
с крапленной мастерски колодой
министров, надобных ему.
Он передергивал шикарно,
но пальцы чувствовали крах.
Так шла игра. Менялись карты,
но оставался тот же крап.
А в Зимнем все еще банкеты.
Бокалы узкие звенят,
и дарят девочки букеты,
как это дамы им велят.
И в залах звон, как будто бал там,
и подхорунжий с алым бантом
при николаевских усах
стоит у двери на часах.
И вот, подняв бокал с шампанским,
встает премьер с лицом шаманским,
с просветом в хилых волосах.
Здесь революцией клянутся,
за революцию здесь пьют,
а сами ссорятся, клюются
и все на свете продают.
У них интриги и раздоры,
хоть о единстве и галдят,
и Ярославли и Ростовы
на них презрительно глядят.
Их презирают и солдаты,
и те, кто сеют и куют,
и человеки, что салаты
им, изгибаясь, подают.
С усмешкой сумрачной и странной,
сосредоточен, хитроват,
на их машины под охраной
глядит рабочий Петроград.
Он видит, видит их бессилье.
Еще немного - и пора...
Игра в правительство России -
всегда опасная игра.

* * *
Глядит пирамида,
как тяжко, огромно,
сопя,
разворачивается «Аврора»,
как прут на Зимний орущие тысячи...
Глядит пирамида
все так же скептически:
«Я вижу:
мерцают в струенье дождя
штыки - с холодной непримиримостью,
но справедливость, к власти придя,
становится несправедливостью.
Людей существо - оно таково...
Кто-то из древних молвил:
чтобы понять человека,
его
надо представить мертвым.
Тут возразить нельзя ничего.
Согласна, но лишь отчасти.
Чтобы понять человека,
его
надо представить у власти».
Но Братская ГЭС
в свечении брызг
грохочет потоком вспененным:
«А ты в историю снова всмотрись.
Тебе я отвечу Лениным!»

Идут ходоки к Ленину


Проселками
и селеньями
с горестями,
боленьями
идут
ходоки
к Ленину,
идут ходоки к Ленину.
Метели вокруг свищут.
Голодные волки рыщут.
Но правду крестьяне ищут,
столетьями
правду ищут.
Столькие их поколения,
емелек и стенек видевшие,
шли,
как они,
к Ленину,
но не дошли,
не выдюжили.
Идут ходоки,
зальделые,
все, что наказано, шепчут.
Шаг
за себя делают.
Шаг -
за всех недошедших.
А где-то в Москве
Ленин,
пришедший с разинской Волги,
на телеграфной ленте
их видит
сквозь все сводки.
Он видит:
лица опухли.
Он слышит хрипучий кашель.
Он знает:
просят обувки
несуществующей каши.
Воет метель,
завывает.
Мороз ходоков
корежит,
и Ленин
себя забывает -
о них
он забыть
не может.
Он знает,
что все идеи -
только пустые «измы»,
если забыты на деле
русские слезные избы.
...Кони по ленте скачут.
Дети и женщины плачут.
Хлеб
кулаки
прячут.
Тиф и холера маячат.
И, ветром ревущим
накрениваемые,
по снегу,
строги и суровы,
идут ходоки
к Ленину,
похожие на сугробы.
Идут
ходоки
полями,
идут
ходоки
лесами,
Ленин -
он и Ульянов,
и Ленин -
они сами.
И сквозь огни,
созвездья,
выстрелы,
крики,
моленья,
невидимый,
с ними вместе
идет к Ленину
Ленин...
А ночью ему не спится
под штопаным одеялом.
Метель ворожит:
«Не сбыться
великим твоим идеалам!»
Как заговор,
вьется поземка.
В небе
за облака
месяц,
как беспризорник,
прячется
от ЧК.
«Не сбыться! -
скрежещет разруха. -
Я все проглочу бесследно!»
«Не сбыться! -
как старая шлюха,
неправда гнусит. -
Я бессмертна!»
«В грязь!» -
оскалился голод.
«В грязь!» -
визжат спекулянты.
«В грязь!» -
деникинцев гогот.
«В грязь!» -
шепоток Антанты.
Липкие,
подлые,
хитрые,
всякая разная мразь
ржут,
верещат,
хихикают:
«В грязь!
В грязь!
В грязь!»
Метель панихиду выводит,
но вновь - над матерью-Волгой
идет он
просто Володей
и дышит простором,
волей.
С болью невыразимой
волны взметаются,
брызжут.
В них,
как в душе России,
Стенькины струги брезжут.
Волга дышит смолисто,
Волга ему протяжно:
«Что,
гимназист из Симбирска,
тяжко быть Лениным,
тяжко?!»
Не спится ему,
не спится.
но сквозь разруху, метели
он видит живые лица,
словно лицо идеи.
И за советом к селеньям,
к горестям
и боленьям
идет
ходоком
Ленин,
идет
ходоком
Ленин...

* * *
«Да, благороден,
да, озарен, -
в ответ пирамида устало, -
но зря на людей надеется он.
Я,
например,
перестала.
Жалко мне Ленина:
идеалист.
Цинизм
уютней.
Цинизм
не обманывает...»
А Братская ГЭС:
«Ты вокруг оглядись:
нет,
он обманывает,
он обламывает.
Я
не за сладенько робких маниловых
в их благодушной детскости.
Я
за воинственных,
а не молитвенных
идеалистов действия!
За тех,
кто мир переделывать взялся,
за тех,
кто из лжи и невежества
все человечество
за волосы
тащит,
пусть даже невежливо.
Оно упирается,
оно недовольно,
не понимая сразу того,
что иногда ему делают больно
только затем,
чтоб спасти его...»
Но пирамида остроугольно
смотрит:
«Ну что же, нас время рассудит.
Что, если только и будет больно,
ну, а спасенья не будет?
И в чем спасенье?
Кому это нужно -
свобода,
равенство,
братство всемирное?
Прости,
повторяюсь я несколько нудно,
но люди -
рабы.
Это азбучно, милая...»
Но Братская ГЭС восстает против рабского.
Волны ее гудят, не сдаются:
«Я знаю и помню
другую азбуку -
азбуку революции!»

Азбука революции


Гремит
«Авроры» эхо,
пророчествуя нациям.
Учительница Элькина
на фронте
в девятнадцатом.
Ах, ей бы Блока,
Брюсова,
а у нее винтовка.
Ах, ей бы косы русые,
да целиться неловко.
Вот отошли кадеты.
Свободный час имеется,
и на траве, как дети,
сидят красноармейцы.
Голодные, заросшие,
больные да израненные,
такие все хорошие,
такие все неграмотные.
Учительница Элькина
раскрывает азбуку.
Повторяет медленно,
повторяет ласково.
Слог
выводит
каждый,
ну, а хлопцам странно:
«Маша
ела
кашу.
Маша
мыла
раму».
Напрягают разумы
с усильями напрасными
эти Стеньки Разины
со звездочками красными.
Учительница, кашляя,
вновь долбит упрямо:
«Маша
ела
кашу.
Маша
мыла
раму».
Но, словно маясь грыжей
от этой кутерьмы,
винтовкой стукнул
рыжий
из-под Костромы:
«Чего ты нас мучишь?
Чему ты нас учишь?
Какая Маша!
Что за каша!»
Учительница Элькина
после этой речи
чуть не плачет...
Меленько
вздрагивают плечи.
А рыжий
огорчительно,
как сестренке,
с жалостью:
«Товарищ учителка,
зря ты обижаешься!
Выдай нам,
глазастая,
такое изречение,
чтоб схватило за сердце, -
и пойдет учение...»
Трудно это выполнить,
но, каноны сламывая,
из нее
выплыло
самое-самое,
как зов борьбы,
врезаясь в умы:
«Мы не рабы...
Рабы не мы...»
И повторяли,
впитывая
в себя до конца,
и тот,
из Питера,
и тот,
из Ельца,
и тот,
из Барабы,
и тот,
из Костромы:
«Мы не рабы...
Рабы не мы...»
...Какое утро чистое!
Как дышит степь цветами!
Ты что ползешь,
учительница,
с напрасными бинтами?
Ах, как ромашкам бредится -
понять бы их,
понять!
Ах, как березкам брезжится -
обнять бы их,
обнять!
Ах, как ручьям клокочется -
припасть бы к ним,
припасть!
Ах, до чего не хочется,
не хочется
пропасть!
Но ржут гнедые,
чалые...
Взмывают стрепета,
задев крылом
печальные,
пустые стремена.
Вокруг ребята ранние
порубаны,
постреляны...
А ты все ищешь раненых,
учительница Элькина?
Лежат,
убитые,
среди
чебреца
и тот,
из Питера,
и тот,
из Ельца,
и тот,
из Барабы...
А тот, из Костромы,
еще живой как будто,
и лишь глаза странны.
«Подстрелили чистенько,
я уже готов.
Ты не трать, учителка,
на меня бинтов».
И, глаза закрывший,
почти уже не бывший,
что-то вспомнил рыжий,
улыбнулся рыжий.
И выдохнул
мучительно,
уже из смертной мглы:
«Мы не рабы,
учителка,
Рабы не мы...»

Бетон социализма


«Бабья кровь от века рабья...» -
говорил снохач Зыбнов,
желтым ногтем выкорябывая
мясо из зубов.

И в избе хозяйской сохла,
как полынный стебелек,
без отца и мамы Сонька,
чуть повыше, чем сапог.

Забивалась она в угол
и слыхала ржавый смех:
«Ну, теперь ваш Ленин умер, -
и Коммуне тоже смерть!»

Зыбко плавали лампады.
Крысы шастали в сенях,
и казацкие лампасы
кровенели на штанах.

И ждала расправы скорой,
где-то сунута в муку,
та нагайка, свист которой
помнят Питер и Баку.

Год за годом шли. Сменялись
лед, вода, вода и лед.
Соньке стукнуло семнадцать
под гуденье непогод.

Засугробили метели
приуральские края,
но в крови батрацкой пели
пугачевские кровя.

И, платком лицо закутав,
вся в снегу, белым-бела,
Сонька вышла в ночь за хутор
и пошла она, пошла.

В той степи, насквозь продутой,
что без края и конца,
атаман казацкий Дутов
расстрелял ее отца.

И к горе, горе Магнитной,
хоть идти невмоготу,
Сонька шла с одной молитвой:
разыскать могилу ту.

Но у самой у Магнитки
Сонька встала, замерла:
ни могилы, ни могилки,
а народу без числа.

Прут машины озверенно,
тачек стук и звяк лопат,
и замерзлые знамена
красным льдом своим гремят.

И хотя земля чугунна,
тыщи Сонек землю бьют,
тыщи Сонек про Коммуну
песню звонкую поют.

А на всех, кто роет, строит,
чистым отсветом легло
чье-то доброе, простое,
неиконное лицо.

И с прищуром зорким-зорким,
что-то думая свое,
он глядел, Ильич, на Соньку,
ждал чего-то от нее.

И взяла она лопату,
еще теплую от рук,
обернулась угловато
и увидела подруг.

И щербатая Тамарка
ей сказала прямо в лоб:
«Выше голову, товарка,
ты же - красный землекоп!»

Сонька ткнула грунт несмело,
но за свой батрацкий срок
что-ничто - копать умела:
черенок есть черенок.

И на Сонькину лопату
засмотрелся, покорен,
первый здешний экскаватор
иностранец «Марион».

И с лопаты дни летели,
будто взрытая земля,
в духотищу и в метели,
осыпаясь и звеня.

Комсомольская шамовка
из селедочных голов,
но - «В Коммуне остановка!»
и - копай без лишних слов!

Ватник латан-перелатан
и лоснится, как супонь,
но не лапан-перелапан -
ты попробуй Соньку тронь!

Не смущало в той эпохе
Соньку, гордую собой,
то, что драные опорки
на ногах ее зимой.

И носила летом гордо
две галоши прехудых
фирмы «Красный треугольник»,
их бечевкой прихватив.

Лишь во сне ее укромном
плыли где-то там, вдали,
сапоги, сверкая хромом,
будто чудо-корабли.

Комсомола член и МОПРа...
Почему же у нее
под глазами часто мокро?
Немарксистское нытье!..

Петька, чертовый бетонщик
в разбуденовке своей,
ты с товарищем потоньше...
Удели вниманье ей!

Ну, а Петька смотрит шало:
«Мне бетон бы только дать!
Снова скурвилась мешалка -
подкулачница, видать...»

...С окон сыплется замазка
на коттеджах инспецов.
Под горой Магнитной пляска,
да такая, что Аляска
где-то вскинула от хряска
к небу мордочки песцов.

Пляшут парни на бетоне,
пляшут пять чубов хмельных.
Пляшут парни наподобье
виноделов чумовых.

Пляшут звездные, лихие
разбуденовки парней -
пляску детства индустрии,
пляску юности своей.

Ничего, что эта пляска
тяжела, тяжела,
ничего, что тряско, вязко -
лишь Коммуна бы жила!

Ноги стонут, ноги тонут,
но гремит, бросая в дрожь,
над трясиною бетона
перекопское: «Даешь!»

А при бусах и сережках,
позабыв про Перекоп,
ходит в хромовых сапожках
Сонька - красный землекоп.

Сонька год почти копила
свои кровные рубли -
и, неясно где, купила
эти чудо-корабли.

Только зря ты, Сонька, ходишь,
замышляя воровство.
Зря украсть у пляски хочешь,
Сонька, Петьку своего.

Ну-ка, Сонька, не фасонь-ка!
Не боись! Иди сюда!
На твоих ресницах, Сонька,
буржуазная вода.

Петька твой ногами пашет,
пляшет носом и вихром,
он рукою тебе машет -
позабудь про этот хром!

И, веселая, живая,
так чертовски молода,
светит, Соньку зазывая,
с разбуденовки звезда.

Еще малость плачет Сонька,
но звездою тянет он,
и уже мыском тихонько
Сонька трогает бетон.

Соньку чуть вперед шатнуло,
Сонькин дух, как видно, слаб.
Сапоги едва шагнули,
и бетон их сразу - цап!

Сонька руку выгибает,
а в глазах - круги, круги...
Пляшет Сонька... Погибают,
погибают сапоги!

И летит, чистейше брызнув,
с щек горящих - не беда! -
на бетон социализма
буржуазная вода.

Сапоги вконец разбиты.
Долго ждать еще обнов...
Что ты зыркаешь небрито,
сиз от зависти, Зыбнов?

Что гундосишь ты, плешивый,
взгляд кося через плечо:
«Попляшите, попляшите, -
вы допляшетесь еще!»?

Уходи, нам свет не засти,
оставайся при своем.
Мы допляшемся до счастья -
пусть все ноги в кровь собьем!

Сонька пляшет в исступленье,
будто знает наперед:
не умрет вовеки Ленин
и Коммуна не умрет.

Коммунары не будут рабами


Просыпавшийся мир
шелестел, свиристел,
когда утром росистой тропою
нас к обрыву
бандиты вели на расстрел
под Херсоном,
в Поволжье, в Триполье.
Но мы пели и пели,
голов не клоня,
на груди разрывая рубахи:
«Никогда,
никогда,
никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!»
Нас безжалостный голод
глодал и душил,
нас шатали
тифозные ветры,
но не падали мы -
из костей да из жил,
да еще -
из отчаянной веры.
А вокруг нищета,
босота,
нагота,
но мы строили,
уголь рубали.
На поклон мы не шли...
Никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!
Поднималась Шатура,
Магнитка,
Кузбасс,
и буржуи затылки чесали...
Так за что же доносы писали на нас,
в лагеря
и в тюрьмы бросали?!
Но в тебе, Колыма,
и в тебе, Воркута,
мы хрипели,
смиряя рыданья:
«Даже здесь -
никогда,
никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!»
И во имя России
и дальних Гренад
против танков с крупповской маркой
шли в тельняшках
с последнею связкой гранат,
затянувшись последней цигаркой.
Пусть над многими нет ни звезды,
ни креста, -
но полынью,
бурьяном,
хлебами
повторяют они:
«Никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!»
* * *
Так ревела над вечностью
Братская ГЭС,
с воем
волны бросая на приступ,
и, задумавшись,
в небе светавшем исчез
пирамиды египетской призрак.

Призраки в тайге


То не клюквой хрустят
мишки-лакомки,
не бобры свистят,
встав на лапочки,
не сычи кричат, будто при смерти, -
возле Братской ГЭС
бродят призраки.
Что угрюм, воевода острожный?
Али мало ты высек людей?
Али мало с твоею-то рожей
перепортил тунгусок,
злодей?!
Здесь, на ГЭС, увидав инородца,
ты не можешь все это постичь.
Твое хапало
к плетке рвется,
да истлела она,
старый хрыч!
Эй, купцы,
вы чего разошлись?
Что стучите костями от злости?
Ну зачем вы жирели всю жизнь?
Все равно
в результате - кости...
Господин жандарм,
господин жандарм,
как вам хочется
кузькину мать
показать вольнодумцам
и прочим жидам,
да трудненько теперь показать!
Протопоп Аввакум, ты устал от желез.
Холодна власяница туманов.
Ты о чем размышляешь у Братской ГЭС
среди тихих,
как дети,
шаманов?
Эй, старатель с киркой одержимой,
с деревянным замшелым лотком,
мы нашли самородную жилу
или просто долбим на пустом?
О, петербургские предтечи,
в перстах подъемля те же свечи,
ответьте правнукам своим -
из вашей искры возгорелось
такое пламя, как хотелось
его увидеть вам самим?
«Динь-бом... Динь-бом...» -
слышен звон кандальный.
«Динь-бом... Динь-бом...»
Путь сибирский дальний.
«Динь-бом... Динь-бом...» -
слышно там и тут.
Нашего товарища на каторгу ведут.
Вы ответьте, кандалы,
так ли мы живем,
с правдой или же с неправдой
черный хлеб жуем?
Вы ответьте из ночи,
партизаны, избачи:
гибли вы за нас,
таких,
или -
за других?!
Слышу,
в черном кедраче
кто-то рядом дышит.
Слышу руку на плече...
Вздрогнул я:
Радищев!
«Давным-давно на месте Братской ГЭС
я проплывал на утлой оморочке
с оскоминой от стражи и морошки,
но с верою в светильниках очес.
Когда во мрак все погрузил заход,
я размышлял в преддверии восхода
о скрытой силе нашего народа,
подобной скрытой силе этих вод.
Но, озирая дремлющую ширь,
не мыслил я,
чтоб вы преобразили
тюрьмой России бывшую Сибирь
в источник света будущей России.
Торжественно свидетельствуют мне
о вашей силе многие деянья,
но пусть лелеет сила в глубине
обязанность святую состраданья.
А состраданье высшее - борьба...
Я мог слагать в изящном штиле песни
про серафимов, про ланиты, перси
и превратиться в сытого раба.
Но чьи-то слезы,
чьих-то кляч мослы
мне истерзали душу, словно пытка,
когда моя усталая кибитка
тряслась от Петербурга до Москвы.
Желая видеть родину другой,
без всякой злобы я писал с натуры,
но, корчась,
тело истины нагой
хрустело в лапах ласковых цензуры.
Понять не позволяла узость лбов,
что брезжила сквозь мглистые страницы,
чиста,
как отсвет будущей денницы,
измученная к родине любовь.
И запретили...
Царственно кратка,
любя свободу, но без постоянства,
на книге августейшая рука
запечатлела твердо: «Пашквилянтство».
Но чувствовал я в этой книге силу
и знал:
ей суждена себя спасти,
прорваться, продолбиться, прорасти...
Я с чистою душой поехал в ссылку
и написал, как помнится, в пути:
«Я тот же, что и был,
и буду весь мой век -
не скот, не дерево, не раб,
но человек».
Исчез Радищев...
Глядя ему вслед,
у Братской ГЭС
всепоглощенно,
тайно
о многом думал я,
и не случайно
припомнил я,
как написал поэт:
«Авроры» залп.
Встают с дрекольем села...
Но это началось
в минуту ту,
когда Радищев
рукавом камзола
отер слезу,
увидев сироту...»3
И думал я, оцепенело тих:
достойны ли мы призраков таких?
Какие мы?
И каждый ли из нас
сумеет повторить в свой трудный час:
«Я тот же, что и был,
и буду весь мой век -
не скот,
не дерево,
не раб,
но человек...»?

Первый эшелон


Ах, уральской марки сталь,
рельсы-серебриночки!
Магистраль ты, магистраль,
транссибирочка!
Ты о чем, скажи, грустишь
в стуках-проблесках?
Не от слез ли ты блестишь,
в щелки пролитых?
Помнишь, как глаза глядели
в окна
отрешенно,
как по насыпи летели
тени
от решеток,
и сквозь прутья,
будто голуби,
продирались
и - в полет
чьих-то писем треугольники
(может, кто-то подберет...).
И над соснами, рябинами
кружилось наугад:
«Ты не верь,
моя любимая...
Мама, я не виноват».
Было много разной лжи,
много страшного,
но не надо, не тужи,
магистральюшка!
Ветер бьет наперерез,
ну, а мелом -
наискось:
«Едет Братская ГЭС!» -
на вагоне надпись.
Говорят глаза с глазами
и с тайгой невиданною:
«Мы себя «сослали» сами
в ссылку удивительную!
Стань,
Сибирь,
светлым-светла,
радуйся
и радуй!
Наказаньем ты была,
сделайся
наградой!»
Сочинили хор-оркестр
москвичи с москвичками.
Едет Братская ГЭС
с рыжими косичками!
«Я на Сретенке жила -
расстаемся с нею.
Газировку я пила -
Ангара вкуснее.
В рюкзаке моем побились
мамины бараночки...
Мама новая, тайга,
принимай в братчаночки!»
(И не знаешь ты, девчонка,
что в жестокий первый год
твоя модная юбчонка
на портянки вся пойдет;
что в палатке-невеличке,
как рванет за сорок пять,
станут рыжие косички
к раскладушке примерзать.
Будут ноженьки в болячках.
Будет в дверь скрестись медведь,
и о маминых баранках
тайно будешь ты реветь.
Маникюр забудут руки.
Но ты выстоишь, как все,
в рукавицах и треухе,
в телогрейке и кирзе.
И в краю глухом, острожном,
как тобою решено,
себе Сретенку построишь,
танцплощадку и кино.
Пусть в Москве себя не тешат:
маникюр ты наведешь,
платье-колокол наденешь,
в туфлях узеньких пройдешь.
И ты будешь в платье этом
так сиять, сводя с ума,
словно лампочка со светом,
тем, что ты зажгла сама!)
Сосны синие окрест
с алыми верхами...
едет Братская ГЭС с шалыми вихрами!
Пой,
Алешка Марчук,
на глаза татаристый!
В разговоре ты -
молчун,
ну, а в песне -
яростный.
Пусть гитара семиструнная
играет до утра,
словно это
семиструйная
играет Ангара!
(И разве знаешь ты, Алешка,
с шнурком ковбойским на груди,
что жизнь твоя - еще обложка,
а книга будет впереди;
и что тебе с твоим дипломом
в тайге придется - будь здоров! -
пилою вкалывать и ломом,
зубря английский у костров;
что с видом вовсе не геройским,
чумазый, словно сатана,
прихватишь ты шнурком ковбойским
в грязи подошву сапога...
А после с красною повязкой
кидаться будешь ты в ночи
туда, где с вкрадчивой повадкой
по фене ботают ножи.
И только утром, на рассвете,
с усмешкой вспомнив левый хук,
ты сможешь взяться за рейсфедер,
и будет падать он из рук.
Но встанет ГЭС, и свет ударит,
и песня странствовать пойдет:
«Марчук играет на гитаре,
а море Братское поет...»
И в дальнем городе Нью-Йорке,
где и студенты и печать,
ты будешь кратко и неловко
о Братской ГЭС им отвечать.
Среди вопросов -
и окольных
и злых, пронзающих насквозь, -
вдруг спросит кто-то,
словно школьник:
«С чего все это началось?»
Но нет, не первые палатки
ты вспомнишь, тайно озарен,
а те побитые баранки,
а тот поющий эшелон.
И, вспомнив это все недаром,
ты улыбнешься - так светло! -
и, взяв у битника гитару,
ответишь весело:
«С нее!»)
Эй, медведи,
прячьтесь в лес
робко,
как воробышки!
Едет Братская ГЭС
с гитарой на веревочке!
Пой,
уральской марки сталь,
песню силы,
храбрости!
Магистраль печали,
стань
магистралью радости!
Чтоб на рельсах -
ни слезинки
от извечной слезности,
наши души,
как светинки,
в свет великий сложатся!
В неизвестные края
пенно
и широко
ты летишь,
страна моя,
первоэшелонно.
Наши жизни -
на кону.
Наши жизни
лопаются.
Трудно нам,
как никому,
первоэшелонцы!
Но и звезды
и костры,
но и свет,
и солнце
кто так чувствует,
как мы,
первоэшелонцы!
И ты знай,
страна моя, -
если тяжело мне,
все равно я счастлив:
я -
в первом эшелоне!

Жарки


«Куда идешь ты, бабушка?»
«Я к лагерю, сынки...»
«А что несешь ты, бабушка?»
«Жаркъ несу, жарки...»

В руках, неосторожные,
топорщатся, дразня,
жарки - цветы таежные,
как язычки огня.

И смотрит отгороженно,
печален и велик,
из-под платка в горошинах
рублевский темный лик.

И кожаные ичиги,
с землею говоря,
обходят голубичники,
чтобы не мять зазря.

Летают птицы, бабочки,
и солнышко горит,
и вдруг такое бабушка
тихонько говорит:

«Иду, бывало, с ведрами
и вижу в двух шагах
несчастных тех, ободранных,
в разбитых сапогах.

Худущие, простудные -
и описать нельзя!
И вовсе не преступные -
родимые глаза.

Ах, слава тебе, господи,
им волю дали всем,
и лагерь этот горестный
стоит пустой совсем.

А нынче непонятица:
в такую далину
аж целый поезд катится,
чтоб строить плотинэ.

И ладно ли, не ладно ли, -
приезжих тех ребят
в бараках старых лагерных
пока определят...

Мои старшъе внученьки
чуть зорька поднялись
и ведра-тряпки в рученьки -
и за полы взялись.

А внуки мои младшие,
те встали даже в ночь.
Ломают вышки мрачные
и проволоку прочь.

Ну, а в бараки попросту
с утра несет народ
кто скатерти, кто простыни,
кто шанежки, кто мед.

Приделывают ставенки,
кладут половики,
а я вот, дура старая,
жарки несу, жарки.

Пускай цветы таежные
стоят, красным-красны,
чтоб снились не тревожные,
не лагерные сны.

Уже мне еле ходится,
я, видно, отжила.
Вы стройте, что вам хочется,
лишь только б не для зла.

Моя избушка под воду
уйдет, ну и уйдет,
лишь только б люди подлые
не мучили народ...»

«Ну, что молчишь ты, бабушка?»
«Да так, сынки, нашло...»
«А что ты плачешь, бабушка?»
«Да так я, ничего...»

И крестит экскаваторы
и нас - на все века -
худая, узловатая
крестьянская рука...

Нюшка


Я бетонщица, Буртова Нюшка.
Я по двести процентов даю.
Что ты пялишь глаза? Тебе нужно,
чтобы жизнь рассказала свою?

На рогожке пожухнувших пожней
в сорок первом году родилась
в глухоманной деревне таежной
по прозванью Великая Грязь.

С головою поникшей, повинной
мать лежала, пуста и светла,
и прикручена пуповиной
я к застылому телу была.

Ну, а бабы снопы побросали
и, склонясь надо мною, живой,
пуповину серпом обрезали,
перевязывали травой.

Грудь мне ткнула соседская Фроська.
Завернул меня дед Никодим
в лозунг выцветший "Все для фронта!",
что над станом висел полевым.

И лежала со мной моя мамка
на высоком, до неба, возу.
Там ей было покойно и мягко,
а страданья остались внизу.

И осталось не узнанным ею,
что почти через месяц всего
пуля-дура под городом Ельня
угадала отца моего.

Председатель наш был не крестьянский,
он в деревню пришел от станка,
и рукав, пустовавший с гражданской,
был заложен в карман пиджака.

Он собранию похоронку
одинокой рукой показал:
"Как, народ, воспитаем девчонку?" -
и народ: "Воспитаем!" - сказал.

Я была в это горькое время
вроде трудного лишнего рта,
но никто меня в нашей деревне
никогда не назвал "сирота".

Затаив под суровостью ласку,
председатель совал, как отец,
то морковь, то тряпичную ляльку,
то с налипшей махрой леденец.

Меня бабы кормили картошкой,
как могли одевали в свое, и
росла я деревниной дочкой
и, как мамку, любила ее.

Отгремела война, отстреляла,
солнце нашей победы взошло,
ну, а мамка моя все страдала,
и понять не могла я, за что.

"План давайте!" - из центра долбили.
Телефон ошалел от звонков,
ну, а руки напрасно давили
на иссохшие сиськи коров.

И такие же руки в порезах,
в черноте неотмывной земли
мне вручили хрустящий портфельчик
и до школы меня довели.

Мы уселись неловко за парты,
не дышали, робки и тихи.
От учителки чем-то пахло -
я не знала, что это духи.

Городская, в очках и жакете,
прервала она тишину:
"Что такое Отчизна, дети?
Ну-ка, дети, подумайте, ну?.."

Мы молчали в постыдной заминке:
нас такому никто не учил.
"Знаю - Родина!" - Петька-заика
торжествующе вдруг подскочил.

"Ну, а Родина?" - в нетерпенье
карандашик стучал по столу.
Я подумала: "Наша деревня!" -
но от страха смолчала в углу.

Я училась, я ум напрягала,
я по карте указкой вела.
Я ледащих коней запрягала и
за повод вперед волокла.

Я молола, колола, полола, к
хлебопункту возила кули,
насыпала коровам полову,
а они ее есть не могли.

Я брала самоплетку-корзинку
да еще расписной туесок
и ходила в тайгу по бруснику,
по грибы и по дикий чеснок.

Из тайги - моего огорода -
к председателю шла поскорей,
потому что средь прочих голодных
он в деревне был всех голодней.

Ел он жадно, все сразу сметая, и
шутил он, скрывая тоску:
"Есть грибы, да вот нету сметанки...
Есть брусника, да нет сахарку..."

Брал он Ленина старое фото,
и часами смотрел и курил,
и как будто бы спрашивал что-то,
и о чем-то ему говорил.

А потом, просветленно очнувшись,
прижимал меня крепко к груди:
"Ничего, все изменится, Нюшка...
Погоди еще чуть, погоди..."

Меж деревней и телефоном,
разрываясь, метался он.
Хлеба требовали исступленно
и деревня и телефон.

Хряки с голоду выли, как волки,
ну, а в трубку горланили: "План!"
И однажды из дряхлой двустволки
он пустил себе в сердце жакан.

И лежал он, и каждый стыдился,
что его не сберег от курка,
а нахмуренный Ленин светился
на борту его пиджака.

Молчаливо глядели оба.
Было страшно и мне и другим,
что захлопнется крышка гроба
и за Лениным и за ним.

Я росла, семилетку кончала,
но на душных полатях во сне
я порою истошно кричала.
Что-то страшное виделось мне...

Будто все на земле оголенно -
ни людей, ни зверей, ни травы:
телефоны одни, телефоны
и гробы, и гробы, и гробы...

И в осеннюю скользкую пасмурь
из деревни Великая Грязь,
получив еле-еле свой паспорт,
в домработницы я подалась.

Мой хозяин - солидная шишка -
был не гад никакой, не злодей,
только чуяла я без ошибки:
он из тех телефонных людей.

Обходился со мною без мата,
правда, вместе за стол не сажал,
но на праздник Восьмого марта
мне торжественно руку пожал.

И, подвыпив, басил размеренно:
"Ну-ка, Нюшка, грибков подложи,
да и спой-ка... Я сам из народа...
Спой народную... Спой для души..."

Я с утра пылесосила шторы,
нафталинила польта, манто,
протирала рояль, на котором
не играл в этом доме никто.

В деревянных скользучих колодках
натирала мастикой паркет и
однажды нашла за комодом
запыленный известный портрет.

Я спросила, что делать с портретом, -
может, выбросить надлежит,
но хозяин, помедлив с ответом,
усмехнулся: "Пускай полежит..."

Он, газеты прочтенные скомкав,
становился угрюм и надут:
"Ну и ну!.. Чего доброго, скоро
до партмаксимума дойдут".

Расковыривал яростно студень,
воротясь из колхоза в ночи:
"Кулаком, понимаешь ли, стукнул,
а уже говорят, не стучи..."

И, заснуть неудачливо силясь,
он ворчал, не поймешь на кого:
"Демократия... Распустились!..
Жаль, что нету на них самого..."

Одобренье лицом выражая,
но, как должно, чуть-чуть суроват,
проверял он, очки водружая,
за него сочиненный доклад.

И звонил он: "Илюша, ты мастер...
В общем, надо сказать, удалось.
Юморку бы народного малость
да и пару цитаток подбрось".

И подбрасывали цитаток, и
народного юморка,
и баранинки, и цыпляток,
и огурчиков, и омулька.

Уж кого он любил, я не знала,
только знала одно - не людей.
И шофер - необщительный малый -
его точно прозвал: "Прохиндей".

Я все руки себе простирала
и сбежала, сама не своя.
В судомойки вагон-ресторана
поступила по случаю я.

И я мыла фужеры и стопки,
соскребала ромштексы, мозги
от Москвы и до Владивостока,
а оттуда - опять до Москвы.

Крал главповар, буфетчицы крали,
а в окно проплывала страна,
проплывали заводы и краны,
трактора, самолеты, стога.

Сквозь окурки, объедки, очистки
я глядела, как будто во сне,
и значение слова "Отчизна"
открывалось, как Волга, в окне.

В той Отчизне суровой, непраздной
прохиндействовать было - что красть
у рабочих, у площади Красной,
у деревни Великая Грязь.

Было - с разными фразами лезли,
было - волю давали рукам,
ну, да это не страшное, если
в крайнем случае и по щекам.

И скисали похабные рожи,
притихали в момент за столом.
В основном-то народ был хороший.
Он хороший везде в основном.

Но меж теми, что ели и пили
и в окне наблюдали огни,
пассажиры особые были -
чем-то тайным друг другу сродни.

Так никто не глядел на вокзалы
и на малости жизни живой
изнуренными жаждой глазами,
обведенными синевой.

Возвращались они долгожданно,
исхудалые, в седине,
с Колымы, Воркуты, Магадана
наконец возвращались к стране.

Не забудешь, конечно, мгновенно
ни овчарок, ни номер ЗК,
но была в этих людях вера,
а не то чтобы, скажем, тоска.

И какое я право имела
веру в жизнь потерять, как впотьмах,
если люди, кайля онемело,
не теряли ее в лагерях!

А однажды в ковбойках и кедах
к нам ввалился народ молодой
и запел о туманах и кедрах над
могучей рекой Ангарой.

Танцевали колеса и рельсы.
Окна ветром таежным секло.
"А теперь - за здоровье Уэллса!"
кто-то поднял под хохот ситро.

И очкарик, ученый ужасно,
объяснил мне тогда, что Уэллс
был писатель такой буржуазный
и не верил он в Братскую ГЭС.

Я к столу подошла робковато
и спросила, идя напролом:
"А меня не возьмете, ребята?"
И ребята сказали: "Возьмем!"

И я встала, тайгу окликая,
вместе с нашей гурьбой озорной,
не могучая никакая
над могучей рекой Ангарой.

Потревоженио гуси кричали.
Где-то лоси трубили в ответ.
Мы счастливо стояли, братчане,
в нашем Братске, которого нет.

А имущества было у Нюшки -
пара стоптанных башмаков,
да облупленный нос, да веснушки,
да неполных семнадцать годков.

Впрочем, был чемоданчик фанерный
с незаманчивым всяким тряпьем,
и висел для сохранности верной
небольшенький замочек на нем.

Но в палатке у нас нетуманно
заявили, жуя геркулес,
что с замочками на чемоданах
не построить нам Братскую ГЭС.

Виновато я сжалась в комочек,
и, на стройку идя поутру,
я швырнула тот чертов замочек
и замочек с души - в Ангару!

Стали личным имуществом сосны,
цифры мелом на грубых щитах
и улыбки, а слезы - так слезы
у товарок моих на щеках.

И когда я спала, мне светила
под урчанье машин и зверья
мною выстроенная плотина -
и не чья-нибудь - лично моя!

Словно льдинка, чуть брезжило солнце.
Был мой дом непомерно большим.
И свисали сосульками сопли
под зашмыганным носом моим.

Но себе говорила я: "Нюшка,
тянет лечь, ну а ты не ложись.
Пусть из носа хоть сопли, хоть юшка, -
ты деревнина дочка... Держись!

Ты шатаешься... Тебе худо...
Но долби и долби, не валясь,
чтобы жизнь получшела повсюду -
и в деревне Великая Грязь".

Страшный ветер меня колошматил,
и когда уже не было сил,
то мне чудился председатель,
как он с Лениным говорил.

И опять я долбила под грохот
и жила и дышала одним:
не захлопнется крышка гроба
ни за Лениным, ни за ним!

И я верила в это не словом,
не пустою газетной строкой,
а я верила своим ломом,
и лопатою, и киркой.

А потом я бетонщицей стала,
получила общественный вес.
Вместе с городом я вырастала
и я строилась вместе с ГЭС.

Но, казалось, под наговор вешний,
лишь вибратор на миг положу -
ничего я на деле не вешу,
отделюсь от земли - полечу!

И летела по небу, летела,
ни бетона не видя, ни лиц,
и чего-то такого хотела, что
похоже на небо и птиц.

Но на радость мою и на горе,
над ломающей льдины водой
появился весною в конторе
интересный москвич молодой.

Был он гордый... Не пил, не ругался,
на девчонок глаза не косил.
Увлекался искусством, а галстук
и в рабочее время носил.

Я себя убеждала: "Да что ты!
На столе его, дура, лежит,
понимаешь, не чье-нибудь фото,
а французской артистки Брижжит".

И глядела я в зеркало хмуро
и за словом не лезла в карман:
"Недоучка... Кубышкой фигура...
И румянец уж слишком румян..."

Я купила в аптеке лосьону
для смягчения кожи рук.
Терла, терла я их потаенно
от своих закадычных подруг.

И, терпя от насмешников муку,
только сверху я трогала суп
и крутила проклятую штуку
под названьем "хула-хуп".

И читала я книжку за книжкой и
для бледности уксус пила -
все равно оставалась кубышкой,
все равно краснощекой была.

Виновата ли я, что эпохе
было некогда до меня,
что росла на черняшке, картохе,
о фигуре не думала я?

Мой румянец - не с витаминов,
не от пляжей, где праздно лежат,
а от хлещущих вьюг сатанинских,
от мороза за пятьдесят.

Ты, наверно бы, так не смеялась,
не такой бы имела ты вид,
если б в Нюшкиной шкуре хоть малость
побывала, артистка Брижжит!

Позабыть я себя заставляю -
никогда позабыть не смогу,
как отпраздновать Первое мая
мы поплыли на лодках в тайгу.

Пили "гымзу" под частик в томате
за любовь и за Братскую ГЭС.
Кто-то был уже в чьей-то помаде...
Кто-то с кем-то куда-то исчез...

Я смотрела тайком пригвожденно,
как, от всех и меня вдалеке,
размышлял у костра отчужденно
он с приемничком-крошкой в руке.

Несся танец по имени "мамба"
и Парижей и Лондонов гул,
и шептала я: "Мамочка-мама,
хоть бы раз на меня он взглянул!"

И взглянул - в первый раз любопытно..
Огляделся - мы были вдвоем,
и, кивнув на вечерние пихты,
он устало сказал мне: "Пойдем..."

И пошла, хоть и знала с тоскою:
оттого это все так легко,
что я рядом была, под рукою,
а француженка та далеко.

Я дрожала, как будто зверюшка,
и от страха, и от стыда.
До свидания, бывшая Нюшка!
До свидания, до свида...

И заплакала я над собою...
Был в испуге он: "Что ты дуришь?"
А в приемничке рядом на хвое
надо мною смеялся Париж.

С той поры тот москвич поразумнел:
и наряды он мне отмечал,
и выписывал новый инструмент,
и как будто бы не замечал.

Но однажды во время работы
закачалось все на земле.
И внутри меня торкнулось что-то,
объявляя само о себе.

Становилось все чаще мне плохо,
не смотрела почти на еду...
Но зачем же, такая дуреха,
я сказала об этом ему?!

Смерил взглядом холодным и беглым
и, приемничком занят своим,
процедил: "Я, конечно, был первым,
но ведь кто-то мог быть и вторым..."

"Семилетку в четыре года!" -
бились лозунги, как всегда,
а от гадости и от горя
я бежала не знаю куда.

Я взбежала на эстакаду,
чтобы с жизнью покончить враз,
но я замерла истуканно,
под собой увидев мой Братск.

И меня, как ребенка, схватила
с беззащитным укором в глазах
недостроенная плотина
в арматуре и голосах.

И сквозь ревы сирен и смятенье
голубых электродных огней
председатель и Ленин смотрели,
и те самые, из лагерей.

И кричала моя деревушка,
и кричала моя Ангара:
"Как ты можешь такое, Нюшка?
Как ты можешь?" И я не смогла.

От бригадных девчат и от хлопцев
положенье скрывая с трудом,
получив полагавшийся отпуск,
я легла на девятом в роддом.

Я металась в постели ночами,
и под грохот и отблески ГЭС
появился наш новый братчанин,
губошлепый, мокрехонький весь.

Появился такой неуемный
и хватался за все, хоть и слаб.
Появился, ни в чем не виновный,
и орал, как на стройке прораб.

И когда его грудью кормила,
председатель, я слез не лила.
В твою честь я сынишку Трофимом
хоть не модно, а назвала.

Я вникала в свое материнство,
а в палату ко мне между тем
поступали цветы, мандарины,
погремушка, компоты и джем.

Ну, а вскоре сиделка седая,
помогая надеть мне пальто,
сообщила: "Вас там ожидают..."
И, ей-богу, не знала я кто.

И, прижав драгоценный мой сверток
и, признаться, тревогу тая,
на ногах закачавшись нетвердых,
всю бригаду увидела я.

И расплакалась я неприлично,
прислонившись ослабло к стене,
Значит, все они знали отлично,
только виду не подали мне.

Слезы лились потоком - стыдища!..
Но, меня ото слез пробудив:
"Дай взглянуть-то, каков наш сынишка..."
грубовато сказал бригадир.

Мне народ помогал, как сберкнижка.
Меня спрашивали с той поры,
улыбаясь: "Ну, как наш сынишка?" -
и монтажники и маляры.

И, внезапно остановившись,
из кабины просунув вихор,
улыбаясь: "Ну, как наш сынишка?" -
мне кричал незнакомый шофер.

Экскаваторщики, верхолазы
баловали его, шельмецы,
и смущенно и доброглазо
поднимали, как будто отцы.

И со взглядом нетронуто-синим
не умел еще понимать,
что он сделался стройкиным сыном,
как деревниной дочкою - мать...

И в огромной толпе однокашной
с ним я шла через год под оркестр.
В этот день - и счастливый и страшный -
состоялось открытие ГЭС.

Я шептала тихонечко: "Трошка! -
прижимая сынишку к груди. -
Я поплачу, но только немножко.
Я поплачу, а ты уж гляди..."

И казалось мне - плакали тыщи,
и от слез поднималась вода,
и пошел, и пошел он, светище,
через жилы и провода.

На знаменах торжественно-алых
к людям рвущийся Ленин сиял,
и в толпе средь спецовок линялых
председатель, наверно, стоял.

И под музыку, шапки и крики
вся сверкала и грохала ГЭС...
Жаль, что не был тогда на открытье
буржуазный писатель Уэллс!

... Вот вишу я с подругою Светкой
на стремянке в шальной вышине
и домазываю последки
у плотины на серой спине.

Вроде все бы спокойно, все в норме,
а в руках моих - детская дрожь,
и задумываюсь: по форме
мастерок на сердечко похож.

Я, конечно, в детали не влажу,
что нам в будущем суждено,
но сердечком своим его мажу,
чтобы было без трещин оно.

Чтобы бабы сирот не рожали,
чтобы хлеба хватало на всех,
чтоб невинных людей не сажали,
чтоб никто не стрелялся вовек.

Чтобы все и в любви было чисто
(а любви и сама я хочу),
чтоб у нас коммунизм получился
не по шкурникам - по Ильичу.

Я, конечно, помру, хоть об этом
говорить еще рано пока,
но останусь я все-таки светом
на года, а быть может, века.

И на фабрике, и в кабинете,
и в кругу сокровенном семьи
знайте: лампы привычные эти -
Ильича и немножко мои.

Пусть запомнят и внуки и внучки,
все светлей и светлей становясь:
этот свет им достался от Нюшки
из деревни Великая Грязь.

Большевик


Я инженер-гидростроитель Карцев.
Я не из хилых валидольных старцев,
хотя мне, мальчик мой, за шестьдесят.
Давай поговорим с тобой чин чином,
и разливай, как следует мужчинам,
в стаканы водку, в рюмки - лимонад.
Ты хочешь, - чтобы начал я мгновенно
про трудовые подвиги, наверно?
А я опять насчет отцов-детей.
Ты молод, я моложе был, пожалуй,
когда я, бредя мировым пожаром,
рубал врагов Коммуны всех мастей.

Летел мой чалый, шею выгибая,
с церквей кресты подковами сшибая,
и попусту, зазывно-веселы,
толпясь, трясли монистами девахи,
когда в ремнях, гранатах и папахе
я шашку вытирал о васильки.

И снились мне индусы на тачанках,
и перуанцы в шлемах и кожанках,
восставшие Берлин, Париж и Рим,
весь шар земной, Россией пробужденный,
и скачущий по Африке Буденный,
и я, конечно, - скачущий за ним.

И я, готовый шашкой бесшабашно
срубить с оттягом Эйфелеву башню,
лимонками разбить витрины вдрызг
в зажравшихся колбасами нью-йорках, -
пришел на комсомольский съезд в опорках,
зато в портянках из поповских риз.

Я ерзал: что же медлят с объявленьем
пожара мирового? Где же Ленин?
«Да вот он...» - мне шепнул сосед-тверяк.
И вздрогнул я: сейчас ОНО случится...
Но Ленин вышел и сказал: «Учиться,
учиться и учиться...» Как же так?

Но Ленину я верил... И в шинели
я на рабфак пошел, и мы чумели
на лекциях, голодная комса.
Нам не давали киснуть малахольно
Маркс-Энгельс, постановки Мейерхольда,
махорка, Маяковский и хамса.

Я трудно грыз гранит гидростроенья.
Я обличал не наши настроения,
клеймя позором галстуки, фокстрот,
на диспутах с Есениным боролся
за то, что видит он одни березки,
а к индустрийной мощи не зовет.

Был нэп. Буржуи дергались в тустепе.
Я горько вспоминал, как пели степи,
как напряженно-бледные клинки
над кутерьмой погонов и лампасов
в полете доставали до пампасов,
которые казались так близки.

Я, к подвигам стремясь, не сразу понял,
что нэп и есть не отступленье - подвиг.
И ленинец, мой мальчик, только тот,
кто, - если хлеба нет, коровы дохнут, -
идет на все, ломает к черту догмы,
чтоб накормить, чтобы спасти народ.

Кричали над Россией паровозы.
К штыкам дрожавшим примерзали слезы.
В трамваях прекратилось воровство.
Шатаясь, шел я с Лениным проститься,
и, как живое что-то, в рукавице
грел партбилет - такой, как у него.

И я шептал в метельной круговерти:
«Мы вырвем, вырвем Ленина у смерти
и вырвем из опасности любой!
Неправда будет - из неправды вырвем!
Товарищ Ленин, только слезы вытрем -
и снова в бой, и снова за тобой!»

В Узбекистане строил я плотину.
Представь такую чудную картину,
когда грузовиками - ишаки.
Ну, а зато, зовущи и опасны,
как революционные пампасы,
тревожно трепетали тростники.

Нас мучил зной, шатала малярия,
но ничего: мы были молодые.
Держались мы, и, не спуская глаз,
все в облаках, из далей неохватных,
как будто басмачи в халатах ватных,
глядели горы сумрачно на нас.

Всю технику нам руки заменяли.
Стучали мы кирками, кетменями,
питаясь ветром, птичьим молоком,
и я счастливо на топчан валился.
А где-то Маяковский застрелился.
(А после был посажен Мейерхольд.)

Я за день ухайдакивался так, что
дымилась шкура. Но угрюмо, тяжко
ломились мысли в голову, страшны.
И я оцепенело и виновно
не мог понять, что делается - словно
две разных жизни были у страны.

В одной - я строил ГЭС под вой шакалов.
В одной - Магнитка, Метрострой и Чкалов,
«Вставай, вставай, кудрявая...», и вихрь
аплодисментов там, в кремлевском зале...
В другой - рыданья: «Папу ночью взяли...» -
и - звезды на пол с маршалов моих.
Я кореша вопросами корябал,
с Алешкой Федосеевым, прорабом,
мы пили самогон из кишмиша,
и кулаком прораб грозил кому-то:

«А все-таки мы выстроим Коммуну!» -
и, плача, мне кричал: «Не плакать! Ша!»
Но мне сказал мой шеф с лицом аскета,
что партия дороже дружбы с кем-то.
Пронзающе взглянул, оправил френч
и постучал значительно по сейфу:
«Есть матерьялы - враг твой Федосеев...
А завтра партактив... Продумай речь...»
«Так надо!» - он вослед не удержался.
«Так надо!» - говорили - я сражался.
«Так надо!» - я учился по складам.
«Так надо!» - строил, не прося награды,
но если лгать велят, сказав: «Так надо!»,
и я солгу, - я Ленина предам!

И я, рубя с размаху ложь в окрошку,
за Ленина стоял и за Алешку
на партактиве, как под Сивашом.
Плевал я, что мой шеф не растерялся,
а рьяно колокольчиком старался
и яростно стучал карандашом.

Я вызван был в Ташкент. Я думал - это
для выясненья подлого навета.
Я был свиреп. Я все еще был слеп.
Пришли в мой номер с кратким разговором
и увезли в фургоне, на котором
написано, как помню, было «Хлеб».

Когда меня пытали эти суки,
и били в морду, и ломали руки,
и делали со мной такие штуки -
не повернется рассказать язык! -
и покупали: «Как насчет рюмашки!» -
и мне совали подлые бумажки,
то я одно хрипел: «Я большевик!»

Они сказали, усмехнувшись: «Ладно!» -
на стул пихнули, и в глаза мне - лампу,
и свет меня хлестал и добивал.
Мой мальчик, не забудь вовек об этом:
сменяясь, перед ленинским портретом,
меня пытали эти суки светом,
который я для счастья добывал!

И я шептал портрету в исступленье:
«Прости ты нас, прости, товарищ Ленин...
Мы победим их именем твоим.
Пусть плохо нам, пусть будет еще хуже,
не продадим, товарищ Ленин, души,
и коммунизма мы не продадим!»

Мы лес в тайге валили, неречисты,
партийцы, инженеры и чекисты,
начдивы... Как могло такое быть?
Кого сажали, знали вы, сексоты?
И жуть брала, как будто не кого-то,
а коммунизм хотели посадить.

Но попадались, впрочем, здесь и гады...
Я помню, из трелевочной бригады
«мой шеф» в лохмотьях бросился ко мне.
А я ему ответил не без такта:
«Мне партия дороже дружбы. Так-то!»
Он с той поры держался в стороне.

Я злее стал и в то же время мягче.
Страданья просветляют нас, мой мальчик,
и помню я, как, сев на бурелом,
у костерка обкомовец свердловский
Есенина читал нам, про березки,
и я стыдился прежних слов о нем.

Война... Я помню, шибко Гитлер начал...
Но, «враг народа», - для победы нашей
я на Кавказе строил ГЭС опять.
Ее в скале с хитринкой мы долбили,
и «хейнкели» ночами нас бомбили,
но не могли, сопливые, достать.

Вокруг, следя, конвойные стояли,
но ты не понимал, товарищ Сталин,
что, от конвоя твоего вдали,
тобой пронумерованные зеки,
мы шли через моря и через реки
и до Берлина с армией дошли.

Никто героем здесь не назывался.
Над нами красный стяг не развевался,
но бились мы за Родину свою.
И мы, сомкнувшись, как под красным стягом,
отпор давали власовцам, блатягам
и прочей контре, будто бы в бою.

«Врагом народа» так же оставаясь,
я строил ГЭС на Волге, не сдаваясь.
Скрывали нас от иностранных глаз.
А мы рекорды били. Мы плевали,
что не снимали нас, не рисовали
и не писали очерков про нас.

Но я старел, и утешала Волга
и шелестела мне: «Еще недолго...»
А что недолго? Жить? Сутул и сед,
я нес, вконец измотан, свою муку,
когда в уже слабеющую руку
Двадцатый съезд вложил мне партбилет.

Не буду говорить, что сразу юность -
ах, ах! - на крыльях радости вернулась,
но я поехал строить в Братске ГЭС.
Да, юность, мальчик мой, невозвратима,
но посмотри в окно: там есть плотина?
И, значит, я на свете тоже есть.

Я вижу, ты, мой мальчик, что-то грустен.
Ты грусть свою заешь соленым груздем
и выпей-ка, да мне еще налей.
Разбередил тебя? Но я не каюсь:
вас надо бередить... Ну, а покамест
продолжу я насчет отцов-детей.

Ты, помни, видя стройки и плотины,
во что мой свет когда-то обратили.
Еще не все - технический прогресс.
Ты не забудь великого завета:
«Светить всегда!» Не будет в душах света -
нам не помогут никакие ГЭС!

Ты помни наши звездные папахи,
горевшие у нас в глазах пампасы,
бессонницу строительных ночей,
«Я большевик!» - под той проклятой лампой
и веру в жизнь за лагерной баландой...
Ни в чем таких отцов предать не смей!

Ты помни всех, кто корчевал и строил
и кто не лез в герои - был героем,
себе не накопивши ни копья.
Ты помни комиссарскую породу -
они не лгали никогда народу,
и ты не лги, мой мальчик, никогда!

Но помни и других отцов - стучавших,
сажавших или подленько молчавших, -
в Коммуне места нет для подлецов!
Ты плюй на их угрозы или ласки!
Иди, мой мальчик, чист по-комиссарски,
с отцовской правдой против лжи отцов!

И ежели тебе придется туго,
ты не предай ни совести, ни друга:
ведь ты предашь и мертвых и живых.
Иди, мой мальчик! Знай, готовясь к бою:
Алешка, я и Ленин за тобою.
И клятвой повтори: «Я большевик!»

Диспетчер света


Я диспетчер света, Изя Крамер.
Ток я шлю крестьянину, врачу,
двигаю контейнеры и краны
и кинокомедии кручу.

Где-то в переулочках неслышных,
обнимаясь, бродят, как всегда.
Изя Крамер светит вам не слишком?
Я могу убавить, если да.

У меня по личной части скверно.
До сих пор жены все нет и нет.
Сорок лет не старость, это верно,
только и не юность сорок лет.

О своей судьбе я не жалею,
отчего же все-таки тогда
зубы у меня из нержавейки,
да и голова седым-седа!

Вот стою за пультом над водою,
думаю про это и про то,
а меня на белом свете двое,
и не знает этого никто.

Я и здесь и в то же время где-то.
Здесь - дела, а там - тела, тела...
Проволока рижского гетто
надвое меня разодрала.

Оба Изи в этой самой коже.
Жарко одному, другой дрожит.
Одному кричат: «Здорово, кореш!» -
а другому: «Эй, пархатый жид!»

И у одного, в тайге рождаясь,
просят света дети-города,
у другого к рукаву прижалась
желтая несчастная звезда.

Но другому на звезду, на кепку
сыплется черемуховый цвет,
а семнадцать лет - они и в гетто,
что ни говори, семнадцать лет.

Тело жадно дышит сквозь отрепья
и чего-то просит у весны...
А у Ривы, как молитва ребе,
волосы туманны и длинны.

Пьяные эсесовцы глумливо
шляются по гетто до зари...
А глаза у Ривы - словно взрывы,
черные они, с огнем внутри.

Молится она окаменело,
но молиться губы не хотят
и к моим, таким же неумелым,
шелушась, по воздуху летят!

И, забыв о голоде и смерти,
полные особенным, своим,
мы на симфоническом концерте
в складе продовольственном сидим.

Пальцы на ходу дыханьем грея,
к нам выходит крошечный оркестр.
Исполнять Бетховена евреям
разрешило все-таки эсэс.

Хилые, на ящиках фанерных,
поднимают скрипки старички,
и по нервам, по гудящим нервам
пляшут исступленные смычки.

И звучат бомбежки ураганно,
хоры мертвых женщин и детей,
и вступают гулко и органно
трубы где-то ждущих нас печей.

Ваша кровь, Майданек и Освенцим,
из-под пианинных клавиш бьет,
и, бушуя, - немец против немцев, -
Людвиг ван Бетховен восстает!

Ну, а в дверь, дыша недавней пьянкой,
прет на нас эсэсовцев толпа...
Бедный гений, сделали приманкой
богом осененного тебя.

И опять на пытки и на муки
тащит нас куда-то солдатня.
Людвиг ван Бетховен, чьи-то руки
отдирают Риву от меня!

Наш концлагерь птицы облетают,
стороною облака плывут.
Крысы в нем и то не обитают,
ну, а люди пробуют - живут.

Я не сплю, на вшивых нарах лежа,
и одна молитва у меня:
«Как меня, не мучай Риву, боже,
сделай так, чтоб Рива умерла!»

Но однажды, землю молчаливо
рядом с женским лагерем долбя,
я чуть не кричу... я вижу Риву,
словно призрак, около себя.

А она стоит, почти незрима
от прозрачной детской худобы,
колыхаясь, будто струйка дыма
из кирпичной лагерной трубы.

И живая или неживая -
не пойму... Как в сон погружена,
мертвенно матрасы набивает
человечьим волосом она.

Рядом ходит немка, руки в бедра,
созерцая этот страшный труд.
Сапоги скрипят, сверкают больно.
Сапоги новехонькие. Жмут.

«Эй, жидовка, слышишь, брось матрасы!
Подойди! А ну-ка помоги!»
Я рыдаю. С ног ее икрастых
стягивает Рива сапоги.

«Поживее! Плетки захотела!
Посильней тяни! - И в грудь пинком. -
А теперь их разноси мне, стерва!
Надевай! Надела? Марш бегом!»

И бежит, бежит по кругу Рива,
спотыкаясь посреди камней,
и солдат лоснящиеся рыла
с вышек ухмыляются над ней.

Боже, я просил ей смерти, помнишь?
Почему она еще живет?
Я кричу, бросаюсь ей на помощь,
мне товарищ затыкает рот.

И она бежит, бежит по кругу,
падает, встает, лицо в крови.
Боже, протяни ей свою руку,
навсегда ее останови!

Боже, я опять прошу об этом!
Милосердный боже, так нельзя!
Солнце, словно лагерный прожектор,
Риве бьет в безумные глаза.

Падает... К сырой земле прижалась
девичья седая голова.
Наконец-то вспомнил бог про жалость.
Бог услышал, Рива: ты мертва...

Я диспетчер света, Изя Крамер.
Я огнями ГЭС на вас гляжу,
грохочу электротракторами
и электровозами гужу.

Где-то на бетховенском концерте
вы сидите, - может быть, с женой,
ну, а я - вас это не рассердит? -
около сажусь, на приставной.

Впрочем, это там не я, а кто-то...
Людвиг ван Бетховен, я сейчас
на пюпитрах освещаю ноты
из тайги, стирая слезы с глаз.

И, платя за свет в квартире вашей,
счет кладя с небрежностью в буфет,
помните, какой ценою страшной
Изя Крамер заплатил за свет.

Знает Изя: много надо света,
чтоб не видеть больше мне и вам
ни колючей проволоки гетто
и ни звезд, примерзших к рукавам.

Чтобы над евреями бесчестно
не глумился сытый чей-то смех,
чтобы слово «жид» навек исчезло,
не позоря слова «человек»!

Этот Изя кое-что да значит -
Ангара у ног его лежит,
ну, а где-то Изя плачет, плачет,
ну, а Рива все бежит, бежит...

Не умирай, Иван Степаныч


Не умирай, Иван Степаныч,
не умирай, не умирай...
Нехорошо ты поступаешь,
бросая свой родимый край.

Лежишь ты в Братской горбольнице,
седобородый, у окна,
а над тобой сиделки, шприцы
и белизна, и белизна.

Ты и обласкан и ухожен,
и здесь просторная изба,
но ты уходишь, ты уходишь,
Иван Степаныч, из себя.

Иван Степаныч, верь в леченье,
Иван Степаныч, не спеши...
Но тело медленно легчеет,
освобождаясь от души.

И твои руки тянет, тянет
какой-то силой роковой
земля, темнея под ногтями,
соединиться вновь с землей.

Ты жил на крохотной заимке
в низовье самом Ангары,
и землю знал ты до землинки
еще с мальчишеской поры.

И, как земля, тебе знакома
была от века Ангара,
ее суровые законы,
ее пороги, шивера.

Ты всяким слухам супротивно
не мог поверить целый год,
что поперек нее плотина
стоит и людям свет дает.

Но ты, в раздумьях трудных глядя
на точки красненькие «ТУ»,
котомку все-таки наладил
да и поплыл на верхоту.

И вот увидел ты плотину,
и вот увидел нашу ГЭС,
и, щуплый, седенький, притихло
везде с котомочкою лез.

Не слыша окриков и шуток,
цементной пылью весь покрыт,
плотину ты, не веря, щупал
и убеждался: да, стоит.

И вдруг в глазах все покачнулось
и вбок плотину повело,
и сердце словно бы споткнулось -
устало сердце, подвело.

И ты упал у поворота
и руки странно распростер...
«Вставай ты, дедушка, ну что ты?» -
рыдал молоденький шофер.

Не умирай, Иван Степаныч,
не умирай, не умирай...
Нехорошо ты поступаешь,
бросая свой родимый край.

Когда к Берлину шли солдаты,
то, набираясь к битвам сил,
они варили концентраты,
а эту гречку ты растил.

Врачи, прошу вас, помогите,
его смогите пробудить...
Ну что ж, Берлина победитель,
ты смерть не можешь победить?

Летят по воздуху ракеты,
и космонавты в них сидят.
На спичках даже их портреты...
А хлеб-то твой они едят.

Вот пьют геологи сгущенку,
вторгаясь в дальние края,
а это рыжую Буренку
доила старая твоя.

И пусть у пихт широколапых
пойдет за гробом весь народ,
и пусть, в молчанье снявши шляпы,
за ним правительство идет.

И пусть красивыми стихами
напишут люди, ставя крест,
что здесь лежит Иван Степаныч -
создатель спутников и ГЭС.

Тени наших любимых


Есть обычай строителей,
древней Элладой завещанный:
если строишь ты дом,
то в особенно солнечный день
должен ты против солнца
поставить любимую женщину
и потом начинать,
первый камень кладя в ее тень.
И тогда этот дом не рассохнется
и не развалится:
станут рушиться горы,
хрипя,
а ему ничего,
и не будет в нем злобы,
нечестности,
жадности,
зависти -
тень любимой твоей
охранит этот дом от всего!
Я не знаю, в чью тень
первый камень положен был
в Братске когда-то,
но я вижу, строители,
только всмотрюсь,
как в ревущей плотине
скрываются тихо и свято
тени ваших Наташ,
ваших Зой,
ваших Зин
и Марусь.
И вы знайте, строители, -
вел я нелегкую стройку
и в несолнечный день
моего бытия
положил этой сложной поэмы
неловкую первую строчку
в тень любимой моей,
словно в тень моей совести, я.
Тени наших любимых,
следите, чтоб мы не сдались
криводушию!
К неуюту зовите,
если опыт уютной неправды займем!
Отступать не давайте
в сражении
за революцию!
Проступайте,
светясь,
в глубине красноволных знамен!
И когда мы построим,
хотя это трудно, -
Коммуну, -
нам не надо оркестров,
не надо речей и наград -
пусть, как добрые ангелы,
строго,
тревожно
и юно
тени наших любимых
ее
охранят!

Трещина


«В плотине трещина!»
Ребята
вздрагивают.
В машины встречные
ребята
вскакивают.
Слова набатные
гудят
по стройке.
Гитары
с бантами
летят
на койки.
Какие танцы,
кинокартина?!
Все,
как повстанцы,
к тебе,
плотина!
«В плотине трещина!»
Забыв о тосте,
мгновенно трезвые, -
со свадьбы
гости.
Жених
при бабочке,
злобясь на моду,
бежит,
прибавивши,
как можно,
ходу.
И, «шпильки» снявшая,
за ним на берег
невеста-сварщица -
босая,
в белом.
Недавно сонные,
все -
воедино,
чтобы спасенною
была
плотина!
Живу -
не ною,
но мне порою
тревожно
так же,
как ночью тою.
Вот лжец растленно
с трибуны треплется.
Реви,
сирена!
Тревога -
трещина!
Пусть эта трещина
такая крохотная
и не зловещая,
а даже кроткая,
но не сворачивать
и не опаздывать!
Опасность вкрадчива.
Хитра опасность.
От грязи пошлой
рыдает женщина...
Скорей на помощь!
Тревога -
трещина!
Поруган кто-то...
Проснитесь,
дремлющие!
В машины -
с лёта.
Тревога -
трещина!

Маяковский


...И, вставши у подножья Братской ГЭС,
подумал я о Маяковском сразу,
как будто он костисто,
крупноглазо
в ее могучем облике воскрес.
Громадный,
угловатый,
как плотина,
стоит он поперек любых неправд,
затруженно,
клокочуще,
партийно
попискиванья
грохотом поправ.
Я представляю,
как бы он дубасил
всех прохиндеев
тяжестью строки
и как бы здесь,
тайгу шатая басом,
читал бы он
строителям стихи.
К нему не подступиться
с меркой собственной,
но, ощущая боль и немоту
, могу представить все,
но Маяковского
в тридцать седьмом
представить не могу.
Что было б с ним,
когда б тот револьвер
не выстрелил?
Когда б он жив остался?
Быть может, поразумнел!
Поправел?
Тому, что ненавидел,
все же сдался?
А может,
он ушел бы мрачно в сторону,
молчал,
зубами скрежеща,
вдали,
когда ночами где-то
в «черных воронах»
большевиков расстреливать везли?
Не верю!
Несгибаемо,
тараняще
он встал бы и обрушил
вещий гром,
и, в мертвых ставший
«лучшим и талантливейшим»,
в живых -
он был объявлен бы врагом.
Пусть до конца тот выстрел не разгадан,
в себя ли он стрелять нам дал пример?
Стреляет снова,
рокоча раскатом,
над веком
вознесенный
револьвер -
тот револьвер,
испытанный на прочность,
из прошлого,
как будто с двух шагов,
стреляет в тупость,
в лицемерье,
в пошлость:
в невыдуманных -
подлинных врагов.
Он учит против лжи,
все так же косной,
за дело революции стоять.
В нем нам оставил пули Маяковский,
чтобы стрелять,
стрелять,
стрелять,
стрелять.

Бал выпусников


Бал,
бал,
бал,
бал на Красной площади!
Бал в двенадцать баллов -
бал выпускников!
Бабушка, вы мечетесь,
бабушка, вы плачете, -
ваша внучка,
бабушка,
уже без каблуков.
Платье где-то лопнуло,
бусы -
в грязь,
и на место Лобное
внучка взобралась.
Где стоял ты,
Стенька,
возле палача, -
абитуриентка
пляшет
ча-ча-ча.
Бутылки из-под сидра,
гитары и транзисторы,
притопы и прихлопы
составили оркестр,
и пляшет площадь Красная,
трясется и присвистывает -
не то сошел антихрист,
не то Христос воскрес.
Бедные дружинники
глядят,
дрожа,
как синенькие джинсики
дают
дрозда.
Лысый с телехроники,
с ног чуть не валясь,
умоляет:
«Родненькие,
родненькие,
вальс!»
Но на просьбы робкие -
свист,
свист,
и танцуют
родненькие
твист,
твист...
Бродит среди праздника,
словно нелюдим,
инженер из Братска
с ежиком седым.
Парни раззуденные
пляшут и поют,
Петьку в разбуденовке
в нем не узнают.
«Что,
вам твист не нравится?»
«Нет,
совсем не то, -
просто вспоминается
кое-что...»
Ни к чему агитки,
только видит он
и парней Магнитки,
и ее бетон.
...Пляшут парни на бетоне,
пляшут пять чубов хмельных.
Пляшут парни,
наподобье
виноделов чумовых.
Пляшут звездные, лихие
разбуденовки парней
пляску детства индустрии,
пляску юности своей.
...Бал,
бал,
бал на Красной площади!
Бывший Петька смотрит из-под седины:
«Хоть и странно пляшете -
здоровы вы пляшете,
только не забудьте,
как плясали мы...»
Ты смеешься звонко,
девчушка под Брижитт,
ну, а где-то Сонька
неподвижная лежит. ...Что ты, Сонька, странно смолкла?
Что ты, Сонька, не встаешь?
Книжку тоненькую МОПРа
просадил бандитский нож...
Тот бетон, ребята,
мы для вас месили,
и за это самое
мстили нам враги.
Не забудьте, «гвоздики»
или «мокасины»,
Сонькины разбитые сапоги...
Смена караула,
затихает смех.
Словно ветром сдуло
к Мавзолею всех.
Парни и девчата
глядят вперед,
как, шаги печатая,
караул идет.
Чистым будь, высоким,
молодое племя!..
Не простит вам Сонька,
не простит вам Ленин!
В бой зовет Коммуна!
Станьте из детей
сменой караула
у ленинских дверей!

В минуту слабости


Когда
в тупом благоденствии
мозолит глаза
прохиндейство,
мне хочется
в заросли девственные,
куда-нибудь,
хоть к индейцам.
Но нету
девственных зарослей.
Индейцы
давно повымерли.
И сердце
тоской терзается,
словно телок -
по вымени.
Но стыдно, ей богу,
плакаться,
что столько подонков,
дескать.
Стыдно
от времени
прятаться -
надо
его
делать!
Разные водятся пряточки:
прячутся в гогот,
в скулеж,
прячутся в мелкие правдочки,
прячутся в крупную ложь.
Прячутся в лжезаботы,
в танцы,
футбол,
вино,
в рыбалки
и анекдоты,
в карты
и домино.
Прячутся,
словно маленькие,
в машину
и дачу свою,
в магнитофоны,
в марки,
в службу,
друзей,
семью.
Но стыдно -
кричу я криком -
прятаться даже в природу,
даже в бессмертные книги,
даже в любовь
и работу!
Я знаю,
сложна эпоха
и трудно в ней разобраться,
но если в ней что-то плохо,
то надо не прятаться -
драться!
Не в одиночку драться,
а вместе со всем народом,
вместе с рабочими Братска,
с физиком
и хлеборобом!
И я,
если мучат сомнения,
ища
от них
исцеления,
иду
ходоком
к Ленину,
иду
ходоком
к Ленину...
Многие страны я видел.
Твердо
в одном
разобрался:
ждет нас
всеобщая гибель
или
всеобщее братство.
В минуты
самые страшные
верую,
как в искупленье:
все человечество страждущее
объединит
Ленин.
Сквозь войны,
сквозь преступления,
но все-таки без отступления,
идет человечество
к Ленину,
идет человечество
к Ленину...

Ночь поэзии


Скрипело солнце на крюке у крана,
спускаясь в глубь ангарской быстрины.
Стояла ГЭС, уже темнея справа
и вся в закате - с левой стороны.
Она играла с Ангарой взметенной
и сотворяла волшебство с водой,
ее впуская справа - темной-темной,
а выпуская слева - золотой.
И мы, в ошеломлении счастливом,
зубами ветер цапая взаглот,
на катерке храпливом и скакливом
летели к морю Братскому вперед.
Алело все... Над алыми волнами
подпрыгивали алые сиги,
и вот явилось море перед нами
в зеленой люльке матери-тайги!
Шалило море с блестками рыбешек,
с буйками и прибрежным ивняком
и баловалось - вправду, как ребенок,
что погремушкой - нашим катерком.
И к поручням, притихшие, припали,
глазами по-отцовски заблестя,
строители, монтажники, прорабы, -
ведь это море было их дитя.
И худенькая женщина шептала,
забыв при всех приличья соблюдать,
припав щекой к тельняшке капитана:
«Ах, Паша, Паша, что за благодать!»
И он ее рукой в наколках обнял,
свободною другой держа штурвал...
«Муж и жена... Они поэты оба...» -
матросик рыжий мне растолковал.

Я наблюдал за странною семьею
поэтов.
Был уже немолод Павел,
но буйно, по-мальчишьи, чуб седой
на синие есенинские падал.
Да и она была немолода...
Виднелись из-под гребня на затылке,
сквозь краску проступая иногда,
сединки в шестимесячной завивке.
И кожа ее красных, тяжких рук,
как и у всех стиравших много женщин,
потрескалась...
Но пробивалось вдруг
девчоночье, живое в их движеньях.
И с радостной смущенностью в глазах,
как если бы ей взять да нарядиться,
на месяц бледный мужу показав,
она вздохнула тихо: «Народился...»
Причалил катер к берегу, и Павел
нам объявил начальственно:
«Привал!»
Кто хворост нес, а кто палатку ставил,
а кто уже бутылки открывал.
Стемнело.
За сплетеньем звезд и веток
невидимо шумела Ангара.
Кулеш в котле клохтал.
Под мокрым ветром
кренились крылья красные костра.
Ну, а матросик шустрый тот -
Серенька -
аккордеон трофейный развернул,
ремень плечом напряг, взглянул серьезно,
а после подмигнул и - резанул!
Он то мотал кудрявой головою,
то прыгал чертом на одной ноге,
как будто рыжик, приподнявший хвою
в угрюмо настороженной тайге.
В траву за поллитровкой поллитровку
швыряли мы, смыкаясь все тесней,
а то, что иглы падали в «зубровку»,
так с ними было даже и вкусней.
И я себя почувствовал собою,
и я дышал отчаянно, легко,
и было мне так чисто, так свободно,
и все иное было далеко.

Тут попросили почитать, и снова
почувствовал я где-то в глубине:
нет у меня чего-то основного,
что нужно этим людям, да и мне.
Стихи свои расставив на смотру,
я, мучась, выбирал.
Не выбиралось,
а поточней сказать - не вымерялось
по этим лицам, соснам и костру.
Ну а Серенька - под сосновый шелест
с грустцой кладя на инструмент висок
и пальцами на клавиши нацелясь,
спросил меня привычно:
«Под вальсок?»
Не понял я, а он в ответ на это
вздохнул, беря обиженно пассаж:
«Я думал, что умеют все поэты
под музыку читать, как Пашка наш...»
Прочел я что-то...
После вышел Павел.
Взглянул высокомерно и темно,
ремень матросский с якорем оправил,
чуб разлохматил и кивнул: «Танго!»
И стал читать нахмуренно...
Сквозь всех
глядел, шатаясь, как при шторме, тяжко.
Рука терзала драную тельняшку
так, что русалки лезли из прорех.
«Забудьте меня, родственники, дети!
Забудь меня, ворчащая жена!
Я молодой! Уйду я на рассвете
туда, где ждет лучистая ОНА.
И я ее лобзать на травах буду
и ей сплетать из орхидей венки,
и станут о любви трубить повсюду
герольды наши - майские жуки.
Не будет облаков над нами хмурых,
ни змей, ни скорпионов на пути,
и будут астры в белых куафюрах
за нами, словно фрейлины, идти!»

И мы молчали добро, осененно,
и улыбались кротко и светло.
«Ну что - сильно?» - торжествовал Серенька,
и я ответил искренне: «Сильно!»

А между тем «ворчащая жена»
на выпады нисколько не ворчала.
Она кулеш мешала и молчала,
в свой отрешенный мир погружена.
Чему-то там неслышному внимая,
глядела на трещавшее смолье.
А Павел сделал жест широкий: «Майя,
ну что ты там сидишь? Прочти свое...»
И Майя, почему-то сняв сережки,
с ним рядом так хрупка и так мала,
в круг вышла, робко стала посередке,
потом кивнула ждущему Сереньке:
«Страдания».
И тихо начала:

«Уж вы, очи мои, мои очи,
я не знаю, в чем ваша вина.
Слез моих добивались то отчим,
то бескормица, то война.

И как будто ему станет легче,
если буду я плакать от мук,
добивался их, душу калеча,
мой любимый неверный супруг.

Мои очи тоской тяжелеют,
да не очи, а просто глаза,
и никто меня не пожалеет,
хоть катись золотая слеза...»

Но, творческую зависть, видно, спрятав,
муж проворчал с цигаркою во рту:
«Безвыходно... Насчет меня - неправда...»
А Майя: «Ладно, с выходом прочту...»

И на обрыве самом встала Майя
перед костром, светясь в его огне,
глаза куда-то к звездам поднимая,
рукою обращаясь к Ангаре:

«Ангара моя, Ангарушка,
ты куда бежишь? Постой!
Я стою, бледней огарочка,
над твоею синетой.
Помнишь парня - звали Пашкою?
Он далеко заплывал.
В косу мне, тобою пахнущую,
он саранки заплетал.
Сколько желтого песку
в туфельки насыпалось!
Сколько раз мы целовались,
а я не насытилась!
Где теперь вы, туфли-модницы?
Где ты, зорюшка-коса?
Убежала моя молодость,
словно с колышком коза.
Ангара моя, Ангарушка,
сколько жалуешь ты нам!
Над тобой белее гаруса -
залюбуешься! - туман.
Над тобою ели-сосенки,
мишек умные глаза.
Словно маленькие солнышки,
в тебе ходят хайрюза.
И летают утки-уточки,
и пичуги гомонят,
ну, а губы шутки-шуточки
давно не говорят.
Я как белочка бедовая, -
только зубки выщерблены!
Я как шишечка кедровая, -
да орешки выщелканы!
Ангара моя, Ангарушка,
ты мне счастье нагадай.
Не забуду я отдарочка,
только молодость мне дай!
Поперек тебя плотина,
а над нею - красный флаг.
Подплыву к плотине тихо
и скажу плотине так:
«Ты впусти меня, плотина,
вместе с буйною водой,
ну, а выпусти, плотина,
молодою-молодой.
Ты свети, свети, плотина,
через горы и леса!
Ты сведи, сведи, плотина,
все морщиночки с лица...»

Ты «с выходом» прочесть хотела, Майя!
Я понял тебя, Майя... Выход в том,
чтоб озарял нас, души просветляя,
тот свет, который сами создаем.
И думал я еще о нашей тяге
к поэзии... О, сколько чистых душ
к ней тянется, а вовсе не стиляги,
не «толпы истерических кликуш»!
И стыдны строчки ложные, пустые,
когда везде - и у костров таких -
стихи читает чуть не вся Россия
и чуть не пол-России пишет их.
Я вспомнил, как в такси московском ночью,
вбирая мир в усталые глаза,
немолодой шофер, дымивший молча,
мне прочитал свой стих, не тормозя:

«Жизнь прошла... Закрылись карусели...
Ну, а я не знаю, как мне быть.
Я б сумел тебя, Сергей Есенин,
не в стихах - так в петле заменить!»
И пишут, пишут - пусть корявым слогом, -
но морщиться надменно, право, грех,
и если нам дано хоть малость богом,
то мы должны писать за всех, для всех!
Ведь в том, что называют графоманством,
Россия рвется, мучась и любя,
тайком, тихонько или громогласно,
но выразить, но выразить себя!

Так думал я, и, завершая праздник,
мы пели песни дальней старины
и много прочих песен - самых разных,
да и - «Хотят ли русские войны?...».
И, черное таежное мерцанье
глазами Робеспьера просверлив,
бледнея и горя, болгарин Цанев
читал нам свой неистовый верлибр:

«Живу ли я?
«Конечно...» - успокаивает Дарвин.
Живу ли я?
«Не знаю...» - улыбается Сократ.
Живу ли я?
«Надо жить!» - кричит Маяковский
и предлагает мне свое оружие,
чтобы проверить, живу ли я».

Кругом гудели сосны в исступленье,
и дождь шипел, на угли морося,
а мы, смыкаясь, будто в наступленье,
запели под гитару Марчука:

«Но если вдруг когда-нибудь
мне уберечься не удастся,
какое б новое сраженье
ни покачнуло шар земной,
я все равно паду на той,
на той, далекой,
на гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах
склонятся молча надо мной...»
4

И, появившись к нам на песню сами,
передо мной - уже в который раз! -
в тех пыльных шлемах встали комиссары,
неотвратимо вглядываясь в нас.
Они глядели строго, непреложно,
и было слышно мне, как ГЭС гремит
в осмысленном величии - над ложным,
бессмысленным величьем пирамид.
И, как самой России повеленье
не променять идею на слова,
глядели Пушкин, и Толстой, и Ленин,
и Стенькина шальная голова.
Я счастлив, что в России я родился
со Стенькиной шальною головой.
Мне в Братской ГЭС мерцающе раскрылся,
Россия, материнский образ твой.

Сгибаясь под кнутами столько лет,
голодная, разута и раздета,
ты сквозь страданья шла во имя света,
и, как любовь, ты выстрадала свет.

Еще немало на земле рабов,
еще не все надсмотрщики исчезли,
но ненависть всегда бессильна, если
не созерцает - борется любовь.

Нет чище и возвышенней судьбы -
всю жизнь отдать, не думая о славе,
чтоб на земле все люди были вправе
себе самим сказать: «Мы не рабы».

Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
 

1 Селёдочка - полицейская шашка (жаргон).
2 Салиас - популярный в то время среди мещанства писатель.
3 Е.Винокуров
4 Б.Окуджава