ExLibris VV
Валерий Золотухин

На Исток-речушку, к детству моему

Содержание


 

На Исток-речушку, к детству моему...

Ну, поехали... Но, милок, пошел, милок!

 
Я сяду на коня гнедого,
поеду в дальние края...

Кони... кони... рвут кони вены и сухожилия свои. Выпрыгнуть из трясины болотной хотят. Терзает постромки пристяжная, рушит оглобли коренник. Рвутся они за смородиной. На Исток-речушку, к Ермолаю Сотникову... Пришли к Володе, вспомнились, явились от смородишного алтайского духа эти кони, чтобы пронести опрометью по золотому детству.

Отец работал еще начальником тогда. Председателем колхоза. Мать была начальникова жена, председательша. А Вовка с Ванькой и Тонькой-сестрой были начальниковыми ребятишками.

Отец запрягал пару коней. Ездил по полям, бригадам, пасекам, фермам по всему громоздкому колхозному хозяйству, к тому времени укрупненному из мелких в одно большое. С первым солнышком подгонял пару под крыльцо Алексей Шаталов, однорукий колхозный конюх. Прикручивал вожжи к тополям и уходил. Дальше везде, пока не падали от устали кони, отец правил сам один - и в жару и в буран. Только коробок или кошеву полнешеньку сеном набивал, чтобы не так колотило летом и не продувало зимой. Под сено тайно мелкокалибровую винтовку хоронил - мало ли кто коней председателевых подстережет - волки ли голодные, люди ли, Советской властью недовольные. Ах, кони, кони... Володе казалось, что лучших коней, чем отцовы, нет на всем свете и быть не может, потому что отец его сильнее и главнее всех. Это же счастье какое - прокатиться на отцовской паре до конца, и без сердца (оно выпрыгнуло и в ямке лежит) возвращаться через все село, обратно по высокой пыли от ихней пары, и глазеть, и запоминать, кто из мальчишек видел езду. Он был председатель колхоза, укрупненного, что значило - почти хозяин района. Мать редко с ним ездила. Отец это позором считал. Что люди скажут: «Ишь ты... председателева баба на колхозной паре... Ишь ты, как выхваляется перед народом...»

Подолгу мать всегда упрашивала отца взять ее на пасеку к деду Сотникову на Исток-речушку смородины побрать... да и хмелю тоже. «Люди ведрами несут, варенья понаставили подполья полные, а мы еще ни с чем пироги. Отец, ребятишек пожалей - без пирогов останутся, и ты без пива...» - «Дак ведь ляга там, не проедешь...» - «Ну ведь вёдро уж какой день, подсушило небось... да на твоих чертях море перескачешь...» Отец отмалчивался. Он не хуже знал срок ягоде и Сотникову намекнул, что может накатить в любой момент. С матерью он в делах совета не держал и сказал вдруг:

- Собирайся, завтра Шаталов коней подаст. Совсем рано поедем, чтоб людям в глаза не лезть.

- Ох, батюшки-светы! Ну что ты, отец, за человек такой! Вечно врасплох... Ведь Дусю предупредить надо, чтоб корову подоила, свинье корму дала, курей посмотрела... Ребятишек придется с собой... Ну характер, вечно все врасплох.

А к деду ехать далеко. Вставать рано, с гусиной кожей... Прудить с высокого крылечка и обуваться по-скорому - кони ждать не станут... Гоголь уж пену роняет, а Рыжка извихлялась вся... Отец опять ищет ремень гимнастерочный, шумит почем зря, будто этот ремень командирский прячет кто каждое утро...

Сколько помнил Володя, отец никогда не присел к столу позавтракать. Как находился ремень, отец подходил к лавке, брал и подносил ко рту первый попавшийся сосуд... Ведро ль с водой, корчагу с квасом или глечик с простокишей... И долго пил отец, не отрываясь. Казалось, никогда он не кончит пить, так и будет стоять и дуть памятником, казалось, уж реку выпил. И страшно Володе делалось за отца - лопнет вдруг. Но все заканчивалось благополучно. Памятник оживал и, гремя подковами, уходил к лошадям. Так было всегда, так было и сегодня. Заткнули веткой дом, вышли за ограду. Мать подсадила Володю в коробок, Ванька взлетел на передок. Отец проверил, плотно ли сидят «воробьи», не вытряхнутся ли при скорой езде. Усадил мать... Отвязал вожжи, натянул... Подался всем скрипучим телом, осаживая коней, которые тронули, едва хозяин занес одну ногу в коробок... Другой еще бороздил землю, вроде тормозом, подметки и след оставляя по пути... Вот и вторая нога отпустила землю...

- Пошел, милок.

«Пошел, милок...» Почему отец обращался и разговаривал всегда с одним конем? Ведь два его всегда носило. Нет, не всегда. Редко, когда только по селу да недалеко, ездил он и на одном - на любимом Гоголе. Какой конных дел грамотей дал жеребцу кличку великую? Но гоголь и птица есть... может, от нее...

Быстро проскочили деревню задами, чтоб народ не косился, как председатель бабу с ребятишками по ягоды на колхозной паре покатил.

Кони тянули в согласии, колеса мелькают так, что в космос оторваться могут, если не углядеть... Мать караулит Володю, чтоб не вывалился... Ванька за вожжи на передке держится, теребит их у отца, чтоб лошадьми поправить... Отец потихоньку ослабляет, Ванька сам натягивает, всем щенячьим телом уцепился. Но отец контролирует, совсем не выпускает. Ваньке это не нравится - он всей самостоятельной силенкой с Гоголем хочет сравниться и злится, что не по его... А Вовке совсем за вожжи подержаться не велят. Он маленький инвалид... Гадкий утенок.

У него под сеном костыли лежат. Год назад он из санатория вернулся, где его лечили от туберкулеза коленного сустава. Теперь процесс остановлен, говорят, но лет до семнадцати врачи прописали ему костыли не бросать. Он обижен судьбой, потому и не обижает его брат Ванька и многих ребятишек в селе поколотил за младшего брата, которого они «Костыль-трест» дразнили. Вовка гордился Ванькой. Ванька против всей улицы за брата выходил. А Вовка артистом хочет стать - гуттаперчевым мальчиком под куполом в золотом костюмчике летать... С тонкими ногами, гибкими ветвями рук и челочкой до глаз, как у соседа Вадьки. Прыгнуть из-под самого неба ласточкой на спины коней и крикнуть «Оп-ля!» под стрекот барабана и рев толпы!!! «Выскочка ты, - говорила ему учительница по истории за то, что он парням нерадивым подсказывал, - утенок ты гадкий, а не артист». И обида, со злостью смешанная, брызгала из Володькиных глаз. «Я вам покажу, я вам докажу... Я прыгну гуттаперчевым мальчиком в золотом костюмчике на спины моих коней двумя своими ногами, и вы еще не раз заплачете, как плачут мужики, когда я пою «Шумел сурово Брянский лес!» Я еще прокачусь на своих вороных, гремя славою по вашему забытому переулку!!!»

Ах, кони, кони быстрые... куда вы завернули? Ведь за смородиной Володя едет на Исток-речушку... (Об этом вспомнит - или придумает? - много лет спустя.)

Ничто, видимо, не проходит зря. Все имеет свой результат и назначение. Не назови его люди гадким утенком, не захотелось бы ему теперь до смерти костюмчика в блестках. Не раздразни они его, не замыслил бы он теперь всем доказать, раз они не понимают, что он с самого рождения под куполом. Он родился скоморохом, профессионалом, то есть тем, кому ремесло такое хлеб дает, а не только забаву. Он рано понял, что петь или плясать есть тот же труд, как в колхозе, за который могут накормить или приласкать. Совсем маленьким, в голодное время войны он зарабатывал так. Мать привязывала его за ногу на крыльце, оставляла хлеба, что-нибудь пить и уходила со старшими, уже помощниками, в поле.

От нечего делать он вспомнил материны песни и стал ими привлекать к своему крыльцу тех, кто не мог воевать или работать. И люди давали ему за песни кто чего: яичко, пирожок какой. «Эй-эй, герой, на разведку боевой... Мама будет плакать, слезы проливать, а папа поедет на фронт воевать» и т.д. Репертуар не обширный, но «эпохальный». И мама проливала, и папа проливал, а отрок пел до посинения за стакан молока. И понял: то, что кормит, есть работа, значит, он будет петь всегда. Его и нынешней зимой в трескучие морозы и непролазные бураны, завернутого в одеяло и сто тулупов, в кабине трактора (иначе не пробьешься) возили по деревням, чтоб он тамошним крестьянам пел «Вижу чудное приволье, вижу нивы и поля...». Как только мать отпускала? Что думала, как не боялась?! Или она чуяла, что он сроду не научится ничего другого делать, так уж пусть поет, раз поет. Но ведь люди говорят... утенок? Но нет, это не про него. Кажется, рано они его отпевают. Он свое молоко дососал. Он еще зануздает своих коней, и они вырвут его на Млечный путь. Он еще просвистит оттуда. Он еще попросит прощения за дерзость свою и сам простит всех. Только простят ли его? Если действительно просвистит с Млечного, то простят. Только что-то встали кони... Но, милок, пошел, милок. Нет, не идут дальше кони... Стоп, хозяин, не гони. Трясина впереди, ляга.

Ляга... Встали кони...

- Вперед, милок, пошел!

Хлещет Ванька коней вожжами, не идут. Не доверяют ребячьей силенке... Отец ждет. Хмурится.

- Что ли, грунтовая поднялась или дождевая так застряла... Хворосту нарублено, набросано, все втоптано, перемешано трясиной и непролазно, видать... Чертово место... А до деда рукой подать... Только проехать как?.. Держи, мать, ребятишек.

Выбросил ногу из коробка, поверху над водой остановил, для страховки бич раззмеил...

- Но, милок...

Фыркнул Гоголь... Неохота... Чует чертей...

А рядом вертихвостке Рыжке все равно, дернула постромки, но не тут-то было стронуть.

- Пошел, милок! - покрепче голосу набрал председатель.

Ударил хвостом Гоголь, дескать, как знаешь, и зачавкал копытами... Осторожно пошел, как по стеклу, дотрагиваясь еле. Но вот спружинился на миг и прыгнул башкой к солнцу, в болото вонючее!

- Но, но! Пошел, милок! Айда, стервец!!!

По брюхо кони, хрипят, тонут... Вода в коробок просачивается... Вопят ребятишки, воронье насмехается... Рвут кони вены свои и сухожилия!!! Выпрыгнуть из трясины проклятой хотят!! Терзает постромки пристяжная Рыжка. Рушит оглобли коренник Гоголь. Режет злобой горло председатель!

- Пошел, стервец, но!! Но!! Бич... Бич дай, раззява, чтоб тебе со всей смородиной, будь она проклята! Вылазьте, прыгайте в грязь, сукины дети! Коней решу - утоплю всех в этом болоте!.. Эй вы, сволочи дохлые!

Свистнул бич по лошадьим хребтам и мать зацепил, то ли случайно, то ли в сердцах. Та голосит, причитает... Оттащила ребятишек, лица не видать - вся в жиже, в вони, по шее кровушка змеится, может, и лошадиная.

Вовка орет:

- Папа, не надо бить маму... папа, не бей маму!..

Ванька трясется. Глаза как у бешеного чертенка - ему коней жалко:

- Не бей коней, не бей, не бей, не бей коней!..

- Замолчи, ублюдок! Засеку всех в кровь! - кричит отец, а сам постромки рубит - освобождает Рыжку. Та совсем смирилась, по уши ушла почти и Гоголя тянет. Освободил ее председатель, кинулся к задку коробка. Пружинится, приноравливается Гоголь. Раскачивает коробок председатель. Даже воронье затихло, глядя, как трудятся мужик и конь.

- Пошел, милок!!!

Выстрелил бич... Взвизгнул Ванька... Простонала мать... Ржанула кобыла... Рванул изо всей силушки своей хорошей конь и победил.

Вытянули на ту сторону!.. Стал председатель убытки считать. Колесо к чертям... оглобли пополам... постромки порублены, кони и дети одного цвета загнанного, замученного.

Только мать одна как ни в чем не бывало: умылась уж где-то и опять солнышком сияет.

- Ну, слава нашим, перескочили... Теперь-то уж мы черта лысого без смородины вернемся... - подмигивает ребятишкам.

Коней обтереть сеном, обсушиться маленько - дух перевести. Колесо, оглобли наскоро вожжами перемотать, обматерить еще раз всех напоследок сердце освободить - и помаленьку...

- Пошел, милок.

Кони тронули.

Ермолай Сотников

Колхозный пасечник издали коней председателевых узнал. "С Мотькой, однако, с ребятишками... за смородиной, однако. Ох, баба! Ну, знает, куда ездить... ведра четыре упрет, знамо дело... Орду свою с собой прихватила, знать, облаву затеяла на смородину мою".

Так он стоял и рассуждал с собой, на одной ноге, упершись костылями в землю, под широченной кепкой, как здоровенный гриб. И щурился против солнца, откуда шагом шли председателевы кони... или стояли на месте? Но раз увеличивались, стало быть, шли. Но почему шли, когда председатель всегда с громом и собаками к жилью подлетал... «Кони устали, что ль, или насажал много? Но как же они через ляху, через чертово болото... или перелетели на крыльях каких? Но так просто я вам свои кладовые не покажу, нет, не покажу, не разрешу... Вы у меня отработаете эту смородину. Не погляжу, что председатель да председательша! И ребятишек заставлю работать! Я вас научу смородину любить!»

- Стой, милок!

- Здорово ночевали, гости дорогие! А я было хотел половики постлать и за вами послать, а вы сами явились. Чего вам дома не сидится?! А что с конями-то? Ох, разъязви тебя... вот это хозяин! Ты почему коней-то не жалеешь, а?! Срамота какая! О, да у вас авария, однако? Колесо-то, как обратно?..

- Твое возьму.

- Мое? А я с чем останусь? Может, ты и ногу мою конфискуешь?

- Завтра с одноруким пришлю.

- Да вы что? Обратно сегодня или заночуете?

- Может, сегодня, а может, завтра, по росе... Баню затопляй...

- Баню? Вы, что ли, по бане соскучились или еще зачем? Медку ведерко или еще чего?

- Да вон смородины захотела, не отвяжется, чуть коней не решил.

- Это разговор хороший. Рясная, шибко рясная смородина нынче, и места тут небраные, нетронутые... не отходя с куста, на всю зиму, ага... Но смородину-то отработать, однако, надо... надо, надо... Ребятишки, сведите коней к обрыву, искупайте и напоите... Рыжку спутайте, а Гоголь не уйдет. Иль тоже спутать... Нет, не надо, не отойдет он от нее. И по пути березничку веника на четыре наберите. Не больше как на четыре. Да не ломайте, поаккуратнее... проверю... Мотька! Бери ведро и, пока не рассиделась квашней, дуй в Волчью забоку... Да по краю чеши, в чащобу не забирайся, по краю крупнее, врать не стану. А мы с тобой, Ларионыч, нужник сейчас переставим, а уж потом баней займемся.

Беспокойный это был мужик, Ермолай Сотников. Все его на свете интересовало, свербило, не давало спать. Дед любил узнавать, работать и творить все сам, своими руками. Даже стриг себя сам. Стриг наголо. Не всегда ровно выходило, кое-где иногда наблюдались огрехи. Из чего дед заключил и нередко повторял, что «надо уметь постригаться... Не то тебя постригут». В солнце всегда носил большую кепку с огромным козырьком, тоже сварганенную своими мозолистыми руками. Такой человек на месте не посидит спокойно, все чего-нибудь ищет поработать. Без дела уставал, хандрил, проклинал весь белый свет и все, на чем он держится.

Управившись нынче с утра по пасечным делам, он стал проводить в жизнь давно задуманное мероприятие - перенос плетеного сортира, что дверью-дырой смотрел в чисто поле, на новое, более соответствующее место. Со стороны, скажем, тому же председателю могло показаться, что дед дурью мается - стоит себе сортир, ну и пусть стоит, никому не мешает, да и нужен-то он в этом забытом месте только одному деду. Но Ермолаю показалось, что пчелы снизили производительность и качество из-за того, что сортир близко к ульям и в них оттуда надувает.

Он принадлежал к такой породе людей, которую от мала до велика уважают сразу, на расстоянии, ищут совета и осуждения которой опасаются. На что председатель, гроза колхоза и района, мужик грубый и властный, от недовольного взгляда которого иные будто ростом меньше делались, нередко наезжал к деду вроде случайно, на самом деле доброго совета послушать. И хоть из гордости вид делал, что не соглашается, на обратном пути, в кошеве, под еканье селезенки Гоголя принимал дедовы выводы без поправок. Разница в летах у них невелика была - что-то около семи годов, - но природа Сотникова брала верх. В свое время Ермолай сам был председателем и комбеда и коммун первых, всю механику коллективизации постиг с самого зарождения. Прошел гражданскую, бежал от Колчака в партизаны. В последнюю войну с немцем потерял ногу, получил инвалидность и отошел от общественной жизни. Вернувшись из госпиталя, заполз Ермолай в баню, не заглянув в хату, не осмотрев, как выросли ребятишки, как обезмужичила деревня. И долгие месяцы пролежал там в тоске и в одиночестве, не вылезая свет поглядеть. Словно узнику, приносила ему баба питье и еду - ставила горшок у порога и уходила. Дальше он не пускал никого. Даже хлеб свой он не мог есть при людях. Так мучился безножием.

Ночью одной выполз Ермолай из своего логова, оглядел двор, посмотрел в небо - и остался. Утром заявил старухе и детям, чтоб призвали к нему председателя. Долго мужики толковали, а вечером к дому Сотникова подошла подвода с кузнечным горном. Баню-логово переделали под кузню, и стал Ермолай колхозным кузнецом. Какая тревога извлекла его из бани, бог весть!

Много лет спустя, когда прошла боль, зажила беда и война стала такой далекой, будто и не была вовсе, дед рассказал про сокола, которого ребятишки привязали нечаянно под оконце его бани.

Вот пройдет моя беда со кручиною,
Я взовьюсь, млад-ясен сокол, выше облака...

 

Ребятишки подранили соколенка. Подобрали во ржи, и принесли домой, и привязали во дворе за ногу. Весь двор сразу вымер будто. Куры, подхватив цыплят, в панике схоронились и замолчали, дуры. И петух смылся. Правда, иногда он появлялся, вроде как на разведку, на почтительном - не достать расстоянии, вытягивал шею, растопыривал очи, в ужасе и нахальстве разглядывая поверженного, прокукарекивал нечто высокомерное и быстро смывался, где ни достать, ни даже просто глянуть в его бесстыжие глаза. Хозяйка не могла нарадоваться такой оказни. Соседские куры забыли дорогу и в ее огород, и к чужому петуху. И не надо было теперь охранять цыплят от злодеев коршунов. Те как почуяли, вороги, что кончилась им лафа на этом подворье. Вот какая сила от земли до сини небесной исходила от спутанного и сидевшего на приколе соколенка, который между тем подрастал, залечил крыло и беду свою, стал пробовать ходить и соколом становиться. Только маленькие ребятишки досаждали ему, щекоча прутиками: маленькие злые бывают - по неразумению еще. В какое-то утро сокола не нашли. Раздолбив клювом собственное запястье, он ушел к своим заботам. Он ушел. Но долго еще не появлялись коршуны и соседские куры на этом дворе, так что цыплята успели вырасти. Ермолай Сотников, глядя в это утро на оставленные сухожилия сокола, велел бабе призвать к себе председателя.

Но не одни сухожилия оставил ушедший в память свою. И не только Ермолай один пристыл к месту, сраженный вольным примером. Похожая проба и в человеческой судьбе откликнулась, и выпала она на долю его сына Вальки много лет спустя.

Ермолай кузнечил еще, а сын его, Валька, шоферил, возил зерно с глубинок по зимней дороге - рекой на элеватор в город. Невыносимые это были рейсы на плохих пятитонках, в сорока-пятидесятиградусный мороз по заметенным, непролазным путям. Мужики сговаривались в компании и шли пятью-шестью моторами, чтоб выручать, вдруг встанет кто. Иногда, если набирался большой караван, передом полз мощный трактор С-80 с клином, расчищая заносы. В этот раз его не было. Валька шел последней машиной. И поднялся буран. Они знали, что он будет, но рассчитывали добраться до ночлега, пока разыграется вовсю. Четыре машины с большим разрывом друг от друга дотянули на подворье. Последней, Валькиной, не было тревожно долго. Пошли выручать и нашли Вальку, живого, слава богу, но... уже не целого.

Машина его сошла с колеи, давно неразличимой во тьме и снеге, забуксовала и заглохла. Валька выскочил посмотреть и тут же брякнулся навзничь, сбитый ветром. Кое-как бензином разжег факел, поддомкратил кузов, стал откапываться и совать под колесо полушубок. Машина скользнула с домкрата и впаяла Валькину пятерню в наледь. И остался бы Валька навеки приваренный к своей «ласточке», если бы он от другого отца родился и другую титьку сосал. Лопатой перерубил он собственное запястье и ушел. И спасся, оставив под колесом мозоли свои. Вот какая это была порода!

...Баня у Сотникова-деда (как и у них) - по-черному. Когда топилась, дым из всех щелей. Такая же каменка, то же слепое оконце и та же керосиновая лампа без стекла. Стояла она чудесно, у самой воды, у самых лилий. Мужики долго парились, напялив шерстяные рукавицы и носки, чтобы ногти не горели. Кряхтели, стонали, выскакивали врозь и вместе на улицу и плюхались в чистейшей воды речушку Исток с лилиями и плавунами. Очухивались в воде, отходили, и снова упаривались, и снова очухивались. Потом затащили Ваньку, намучили его, нахлестали, будто конопатины ему отпарить хотели, и тоже в воду бросили.

И Володе хотелось испытать на себе березовый веник и прохладу Истока, но ему запрещено врачами перегреваться и переохлаждаться. Год только назад он вернулся из детского костно-туберкулезного санатория, где пролежал не вставая три года. Разучился ходить и стоять. Надо было начинать все сначала. По две минуты в день, на костылях, подхваченный со всех сторон няньками, учился ходить по земле. Когда за ним приехала мать, ему было разрешено ходить в сутки сорок пять минут.

Теперь он стоял на бугре будто завороженный, повесив себя на костыли, и руки, несоразмерно длинные, струились по ним арбузными плетьми. И наблюдал за мужиками и конями. И запоминал. Больная нога не доставала земли, хотя специально была вытянута песочными мешочками сантиметра на четыре сравнительно со здоровой. Но на нее нельзя наступать. Ботинок на здоровой ноге подбит для этого толстой деревянной колодкой. Года через три ноги должны сравняться по длине, но и тогда все равно нельзя будет наступать еще на нее.

Где-то в классе восьмом начнет Володя осторожно приступать на эту ногу, а в девятом бросит костыли в сторону и затеет учить присядку, так что хрящи захрустят на весь дом и отца перепугают. И поставит перед собой - не петь на елке, не читать, не играть на аккордеоне, а только плясать. Плясать «Яблочко», матросский танец с присядкой. Только бы дожить до десятого класса, только бы не было войны... И не облысеть. Артист должен быть с волосами, с длинными и косматыми. У всех приезжающих артистов были такие волосы. Значит, так надо. Володя заметил, что, если вымыть голову водой из ихнего колодца, волос становится так много, что не расчешешь. Такая получается шевелюра, как у цыгана.

Когда он спляшет «яблочко», получит за окончание школы серебряную медаль и поедет в москву поступать на артиста, нальет он из своего колодца большую бутылку этой воды и повезет с собой.

Теперь он стоит на пригорке как завороженный, отрок с распахнутыми немигающими глазами, через которые в него протекает мир с конями и трясиной, с мужиками и лилиями. Он знает, что должен услышать и запомнить, как гукают мужики в бане. Не забыть, как пьет по утрам молоко отец, как он ищет ремень и стаскивает устало сапоги после пашни. Увидеть и запомнить, как гнет к земле шею Рыжка и охраняет ее Гоголь. Узнать и на всю жизнь унести запах смородины, который станет его религией и очищением. Запомнить и потом при случае восстановить, «передразнить».

Мать часто заставала Володю в таком застывшем созерцании и, не спугнув, говорила:

- Ты бы сел, сынок, а то утомишься или сутулым рано станешь. Гляди, как спина согнулась и плечи выше головы. Артисту нельзя быть сутулым. Артист должен быть стройным и звонким, как Лемешев. Надо деда Сотникова попросить, чтоб нарастил костыли.

Вернулась она с полнешенькими ведрами смородины, исхлестанная в кровь дебрями, слепнями и мошкарой, но счастливая.

Без конца нажваривала себя веником и, раскаленная, как блин со сковородки, кидалась к карасям, аж вода шипела вокруг.

И долго с речушки, из белых лилий доносилось до мужиков и коней: «Ох, господи... до чего же хорошо... Ах, хороша Советская власть... ух... ах... их...» - пока отец не устал ждать, рявкнул:

- Мотька! Околеешь, дура, накрывай на стол!

- Сейчас, отец, сейчас... еще маленько... собирайте без меня...

- Да не мешай, пускай купается, - заступился Ермолай. - Ребятишки, режьте хлеб, чайник долейте, костер расшевелите, помогайте матери - одна она у вас!

Одна она у меня, моя мать...

Моя мать

 
Как она меня носила,
Христа-милости просила.
Как она меня рожала,
Богу душу отдавала...

- Ох, да не вспоминай, сынок, и что у тебя за привычка помнить обо всем и узнавать?

- Говорят, душа человеческая в семи воробьях, которые разлетелись, как мы от тебя. И чтобы обрести душу и всему не умереть, надо найти эти семь разлетевшихся. Вот и пытаюсь я своих сыскать, собрать свои капли в дырявый кувшин судьбы моей. У каждого человека должны быть святые воспоминания, они сберегут его. Рассказывай, мама. Давай вспоминать. Если не для меня, если меня не спасти уже, то для сына моего, нашего с тобой продолжения. Он должен знать свои корни. Я оставлю ему твои письма и твои рассказы. Я оставлю ему свои дневники и воспоминания. Пусть разбирается и сам пишет для своих детей. Пусть он отыщет своих воробьев, свой кувшин росы соберет. Я ему помогу в этом, как ты всю жизнь помогаешь мне. Рассказывай...

- Ну, слушай, коль действительно нужно... Подхвачу я вас из яслей одного за руку, другого на санки посажу - и бегом домой. А буран стегает в глаза. А бабы вслед кричат: вон, дескать, побежала со своими утятами. А уж если совсем сногсшибательный ветер, в яслях на ночь оставляла, благо сама заведующей была, ага... А вы не остаетесь одни, домой проситесь, орете... А дома скотина не доена, не кормлена, а войне конца не видать, однако... Да, господи милостивый, ну что делать? Ложусь с вами сама. Одного по одну сторону, другого по другую - стану вам про Глинышка рассказывать, чтоб уснули скорей, да сама еще не засыпаю. Вовка быстро уснет, а Ванька-чертенок до конца дослушает и все дальше да дальше просит... Ну уж кое-как на третьей сказке угомонится. Закрою вас на замок да скорей домой. Корова орет, изба выстоялась. Подою, сена задам, воды натаскаю, чугун в печь кое-как протолкаю и скорей назад, пока вы не проснулись. Помню, скатали тебе новые валеночки. Ты пришел в ясли, снял их и под салфетку положил. «Вова, да ты почему босиком-то?» - «Ага, буду я еще свои новые пимы о ваш грязный пол марать». Ну смеху было! И вот никак не могли отучить от титьки тебя. Любил молоко, запах и цвет его, умирал по нему. Но молока не было. Была война, и зима, и корова Юнка не доилась... Потом в детсад с Ванькой пошли... Уж отец с фронта пришел. А в детсаде какой присмотр? Так себе... До сих пор проклинаю, что отдала... Загляделся ты со второго этажа на дождь и хряпнулся... А чего там? Перила-то гнилые были. Ребятишки как высунулись струйки гладить, ну и столкнули тебя с ними... На закукорках сосед тебя принес. Идти не мог и держаться тоже... потому что левую ногу ушиб и руку вывихнул. На ногу-то утром стал, а рукой не шевелишь, больно. Ну, руку-то вправили... А нога пухнуть стала... Дальше больше.

Поехали мы с тобой в Барнаул. Хирург посмотрел, покрутил носом: «Гипс бы ему наложить, да бинтов нет...» Прописал покой и ихтиол. Опять домой ни с чем. А опухоль растет... Бегаешь за ребятишками, играешь, не отстаешь, а как зацепит кто, ты в крик. Упадешь на месте и резаным голосом. Может, от обиды больше... Да нет, болело... Потом уж и бегать не смог. Походишь маленько и всю ночь стонешь во сне: «Мам, ножка болит». Опять я к отцу давай приставать - поедем, отец, в Барнаул да поедем. Ну, поехали... Ходили по Барнаулу, ходили - нигде толку не добьешься. А уж признали туберкулез... А туберкулез по путевкам... А путевок нет... Отец прямо в крайком, с тобой на руках к самому Беляеву: так, мол, и так, сын болеет. Тут же путевку в Чемал. Ну что ты, начальник все же был, век на партийной работе.

И повезла я тебя по Чуйскому тракту... А он ведь аж черт-те куда ведет, аж в самую Монголию. Не знала я тогда, что на три года увожу. Смотрю я на эту бесконечную дорогу и причитаю:

Коты-браты,
Воробьи-браты,
Понесла меня
Баба Яга
За крутые горы,
За быстрые реки,
За темные леса...

 

А кругом горы, а кругом леса, а внизу, в пропасти жуткой, Катунь шумит - холодная, быстрая, гремучая... Заверти на ней сумасшедшие, пороги страшенные. А мне казалось, да и на самом деле так оно и было, - не снегом талым и родниками, а слезами моими родилась и жила Катунь-река... И над ней дорога - высоко, круто петляет, кружит... И все дальше, все выше. Сколько машин и шоферов нашли свой приют в ней, в реке Катуни! Закружит тракт, завертит, затуманит... А Катунь тут как тут - встречает всех, подлавливает... Как две сестры-змеюки, этот тракт и Катунь... стерегут... одна ведет, другая заглатывает... И вот я везу тебя, баба-яга, сыночка своего, из петли в петлю... Зимой-то уж совсем не добраться было до Чемала. А летом огород, хозяйство, куда от него... Только осенью, дождями мерила я этот Чуйский тракт...

Милая моя мама!

Я вижу, как ты еще совсем не старая... Совсем еще...

Рвешься ко мне, где я теперь... Через годы, через экраны моих удач и поражений, через обложки журналов и газетную пену, через номера гостиниц... Ты рвешься ко мне, как тогда по Чуйскому... А я все дальше, а меня все не достать. Меня свои тракты кружат, своя петля, своя Катунь стережет меня. Долго ль мне еще петлять, и сколько еще простыней гостиничных мне измять, и где та, что будет последней?! Спасибо тебе за детство мое, мама! Иной раз в душной электричке, когда я спешу в больницу к сыну моему, меня терзает пережитое тобой и ко мне возвратившееся... И такой же унылый, монотонный дождь... Я вижу тебя, почему-то накрывшуюся хозяйственной сумкой, в кузове полуторки. Ты не садишься в кабину, чтоб шофер не отвлекся на красу твою и не загремели вы оба в Катунь-реку. И ты мокнешь, и хлещет тебя и поливает бесконечный дождь... Но глубже Катунь стала от слез твоих, правда... Благословенно сердце твое, да святится имя твое...

- И вот пришел день, когда я приехала забирать тебя. А тебе в сутки на костылях сорок пять минут можно... и мы на пароходе с тобой, на «Зюйде»... И захотелось тебе селедки. Мужик ел, раздразнил. А у меня мед и пряники. Я тебе: «Володя, да ведь мед слаще, поешь медку с молочком!» А ты: «Надоел мне твой мед», - и не отходишь от мужика, глядишь. А в буфете нет ни черта... Ну, поглядел, поглядел, ничего не выглядел и отошел. Отошел и запел. Вот поешь, вот ноешь!!! За так. Никто не просил. Глядишь на пену за кормой и вот поешь. А я боюсь, голос сорвешь, а у самой платок выжимай, три года не слыхала... А голос звонкий, как у Лемешева. Стоишь на костылях и... «Вижу чудное приволье, вижу нивы и поля... это родина моя...» И вдруг мужик, что селедку ел, говорит: «Он селедки хочет. Дайте ему вот этот хвостик». Взяла у него этот хвостик, ему стакан меду налила. Улучила момент, подхожу, говорю: «Вот Вова, тетка буфет открыла, я тебе хвостик взяла, больше нету...» А ты мне: «Что ты брешешь? Это мне за песню дали». Взял у меня хвостик и в пену... И засмеялся. И я с тобой. Так и доехали... А на берегу нас отец с Гоголем ждали. Ты все спрашивал, что такое Гоголь да что у него внутри екает, не оторвется ли, может, шагом надо, а не бегом. Помнишь, мы привезли тебя на Больничную. У прокурора дом купили... Ну взяли красного. За стол сели, тебе налили, ты и выпил сразу. Привык всякие лекарства пить. А Ванька не стал. Ты его уговаривал: «Вань, выпей. Это лекарство, ведь я приехал навсегда, выпей». И помню, Тоня сказала: «Ну Вовка, либо ты артистом великим станешь, либо великим пьяницей». Так и сказала.

Теперь Чуйский тракт, говорят, весь асфальтом отделали. Скот возят день и ночь. Детский санаторий костный закрыли. Мало теперь встречается таких заболеваний. Врачи переподготовку на легкие проходят, ага... Вот до чего дожили... И тебя теперь по радио слышать стали. Нука, спой, сынок, чем вспоминать... Пой, Вовка...

«Пой, Вовка...»

Ребятишкам не полагается сидеть за одним столом с большими. И пока мать накрывала на стол, а мужики тянули самосад, обсуждая правительство и урожай, ребятишки успели наглотаться, шмыгали от мужиков к коням и обратно и ждали. Они ждали разного, потому что между собой разные были, и на огляд и по характеру. Ванька рыжий, медный аж. А Вовка чернявый, как цыганенок. Ванька в отцову родню, а Вовка в материну. Ваньке сестра купила ружье, а Вовке - гармонь. Ванька был упрямый, как жила, а Вовка - покладистый. Про него тетки говорили: «Этот теленок две матки сосет». И никогда Вовка в углу не стоял. Проблемы таковой он не имел - углы обходил прощением. Набедокурят с Ванькой вместе - расставляют их по разным углам, Вовка еще и до угла не дойдет, как уже скажет: «Мама, прости, папа, прости, все простите...» - и гуляй, казак.

Ваньку же тащили в угол, как бычка на веревочке. Он не шел, упирался и визжал невыносимо. И никогда не просил прощения. Охрипнет от крика, утомится и иной раз уснет в углу, но прощения не попросит.

Вовке скучно одному, он идет просить за брата: «Мам, прости Ваню, он больше не будет...» А то подойдет к Ванькиному углу и уговаривает брата: «Вань, ну скажи: «Простите меня», ну скажи...» Но не туг-то было. За одинаковый грех наказания получали разные, потому что между собой разные были.

И теперь, у деда Сотникова, ждали каждый свое. Ванька ждал, когда отец снова расскажет, как они Днепр брали и как вода вышла из берегов от трупов человеческих... и заплачет... А дед Сотников - про красную рубаху, в которой он утопал на фронт обеими ногами, а вернулся... Нет слаще рассказов в мире, как о войне, о героях. И кино, и книги - все о войне. Знает человек войну, помнит.

Вовка ждал пятого стакана, после которого заводились песни. «Любезная хозяюшка, пусти нас ночевать...» - начинала мать, и мужики подхватывали и уходили в высь невозможную. «Узнай, узнай ли да, хозяюшка, ты мужа своего, а еще узнай ли да, хозяюшка, ты сына своего...» Вовка влипал в отца весь без остатка. Отец верховодил всегда в песнях, никто с ним не мог вытянуть. Он знал эго, хитро подкрадывался к верхней ноте и, как нож в скотину, вгонял осатанелый звук в уши остальным. Потом впивался в кадык когтями и дергал, дергал его безжалостно во все стороны, разбойничье тремоло извлекая. Не одну бабу сбил с толку этот прием. Володя закатывал глаза, сердце останавливалось, и душа дурела. И долго не мог очухаться от этой отцовской мести, от его звукового похмелья, во время которого не позволялось никому ни шевелиться, ни дышать, ни пить, ни жрать, чтобы не навлечь на себя гнев и ярость председателя. «Не учитесь никогда мешать человеку, - и кулаком по столу или стаканом в лоб, - если не понимаете!» Но сегодня после третьего стакана Ермолай изменил ход собрания вопросом:

- Парнишку-то совсем вылечили или еще повезете?..

- Дак какой совсем, раз костыли не велят бросать, - поперхнулась мать и отвернулась к окну.

- Ладно тебе, мать... Приостановили вроде того что сам процесс туберкулеза... Ну, обязательно постоянный контроль. Избегать, значица, сырости, воды холодной не пить совсем, сквозняков бояться...

- Ага, а его домой не загонишь! Куда Ванька, туда и он... Лыжину одну подцепит и пошел. Две пары костылей за эту зиму поломал, однако... И эти уж коротки... Ты ему, Ермолай, нарасти их, а то он сутулится шибко.

- Хватит, мать, сопли распускать! Артистом кривляться не будет, а на агронома выучится - коня дадут...

- А я хочу, отец, чтоб он на врача выучился. Вон как у них хорошо там - чистенько, тепло, халатики беленькие, всегда отутюженные. Сидит себе на стуле, заглядывает тебе всюду... И спиртик всегда под рукой, нам-то уж с тобой, отец, сумеет выгадать. Да, сынок?!

- Нет, не стану выгадывать, я артистом работать буду...

- Ну да... Вон как Калерия Ивановна - хирургова жена... Днем зубы вставляет, а вечером артисткой представляет.

- Не слушай их, Вовка. Ты будешь артистом, ты еще прыгнешь из-под купола в золотом костюмчике на спины своих коней, - прозвенел Ванька-брат.

- Да господь с тобой, Ванюшка, да разве я сказала, что не будет?.. Конечно, будет. Вылечится, перестанет хромать... Он и сейчас уже не хромает... и будет...

- Чего ты, мать, взялась лапшу нам на уши вешать, а? Чего ты добиваешься, а?

- Погоди, Ларионыч, мать есть мать. Артистом, говоришь, хочешь? А знаешь ли ты, что такое есть артист? Вот спой ты мне «Степь да степь кругом» так, как Сергей Яковлевич Лемешев, я тебе скажу, какой ты артист.

Володя вздрогнул, как электричеством тронутый. Было произнесено имя недоступного, высшего существа. Лемешев... Сергей... Яковлевич. Каждый звук этого имени был наполнен восторгом зари, бормотанием бора и секретом трав, силой Микулы Селяниновича и невесомостью жаворонка. Мир, благословение и многие лета, чудо российское, чье имя Лемешев Сергей Яковлевич! «Ах ты, душечка, красна девица...» Да ведь это же зов корней, черт возьми!

У Володи была стена. На стене жили артисты. Наклеенные. Он копил их, собирал. Покупал открытки, вырезал из журналов и газет. Выпрашивал у киномехаников рекламные фотографии и наклеивал все на свою стенку, мечтая втайне и сам взгромоздиться когда-нибудь в компании с Максом Линдером или Олегом Стриженовым, не подозревая, что мелькнуть на экране раз-другой и повиснуть портретом на чьей-нибудь стенке - дело нехитрое. Куда как труднее удержаться на ней. Сначала он скупал всех, думая, что если кого знать не будет, а вдруг про того спросят на приемных экзаменах в театральное, а он и знать не знает. Места артистов не были закреплены раз и навсегда. По каким-то неясным соображениям Володя передвигал их, а иных и вовсе снимал. Первым и неприкосновенным остался Лемешев. Еще в санатории Володя прочитал тургеневских «Певцов» и устроил соревнование с соседом по койке - кто дольше и громче выдержит орать. Никто не выиграл. Обоих «певцов» с кроватями вместе на девчачью половину перетащили - таково было наказание. Но Яшка Турок впечатался в память и остался. Когда Володю остекления звук Лемешева, образы Яшки и Сергея Яковлевича соединились на жизнь. Не нравился Володе только конец тургеневского рассказа. «Ну почему, - думал Володя, - Тургенев оставил Яшку в кабаке? Почему, почему не взял с собой, почему не послал учиться в Москву, в консерваторию?.. Почему не позаботился о божьем даре? Быть может, не только Шаляпиным и Лемешевым, по Яшкой Турком гордилась бы теперь певчая Россия». Он вырезал из «Родной речи» рисунок к «Певцам» и повесил его к своей братии на стенку.

- ...Как Лемешев, тогда ты артист... А ты, Мотька, не обижайся, пригодится это ему... У тебя, Ларионыч, шесть ранений, но ты все же целый как-никак, хоть и светишься. А моя запчасть где-то в Европе сгнила. И вот лежу я в госпитале и все понимаю про себя. Не ем, не пью, ничего не слышу, не отвечаю... Не смыкая глаз, в белый потолок гляжу. Вся моя жизнь на нем вышла... И как от Колчака бежал молодым... Конь-бедолага вынес меня через эту речушку Исток... по одним почти кольям копытами простучал... доски-то сорваны были... Увидал, как казнили на площади Акима Зыкина... Казнили зато, что белоказакам выдал баб наших, которые нам, партизанам, продукты на заимки доставляли. Помню, никто и не перекрестился, когда мы эдак по-татарски судили его... А я в красной рубахе... Что ты будешь делать. Смотрю я в этот потолок, крутится на нем моя жизнь. Как огромная снежная степь он, с дорогами дальними, но не к дому все, не про меня - все их замело... Кому я, обезноженный, нужен... как на люди покажусь, как к бабе явлюсь... Нет, не жить мне таким. Погулял я с лихвой, две войны прокуролесил... ребятишек родил, колхоз построил - уходить надо. Выйду из госпиталя, камень на шею - и в реку... Думаю так, душусь. И вдруг слышу... «Степь да степь кругом, путь далек лежит...»

Лемешев... Впиявкался в меня этот голос и не отпускает. Не помню, за сколько суток первого человека расслышал... «В той степи глухой...» Да ведь это я в потолке, в проклятом бреду, погибаю в нем... Чую, подушка мокрегь стала. «А жене скажи... слово... прощальное...» Ах ты, дьявольщина какая! Нет, думаю, шутишь, брат! Меня дети ждут, жизнь начата. Немца побили... Это ему, паразиту, надо камень на шею... Спасибо! Какая же благодарность моя Сергею Яковлевичу, что он меня жить оставил! Все хотел написать ему, да все некогда. Может, и не надо мне всего этого бередить, но пусть ваш отрок знает, пусть помнит на будущее, когда артистом станет, дядьку Ермолая, которого из петли Лемешев вынул... Пой, Вовка, а больше ничего и не надо... Пой, может, и тебе кто поклонится до земли...

- Про степь я слова не до конца знаю. Я про войну знаю.

- Пой про войну. Только хорошо пой.

Володя сгреб-костыли и поковылял на середину избы. Наткнулся на ведро со смородиной:

- Убери, мам, из-под ног, вечно раскидает.

Потоптался, примерился - все ли видят его, удобно ли будет... Отошел к двери. Закрыл ее, чтобы кони не фыркали и пчелы не гудели. Постоял. Внимательно оглядел весь дом, будто запоминая, будто сознавая исключительность момента - печь русская... кровать дощатая с лоскутным одеялом и старой шинелью... прицепная нога... ходики...

- Останови, деда, часы: тикают. Ермолай остановил.

«Представь, что перед тобой одни дураки, и валяй, - вспомнил Володя наставления Зинки Черепановой, запевалы колхозного хора - как выходишь выступать, сразу представляй, что перед тобой одни дураки... И когда в театральный поедешь, тоже так про всех там думай - и поступишь...»

- Стой, - прервал его приготовления отец, - не суетись.

- Помни, как я тебя учил... Не сразу понужай, а так... вроде как-нибудь... как будто не умеешь, значица... Поначалу вроде как на лошадке едешь, с прохвалой будто... Не шевели шибко, если неблизкий путь, чтоб не устала раньше лошадка, не вспотела. Ну а как к селу подъезжаешь, можнои бича вложить, чтоб как с цепи сорвалась. Это помни на всю жизнь... И когда начинаешь, берегись звука первого, чтоб он тебя не загубил в конце, не зарезал. Голос не вправишь в дальнейшем, если ошибешься вначале! Это ты знай...

Отец любил похвастать своей наукой и часто грозился: «Если кто скажет, что я плохой председатель, я прощу ему, но если кто скажет, что я плохо пою...» Что было бы тогда, никто еще не успел испытать. Володя про первый звук помнил и знал, что он мог оказаться предательским и всю песню загубить. Первым звуком надо всегда попасть, чтобы допеть успеть... Володя улыбнулся и... попал:

Шумел сурово Брянский лес,
Спускались синие туманы,
И сосны слышали окрест,
Как шли,
Как шли на немцев партизаны...
 

Он пел, как всегда, хитро и расчетливо, не пуская себя по распутью чувств, чтоб не захлебнуться в них самому, как учил отец. Он пел не лучше и не хуже, чем всегда. Но присутствие в темной избе двух пар костылей - старого и малого - нагнетало настроение тяжелое. Незаметно прибавляя, Володя подкрался к последнему куплету, к тому селу, в которое въезжать надо было по отцовской науке - с пылью и собаками. Володя хлестанул своих коней, дернул за еще не образовавшийся кадык на манер отца, так что стекла зазвенели и вода в ведре рябью пошла.

В лесах спасенья немцам нет,
Летят советские гранаты,
И командир кричит им вслед:
- Громи,
Громи захватчиков, ребята! -
  пел отрок, опершись на костыли... Сидел безногий солдат и отец-солдат, шестью пулями продырявленный... Уткнувшись в подушку, вздрагивала мать, и брат Ванька в ознобе сжим ал кулаки на немцев... В сумерках, на пасеке... у белых лилий... в задымленной избе... пел отрок, и комары затихли, и пчелы вечное занятие отложили, а кони хрумкать перестали, подошли к окну и в него уставились. Так две морды кониные и торчали в стекле до конца песни, не моргнув... Ермолай Сотников не стеснялся слез своих - утирался редко. Председатель глухо стонал, давил рыдания в себе, хотя Вовка давно закончил песню и жевал смородину...

Долго было тихо, никто не шевелился. Первыми зазвенели комары, за ними - пчелы. Ермолай простучал костылями, отогнал коней от окна. Вскоре вернулся:

- Дак я поставил колесо, езжайте... Ну, прощай, певец... Быть тебе артистом, это даже мне видать отсюда... В Москве остановишься, поклонись от нас, мужиков, Сергею Яковлевичу. Пой, а больше ничего не надо. Всем пой, кто попросит, не жалей себя, тогда тебя хватит... пой, Вовка...

Кони тронули...

Обратно ехали в объезд верст пятнадцать, минуя лягу. Певец спал, уткнувшись в колени матери. На плече у нее храпел отец-председатель... Конями правил брат Ванька, закутанный в материн платок. Кони шли шагом, утомленные лягой, песнями и смородиной. И никто не покушался сказать им: «Но, милок... пошел, милок...»

Дребезги
Повесть в рассказах

У мальчика была собака. Звали ее Уголек. Как-то в осень мальчикову собаку раздавила вдребезги с золотым зерном машина. Мальчик собрал дребезги, снес в укромный в огороде уголок, за баню, схоронил их там, полил водой и соорудил над ними крест из тополиных палок, которые проросли. «Уголек пророс», - решил мальчик. Стал водить людей и показывать, как пророс Уголек в тополек. Много, много лет спустя, когда не стало ни бани, ни дома, в котором жил мальчик со своими, а Уголек-тополек стал могучим и зеленым в огороде, к нему подошел человек, просверлил его корень с разных сторон и влил в дырочки что-то. От такой заботы Уголек-тополек почернел и засох второй раз. Его распилили на чурбачки, и он горел плохо, только коптил, недовольный.

Какой от него жар, когда он для другого был!

Отправленное письмо, или В Москву за песнями

Привет из далекой Москвы! Здравствуйте, мои дорогие папа, мама, сестра Тоня и брат Ваня! Во-первых, сообщаю, что деньги, 300 рублей, я получил. Купил ботинки самые модные, на аховой подошве, говорят, долго носиться будут. Мороженое два раза всего ел, зря деньги не расходую. Берегу к зиме. Питаюсь в основном пельменями, наша сибирская еда тут дешевая. Мам, пимы мне погоди присылать. Говорят, тут зима теплая, в пимах не ходят, а ездят на автобусах. А метро, говорят, круглый год отапливается, и пимы промокнут сразу, только простуду наживешь. Сейчас у меня есть время, и я пишу все по порядку, чтобы вы посмеялись.

С парохода в Барнауле я пересел на поезд и покатился к Москве. Четверо суток я катился, мешки свои не развязывал, в них не заглядывал, не ел, не пил, чтобы не бегать лишний раз куда не обязательно, не отвлекаться чтоб: мне сказали, что в городах одно жулье и, только ты отвернешься, у тебя все сопрут. Так не емши и докатился до Москвы и очень обрадовался, что меня привезли сразу в Кремль. Но знающие люди мне тут же растолковали, что это пока еще Казанский вокзал, до Кремля несколько дальше будет. Сдал я вещи в камеру храпения и, как был в шляпе дерматиновой, в шароварах сатиновых, отправился на поиски театрального института. Не буду же я доставать на вокзале «швиетовый» костюм и одеваться.

Ну, москвичи, как известно, народ вежливый, внимательный, стали меня посылать в разные концы... кто ближе пошлет, а кто и подальше чуть. Я только потом сообразил, почему они меня в разные концы направляют. Театральных заведений в Москве пруд пруди, но все они мне не годились, потому что: я подойду - училище, подойду - опять училище... А я четко выполнял наказ отца, чтоб на стене было приколочено - институт. Институт - это без обмана высшее образование. Пока ходил, темнеть стало, а темнеть стало, от меня люди в стороны шарахаться начали. Вечерами тут боятся люди друг друга, а у нас ночь-заполночь ночевать пускают. Но и то сказать, вид у меня по-нашему самый модный был, а для Москвы в шляпе дерматиновой и в шароварах широченных я уже угрозу некую представлял собой. Короче, милиционеры за наганы хватались, когда я к ним заворачивал. В общем, нашел я этот институт в два часа ночи. В Собиновском переулке он оказался, дом № 4.

Дом обнесен оградой железной, огромной, старинной, калитка на пудовом замке - к нему не подойдешь. Я повертелся, повертелся около этого замка, переждать-то надо где-то до утра. Вдруг слышу милицейский свисток! А напротив оказалось посольство какое-то, а посольство охраняется вечно. Правда, милиционер меня близко не подпустил: держит меня на расстоянии, а сам незаметно вроде наган поправляет. Ну действительно, шаровары вона какие, мало ли я чего туда наложил. Я ему, мол, так и так, две медали, за окончание школы и за целину... Отец корову продал, денег дал... В общем, приехал поступать в театральный институт... Он говорит: «Милый, да что ты, да тут с весны все набрано, по блату все ячейки законопачены. Тут как начали с Пасхи всякие машины-лимузины подъезжать с сынками да с дочками, ты, говорит, забирай остатки своей коровы и кати обратно, а то ты не поступишь, а корову прокатаешь, и не на что тебе будет возвратиться назад. Я сам, - говорит, - «искусственник», уж который год в ансамбле МВД подметки отрываю, знаю все онёры вдоль и поперек». Этого я не ожидал, что с весны набрано, тут же загрустил, конечно, однако до утра, думаю, все равно надо дождать...

«А нельзя ли, - говорю, - у вас тут переночевать», - и показываю на храмину, которую он охраняет. В ответ мой милиционер как загогочет на весь переулок, аж сам испугался, не разбудил ли послов. «Да ты понимаешь, деревня, что ты у меня политическое убежище просишь?» Я ему: а мне, мол, какая разница, в каком убежище ночевать, хоть в бомбоубежище. «Вон, - говорит, - твое убежище напротив - лезь через ограду, на скамеечке под кустом переспишь, я тебя заодно охранять буду и за посольством, дескать, присмотрю, в общем, у нас в переулке тишина будет». Я перелез, на лавочке уснул. Выходило, правда, не так, как я хотел. Я хотел уснуть на крылечке, как собачонка, чтоб профессора утром об меня споткнулись, а в палисаднике, думаю, они меня и не заметят, мимо пройдут.

А утром дворник начал из своей «кишки» поливать этот огород и меня прополоскал. Я встал, все ему опять повторил, дескать, две медали, полкоровы, а милиционер напротив говорит, что у вас с весны набрано по блату, - верно, нет? «Может, и набрано, - отвечает, - люди везде люди, но, - говорит, - процент блатных нам неизвестен, может, и для тебя лазейка оставлена». - «Если есть лазейка, - говорю, - мы в нее «пишша» влезем. Нам по лазейкам не привыкать - огородами, огородами и к Котовскому». - «Ну и правильно, а чего стесняться». Он оказался мужик боевитый, видать, из разночинцев в прошлом, а то, может, и из кавалеристов наших, во всяком случае, виду него задиристый. Отомкнул мне канцелярию. Дал два листа бумаги. «Пиши, - говорит, - заявление, автобиографию, и как только десять часов стукнет и первая дверь откроется, шагай в нее и будь артистом».

Какие мне дворник тезисы выдал - я по ним свою жизнь и скроил. Первая дверь открылась... Однако нашего брата около этой двери скопилось сильно густо - сто человек на одно место было. И все одеты - будь спок! И спереди навешано, и сзади нашито - не нам чета. Я думаю, не смотаться ли мне скорехонько на вокзал да не напялить ли костюмишко мой по-быстрому? Но пока, думаю, бегаю, тут возьмет кто-нибудь да и поступит на мое место, в мою лазейку встрянет?! Потом поостыл, огляделся внимательно, гляжу - я такой один: ни в шляпе, ни в шароварах не видать никого. Стоп, думаю, вот тут-то я всех и объеду: все мытьем, а я - как раз тот случай, когда катаньем. Кто самородком, а я выродком: иногда ведь под дурака сыграешь - за умного сойдешь. И я как был, так и вкатился. Профессор на меня глянул: «Ой, - говорит, - отойди от меня... Дальше дальше отходи. Ты что, с гор спустился?» - «Нет, - говорю, - с Алтая приехал». - «А чего ты там делал?» - «Родился, учился, целину поднимал. За то и за другое медали имею». - «А зачем сюда приехал?» - «На артиста поступать». - «А что ты умеешь?» Я говорю: «Да все!» - «Как все?!» - «Да так, - говорю, - все. Мать таким родила, я виноват, что ли. Она меня с пяти лет привязывала на крылечке за ногу и уходила в поле работать. Отец воевал. А тебя, - говорю, - привяжи, ты поневоле запоешь. Вот я и запел. Пел до посинения. С крылечка на школьные подмостки перебрался, оттуда на районную сцену, теперь к вам - диплом получить». - «С крылечка, говоришь, началось... это хорошо, а может, и плохо, не знаю. Ну ладно, спой мне, что ты там на своем крылечке пел». - «О! То я уже забыл давно». - «А зря, - говорит, - крылечки свои надо помнить... пой что хочешь, русскую народную песню знаешь какую-нибудь?» А я знал «Из-за острова на стрежень...», два куплета, первый и тот, где Стенька девушку... в Волгу-матушку...

А он, этот профессор, до конца никого не дослушивал. Споет человек куплет, споет другой - уже ясно, как человек поет. Да разве можно такую ораву до конца прослушать? Я думаю, ничего, обойдусь двумя куплетами, да я еще их в середине растяну пошире, и хорош будет. Спел я ему эти два куплета - не останавливает?! Заслушался, видите ли... Я думаю, батюшки! Какого же Лазаря мне дальше-то запевать? Куплетов-то не помню! Однако разворачиваю оглобли по-быстрому, и снова пою первый куплет, а сам думаю, если он меня сейчас не задержит, я эти два куплета буду ходить по кругу, как кот ученый, где-нибудь я ему надоем, не может лее он меня одного до вечера слушать. И действительно, на втором круге он меня попросил остановиться. «Ладно, - говорит, - а басню знаешь?» А басню я учил в поезде, на своих мешках, да, видать, не доучил. Начал я читать и забыл. Забыл текст. И все! Вместе с текстом вся моя смелость улетучилась, и я, честное слово, не вру... заревел. Стою, реву и чувствую, что слезы мои аж кожу прожигают - четверо суток не ел и не умывался четверо, поэтому, возможно, из глаз кислота пимокатная закапала.

Я реветь-то реву, но одним глазом наблюдение я все-таки веду: девок красивых набилось кругом, мама моя родная! А профессор говорит: «Ты не реви. Москва слезам не верит. Ты своими словами дорасскажи, чем все-таки у медведя дело с зайцем закончилось». Я начал своими словами, у меня еще три зверя припутались каким-то образом. Я, оказывается, по пути где-то Крылова с Михалковым скрестил, у меня такой гибрид дикий получился!! У профессора глаза на лоб вылезли, чем же я этот эксперимент закончу?! Слушал, слушал, махнул рукой: «Ладно, черт с ним, с этим зоосадом, не разберешься. Плясать умеешь? Ах да... ты все умеешь. А ну-ка, - говорит, - играйте ему «русскую», да почаще!» Заиграли мне русскую, стал я плясать... На рояле, представляете, чешет бабка «подгорную».

Ну умора! И тут случилось самое, однако, главное, что меня в моей авантюре спасло. Этот профессор сидел-сидел, да как вскочит из-за стола, и ко мне в круг, и давай со мной оттопывать, да ловко так... Ах, думаю, засиделся старичок бедняга тут, надоело ему собак в еноты перекрашивать. Да боюсь за него, как бы с сердцем у него чего не случилось... Но я за него зря переживал, как потом выяснилось, месяц назад у него сын родился! Поняли, какой крепкий старик мне на экзамене попался? Он бы таких, как я, двоих бы переплясал в тот момент. Народ кругом визжит от радости, а профессор шепчет: «Частушки знаешь?» - «Какую глупость, - говорю, - вы у меня, однако, спрашиваете, человек в деревне рос, так, ясное дело, знаю». Он мне: «Пой!» Ну, пой так пой, - команда была.

Я со всего плеча частушку как врезал. А закончить не могу, нецензурный конец попался, представляете?! Я, значит, «ля-ля-ля»... и с ходу в такт вторую частушечку, а у меня от волнения опять непечатный вариант попался, и я опять «ля-ля-ля». А профессор думает, что я текст забываю: «Да что же ты, дьявол, не помнишь-то ни черта?» Я говорю: «Да как не помню, я их миллион знаю! Выгоните всех, я вам один на один таких наковыряю - век не забудете!» Ну он, конечно, надо мной потешался, на публику работал. Но я ведь тоже не лаптем щи... Я вижу, начальство разыгралось, а почему я, думаю, не могу над начальством потешиться?

Он отдышался и говорит: «Парень ты способный, наверное, но нахальный!» Я говорю: «Вот те раз! А чего я сделал такого нахального? Что сказал, что все умею? Да чтоб вы меня проверили вдоль и поперек? Я за столько тыщ километров приехал и буду стоять перед вами несусветную скромность изображать? Вы бы и не узнали, с чем я пирог явился...» - «Ладно, ладно... В следующий раз, когда приедешь, зайдешь в аудиторию, поздоровайся». Я говорю: «Зачем? Я же вас не знаю здесь никого?» - «Да поздоровайся ты, чума болотная, язык не отвалится, а за умного сойдешь, и обязательно подстригись, что же ты таким вахлаком явился в столицу?» А я ведь год отращивал, можно сказать, удобрял, поливал, считал, что артисты непременно должны быть волосатыми. Ох нет, думаю, да не на вшивость ли он меня проверяет? «Товарищ профессор, так, может, тогда наголо?» - «Нравится - можешь наголо».

Я пошел в парикмахерскую и оболванился под бритву, чем, думаю, хуже, тем лучше. Все с себя до синевы, до «семечек» буквально соскоблил. Пропадать так со звоном, думаю. Надел свой «швиетовый» костюм, ботинки купил на аховой подошве... Захожу! Он меня не узнал. Но потом по списку доходит до моей фамилии, я встаю... Эх, его, бедного, со стула будто кто шилом приподнял. Он понять ничего не может! Что за превращение! В костюме и бритый! Синий, как кабачок. Он на пальцы перешел, показывает мне, дескать, не заболел ли, парень, здесь от перемены климата? Я ему: «Так, Павел Михайлович, вы же велели немножко подстричься». - «Ну, нахал, знал, что нахал, но не до такой же степени?!» - «А чего степень, - говорю, - я же не уши отрезал, в конце концов, волосы сбрил. За пять лет учебы какая шевелюра отрастет». - «Какой учебы? Где?» - «У вас». - «Да ты же еще не поступил, а такие заявления делаешь?» Я говорю: «Как это не поступил? Да вы что, издеваетесь надо мной, что ли? Зачем стричься-то велели? Считаем: коровы нет, волос на голове нет! Да что же я таким болваном явлюсь в деревню? Но волосы ладно, волосы отрастут... А корова? Да вы знаете, что такое корова в деревне? Кормилица, - говорю, - отец корову продал, денег на дорогу дал, я где-то месяц шлялся, являюсь бритый?! Спрашивается, где ты был, сынок?» Асам опять чуть ли не в слезы. «Ладно, - говорит, - не реви, пой, пляши, а там видно будет...» В общем, так я и поступил за счет «шароварного вида» и дерматиновой шляпы на отделение артистов оперетты. Правда, мне потом сказали, что делал я все плохо и брать меня не хотели, пожалели в основном корову. А мне больше и не надо, лишь бы зацепиться, а там видно будет.

Мама, учебники продай или как там сделай. Передай привет учителям и ребятам, пиши, кто где устроился. Почитай мое письмо соседям, пусть посмеются. Пиши, как здоровье ваше с отцом, как идет уборка, хватает ли техники и складов, держится ли погода? Берегите себя. Жизнь, оказывается, сложный предмет. Вон куда с твоего крылечка, мама, занесся я, а тебя на нем оставил. Аты глядишь небось теперь в небо часто, сощурив глаза, не появлюсь ли я, не опущусь ли снова на крылечко, где привязанный пел, благо теперь аэродром есть... На зимние каникулы я уже не приеду, может, кто соберется из вас, а что?

Обнимаю всех, целую, ваш сын Владимир.

Да, Петру Клюкову скажите, что кое-какие сборники для самодеятельности я достал, скоро вышлю. Живу я в общежитии, в комнате № 95. С Лином Варфоломеевым и Стасом Пеньковым. Жду в гости».

Сын позвал родителей приличия соблюсти больше, не верил, что подымутся старики... А отец собрался. Он нарочно не сообщил сыну, что выехал, чтоб тот «не дергался от занятий и чтобы невзначай вышло, так-то нагляднее будет».

Варфоломеевская ночь

...Лин Варфоломеев заквашивая в ночном коридоре очередную авантюру. Авантюризм и юмор он считал главнейшими началами в актерском деле, ставя их впереди голоса и темперамента, а потому упражнялся в том ежедневно.

- Стас! Собирай народ. Народ тебя знает, народ тебя помнит, народ за тобой пойдет! Устроим причастие к духу крестьянскому.

В комнате № 95 спал умаявшийся дальней дорогой алтайский мужик, отец одного из обитателей этой комнаты.

- Причастие... причастие... - повторял блудливо Лин, в теле которого все было крупным и надежным. И лицо тоже. Оно не было лишено привлекательности, но казалось приплюснутым. Про себя шутил, будто творец, работая его, уронил его голову со стола лицом вниз, отчего оно сплющилось, а создатель в суете не заметил, да так и оставил. Лин учился на последнем курсе актерского отделения, был силен и любил подзадорить начинающих, особенно тех, кто приехал издалека и еще не привык жить в столице.

Взбудораженный своей идеей, Лин продолжал:

- Устанавливаем таксу. Регламент две минуты. Каждая минута - пять копеек. Свыше регламента - каждая минута на пять копеек дороже предыдущей. Четыре минуты, скажем, встанут нарушителю в 35 копеек. В свете последних исторических решений нашего коменданта нарушителя бьем тем же рублем. Стас, действуй!

Стас, малый что надо, из-под Орла, был человек рисковый, но несуетливый. Носил огромные, нелепые очки в черепаховой оправе и, казалось, был переполнен мудростью, которую никогда, нигде, ни перед кем старался не обнаружить, но для себя был переполнен ею.

В детстве его лягнула в грудь жеребая кобыла и покорежила клетку, которая осталась на всю жизнь погнутой, а Стас познал тайну. Он пел. Учился на первом курсе музыкальной комедии и сдавал кровь. Так подрабатывал на жизнь. Педагоги запрещали ему так подрабатывать, потому что он после очередной сдачи слабо пел, но Стас не бросал донорства и втихаря сдавал кровь, которая, как утверждал он, была у него лучше всех, потому что группа ее самая общая была, самая распространенная... Стаса упрекали: дескать, «что же тут замечательного, у художника должна быть кровь индивидуальная, единственная в своем роде, с генами незаурядности, личности и пр.».

Стас оборонялся: «Зато донор - лучший друг людей, он самый хороший, выходит, человек на свете, он не может ни ударить, ни тем более убить ближнего, потому что смотрит на всех как на братьев по крови, ибо не знает, в ком течет или потечет завтра его кровь». Гений и злодейство, дескать, две вещи несовместимые. Но все видели, что основная причина донорства была на лице у Стаса. Он был прыщав. Прыщи не годились для будущей профессии. Ведь предстояло всю жизнь физиономию краской мазать и лепить на нее черт знает какую растительность, а кроме того, на нее и девушки смотрят. Стасу посоветовали делать переливание, но он решил лучше совсем избавиться от порченой крови, обновить ее, чем из одного в другое место перекачивать.

Он быстро примкнул к Лину и стал последователем и соратником в разработке его системы авантюризма и юмора в творческом процессе. И не боялся на себе проверять и демонстрировать эту систему. Часто повторял Наполеона: «Сперва надо ввязаться в крупное сражение, а там уж видно будет!» В одно такое сражение его впутал однажды все тот же Лин, так что «мудрый» Стас чуть не расстался было навеки со своей мечтой спеть «Севильского цирюльника» в Большом театре. Где-то в реквизите Варфоломеев раздобыл рваный хомут и предложил новичкам за пятерку повесить его на шею коменданту общежития. Ясное дело, что дело было не в пятерке, а в принципе: Лин играл на струнах молодого, отчаянного самолюбия, Дескать, трус в актеры не годится. При этом он мощно рванул монолог корнелевского Сида на французском языке, со слезами неподдельными и дрожью в голосе, закончив его русской пословицей: «Тот не сиживал на коне, кто не леживал под конем!» Новички смалодушничали, а Стас согласился, недолго колебавшись. Расчалил в лестничном пролете хомут, умудрился так ловко рассчитать, что, когда появился комендант, дернул за шпагатину, и хомут лавровым венком повис на шее у блюстителя нравственности. Скандал возник невообразимый. Стас чуть не загремел из института, но каким-то образом убедил всех, что, может быть, лишнюю кровь сдал и помутнение мозгов вышло. На два месяца был лишен государственного пособия, а Лин несколько дней дневал-ночевал в кабинете директора, клялся, божился: «Это я один, злодей, виноват во всем, я подбил, система моя порочная, считайте ошибкой молодости, конь на четырех ногах спотыкается, а... комендант пьяница». Как бы там ни было, веселая популярность Стаса в народе родилась тогда, и нынешняя его агитация подействовала мгновенно.

Скоро очередь у комнаты № 95 стала быстро прибавляться.

Володька, третий обитатель комнаты, самый молодой из всех, деревенский парнишка, словно семечко полынное занесенный случайным ветром в это общежитие, стоял около воеводы Лина с шапкой для денег, чуя сердцем, но не доходя умом, что происходит, и потихоньку скулил:

- Не надо... ну не надо, Лин, подумай, зачем этот цирк, насмешка получается. Разбудите отца...

- Какая насмешка, старик, о чем ты говоришь? Художник, подумай. Это урок жизни, судьбы нам всем подарок, можно сказать. Для будущих лицедеев это как воздух и важнее, чем арифметика. Они же почти все городские, что они знают о жизни мужика? А ведь от него все начала начались. Пусть посидят в темноте, повдыхают этот запах, у них мозги разморозятся, если не окончательно души заржавели. Это озон для них... Ты меня понял, старик? Отойди, не мешай работать! Шапку не урони!

- Ну пусть придут завтра, поговорят...

- Зачем завтра, когда ночное колдовство свято, только ночная логика великие творения создает. Это напряжение чудные тени их предков из темноты вызвать может, а ты говоришь - завтра. Никакой разговор на них так не подействует, как дух! Это бьет навзничь, понял? Держи шапку и не мешай, ты еще мал и глуп и не видал у Дуньки пуп...

Зашуршала дверь, из темноты вынырнула щуплая девица с балетмейстерского, главный оппонент Лина, категорически отрицавшая его теорию авантюризма:

- Все имеет предел, кроме человеческой глупости... Идиоты, надо же придумать такое смехалище! Вас самих бы в клетку да в зоопарк!

- А зачем ты, зануда, сидела там четыре минуты?

- Да уж раз споткнулась, решила упасть.

- Иди, иди, убогая, тебе уже ничто не поможет.

Выскочил Колька, мокрый, как из бани:

- Потрясающе, братцы... голова кружится... реветь охота... покурю и зайду еще раз...

- На то она и голова, чтоб кружилась. А если бы не кружилась, ты бы никогда не узнал, что у тебя голова есть. Приходи, Коленька, я тебя бесплатно пропущу. Разве эти люди понимают? Для них стараешься, не спишь... приходи.

- Нет, Лин, и ты не понимаешь. Только вид делаешь. А я думаю так. В столице сквозняки - явление редкое, а коптим вдоволь. И не замечаем. Так и дышим. Замечаем, что сапоги воняют... Нам бы благодарить, а мы смеемся... Нам бы понять, да не успеваем... Грустная история. Грустный мужик. Грустный сын его... Вот так я думаю...

Колька не был студентом. Не жил в общежитии. Он был человек ниоткуда. Никто не знал, где он живет, как, на что... Работал помощником режиссера на телевидении, писал стихи, любил актерскую братию и нищету и был в общежитии свой человек. Если ночевал, спал на полу, бросив матрац и укрывшись плащом. Спал не раздеваясь, чтоб сразу бежать, как застукает комендант. Весь дом его и все богатство были всегда при нем, что на себе - в том и в гостях. Состояло оно из плаща, берета и задрипанного портфеля, в котором и хранилось все Колькино «гениальное»: стихи, романы, сценарии и прочая дребедень. Так выходило, что все завидовали ему почему-то - потому что он ничего не имел и не собирался иметь? Считал себя Ротшильдом, а Стаса, у которого было три костюма, три пары туфель и пижама (пижаму Колька особенно не любил), - нищим... нищим духом. У людей солидных Колька вызывал подозрение своей обшарпанностью и необычайной болтливостью. Он был другом всех, кто считал его за друга, как бездомный пес, но дружил только с Володькой. Сошлись они случайно, благодаря той же Колькиной лиховатости и способности переходить к делу без вводных слов и лишней канители. Он был бродяга, а такие завлекают.

Заходили, выходили, улыбались, хмурились и просто так. Кое-кто в очереди не терял времени - зубрил уроки. Секундомер-часы нервничали, в шапке-кассе звенела порядочная медь, а Лин захлебывался словами:

- Воля... воля... поймите, люди! Степь, ковыль, трава нетронутая... конь летит, земля трясется... ион на курице несется... Старик, ты знаешь, это лучше нас в тысячу раз, так помоги нам или хоть не мешай! В эту тесную комнатенку, как милость, как прощение нам, кинул творец дух земли, чтоб вернуть нас, заблудших, к первородству, откуда вышли все и куда уйдем. Ты хочешь, чтобы я прервал причастие... Чудак-человек! Пускай сидят в темноте... это очищение, слыхал про катарсис? Пусть души их богатеют воспоминаниями, иные эпохи воскресят иные запахи... Запахи теста земли... они вкупе здесь, их можно разложить на спектры, отделить один от другого и пронумеровать... Тут и парная земля, дождем покрытая... и полынь горькая. И кошенина колкая, когда солнце высоко-далеко, а ветерок, теленком взбрыкивая, разносит зной ее по округе... А вот дух пота - хозяина земли... да не воротите носы, уважаемые! В обед, в передышку раскидывают мужики да бабы тела свои в тенечке - под телегой или кустом... усталые ноги в холодок суют, пошевеливают затекшими пальцами... затягиваются куревом... хлебают квас иль воду мутную из временного колодца!

В долгополой командирской шинели, доставшейся ему в наследство от погибшего родителя, вышел из темноты комнаты Василий Стукачев, немолодой уже студент театроведческого факультета. За две минуты, что он провел около спящего мужика, странным образом промелькнула перед глазами вся его собственная жизнь. Он удивился. Неужели это запахи былого, минувшего времени? Да... Ведь их еще хранила шинель, в которой его отец на лихом коне (это всегда так, отцы всегда на лихих конях) громил банды Антонова. Потом что-то случилось с отцом. И босоногим мальчишкой Васька Стукачев, сын командарма, на крышах вагонов, товарняками, пешком и кое-как, определяя направление по звездам, добрался до самого М. И. Калинина, зажав в руке, как драгоценный дар, катышек хлеба с клочком газеты, на котором отец нацарапал просьбу «всесоюзному старосте» - скорее заступиться за него. И отец вернулся и подарил сыну долгополую командирскую шинель, но с Великой Отечественной войны он уже не пришел... Детство нахлынуло на Василия в темноте, отца увидел опять на коне.

Бледный, как застиранное полотенце, он сказал:

- Цинизм неслыханный. Я подам на вас жалобу. Что устроили - продавать темноту спящего человека...

- Так не покупали бы... кто неволил?

- Ты и неволил, негодяй, - Стукачев размахнулся и прозвенел открытой ладонью по щеке Лина.

Но Лин только ухмыльнулся.

- Не запутайтесь в шинели... осторожней на поворотах... гололед... Пойми, старый, это опыт, который мы ищем и которого все нет. Я больше скажу - это корень жизни... женьшень! Где они еще узнают, как пахнет деготь... конь... портянка... земля... Сколько воскресит ушедшего каждому эта ночь. И краснеть будут, и страдать, ее вспоминая...

Виражи актерствования ввергали Лина порой черт знает в какие словесные штопоры. Эрудиция из него брызгала, показная, конечно, вместе со слюной самолюбования. Но для артиста, он считал, важно дыму нагнать... остальное не его забота. Он так подчас заигрывался в своих проповедях, что сам в них верил до слез и других ослеплял.

Подобные натуры могут здорово подражать, имитировать разные стили, подделываться даже под эпохи. Не умея создать свое, оригинальное, и не зная про это, берутся за перо, кисть... создают нечто и слывут литераторами, художниками... умирают, не подозревая, что всю жизнь только и вторили уже слышанному когда-то тембру. Лип был сирота, воспитывался в детдоме и часто плакал по пустякам. В свободное от занятий время он пописывал статейки на темы самые невероятные и рассылал но провинциальным издательствам. Это был его постоянный навар к стипендии, особенно по шумным дням. Лин умудрился опубликовать статью «Использование местных ресурсов в сельском строительстве», терминологию заимствовав у Даля и у парнишки с Алтая... А также трактат об итальянском певце-урлатори Мадуньо. Мадуньо Лин не слышал, но читал рецензии о нем и знал тех, кто был знаком с теми, кто слышал его. Не гнушался также писать отчетные доклады своим товарищам по институту за пачку кофе, чая, рубль.

...А люди шли и шли. Круг обманутых Лином расширялся. Истинный смысл происходящего вряд ли доходил до многих сейчас. Они заигрались, забылись. Ночь размотала каждому клубок ассоциаций, образов, видений... Здравый смысл уступил место колдовству. Коридорные лампочки уродливым, факельным светом выхватывали из этой ночи лица толкающихся у двери. Возмутившиеся уходили, плюнув. Хотя избежать соблазна «причаститься» (а вдруг в этом что-то есть?!) могли редкие. Другие не видели в этой шутке факт возмущения - смеялись... Дескать, люди играют иногда в игры побезобразнее этой ночи и относятся по-разному даже и к крестовым походам... особенно на школьной скамье...

Вот вернулся в долгополой шинели Василий Стукачев. Круг уважительно расступился.

Он вернулся не бить Лина - этим делу не поможешь. Он решил словом своим, хоть и неумелым пока, возвратить молодых к осознанию, чего они творят по неопытности.

- Табуретки плачут по головам вашим... Други вы мои нескладные. Ну, отложим это до завтра, когда и до вас дойдет этот проклятый миг. А пока расскажу я вам... Знаете ли вы, что отбитая только что литовка пахнет не так, как побывшая в деле. Отбитая только что резко пахнет железом и кровью человеческой, аж на зубах как соль хрустит ее запах, хотя всякое железо кровью пахнет. Мужики нервничают, злятся, когда новички с ними на покос общий попадают. Они называют литовку змеей, говорят, литовка жалит так же внезапно, как гадюка, оттого и называется жалом начало полотна литовки. Новички часто налетают на это жало или, хуже того, сами не рассчитывают захвата и подрезают своих же. Как откосились, и домой, обязательно обмотать надо все полотно тряпками, ветошью, чтоб не задеть кого случайно или самому не налететь. Случай был. Шел мужик с покоса, литовку на плече держал, а дорогу гадюка переползала. Размахнулся он, хотел черенком ей голову размозжить... Как даст! Так и смахнул свою голову с плеч, и осталась она на дороге лежать неживая, от туловища отделенная... А змея уползла. Вот что значит не обмотал.

Да что там... Отец рассказывал, что по клейму на литовке можно было определить достаток в доме хозяина. У нас сосед был - Митрохин, многодетный, работящий мужик. Покос его был рядом с нашим. Подошел обед. Он мальчишке приказывает: «Ванька, вари похлебку из яйца!» Всего одно яйцо было на обед. Ванька побежал, развел огонь, шумит отцу: «Тять, а тять! Всю бить ал и половину?» - «Всю бей, сынка! Пусть глядят, как Митрохины ядять!» Вот как было. Да, ребята, всколыхнули вы меня вашим ночным безобразием... Стыдно вам будет на всю вашу жизнь за то, что над человеком, кормящим вас, надсмешились...

Володька стоял в стороне, держал шапку с медяками в дрожащих руках, будто нищий на паперти, и не принимал участия в разговоре, да про него и забыли. Что-то творилось с ним мутное. Тошнота от ночи поднялась в нем невообразимая, мучила, жгла: «Ах вы проклятые! Что же вы наделали?! Зачем случилось это в моей жизни? Неужели в этой пригоршне медяков все мои мысли, душа, поступки? Если я не останавливаю этот кошмар, значит, я тоже хочу его запомнить? Неужели я в призвание свое таким опытом пробиваюсь?! Кто этот Лин?! Зачем эти вороны над отцом моим глумятся? Тошно, тошно мне, мама моя... полынью накормили... Она горькая, я знал. Я не ел полынь, узнать, какая она. Я просто знал, что она горькая, как полынь, узнавал ее даже в молоке. Какой же надо горькой быть, раз Юнка-кормилица не могла справиться, когда полыни нахватается, и молоко горчило... Теперь нахватался полыни я!»

Его охватил страх, как в давнем детстве, когда его забыли в мокром подполье и крысы в горло нацеливались. Он закричал. Потом голова его брякнулась на грудь, будто хватил он сам себя острой косой по шее.

Медяки зазвякали на пол, и некоторые под дверь комнаты № 95 покатились.

Ларионыч

- Граждане пассажиры, поезд номер девяносто пять Барнаул - Москва...

Ларионыч глядел в окно. Он тащился через всю теперь уже советскую землю к сыну проверить, как дела у того и не зря ли корову продал и учиться послал. Три раза уместился в жизни Ларионыча этот бескрайний путь. Первый раз он освоил его молодым, как ехал с делегацией к Михаилу Иванычу Калинину на всесоюзную беседу, за вторым разом - немца бить шел, опять через это пространство. И теперь - к сыну надо было крайне поспеть да заодно Кремль поглядеть и описать его, вернувшись, матери во всех подробностях точно, а то забыл.

К сыну не так долго, по нынешней технике всего четверо суток без малого, а значит, на Володькин манер легко можно не пить, не есть, чтоб не отягощать себя лишним путейным расстегиванием да развязыванием, не менять, как говорится, коней на переправе. И Ларионыч все четверо суток мало чего брал в себя, не пил, не ел, оттого и не шастал по вагону почем зря, как некоторые.

Отец совсем другой, чем мать. По всему другой, как плюс и минус, как раскаленная каменка и холодный ковш. Мать отцу едва до подмышки доставала, а он головой только в своей избе матку не задевал. Доху зимой из двенадцати собак таскал. Ее, разъязви ее, мать с крючка на крючок перевесить не могла. В одном сходились - петь любили, гулять им - хлебом не корми. И все до донышка выскребали, от души давали жизни всякой забаве своей и детей нарожали быстро и крепких. Удаль их парная поражала глаз. Породы они оказались степной, вольной. Отца не только перепеть, - перепить никто не брался ни в районе, ни в соседних двух. Есть этакое фанфаронство среди мужиков, в Олимпийские игры, слава аллаху, не внесенное соревнование: кто больше водки вылакает в один присест и под стол не свалится, а свалится - копыта не отбросит и коней своих засупонит. Он так жеребца племенного - рысака орловского - выиграл, уложив под стол четырех соседних председателей. А сам хоть и мертв был почти, однако хватило духу до пары своей добрести, отвязать поводья, перевалиться в коробок - кони дорогу знают, как почувствовали тяжесть хозяина. Жеребца он, конечно, не взял, под суд бы товарищ угодил, но шерсти по полцентнера со всех с четырех содрал для выполнения плана собственного колхоза. Была у него в этом питейном деле метода своя.

«Прежде чем за стол лезть, глянь, что на столе... Чтоб не рыба, а мясо. Чтоб не огурцом, а салом, как асбестом желудок сберечь, и ты никогда не окажешься на четвереньках». Из гостей когда возвращались с матерью, рядом по дороге не шел, а чтоб снег держал - параллельно целину сугробов месил. Так две траншеи и оставлял за собой, в каждой из которых мать схорониться свободно могла. Наутро, постарше кто был, узнавали, если буран не успевал замести, что за человек след оставил.

Мать - общительная и говорливая, певунья и хохотунья, с людьми на раз сходилась, за «здорово ночевали». Отец - скупой на улыбку, скупой на речи, крутой и гневный часто, и не скоро отходчивый. С людьми сходился трудно, долго присматривался, приглядывался, но уж поверит коль - лучший пар в бане уступит без разговору. Мало чему радовался и то прятал глубоко. Только к старости разговорился. Но все же редко, да нет-нет и прорывалось в сердцах у него: ах, красота... красота, хорошо... хорошо... золото, - как видел удачный березник, к примеру, или богатый луг. Коней любил. Пчел любил. Коз и кошек выносить не мог. А раз молчун был, откуда Володе знать было много о нем и корнях своих по отцовской линии. Но иногда отец раскачивался. Н снова мать - Федосеевна - ловко настраивала его, дескать. расскажи, отец, да расскажи ребятишкам, кто, как не мы, им правду о нас передаст? А стороной они, знаешь, чего могут об нас понаслышаться...

И отец рассказывает

- Золотая у нас мать была - Елена Александровна, царство ей небесное, действительно. Какие она нам кукурузные лепешки кружевные пекла... Ты бы, мать, когда ребятишкам сделала...

- Так я не умею, как твоя мать, я умею, как ихняя мать...

- Отца-то я, Лариона Петровича, плохо помню. Он на войну Первую мировую ушел и не вернулся. А дед-то жил долго, крепкий был - ни одного зуба не выпало, и глаза чистые сохранил до самой смерти. А как помер? Пошел, значица, к пчелам... два улья роились, они сбили его, лег он под куст, сыростью проняло - от притяжения земли умер. Дед наш прибежал в Сибирь из средней России. Был он из разночинцев, значица, из интеллигентов вроде бы по тем временам, а разночинцы были люди башковитые, грамотные, к осознанию жизни стремились, за народом шли. Вот и дед наш натворил штой-то против царя и спасся от его расправы в горах Алтая, пустил свой корень, и теперь нашей породы тут много. Петром, как сейчас помню, Григорьевичем звали, да... И вот ночью почему-то десятник постучал отцу: «Ларион Петрович, вставай, иди на сборню, германец прет на нас». А жил у нас тогда дядя - Тихон Петрович, мировой судья. Приезжал из России, из Воронежа откуда-то. «Ну, добре, - отец говорит, - добре... давай, Елена Александровна, наливай казенки да провожай». А мама-то знала уже, сухарей припасла. Как запало, перед глазами стоит: налила она им вот по такой фарфоровой чашке. А водки-то отец наш сроду не пил... Да... хороший у нас отец был... Тихон-то Петрович чашку перевернул сразу, а отец все сидел. Потом и отец выпил. Тихон ему еще и сам чашку опрокинул... Стали прощаться... Всех он нас, отец, сердечный, погладил, перекрестил. Стала ему мама ладанку-хранительницу вешать, значица, да не устояла, так и повалилась снопом - сердце зашлось, отходили еле. Видно, что-то знала наперед. Она у нас, мама, как потом выяснилось, даром чудесным обладала. Намного дальше знала, что кому предвидится. Вот и прочитала в глазах у отца неумолимость какую-то, ну ясно, какую... Так руки в колеса совала, чтоб подводу остановить. Но война не подвода. Не вернулся Ларион Петрович. Товарищи его рассказывали, что служил он в артиллерии, ранило его шибко, газом ослепило, и в мучениях отошел отец наш. Елене Александровне кланяться наказывал, прощения у всех просил и ладанку просил передать. До конца дней, значица, не снимала мама эту ладанку с себя и велела с собой похоронить.

После похоронной стала мама нас устраивать по людям, а было нас у нее шестеро. Попал я в Бащелак к кержакам.

Кержаки - это такие мужики, значица, которые бежали после раскола с реки Кержа, от Петра, однако. Но и у них много подразделений было: на мирскую и правоверскую веру - щегютники, двуперстники, дырники, тополевцы, рябинники, филаретовцы и т. д. Из одной посудины не пили, не ели, каждый имел свою отдельную, такая, значица, гигиена соблюдалась. Не курили и матерных слов не употребляли. Гостей приглашали в горницу. Заходили, непременно обувь снимая. Горница застилалась в два-три слоя половиков-дорожек. Верхние - будничные, вторые - воскресные. А если это был Христовый праздник, то снимались и вторые. Оставались нижние, значица, самые цветистые и тонковытканные. В эту горницу и зазывались гости, вносили фигурный самовар... и на весь дом дух наваристого лабазника-бодана, значица...

И все это степенно и с церемонией, не как-нибудь... Не торопились они сроду.

Так вот взял меня в работники зажиточный кержак Новиков по прозвищу Щербатый - два зуба передних у него были ликвидированы кем-то. Он сам по себе очень умный был мужик. У него, между прочим, надо было учиться хозяиновать. Хотя грамоты не знал и подписывал пальцем. Но у него были люди грамотные рядом, да... Держал табун кобылиц, кумыс производил. Со всего края к нему на лето съезжались... Ямщину держал. Зимой гонял тройки на Барнаул - Бийск. Сибиряки народ бодрящий. Как сейчас помню, попа я одного отвозил - он мне четвертной. Прилетаю с мороза - мороз сибирский жизнь внушает всем - мне Щербатый стакан водки подносит: хорошо заработал и не утаил! Понимал. Вишь, оно как дело-го было... Сейчас народ сдал. А тогда мы до снегов босиком ходили - и не болел никто. Ступни ног так задубевали, так просмаливались - нож не брал. Долго я у Щербатого жил... да... И уважал он меня крепче сына, надо сказать. И остерегался. Так случилось, объезжали мы с ним загоны зимние. Коней вперед отпустили с мальчишкой, сами идем помаленьку. Как сейчас помню, любил Щербатый ногами ходить, и все бегом, и все бегом... И откуда вдруг взялся волчище матерый. А у нас ни ружья, ни топора... так я его двумя голыми руками удавил. Стал бояться после этого меня Щербатый. А тут революция... комбеды стали образовываться. Поссорился я, значица, со своим хозяином. Вывел в самый крепкий сон жеребца лучшего из конюшни, поджег сукновалку и был таков. Обернулся только на той стороне реки - столб пламени увидал. Сукновалка шсрстобитка, мануфактура вся свечой взялись... свечой... Конечно, глупость сотворил, но что сделаешь, так начиналось... палили богачей...

Так начал Ларионыч со своей стороны борьбу с чрезмерным богатством. Сукновалка, конечно, была ни при чем.

Можно было, казалось Володе, ее и не сжигать, а оставить для будущего коммунизма. Но, с другой стороны глянуть, с чего-то все равно надо было начинать сжигать старый мир до основанья, чтобы потом все начать сначала и восстановить все на новый, невиданный доселе, лучший лад.

И все же отец редко раскачивался на такие задушевности - и по характеру своему, в тугой узел скрученному, и оттого, что и дома-то он мало бывал, вечно занятый своей больной заботой колхозного председательства. Ребятишки росли на руках матери и в окружении многочисленной родни по ее линии, которых только рядом было: тетка Васса, тетка Елена, тетка Лукерья, тетка Анисья и дядька Иван. Про себя смеялись: «Наш тятенька Федосей Харитонович так нас учил: шумну, говорит, Мотька - беги Ленка, шумну Ленка - беги Васка, шумну Васка - беги Ленька и т. д.» Вона сколько. Так что было кому рассказать Володе и про край родимый, про дедов и прадедов, и про его собственного отца. Иной раз больше, чем нужно, чем могла воспринять еще колыбельная душа. Но душа такая, оказывается, самая надежная торбочка. И что западет в такую, нет-нет да извлечется оттуда по нужде возраста.

Тетка Елена рассказывает

- Отец твой до батрачества воспитывался в семье Снегиревых. Мать обстирывала их, за это они. кормили его маленького, но он об этом по известным причинам умалчивал всегда. А мне как-то пришлось закупать картофель на семена у Снегиревой Вари. Она мне и поведала трагедию их семьи. Ужасно. Кажется, в тридцатые годы, когда шла коллективизация. И в это время ее отец, который твоего отца маленького прокормил, не хотел вступать в колхоз. Варя помнит, что жили они справно - имели много овец, лошадей, десять коров, и семь ребятишек своих у них было. И какие-то машины: шерстобитку, молотилку, веялку.

И нанимали рабочую силу, что-то в этом роде, сезонно. А возможно, за плату сдавали машины для эксплуатации другим, не имеющим их. Это я упустила спросить, и неудобно. И вот подошла очередь их раскулачивать. «Пришла, - говорит, - уполномоченная из сельсовета. А мама надела шубу свою любимую и не хотела с ней расставаться. Но уполномоченная стала строго кричать на маму, подошла и стала бить ее, снимая эту шубу. Маму от такого насилия парализовало...» Варе было в это время лет пятнадцать-шестнадцать. Она эту жестокость всю наблюдала, но не могла по молодости разобраться во всем. В приступе гнева побежала она к деду в баню, где он катал пимы, схватила таз с кислотой и плеснула в уполномоченную. Варю арестовали и присудили чуть было не расстрел. Степан Ларионыч, отец твой, работал уже в Камышинке председателем сельсовета, услыхал об этом несчастье, прискакал... И Варя говорит, что ей дали всего пять лет.

Отбыла Варя срок свой, возвратилась оттуда с маленьким сыном на руках. В своей жизни она много горечи хлебнула на перекрестках хлесткой судьбы. Говорит: «Горела, облитая бензином по ревности, не дотла сгорела, спасли... кожа теперь чужая на мне. И череп, - говорит, - пробит, мод плуг падала». Вот уж действительно: бита, мята, клята, жжена, стреляна - жива! «Иду, - говорит, - однажды, уж после войны по Быстрому, поравнялась с конторой «Искра», а на крыльце стоит какой-то широченный дядя в галифе и подзывает меня. «Узнаешь, - спрашивает, - Варя?» Я, мол, да нет, не приходилось вроде нигде повстречаться. А это был заступник мой, сельсоветчик тогдашний, с которым в детстве на одной печи спали. Пригласил он меня в кабинет и так долго и тяжело плакал, вспоминая те трудные годы».

Сам отец твой об этом никогда никому не рассказывал и другим не велел, а если слышал намеки, резко прекращал разговор... Это было давно. Жизнь переменилась, постарел и он. И помягчел... Но вспоминать об этом и сейчас не хочет.

Раскулачив огнем Щербатого, сдал Ларионыч жеребца в коммуну. В комбеде стал председателем. В тридцатые - председатель сельсовета, в сороковые - председатель райисполкома, командир на фронте - шесть ранений, шесть медалей и орден Славы (через двадцать пять лет после войны), в пятидесятые - председатель колхоза с нескончаемыми выговорами и грозными окриками за падеж скота. А чего ему было не падать, этому скоту, когда кормов не хватало до середины зимы, когда скотные дворы продувались буранами беспрепятственно - крыши были раскрыты и скормлены. А морозы под минус полсотни добирались, и поросята мерзли, едва освободившись от матки. И чего можно было сделать, когда не налажено было еще ни силосование, ни комбикормование, техники не было... страна от войны заживала. А план на хлеб был вздернут под горло, и заливные луга шли под ножи плугов, а не сенокосилок.

Со стороны Володя слышал про неграмотность и даже темноту отца. Говорили про это в основном люди нерадивые, за что-либо обозленные на председателя, и за глаза, в сторону Пыхтели, но до отца доходило это шипение и жалило его. Отец действительно никогда никому писем-записок не писал, не посылал. Фамилию свою выводил с маленькой буквы. Записные книжки, в которых помечал важные дела свои, прятал в брезентовый мешочек непромокаемый, где держал партбилет. Мешочек хоронил в нагрудный карман гимнастерки от лишних глаз, под пуговицу. Не показывал никому своей писанины. А читал легко. Володе было жаль отца. «Ну зачем он стыдится того, чего бог не велел, своей нешибкой грамотности? И чего ему еще надо, когда у него кони есть, когда он косить и петь умеет, лучше незнамо как, когда он сроки посевной и уборочной, глубину и время пахоты, знаки на мороз и на солнце - одним словом, весь крестьянский календарь в уме держит, как Устав нашей партии, гораздо крепче приезжего агронома, который институт кончил, а никак не может усвоить, почем сеют, почем жнут, почем лихо сбывают».

И на беду Вовка с Ванькой-братом (Вовка брата догнал, тот не учился год из-за легких) к жене этого агронома в класс попали, в четвертый «Б». И что произошло. Ванька сильную книжку достал: «Генерал Доватор». И так увлекся, так уютно устроился на арифметике при свече под партой с «Доватором», что забыл всякую предосторожность и вообще где он есть. Учительница грохнула партой, задула свечку, отобрала «Доватора» и выгнала к доске. Ванька не переключился с перепугу на арифметику и, ко всеобщей радости, бойко стал молотить про фрицев, кое-где «ура» вставляя. Этими фрицами учительницу он в тупик загнал. Она обомлела, побелела, подпрыгнула к Ваньке и с визгом: «Какие фрицы, где «ура», ты думаешь, ты сын председателя, так тебе все можно, да?!» - схватила Ваньку за чуб и так притиснула его кочанчик к доске, что элементарные правила арифметики осыпались и исчезли с доски начисто. Ванька не заплакал, конечно, только бровки свел и глаза зажмурил. Его можно было в три раза сильнее притиснуть, черта с два из него слезу или покаяние вытеснишь.

А Вовка - тот нет, тот, глядя на одно притеснение это, носом зашвыркал. А дальше было еще хуже. Учительница шла между рядами, проверяя арифметику, и вдруг вскрикнула, скрючилась и метнулась из класса. Это Вовка-брат взял свой костыль, подождал, когда она подойдет, и ударил им по ее молодым ногам.

Потом прибежал директор...

Потом пришел отец...

Потом Ванька долго не ходил в школу, зализывал задницу на печи - ремень у отца широкий, офицерский, еще с войны, а рука председательская. Меньшего не трогали, и так обижен, на костылях ходит. Вовке было жаль брата. Тот, выходило, двойное наказание получил за «Доватора» - от учительницы и от отца. А от отца-то он за него, за Вовку, получил - тот ведь учительницу ударил. Значит, он и виноват! Но Вовка-то ведь за брата заступился! За брата! И Вовка стал высчитывать на бумажке, почему Ванька лежит и кто же в самом деле в этом деле виноватее всех. Начал с конца, то есть с отцова ремня.

«Отец виноват, что бил. Но ему сделал внушение директор. Директор не виноват - ему нарыдала учительница. Учительница не виновата - ее ударил ученик. Но ученик не виноват, он мстил за брата, а кровь за кровь даже судом учитывается. Значит, виновата учительница все-таки, что притиснула брата головой к доске так, что правила арифметики улетучились. Но она его за фрицев притиснула. Значит, виноват брат, выходит. Но ведь он с перепугу про фрицев рассказал, не нарочно. И зачем она отца помянула: «Ты думаешь, ты сын председателя, так тебе все можно?» При чем тут отец? А при том, оказывается, что этот отец-председатель не терпел ее мужа-агронома, который институт кончил, а в земле разбирался как свинья в колбасных обрезках. Хорошо - тихий был. Забьется со своим мерином на дальнюю бригаду - с глаз председателя долой - и отсиживается там, а для людей вроде тоже делом занят. Вот кто виноват - агроном! Высшее образование ему как высшее наказание. Но где справедливость? Агроном еще наберется опыта и не будет прятаться от председателя, у него есть еще время. У агронома время есть. А время у председателя выдохнулось. У него три класса, и никакой бич, никакой партбилет не заменят ему институт и корочки. И выходит, виноватее всех он, председатель, вернее, его неграмотность. Вот и вся арифметика. Вся?! Нет, не вся! Он в ней виноват, что ли?! В этой неграмотности? Когда ему было институты кончать?.. Он свои университеты в батраках освоил».

Про все это так или иначе мучился и считал Володя тогда, когда брат лежал на печи. Просчитывал и позже. С возрастом приходили вычеты и поправки. И чем больше умом входил в согласие с осуждающими иные действия председателя, тем душа его больнее металась в поисках правых и неправых путей в защиту судьбы и оправдание поступков отца. И находила их.

...Грамота не грамота, хорошо, когда на своих плечах своя голова. А как пришло время целину поднимать? Понаехало люду разного, чуть ли не всех национальностей, однако многие никакого отношения к земле не имели. И со всеми надо было разговаривать придумать как... А им ни жилья подготовлено не было, ни кормежки подходящей. Они, как пришельцы, на голову свалились. Пьянство, убийства начались. Вербованные с местными не ладили, свою веру хотели установить. И было завладели инициативой: городские, они всегда бойчее поначалу. Но потом, как случилось два-три трупа, стало село вышибать помаленьку оккупантов-целинников, которые работать хотели, оказывается, под конвоем только. А техники было спущено в их район до черта, а сажать на нее некого получалось. И шли мальчишки на тяжелые прицепы, как в бой - в день, в ночь и разно. Не доглядел бригадир в одной бригаде, проработал такой сморчок цельный день и еще на ночь остался. Хотел часы осенью купить на трудодни. Уснул на прицепе, тряхнуло его на кочке, и свалился «целинник» под ножи трех плугов, что волок трактор в 80 лошадиных сил. По всему полю кусочки потом собирали, да ни мертвой, ни живой воды не оказалось рядом, а у тракториста ум отняло. К счастью Для Ларионыча, не в его хозяйстве это случилось. Может, и не надо такие единичности вспоминать, да ведь как забудешь, когда рядом был, а Коля-тракторист и нынешний день селу улыбается жалостным ртом, значками пионерскими и лентами разукрасив грудь себе.

Конечно, всяко целина оборачивалась. Но, как в малом бою отдельный солдат не может постигнуть, да и не должен знать перспективы и масштабы всей битвы, так и целина многим не доходила до ума поначалу. «Чего, - казалось приезжим, - тащиться надо было в этаку неблизь, когда полезнее и проще было бы в своих, среднеполосных землях разобраться, удобрениями их досыта накормить, тракторов лишних понаделать и не разрешать черноземные земли под стройки, а оставить под хлеб».

Местным же думалось: «Чего вдруг бросились распахивать забытые земли и всякие неудобные, корчевальные, уклонистые, какие только лошадками раньше обрабатывались, а нынешняя техника заваливается на них... Казахстан - другое дело, есть простор, пробуй... Да еще ребятишки должны терпеть и делить вместе со взрослыми вывихи этой затеи?

Поди объясни каждому, что страна не может ждать, когда возникнут новые заводы по выделке необходимого, миллиардного количества удобрений, способных поднять плодородие старых почв, а в мире день и ночь куется и изобретается оружие. Стране нужен хлеб сегодня, хлеб державный, в масштабе двухсотпятидесяти миллионного государства. И только когда стихией небывалой обрушился алтайский хлеб и дошли ошеломляющие вести из наждачных степей Казахстана, всему миру открылось, что народ подвигом, равным подвигу первых пятилеток, вырвал всю страну от неминуемого послевоенного оскудения и к тому же заложил мощные резервные зерновые и промышленные зоны на случай новой войны.

Об этом говорил секретарь Шматов на школьном митинге по случаю целинного урожая. Так думал колхозный председатель, раздавая от имени правительства мальчишкам и девчонкам высокие награды - блестящие медали - как всамделишным героям, медали, очень похожие на те, что звенели у отцов и старших братьев, когда те вертались с кровавых полей настоящей войны.

Целина продиктовала иные масштабы хозяйств. Иные пришли времена, иные потребовались и руководители. Старого председателя проводили на пенсию, и теперь он, свободный, спешил через поля России, политые и его кровью, и оттого выжившие, к младшему своему сыну с заботами, тоже важными.

- Граждане пассажиры, поезд номер девяносто пять Барнаул - Москва прибывает в столицу нашей Родины, город-герой Москву.

Пассажиры знали сами, куда едут, давно стояли у окон и глазели по сторонам - не пропустить чего. Но когда объявили, что не ошиблись и действительно подкатили к Москве, внутри у всех екнуло, заметалось, засуетилось даже.

Ларионыч стоял у окна, как проснулся - все боялся проморгать Кремль, который глядел с картины здоровенный и «должен быть, конечно, виден с любого низкого места, как пожарная каланча, а поезд все равно пойдет мимо... так что надо смотреть». Но Кремля все не было и не было. Церквушки были по пути, но это же не Кремль... «И вообще сказать, в центре Родины, на подступах вроде того что к столице, и вдруг - церкви!!» Он вспомнил, сколько этих церквей посшибали они на своем Алтае с Сенькой Рваным, сколько этого опиума народного, проклятого, выплеснули в небо дымом... устанавливая новую веру в новую жизнь. «Да, не было Сеньки тут, не было! Он бы поиграл этими маковками в лапту...» Пока он забылся Сенькой, поезд остановился у красного здания, смахивающего чем-то на Кремль с картинки, с потешными часами наверху. Ларионыч усмехнулся по-доброму, вспомнив, как сын принял вокзальную каланчу за кремлевскую башню, однако на всякий случай поинтересовался:

- Это что же. Кремль нечто?

- Нет, дядя, это вокзал.

- А... да... нуда... он же на Красной площади... интересно. А почему же нас туда не подкатили?

- Возьми мотор - подкатят...

- А, да, да... а без мотора нетто не подкатят?!

- Слушай, дядя, я тебе не справочное.

Ларионыч понял, что им недовольны в столице, но не обиделся, смекнул, что задал одному слишком много вопросов. Зачем наваливаться на одного? Вопросов, в конце концов, оставалось не так много, а людей кругом - не протолкнешься, и он решил не раздражать народ лишний раз и спрашивать каждого только единожды. А если что мудреное, погодя немножко можно спросить о том же у другого. Метод оказался верным, первый же ответчик послал его к милиционеру. И правильно... Милиционеру можно задать два вопроса. На то он и милиционер, чтобы выводить из заблуждений.

- Разрешите обратиться... (ишь ты, честь отдал, вот это воспитание, прижали, должно быть, опять, а то совсем распустили народ)... я говорю, у меня сынок...

- Я вам не сынок, а товарищ старшина, что же у нас получится, если каждый будет меня по-своему... чего тебе, папаша?

- Я говорю, сынок...

- Еще раз и последний, я вам не...

- Товарищ старшина, растолкуйте мне, где это такое находится, вот адрес... Сынок... Да послушай ты, милый, сынок у меня на артиста учится по этому адресу!!!

- Ну, вот теперь понятно, так бы и говорил, а то - «сынок» да еще «милый»... садись на метро и до Арбата...

- До чего?

_ До Арбата.

- А что это такое? Не магазин, нет?

- Не могу знать. Арбат, он и есть... Арбат. Остановка «Арбат», улица Арбат, все Арбат. Старое название, непонятное, скоро сменим. Вот видишь букву «М» над домом? Вот в нее входи и валяй...

«Валяй-то валяй, но проверить тебя тоже надо». Он подошел к другому милиционеру, помучил того, показания первого сошлись, и он со спокойной душой вошел в букву «М».

А в букве «М» народу тьма-тьмущая. Одни бегут туда, другие обратно, все толкаются, спешат куда-то, и никому ни до кого дела никакого. У лестницы, что сама туда-сюда ползает, особенно много народу. Просто гора людей, сверху жутко смотреть, как чудище какое-то шевелится. «Это где же они все живут? Это сколько же жилплощади государство им обязано найти, и почему они все здесь, в столице, ошиваются? Неужели бюджет предусматривает такой расход? А сколько еды одной сюда требуется», - думал Ларионыч, шагая к сыну.

Он шагал проверить, не надул ли его сын, действительно ли учится в иституте или брешет, поди. А может, в чем разуверился сын, так подлить ему масла и вернуть к земле... И еще одна тоска гнала его и грела сильнее, чем остальные, но он прятал ее за пазухой до поры.

Дорога дальняя, почетная. Отправляясь в нее, Ларионыч надел лучшее, что имел: собачью доху, баранью шапку, кирзовые сапоги тщательно смазал дегтем... И теперь в метро, в толчее, обмундирование грело лишне. Душновато оказалось под землей. Люди таращат на него глаза, водят носами - пахнет непривычно. Девки понахальнее оглядываются, не краснеют. Бабы постарше вертят башками, дрожат за кошельки, а сами будто за культуру митингуют: «Не напирай, бесстыжий! Не жми, хулиган». «Ох, народ, везде он одинаковый!»

Вспотел Ларионыч не однажды в своей дохе собачьей, пока добрался до непонятного Арбата. Еще одного милиционера проэкзаменовал. Совсем рядом оказался институт. Дошел, нашел. Прочитал вывеску. Действительно, название вывески совпадает с названием на конверте. Значит, все-таки институт, а не какой-нибудь там техникум или училище. Институт - это высшая школа. Это хорошо.

Зашел внутрь, объяснился с вахтером: дескать, сын пишет, что учится здесь, не знаете ли такого и можно ли с ним повидаться. Вахтер сочинил умное лицо и стал припоминать. Всех студентов он считал за хулиганье, память его хранила только имена нарушителей, а таковой в нарушителях не числится, так что, «может, и не учится он вовсе у нас, но все-таки справьтесь в учебной части: мало ли что бывает в жизни», - заключил он. Ларионыч помрачнел, помянул нехорошо бога, но в учебную часть пошел. В учебной части ему сообщили, что все-таки такой студент есть, и, к общей радости, способный, дисциплинированный парень. Ларионыч почесал глаза. Ему написали адрес общежития, начертили подробно путь следования на бумажке (по приезде домой, в деревню, он прикрепит этот план к вождю, под стекло) и даже дали студента, чтобы проводил до места, до самой той комнаты № 95, что Володька писал, где он жил со Стасом Пеньковым и Лином Варфоломеевым.

За столом

«ЖМИ... ЖМЭ... ЖМА...» - гудело в коридоре общежития, как в сточной трубе. Студент Чиркин руки в брюки, фертом и грудью вперед, будто нес награды, работал над своими шипящими. Он собирался играть в Малом Отелло, но однажды случайно был выгнан за профнепригодность. Бывает так. Албанец Мисто у всех проходящих выспрашивал томат для своих макарон. Он не представлял, как можно макароны употреблять без томата.

- Чиркин, у тебя томат есть? Нет? А в магазине есть, не знаешь?

- В нашем магазине есть все! Дальше - не знаю, - с нажимом на свистящие и шипящие ответил будущий Отелло. - ЖМУ... ЖМО... ЖМИ... Кстати, Мисто, у тебя дусту нет, рубашку постирать?

- Что это - дуст?

- Стиральный порошок.

- Нет, я покупаю «Новость».

- Это что, газета?

- Стиральный порошок... тоже...

- Дашь?

- Дам.

Коридор оживал. Студенты возвращались с занятий, и общежитие начинало жить своею, никем недосмотренной жизнью.

«Артист должен быть худым и нищим», - писал в письмах сын в ответ на посылки с салом. Таким его Ларионыч и обнаружил:

- Худым - твое тело, твоя забота, но почему нищим? Против нищеты отец революцию делал.

- Нищета спасает душу художника - скрипку его. Сказано точно: что отдал - богаче стал; что сберег - то потерял, - пояснил друг Лина, артист знаменитого театра Владислав Романовский, который любил бывать в общежитии и навевать молодым их будущее на театре...

- Художники, - продолжал он, - часто очень одаренные, быстро становятся «рублевщиками». Не от Рублева, что вы на стенках в репродукциях видите, а от рубля. Вот они и стараются подольше задержаться в детстве. Не схоронить ребенка в себе раньше времени, а сохранить... Отсюда и наивное стремление к нищете, к ограничению желаний плоти и прочим химерам. Затем бросаются в невиданную разнузданность, цинизм, каются после и - в том обретают искомое - страдание. Но это у них пройдет... как зашелестит в кармане серебро... время лечит, это сказано точно.

Говорил Романовский в нос и с растяжкой, как будто не слова произносил, а козырные карты клал пухлой рукой. Находился он в том возрасте, ближе к среднему, когда люди его склада стараются ни с кем не спорить, берегут собственные нервы, мнений своих не навязывают и чужие пропускают мимо. Он ждал звания.

- Быть может, вы еще кресты нацепите и рясы напялите, - в ответ на проповедь Романовского усмехнулся Ларионыч, - что за муть вы, ребята, льете про нищету и души? Уж не завербовали ли вас в секту какую... На парады ходишь? - спросил он сына.

- Хожу...

- Ходи обязательно. Правительство знать надо. В Мавзолее был?

- Был.

- Еще раз сходи. Замечательной души и скромности человек был. Никакими благами не пользовался, значица, все отдавал в пользу сирот, морковный чай пил...

- Сейчас не пьют морковный чай, - съязвил Лин.

- Необходимости, по-видимому, нет такой. Смотрите, какие условия вам создали, какой храм, понимаешь, под общежитие предоставили... Вот это... да...

- Я это общежитие своими, вот этими руками творил. Каждый из студентов отрабатывал на строительстве свою барщину. Может, поэтому и строили долго, семь лет, несколько поколений старались. Ему повезло, - Лин кивнул на Володьку, - на готовое пришел.

- Ну что же, это закономерно, - рассудил далекий гость, - каждое поколение уготавливает последующему лучшую жизнь, значица, это закономерно.

Колька влетел как ошпаренный:

- Не опоздал? Разрешите представиться: режиссер телевидения Николай Степанович Конюшев. Очень рад познакомиться с представителем натурального, так сказать, крестьянства, с ходоком алтайским, можно сказать, очень рад, очень рад. Есть о чем поговорить. Ну что, прыгнем за стол, тем более что он круглый?

Албанец все еще не находил томат для своих макарон. Из коридора доносились его печальные надежды:

- Орест, у тебя томат есть? Нет? А у кого есть, не знаешь? Ниро, у тебя томат есть? - Никто не отвечал ему согласием.

Володя старался не суетиться. Расставлял тарелки, банки, изо всех сил пыжился сойти за самостоятельного человека. Но разве это выйдет сразу, даже если и способности есть какие. Опять, как в Быстром Истоке, все сыпалось из рук, гремело, звенело, брякало... И он в результате оказался в стороне и от стола, и от разговора, который вели сотоварищи с его отцом. Он видел, что друзья подзуживают отца, вроде невинно, но с умыслом и обидным прицелом, а ничего поделать не мог.

«Видать, прав отец - бабий характер». Он махал виновато своими длинными ресницами, две щеки горели маками - не парень, а девка. Мать так и смеялась: «Девчонкой хотел родиться, да в последнюю минутку передумал, наскреб на лишний пальчик и на тебе - парнишкой явился».

- Скажите, - продолжал свои подковырки Стас, - отчего деготь такой резкий и что вообще за фрукт?

Ларионыч, не подозревая яда, степенно растолковывал:

- Деготь - это такая смола, выгоняют его, выкуривают, как бы сказать, из бересты. Продукт наиважнейший: и колеса смазывать, и внутрь принимать можно. Без дегтю, как без соли, мужику существовать было нельзя.

- А вы не привезли с собой попробовать?

- Только на сапогах.

- Ну, в таком случае, - Стас принял гусарскую, опереточную позу, - от комнаты номер девяносто пять позвольте вам выразить нашу признательность за то, что вы воспитали такого сына. Сын крестьянина, а не кулачок, не скупердяй... всеми продуктами, что вы его усердно снабжаете, он делится с нами безотказно. Я донор. Понимаете, что это такое? Я кровь свою отдаю людям и вашим салом восстанавливаю! Так что свиньям вашим привет!..

- Аты, значица, Стасик, сало любишь... ну-ка, подойди поближе, сядь рядышком, не боись... я тебя научу, как воспитать хорошую свинью...

- А мне зачем их воспитывать?

- Не торопись, не отказывайся раньше времени, вдруг тебя не пустят представлять, в свинопасы пойдешь... крестьянское ремесло никому нелишнее, учти... Значица, так... нарубаешь ведро травы, добавляешь стакан соли да стакан толченых углей, да стакан глины, все это мешаешь и даешь ей...

- И жрет?

- И ты сожрешь, если я намешаю.

Застолица разразилась смехом. Друзья поняли, что дядя не так прост и Стас проиграл подначку, но он не сдавался.

- А стекла битого а... для вкуса... а?

- Стекла не надо. Стекло надо давать курям, обязательно, да... А вот гуси, значица, утки - те и железо употребляют. Разбери мотоцикл у них на глазах, в момент от него ничего не останется, все поглотают, все болты, все гайки... У нас сосед из-за них, дьяволов, чуть бабу свою не убил. Помнишь, сынок?

Володя кивнул. Хотя ничего подобного он не помнил и вообще изумлялся отцовской нынешней разговорчивости, балагурству его.

- Разобрал лисапед, глядит - ни колпачков, ни гаек. Он на жену... чуть не убил. Ага... А осенью стал бошки гусям хватать, глядит - там, у них внутрях... Лисапед сожрали, черти... А вы, ребята, чего картинки религиозные на стенки навешали? Вы смотрите мне тут, Володьку в какую-нибудь веру не обратите.

- Он сам обратится, никто ему помогать не будет, - Романовский с грустью посмотрел на прилепившегося с края стола Володьку, - без веры жить нельзя. Толстой говорил, что вера есть сила жизни. Если человек живет, он во что-нибудь да верит. Если б он не верил, что для чего-нибудь надо жить, то он бы не жил. Это сказано точно...

Романовский страсть как любил показать свою ученость, прикинуться этаким «предводителем дворянства», завесить как бы невзначай над всем собранием ни к селу ни к городу иной раз притчу Соломонову, ввергнув тем самым на некоторое время всех в недоумение.

- А вы, ребята, не думайте. Правильно, значица, Лев Николаевич понимал, вера - сила жизни, это так. Вот и вы верьте, что для добра живете, для будущих поколений, для будущего коммунизма... Да вы ешьте, ребята, ешьте, салом закусывайте, а то опьянеете.

Произнесли несколько обязательных тостов, провозгласили здоровье отцов и детей... В комнате дым коромыслом и густой, терпкий, как патока, сложный дух от присутствия мужика. Парни переглядывались. Похоже, им нравилось, что вот так, запросто сидят с мужиком, ведут разговор и ничего, вяжется...

- Вот вам и ответ на вопрос - почему ваш сын не остался, как вы изволили выразиться, воспитывать свиней. Да потому, наверное, что ушел на поиск своей веры, - подтягивал подпругу беседы артист знаменитого театра, - и пусть это будет вера в искусство, что плохого, была бы вера... Из-за нее он и отца с матерью забудет и, их гневом и слезами мучаясь, обретать в том страдание будет, а в страдании силу художественную находить... Ради красного словца - не пожалеешь и.., Это сказано точно...

- Не за верой он ушел от папки, - отрезал Ларионыч. Он вообще не любил этого слова и не понял, куда гнул Романовский, - он легкой жизни захотел, белоручкой стать решил, крестьянского ремесла погнушался. Сын крестьянина - косить не умеет, срам какой, грабли из рук выпадают, а ложка держится. А представлять косаря надо будет?

- Научусь...

- Да нет, поздно может оказаться. Вот и видно станет - и не крестьянин, и не артист. Да разве он один убежал в город? Ладно, с него еще спросится за это не один раз.

Мысль эта кольнула сына. «Не крестьянин и не артист». Кто-то говорил ему подобное. Да не он ли сам? Конечно, он, когда на занятиях ревел от собственного бессилия... Неужели отец приехал для того, чтобы навеки укрепить в нем это сомнение, перерезать сухожилие его и без того нестойкой веры? И почему убежал? Ведь он сам отпустил...

- ЖМИ... ЖМО... ЖМЫ... - Дверь отворилась, всунулась голова Чиркина. - Лин, в вашем чайнике Менахин рубаху варит.

- Зачем? - не сразу понял Лин.

- Говорит, чтоб чище была. Слышишь?

Из кухни доносились рулады лирического тенора: «О соло миа... а... а... а».

- Да он что, идиот? - взревел Варфоломеев.

- Нет, он просто учится на оперетте... ЖМИ... ЖМО... - И Чиркин пошел.

- Стас! Ты куда смотришь, донор! Стас выскочил, рулады прекратились. В комнате № 95 продолжался разговор. Колька речь держал.

- Понимаете, Степан Илларионович... это проблема давняя: город - деревня... деревня - город. Ваш сын учиться ушел. Сего профессией... в деревне... сами понимаете... А вот мы с телевидением в подмосковном колхозе были. Заработок хороший, клуб замечательный, а молодежь уходит в город. «В чем дело?» - у девчушки, у завклубом, спрашиваем: местная - знать должна. Не задумываясь отвечает: «Любовь! Ребята, - говорит, - неохотно гуляют со своими, да и девчонки предпочитают городских. Девчонки идут на фабрику, там работа не легче, но смену отстояла и гуляй себе. И замуж выйти легче. Девчонки боятся просидеть молодость, в городе мальчиков больше, проще с любовью. А здесь попробуй, вот осень подойдет - картошку убирать, спина отстанет с семи до семи, а дома хозяйство - руки во что превращаются...»

- Постой, постой, - перебил его Ларионыч, - это все девчушка говорит или ты так мыслишь?

- Она, она... ребята, говорит, чуть рассвело, он трактор завел и уехал - и дотемна... придет, умоется и спать... отдохнуть хоть немножко, а вырвется погулять - от него мазутом, и девчонки на этот мазут, как на мед, потому что он один, он и копается: «Та не хороша, эта не та...» Ладно, говорим, любовь - причина веская, но девчонки, допустим, бегут за нею в город, а ребята? Ребятам любви везде хватает, а все-таки в первую очередь они бегут. Почему? Отслужил армию и не возвращается, а если вернется, попьянствует, похулиганит и смоется в город. Почему? Молчит. Ну, скажите, ответьте мне, крестьянин, почему от вас народ бежит?

- А почему это я тебе должен отвечать? Чего тел меня Допрашиваешь, понимаешь. Молод еще!

- Слушай ты, землекоп! - крикнул на Кольку Стас. - Кончай свой колхозный базар...

- А... а... не знаете, а мне кажется, я догадываюсь!!

- Ну, конечно, вы о земле понимаете больше, чем те, кто работает на ней!!!

- Бес-хо-зяйственность! - почти кричал «землекоп» с телевидения, который взнуздал своего любимого конька - ставить перед партнером на попа неожиданнейший вопрос и самому из него выкручиваться винтом. - Лишили крестьянина главного, ради чего он жил на земле, отняли у него охоту хозяйничать самому. Труд механизировали, а он не в радость мужику стал. Что он имеет с того, что на земле трудится? Не хлебом единым жив человек, - он почти бегал по комнате, выбрызгивая слова, будто стакан купоросу хватил, - что посеешь, то и пожнешь - это конкретное дело для мужика было. А сейчас? Чего он сеет, чего жнет, какое ему дело? Он свои двести рэ получил и - гуляй не хочу, в магазине купит и ругается, если не оказывается. А земля, как баба, ей одного, но своего, хорошего надо, тогда и плод будет.

- А хлеб на столе, это чей же плод? Вы гут чей хлеб едите, чье сало трескаете? Кто же, по-вашему, на этой земле сейчас хозяинует?

- Я... вы... он... они, а в результате никто. И это не мои слова, хотя я за них на двести процентов, это слова колхозного бригадира, когда мы ездили с телевидением в тот самый подмосковный колхоз...

- То-то и оно, что не твои. Не я этому бригадиру председатель, шельмец какой. Он вас, буряков, за возврат к частной собственности агитировал, надеялся, что вы по глупости на всю страну об этом ляпнете... провокатор какой, ай... ай... яй, - Ларионыч рассердился. Атмосфера в комнате стала нагреваться.

- Нет, подождите, - заинтересовался спором Лин, - зачем так обострять: «провокатор»... «агитировал»... «частная собственность»... подождите... Но вы что, на самом деле до сих пор считаете, что колхозы сразу стали лучшей формой землеустройства... и ничего лучшего нельзя было... или...

- Да, считаю...

- И надо было так сразу... одним махом-побивахом... без нюансов... без подготовки...

- Да, сразу надо было решать этот вопрос. Сразу и круто, - Ларионыч поставил кулаки на стол и распрямился, - иначе нас бы задушил частный элемент. В каком окружении страна находилась? А сколько внутри ножей точилось в спину? Вы знаете об этом?

Володя вспомнил рассказ тетки Елены, как отец девчонку раскулаченную спас. Он знал, что для отца это великая тайна. Он молчал о ней всю жизнь. Но прошло столько времени, может, теперьуже можно вспомнить об этом. Ему хотелось погордиться отцом, и он не выдержал: «Будь что будет, не век же молчать, раз на то пошло-поехало».

- Отец, расскажи, как ты Варю Снегиреву спас, которая уполномоченную кислотой обожгла... та шубу отбирала, что ли, у матери... ее?

- Ты про это где слышал?

- Тетка Елена рассказывала...

- Собираешь все сплетни, понимаешь... К чему тебе это, наговоры про отца всякие слушать... уполномоченная перегнула, конечно, было это...

- Расскажите... расскажите... эту историю, - загалдели за столом.

- Никакой истории не было... придумано больше. Хватит, - оборвал Ларионыч.

- Но ведь сами говорите, перегибы были, и какие! «Недаром помнит вся Россия»... - наседал Коля.

- А вы как хотели... на боярку забраться и задницу не ободрать. Так не бывает, не верите - полезайте попробуйте. Во всяком большом деле недоучет случается. Но не для того столько крови пролито, чтобы вернуть первоначальную жизнь...

- Вот это поворот, - Стас аж взвизгнул от восторга, - да кто говорит вернуть? Зачем слова передергиваете? Мы тоже думаем, как сделать лучше, что сочинить, какие книжки прочитать для того. Ведь и наши дети на этой земле бегать станут. И нам отвечать придется... даже наверное придется.

- И перегибы были, правильно, чего скрывать... Мне самому иногда, понимаешь, лодырей бичом приходилось из-под брички доставать. Это была моя агитация и тут же пропаганда. А как вы думали, человек не ангел, и об этом вопросе партия до конца и честно народу сказала...

- Без покаяния мы не можем. Согреши, покайся и дальше поезжай, это сказано точно... только сваливать на одного - не-ди-але-к-тич-но, - прорезонировал артист знаменитого театра.

- Прошлое вспоминаете, так вспоминайте по всей форме - и за и против... а не петляйте вокруг да около... Только, мне думается, вы еще мало об этом знаете... На слякоть клюете больше.

- Мы не петляем. Какой нам смысл, пусть петляет ктонибудь другой...

Но Ларионыч будто не слышал. Впившись глазами в чьи-то глаза, тоном, заранее отрицавшим всяческие возражения, тащил Ларионыч свою мысль, никого не слушая, не обращая внимания на самые колючие слова. К такому приему он прибегал всегда, когда возникала необходимость во что бы то ни стало люто развернуть народ в свою сторону. И часто удавался ему такой маневр.

- А сколько врагов-провокаторов было, вроде того бригадира, что вас с толку сбивал... Но войну мы выиграли, вы забыли?! А кто фронт кормил и тылы обеспечивал... А? Я вас спрашиваю: кто? Колхозы наши через такие испытания прошли и выполнили задачу по поддержанию населения, а не частные элементы...

- Да, бабы на коровах пахали, - доступную информацию подбросил Колька.

- Да, бабы на коровах... для победы, для того, чтобы ты тут сейчас сидел и со мной про эти вещи рассуждал, телка впряжешь, понимаешь, и поскачешь, а как вы думаете...

- Так мы и в восемьсот двенадцатом Наполеона прогнали, а тогда и вовсе царь трусливый правил...

Ларионыч опешил:

- Вы что, ребята, взбесились, при чем тут царь?! Народ победил...

- И в сорок первом все тот же многострадальный, но непобедимый, великий русский народ и отец мой, погибший за четыре года до войны, - вгшлил сирота Лин, и атмосфера в комнате достигла предела перегрева.

Ларионыч долго молчал. Молчали все. Потом Ларионыч растерянно произнес:

- Я и говорю - народ...

- И мы говорим - народ, а не отдельные граждане: цари, фельдмаршалы, герои и прочие частные элементы, - окончательный клин вбил Лин, как будто ждал сигнала для этой своей каденции и весь разговор должна была заключить она.

Ларионыч был поражен. Эти люди оказывались в сговоре. Они дружно ковыряли его старые раны, как маленькие дети, не ведая, что творят, прутиками через решетку дразнят больного зверя. Он раздражался, потом отходил, снова закусывал удила, снова отходил. Мучительно, горько, с каким-то стоном душевным и с состраданием к напротив сидящим, пытаясь наставить на путь истины неразумных:

- Ох, дак я смотрю, ребята, вы, однако, газет не читаете. Вас зачем грамоте-то учат? Чтобы вы разбирались в жизни, а вы такое непонимание основных событий показываете. Да вы знаете, кому ваша вольница на руку?

- И газеты читаем, и радио слушаем, и на парады ходим, - сказал Володя. Сказал больше для ушей Стаса, но отец уловил, аж зубами скрипнул от злости, высек взглядом, и весь гнев спустил на сына.

- На парады... язык-то распустил, аума не набрался! Ты мне скажи, анархист Бакунин, ты зачем от папки ушел?! Эти разговоры поддерживать?! Кто тебя на плечах по больницам таскал... Кой черт тебя из дому смыгнул? Ты комсомольцем из села ушел, руководителем молодежи! И за полгода ревизионистом стал?! Ты чей сын, ты помнишь?! Крестьянина-коммуниста, понимаешь, или цыгана-ворожея, что в бане ночевал? Дед землю пахал, отец на земле советскую власть установил, а для кого старались? Для кого? Кольты первый к этой земле любви не имеешь... Нет, я тебя спрашиваю, ты зачем это сделал?!

Ларионыч сидел багровый. Кровь кинулась к лицу. Он не ожидал, что вопрос, который казался давно решенным и никакой неясности уже не представлял, возникнет снова, как прорва на дороге. Это был вопрос нужности его жизни, нужности пролитой крови, своей и чужой.

Надвигалась гроза, и надо было что-то делать. Володя знал: коль скоро отец начинает только спрашивать и не ждать ответа, это к беде, к большому шуму, и он моргал друзьям, толкал незаметно, давил ноги под столом, дескать, не дразните... отвлеките на другое... Да они и сами поняли, испугались, что перегнули в своей лиховатости, и это уже не тот мужик, что им про воспитание свиней заливал. Такие глаза, как у этого дяди, они в кино у хороших артистов видали, когда те о классовой борьбе вопрос на ячейке ставили... Они впервые наяву почуяли огромный человеческий гнев, что зовется святым, который не затуши, раздуй - кровавой рекой забурлит.

«Ах, какая запредельная нескладеха вышла! Ну, помолчи, кто умней, и останься при своих, зачем гражданскую войну за столом затевать, - мучился Володька. Ему давно хотелось заступиться за отца, но с какого конца подступиться? И вот на тебе - защитил «парадами». - И есть ли в этом споре, в этом дыму какой-то правый смысл? И кто прав, и могут ли здесь неправые находиться? Тогда где они? - Просто уступить надо... завтра уедет... зачем злить... л с каким сердцем уедет... Знают ли они, что он с фронта без всяких гостинцев, без всяких трофеев пришел, с одними ранами и пустым чемоданом, где только кинжал брякал... Да прожженная шинель на плечах болталась, которую он берег, как золотую, и ругался на мать, когда она с видного места в темный угол ее перевешивала, где бросовые вещи хранились и насаждали. Могут ли понять они, что он потому и дома часто не ночевал - по колхозному хозяйству своему мотался и в бураны несусветные дохой своей собачьей свиноматок накрывал, чтобы падеж сократить, так старался авторитет колхозный поднять».

- Быть или не быть? - решал в коридоре свой бесконечный вопрос высокий, стройный узбек Ибрагим, скрестив руки на груди и посылая свой вопрос кому-то еще выше его, и, видно, не находил ответа - ему мешали дерущиеся тут же на шпагах и деревянных ножах трое парней, которым предстояло решить тот же вопрос завтра перед комиссией по сценическому движению. Свистели шпаги, падали деревянные ножи, и комендант смирился: «Пусть спорят, раз надо».

- Ибрагим, - прервал мысли узбека албанец Мисто, - у тебя томат есть?

- У меня томат есть, дорогой, - сказал узбек так, что вздрогнули веки простодушного албанца.

- Дашь?

- Какой может быть разговор: дать или не дать, всегда лучше дать.

А в комнате № 95 дело, кажется, шло к примирению.

Романовский, в который раз за этот вечер рассматривая рублевскую троицу, то приближая ее к свету, то отдаляя от него, как бы даже осеняя ею всех, менторски опускал слова на головы ближних:

- Не сердитесь на них. Это пройдет. Для вас это глубоко... серьезно, ранимо. Жизнь в защите этих идей прошла ваша... Для многих из них это пока еще баловство больше! Показуха. Начитались газетной болтовни типа: нужна или не нужна современному крестьянину русская печь... Вот и куражатся. Хоть мало кто из них спал на этой печи. Но не сдерживайте их, будьте великодушны... Не натягивайте на них узду раньше времени, они порвут ее. Вы помогите им. Их бесстрашие надо поощрять. Может быть, кто-то излишнее злорадство проявил - учтем, он и сам, наверное, понял. А сын ваш, что же... Вы хотите вернуть его к земле, назад, в деревню... Нет, это невозможно... И потом, вы для него и корову продали. А оттого, что он будет жить в городе, он не станет меньше любить свою землю, нет. Может быть, больше. У вашего сына способности к сцене. Колька, как всегда, напишет гениальный роман...

- Напишу, Владислав, не волнуйся, честью своей клянусь...

- Вот видите. Напишет, раз пообещал, а сын ваш сыграет еще лучше, чем напишет Колька, и прославит село ваше, откуда уехал на корове. Вы еще гордиться им будете...

- Ай... яй... яй... ребята, ребята... Шолоховы вы мои... Маяковские... Что же из вас далыие-то вылущится, - сокрушался Ларионыч, - когда вы сейчас такую развязность, такую нескромность проявляете. Стыд какой...

- Скромность, ах, эта скромность... По Далю: скромный - это кроткий, невзыскательный за себя и т. д., - начал медленно, как бы разматывая сокровенную тайну, донор Стас. - А я хочу быть взыскательным и за себя и к себе. Всю жизнь мне рот затыкали этим словом. Только в наш век оно такое дикое распространение получило. Скромность только у девицы должна присутствовать, когда «маман-папан» были. Как-то в школе нам задали сочинение на тему «Слово о полку Игореве». Это «Слово» мое евангелие от литературы... Я накатал на двенадцати листах, как умел, изложил, пусть корявые и наивные, но свои, впервые собственные мысли и получил... «кол»... Много ошибок сделал. Мне показалась эта оценка моего труда неправильной. Если бы я сделал как всегда: переписал чужое и кратко, я бы получил «уд.» в худшем случае. Заявил протест учительнице: дескать, трудился в некотором смысле, здоровье потерял - от переписки мозоль на среднем персте. Хотите, говорю, на спор? На доске на любую пройденную тему сочинение простыми распространенными накатаю и ошибок не сделаю. На что учительница сказала: «Тебе, Пеньков, скромнее надо быть». В общем, в ответ на «кол» и этот упрек я написал трактат «О скромности и преподавании литературы в школе». Основная мысль - в школе меня учат не литературе, а скромности. Эпиграфом слова Данте влепил: «Нежась на мягкой перине, славы себе никогда не добудешь». Прочитал в классе, хотел в журнал отослать, но меня опередил директор: «Если, - говорит, - ты будешышсать пасквиль на нашу школу, аттестата тебе не видать, как собственных оттопыренных ушей». Ладно, думаю, затихну, скромным стану до окончания школы. Опоганили слово... к делу и не к делу стали им швыряться. Мы, простые люди... шпунтики... винтики... а в целом - великий народ. Так не бывает, из нулей целое не складывается...

- Стас! - окоротил его хозяйским жестом Лин. - Подай мне кусочек сала и не заводи эту слесарную бодягу со шпунтами и винтами. Сходи лучше за чайником.

Стас повиновался.

- А у нас в театре в нескромности и, более того, в наглости обвинили одного пожилого артиста, который, как пенсия подошла, стал требовать звания заслуженного... - продолжал трактат Стаса о скромности Романовский. - Директор с ним по-товарищески беседовал, на месткоме уговаривали, просили освободить место для молодых, помочь театру... нет, уперся: давайте звание - уйду... Вынудил - дали... И никому, конечно, в голову не пришло, что звание, оказывается, давало ему право хлопотать для себя два метра земли на могилу. Он не хотел гореть, он хотел лечь в землю, и чтобы у него была своя ограда, и чтоб кто-нибудь приходил и песочком дорожку посыпал, на скамеечке сидел и цветы приносил. Пусть хоть не слава фамильная от него останется, так хоть ограда могильная...

- Да зачем она вам, слава эта, ребята... Вот она, однако, ваша вера... вы работайте, работайте над собой. Зачем кричать, всякую Глупость на себя наговаривать раньше времени. Хотел бы я на вас, ребята, лет эдак через двадцать взглянуть: какого Лазаря вы петь станете. Собьет жизнь спесь вашу, помяните мое слово. Хорошие люди всегда скромностью отличались.

Ларионыч полез в мешок, достал что-то завернутое в белую тряпку:

- Нате вот, ешьте, мать послала.

Это оказались лепешки из черной смородины. Парни быстро сообразили, в чем смак, распаривали лепешки в кипятке, жевали, жмурились от удовольствия. И смородишный дух погнал по всем щелям табачные коромысла и осадное настроение.

«Смородина росла по забокам, островам, прибрежным зарослям... пропасть сколько смородины у нас на Алтае, - глядя на лепешки, вспоминал про себя Володя. - Бабы брали ее нещадно и все-таки не выбирали всю, и она доставалась осенним птицам и ветрам, а которая и осыпалась, обиженная, что ее не выбрали. На смородину бабы, а иногда и мужики устраивали целые облавы. Как сортовой крыжовник, крупная смородина, разве сравнить с культурной, сладкая, как изюм, и душистая, не сравнить ни с чем. Можно себе представить, какой дух славный от нее, если мужики предпочитали заваривать чай смородишным листом, а не китайской стружкой. И в солонину: капусту, огурцы, помидоры, арбузы - обязательно для вкуса клали смородишник. На зиму, само собой, варили варенья и стряпали вот такие смородишные лепешки: мяли ягоду с сахаром, намазывали листы подсолнуха или капусты и засушивали на солнце или в русской печи. Зимой в сорокоградусный мороз как распарят бабы эти лепешки на пироги! И в каждой избе летом пахнет, как сейчас в этой комнате...»

Грустные мысли текли к Володе и уплывали по щелям общежития с дымом, словно сто лет прошло с той поры, как кинул он смородишные забоки, и уж не вернуться к ним никогда...

Боевой дух остыл. Смородина сморила и примирила всех. Один Ларионыч журчал и журчал, прихлебывая чай из огромной походной кружки, будто хотел выговорить все, что подошло, подперло под самое горло, будто чувствовал, что другого такого разговора уж не будет в их жизни, не будет никогда.

- Я не сужу, конечно, городскую систему, кто живет в городе, пусть живет, но если у человека корень в земле, не стоит его извлекать оттуда. Тоска его съест. Но еще заметили люди, значица, что немногие отбывшие в города приживаются на новом месте. Поначалу вроде и хвалятся жизнью новой своей, а потом, глядишь, вертаются обратно. Но пока блукали в поисках хорошей жизни, подрастеряли чего-то и хоть вернулись обратно, а не приживаются долго и как чужие все равно. И там не стали жить, и на эту жизнь, старую, смотрят как бы свысока, как будто секрет знают какой. А чего же вертались тогда, и жили бы себе там, куда уехали. Родина... не только умирать человек возвращается к ней, но жить, жить... Так и надо жить, нечего мудровать, нечего мудровать - надо жить...

Выучился бы на агронома, на худой конец, на врача, если в Интеллигенцию потянуло, женился бы на работящей девушке, приехал бы к папке, папка бы ему дом, значица, справил, с садом, понимаешь, и жил бы в свое удовольствие, для пользы населения. А в вашей сутолоке здесь и семьей не обзаведешься, и ребятишек не создашь!..

Стас поднялся:

- Насчет детей - не знаю, но сам скоро женюсь, перестану сдавать государству кровь, пропишусь и уйду из этой комнаты номер девяносто пять, но с детьми подожду, - Стас победителем оглядел друзей. - Зачем художнику, по природе своей одинокому страннику, семья и особенно дети? Наша старушка по балету говорит, что дети на дороге славы большая помеха. Правда, под старость теперь она осталась одна со своим пуделем и не расстается с ним ни днем ни ночью.

- Тьфу, ты... мать вашу, прости господи, на грех наведете! Эта старушка у вас несчастная, значица... Человеку, кто бы он ни был, без семьи и прожить нельзя никак, это вы знайте. Собака - друг, конечно, но заведи ты себе хоть ферму кобелей, они не принесут тебе на могилу охапку ромашек, значица... это вы помните.

- А дети принесут? - спросил Колька, глядя в сторону Володьки.

- Какие родители были, - зевнул Романовский.

- Какие бы ни были, они - родители, и уважайте их. А если умные очень, то учитывайте их ошибки и не колите им глаза лишний раз, может, они свои ошибки знают лучше, чем вы себе представляете. Вы своих еще больше не понаделайте... А то ведь жизнь пройдет... и ваша... и не заметите. Прогоняетесь за своей славой, провертитесь за ней, как пудель за собственным хвостом, и никуда не уткнетесь... кроме как... Ладно.

Ларионыч остановился. Он уже давно говорил больше сам для себя, думы свои выговаривал, и хотелось ему очень хоть немного отдохнуть.

В дороге он притомился очень. В поезде спать не мог: все мысли одолевали, все разные, так и ворочался с боку на бок от них, а они все не кончались. Ехал трое суток в полудреме, в полусне. Трое суток не раздевался. Шибкий холод по всему пространству стоял. Доху, правда, на ночь снимал да сапоги стягивал, но портянки не раскручивал, хоть и дополнительные одеяла выдавали.

«И потом, эта вонь паровозная, ну, прям голова от нее расшибается».

И не было уже другой мысли, как мечтать об отдыхе, видя при этом аккуратно заправленные кровати. «Чуть, правда, коротковатые, но можно стул подставить, если что, а под голову опять же доху сунуть, чтоб повыше...»

- Причастие... причастие... - с дьявольским прононсом прошипел Лин, но никто не обратил на это внимания, устали все.

А Володя повеселел - гроза миновала. Настроение отца было всегда для него барометром. Он не знал, что разыграется через час, что богомерзкое дело впереди. Не заметил он и того, что Лин давно уже ухмыляется погано, выискивая чего-то носом в атмосфере комнаты. А тот, поймав момент, видя, что гость совсем роняет голову на грудь, скомандовал без промедления:

- Давайте, други, разбегаться. Вы, товарищ, ложитесь, отдыхайте с дороги, а мы договорим в другом месте, сообразим, как нам жить завтра, что исправить в своем сознании и т. д.

Через полчаса Ларионыч крепко спал. В шапку Лина упали первые медяки за сеанс причастия...

Сон

«...Мама, я летаю... Ну пойдем на улицу, ну посмотри, как я, оказывается, летаю...»

«Сынок, ну подожди, не видишь, у меня блины горят. Покажи здесь, как ты летаешь».

«Здесь мне низко. Я в потолок ударюсь. Я с голубями сейчас полетаю, пойдем, мама».

Вышли во двор. Мальчик взмахнул руками и остался на земле.

«Подожди, мама, я сейчас, сейчас...»

Он сильно-сильно захлопал руками, хотел пролететь хоть немножко, хоть чуточку самую, но почему-то не получалось.

«Ну что же это такое, ведь я только что летал аж выше крыши».

«Ты спал, сынок, а во сне все летают в свое время. Это значит, ты растешь».

«Нет, не во сне, не во сне... я сейчас от нашего крылечка оттолкнусь...»

«Ну еще чего... Ноги хочешь себе решить? Не плачь, сынок, вот вырастешь, может, и научишься, и полетишь. Да разве ты видел, чтоб кто-нибудь в нашем селе летал? Петух с крыльями, и то всего и может, что с перепуг)' на плетень, а голубей твоих ночью кошка съела. Иди, поешь лучше блинчиков кружевных».

Мальчик ушел в огород за баню, где стоял крест из тополиных палок над его Угольком, поплакал маленько, что не летает, и пообещал научиться.

В Быстром Истоке

Придя в сознание, Володя понял, что его уложили на матраце близ кровати отца. На полу в темноте перед ним ясно возник ужас случившегося, все поганое, мерзкое, нечеловеческое, соучастником и виновником которого он стал. Чья-то злая воля швырнула в его жизнь эту безобразную ночь. Он предал своего отца, себя в нем, весь род, и это теперь на всю жизнь, и нет тому оправдания, хоть и по неведению предал. Полгода всего как он жил без отца-матери, один на один с чудищем-городом, в который приехал с гармошкой и в шароварах. Но и это не оправдание. «Скорей бы отец уехал и не узнал об этой ночи, чтоб не почуял недоброго, чтоб не успел рассказать ему кто». Только в неведении отца искал Володя соломинку своего завтрашнего спасения, а сам как-нибудь...

Как далеко все, как далеко... За опаленными и заснеженными полями, за высокими и низкими горами, за ручьями и реками, за миллионными городами и копеечными деревушками, где-то в тридесятом царстве затерялась его родина с чудным названием Быстрый Исток. В этом Быстром Истоке мать и братья с сестрами, тетками, дядьки, дальняя родня и близкая. У каждого человека есть родина, и каждому она пахнет по-своему, но для каждого человека родина пахнет детством.

Память - штука удивительная: она погасит в сознании бином Ньютона, но не сотрет, не вытравит временем запахи детства, и опять, наверное, потому, что бином один для всех, а запахи для каждого свои, разные, потому что свои корни у всех.

Володя не помнил совсем ни одной бабки, ни одного деда ни по отцу, ни по матери. Они ушли в землю до того, как случился на ней он.

От них не осталось даже могил. Никто не знал, все забыли, где они лежат. Могилы утеряны... Как так утеряны?! Почему утеряны, почему крестами не означили, не крестами - камни почему не положили или памятники не поделали?! Это же неправильно, ведь надо же их навещать, их души тоскуют в ожидании. Он пугался, что и его могила заброшена будет и забыта. Ему объясняли. «Когда умерла твоя бабушка, ты в пузе у матери находился, в другой деревне. Но бабушка пеклась о тебе уже и таком. Не велела сообщать матери, чтоб не вспугнуть тебя своей смертью. Да за могилами ли было глядеть, когда все смотрели в ту сторону, где шла кровопролитная, одна похоронка, другая... сыны гибли, мужья, отец твой пули в себя хватал одну за другой... А могилы и сейчас не чествуют, хотя все до отвала наеты-напиты».

Утерянные могилы тревожили отроческую душу. Он искал родные тени по всем знакомым погостам, но ни один крест не ответил ему. И он выспрашивал у отца с матерью о своих предках, выуживал капельки свидетельству теток... Ему хотелось размотать клубочек свой от мига, как он стал быть до появления на белый свет. Может, это рай и был, та самая жизнь в материнском чреве? Не о нем ли тоскует человек, его покинув?

А что с миром творилось, пока он там жил и собирался, и как мир готовился встретить его? Что мать делала день за днем, кого любила и ждала каким, пока неумолимо сокращался срок его блаженства в утробе ее? И что за сны он там подглядел, что явью обернулись здесь? Как узнать, от кого взялся ты и в кого уродился? Пращуров нет, а родители много ли про себя знают? И все-таки... Оказывается... Все сходились на том, что он был очень схож по характеру с дедом по матери Федосеем. «А раз так, значит, я уже когда-то был, - думал Володя, - дед ушел, а я пришел. Надо узнать, каким я был дедом, то есть каким сам дед был».

Дядька Иван Федосеенич рассказывает

- ...Федосей, отец наш, божьим человеком слыл, но не в том понятии, что с умственным недобором, а оттого, что жил и поступал часто не в свою выгоду, не для себя жил то есть, и выходило не по-людски вроде... Сам в бога не верил, а заповеди соблюдал строго и нам велел... «Они, - говорил, - заповеди, умными людьми составлены, опытом мирским собраны, а рисованный бог ни при чем...» Однако матери не мешал зубрить с нами «Отче наш». Она была куда оперативнее и решительнее его. И он часто пользовался ее советами. Отец всех жалел, хотел всех перевоспитать словом, положительным примером повчиять... Сохой пахал. Я-то нет, я-то уже плугом железным пахал. Забрали Федосея Харитоновича, отца нашего, на Первую германскую вшей кормить. Три года он их кормил. В окопах сошелся с коммунарами. Пришел домой. Бога из дома выкинул, кресты со всех посымал и сказал, что всем надо подаваться в коммуны. В коммунах были люди разные: кто любил работать, кто - нет, начали ругаться, драться, и развалилось все. Везде они, коммуны эти, развалились, потому что неправильно было организовано это дело, не с того начали. Народ темный, сознательности никакой. Думает, раз курицу свою сдал, корми его задарма. Федосей был мужик передовой, верил в новую жизнь, откликался на все призывы. Вот так откликнулся - поехал на строительство Кузбасса, да не доехал, по-видимому, до него... Слухи до нас печальные дошли... Правда, разные версии его гибели передавали. То, будто почту он вез, и на него напали и в прорубь спустили, то вроде в забое с ним кто-то рассчитался. Справедливый был. В общем, уехал на Томь-реку и - как колун в воду... Документы-то подкинули потом в столовую, а вот предал ли его самого кто земле или мучается где посейчас... - непогребенный?

Мать рассказывает

- Бывало, обоз идет из лесу, все позастынут, бороды в сосульках, просятся переночевать к одному, к другому, а те все отсылают их к Федосею Харитоновичу, отцу нашему, отговариваются: «Вы знаете, у меня жена шерстяные Дорожки постлала и детей нет, а вон дом большой, у них и Дорожек нет, и детей много, так они всегда пускают - идите к ним». Вот приходят, Федосей всех располагает, велит маме ужин подавать. А ужин всегда в печи: чугун ведерный Щей, чугун каши, кипятку... умываются, вешают четверть. садятся всем обозом и начинают посиделки. Федосей Харитонович, царство ему небесное, любил поговорить о жизни. Не помню, чтобы он в чем кому-нибудь отказал или слово грубое молвил. Нет. И грамотный был. Всех многочисленных детей своих, то есть нас, сам учил писать, читать и, бывало, наставлял: «Плюнут тебе в одну щеку, а ты утрись спокойно и подставь другую». Всех мирил на селе, к нему мужики за советом в драчливых делах шли... Однажды среди друзей вспыхнул матерный спор. Федосей Харитонович начал поворачивать и настраивать на мирный лад, но получил за это взбешенный крик с плевком в лицо. Все ахнули. Но Федосей Харитонович не повысил и голоса, а спокойно, с выдержкой паузы отер лицо и сказал: «Ничего, все будет хорошо, а тебе, друг, спасибо за науку». Эта его сила выдержки привела потом провинившегося с покаянием и мукой: «Прости, погорячился!» - «Ничего, ничего, забудь обо всем. Одно помни: ты - человек».

В наше село, помню, каким-то образом судьба забросила татар. В те годы по своей умственной непроходимости считалось большим грехом оскоромиться с иноверцами. Им тяжело жилось среди нас. И когда умер их отец, то никто не хотел предать земле покойника из страха перед наказанием божьим. Наш отец пришел к ним в избушку, снял покойника с печи, завернул в свою палатку, унес и похоронил. Вот поди же ты, в Бога не верил, а все говорили - «божий человек». А вот похоронил ли кто его самого?..

«Неужели я в деда? - До боли вглядываясь в пожухлые фотографии и на себя в зеркало, сличал Володя. - Как это? "Гебе в щеку... а ты другую? Надо ли прощать так? Э го до чего дойти можно? Нет, надо уметь постоять за себя на крутых поворотах».

Но за него самого стояли в основном братья да сестры. Он был последний - «поскребышек», как говорила мать, и отличие от рыжих своих предшественников был черный, как цыганенок. Мать под большим секретом рассказала ему перед отъездом, что отец до последнего времени сомневался в своем старании к рождению последнего сына, не питал к нему отцовских чувств, и нет-нет да возникал в доме сильный грохот. Только после одной из последних фотографий, где этот «цыганенок» был чертовски похож на него самого, да и соседи начали трубить об этой похожести наперебой, отец понял, что в сыне течет его рыжая кровь, природой переиначенная. «Кто его знает, быть может, в деда Федосея пошел, бывает и так», - успокоился иод старость отец и принял за сына.

А тот, в свою очередь, давно научился приспосабливаться к отцу, чтоб не показаться шибко знающим, выскочкой. Никогда ему не перечил, не спорил с ним или уступал в спорах, но признавал неправду свою больше для виду, чтобы не раздражать. Так и жили.

В детстве Володя был хиловат и не шел в счет за мужика. Из работы по хозяйству: на покос там, по дрова или еще куда - его не брали, а если брали, то поручали работу никудышную - подай-отнеси. Но мать защищала и говорила: «Кота ведь не пошлешь». Так он и не выучился крестьянскому ремеслу: ни косить, ни запрягать, ни сено метать. И работа аукалась ему тем же. Все у него из рук сыпалось: дрова начнет колоть - валенок разрубит, скотине пойло понесет - на себя выльет. Над ним смеялись. Он не обижался. Он на покосе играл людям на гармошке и пел песни, это забавляло их, и они прощали его. Но однажды номер отмочил, до сих пор район вспоминает, и ему икается, и еще долго будет.

Как-то в знойную целинную пору назначили его бригадным водовозом - подвозить на лошади воду на бригадный ток. Лошадь ему нарочно запрягли самую смирную - муха резвее. Управлять ею - не автомобилем: не разбежится, хоть оглоблей погоняй. А делов-то всего - начерпать воды из колодца в бочку. Бочка укреплена надежно, дырка в бочке проделана небольшая, чтоб вода не выплескивалась на ходу. А.можно и травой подстраховать, заткнуть. Прежний водовоз затыкал. Володя видал. Так и он, наполнив кое-как бочку, нахватал травы придорожной, законопатил дырку и поехал, благословясь на всю степь, во все горло тонкое распевая с бочки: «Ой, мороз, мороз, не морозь меня...» А солнце палит... А люди ждут... А хлеб идет, ровно стихия, не дает остановиться, дух перевести крестьянам. И наконец, водовоз-спаситель со студеной водой. Кинулись люди к бочке - распотелые, опаленные, в соли и благодати хлебной, стали глотать Володькину воду и ну выплевывать ее, и ну отхаркивать, как отраву горькую, проклиная на чем свет стоит водовоза-вредителя, и с кулаками на него, бедного, и растерзали бы, хоть и председателев сын, да конюх заступился. Оказывается, он бочку-то полынью заткнул. Он знал, что полынь горькая, но чтобы так... Чтобы какой-то пучочек бочку двадцативедерную испоганил до невозможности?.. Нет... Один только конюх старый радовался - лошадям от сапа полынная настойка - самое лучшее лекарство.

Отец же велел Володьке публично, на колхозном собрании принести покаяние и написать заявление с подписью, что не по злому умыслу заткнул полынью, а по неграмотности. Он свирепел, когда видел сына-неумеху, и не мог в толк взять, как тот таким жизнь-то жить будет. Выговаривал не раз матери: «Работать его нет, а целый день выкобениваться, на это у него ума хватает». И опять мать встревала с защитой: «Для кого безделье, а для кого та же работа...» Может, поэтому в школьной самодеятельности, а потом и в клубной, ловчее и голосистее его был разве только Герка Елашкин. Но он и постарше был. Зато когда накатывала горячая выборная кампания и кони в лентах, с бубенцами только успевали перебрасывать самодеятельных артистов с одного участка на другой, для фомина-баяниста и его соловьиной пары - Володи и Герки отец отдавал, не жалея, свою змеиную упряжку - Рыжку и Гоголя под началом однорукого конюха Шаталова, которому тоже велел одеваться по-дорогому, кушаком красным опоясаться и коней нарядить, чтоб глаза У некоторых слепли от зависти... Володя с Геркой пели всегда в конце программы, и народ после их выступления старался успеть перебежать на другой участок, чтобы еще раз послушать, забрасывая по пути кошеву с соперниками пряниками, конфетами и бумажными цветами. Вот тут уж родне краснеть не приходилось. «Ваш-то... ваш-то... во дает!» А брат выдавал награду: «Ничего ты там выпендривался, придется взять тебя на охоту...»

Боже мой! Что это были за дни! Володя ходил с братом и на уток, и на глухарей, и даже на зайцев мать отпускала хрустящими зимними зорями, однако собственной добычи никогда не имел. Ему любо было смотреть, наблюдать, радоваться удаче братовой, но не самому стрелять. А в общем получалось - разевал рот и мешал охоте. От брата он узнал, что глухарей лучше бить, когда они поют, выщелкивают трели - это экстаз у них получается. Когда они просто сидят, подхрюкивают, по ним стрелять зря. Они чуткие, близко не подпустят, только порох на ветер. Но когда затренькали, засвистели, про все на свете перезабыли и ни черта не слышат... «На заре, когда бородач заливает своей шмаре про любовь, когда все на свете для него трын-трава, самый момент его стегануть под корень», - так Ванька учил.

А дед Федосей, рассказывают, складывал на дрожки свою многочисленную ораву и вывозил в природу глядеть и вслушиваться. И не то что ловить-стрелять - распугивать тварей запрещал. Старшим же наказывал брать с собою холщовые сумочки через плечо с угольками и карандашиками, зарисовывать, что видят, и стихи складывать. «Может, у деда ружья не было?» - думал Володя.

Но макушка Федосеева и у брата Ваньки проросла, хотя у него ружье давно появилось и он зайцев приносил. Мыша-то, мыша-то как спас?! Ведь на кой черт был ему этот мышь - бра г, сват или дворовая скотина? Это ведь хорошо обошлось чудом - отцу не донесли, а то ведь опять могло случиться, как с «Доватором», неделю на печи лежать кверху задницей...

Разгружали за рекой дрова с баржи для школы. Разгрузкой руководила председатель сельпо, женщина властная и уважаемая в районе. И надо же было случиться на той барже мышу, которого кто-то столкну;! в воду или сам не удержался на дровах. Мышь направился к берегу, но как только доплыл, «сельпо» сбросила его обратно. Мышь вынырнул, живуч оказался, как кошка, опять направился к берегу, но уже к другому месту, чуть подальше. «Сельпо» не поленилась, побежала туда, куда он плыл, схватила его и опять забросила в воду. На Ваньке, если можно так сказать, атак сказать можно, шерсть дыбом подниматься начала, и глазенки его опасно засверкали из-под насупленных бровей. Но он сообразил, если заступиться за мыша сейчас, когда тот в пути, «сельпо» утопит его сразу, как только он доплывет. Подождав, когда мышу осталось плыть с полметра, Ванька крикнул что силенок было: «Ты что, мерзавка, делаешь?» Мальчишки замерли, выпрямились, словно от выстрела. Слышно было только, как Обь хлюпает о баржу с дровами. Мышь выбрался из воды и смылся, пока все, выпучив глаза в страхе, смотрели на Ваньку, у которого, оказалось, не все дома ночуют. А у него, бедняги, зубы друг о дружку стукали. «Что ты сказал?» - спросила председатель сельпо. «А то, что вы слышали». Отступать было некуда, но ему мерещилось, что люди должны быть на его стороне, хотя слова он, конечно, не те подобрал для спасения несчастного мыша и теперь оказался в положении не лучшем, чем тот в воде. «Ладно, - сказала, подумав, начальница, - давайте работать, дома поговорим», - и первой взялась за бревно, работала она жарко, за троих чурки таскала, будто ей это записывалось куда-то. Опять загалдела баржа, всем опять стало как было - тяжело и весело.

«На кой лях тебе надо было разводить эту брань из-за какого-то мыша, ну и пусть бы утопила, тебе-то что до этого?» - подсмеивались ребята. «У мыша и так жизнь несладкая, и отведено ему на жизнь мало, и не за что его топить, пусть живет».

Но и дома председательша не «поговорила», как обещала, и возмездия за спасенного мыша не последовало. Где-нибудь и теперь живут его пра-пра-пра. И не знают, что ихний родитель чуть-чуть не был утоплен когда-то при разгрузке дров.

Да нет, нельзя всякий сердечный поступок на Федосеевы корни списывать, этак полмира родней окажется. А он, может, и добрый-то был оттого, что слабый бы л и ружья у него не было. А будь сильнее, он, может, сразу бы и накостылял тому, кто ему в лицо тогда плюнул. Но раз тот приполз извиняться, стало быть, выдержка и правда Федосеева оказались сильнее плевков и кулаков, так или не так?

Все хорошо в родном селе, особенно издаля, но нет добра без худа. Раз в год, а то и два, когда тают люды в горах Алтая и идет коренная грунтовая вода, Быстрый Исток затапливает сплошь. Село из приветливого хозяина становится похоже на ободранного странника. Большие льдины в село не попадают, но вода творит свой разгул захватом, унося с собою все, что можно унести, нередко и живое. По улицам ходят катера, мальчишки друг к дружке на плотах сплавляются, кто-то из взрослых наживается на беде. В небе стрекочут вертолеты, сбрасывая продукты, снимая людей с крыш, унося их к могилкам, на гору, где Повыше. В такие чрезвычайные моменты райком комсомола собирает всех комсомольцев на борьбу с водой.

Днем и ночью дежурят они на лодках, спасая всякую живность, наблюдая за уровнем, за порядком... Чтобы не уснуть, поют песни, играют на гармошках, и ночью, если глядеть со стороны, беды в деревне вроде и нет, а даже наоборот. Но многие проклинают в наводнение эту дыру и обещаются, как только схлынет вода, сбежать из забытого богом села к чертовой матери навсегда. Но... сходила вода, оживали сады, зацветала черемуха, которой в селе гораздо больше, чем беды в половодье, село наряжалось в кружевной черемуховый тюль, благоухало, будто политое одеколоном, и собравшиеся бросить его говорили себе: «Ну, еще зиму перезимуем, а там видно будет...» Так, зима к зиме и зимуют, и проходит жизнь в наводнениях, черемуховом цветении, хлебном зное и зимних сумерках за семечками.

Длинные, одноликие морозные вечера. Буран воет в трубах, пугает ребятишек. Люди стараются накопить тепло на ночь. Бабы квашню ставят, дрова на утро сушат: закладывают их в печь, с выгребленной допрежь золой, чтоб не загорелись вдруг, когда не надо, или просто на шесток кидают которые помельче. Мужики натаскивают впрок воды - вдруг занесет колодец за ночь, не подступишься, подкладывают корм скотине, помягче подстилку бросают, чтоб легче переносила ненастье.

А молодым не сидится, не спится. Собираются незаметно и тянутся в клуб: кто на танцы, кто петь и играть в самодеятельности, а кто просто поглазеть на тех и на других.

Тоскливо, нехотя, передаиваются псы, огни давно погашены в избах, захоронил ось село в снеге - не сыскать сроду. Только из клуба вырывает ветер звуки баяна, валит пар из открытой двери, стоят парни на крылечке в одних рубашечках, прижимают к себе крепче краль своих и чужих в крепдешинах и туфельках. Захмелевшие все или вид делают, а может, в танцах распарились и морозом под крашены. Где-то возня отношений, с руганью, с кулаками, для убедительности ремни солдатские с медными бляхами щелкают в воздухе, кто-то за ножом полез, дурак, и вот уже беда невзначай на село набрела.

Конечно, и там была своим чередом, своим порядком уложенная жизнь. Люди работали, растили детей и хоть и умели радоваться, а жили невесело. Среди вечной работы, непроходимой тоски и непролазной зимней скуки вдруг вспыхивало у кого-то желание сделать что-нибудь дерзкое, звонкое, чтоб хоть как-то показать на себя пальцем, напомнить о себе - ведь зачем-то ты есть?!

Интеллигенция не в большом почете. Как же должны были люди ценить Генку Папина, двух очаровательных стариков из школы ветеринаров - Филипповича и Федоровича, Зинку Черепанову и, конечно, Фомина Владимира Степановича за их желание развеселить людей собою и тем скрасить жизнь, которая ведь действительно раз дается, разбудить односельчан к деятельности, затащить народ в клуб, в хор, словом, вырвать из сугроба равнодушия соседей своих, у большинства из которых жизнь проходит безо всякой радости, у люльки, за бутылкой. Ведь не хлебом единым, действительно... Это были светлячки в тумане, апостолы в своем роде, пробивающиеся сквозь буран на тракторах с концертом в дальнее село. Они были подвижники, быть может, народные артисты в буквальном значении этого слова, за которыми хотя не так уж много шло народа, над которыми народ подтрунивал, а иногда просто злобствовал и ни за что мешал... И они не были избавлены от того, чем Жили остальные. Те же заботы но хозяйству, ребятня, притеснения домашних... И все же они притаскивали из дому свое тряпье, шили декорации, переделывали собственные платья под какой-нибудь забытый век, не Жалели ничего для красоты, да еще расплачивались за Нее синяками от лихих мужей.

С детства прилепился сердцем Володя к этим людям, увели они его душу, как цыгане Алеко, за собой, и среди них нашел он своего поводыря.

Ночь... Луна в «рукавичке»... на мороз показывает, в окно общежития заглядывает - уснул ли «иоскребышек»... Юнкапо грязному полю везет солому себе на зимний прокорм... Взяла и сломала переднюю ногу в барсучьей норе... мать потащила телегу сама, Юнка ковыляет рядом. Володя спит в соломе и не слышит дождя, потому что идет война и отец с шестью ранениями... Днепр далекий переплывает... Дед Ларион на подмогу ему собирается - первый раз водку пробует из фарфоровой чашки... Ванька-брат под партой «Доватора» листает, мыша за пазухой греет, и дед Федосей его наставлениями баюкает: «Плюнут в одну... подставь другую... помни, ты - человек...»

Облетает черемуха, которой в Быстром Истоке больше, чем воды в Исток-речушке. В снежное поле цвет ее преобразуется, и по этому полю Чалый тянет дровни с теткой Вассой... На руках у тетки куль из рогожи...

А в куле гостинцы братцам-кроликам, которые лисичка послала, - любимые замороженные сырчики из простокиши...

А на самом дне пирожок от зайца с калиной или приветом.

Поводырь

Как заглянет человек поглубже в себя, переворошит до дна дребезги памяти своей, то обязательно в потемках прошлого наткнется он на того человека, которого поводырем своим по этому миру считает. Таким поводырем для Володи стад Владимир Степанович Фомин.

Их друг для друга чардаш нашел. Мальчик хотел было зайти в 4-й «Б» «поучиться маленько», как услыхал баян.

Постоял, послушал и потек на звуки. Звуки подвели его школьной мастерской, там, где рядом столярка и кипятилка воды для общего питья. За дверью мастерской кто-то играл красивую музыку. Мальчик узнал ее. Это был знаменитый чардаш венгерского композитора Монти. Малый отворил дверь и остановился на пороге. Игравший музыку, не моргнув глазами-ежами, в упор смотря на вошедшего, продолжал свое занятие. На пятирядном баяне (Володя видел такой впервые) белым перламутром было красиво выведено: «В. Фомин». «Значит, это мастер, - понял мальчик, - значит, это он». Этому мастеру суждено стало дать этому мальчику характер для дела на жизнь.

Родители - они само собой. За ними гены, хромосомы, личный пример, домашний надзор и т. д. - все это остается, все это само собой, и никто на то ихнее не посягает. Но есть в малом возрасте такие дела сердечные, куда ни семья, ни школа не допускаются почти, где эти поводыри властвуют, и никуда от этого не денешься. Но поводыри бывают разные. Одни, как звезда в ночи, на всю жизнь. Иные калечат и уродуют малую душу. У каждого человека, наверное, есть свой поводырь, свой Фомин.

Когда мастер закончил музыку, мальчик попросил:

- Сыграйте еще что-нибудь, пожалуйста.

- Иди поучись маленько. После уроков зайдешь, расскажешь. Звать меня Владимир Степанович Фомин.

С того раза они подружились, и Владимир-болыпой стал Володе-маленькому удачным оборотом судьбы, счастливым поводырем по этому миру.

Был он человек резкий, для большинства злой, на язык едкий и с глазами-ежами, проглядывающими, казалось, человека насквозь. Не любили его многие за его характер сварливый, за самостоятельность упорную и редкое, неколебимое достоинство собственное. «По течению, - говорил, - только дохлая рыба плавает и еще кое-что». В душу ни к кому не лез и к себе не пускал. Панибратства, шапочного товарищества терпеть не мог. Значился он при школе вроде лаборанта. Следил за состоянием физкабинета, чинил вольтметры, амперметры, оформлял плакатами школу и все село, изготовлял нужные и ненужные наглядные пособия, преподавал уроки труда в старших классах, а в общем и основном руководил школьной самодеятельностью и безотказно играл девчонкам вальсы и фокстроты на ихних вечерах до самой той поры, пока пар не пойдет, пока с ног все не повалятся, может, потому, что самому дофокстротить свое не пришлось - воевать ушел добровольцем.

Фомин учил Володю добытчиком быть. Он выкапывал для него одного всякие хитрые вещи и работал с ним. И из каждого рассказа, песни, интермедии добывать максимум пользы учил, хорошую выгоду. Доделывать их до самого конца. До самого того кончика, который самый глубинный, самый, кажется, недобываемый, но который обязательно женьшеневый. И потому его надо обязательно добыть. Он учил его быть и Зайцем во хмелю, и одинаково Львом, дедом Щукарем и одинаково Аршином мал аланом. И хоть сам «академий не проходил» и образования имел всего семь классов, для малого учредил в своей мастерской академию всех художеств и заведовал в ней самолично всеми кафедрами одновременно.

Общались они друг с другом, как ровня с ровней, без разницы в летах. После трудов по искусству садились за шашки и разговоры. И тут уже доставалось всем - и школе, и учителям, и селу, и колхозу, и собственным домам. Большой, к примеру, спрашивал, и не в хохму, а всерьез, стоит ли его бабе рожать или, может, лучше не рожать? На что малый отвечал, что, по его мнению, лучше всего рожать мальчиков, чем ничего не рожать. Однако большой сомневался: дескать, с сеном нынче скупо, не напрясть на корову, а чем поддерживать станешь? «Соседям поклонишься, а то дак и я принесу, а за гармонь тебе другой и дом отдаст». На том за шашками и порешили. Большой обзавелся сыном, а малый стал вроде крестного отца ему.

За шашками и разговорами разными досиживались они дотемна, пока отец не приходил с палкой, не трогал, конечно, а попугать, а может, затем, чтобы в яму не угодить впотьмах. Заводил тогда Стеианыч мотоцикл собственной сварки и доставлял отца с сыном до дому. «Не ругайся, Ларионыч, дело делаем. Людей не слушай, плохому не научу, а сноровку привью. Не свору, а сноровку, э го понимать надо». - «Да я ничего, не зазнался бы только...» И пока отец подымался на крыльцо, Володя еще несколько мешкал у ворот, глядя, как удаляется, тарахтя, красный огонек мотоцикла.

После появления сына делать работу какую на дому стало трудно, и переселился Фомин в мастерскую окончательно, а с ним и мальчик-ученик. И с утра раннего до последнего урока вечерников слушал Володя, как стучал молоточек Фомина, как тот клепал, лудил, паял, точил... И все при работе у него папироска горела. И не то чтобы курил он много, а не мог без огонька. Пока горела папироска, молоточек постукивал, гасла - молоточек затихал, поджигалась - мастер затягивался, и снова постукивал молоточек. Иной раз работа не выходила. Фомин отпихивал ее и напролет весь день играл на баяне, самодельщине своей пятирядной, про амурские и дунайские, про всякие волны, какие бывают, и про горы скалистые, и про бочки омулевые, и про многое другое, что душу теребит. Володя слушал и забывал, что у него есть дом.

С какой только заботой не обращалось население к Фомину - по закройке, клепке, починке... Это же уму непостижимо, из чего чего он мог слепить. И почти каждому делу Фомин ума давал, руками ль своими иль словом адресным.

«Золотые руки у Фомина», - часто слышал Володя о мастере. Но не реже влетало в него и другое: «Золотые-то золотые... да загребущие вона какие. И куда только райфо смотрит».

А райфо смотрело куда надо. Принесли как-то Фомину очередной налог. Глянул он в бумагу - чтой-то много начеркали. Повертел туда-сюда и про новое положение вспомнил. «По новому положению это положено, все правильно. Налог великий, но верный - значит, никаких претензий к закону нет. И все же пусть разъяснят, как мне извернуться, может, самовольничают».

Подтянул ремень Фомин, затянулся махрой и направился в райфо. В райфо всех он застал на своих местах, и даже инспектор Тимофеев не шнырял в этот час по дворам, а сидел за столом и счетами постукивал. За Тимофеевым Фомин давно подозревал бяку на свой счет. Но не стал выяснять до норы, а подошел к бухгалтерше, женщине одинокой и отзывчивой. Она его просветила - дескать, в связи с новым положением... в связи с новым положением... с новым положением в связи... и т. д. и т. п.

Фомин все понял давно, согласно кивал, собрался было уходить, как услыхал за спиной шипение Тимофеева:

- Что, Фомин, жаловаться на обложение пришел?!

Фомина как шомполом огрели по стыдному месту, но он не повернулся и даже не вздрогнул. Только скоро завертел шариками: «Ох знает, что-то, подколодный, ох, знает, ох, знает, но что, что знает, что???»

- Мы еще не знаем, какие у тебя побочные доходы... От нас ведь не скрыто, что ты и гармошки ладишь, и часы чинишь! Нам ведь это известно, Фомин, все известно, все...

«Ах, вона что?! Обкладывает, зараза! Ну, ясно. Ясно... и что нам теперь делать, Фомин, что делать...» Фомин не спеша разворачиваться стал. Был он роста небольшого, но сжатый... как уксус! - казалось, захочет, плюнет - змея сдохнет. Прицелился, глянул на Тимофеева. Тот папироску выронил из желтых рук и счеты уронил.

- И это все, что ты про меня знаешь?! И это только! д тебе известно, что я сапоги шить умею? А не догадываешься ли ты, что костюм на мне моих рук работы?! А ты ослеп, что я художник-плакатист и деньги подделываю так, что золото от стали никто отличить не может?! А ты знаешь, что я швейные машинки всех марок насквозь, как вот тебя сейчас, вижу и гладью на них любой портрет вышить знаю как?! А тебе не говорили, что я двигатели любых сгораний вслепую чиню, потому токарь я высшего разряда, механик, слесарь, электрик... И валенки без кислоты скатать могу, на слюне собственной замешать?! А тебе разве не докладывали, что я фотограф первый на селе?! Ну а как я на баяне играю, ты на свадьбах и партконференциях слышал?! А что твоей супружнице я прерывание беременности делал! Она не скажет, а ты не докажешь, сиди - не докажепп,!!! Так за что ты, мил человек, обкладывать меня станешь, хочу я тебя спросить, хороший ты мой?! За все сразу или по частям?! В розницу или оптом? К чему готовиться, голубок, какую квашню для тебя, родимый, заводить?! И не развяжется ли у тебя пупок мои ремесла пересчитывать?

- А что такое? К нам жалоб от населения не поступало... - всполошилась бухгалтерша, - мало ли на что вы годитесь, но ведь не поступало...

«Ах, вона что! Жалоб ждете?! Чтоб я, значит, кого-то ободрал, а вы, значит, потом с меня шкуру сняли... Так облезете неровно, эти жалобы ждамши», - подумал Фомин и вежливо попрощался. Но в дверях дополнил:

- Знаешь, Тимофеев, чем корова от змеи отличается?! Первая траву в молоко превращает, вторая - молоко - в яд! В яд! Молоко - в яд! Так и мы с тобой, по-разному «зашиваем»...

Через несколько дней Тимофеев завернул к соседям Фомина. «Как живете, да какая скотина, да кто пасет... а рядом кто живет?»

- Да учитель один, Фомин. С женой и тещей...

- А это не тот Фомин, что часы да гармошки чинит?!

- А мы не знаем, не слыхали...

А кого не знаем, чего не слыхали, когда на столе часы тикали, им сделанные, его золотыми руками отлаженные.

И умылся Тимофеев, и больше за Фоминым не охотился.

А тот смотрел на всех с большой колокольни, хотя друзей у него было всего что мальчик один, на защиту которого выпрямлялся коброй Фомин. Надо сказать и об этом, не заботясь о том, что длинно будет кому-то...

Каждое лето после празднования посевной устраивались внутрирайонные соревнования: спартакиада и олимпиада. За первое место смертельно бились два села: Быстрый, что на нашей стороне, и Акутиха, что по ту сторону Оби. Зазубрина заключалась в том, что Акутиха писалась рабочим поселком, потому что имела стекольный завод уникальной стоимости, и все из-за того, что стояла на особенном песке, на особенном каком-то. А рабочий поселок - это рабочие, а рабочие - это не колхозники... И хотя Быстрый считался селом районным и выращивал хлеба богатые, буханки в его магазинах продавались цвета иного, чем в Акутихе, которая дула стекла, пусть и уникальные, но все же... стекла?!!

Может быть, от этого разного цвета буханок акутяне бегали, прыгали, метали быстрее, выше, дальше быстрян. Быстряне же отыгрывались в веселье. Они пели, плясали и играли... звончее, отчаяннее, изобретательнее акутян.

И в то лето мнения по спорту были в выгоду акутян. По олимпиаде другого иного мнения быть не могло, как в сторону быстрян. А у быстрян на Фомина надежда, на сюрпризы его. А у того - на любовь его нынешнюю и прошлогоднюю: Володю и Герку Елашкина... ах! Герка, Герка! Забубенная голова был этот Герка: красив...вы...ы...й! Мужики засматривались! А звонкий, господи! Вот уж поистине, если был где первый парень на какой деревне, так это Герка Глашкин был. Бывало, как выйдет да как под собственный аккомпанемент на трофейном аккордеоне как вдарит: «Эх, звончей, звончей, бубенчики! Заливные голоса! Эх, ты, удаль молодецкая! Эх ты, девичья краса!»

Любовь Фомина делили Герка и Володя напополам. Однако вскоре Фомин привязался больше к малому, а о Герке улыбался только, потому что тому за девками пришла пора... И часто над чьей-нибудь шалью слышался звон его в разных концах села. В буран и в мороз, не подняв, как всегда, ворота полушубка, аккуратно или напролом ввинчивал он в чьи-то ушки сережки: «Ой, мороз, мороз, не морозь меня».

«Ах, Герка, Герка... забубенная голова, застреленный в целинном городе инвалидом-сторожем в живот, потому что привык ты ходить напрямки... Что ты пел ему в тот миг, когда он стрелял в тебя, это невиновный дядька, аптечный охранник, думая, что надо обязательно стрелять, когда поет кто-то и ничего не слышит... Что ты пел?! Может, то, что на той олимпиаде, когда мы поделили первые места? И почему ты в незнакомом селении, как у себя дома, зашагал напрямки, соперник ты мой, напарник ты мой... И ты опять не поднял ворота полушубка, как тогда... не страшась, что сорвешься на морозе. С кем же я теперь буду делить места на своих олимпиадах, соперник ты мой? Ну ладно, я пойду дальше, ведь ты ушел позже того времени, которое я пишу. Ведь мы еще должны петь с тобой на одной олимпиаде, а я уже пишу о тебе в прошедшем времени, слышишь? Напарник ты мой?!»

Была на них надежда, да вся вышла. Бежали эстафету на четыреста метров, бежали девушки. Для быстрян это было дело горелое, потому что со стороны Акутихи в эстафете мчалась Валька Рябчикова, которая так наворачивала своими кривыми «колесами», аж в глазах рябило. И надо же! Эта самая Валька при передаче палочки эту самую палочку роняет! Пока акутяне подымали, быстряне убежали!

Радости у быстрян - полные карманы. Появилась надежда, что и в спорте Акутиху можно «выстирать», как выражался Фомин. И тут кто-то в очках над ухом Володи произнес: «Надо еще раз перебежать!»

«Вот тебе!» - крикнул Володя и сунул фигу под нос такое сказавшему. И на беду это оказался ни больше ни меньше как акутихинский завуч. А завуч побагровел. Он знал, кто ему сунул фигу. Он был все годы в жюри и сам ловко играл на гитаре.

«Отстранить от участия в олимпиаде» - таково было решение дирекций. Дирекции решали, но когда решали, Фомина не учли. Фомин подал протест в конверте, запечатанном собственной печатью. Когда взламывали печать, дирекции волновались несколько, как трясутся ученики, когда на их глазах вскрывается конверт с контрольной. В «контрольной» Фомина значилось: «То, что мальчик показал кукиш, это он, ежику ясно, нехорошо сделал... Но!!! До какой степени? Рассмотрим кукиш. Что в нем заключалось? Проявление. Проявление чего? Патриотизма, болезни за свое село, за родину свою, за честь свою. А честь береги смолоду... А если бы он свой маленький кукиш не завучу, а Елене Ивановне, уборщице, сунул? Отстранили бы вы его??! Ну нет же, конечно. А ведь кукиш под носом для всех одинаково пахнет, или я неверно чую? Ответ: без его участия ни о какой олимпиаде не может быть и речи».

Олимпиада состоялась. Герка и Володя поделили первое и второе места, оставив за акутянами третье. И Володю прозвали Фоминенком.

«Жизнь есть борьба, это понятно ежику» - так говорил Фомин. И у каждого человека есть сражение, может быть, не выигранное, но наиболее памятное. Есть такое дело и у Володи - партия в шашки или урок Фомина, когда тот ему мужицкие гармонии поведал, но перед тем...

Пели они в тот вечер долго, наконец взялись за раз говоры и шашки, а к ним постучали. Вошел Василий Черепанов, моторист мукомольный. И чуть не в ноги: «Степаныч, выручай».

- Чего стряслось? - не отрывая глаз от доски, спросил Фомин.

- Выручай, Степаныч... локомобиль заглох, и всем миром часа три, считай, бьемся, поднять не можем... Мукомольня стала, и полсела без света сидит. Всех подняли - от главного инженера до Кольки-смазчика - ну никакими судьбами, молчит, хоть тресни, проклятая машина.

- А за мной кто послал?

- В том-то и дело, кто послал, сам... Трофим Трифоныч Савельев, директор! Герой войны.

- Как же это он сподобился Фомину поклониться?

- Да ведь и черту самому поклонишься, согнали специалистов со всего села, а эта железяка и не чихнула ни разу... Завтра район без хлеба останется... Нехорошо это. Голов некоторых может недосчитаться.

Пауза.

- Витьку Боровикова звали?

- Там.

-Ну?

- Что «ну», когда я здесь.

- Ясно.

Пауза.

- А к Лаптеву, что на радиоузле, ходили?

- Ходили, и он тебя ждет. Меня делегатом послали, зная, что мы с тобой не кусаемся.

- Так, ясно... А скажи, Вася! Мне Савельев помог чем когда? Просил я лошадь огород вспахать, дал он мне много? Зерно привез молоть, стал допытывать, где взял? & колхозе, дескать, не состоит, а зерно отборное, а если за гармонь - найти эту гармонь?! Это что за отношение такое к Фомину, спрашивается, когда он у вас один?! А Фомин не обязан чинить ваши безобразия, он в них мало чего кумекает - образование не позволяет...

- Да ладно прикидываться, Степаныч. На твои руки надежда теперь... уйми характер, село кланяется, не тяни, поехали.

- Ничего, подождут. Три часа не можете ума дать машине, а полчаса дела не решат.

- Хоть обижайся... но как к тебе относиться после таких штук?

- Да идите вы со своим отношением! При мальчике глупостей не смей... Вот доиграем - решим, что с вами делать станем.

А партию Степаныч за этим нервными событиями постепенно проигрывал, но шариками в уме водил: «А вдруг не сделаю? Тогда как? Вдруг не соображу! И упадет твоя честь, Фомин, что смолоду беречь надо?!! Но... с другой стороны, пристало ль тебе, Фомин, работы остерегаться, и ведь полюбопытствовать надо, что с ним, с этим локомобилем , в самом деле, если село поднять не может, - вот ведь штука! - поглядеть надо, что с ним? Иль завшивел я? Но уж если из зингерской машинки пулемет могем сварганить, на одних шурупах свинтить, то локомобиль-то большой, его без лупы видать, запустим как-нибудь, подумаешь, делов на копейку...» - про себя рассуждал мастер, а вслух продолжал:

- К Фомину пошли на поклон... И как же это они решились... нехорошо, должно быть, чувствуют себя после этого. Ане сломись машина, хрен бы поздоровались... Вишь, какие пироги: надо, чтоб где-то что-то ломалось, чтобы Фомины не дремали, а то им делать нечего, у них руки заржаветь могут... Что, Вася, облезли они, значит, неровно со своими дипломами?

- Да облезли, облезли! - ерзал Вася, желая скорейшего поражения любому из этих «придурков-шашистов».

- А как вы думаете, молодой человек, про этот мукомольный пункт?..

- Сначала, мастер, я у вас за фук возьму.

- За фуки не берем, известно давно... рубим сплеча... и дальше?!

- Дальше я думаю, что эту партию вы профукаете, - включился в тон мастера мальчик. - А локомобиль надо посмотреть, полсела без света.

- Интересные шляпки вы мне предлагаете. Локомобиль надо запустить, а не посмотреть. Если уж браться, то надо сделать. Это раньше меня сказал граф Толстой: на дуэль надо идти убивать... убивать! Ане запасаться допрежь белыми тапочками. Вы меня поняли, молодой человек? А за партию вы еще рано высказываетесь. Предлагаю отложить до моего возвращения... можете пока уроки подготовить на послезавтра... Ну, дай бог легкости, дай бог скорости, - и он встал...

Почтенное, с дипломами и разрядами, собрание расступилось, пропуская мастера к молчащему агрегату. Кто поважнее был, в сторону отошел - дескать, знать не знаем, слыхать не слыхали, кто такой и почему вдруг. Фомин долго всматривался в машину, почему она, сволочь, молчит, швыркал носом и щурил свои хитрющие ежики... Потом прохладно обошел машину со всех сторон, глянул ей тудасюда, потрогал чего-то гдей-то у ней, отошел и громко объявил стоимость работы, да такую... аж сама немая рот раззявила, казалось, а коллектив очнулся и загудел:

- Ты что, Володя?

- Фомин, опомнись!..

- Совесть у тебя есть, ведь люди без света сидят и хлеба не купят завтра.

- Голосовать этот вопрос мы не станем. Не хотите платить, делайте сами, а меня мальчик ждет в шашки обыграть... - и пошел было.

- Стой, погоди... кассира нет...

- Пошлите за ним. За мной послали. Или между собой сбросьтесь.

- Обираешь советскую власть.

- Это вы советская власть? Не много ли на себя берете?

- Да как же мы тебе их оформим, такие деньги... Это же калым, товарищи! Вымогательство полное!

- Закрой глотку, кишки простудить! - Фомин весь колючками пошел. - Я не знаю, что такое калым, и как его оформлять - не мое дело. Моя работа на этом участке стоит эту сумму. Я прошу... да что я говорю? Прошу?! Ничего я у вас не прошу. Это вы меня просите, потому что облезли неровно. Двадцать долбостроителей сошлись вместе и не могут движок запустить. И если вы его не запустите сегодня, завтра некоторые из присутствующих будут отчитываться в другом месте. А на вас, товарищи, которые в стороне, я в крайком напишу. Калым! Вам там расскажут, что такое есть калым!..

Отошел в сторону Фомин и цигаркой пыхнул. Через две минуты к нему подошел сам.

- Делай!.. Но учти - не запустишь, сгною за издевательство над гордостью рабочего человека!..

«Трифоныч, ведь я тебя уважаю за подвиг твой. Пацанам про тебя рассказываю. Чего же ты в работе-то геройскую свою натуру не проявляешь и не гонишь лоботрясов как врагов советской власти... И я трижды убитым быть мог, кто бы тогда чинил твои локомобили? Моя голова ведь тоже чего-нибудь... А в общем... деньги».

В характере мастера была одна греховина - любил погордиться собой, особенно на людях, на миру, как говорится. И иногда, не вдруг, конечно, очень даже свободно запузыриться в такое мог, что другой бы и не вынырнул, а ему сходило. Зато радовался потом... почем зря!

- За плохой язык хорошую голову потерять можно... держи. Герой сунул не глядя в живот Фомину пачку денег.

Фомин снял кожанку. Он любил все доброе и весь ко жаный ходил, с замками, пряжками, застежками... Носил кожаные галифе, хромовые сапоги. Только на концерты надевал шелковую безрукавку и широченные матросские клеши. «Под ними, - говорил, - не видно, что ноги трясутся».

- Тряпки есть?

- Какие тряпки?

- Тряпки... ветошь, рвань, чем руки вытираете после работы.

- А-а... Дак нету.

- Ищите, хоть штаны снимайте, иначе не приступлю.

Денег набрали, а уж тряпок-то... порыскали, порыскали - нашли рвань.

- Масло есть?

- Какое масло, зачем?

- Машину чем смазываете?!

- А, это? Дак нету.

- Ищите. Сбегайте на сахарный, попросите, купите где хотите... как хотите.

Принесли ведро масла, поставили рядом ведро керосину. Фомин облачился в чью-то спецовку и с масляной тряпкой двинулся на агрегат.

- Прошу всех отступить шагов на пятнадцать! - приказал сверху мастер. Мужики, бормоча нехорошести, ровным кольцом окружили громадину и копошащегося на ней Фомина. В цехе установилась мертвая тишина.

Слышно было только, как мастер переходил, переползал от одного узла к другому и делал, казалось, всего, что опускал тряпки в разные ведра, меняя их по очереди. Никакого инструментария в руках его вроде не сверкало, кроме цигарки.

По грязному, заплеванному телу немой машины ползал Степаныч, золотыми руками своими оттирая и вылизывая ее. И через час умытая и обработанная машина бойко щерилась медными частями, а мастер снял спецовку, обтер руки, надел кожанку и так же молча, не глядя ни на кого, зашагал к выходу.

- Стой! Куда! А чинить кто будет?!

- Запускайте, готово. И последнее слово - букварь надо читать до конца, и смените шкив, разорвется, убьет кого.

И ушел.

- Да ведь он ничего и не сделал! - загудело собрание. - Кто видел, чего он делал?

- Все видели, чего он делал: промывал да смазывал!

- Вот змей, ну стрелять надо таких!

- Вот сукин сын! За нечего делать огреб такие деньги!..

- Да нет, он скрыл. Разве Фомин скажет, чего сломано и как сделать!

- Хитрюга! Дармоед!..

- Гнать его надо было сразу...

- Звать не надо было, Фомина не знаете...

- А я слышал, будто он шептал чего-то около форсунки, молитву какую-то.

- Какую молитву, балбес?! Про нас нецензурно выражался, хапуга...

Но всего этого потока мастер уже не слышал. Он шагал к мальчику и нервничал, поглядывая на столбы, где висели холодные, слепые лампочки. Наконец хлопнул выхлоп. Мастер подпрыгнул... второй, третий выстрел. Машина зачихала, заворчала, прокашлялась и благодарно захрюкала вдогонку. Мастер захихикал, и тут же засветились столбы. И мастеру весело и светло стало торопиться к брошенной партии и к мальчику, который ждал.

- Так вы что, правда ничего не исправили, а деньги взяли? - смущенно спросил Володя, и Фомин понял, что мальчик может извлечь из рассказа не тот корень.

Он сдвинул в сторону шашки и, несмотря на поздний час, счел крайне важным попробовать объяснить мальчику еще раз свои действия, да и себе лишний раз доказать правильность своих принципов.

- Ну, какое это имеет значение, молодой человек? Ну, промыл, ну, смазал... А может, по ходу и разогнул чего или загнул чего? Я ведь не об этом, я ведь не про то. Я ведь с них не за свое умение взял, не за свою работу, которую каждый из них проделать мог. Я за их нерадение взял, за урок. А урок этот они запомнят уж теперь до бугра. Каждый из нас зашивает как умеет. Но в этом-то вся штука и состоит, что портные мы все разные. Зашил хорошо - получай, плохо зашил - свое отдай.

Фомин сморщил нос, поискал в себе что-то и начал свой рассказ, похожий тоже на урок.

- Так вот. Представь себе картину послевоенную. Мужики, кто вернулся, драные, подлатанные, но все-таки живые. Земля разорена, а тут неурожай, в общем, картина понятная. Ты знаешь, где я живу, и тогда, вернувшись из Маньчжурии, там жил. Избу мою разрисованную ты видел, а тогда я ее и раскудрявил, как ума хватило. Так вот. Воскресенье, базар. До обеда день морозный, ясный, а после обеда снег и буран - свету белого не видать, на улицу за водой не выйти. Ну дома, сам знаешь, убрано-прибрано еще со вчерашнего. Сижу на кухне, клепаю чего-то. И заходит мужик: в шинельке драной, худой, как Дзержинский, валенки подшиты бесчисленно раз, и с мешком в руках, тоже залатанным. Ну, думаю, работу привез. Зашел и молчит, ага. Я тоже молчу. Продолжаю клепать. Помолчали. И я чувствую, что ему трудно начинать. Вижу, что он в своем драном виде оказался в слишком чистом месте, что его тут не примут, не подадут ничего, не поймут. Засмеялся и говорю: «Что ж, ты ругаться со мной пришел, так начинай. А не ругаться - проходи, рассказывай, что у тебя ко мне. Иль ты своих вшей с моими боишься перепутать?

Закуривай», - подаю ему табак. Не берет. Молчит. Потом говорит: «Нет уж, спасибо, я лучше пойду». Во!!! «Нет уж, - говорю, - дорогой, раз зашел, закури хоть, раз у тебя никакого дела ко мне нет». А он свое: «Нет, спасибо, я вижу, не туда зашел». Видать, чистоты смутился. «Кого же ты ищешь, - спрашиваю, - может, я знаю его?» - «Да вот... я... - а сам еле языком шевелит, закоченел. - Я... понимаешь... с базара еду на быке... понимаешь... еду в Паутово на быке... а он встал и идти не хочет... буран, понимаешь... Я ночевать просился - не пускают меня...» Вид уж больно у него того. Ну, думаю, дела. Да как закричу: «Какого же рожна ты тут в тепле стоишь, а скотина там мерзнет?!» Он растерялся. Наверное, даже плохо понял, что я хочу. Надернул шапку, полушубок, хватаю его и на улицу. «Заводи, - говорю, - быстрей свою технику во двор, а то завтра ехать не на чем будет!» Он, бедный, с перепугу не знает, как быть, чего делать. Ну, в общем, завели, распрягли. Накрыл я его транспорт какими-то половиками, а самого, напоив горячим чаем, затолкал на печь сушиться. «Неужели наши быстряне не пустили!?» - «Не быстряне не пустили, а люди». Но только дело опять же не в том, хотя уму непостижимо, как это можно в такую погоду человека не пустить на порог, когда собаку выгонять нельзя, ну да бог им судья, ладно...

Сел я опять, сижу ковыряюсь, но что-то неймется, глянул я на печь, где он у меня сушился... А он башку-то с печи свесил, глядит на меня поперек шире и слезы в лохань роняет, а я думал, умывальник потек. Испугался я, жуть берет, буран воет... «Ты чего, - говорю , - дурень?!» И вроде послышалось «гармонь» он сказал. «Че-го?» - говорю. «Гармонь...» И пуще ревет. Допер я тут, что в мешке-то, однако, он работу привез, не ошибся я. Тронул я валенком мешок его, зазвякало знакомо. Ну вытряхнул я его сокровище на пол. Знал я, конечно, что он мог привезти мне: послевоенный музинструмент напополам с клопами и тараканами и со всем чем угодно. Для коли чества на базаре каких-то колес, шестеренок подкупил до кучи. Да... Так вот, про что я - ему нужна гармонь. Ему жить надо. Веселить себя надо, хоть и надеть нечего, а?! Лежит на печи мужик, отвоевавший, полсвета прошагав ший, и ревет про гармонь?! А ревет, потому что в кармане вошь на аркане. И что мне с ним было делать? А ну-ка я на его месте? И как мне с ним было поступить? Пожалеть и отпустить: где же я столько материалу достану, на что?! Гляжу я на эту кучу, потом на его судорожного, опять на кучу. Ну что делать? - подскажите, молодой человек? Ему, может, жениться надо, а у него и завлекательность вся и богатство-то, может, в пальцах в одних да в этой мечте, что из мешка я вытряхнул. Куда ему податься?

«Что, - спрашиваю, - у тебя есть?» - «Заплачу все, что запросишь... то есть за работу, в общем».

«Я спрашиваю, что у тебя есть, а не сколько дашь».

Называет какой-то накопленный мизер, которого едва мне хватало на половину материала, а уж про работу я молчу. «Быка отдам». - «Да бык-то, - говорю, - колхозный. Зачем он мне, для прокурора?» Молчит. «Ну ладно, - говорю, - раньше, чем теплом, не сделаю». Как уж выкручивался я с материалом, не помню, только отъехал он от моих ворот летом на том же самом быке со своей гармонью, такой же худой и драный, и во все горло песняка давал: «Когда б имел златые горы и реки полные вина!» Гармошка кричала не больно ладно, но громко, а он все приговаривал: «Ах, сукин сын! Вот сукин сын!» Это уж он мне честь отдавал - хорошо сделал. Мастер всегда сукин сын. Плохо сделал - сукин сын, а кто же еще? Хорошо сделал - тоже «ах, сукин сын!», а как иначе. Будешь упираться, и ты станешь «сукиным сыном». И сейчас уж иной раз я про тебя такое слышу, так что не посрами в будущем каморки нашей. И сколько у меня таких случаев было, со всех деревень, со всего района. На скольких свадьбах мои гармошки кричали! Кричат! И кричать еще будут, а ты говоришь - локомобиль!

...И наступил день, когда мальчик получил документ о совершеннолетии и пошел в решающий класс. С этого дня двери мастерской, той самой мастерской, куда привел его несколько лет назад знаменитый чардаш венгерского композитора Монти, где с учителем он выпил колодец чаю с подушечками, миллион партий в шашки сыграли, сотни гармошек починили, десятки концертов срепетировали и спели несколько песен, где было принято решение родиться наследнику, и тот родился - двери этой мастерской захлопнулись перед совершеннолетним навсегда. Перед тем как закрыться этим дверям, между большим и совершеннолетним малым состоялась тайная беседа. Нет. Беседы не было. Был ультиматум. Фомин повернул ключ в двери и отошел к окну думать. Фомин глядел в окно и курил. Володя ждал. Фомин завернул вторую цигарку, затянулся и, морща привычно нос, начал:

- Разговора у нас никакого не будет. Я говорю, ты слушаешь и делаешь, как я велю. С этого дня ты мне больше не товарищ и, где дверь в мою мастерскую, забудешь, пока не принесешь в зубах медаль за окончание школы. Желательно желтенькую, но соглашусь и на светленькую. Это в твоих силах. Скребись, упирайся отчаянно, чтоб кровь из-под ногтей брызнула. Песни, пляски, шашки, гармошки в сторону - и за книжки. И учти - это нужно, просто необходимо для наших с тобой планов - покорить мир без единого выстрела. Принесешь медаль - скажу, что делать дальше. Не принесешь - забуду как звать. Если бы у меня родился такой сын, я бы знал, что прокоптил свой век не зря. Медаль за целину ты имеешь, иди и неси эту. Смолоду собирай по пути все регалии, какие есть на свете, - сгодятся при случае- Доброму пору - все впору. Только по чести все делай, своим горбом, своим умом, как всегда настоящие мужики делали, что честь смолоду берегли. Ступай.

Отплытие

Медаль Володя получил. Светленькую, правда. Но Фомин и на такую был согласен и сказал, что теперь надо плыть в Москву.

Дома знали, что младший невесть в какую даль собирается. И в селе много разговоров было, что сын бывшего председателя в столицу лыжи вострит. Иные хихикали в кулак, дескать, «вгонит в разорение отца и вернется с дерьмом пирог, потому что поступить в артисты труднее некуда и надо сначала около сцены побыть, пыль с нее повдыхать, грязь с нее повозить, а уж потом самому пытаться». Другие не шибко переживали за отцов карман. «А чего? Пусть попробует. Подумаешь, делов на копейку... не боги горшки... Давай не посрами честь берега - назло акутянам, на радость нам артистом стань... Валяй! В случае чего - мы тут, поддержим!» Но все одинаково сходились, что это Фомин - дьявол кучерявый, науськал пацана на столицу.

Старый пароходишко «Зюйд», что при царе Горохе матушку-Обь лопатил, раз в неделю причаливал к ихнему берегу. И если уж плыть, то надо не прозевать билет достать. Весь день накануне Володя, как за язык подвешенный, метался по селу и кое-что успел осуществить: запастись билетом, нужными справками, а главное, выцыганить в сельсовете паспорт под медаль. Под вечер появился дома, бросил матери: «Все, завтра еду». Матрена охнула. «Как завтра?! Да погодил бы, сынок миленький, до следующего «Зюйда»?» - «Некогда годить, мать, плыть надо, Фомин сказал», - крикнул с порога и унесся оповестить, с кем хотел проститься.

Готовилась Матрена к этому «уеду», а все не верилось. Еще не скоро, казалось, да, может, еще и передумает, а он вон какой: волос мягкий, а характер неломкий.

Села мать и долго не шевелилась, в одну точку глядя перед собой, ко всему глухая, не зная, за что приняться, с чего начать собирать. Не плакала, а молиться разучилась давно (век комсомолка!), только тяжко вздыхала иногда, будто все горе накопленное хотела выдохнуть одним разом, а оно не тут-то было.

Отец пришел, узнал и ушел в баню переживать один с самим собой.

Стадо прошло, оставив после себя пыль несусветную и лепехи. Коровы и телки разошлись по своим дворам. Только у Матрениных ворот не раздалось родное мычание. Юнку-дочь вчера свели со двора, продали. А сегодня отец на вырученные деньги костюм «швиетовый» по блату достал сыну - «в Москву, не в Акутиху едет». Юнка-дочь, кормилица... А Юнка-мать...

Когда пришел отец с фронта первый раз, раненный, из госпиталя, позвал его секретарь и сказал: «Иди, Ларионыч, в колхоз, выбери себе хорошую коровку для поддержания здоровья, за пролитую кровь твою, за боевые дела, залечивай раны - война идет еще». Но Ларионыч корову дойную брать не стал, а справную телку выбрал стельную - Юнку. Юнка отелилась, раздоилась и каждый год аккуратно по теленочку приносила. Она-то и стала родительницей той Юнки, что вчера продать пришлось: не поедешь в Москву как попало. И уж не напьются теперь братцы-кролики парного молока прямо из-под Юнкиного пуза. Не прибегут с кружками под звонкие струйки из богатых, тяжелых Юнкиных сисек. Женихи уж, а до последнего раза наперегонки бегали с кружками, не дожидаясь, пока Юнка все отдаст, а мать процедит. Двумя руками мать две кружки надаивала, и тут же проглатывали парное братцы-кролики. За место под Юнкиным пузом дрались, как когда-то за место около матери - рядом кто спать ляжет. Сегодня уже не прибегут, не подерутся, молочка не проглотят. Костюм свернутый лежал в чемодане рядом с медалями и бутылкой воды из ихнего колодца, что волос на голове прибавляла, д мать, столько лет встречавшая кормилицу у ворот, все ждала - вдруг вернется, промычит «дочка»... Но откуда? Далеко от родного стойла, привязанная за телегу, Юнка покорно шла в чужую деревню.

Мать вспоминает

- Поехали с бабами в войну на коровах за березняком. Бабы-то своих коров жалели... нарубили возы скромные. А я думаю, ах ты так твою растак, нас, баб, никто не жалеет, ребятишек не жалеет, а я корову жалеть буду, ага... Нарубила, нахвостала березняку конский воз, вези. И что ты думаешь?! Она ровно чувствовала, что нам с ней помощников взять неоткудова... Голову в землю - и прет... Хомут, из мешка состроченный, натянет, упрется копытцами, и пошла... Матушка, думаю, голубушка, ведь входит в положение, реву, помогаю ей... И корову жалко, и ребятишек, чтоб зимой не поморозить... да и себя... А ничего не поделаешь, надо работать, дрова нужны. А спуск был крутой и в забоку... в чащу можно было врухаться, и уж оттуда никакими судьбами... Устинья Салтыкова говорит: «Нет, я свою корову не пущу!» - и отпрягла ее. Я ей: «Да ты что, Устинья, как же ты воз-то будешь спускать?!» - «А на себе», - говорит. «Вот, разъязвитебя в душу, себя решить, а скотину пожалеть?!» И пошла со своей Юнкой... Она, роднешенька, опять голову уперла - пу до чего смирна была... Я держу ее, голову ей завернула, и потихоньку попехтерили вдвоем. А ей неудобно, она же для другого рождена, не кобыла же... приспособиться не умеет, когда воз под хвост бьет. Я ей приговариваю на ушко, ну, в общем, скатили воз благополучно.

А Устинья начала свой воз спускать, да разве баба удержит, он ее как поволок, она его, конечно, выпустила, и загремел он в эту забоку... Полдня мы его вытаскивали оттуда, переругались, измучились. Вот, говорю, Устинья, корову пожалела, а баб заставила надрываться...

Разбредается дом, разбредается жизнь. Вот уж и отца спровадили на пенсию. Дескать, чего без диплома человек возглавлять колхоз будет? А раньше ничего, без диплома хорош был. А разве такие времена-то были?.. Но не так просто оказалось спровадить старого председателя. Два раза собирали колхоз на собрание, и два раза село «прокатывало на вороных» нового, присланного, и голосовало за старого. В третий раз вызвали отца в райком: «Отрекись, Ларионыч. Скажи против себя слово. Сам понимаешь - установка, или болезнь выдумай какую». И отрекся Ларионыч. А теперь коня не выпросишь копны свезти - ходить кланяться надо. А раньше - пара змей вороных у крыльца всегда дежурила, копытами землю грызла.

Сидела Матрена, ворошила жизнь свою, как остывшие угли в потухшем костре. Потом встала кряхтя. Выгребла давнюю золу из печи (кто летом русскую затопляет? - у всех уличные печки-времянки). Велела отцу лучины нащепать, березовых помельче принести и пару кизяков для жару. Село укладывалось на покой. Коровы были подоены, молоко процежено и в погреба спущено. Уже первые, «деточные» бабенки отплясали на «пароме» свою порцию под Володькину гармонь и возвращались с песнями по домам, когда над единственной крышей в селе поднялся дым. Кто видел - знали: это Матрена на проводины завела квашню на ночь.

А сын наяривал на гармошке последний фокстрот, последний вальс, последнее танго и все не мог завершить эту свою прощальную гастроль на «пароме» среди комаров и мошки. Все просили и просили - ну еще, ну, пожалуйста, ну, последний заход...

Толкучка эта, топтание и пляска происходила в сельском саду, в парке отдыха так называемом. Несколько лет назад на месте болота, что посреди села располагалось, решено было заложить парк культуры и отдыха. В основном чтобы от болота избавиться. Его давно надо было осушить. Но осушать просто так, эго одно. Досушить под такую перспективу - совсем же другое. Молодежь с жаром взялась за это дело. Посадили много деревьев, кустарнику, прорыли канавки и канавочки, и через несколько лет парк поднялся и высосал болото. Чтобы привлечь публику отдыхать, поставили пивную точку с местным медком, понаделали лавочек-скамеечек и соорудили на сваях-столбах танцплощадку, которую молодежь тут же прозвала «паромом».

Поднятая столбами над землей, она и в самом деле была похожа на паром, и ее не затапливаю даже в половодье, когда высосанное болото все же надолго задерживало в себе воду. Но ничто: ни сырость, ни мошка, ни комары, миллиардными миллионами слетавшиеся со всего света на молодую кровь, - не могло заставить рассыпаться молодежь, когда та сходилась на отдых. И девки стыдливо хлопали себя по всем оголенным местам, убивая кровопийц, а парни по лицу себя лупили, и чудной танец получался. Спасались только в вальсе - так сногсшибательно вертелся весь «паром», такой вихрь поднимался, что комарье не в силах было преодолеть этот барьер.

Кланя

А Володя играл и играл... А надо было уже идти домой, чтоб пароход не проспать... А еще Клавку проводить... Больше жизни ему хотелось сегодня проводить Клавку. Может быть, как никогда. Посидеть с ней на бревнах около ее дома, подышать запахом ее и поговорить под луной, какие у них дети могут быть в результате. И под эту тему по ее богатству невзначай дрожащей рукой проехаться, и, конечно, схлопотать по руке, но уже с опозданием, конечно. И опять заговорить зубы луной, стихами, клятвами до гроба, и еще, и еще в разведку разок-другой.

А богата Кланя была везде, что сзади, что спереди, будто наворовала туда чего не в меру. И коса - змея курчавая в руку толщиной до самой развилки, что в конце спины, стекала. Как брал Володя Кланю за теплую подмышку, как чуял оц Клан и но количество, так судорога по телу, ровно молния, пробегала, язык немел, и глаза туманом застились.

Было их три сестры. И все трое полнешеньки и густые, ложкой не провернешь, всем тем, чем жизнь замешена. «Племенные девки у Семена Гальцева», - говорили про них на селе. Две старшие уже детей пустили, и Клавка, последняя, готовилась, однако, того и гляди, кровь тело прорвет.

Ходить они друг с другом стали года три назад, когда Кланя в ихнюю школу из семилетки перешла. И теперь редкая свадьба, гулянка обходилась без этой пары. Он играл, она пела, плясала и всю компанию, впрягшись, тащила на себе к веселию и удали. И девка совсем еще молодая, а вот поди ж ты, пенилась в ней кровь, что брага, что вода живая: на кого ни плеснет, всяко лихо, что одной ногой в проруби уже, начнет шевелиться и другой ногой притопывать. Не девка, а сущие дрожжи - в какую квашню ни кинь, всякая бродит. И все заставляла своего «подлеца» гармониста играть и играть, аж пальцы у того, бедного, немели. Да следила, чтобы не выпил лишнего. А то один раз не углядела, саданул ее дружок стакан водки, не успел допить, как осел торбой на лавку и стакан выронил... А до гармони дело дошло, не тем боком взял ее, и все удивлялся, что же не выходит музыка-то, ведь была же... Уж его, бедного, Кланя и снегом терла, и по щекам колотила, и нашатырь под нос совала - испортил он ей всю обедню, не допела, не доплясала Кланя, а уж чего еще хуже может быть.

Но уж в последующие разы рысью глядела, кто подливает-наливает, сама за него допивала или в потолок выплескивала - ничего, забелят потом, если сейчас хотят погулять жарко. И не было устали на нее и ровни. Никто ни перепеть, ни перезубоскалить, ни переплясать не брался. Хоть трех гармонистов зови с подменкой наяривать, не сойдет Кланя с круга, ровно как и косить выйдет или зерно лопатить - иным мужикам не угнаться. И многие хозяева на нее глаза распяливали: такую бы сноху в дом заманить, горя не знать бы. Бабы жидковато угукали, соглашались вроде бы, однако в сердцах побаивались такой огонь в свой дом зазывать, не ровен час, к чертям собачьим сгорит и собственная постель.

А Кланя наливалась соком, как калина позаречная, ждала своего часа. И никакие, видать, институты не дождутся ее. Пойдет, видно, баба по своему извечному делу - детей рожать, семью хранить.

И мать Матрена сокрушенно качала головой, глядя на эту пару, и отговаривала как умела:

- Не морочил бы ты, сынок, девке голову. Тебе учиться, а ей замуж неймется. Погляди, она какая?! Да разве тебя ей надо? Ей надо под рост, а ты ей под хвост. Не обижайся, сынок, но чтоб людей не насмешить... Нет, не пахать тебе эту пашню. Твои жены еще в постельки писают. Не торопись этот хомут надевать, еще успеют засупонить, еще успеют наездиться на тебе. Мала лошадка, а седлу место будет. Походи пока за Светой Шматовой. Она в пединститут собирается. Вместе высшее образование получите, а там видно будет...

Светка Шматова

...Это была у него другая любовь, но совсем иного кроя: худенькая, востролицая, отличница кругом и аккуратистка. Да не из простой семьи. Отец секретарь первый в райкоме, мать в библиотеке книги выдает.

Но козырной картой в жизни Светки было не секретарство отца, а немецкий язык. Она по нему в школе первейшей была и в восьмом классе немецкую программу, однако, за десятый класс шпарила. С ней Федорыч (так сокращенно звали учителя по немецкому) отдельно занимался, замену себе подготовлял, что ли? Специалистов по этому делу не хватало, и Федорычу приходилось вести немецкий еще и у вечерников. А вечерники были взрослые дяди и тети, иногда родители тех, кто учился днем, и которым в свое время помешала война или иная какая причина доучиться и освоить немецкий язык. Заканчивал среднюю школу по вечерам и первый секретарь - Шматов Петр Денисович.

А Федорыч, надо сказать, был большой оригинал. Из моряков, чуть ли не переводчиком службу проходил. Весь из себя черноус, черноглаз, буйноволос, одним словом - Денис Давыдов. Мальчишки его побаивались, девчонки были поголовно от мала до велика влюблены в него, а все вместе обожали и старались потрафить ему. У него была дерзкая методика, за которую его не раз промывали на педсоветах, но он продолжал внедрять свое. Довольно часто из самих учеников назначал он себе «заместителя». Этот вновь назначенный педагог должен был крепко усвоить не только нынешний параграф, что объяснял сам учитель, но понять и вызубрить следующий и самолично всему классу растолковать потом, в присутствии, разумеется, Федорыча и под наблюдением. Конечно, уроки смахивали на спектакли, проходили весело и незаметно, скучная наука превращалась в игру и усваивалась легко. Не обходилось и без потехи, конечно. На экзаменах обнаруживалось иногда, что иной «учитель» из всего немецкого языка знал только тот пункт, что самолично преподавал когда-то.

В очередной зимний вечер, когда Володя с Фоминым пили чай с подушечками и играли в шашкр, их потревожил завуч, переполошенный до заикания:

- Что делается, товарищи... что будет, подумать страшно... У вечерников немецкий срывается... перемена заканчивается, а Федорыча все нет... Сам Шматов сидит... Володя, не в службу, а в дружбу, сбегай к Федорычу, в чем дело,узнай!

Володя вмиг собрался - и к учителю. А дверь не заперта, и света нет. Спит? Или стряслось что? Мальчишки ходили тогда по деревне с самодельными светильниками. В банку жестяную или кружку укрепляли свечной огарок, а то фитилек сальный, и запаливали. Устройство пряталось от задувания в рукав, и оттуда мельтешило светом. За это изобретение задницы многие были драные, потому что не один рукав прожжен случался, а то так и вообще «от жилетки рукава» оставались у некоторых, но что делать, светить-то надо было как-то... Володя засветил свою кружечку и вошел в дом...

Учитель лежал на полу лбом в крашеные половицы. Угорел, видимо, страшно. А что? Свободное дело - холостяк: вьюшку то закроет не вовремя, то откроет невпопад, из полыньи да в пламя. Володя дал учителю воды, рассказал про панику в школе.

«Беги к Светке своей, пусть она по-быстрому оденется и проведет этот урок. В журнале все записано... Им нельзя пропускать, у них времени нет, скажи - Федорыч просил выручить».

Светка затряслась, как же, там отец, но стала собираться, а гонец пулей за врачом учителю и снова в школу - за Светку болеть. А как же, ведь они дружили, провожались, записки друг другу с четвертого класса писали и часто, когда были не в ссоре, пели дуэтом, а на переменках норовили к бачку с водой для общего питья рядом стать, хоть и пить не хотели.

Светка, бледная, но гордая, оглядела класс, села за стол, ознакомилась с записью в журнале и вызвала к доске ученика - Шматова Петра Денисовича. Старый завуч за дверью остолбенел, попытался закрутить «козлиную ножку» и не смог. Ученик, голова района, не растерялся, не перевел момент в шутейность, а стал нормально отвечать, как самому Федорычу. А Светка-нахалка гоняла начальника перед подчиненными не только но заданному уроку, а по всему пройденному материалу. Класс подчиненных притаился, каждый думал об этом по-своему, но руководитель ответил на все вопросы и заработал четверку там, где Федорыч бы влепил пятерку в пол-листа. Кто-то шепнул: «Занизила!» Но Светка была неумолима.

Однако без злых языков жизнь пресная. Иные были уверены, что, дескать, подстроено все было, Федорыч здоров как боров и что ему с угара станет. Да и какой угар - печь сроду не топит, по бабам ночует, пьяный небось лежал, его на этот подвиг уговаривать не надо - любитель... А девчонку подослали - спектакль перед деревней разыграть, авторитет отца повысить и чтоб тот умаслился и кирпич выделил директору на школьные сортиры вместо нынешних деревянных, хотя бы на один, на тот, что по переменкам так дымился, будто и вправду горел. Народ все знает, только потом. А в начале-то, ой, как все счастливы были (какой грамотный и некичащийся человек Шматов!) и норовили все пожать секретарскую ручку за ответы точные на вопросы трудные и за того, кто эти вопросы перед ним ставил. Володя знал, что никакой инсценировки заранее сочинено не было, учитель действительно угорелый был. Только он потом этим угорением злоупотреблять стал, и Светке приходилось плюсквамперфекты всяческие объяснять не только вечерникам, но и своим хулиганам однокашникам. И старый завуч был приставлен к ней для наблюдения за порядком. Оттого, может, Светка для Володи чересчур умной стала казаться, если не сказать высокомеристой и занудливой, но так сказать нельзя, потому что она по-своему и симпатичной считалась тоже, это ведь на чей вкус.

Недаром за нее Володя кровь первую в своей жизни пролил, вроде как за Прекрасную Даму, через Альку Беляева. Алька - спортсмен, бегун резвейший на стометровку и на турнике солнце крутил на переменках, пока Володя со Светкой в очереди к бачку попить стояли. К тому же он переросток был: какой-то класс он два раза прошел. В морозы лютые ходил в фуфайке ватной, ремнем с бляхой перехваченной, и тонких кожаных перчатках, которыми хвастался, конечно. Однако парень он скромный был и сам Володе не намекал, но через ординарцев передал, чтобы тот от Светки отстал. Но тому не хотелось отставать так просто, хотя Клавка уже появилась на горизонте и коса ее курчавая не раз его нос щекотала в вальсах на школьных вечерах под баян с перламутровой надписью «В. Фомин». Когда однажды Володя приволокся со Светкой на «Бродягу», его пригласили за клуб на разговоры. «Я же тебя предупреждал, - с какой-то даже тоской пошевелил языком Алька, - будешь ходить за Светланкой, подумай хорошенько». Володя подумал, взвесил, Светку Клавку, Альку - кожаный кулак и сказал: «Буду». Потом он умывался кровью и прикладывал снег, но стал свободен. Алька ударил его только раз и то для понту больше, и все же разрубил одним махом то, что Володя сам рубить не решался, оставлял для других, для самой Светки той же, которая, между прочим, позволяла Альке провожать себя, а может, и целовать, кто знает. А теперь... что? Отбили! И можно спокойно приглашать на круг жизни Клавку. Да еще Светке все время стихи подавай. Клавку же от них в сон клонило. Зато частушки ёрнические обожала Клава до слез, а он знал их миллион.

Но... со Светкой медленное танго танцевать хорошо и в сторону глядеть. С ней хорошо на катке прокатиться не спеша на коньках под тихую музыку, и чтоб обязательно снег падал крупный, величавый и такой густой, через который бы еле пробивались разноцветные лучи прожектора. И чтоб обязательно рука в руке и шарфик на ветру, чтоб... ну, словом, чтоб как в кино - вот как чтоб... А с Кланей, с той нет... С ней хотелось к кому-нибудь на гулянку закатиться с гармошкой, с песнями... Или в баню вместе париться до одурения, поддавая пылу-жару, с визгами, стонами, и в сугроб кувырком - охладиться. А потом забраться на печь горячую под шубу огромную и проспать там с ней всю жизнь, временами только ребятишек из-под шубы подавая матери на воспитание.

Зато со Светкой про всякое кино интересно поговорить можно было. Пли часами сидеть в читалке и одну и ту лее книжку читать, скажем - «Консуэло», и одними переживаниями переживать, в одних и тех же местах вздыхать согласно, краснеть сообща и не спешить на мороз, где Кланя малиной рдела, а Светка сливела сливой. Клане можно было сказать на ушко, что взбредет, напрямки, не объезжая. Светке лее кое-что из этого можно было сообщить только в записке мелким почерком и условным шифром. А записку оставить в пятом бревне задней стены клуба и мохом прикинуть, чтоб не выдуло. Такая была Светка тонкая и гордая. И любовь у них непростая была. С ней осторожно надо было обращаться, бережно, чтоб не хрустнуло до времени. Но с ней, со Светкой, не хотелось в баню и на печь под шубу. А баня с шубой сейчас верх над книжками держали, и маятник любви в последний год заметно в сторону Клани подаваться стал.

Кланя-любовь жила на другом конце села, далеко. Это было неудобство, но не препятствие для ихней любви. Бывало, зимой с клубных танцулек, если провожал ее до дому в скрипучих ботиночках для форсу (валенки-то в клубе оставлял), носки к подметкам прикипеть успевали. Так уж обратно зайцем несся. Отец сильные засовы придумывал, чтоб не пускать поздно, чтоб не шлялся по ночам. Но брат Ванька на стреме стоял, охранял братовы заблуждения - неслышно отодвигал отцовы засовы или тряпками обматывал, чтоб не гремели, и проволоку, за которую тянуть, в условную щель просовывал... А если летом, так окно отворял, не глядя, что комары зажрут.

А Вовка-брат все наяривал и наяривал и не мог остановиться. Но уже не раз его сердчишко обрывалось не на шутку. Уж больно часто захватывал Кланю Генка Бобрышев, приехавший на побывку из летного училища. Сапоги блестящие, в голенища смотреться можно заместо зеркала, галифе с прожилочкой голубой, гимнастерка ремнями перехвачена. И все это не какой-то хлопчатобумажки солдатской, а сукна тонкого, офицерского, по-видимому... Но главное - крылышки, пропеллеры серебряные на погонах и кокарде. Да в таком наряде английскую королеву сбить с панталыку можно, не только Кланю. И рвал Володя гармонь на части, аж планки хрипели.

Но вот три последних аккорда условных, и Кланя поплыла с «парома». Так условилось, сложилось само собой. Не ждут девки никого, а разбредаются по сторонам. И тут уж варежку не разевай, догоняй свою, а то ведь и перехватить могут.

Поплыла Кланя с «парома» и в его сторону сверкнуть не забыла. А он гармонь в охапку, хоть и мешать будет, но не бросишь, не оставишь в кустах такую крикливую, с собой брать надо. И потек за Кланей с гармонею. Тек за ней, и крепдешин ее ароматил, аж ноздри разрывало. Так ароматил, аж догонять невмоготу, а то ведь говорить надо будет, а как начать после такого напряжения. Так и тянулся, вытянув нос за крепдешином Кланиным, как на заклание, правда что. Но ему не пришлось разговор выдумывать, и не по своей воле. Крылышки не зря перед ним вертелись. Только он к Клане пристроился, про все забыв, только пыль от ее продвижения целуя, как на пути вырос кто-то. Да не кто-то, а Генка Бобрышев, что на побывку пришел с пропеллерами серебряными.

«Стой, куда пялишься? Пропуск!» - «Какой пропуск?» - «Ясно, нет у тебя пропуска в те края. Комендантский час настал. Разворачивай костыли - и в койку. По-быстрому с «дурочкой» своей!» Так он гармонь, под которую только что Клавку вертел, мог обозвать смело, потому что сильный был. «Ну, чего думаешь? Дрыгай домой, а то «дурочку» порву и пельмени надеру». Пельмени - это уже к ушам, это уже хуже. Разве станешь с ним спорить, когда он головой выше, а на спартакиадах диски закидывал туда, куда собаки не добегали, где их потом днем с фонарем искали. Он график соревнований срывал силой своей дурацкой. А когда копья принимался метать, директор школы из дома сбегал или в погреб за сметаной скатывался, потому что копья эти Генкины в огород к нему залетали не раз, и тыквы и арбузы поироколоты после оказывались, как после Мамая все равно что. Не ровен час в окно закинет. Ну а коль не в силе был, так только до штакетника игрушки свои добрасывал. Но в несколько попыток и его весь изрешечивал дотла. Со зла что ли? Но штакетник за счет школы восстанавливали, а арбузы не вернешь, не попробуешь, на стол не подашь дырявые. Генка, может, рекорды мировые все поколотил по этому делу, только не измерял никто, потому что он за черту заступать всегда любитель был.

Так разве станешь спорить с таким, когда гармонь под мышкой, нож дома и брата рядом нет, а главное - Кланя далеко уже.

«Ладно, - вспомнил Володя мать, как она говорила: где коза на дворе, там козел без зову в гостях, - спорить тут не выспорить... вы так, а мы поперек». Пошел вроде как домой, но, отойдя на расстояние, не разглядеть, мотанул в переулок, чтоб перехватить Кланю огородами и быстренько смыться с ней в баню. Но Генка хоть и сильный, но не дурак был. Он это предвидел и выставил посты в темных местах, братьев своих послал стеречь. На детсадовского Бобрышева и наткнулся Володя. Его, сопляка, с ботвой картофельной не разобрать, а он уже тимуровцем на посту трясется, но от холода трясется, не от страха. Эта титька тараканья такой визг подняла, что в ближних избах свет замелькал и тени зашмыгали. Гармониста, ухажера-бедолагу, ветром понесло через плетни, задами, чтоб не видел никто. Так в последний вечер прокатили на вороных от Клани, от крепдешина ее пахучего, и прокатили, отвадили навсегда, так случилось.

И Светки нет, и Клавки не будет... Как будто чуяли парни, которые отваживали, что вырвет он отсюда свой корень, так пусть уж и девок оставит в селе нетронутыми, пусть рыщет в другой стороне.

Гармонь в сенях оставил. Зачерпнул воды ковш. Отдышался, ободрился, чтоб мать расстройства не заметила. Матрена топталась у печи. Стряпни было наготовлено всякой: шаньги, калачи, пироги с калиной, смородиной, с картошкой любимые, блины завела кружевные...

- Зачем ты, мать, все это лепишь? Ничего мне этого не надо, что я, мешок из-за твоих лепех брать стану, позориться в Москве. Вечно наготовит на свадьбу!

Да на свадьбу-то я разве так изготовлю? Доживу - увидишь. По пирожку разного возьмешь, и то хорошо.

- Разбуди пораньше, - и брякнулся в старую койку, где они с братом всю жизнь спали. Ваньки не было еще - огороды держали. Не спалось, ворочалось, обидно и скверно было. Кланя перед глазами кружилась, пахла сладко, и в ухо дышала, и шептала, что на фотокарточке в Новый год написала, когда он Раджа Капура изображал, а она индианкой была с пятном акварельным на лбу. «Быть может, память обо мне недолго будет длиться, но пусть она назло судьбе на фотографии хранится», - так писала Кланя на фотографии, что лежала теперь в чемодане вместе со «швиетовым» костюмом, бутылкой с водой из ихнего колодца, что волос на голове прибавляла, медалями, и готовилась увидеть столицу.

«Вспомнишь - спасибо, забудешь - не диво, ведь в жизни случается все». Вспомнил, как гуляли. Как ночью морозной однажды в сене просидели под шалью огромной с песнями, с ласками и не заметили, как мать пришла корову доить. Но не потревожила их. Подошла и ушла, а они спали будто. Зря, что ли, носки к ботинкам примораживались? «Эх, мать моя Матрена! Вот ведь жизнь какая?! Кто сильнее, тот и царь. Взял и увел. И та не задержалась, корова. Да ведь и глупо девке в мужское дело вплетаться, с другой стороны... А утром плыть. Придет ли на пристань? И как ее оставлять без присмотра с таким богатством после всего этого, - лежал и мыслил, - надо Ваньке наказать не забыть, чтоб влил с парнями Бобрышеву по первое число». А из кухни прорезался свет тонкой полоской через дверь. В этой полоске неслышно возникла мать. «Ты не спишь, сынок?» Володя не ответил. «Зачем она пришла, чего спрашивает? Сейчас опять будет мешать о Клавке думать. Наставления, советы пачками наговаривать да еще плакать начнет, совсем тошно будет». И он не откликнулся. Плотнее зажмурил глаза, будто спит давно. Мать постояла, повздыхала, опустилась в изголовье сына на колени и начала-таки свою канитель.

Да это кто от меня улетает,
Да кто пригожий уезжает,
Да на столицу кто меня меняет?
А столица велика, белокаменна,
А матери родимой там нету все равно.
Да кто, сыночек, там тебя приветит,
Да кто, хороший, приголубит,
Да кто тебя, сердечный, сизый,
защитит?!
А дорога-то какая дальняя!!
Да ведь не по сахару пролегает,
не изюмом усыпана.
Раскатила бы я перед тобой ковровую дороженьку,
Да пироги в печи подгорят.
Да запрягла бы я тебе вороных коней
и сама в хомут,
Да деда не на кого оставить!
 

Полоска света из передней просекала по ее глазам. Но она не видела спета и не замечала, что сын не крепко зажмуривает глаза и подглядывает за ней.

И никто тебе сказочку не расскажет,
Спинку тебе не почешет,
Баньку не протопит,
И блинчиков кружевных не испечет.
Дальше Чуйского тракта нигде не был,
Живой паровоз только в кино видел.
Да уж, видать, лети, сыночек,
Лети, сизый голубочек.
В молодости по поднебесью
не покружись,
Потом и вовсе хвост от земли
не оторвешь.
Только не при па рожон зря,
Наверняка только обухом бьют,
Да и то промашки случаются,
Присмотрись, приглядись.
Чего добрые люди творят, чего говорят,
куда смотрят, -
Глядишь, и сам жить научишься.
Беда - драться не умеешь.
А брата-заступпичка рядом не будет,
Сестру-выручалочку тоже не пошлешь.
А я тебе шанежек в дорогу напеку,
Яичек в тесто запеку, маслица баночку
Да медку с брусникой скляночку...
Глядишь, и доберешься до Москвы,
А там - не зазнавайся,
На сквозняках сидеть остерегайся,
А ноги держи всегда в тепле.
К зиме, если все подобру-поздорову,
Ванькину пальтину тебе вышлю.
Ему уж новое справлять надо...
Ванька у нас жених уже, в армию
собирается,
А девки все еще не манут его,
Лупит всех подряд до сих пор...
Это что за мужик такой растет у нас.
Ты нас не брани, сыночек,
Не храни обиды на родителей своих,
Когда чего не так сказали или обидели невзначай.
Прости меня, дитятко мое ненаглядное,
Не запомнила я личика твоего
маленьким,
Когда в люльке качался.
Выронила тебя я нечаянно
И поздно слишком, ранка ты моя
незаживучая.
Не помню, как и ходить начал,
Ванюшку помню, а тебе не досталось,
Война проклятущая да работа несметная.
И вот улетаешь, выроненокты мой,
Да чей только подберенок станешь?!
 

Слезы пошли у матери. Володе эта канитель нравилась уже. А со слезами и совсем здорово. Ему сверкнуло, что происходит редкое. Мать на коленях плачет и чудно приговаривает - провожает его. Сколько раз они читали вместе из Гоголя, как мать над сынами курлыкала, провожая в Сечь. Ведь просила читать и плакала всякий раз. Видно, знала - и ее поджидает похожее. Теперь пришло. Запершило - не продохнуть. Он отвернулся к стене, чтоб не выказалась слеза вдруг, но молил про себя, чтобы это подольше было, запомнилось, а потом сказалось так. «Ведь это можно сыграть когда-нибудь, изобразить где-нибудь, похвастаться опытом... И слезу матери в копилку. А что?! Какой миг, Господи! Хоть бы протянулся!» Подушка мокрела его слезами, и он не кричал чуть, но просил, просил...

«Не уходи, мать, не уходи! Постой еще чуть. Еще жальчее, еще заковыристее, еще цветистее слова подбери. Прожги меня ими насквозь, просквози на всю жизнь. Я нанижу слезы твои на нитку суровую и за пазуху с собой до могилы. Пусть спасают, пусть греют и не дадут забыть. Твою боль я за свою выдам и вырвусь из среды, потому что своих болей я еще не скопил. Я займуу тебя твои раны до своих, пока наживу. А не наживу - потускнею, пожухну без времени, как бессекретная картина какая. Прости меня, мать, только это для дела моего надо, пойми... Напомню тебе страшную легенду о художнике давних столетий. Писал он Спасителя распятого. И чтоб, значит, живее, чтоб кровенистей было, чтоб муки Христа укрепляли веру смертных в него, потребовал мастер, чтобы для вдохновения его натурально пригвоздили к кресту настоящего человека, чтоб по-настоящему корчился, чтоб с настоящей кровью краски мешать для своего бессмертия.

И власти исполнили просьбу творца. «Подумаешь, одного человека для всего человечества». И никого другого, как лучшего ученика своего, отправил мастер на крест. Распятый скончался и не дождался взглянуть, чему натурой служил, и стоила ли овчинка выделки. И сам мастер давно встретился с ним на Суде, разве что по разным воротам развели их после. Одно творение от обоих осталось. Я не знаю, может, распятый сам пожелал, а не выбран был. Может, он сам отдал кровь свою в палитру того, в чей гений верил свято, и с радостью шел для него па распятие, с песнопением, быть может, шел. Я не знаю, может, когда-нибудь и надо вот так, за ради чьейто воли, чьего-то гения, шагнуть один раз в прорубь. Одним махом смер ть принять, бессмертием себя обеспечив по пути. Но зачем оно смертному, это бессмертие дьявольское?! Из-за которого столько пакостей люди совершают?! А другой-то с топором к нему пробивался, да промахнулся. Хотел по старухе, да по матери угодил1. И сам писатель на казни пропуска просил, смотрел, хотел все, что касается человека, изучать. Плачь, мать, а я понаблюдаю...»


Горьким молоком я тебя вскормила,
Вот и рвешься теперь от меня.
И не крещеный ты, жаль.
Хоть и не верила ни в кого сроду.
А черт его знает,
Может, и помогла бы молитва
при случае...
Зачем ты только гармошку берешь,
Тащишь с собой тяжесть такую?
Неужели уж, если надо, в Москве
Гармошки не найдут?
Да еще сопрут в дороге...
 

Ванька пришел.

- Ты чего тут, мать, над ним колдуешь. Иди, пироги горят.

Наутро тошно на душе было, но вскоре прошло за отъездом. На пристань хотели всей семьей ехать, как когда-то. Но ребятня выросла, потяжелела, и Ваньке с Тонькой пришлось пешком идти вперед. Отец сходил к однорукому совхозному конюху Шаталову. Тот не отказал по такому случаю. Выдел ил бывшему председателю старого мерина Гоголя, который больше шагом теперь ходил, и уж селезенка не екала у него теперь, как бывало в прежние времена, когда они с председателем в силе были и птицей летали по полям.

- Да, ребята, - развспоминалась мать в худом коробке, - как меняется человек к человеку от обстоятельств. Ты, Вовка, ехал рождаться на райкомовской «эмочке». Отец уж на сборах был. И Веряскин, шофер, помогал мне с крыльца сойти, под руку вел. А когда ехали, то и дело справлялся о здоровье, не шибко ли везет и не выроню ли я тебя раньше, чем доедем. А в день, как родился, войну объявили, и отец со сборов прямиком на фронт ушел, отказался от брони. И домой с тобой на руках я уже пешком возвращалась. А тот, что вез тебя рождаться и ручку протягивал, с твоей матерью уже не здоровался. Вот на что меня Гоголь вывез. Чем я провинилась в больнице? Секретарю бронь и для шофера бронь, а Степан Илларионович, думали, не вернется. А он через полгода возьми да и приди из госпиталя. И опять меня Веряскин катал на легковушке и с крыльца сводил. А потом опять отец на фронт ушел, и опять я пешком ходила.

- Не болтай, мать, чего не следует.

- А чего мне болтать... Я правду болтаю... Неправду я только ребятишкам на сон болтаю...

На пристани собрался весь класс. И Кланя пришла улыбчатая. Стояла в стороне, подобрав руками свою пышность. Пришел с баяном Фомин и с ним тот, с голенище ростом, появление на свет которого решилось за шашками в мастерской. Той самой мастерской, где столярка и кипятилка для общего питья, где отец его Владимир Степанович Фомин без всякого что ни на есть магазинного материала собственноручно ладил мужикам гармошки, которые кричали теперь на всех свадьбах и поминках чуть ли не в пятнадцати деревнях по кругу.

- Ну, мужик, вот и пришла пора сказать друг другу - не поминай лихом... - Фомин тряхнул кучерявым чубом и полез за табаком. - Не реви, мать увидит... поступишь, я уверен. Это будет твоя первая ступень, а должно быть их как на одесской лестнице. Ребята мы не вшивые. Кипяток в стакане ты держать натренировался, это редко кто может. И остальное одолеешь. Слушайся учителей. Не задевай их самолюбия. Делай так, как учить будут. И все, что считаешь лучше, держи про себя и никому не показывай до поры. Но свое собирай, копи копилку, фотографируй глазами, памятью интересные образины. Упирайся во все мослы. Подбирай все что ни попадя - запахи, кусочки, привычки, словечки... От каждого его сноровку старайся перенять, не свору, а сноровку. Голову выше, но нос не задирай, а то не напрял был чего зря. И помни клич Александра Сергеевича - берегись бесславия!.. Так вроде... Любовь к славе за ради Отечества пускай тащит тебя. Можешь прославить фамилию - хорошо! Сможешь прославить село наше - действуй. Хватит таланта и сил прославить Отечество - до земли поклонюсь и всех заставлю. Только по чести все делай - как раньше настоящие мужики делали - не чужеспинничай. Также не забывай никогда хорошего русского слова: «Ура!» Как устал вдруг или отстал от кого, крикни себе «Ура!» - и вперед, и с песней. И траншеи будут твои, и копыта коней своих ты ополоснешь в Индийском океане!..

Володя слушал Фомина и видел, как украдкой в стороне отец доставал из своих многочисленных карманов помидоры, яйца, всякую снедь и набивал ею и без того набитый под завяз мешок с продуктами. Гуднул пароходишко «Зюйд». Мать обняла, заревела, хоть обещала отплакать псе ночью. Отец так сдавил, что кости хрустнули и, отвернувшись, быстро зашагал к Гоголю на кручу, где неподалеку стояла Кланя Гальцева и махала белым платком. Володя поцеловался со всеми, поднял над головой своего крестника «фоминенка»: «Расти в отца!»

Одноклассники заволокли на пароход чемодан с медалями и костюмом «швиетовым», мешок с пирогами... Гармонь Володя не доверил даже брату. Ее, отлаженную Фоминым, он держал крепко под мышкой и увозил с собой в Москву покорять мир без единого выстрела. Старый пароходишко «Зюйд» поднатужился и, ворча сходнями, коекак отвалил от берега Быстрого к столичным пределам.

Фомин зажмурился и грянул на самодельщине своей пятирядной знаменитый чардаш венгерского композитора Монти, и непонятно было, кто из них больше грустил, то ли Фомин, то ли баян, то ли сам Монти.

И уж не прокатиться, не вернуться сюда тому, кто махал сейчас с кормы дерматиновой шляпой своему берегу, своему пыльному, золотому детству, нет, не успеть теперь уж ни на Гоголе, который дожевывал усталыми зубами старую уздечку, ни на «Зюйде», имевшем уже предписание на списание и шлепавшем в свой последний рейс. Отлопатил он матушку-Обь; как только он освободится от нынешней публики, его поставят в Затоне на прикол и разрежут автогеном налом.

Отрок Варфоломей

Когда Володя проснулся на своем матраце, Лина и Стаса уже не было. Отец сидел одетый-обутый и внимательно изучал обстановку, расположение, запоминал, чтобы матери потом описать все в точности. Во вчерашней суматошной встрече и заземельных спорах он это сделать как следует не успел.

- Ты чего так рано, пап?

- Вставай, сынок, ехать вечером надо, а дел еще у нас с тобой невпроворот. Мать наказала кое-чего купить, раз уж в город подался. Ишь, простынки вам белые стелют, кто-то ведь их стирает вам, цените, не зазнавайтесь, это все трудом честным добывается.

Володя в момент собрался, умылся. На скору руку они позавтракали остатками вчерашнего ужина и двинулись в путь.

- Так, ну куда мы спервоначала?

- Мне люди все в ГУМ этот главный советовали забежать, вещи, говорят, там добротные попадаются.

- Вообще в этих больших магазинах всегда столько народу, все приезжие туда прутся, день протолкаешься и ничего не купишь. Надо тебе не только купить, и поглядеть надо. Так что «шнуруем» в ГУМ. - «Шнуруем», в смысле идем, было любимое словечко старшего брата, которого отец уважал больше других, и Володя, желая расположить отца, показать самостоятельность и сметку в житейских делах, вворачивал братовы выражения.

День выдался морозный и без ветра. Расплывчатое солнце коптило помаленьку и даже умудрялось тень от домов отрывать. Солнце же души Володиной, напротив, сияло июльским жарким светом и растворяло в себе вчерашнюю тоску и ночной позор. Этим солнцем Володя плавился изнутри, наполняясь бесшабашностью трын-травы и достоинством большого. Ему казалось, что отец сегодня гораздо ниже ростом и смотрит на него снизу вверх, а не наоборот, хотя Володя в своей огромной козлиной шапке еле доставал отцу до плеча. Володя вспомнил, как гордились они с братом мощью и ростом своего отца и как изводили пацанов кличем: «Нас папа высе крыси, а вас до гвоздя». До какого гвоздя, почему до гвоздя? Очевидно, был вбит где-то такой гвоздь, и много крови пролилось ребячьими носами из-за этой дразнилки.

По пути к покупкам Володя заправским хозяином выспрашивал отца о доме, о хозяйстве, об урожае, всем видом тужась показать, что он теперь уже не тот «хлюст», и хоть издаля, но понимает толк в крестьянстве. Ларионычу эта показуха заметно нравилась, или он не разглядел ее, а может, и не выкинул еще мысль вернуть сына к земле, хотя вчерашний день вывернул его надежду наизнанку.

Народу в ГУМе действительно многовато, как на базаре в базарный день, «но да ведь на то и главный в стране», - рассудил Ларионыч.

- На что нацелимся сразу, пап, чтоб не распыляться?

- Думаю, платьишко матери какое-то посмотреть, да туфли праздничные, ну, полушалок... покрасивше да подешевле... ко дню рождения, значица.

- А когда у нее день рожденья?

- Вот те раз, не знаешь, когда мать родилась. Сейчас скажу... по-старому, значит, на Благовещенье, третья встреча весны... птица гнезда не вьет, девица косы не заплетает... В этот день отбивают омшаник, достаю т улья... девятого апреля - день Матрены-наставницы, срок прилета наставниц-чибисов... В это время отбивают проруби на реке. Что наткано было за зиму холстов, начинают белить. То есть холсты мочат в проруби, выбивают валиком для смягчения, обжимают и расстилают на снег. От промораживания снеговой влагой полотно также смягчается, а от солнечных лучей выгорает, выбеливается, становится приятное. Готовое полотно идет на полотенцы, наволочки, белье, простыни...

Володя слушал и удивлялся: «Ты смотри, какой неугомонный на речи и философию отец к старости стал, а всю жизнь промолчал». Поднялись наконец в отдел женского готового...

- А размер какой, пап?

- Размер-то? Да возьмем на глаз, номеров-то я не помню, да и меняются они у нее год от году.

- Ну а как же будем выбирать?

- Ты не ерзай. Сначала подберем платье на глаз, примерно... потом станем подбирать под него гражданку, по габаритам сходную с мамкой, попросим ее померить и сказать...

- Зачем так не по-русски делать? Давай уж сначала подберем гражданку, выясним ее номер и станем наряжать...

- И так можно, даже вернее, пожалуй.

Поначалу Ларионыч осекся. Вместо габаритов заглядывался на лица, ошибался в возрасте, сбивался на молодых, но потом исправился и подобрал что нужно. Отобранная гражданочка хоть и смущалась, однако охотно выполнила просьбу и даже оговорила продавца за невнимательность и нерадение к приезжим. Примерила по просьбе Ларионыча и собственной инициативе много разных платьев, и скромных, и фасонистых, и наконец вышла из-за занавески счастливая. Платье лежало в сумке, хуже дело обстояло с туфлями. «Шут их знает, ноги-то, были они когда-то аккуратненькие у нее, да ведь растоптала она их с этим хозяйством в лепешки...». Взяли с запасом. «В случае чего бумаги или ваты в носки насует...».

Где она растоптала ноги... ей немногим за пятьдесят, а выглядит она по сравнению с городскими бабами старухой. Милая моя мама, неужели это о тебе - старуха?!

Последние год-полтора мать Матрена работала в местном быгкомбинате, делала конфеты-подушечки. Но это дело скоро прикрыли - то ли патоки не стало, то ли специалисты не годились - и ее послали на подсобные работы. Володя видел, как она с бабами таскала камни на закладку фундамента под винный цех. Но она и камни таскала весело, и, как всю жизнь, смеялась чересчур бесшабашно.

А смеяться ей жизнь давала ой как мало поводов. Но так уж повелось: смех на людях, слезы себе.

НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО


Кто сказал, что ты старуха,
Милая моя, добрая мама?!
Ты самая молодая из всех, потому что знаешь ЛЮБОВЬ.
Ах, эта Осень! Опять она давит меня
Своим золотым кушаком,
Опять пораскидала она сети дождей, оравы птиц
И лужи кровавой листвой заварила, -
Напиться из них и остудить глаза-фонари.
Милая моя мама! Я чувствую, что
Не отправлю тебе это письмо никогда.
Оно слишком невыносимо для пас с тобой.
В нем много того... оттуда... чего думала ты,
Я не помню, чего не родился знать.
Но я не могу спустить свою память,
как кровь в унитаз,
И рад бы вспоминать разучиться,
Но проклятая Осень,
Гонит меня рваным туманом
на панель вспоминать,
Как когда-то тебя выбрасывал в снег мой отец,
Думая, что я НЕ ЕГО.
Мой отец, когда взбесится, хуже, чем зверь, мама,
Ты знаешь и любишь его
больше, чем мы,
И готова снести о нем ложь.
Так чего тебе стоит еще раз узнать правду о нем.
Ты пряталась под столом от него, как ребенок,
Думая, что не видно тебя.
А он доставал тебя сапогом или палкой,
А когда палка ломалась, отдыхал...
И шел за другой.
Милая моя мама! Не кричи замолчать мне,
Это не я, это что-то орет во мне,
Может быть, кровь и боли твои наконец
во мне проросли...
Мы лежали с братом в кровати одной,
Две чурочки мертвых от страха,
зарывшись в постель с головами,
Как в животе твоем.
Вот когда мне не страшно все было,
Когда я жил у тебя на квартире.
Я только слышал ласку твою и тепло темноты,
А теперь у меня в ушах...
Ты кричишь тому, кто топчет тебя:
«Подожди убивать... подожди убивать...
Дай мне проститься с моими детьми,
Еще раз взглянуть на них и уйти!»
И лежишь в ночи, на снегу под бураном
В чем мать родила и крови.
И я вижу потом, как ползешь ты,
Чтоб не замерзнуть, в сарай, и Юнка
Удивленно глядит на тебя, как ты рано
Пришла отбирать у нее молоко.
Так и стояли вы с ней до утра,
Обнявшись, как две родимых сестры,
И она лизала твою красную соль,
Отдавая взамен спасенье теплом.
Такое случалось не раз и не два.
Сколько слез вылила ты,
Они бы сугроб растопили.
Избитая, от смерти на шаг, ты
Не давала согласия разрыва, как
Ни уговаривала тебя наша родия.
Ты не разрешала врачей вызывать, чтобы
Не вынесли они сор из избы.
Я помню твой черный, кровавый бок,
Чуть не случилась гангрена тогда,
Отец отбил тебе ногу ухватом, но и тогда
Ты недопустила врача -
Отца могли засудить.
« Я всю жизнь любила его и люблю,
Что я могу поделать с собой?!
А разошлись бы тогда -
Что было бы с вами?
Не было бы у вас папки теперь.
И он бы уверился в том, что ты не его.
А теперь он уверился в том, что ТЫ ИЗ НЕГО.
И у меня на старость гнездо и защита есть.
А что стерпела и вынесла, так
Разве знает об этом кто?
Да и сама не помню давно.
Сынок дорогой! Я прошу тебя -
Не кори отца,
За то, что касается нас только с ним,
ЗНАЙ -
Старое вдруг кто помянет -
Тому глаз вон.
НЕ СУДИ НИКОГО,
ДА НЕ БУДЕШЬ СУДИМ НИКОГДА».
Милая моя мама! Я все забыл
Как просила ты,
Но плакать мне разреши,
Этого никто не увидит, знай.
 

Никто не видел его слез, правда. И Володя, как смог, забыл отцу и простил. А тот понял это собственным смыслом, мужицким чутьем и успокоился. Прощение - главное было, что дернуло его через всю страну тащиться к сыну на поклон. Вот что держал он за пазухой, выходя из села. Душу свою рвал он вдребезги долго и теперь собирал ее по частям и натаскивал сына на то же.

Человек приходит на землю богатым. Потом жизнь его обтесывает, и, незаметно для других и не зная для себя, он начинает приспосабливаться и красть сам, и становится нищим, и всю жизнь собирает потери свои. Разорвалась пуповина, и остался человек один, возникла разорванность с людьми, исчезла непосредственность, и начинает человек собирать дребезги свои сначала. А бывает - озлится и всех виноватыми считает, что разорвал пуповину, и плохо от него и себе и многим.

После того как хозяйственные вопросы были решены: платье, туфли, полушалок и всякая базарная мелочь лежали в сумке, а до поезда еще было время, Володя повел отца по Москве, по тем местам, которые надо показать для общего представления, куда все идут. «Обязательно надо в Третьяковку». И пошли. Володе казалось, что в Третьяковке (он знает там одно такое место) отец поймет, что он простил его. Слова в этом решении не помощники. Но чтобы и отец простил его и понял бы, в какую дорогу отправился сын его, отпустил бы и благословил. Сродниться, конечно, так, может быть. Володя хотел родить отца для себя сначала. И водил отца по этому царству, чтобы убедиться в возможности такого.

Он любил это сумеречное таинство третьяковского царства. И часто, когда ему было совсем тошно, прятался среди его богатства. Ходил и глазел до одури, а как уставал, приползал в нестеровский зал и замирал около отрока Варфоломея. К этому полотну и от него он бежал всю жизнь. Оно пахло родиной, каморкой Фомина и шептало детством. Он любил разные, многие полотна, они были любимы ему своими непохожими струями...

На курсе часто спорили о живописи. И чтоб быть современным человеком, необходимо было любить Пикассо, Леже и разных других абстракционистов. И Володя делал вид, что вроде любит, но он не был подготовлен, и их рисования не говорили ничего ни уму его, ни сердцу. Он не понимал их усилий и раздражался, что люди, которым он перил, заставляли любить их. И он честно посещал выставки, запоминал названия картин, подолгу рассматривал их и силился полюбить, но не получалось. И как ни старался сдружиться с Пикассо, его тянуло к Куинджи, Поленову, к «Красному коню» Петрова-Водкина, а к Нестерову, он прибегал просто, как в детство, и успокаивался. Порой ему грезилось, что это он на полотне и знает, что отроку видится дед Федосей, а избы точь-в-точь как тогда... Уходя, Володя жалел, что отрок оставался, и его нельзя было взять с собой, они бы дружили и ходили вдвоем по земле. Разлука длилась месяц, два, три... Володя учился создавать красот)'для всех, ходил на свидания к девушкам, церквам и другим полотнам, потом становилось тошно, он бросал все дела и шумы и бежал в Третьяковку. Но не сразу к нему... А измучивал себя, оттягивал время, ходил вокруг да около, отвлекался и, вконец измаявшись, приползал к Варфоломею и затихал, пока служитель не просил оставить зал.

Что происходило с ним в те минуты, вряд ли он мог разъяснить сам себе... Да это и хорошо, что не все можно словами выразить. Иной раз пытаешься что-то сказать - говоришь, говоришь, бормочешь, кричишь - и видишь пустые глаза перед собой. И себе противен, и людям непонятен. Одно ясно: человеку необходимо знать, что он может быть лучше, только дайте ему возможность соскоблить с себя накипь, накопившуюся по дороге. Человеку необходимо прощение, и чтоб было у кого просить, и знать, что прощен будешь.

В Володе, как и во всех людях, жила вечная тоска по прощению. Но он не осознавал так, не догадывался. Ему было просто спокойно, просто сладко сидеть перед Варфоломеем, глазеть, и думать, и не замечать никого. Он забывал свои неудачи, свои обиды, и наступало равновесие.

Собираясь в Москву, Володя задался целью обязательно поговорить со многими народными артистами, постараться убедить их в необходимости срочно ехать по деревням, руководить самодеятельностью, создавать театры для крестьян, выявлять таланты, помогать им открыться. Володя был убежден, что и народные могут найти себя среди народа, и произойдет что-то прекрасное, прочное, вечное... Вот когда он выучится на артиста, прославится исполнением главных ролей, снимется в кино и станет знаменитым, тогда сам поедет в свою деревню на смену Фомину руководить самодеятельностью. Он мечтал, сколько деревенских мальчишек и девчонок направит в Москву учиться на мастеров красоты и какие трогательные письма будет от них получать. Собираясь в Москву, он был уверен, что через год его будет знать вся столица и на всех перекрестках будут продавать его фотокарточки.

Стоя перед отроком, он забывал и о фотокарточке, и что надо стать знаменитым. Спокойные, добрые мысли уносил он с собой от отрока и жил ими, пока они не растрачивались в городской толчее, и тогда он снова и снова приползал к отроку зализывать боль любовью ко всем.

А девятая колонна в музыкальном театре, к которой он всегда прибегал после первого акта? Первый-то акт он просиживал в партере, на хорошем месте опоздавшего, а в антракте служительница прогоняла его на галерку. Потом он уж и не дожидал ее, а сам, добровольно поднимался наверх, к девятой колонне, и устраивался на ступеньках. Запахи театра начали свою атаку на запахи детства и отвоевали себе плантацию.

И об атом тоже не скажешь словами, потому что это какая-то глупость, скажет некто, мистика... отрок... девятая колонна... игрушки... прятки...

Но почему обрывается сердце, когда ползет занавес, хотя ты еще по эту сторону... и только учишься. Почему начинает знобить, когда замирает на взмахе дирижер, будто коршун над добычей... медленно тает свет... луч пистолета и толстый тенор несется через всю сцену, слышно, как трико трещит. «Что наша жизнь - игра!!! И слезы комом... Пыль... Грязь... пот... лицедейство... аплодисменты... браво...» - струи театра. Сколько артистов выходит каждый вечер на поединок с залом, ранить и врачевать души... Но чтобы уметь это, необходимо самому быть открытой, ходячей раной... Чужую боль на себя перенести. Тысячи артистов по вечерам надевают костюмы, мажут лица, подбрасывают ноги, разогревают мышцы, голоса, шаманят, бормочут что-то и выходят стрелять в сердце. Володя любил эту братию, благословлял и молил им богатого урожая. Игрушки... прятки... ну и пусть, раз это людям необходимо...

За все время, пока ходили по третьяковскому царству, Ларионыч не проронил ни слова. А как сели перевести дух перед отроком, сказал: «Да, добрые вещи собраны. Какую красоту может создать человек». И все. И опять ушел в свои думы.

- А теперь напоследок, - когда вышли, Ларионыч вспомнил, своди-ка ты меня, сынок, на Девичье кладбище. Мать где-то вычитала или кто-то ей сказал, будто там Зоя Космодемьянская похоронена, нет?

-Да вроде так... Но правильно говорить не «Девичье», а «Новодевичье».

- Нуда, ну да... Новодевичье.

- Зимой там не очень интересно, вот летом - другое дело...

- Летом не соберешься: огород, поросята... куда от них?

На кладбище задержались. Володя водил отца от могилы к могиле, указывал на имена, рассказывал, если знал...

- Новодевичье кладбище - кладбище известных людей, все больше людей искусства... Здесь похоронены писатели Чехов, Маяковский... многие великие артисты... Вот памятник великому Дурову... Вот могилы Станиславского... Качалова... Москвина... Это все гениальные артисты. Весь Художественный здесь похоронен...

- А помещение кому же передали?

- Почему? Театр функционирует и называется так же. Я имею в виду тот старый МХТ, знаменитый, для которого Чехов, Горький писали...

- Ну, а как ты о себе думаешь? Где велишь закопать себя? Здесь или в Быстром Истоке?

- Странно от тебя такие вопросы слышать...

- А ты говори, не петляй, быть может, не придется больше...

- Чтобы здесь быть похороненным, надо быть достойным этой компании... О золото трешься - сам золотым не станешь. Да потом место, говорят, очень дорогое... музейное кладбище... Но скоро откроют филиал...

- Ну а родина всякого тебя примет, и в славе и без нее. Копейки с тебя не возьмет за метр земли. И вообще, когда будет плохо, приезжай домой. Ах, сынок, сынок, и зачем ты вчера Варю Снегиреву помянул?

- Но ведь было?

- Мало ли что было... Будь осторожнее, сынок.

Володя не знал, где могила Зои Космодемьянской, но признаться отцу стыдился. А может быть, она и не здесь. Вроде она там, в Петрищеве, и памятник с дороги виден, когда ездили на картошку, останавливались, осенние цве т ы оставляли, как же забыл? Или это только памятник, а могила не там?

Быстро темнело. Зажглись фонари. Надписи разбирать стало трудно, к тому же пошел крупный снег.

- Да, сынок, не уедешь ты ото всего этого никуда, и ладно, - говорил Ларионыч, пока они под медленным снегом подвигались к выходу, - среди добрых людей ты вращаешься и видишь много чего. Ладно, оставайся и не подводи нас с матерью. Учись, работай как следует. Может быть, и тебя здесь похоронят, и на твою могилу кто-нибудь бросит горсть васильков. А родина простит тебя и отпустит, коль нужен будешь здесь. Что поделаешь? Действительно, значица, у каждого свои заботы, своя вера... Вчерашнее мое забудь. Это я для проверки подпустил дыму, может, думаю, не уверен, так нечего тогда мозги людям добрым засорять. Только не суетись, спокойно понужай. А мы с матерью рассчитывать на тебя, значица, не станем и будем подаваться к Ванюшке. Около него свой век доживать станем. К одному концу прибиваться надо. Медленный снег одним покрывалом укрывал одинаково все могилы, всех рангов и величин. Володя думал, что жизнь - это, в сущности, постоянный бег. Длинный бег с препятствиями, от темноты предрождения до темноты могильной. И важно в беге не разбазарить с чем пришел, не растерять себя, собирать свои дребезги и поливать их. И отцу кажется, что он уже близок к темноте второй: а сыну еще бежать и бежать, и он беспокоится, чтобы бег его кому-нибудь был нужен, тогда все правильно, тогда хорошо все.

При выходе с кладбища Ларионыч еще раз оглянулся: «Вишь, как оно дело-то, берегут, значица, могилы... обихаживают покойников не хуже живых, а может, некоторым-то тут лучше, чем при жизни было, и так бывает, сынок».

И он заспешил к магазину напротив, который засветил свои громадные окна и завлекал ласкательным названием «Березка». У входа в магазин их остановил человек и неласково спросил:

- У вас какая валюта?

- А у нас советский рубль, а у вас, - в тон ему сострил Володя.

- С рублем тут делать нечего.

- Я знаю, нам поглядеть...

- И глядеть нечего, пройдите, товарищи.

- Отец приехал из Сибири, мы трогать ничего не будем, честное комсомольское...

- Что такое? - забеспокоился бывший председатель. Володя пояснил:

- Валютый магазин, товары для иностранцев.

- Уж разрешите нам взглянуть, - начал было Ларионыч...

- Что за бестолковый народ, обязательно неприятности иметь хотят!

Подошел милиционер:

- В чем дело?

- Пойдем, пап, зря теряем время.

Отошли. Ларионыч остановился, стал наблюдать.

- Ты посмотри, значица, как неумно омрачают мужику его существование, не пускают глянуть... Дожили! Завесили окошки, поставили милиционера и чего-то там от народа торгуют? Чего они там продают, чего нам видеть нельзя? Что за товар? Ослепнем что ли, если глянем? А правительство знает об этой лавочке? Может, надо просигналить или на шершавой бумаге написать кому? Как же я матери-то расскажу об этом?

- Да ты погоди, я тебе объясню, может и писать никуда не надо. Видишь ли, много иностранцев стало приезжать к нам, туристов... А они ввозят что? Валюту - деньги своей страны, которые имеют устойчивое золотое обеспечение, как правило, это наиболее развитые, богатые страны... Часть мы им обмениваем по курсу па рубли, но нам интересно, чтоб они оставляли у нас все деньги, которые потом ихнее государство выкупит у нас за золото. Улавливаешь? Для них и понаделали эти лавки. Каждая страна имеет такой ширпотребный товар, на который турист бросается как таймень на мышь. Скажем, наша балалайка... - копеечное дело... Иностранец ее не для игры берет - для стенки, для коллекции... Выброси их во все магазины, он их за наши же копейки и скупит И своим приятелям, вроде экзотических побрякушек и свезет, да еще наживется там на них. Ну и что? Ну и зачем? Приобрести ее за золото! А как же? Торговать надо уметь. Некоторые государства только за счет туристов и живут...

- Ну, а зачем закрываться-то... ну не продавай ты мне мою балалайку, но поглядеть-то? Разве смылится?

- Да, форма отвратительная, просто дурацкая, но образуется и это, дело-то новое, важное - золото...

- Ну, может быть... да, сынок, чуть не забыл с этими иноземцами. Мать наказала привезти ей открытки с видами Москвы, чтоб я, значица, по приезде составил ей отчет. Ты не думай, что мать у нас такая простая, у ней видение богатейшее. Я расскажу ей по этим открыткам, она запомнит, и если случится быть в Москве, она будет здесь, как своя, ориентироваться будет, что у себя на огороде, это ты знай...

Ларионыч торопился. Боялся проворонить поезд. В общежитие за мешком кинулись на моторе-такси, этой машиной и на вокзал.

Поезд № 96 Москва - Барнаул. Прощались, Ларионыч отвернулся, чтоб не показывать лицо и слез, которые уже закипели в почти зажмуренных глазах. Володе гоже хотелось заплакать, чтоб показать, что и ему тяжело, но он не сумел заплакать, как ни старался, и глупо улыбался взамен, подозревая, что наревется один. Отец сказал: «Иди, сынок. Не торчи на холоде зря. Поговорили, попрощались, и иди к своим делам».

И Володя послушался, подчинился, ушел...

В общежитии, куда вернулся от отца, в его комнате, той самой, где ночью происходило причастие к духу земли, теперь стоял жуткий холод. Окно было распахнуто настежь, на столе лежала записка: «ОКНО НЕ ЗАКРЫВАЙ. ПОКА НЕ ВЫВЕТРИТСЯ ВСЕ ДО КОНЦА».

Мальчик построил машину. В старом саду он нашел какие-то железки и построил машину. Подумал. Представил. Между старым тополем и упавшими, бесполезными листьями он построил машину. Она была готова. Вот она. Но чего-то недоставало. Он ушел на поиски.

В сад пришли пионеры и унесли его железки на металлолом. Мальчик в это время искал другие части автомобиля.

Фомин пишет
(Вместо эпилога)

«Ну что, брат, растиражировал ты себя вдребезги. На каждом углу продаешься за пятак, из каждого продуктора орешь почем зря. Вот так-то... Привет жене, а сыну по заднице, чтоб крепче была, и благодарность с занесением в молоканную книжку, что и по ночам отцу дремать не дает. Теперь ты запоешь «Ноченьку» как надо, в особенности если дочитаешь это письмо до конца. Изработался я основательно, да и здоровье пошаливает, но, порассуждав о тебе несколько, думы о своем положении отбросил и решил, что писать тебе и драть тебя еще надо, а то будет совсем поздно.

Был я у сына на Новый год, то бишь у твоего крестника. Смотрел, естественно, «Голубой огонек», обрадовался, что и на этот раз тебя не обошли, включили в программу. Но что ты пел?! А?! Что за муть ты нагородил, за которую тебя, между прочим, наградили аплодисментами, между прочим, по-моему, по инерции или записанными допрежь. Откуда у тебя эта мерзостная расхлябанность? Похлопываешь по плечу старух - героев соцтруда, доярок молодых вводить в стыд своей фамильярностью?! Да ты что, брат, сдурел там совсем, что ли? А вчера сын заехал в магазин и купил твою пластинку. И то, что я услышал... это... Голос, как палка с крутыми обрезами, и где?., в лирической шутейной песне? По-нашему, по-слесарному, это - кидать в спину металлические чурки. Куда твоя певучесть делась? Кто тебя научил так базлать песни? И что ты поешь?! Срам в зубы взять. Какие-то отбросы, да еще как попало. И если это по каким-то причинам надо петь, то ты уж пой, а не ори как зря.

Из института ты мне часто писал, что собираете силы, начинаете борьбу с этой дешевкой, с этой эстрадой. Ведь это как футбол или катание вподпрыжку - отвод глаз, а не искусство. И это когда тебе жрать досыта не хватало. Ты стал предателем. Ай, яй... яй... Ладно я, старый дурак. А крестник твой в народе лазит.

Люди поговаривают, что он-де себя показал - и все, больше ему показать нечего, на халтуру спустился... Каково мне это все слушать и как это понимать? А то, что говорит народ, это, брат, приговор. Или ты достиг вершин во всех твоих делах? Если ты только так подумал, то тебе... конец будет, и довольно скоро. Не знаю, может, это мода? Но мода - это не песня. Сегодня мода есть, завтра ее нет. Сегодня ты есть, завтра - пузырь дутый, а послезавтра и пузырь пшикнул. Ведь врезал же ты в кабаке однажды... в лаптях да в армяке... Отменно врезал, хоть и в приляпанной наскоро бороде! И где ты только песню такую хитрую выкопал, с поворотами немыслимыми. Я-то знаю, какого труда стоят эти повороты! Так они и стоят. Остальное так - дребезги... Вот это твое. Берись только за то, что твою душу теребит, тогда ты и другую зацепишь. Не рядись в шляпу, коль к кепке прирос. А раздувать себе славу на разных мизерах, мизера и получатся. Много мизеров, много мизерной славы. Дел ты на себя набрал довольно много. Смотри, не сделай из каждого не нужный потом никому мизер.

Ты забыл, однако, свое крылечко, ты забыл нашу каморку и чай с подушечками? Ты предал нашу непролазную уличную грязь и девическую честь черемухового половодья. Чего же ты сыну-то передашь? У кого он займет краешек того богатства несметного, которым тебя снабдила когда-то в дорогу наша чистая земля, а ты базаришь его почем зря и не донесешь, однако, до своей кровинки... Берегись.

Вот тебе, брат, еще одна бессонная ноченька... если одна?! Не обижайся на старика, напортачил - исправляй. У одного музыканта спросили: «Довольны ли вы своей игрой?» - «Нет. Я часто делал ошибки». - «Атеперь вы исправили свои ошибки?» - «Не успел. Я стал знаменит».

Это не к тебе. Это к слову, чтобы в разговор встрять, по тому анекдоту с ежом...

Обнимаю, привет семье. Твой Фомин».



1 Имеется и виду персонаж Достоевского Раскольников, который своим преступлением сводит с ума мать.