Наталия Ильина
Страницы из семейного альбома
Журнальный вариант главы из автобиографической повести «Семейный альбом»
В моей жизни не маленькую роль сыграла Катерина Ивановна Корнакова, и потому мне кажется, что ее портрет не будет лишним в семейном альбоме.
В 1933 году вместе со своим мужем Б. Ю. Бринером Корнакова приехала в Маньчжурию, в город Харбин. Там я с ней и познакомилась. Моя мать, сестра и я снимали комнату в доме гостиничного типа, известного в Харбине под именем «Дом Ягунова». Мать преподавала английский язык в Городской школе и в вечернем Институте ориентальных наук. Платили ей мало, а в Институте еще и неаккуратно, но зато согласились безвозмездно принять меня в студентки. Я училась в Институте и давала частные уроки. Сестра еще ходила в школу.
В феврале 1934 года кто-то передал мне, что мой бывший классный наставник И. А. Пуцято просит меня явиться в школу. Там в конце года всегда устраивались вечера и спектакли, и Пуцято, театральный энтузиаст, бывал обычно режиссером. Мне сообщили, что <на этот раз школьный спектакль обещала поставить профессиональная актриса, и Пуцято собирает труппу из самых способных к сцепе учеников... Наев тот день явилось человек десять «способных». Каждого Пуцято представлял женщине в сером меховом пальто, сидевшей в глубине комнаты, у окна... Светлые пряди волос выбивались из-под неглубокой меховой шапочки, женщина кивала нам, ее улыбка казалась вымученной, поза — скованной, напряженной. В те годы мне не могло прийти в голову, что немолодой человек (было ей 38 лет, но нам-то она казалась вполне пожилой дамой) может робеть перед нами, сегодняшними и вчерашними школьниками. Видимо, нам плохо удавалось скрыть любопытство, с которым мы разглядывали ее...
Дело в том, что фамилия «Бринер» была нам Хорошо знакома. В нашей школе учились брат и сестра Бринеры, Вера и Юлий, недавно уехавшие со своей матерью в Америку. И одна девочка, из породы тех, кто все обо всех знает, еще на лестнице оглушила нас новостью: актриса, которую мы сейчас увидим, знаете, кто она? Вторая жена Вериного и Юлькиного отца. Да, да! Из-за нее он и бросил их мать! Этого бросившего семью отца никто из нас никогда не видел. Знали, что у Веры и Юльки отец жив, но с их матерью развелся, живет где-то далеко, женился на ком-то другом... Так вот оказывается на ком!
Только этим Корнакова и была нам в тот день интересна. Пуцято сообщил нам, конечно, что перед нами бывшая актриса Московского Художественного театра, но эти сведения впечатления на нас не произвели. МХАТ, известный нам по рассказам и книгам, был от нас так далек, как если бы находился на другой планете, а вот Вера и Юлька были реальными людьми из нашего вчерашнего дня, и связь с ними этой женщины, курившей у окна, волновала нас куда больше, чем связь ее с туманным Художественным театром...
Первая жена Бринера куда внушительнее, куда элегантнее, держалась всегда прямо, надменно... А эта курит, сгорбившись, шапка надета кое-как, шуба — ничего особенного, серый козий мех, фасон скромнейший, спортивный, полумужской... У нее были зеленые глаза узкого разреза, высокий лоб, немного вздернутый с тонкими ноздрями нос, короткая верхняя губа — лицо не казалось мне ни красивым, ни некрасивым. Понадобилось время, чтобы я узнала тайну этого изменчивого лица, умевшего в иные минуты чуть не ослеплять красотой, а в иные — быть тусклым, как бы смазанным...
А как себя чувствовала она в тот зимний день под любопытными взглядами неизвестных ей юных существ?
Недавно она покинула Москву, театр, друзей, все, чем была полна ее жизнь. Выросла в Кяхте, в купеческой семье, уехала оттуда, кажется, восемнадцатилетней, а в 20-е годы ее узнала и полюбила театральная Москва в спектаклях сначала Первой студии, а затем МХАТ 2-го. Была она женой А. Д. Дикого. Они жили в Знаменском переулке, в бывшей дворницкой, и скромное это помещение с помощью яркого ситца и трактирных кузнецовских чашек, синих с болотом и розами, Катерине Ивановне удалось сделать и веселым и уютным — так мне рассказывали москвичи, бывавшие в дворницкой в те далекие года... В Москву по делам часто приезжал Борис Юльевич Бринер, швейцарец по отцу, русский по матери. Он появлялся в дворницкой с цветами, духами, от него веяло запахами кожаных нессесеров, серебряных туалетных приборов и иных дорогих дорожных принадлежностей, запахом дальних странствий от него тоже, конечно, веяло, и был он собой недурен, и влюблен, и заботлив. С ним жизнь будет гладкой, это не Дикий! А тот был шумен, талантлив, беспутен. Загуляв, мог исчезнуть на несколько дней... И вот Корнакова расстается с Диким, выходит замуж за Бринера, и через какое-то время вместе с ним навсегда покидает СССР.
Они жили в Лондоне. Катерина Ивановна иностранных языков не знает, из английского ей знакомы лишь отдельные слова. Однажды, когда они ехали поездом по Англии, Борис Юльевич вышел на остановке что-то купить и не вернулся в вагон, когда поезд тронулся. Испугавшаяся Катерина Ивановна кинулась к проводнику с вопросом: «Ху из май хазбанд?» (сказав «кто мой муж?» вместо «где мой муж?»). Проводник смотрел на нее, как на сумасшедшую... Этот случай Корнакова любила рассказывать для опорочения англичан — дескать, случись такое же в России с иностранкой, едва умеющей связать по-русски два слова, русские прониклись бы сочувствием, все бы поняли... А проклятый английский кондуктор лишь плечами пожимал, а другие англичане-пассажиры уткнулись в книжки, делали вид, что их ничего не касается... Лишь русские были милы Катерине Ивановне, к иностранцам она относилась с нетерпимостью Достоевского, тот, впрочем, англичан жаловал.
Из Лондона Бринеры переезжают в Маньчжурию, в Харбин, где есть филиал известной на весь мир транспортной фирмы «Бринер и К°». Здесь русских сколько угодно, здесь говорят по-русски, но вскоре выяснилось, что здешний русский язык так же чужд Корнаковой, как английский. Вероятно, она могла бы повторить вслед за Цветаевой: «Мне безразлично — на каком непонимаемой быть встречным...» А кто тут ее понимал? Кто знал ее?
Убеждена, что это Борис Юльевич придумал для жены «школьный спектакль», «работу с молодежью»... Заинтересовать ее мечтал хоть чем-то, занять хоть чем-то... И вот она курит в инспекторском кабинете школы, и я не помню ни единого произнесенного ею слова. Говорил Пуцято. Рассказывал, какие мы ставили в школе пьесы, кто из нас что играл, она же кивала с вымученной полуулыбкой, сжавшись под устремленными на нее взглядами...
А мы, юные дикари, для которых звуком пустым были не только ее имя, но даже имя ее учителя и бога Станиславского, мы лишь старались не очень на нее пялиться, однако разглядели и скромную подпоясанную шубку козьего меха, и блондинистые незавитые пряди волос, и коричневые на низком каблуке туфли с пряжками — все это не соответствовало нашим провинциальным представлениям об элегантности. «Ничего особенного!» — шептались мы позже, спускаясь по лестнице...
Корнакова решила поставить с нами несколько одноактных пьесок. Из них мне запомнилась лишь та, в которой я сама играла. Это, впрочем, не пьеса была, а рассказ Тэффи, состоявший почти сплошь из монолога. Монолог произносит бывшая петербургская дама, ставшая в эмиграции портнихой. К портнихе приходит заказчица, к ней-то и обращен монолог. Портниха растрепана, полубезумна, ее волнуют сочетания цветов, она набрасывает на спинку стула яркие тряпки, любуется ими, требует, чтобы заказчица ими любовалась — это все, что я помню о рассказе, который с тех пор не имела возможности перечитать.
Бринеры жили тогда в трехкомнатной квартире на улице, называвшейся Садовая. Однажды утром я позвонила не без робости, и дверь мне открыла сама Катерина Ивановна: юбка, блузка, вязаная кофта поверх, сигарета в руке: «А! Пожалуйте, пожалуйте!» Из передней направо открытая в комнату дверь; снимая пальто, я скосила туда глаза — двуспальная кровать, покрытая чем-то пестрым, зеркало туалетного стола. Прямо из передней — дверь в столовую, туда меня и пригласили. Овальный стол и стулья вокруг, синий диван углом, перед ним курительный столик с медной поверхностью. Разглядела я и третью комнату, называвшуюся, как я позже узнала, «корейская гостиная». Там были коричневые шторы и диван во всю стену, низкий лакированный столик, торшер с абажуром из промасленной бумаги, а на стволе торшера красовались огромные бабочкины крылья из позолоченной жести. Везде одноцветные ковры-бобрики и сияющие медные пепельницы. На квартиры русских харбинцев это не было похоже. Так, с ориентальным «кулерлокаль» обставляли свои квартиры жившие в Китае англичане и американцы...
И был тут приятный запах, исходивший, быть может, от лакированных столиков и смешанный с хорошим английским табаком и тонкими духами. Я воспринимала эту смесь как запах богатства. Держалась скованно, церемонно, пытаясь произвести на мадам Бринер приятное впечатление своей воспитанностью. Бормотала: «благодарю вас!», сидела, вытянувшись, сложив на коленях руки. Сумка моя сначала лежала рядом, затем была засунута мною за спину. Я удивлялась про себя тому, как скромно одета мадам Бринер, и руки без маникюра, и лицо без следа косметики, светлые стриженые волосы чуть подвиты и растрепаны. Дома она была иной, чем в инспекторском кабинете, разговорчива, усмехалась, обнажая красивые крупные зубы, осведомилась, как зовут меня и сколько мне лет, рассказала что-то о Лондоне, мимоходом ругнув англичан, упомянула о Москве, о театре — пыталась вывести меня из оцепенения. И внезапно: «Перестаньте крахмалиться!»
Е. И. Корнакова |
Затем с усмешкой, скороговоркой: «Садитесь, я вам рад, откиньте всякий страх и можете держать себя свободно!» Я не знала тогда, откуда эти строчки, не знала и склонности Катерины Ивановны прибегать к цитатам не вычитанным, а слышанным, слышанным, конечно, на сцене... В какой-то момент я, видимо, перестала «крахмалиться», то есть забыла о своей благовоспитанности и угнетавшем меня контрасте порыжелой черной сумки с прекрасным темно-синим сиденьем дивана... Уже я чувствовала непохожесть этой женщины на всех, кого я знала, уже не видела смущающей роскоши обстановки, видела только лицо, ко мне обращенное, подвижное, изменчивое лицо... Слова, употребляемые Корнаковой, были необычны, непривычны («крахмалиться», «зернистая мыслишка»), фразы она строила неуклюже, о грамматике мало заботясь, сказуемые часто отсутствовали, я напрягалась, чтобы понять ее, а поняв — радовалась, ибо видела то, о чем мне рассказали... Быстро двигаясь на стройных легких ногах, она сбегала в спальню, принесла книжку Тэффи, велела мне тут же рассказ прочитать, прерывая мое чтение восклицаниями: «Ну, доходит? Чувствуете?»
Утро. Бринер на службе. Тишина квартиры изредка нарушалась звуками из кухни, что-то звякнуло, застучал и смолк нож... На пороге столовой однажды появился китаец в белом халате, спросивший хозяйку, с чем делать пирожки — с мясом, с капустой? Лицо Катерины Ивановны внезапно стало смущенным, чуть ли не заискивающим — не раз впоследствии я видела это выражение, появлявшееся на ее лице, когда она разговаривала с теми, кто был у нее в подчинении: с шофером, с поваром, с горничной. «Ничего я тут толком не знаю, не смыслю, не умею, — как бы говорило это лицо, — и вам прекрасно известно, что я ничего не умею, так не терзайте же меня вопросами!» Она оказала повару: «Ну с чем хотите» — и он ушел, и тут же Катерина Ивановна вскочила, воскликнув: «Я полная кретинка! Ведь Боречка просил с мясом!» И побежала на кухню.
Я ушла, унося с собой книжку Тэффи, условившись, что снова явлюсь через три дня. Я не знала, что думать об этой женщине — таких я не видела; я вообразила себе ее в обществе моей матери и подумала, что друг другу они не понравятся... А мне она нравится? Она мне интересна, интересно смотреть на нее, слушать ее, и мне уже не терпелось вновь войти в эту квартиру...
В следующий раз Катерина Ивановна стала мне показывать, как играть безумную портниху... Одна в своей комнате, она что-то шьет, и я обомлела, увидев, как Катерина Ивановна вдевает невидимую нитку в невидимую иголку и делает стежки на невидимой материи... Это фокус какой-то! Я готова была поклясться, что вижу и нитку и иголку (она даже блеснула, проклятая!), но когда наваждение кончилось, в руках у Корнаковой не оказалось ничего: ни иголки, ни нитки, ни куска материи. «Попробуйте!» Я попробовала. Не вышло. Еще раз попробовала... Катерина Ивановна говорила: «Как вы держите иголку? Да вы шили когда-нибудь?» Шила я скверно, уроки рукоделия в школе были сплошной мукой, я созналась в этом упавшим голосом, мне сказали: «Не впадайте в мрак! Пойдем пока дальше!» Она принесла из спальни шарфы, косынки, две блузки (одна ярко-красная) и стала показывать, как портниха набрасывает все это одно за другим на опинку стула, пятясь, отходит, любуется сочетанием цветов, что-то безумно бормочет... Я повторила то, что показали мне, услыхала: «Не то!» — и затем: «Сядем. Закурим. Поговорим». В жизни своей я еще не курила, но взяла предложенную мне сигарету (английские сигареты «Крейвен-Эй» в круглой красной баночке) и тут же о сигарете забыла, слушая Катерину Ивановну. Она говорила то, чего у Тэффи написано не было: о петербургском прошлом портнихи, о ее жизни в эмиграции, о бедности, об одиночестве, и, говоря, несколько раз меняла выражение лица, превращаясь в эту портниху, и жалкую и смешную. Опросила: «Прониклись?» Несколько раз я пыталась накидывать тряпки на спинку стула так, как это сделала бы портниха, пятилась, любуясь сочетанием цветов, слышала: «Нет! Не верю!» — и все начиналось сначала. Но наступил момент, когда в походке, в жестах, в лице моем, видимо, блеснуло что-то, чего от меня добивались, ибо я услыхала: «Вот! Вот, вот!»
Я стала приходить в дом Бринеров не то раз, не то два раза в неделю — остальные дни Корнакова репетировала с другими участниками спектакля. Не знаю, как с другими, а со мной она не только работала. Мы разговаривали в промежутках, и она много рассказывала мне о своей московской жизни. Я услыхала о Диком (его неизменно называли «Алешка» и говорили: «В лице что-то от кобчика»), о подругах Катерины Ивановны («Сима Бирман», «Соня Гиацинтова», «Оля Пыжова», «Лида Дейкун»), часто поминался Константин Сергеевич, и я не сразу усвоила, что он и Станиславский — одно и то же лицо... Кусочек мне неведомой, яркой, интересной жизни приоткрывался в этих рассказах, я слушала, не дыша...
Однажды Борис Юльевич, явившись из конторы в обеденный перерыв, застал в столовой беспорядок: стулья отодвинуты, везде валяются портнихины тряпки, стол не накрыт... Катерина Ивановна всплеснула руками: «Господи, Боречка!», и я вспомнила, что повар Лю уже дважды появлялся на пороге, пытаясь, видимо, сказать, что вот-вот приедет хозяин, но от Лю отмахивались: «Потом! Не мешайте!» Катерина Ивановна кинулась убирать тряпки, Лю — выносить пепельницы и накрывать на стол, а Борис Юльевич, улыбаясь, покачивая головой, распахнул обе форточки... Я бочком пробралась в переднюю, думая одеться и уйти, но наткнулась на выскочившую из спальни Катерину Ивановну: «Куда вы? Обедайте с нами!»
Проветрено, пепельницы вымыты, стулья стоят чинно, стол накрыт, у приборов подкрахмаленные салфетки — это уже не та комната, в которой я освоилась. Сейчас комната соответствует виду ее хозяина — отглаженные серые брюки, рыжий ворсистый пиджак, белая рубашка, подчеркивающая приятную смуглость лица. Мне казалось, что этот коренастый, широкоплечий человек привык ко всему первосортному, к лучшим местам в спальных вагонах, к дорогим отелям, и никогда ни в чем не знал недостатка... Он разложил на коленях салфетку, налил воду из графина в стакан, движения уверенные, спокойные, точные, одновременно улыбался, спрашивал «Катюшу», как шла сегодня работа, задавал вопросы мне... Повар Лю немедленно превратился в слугу из хорошего дома — движения неслышные, лицо непроницаемое. Подтянулась и Катерина Ивановна — она успела в спальне пригладить волосы и губы подкрасить... Я старалась вести себя со всей доступной мне благовоспитанностью, сидела прямо, помнила о локтях, и в этих заботах не замечала, что я ем... Борис Юльевич любезно осведомлялся, какова моя семья, давно ли я кончила школу и чем занимаюсь теперь... Я отвечала коротко, скованно, видимо, чтобы меня подбодрить, Катерина Ивановна заявила: «Способная девушка!», а затем начала рассказывать, как идет работа с другими: есть способные, есть «полные бездари», от одной из пьесок придется отказаться... Борис Юльевич слушал с доброй, чуть снисходительной улыбкой — так слушают любимых, избалованных детей...
Вскоре в наших утренних занятиях приняла участие партнерша (заказчица безумной портнихи), и вот наступил вечер спектакля... Корнакова в старом японском кимоно, надетом поверх платья, сама нас гримирует, слышно, как гудит голосами зал, и внутри у меня все дрожит от страха... Я отличилась в тот вечер... Накидывала на стул тряпки, пятилась, любуясь сочетанием цветов, и однажды попятилась дальше, чем следовало, шагнув туда, где деревянное возвышение сцены кончалось. Нога моя скользнула по краю, но я сбалансировала, не упала. Боли не почувствовала, ощутила ее позже, отыграв, откланявшись. Под порванным чулком обнаружился огромный кровоподтек. Всем, кто приходил за кулисы, Катерина Ивановна сообщала о моем «героизме», и я была горда и счастлива безмерно...
Несколько дней я жила происшедшим, спрашивала мать и сестру об их впечатлениях, и кто им понравился больше всех. Это вымогательство похвал им надоело, мне уже отвечали насмешливо: «Ты, конечно, ты! Кто ж еще?» Но я не могла удержаться и спрашивала: «А видно было, что я чуть не упала?»
Все кончилось. Работа над ролью портнихи, общение с Катериной Ивановной, и как мы с ней вместе ездили покупать грим и я впервые услыхала слово«гумоз» — все ушло, все прошло. Наш быт, уроки, зубрежка китайских иероглифов... Эти будни я легко выносила, пока они освещались праздниками — посещениями Катерины Ивановны. А сейчас впереди ничего не светило, и как жить?
Открыв как-то утром наш старый гардероб, я испытала внезапную радость: на дне гардероба валялось нечто ярко-красное, не мое, не наше, я узнала порванную блузку Катерины Ивановны, одну из портнихиных тряпок... В голове моей возникла картина: я с блузкой в руках звоню у знакомой двери — «это ваше, случайно захватила» — и меня приглашают войти...
Но все же робела, звоня. Встретили меня радостцо: «А! Наталья! Пожалуйте, пожалуйте!» И настолько не удивились моему приходу, что явиться можно было и без предлога. Блузку (я все тыкала ее вперед, оправдываясь) равнодушно отстранили — выбросить ее надо было, а не тащить. Я видела: мне рады.
Я чувствовала: ей скучно. Я не понимала, что она делает, чем занята в те долгие часы, что Бринер на службе. Читает? Но книг в этом доме не было заметно. А она, тем временем, пробормотав свое: «Садитесь, я вам рад, откиньте всякий страх...» — заговорила о школьном спектакле, и мы обсудили его во всех подробностях, неторопливо, вкусно. В окно светило солнце, сияла медная пепельница, в руке моей дымилась сигарета, она уже не вызывала у меня прежнего отвращения, и я с удовольствием думала, что кажется скоро научусь курить...
В тот мой приход с блузкой явившийся к завтраку домой Борис Юльевич внезапно предложил мне давать Катерине Ивановне уроки английского языка. Она уже немного занималась в Англии. «С дочерью Альбиона, с полной кретинкой!» — вставила Катерина Ивановна и тут же взглянула на нас с тупым высокомерием, и я расхохоталась, а Борис Юльевич улыбнулся доброй отеческой улыбкой.
В следующий раз я принесла с собой учебник Берлина... Катерина Ивановна не знала почти ничего. Начинать пришлось с «это есть стол», «это есть стул» и «это есть карандаш». Корнакова покорно за мной повторяла, но удержать ее в покорности удалось мне недолго. Вот она вспомнила какой-то интересный случай, происшедший с нею в Москве — все интересное, все достойное рассказов случалось с ней только там! — и глаза ее, до этого момента скучные, узкие, блеснули, стали больше, и случай был мне рассказан, и я смеялась. Отсмеявшись, призвала ее к порядку, спросив по-английски: «Что это такое?» «Зи пенсил, то есть, черт, тейбл!» — мрачно отозвалась Катерина Ивановна.
Она сопротивлялась моим попыткам чему-то научить ее. Утверждала, что английский язык ее раздражает. «Как? Мужчина — он, женщина — она, а ребенок — оно? Что ж, он так в «оно» и вырастает? Кретинизм!» Я терялась, не зная, что ответить, позже вспоминала, что и по-русски «дитя» — оно, в следующей раз говорила об этом Корнаковой, но впечатления на нее не производила. Как строптивая лошадь она то брыкалась, то сворачивала с дороги, вожжи выпадали из моих неопытных рук, подобрать их мне долго не удавалось... Приходил к завтраку Борис Юльевич: «Ну как ваши занятия?» «Чудесно!» — не моргнув, лгала Катерина Ивановна. Я молчала, чувствуя себя сообщницей. Было совестно — за что мне собираются деньги платить? В следующий раз я попробовала не давать ей отвлекаться (из этого ничего не вышло!), а после урока заявила: «Нельзя так заниматься! Ничего у нас не выйдет!» Катерина Ивановна взглянула на меня неприязненно: «Вы плохой психолог. Нельзя вгонять человека в мрак, заранее талдыча, что у него ничего не выйдет!» Очень меня огорчили и взгляд этот и слова... К ней нужен особый подход, я не могу найти его, я плохой психолог... Ушла расстроенная.
Уроки наши длились не больше месяца, прервались переездом Бринеров на дачу и уже не возобновлялись. Мало чему я научила Катерину Ивановну, зато многое узнала сама. Я совершенно освоилась в кругу московских друзей Корнаковой, знала их имена, характеры, шутки и кто в каком спектакле играл... Выдались за этот месяц две ночи, когда мы с Катериной Ивановной до рассвета просидели у остывшего самовара. Борис Юльевич уехал по делам в Мукден, и я жила у Катерины Ивановны, ночуя в корейской гостиной. Утром я убегала на уроки, не дожидаясь пробуждения хозяйки дома. Будила меня жена повара Лю, молодая китаянка, бывшая здесь прачкой' и уборщицей. Она отдергивала шторы, трясла меня за плечо и уходила. Бабочкины крылья из позолоченной жести горели на солнце, с портрета, писанного пастелью, глядел старый кореец в национальной шляпе, похожей на крошечный цилиндр, мне было' странно тут просыпаться, странно, что я в комнате одна... На кремовом однотонном ковре стояли мои старые туфли, на кресле валялась одежда, это нарушало гармонию комнаты, оскорбляло ее, я быстро одевалась, пила кофе, выскакивала на улицу, глазам было больно от солнца. Я не высыпалась, это меня не огорчало, огорчало мать — я имела неосторожность ей проболтаться, что накануне легла в четыре утра... «Она-то может полдня спать, а ты не можешь, что за эгоизм держать тебя до утра!» — было мне сказано, а затем тоном небрежным, мимоходным, которым мать 'пыталась маскировать свою ревность к Корнаковой: «И о чем же это вы болтали всю ночь?»
Я отвечала уклончиво. А болтали мы о многом. Я не только слушала, я и сама говорила... О своей жизни, о детстве, о мыслях, о чувствах — давно я нуждалась в ком-то, кому могла бы все это выплескивать. Мне льстило, что эта удивительная, ни на кого не похожая женщина, которая к тому же на двадцать лет меня старше, принимает меня на равных, всерьез, говорит со мной, как с подругой...
Однажды я сказала ей, что в присутствии своей матери и ее друзей я всегда помню, что они — взрослые, и веду себя с ними соответственно, а ее, Катерину Ивановну, хотя она и близка к ним по возрасту, ее я воспринимаю иначе, мне с ней легко, как со сверстницей... Этой тирадой я думала Катерину Ивановну обрадовать, случилось иначе. Слушали меня холодно, глядели отчужденно, я стала путаться в словах, наконец, замолчала растерянно, и была долгая пауза. Позже я догадалась, в чем дело. Она привыкла ходить в молодых, привыкла быть «Катюшей», ей не понравилось, что ее запихивают во «взрослые» (да и слово это в устах человека моих уже не детских лет ее раздражало!), ей не нравилось, что ее громоздят на одну ступеньку с моей матерью — та была лет на семь старше Катерины Ивановны. Она была актриса, ей было под сорок, это беспокоило ее. Но куда мне было догадаться об этом! Я и в самом деле была плохим психологом. Огорчалась, что не могу научить ее английским глаголам, а ей не английский язык был нужен, а общение с молодым существом, ощущавшим ее талантливость, ее непохожесть на других...
Ей «подменили жизнь». К той, в которой она очутилась, она была неприспособлена совершенно. Не умела заполнить день магазинами, тряпками, игрой в карты или в мачжан, болтовней с дамами «своего круга» — женами харбинских коммерсантов и служащих иностранных фирм. Она называла этих дам «индюшки» и «куриные зады».
Е. И. Корнакова (княгиня Дарья Дмитриевна). «Любовь — книга золотая» А. Н. Толстого. МХАТ 2-й |
Одна из таких дам явилась к Катерине Ивановне с визитом, когда Бринер был в отъезде. Катерина Ивановна, веселая, растрепанная, только что оживленно со мной болтавшая, с появлением посетительницы преобразилась совершенно, сидела в позе школьницы, сложив руки на коленях, улыбка вымученная, приклеенная, в глазах — тоска. Это она пыталась превратиться из Катюши Корнаковой в мадам Бринер, но не в надменную мадам Бринер, а в кроткую, скромную, своим высоким положением тяготящуюся... Дама щебетала без умолку сначала на дачные темы, затем на театральные, удивлялась, почему Катерина Ивановна не играет в Харбинском драматическом театре... «Ведь вы, говорят, играли в Художественном?» После ухода дамы Катерина Ивановна взялась за голову и пробормотала: «Не образумлюсь... виноват, и слушаю, не понимаю...», затем изобразила мне эту даму, маленькую, худенькую, востроглазую, в кружевах и бантиках — я смеялась. Сказала: «Такое чувство, будто на голове у нее лира. Сама верещит, а лира на голове. Она, верно, и мужу отдается, не снимая с головы лиры!» Тут уж я хохотала взахлеб. Меня насмешила лира, ошарашила та легкость, с которой Катерина Ивановна коснулась постельной темы, и радовало, не скрою, унижение богатой и важной дамы...
В том мае мы с матерью и сестрой доживали последние дни в доме Ягунова — нас выгоняли за неплатеж. Но уже с помощью Катерины Ивановны я была кое-как приодета... Когда-то мать моей школьной подруги пыталась подарить мне две пары чулок, я их отвергла с горькой улыбкой, сочла себя униженной, и, рассказывая об этом матери, — разрыдалась. «Чепуха! — сказала мать, — никто тебя не унижал. В этом доме знают, что твой отец умыл руки, я бьюсь одна, к тебе хорошо относятся...» — «Я не горничная, чтобы мне дарили чулки!» — «Ты ведешь себя как горничная!» — «Лучше я буду ходить в лохмотьях!» — «И все из романов, — усмехнулась мать. — Ну что ж. Ходи в лохмотьях!»
А от Корнаковой я без звука принимала и слегка поношенные туфли, и блузки, и те же чулки... Она давала вещи с деловитой простотой: «Померьте-ка эти туфли, не жмут? Гениально. Оставьте их себе!» — «Но... Но я...» — «А вот вам еще блузка. Имейте в виду: никаких рюшей, оборочек, бантиков вам носить нельзя. Ваш стиль: спортивные английские фасоны!» Этот тон меня связывал, взбрыкнуть, обидеться — казалось глупым, я боялась уронить себя в глазах Катерины Ивановны. Она говорила: «Надо уметь легко брать и легко отдавать!» И этому она научила меня, и многому другому...
Мать молчала, но я чувствовала — ей не нравится, что я пропадаю у Бринеров... Она с ними познакомилась во время школьного спектакля, и как-то Борис Юльевич пригласил ее на ужин. Ужин — парадный, видимо, один из тех приемов, которые время от времени устраивал Бринер, знакомясь с харбинским светом. Мать к этому свету не принадлежала, но Борис Юльевич, человек воспитанный, понимал: раз в доме постоянно бывает дочь, надо пригласить и мать... Я легко представляю себе этот ужин, хорошо одетых дам и мужчин, мою мать в ее единственном парадном платье (черное с золотыми паутинками, дважды перешитое), мать, давно на таких приемах не бывавшую, но не только не дрогнувшую при виде богатого стола в хрустале, в серебре, в крахмальных салфетках, но ощутившую себя легко и свободно, будто и дома у нее все такое же, а не теснота, не бедность, не закопченный чайник на столе посреди ученических тетрадей... Мать побивала украшенных драгоценностями дам умением естественно и просто держать себя, умением вести приятную застольную беседу, и произвела впечатление на Бориса Юльевича, позже сказавшего мне: «Сразу видно даму из хорошей семьи!» Да, мать блистала за этим ужином «нуворишей», как она презрительно характеризовала мне гостей Бринера, однако самого Бориса Юльевича из этого общества выделила: «Приятный, воспитанный человек. Жалко его!»
Мать была в этом доме впервые, но ощутила в нем отсутствие хозяйки, поняла, что хорошо накрытый стол, вина и яства, вовремя приносившиеся из кухни приличной немолодой горничной, — результаты стараний Бориса Юльевича. Хозяйка была, отвечала на вопросы, иногда, будто спохватившись, говорила: «Кушайте, кушайте!», а дать направление беседе, занять гостей — не умела. Впрочем, лучше бы и не пыталась!
Случилось вот что. Перед самым десертом Катерина Ивановна, выпив сколько-то рюмок водки, оживилась, стала что-то рассказывать, как рассказывала, бывало, за московскими застольями, увлеклась, забыла, кто ее слушает... А горничная, обнеся десертом гостей, остановилась у плеча Катерины Ивановны, та этого не замечала, пока блюдо не было подсунуто к ее лицу. Это нарушило вдохновенное течение рассказа, Катерина Ивановна уставилась на дрожавшие перед ней порции желе, не сразу сообразив, что хотят от нее, а сообразив, отстранила блюдо, произнеся вполне внятно нечто неприличное. И тут же по движению, происшедшему среди изумленных гостей, готовых, однако, делать вид, что ничего не было, услыхала себя, но притворяться, что ничего не было, не стала, не в ее характере... И она, изобразив на лице ужас, похлопала пальцами по губам, и — комической скороговоркой: «Извиняюсь, извиняюсь, извиняюсь!» И общий смех, и укоризненное покачивание головой Бориса Юльевича, а затем — рассказы по всему Харбину: «Нет, что она себе позволяет, эта новая мадам Бринер!» Изложив мне случившееся за ужином, мать добавила: «Человек она своеобычный, талантливый, но впечатление такое, что совершенно необразованна!»
Впечатление это было правильным... Читать Корнакову не тянуло. В разговоре она упоминала лишь две книги двух писателей: «Зеленую шляпу» Майкла Арлена и какое-то произведение Сергеева-Ценского, не помню, какое именно... Почему только эти две книги? Видимо, тут играла роль случайность, книги эти были кем-то ей подсунуты, прочитаны и застряли в ее памяти. Ей были известны авторы пьес, тех, в которых она играла сама, и тех, которые ставились в Художественном театре — Первом /и Втором. Она играла Сашеньку в «Селе Степанчикове», видела на сцене «Братьев Карамазовых» — этим, мне кажется, было ограничено ее знакомство с Достоевским. Чехов коснулся ее инсценировками рассказов («Ведьма» и другие), Бабель — «Закатом» (роль Маруси), Шекспир — «Укрощением строптивой» (роль Катарины), Виктор Гюго — «Человеком, который смеется» (роль Джозианы) и так далее. Все ее цитаты были из каких-нибудь пьес; проговорив со мной полночи и решив, наконец, ложиться спать, она произносила неизменное: «День окончен, Балладина!» — и я лишь годы спустя узнала, что это слова из произведения польского писателя Словацкого, ставившегося на сцене МХАТ 2-го.
Ей были чужды и музыка и литература, а уж политика — и подавно, тут она обнаруживала полную беспомощность, хотя, надо полагать, актеров учили политграмоте... И с этой вот девственностью, с этой нетронутостью знаниями, она, по отзывам всех, кто видел ее на сцене, актриса была великолепная, актриса божьей милостью. Вое, чем надо обладать для этого ремесла, она постигала и приобретала «животом» — ее же выражение. Эта женщина была, видимо, задумана как аппарат узкого назначения, ее создали актрисой, и только актрисой. Для выполнения же этого предначертания она имела все: и актерский «таинственный дар» и наружность. Среднего роста, стройная, с красивыми ногами, она могла казаться и высокой и небольшой. Зеленые глаза ее бывали и огромными и узенькими, из ее носа, немного вздернутого, с вырезанными ноздрями, можно было сделать и прямой, и горбатый, и какой угодно...
Актриса. Ничего другого не умела, ничем другим не интересовалась. Она, конечно, этого про себя не знала, когда решилась бросить театр и уехать с Бринером. Очутилась в положении дамы, жены богатого человека, и растерялась, не зная, чем занять себя, как теперь жить. Померещился ей вот какой выход: ребенок.
В июне Бринеры переехали на дачу. Потом они будут проводить летние месяцы в Северной Корее, но летом 1934 года дом в Корее еще не существовал. Борис Юльевич нанял дачу на берегу реки Сунгари. Бринеры поселились там вместе с семьей Остроумовых: муж, жена, двое детей. Остроумов был юрисконсультом фирмы «Бринер и К°», а жена его, Нина Юльевна, приходилась родной сестрой Борису Юльевичу.
Кончились мои уроки с Катериной Ивановной, На прощанье она дала мне адрес («непременно приезжайте!») и внезапно добавила: «Между прочим я бэрэмэнна!» Так и было сказано с восточным акцентом, от застенчивости, что ли?
Они уехали на дачу, а мы, прогнанные из дома Ягунова, перебрались на летние месяцы в бесплатное помещение — в пустой класс школы, где мать преподавала. Первый этаж, три огромных окна, в них любопытно заглядывают прохожие. Утром некуда деться от солнца, и нечем занавесить окна. Ящики с бумагами и книгами стояли нераспакованными, скоро опять переезжать... Не знаю, чем утешались мать и сестра в этой неуютной бивуачной жизни, меня же поддерживала мысль о том, что я вот-вот поеду на весь день к Бринерам. Недельку-другую надо погодить, в ближайшее воскресенье ехать рано, а в следующее — поеду непременно...
Оно наступило, наконец, и я с утра облачилась в голубое полотняное платье, мое самое лучшее, Катериной Ивановной подаренное. Денег было в обрез, только на лодку туда и обратно. Я объявила домашним. что уезжаю на весь день. И вот гребет полуголый китаец-лодочник в синих вылинявших штанах, на реке много других лодок, погода жаркая, Сунгари спокойна, мне кажется, что я хорошо одета и собой недурна, мне нравится этот солнечный мир, я полна приятных мечтаний... Мне скажут: «Садитесь, я вам рад...» Мы пойдем гулять. Потом будем обедать... Жаль, что там супруги Остроумовы. Они любезны, даже иногда вспоминают, как меня зовут, но мне неуютно в их обществе... Высокий, элегантный Остроумов с прямым, каким-то «военным» затылком и пятнышком усов над длинными изогнутыми губами был ироничен, всегда острил, в его повадке, манерах было что-то пресыщенно-снисходительное, и мне чудилось, что, видя меня, он лишь из вежливости не спрашивает: «А эта что тут делает?» Супруге его подобный вопрос не приходил в голову лишь потому, что эта благополучная дама была поглощена мужем, детьми, собой, ограничила жизнь семейным кругом, и все, за пределы круга выходящее, ее не интересовало...
Расплатившись с лодочником, я иду по песчаному берегу, обхожу пляж с распростертыми на нем коричневыми телами, начинаются дачные постройки, и вот деревянный дом повыше других и получше... Катерина Ивановна и Нина Юльевна сидели в плетеных креслах у стены дома и шили. На Нине Юльевне что-то светлое, на Катерине Ивановне — пестрое, ситцевое, голова повязана косынкой. Нина Юльевна увидела меня первая: «Катюша! К тебе!» Катерина Ивановна успела загореть. Лицо, шея, руки лакированно блестели от крема. Под ситцевым платьем уже явно обозначился живот. Она подняла на меня глаза, и я удивилась тому, как она сейчас некрасива.. Я ждала улыбки, ждала, что меня спросят, почему я долго не приезжала, но ни улыбки, ни вопроса, взгляд недружелюбен и хмур, и я мгновенно утратила ту веселую легкость, которая не покидала меня с момента пробуждения в это солнечное утро, ощутила себя нескладной, неуклюжей и села растерянно на какую-то скамеечку... Катерина Ивановна, хмуро со мной поздоровавшись, снова уткнулась в шитье, а Нина Юльевна завела со мной тот разговор, которым занимают малознакомых, неинтересных посетителей... Как поживает мама? — Спасибо, хорошо... Брат? — У меня нет брата. У меня сестра... Особенно скверно мне было оттого, что Нина Юльевна, эта равнодушная и самодовольная (как мне казалось) дама, явилась свидетелем моего унижения, и вот из вежливости выручает меня, говорит со мной... Надо встать, проститься, уйти, но я будто приклеилась к проклятой скамейке и покорно отвечала на вопросы... В Ориентальном институте... Главный предмет — китайский язык... Да, очень трудный... Катерина Ивановна все шила с каменным лицом. Как не идет ей низко повязанная косынка. Сама зазывала в гости, а сейчас даже не сделала над собой усилия, чтобы хоть улыбнуться. Невоспитанный человек, распущенный человек, права мама, права... Встать, уйти, куда? Дома спросят насмешливо: «Ты что это так быстро?» Да и слишком долго мечтала я об этом дне на воздухе в обществе Катерины Ивановны, чтобы сразу сдаться, все обрубить, вернуться в будни, в неуютное жилье, а впереди длинный летний пустой день... Вопреки разуму, вопреки здравому смыслу тлела, тлела надежда, что меня еще приветят, что меня так не отпустят.
Фантазия Нины Юльевны на вопросы истощилась, она стала шить, пауза длилась, становилась непереносимой, я уже мысленно командовала себе: «Раз, два...», готовясь на «три» отклеиться от скамейки, и вдруг за спиной заботливый голос: «Не жарко тебе тут, Катеринушка?» И лицо Катерины Ивановны изменилось, просияло, и — тонким, каким-то «девочкиным» голосом в ответ: «Нет, Боречка, мне хорошо!» Загорелый, в рубашке с короткими рукавами, в шортах защитного цвета — бодр, весел, спортивен был Борис Юльевич, сообщивший нам, что идет играть в волейбол... «Вот и девушку возьми с собой, что ей с нами скучать!» — тем же кротким голоском сказала Катерина Ивановна и улыбнулась ласково — не мне, Борису Юльевичу... И я поплелась с ним на спортивную площадку, где в своем лучшем платье странно выглядела среди людей в трусах, майках, купальных костюмах. Переодеться мне было не во что, но я играла в волейбол с членами кружка «деловых людей» в компании Бориса Юльевича, играла скверно... Мяч иногда падал в реку, а затем мокрый, в песке, пачкал мое лучшее платье, но мне было все равно... Я проклинала себя за то, что не смогла уйти сама, дождалась, что меня услали или, называя вещи своими именами, — прогнали. И вот, играю зачем-то в мяч со стариками, постоянно мажу, бездарна, безвольна, ни на что не годна...
Не помню, долго ли я оставалась на площадке, где в тот день обедала и обедала ли вообще. Помню лишь, что в город возвращалась под вечер, по розовой реке, с других лодок слышались веселые голоса и смех... Платье мое было грязно и измято, я ощущала себя некрасивой, одинокой и лишней на этом, так сказать, жизненном пиру...
Об оказанном мне приеме дома я не обмолвилась ни словом и до осени Катерину Ивановну не видела. Кончилось лето, и мы переехали из школы на Конную улицу, тоже в дом гостиничного типа, в мрачную комнату, куда солнце заглядывало лишь утром и то ненадолго... Слева от двери в углу был умывальник, я спала головой к нему, на сундуке, который стоял параллельно спинке буфета. На той же линии, правее и тоже задом к двери, стоял наш старый гардероб. Эти два предмета перегораживали комнату, создавая иллюзию передней. Напротив входа — окно, слева диван, где спала мать, справа — ее письменный стол. Посредине стол обеденный. Рядом на ночь ставилась раскладушка для сестры... Осень. Лекции в Ориентальном институте. Весна, спектакль, дружба с Катериной Ивановной — все позади, все кончилось, я старалась выбросить ее из головы, я не понимала, почему меня так нехорошо встретили летом, сердилась на Катерину Ивановну, видеть ее больше не собиралась... Однако, когда кто-то передал мне ее просьбу к ней зайти, я помчалась тут же. Катерина Ивановна расплылась, подурнела — было это за месяц-полтора до ее родов. Встретила меня радостно, спрашивала, куда я пропала? Были у меня приготовлены какие-то горькие намеки на ту летнюю встречу, но произнести их язык не повернулся — Катерина Ивановна была так ко мне расположена, так ласкова, добра... К тому же мне помнились ее слова когда-то, по какому-то поводу сказанные: «Что я ненавижу — так это выяснять отношения!» Катерина Ивановна делала вид, что ничего не произошло, делала вид и я. А, быть может, она искренне считала, что ничего не произошло? Она говорила, что ей осточертела дача за Сунгари, было смертельно скучно проводить день за днем с Ниной Юльевной, и — скороговоркой: «О чем говорить, когда не о чем говорить?» Унижение Нины Юльевны меня немного утешило: с ней, значит, не о чем говорить, а со мной — есть о чем... Обида моя начинала мне казаться мелкой и глупой, и отношения наши вошли в прежнюю дружественную колею...
Понадобилось время, чтобы я нашла объяснение той оказанной мне летом встрече... Был, видимо, момент, когда Катерина Ивановна, ожидающая ребенка, решила, по примеру Нины Юльевны, ограничить свою жизнь домашним кругом: муж, его родственники, их дети, а другого, чтобы не было ничего... О Нине Юльевне Катерина Ивановна говорила так: «Мы добродушны, потому что равнодушны». Но именно с этого органически ей чуждого человека решила брать пример. Я убеждена, что тем летом Корнакова работала над ролью: любящая мужа беременная женщина, эдакое бесхитростное создание, все помыслы которой сосредоточены на предстоящем событии... И вот — деревянный дом на берегу реки, в будние дни мужья уезжают на работу, беременная женщина и ее золовка, проводив их, мирно шьют, беседуя о своем, о женском... К вечеру приезжают мужья, ужин на веранде, ночные бабочки бьются о стекло керосиновой лампы, с реки тянет сыростью, все пьют молоко и рано ложатся спать... Корнакова уже неплохо вжилась в образ, когда на сцене (мирное шитье и неторопливая беседа о своем, о женском) появилась я. Это появление было совершенно некстати, оно грозило выбить Корнакову из роли. Меня услали. Не знаю, надолго ли хватило Катерину Ивановну, могу лишь засвидетельствовать, что осенью она была прежней — с рассказами о Москве, о театре, с насмешками над собой и окружающими, с тоской в глазах...
Роды ее окончились трагически: ребенок — мальчик — родился мертвым, задушенным пуповиной. Подобные несчастья, в которых никто не виноват, случаются сравнительно редко, но такое выпало именно ей на долю — кто скажет, почему? Было это в начале зимы, в ноябре ли, в декабре ли — не помню, не помню и того, как, от кого я узнала о несчастье, а вот визит Бориса Юльевича к нам, на Конную улицу, помню хорошо...
Он приехал так поздно, что мы уже готовились ко> сну, и комната наша была в самом для нее невыгодном виде, с застеленными на ночь диваном и сундуком, с расставленной раскладушкой — и без того тесно, а сейчас и не пройти. И были мы все трое в халатах, по нашей бедности не слишком приглядных. Стук в дверь, голос матери: «Кто там еще?» — и элегантный, в пальто, со шляпой в руках Бринер на пороге этого жилья, этих «недр», по выражению Достоевского... Смятение охватило нас. Впрочем, метались, запахивая халаты, лишь мы с сестрой, мать самообладания не потеряла. Изумилась, но тут же пришла в себя, встала, скомандовала: «Стул Борису
Юльевичу!» — и ему, устремившемуся к ней: «Тут не пройдете, обойдите стол слева!» И вот он целует ей руку, а она его в лоб, и лицо матери грустно-растроганное, и какие-то слова о его горе, и вопросы о здоровье Катерины Ивановны, а я тем временем, за спиной Бориса Юльевича, принимаю из рук сестры стул, который она протягивает над столом... И вот Борис Юльевич сидит, не сняв пальто, шляпа на коленях, просит прощения, что явился так поздно, а мать — напротив, на своем диване, она еще не вынула шпилек из густых своих темных волос, вид у нее, несмотря на халат, вполне презентабельный. Мы с сестрой на глаза не попадаемся, сидим рядком на моем сундуке, за буфетом, в укрытии, и умираем от любопытства — чего это он к нам приехал? А он приехал, чтобы просить мою мать отпустить меня хоть на месяц, на два — жить к ним, к Бринерам. Катерина Ивановна никого не желает видеть, ни с кем, кроме Бориса Юльевича, не желает разговаривать. А ему на днях надо уехать по делам. Как оставлять ее наедине с ее отчаяньем? В соседнем доме живут Остроумовы, Нина Юльевна готова на время отъезда брата приходить ночевать, но Катерина Ивановна наотрез отказалась: «Все противны, никого не хочу!» Мысль обо мне уже несколько дней как пришла в голову Бориса Юльевича, сегодня он стал зондировать почву, и Катерина Ивановна против меня не возражала. Сказала: «Ну — пусть!» Вечером он дал ей снотворное, дождался, чтобы она уснула, и поехал к нам.
В то время Бринеры жили в прежнем доме, но двумя этажами выше, в шестикомнатной квартире, переделанной из двух. Налево из передней столовая, отделенная занавесом от гостиной, оттуда дверь еще в одну гостиную, «корейскую». Направо от передней две спальни и комната, назначенная быть «детской». Там веселые обои с зайцами и медведями, белая мебель, белые шторы на балконной двери — радостная, солнечная комната с маленькой кроваткой, в которой не было суждено спать сыну Бринеров и которую Катерина Ивановна в безумии своем чуть не каждую ночь приходила осенять крестным знамением, как если бы там был живой ребенок... Являлась она неслышно, в чем-то белом, широком, скользила как привидение, а я, лежавшая на кровати, предназначенной для няни, сжималась от страха, замирала, притворялась спящей...
Недели две после моего переезда она почти не вставала с постели, лежала, закинув руки за голову, мало разговаривала, а вечерами мы играли с ней в какую-то примитивную карточную игру — в подкидного дурака или в шестьдесят шесть. Играла она лежа, опершись на локоть, карты раскладывались на двуспальной кровати.
Декабрь. За плотными лилово-серыми шторами ночь, в квартире мертвая тишина, слышен лишь шелест карт и наши редкие реплики, тишина эта и монотонность игры меня укачивают, да и час поздний, но я держусь... Поддерживает меня мысль о том, что перекидывание картами Катерину Ивановну успокаивает, вроде валерьянки для нее, значит, надо терпеть... В спальне две двери: одна выходит в коридор, другая в комнату Бориса Юльевича, я сижу на кровати боком к первой двери, спиной ко второй. Внезапно я вижу, что Катерина Ивановна расширенными глазами уставилась поверх моей головы... Испуганно оборачиваюсь. Дверь за моей спиной открыта, в соседней комнате темно. «Человек! — едва двигая губами, шепчет Катерина Ивановна, — человек в кепке! Он сейчас прошел из коридора в комнату Боречки!» Ее ужас передается мне, сон проходит совершенно. Заставляю себя встать, зажечь свет в соседней комнате и громко произношу: «Никого тут нет!» Затем иду по всей квартире, зажигая огни Закрытая дверь на кухню, там, при кухне, комнатка, где спят повар Лю и его жена. Приятно думать, что рядом есть живые люди, в крайнем случае разбужу их, позову на помощь. Но я уже догадалась, что помощи не требуется, «человек в кепке» — галлюцинация, «бред больной души»... Вхожу в столовую, в гостиную, во вторую гостиную, как страшно жить одной в такой огромной квартире... Внезапно с ностальгической тоской вспоминаю о комнате на Конной улице, где давно спят мать и сестра... Возвращаюсь к Катерине Ивановне. Она не спрашивает меня о результатах моего обследования, она хмуро говорит: «Вам сдавать».
Бывало, что мы играли до трех-четырех часов утра, играли до тех пор, пока Катерина Ивановна не про-, износила: «У вас глаза не смотрят, идите спать!» Я шла в «детскую», укладывалась на удобную, пружинную, для няни предназначенную кровать, гасила свет, но не всегда успевала уснуть до появления Катерины Ивановны. В свете, падавшем из коридора, было видно, как она, склонившись над детской кроваткой, три раза крестила ее, затем тихо удалялась.
Харбинские дамы либо из добросердечия, либо из вежливости, а иные из любопытства стремились навестить Катерину Ивановну. На звонки открывала жена повара Лю, плохо говорившая по-русски, и бормотала: «Мадама больной. Мадама не могу». Гостья оставляла визитную карточку и уходила. Но если к этому времени я уже возвращалась из Ориентального института, то отделываться от посетителей было моей обязанностью. Меня шепотом расспрашивали: «Скажите, моя милая, как она? Что врач говорит?» Не знаю уж, за кого меня принимали — за сиделку ли, за бедную ли родственницу... Я понятия не имела о том, что говорит врач, но на вопросы все же что-то отвечала, потом, затворив за дамой дверь, шла в спальню, где на кровати уже были разложены карты...
С родственниками было труднее... Старший из братьев Бринеров — Леонид Юльевич — тоже жил в Харбине, возглавляя транспортную фирму «Бринер и К°». Выше среднего роста, сухощавый, горбоносый, начисто лишенный чувства юмора человек... Жена его, Елена Михайловна, маленькая, голубоглазая, с -нежной кожей, была когда-то актрисой провинциального театра. Она, не в пример Корнаковой, много читала (вполне была интеллигентна!), занималась благотворительностью и жизнь ее, к тому же, была заполнена заботами о дочери от первого брака — ей было тогда года 23 и она исполняла какие-то секретарские обязанности в фирме «Бринер и К°».
Жены двух братьев, обе бывшие актрисы, называли друг друга только по имени-отчеству, внешне — улыбки, приветливость, внутренне — никакого контакта.
С этими старшими Бринерами я познакомилась во время школьного спектакля и вновь увидела их, когда они однажды вечером явились навестить Катерину Ивановну. Я побежала ее предупредить, она изобразила на лице ужас, замахала руками, я вернулась в переднюю. Забормотала: дескать, плохо себя чувствует, задремала, не хотите ли пройти в гостиную, и, быть может, чаю? Надеялась — тут же уйдут, но не ушли, сняли пальто, вошли в гостиную. Леонид Юльевич что-то бурчал про себя, раздувая ноздри, ему, видимо, казалось обидным не быть допущенным к жене брата, да еще какая-то девчонка тут распоряжается... Ему явно хотелось спросить: «А вы кто такая?», но вопрос предупредила Елена Михайловна, с улыбкой назвала ему мое имя и добавила; «Играла в спектакле у Катерины Ивановны. Портниху. Помнишь?» «Не помню!» — отрезал Леонид Юльевич, не смягчая устремленного на меня неприязненного взгляда. И промолчал все те двадцать минут, что тут пробыл, а я отвечала на заботливые расспросы его жены о здоровье Катерины Ивановны...
Нина Юльевна открывала дверь своим ключом, сидела с Катериной Ивановной, пока я бывала в институте, заходила и при мне, заботилась о быте этого дома, проветривала комнаты, ворчала: «Ты б, Катенька, курила поменьше!» Катерина Ивановна выносила это кротко, но как-то после ухода Нины Юльевны заявила: «А ведь так и убить можно!»
Приехал Борис Юльевич, затем снова уехал, и тут уж Катерина Ивановна перешла к нормальной жизни — одевалась, выходила из спальни. Вечерами мы больше не играли в карты, а засиживались допоздна в столовой. К ужину подавалась водка. Теперь Катерине Ивановне требовалось, чтобы кто-то с ней выпивал... Водку я тогда попробовала впервые, вкус ее был мне отвратителен, я терпела, надеялась привыкнуть. Пили мы, впрочем, мало, не пьянели. Катерина Ивановна лишь розовела, и рассказывала ярче, сумбурнее обычного, но я научилась ее понимать. Рассказы все о том же: Москва, театр, друзья-актеры. Из не актеров героями повествований бывали иногда писатели: А. Н. Толстой и К. И. Чуковский. Корнакова играла в пьесе «Любовь — книга золотая», на этой почве подружилась с Толстым, а на какой почве возникла дружба с Чуковским, не помню, но помню, что говорила она о нем восторженно...
Из чужого города, из комнаты с синими шторами и китайским абажуром (промасленная бумага на лакированных палочках) Корнакова переносилась в прежнюю жизнь — к покинутым ею друзьям: вспоминала их словечки, их шутки... Все это падало на .благодарную почву — в моих глазах не только внимание и интерес, но страстное желание самой увидеть тех людей, самой прикоснуться к тому, о чем мне рассказывают...
В Лондоне Корнакова встретилась с М. А. Чеховым... «Обнялись мы с Мишей и ревели так, что остановить нас не было никакой возможности!» Затем — сурово: «Сколько бы вы ни ездили по свету, куда бы судьба вас ни закинула, помните: таких людей, как в Москве, не найдете нигде, в других местах таких не водится!»
Советская Россия 20-х и самого начала 30-х годов была для Корнаковой сосредоточена в театре, в домах друзей, в бывшей дворницкой у Знаменки, откуда иногда исчезал Дикий и где была некая Паня, больше подруга, чем домработница... Поминались в рассказе еще и знаменитые портнихи (помню фамилию Ламановой), описывались арбатские переулки и улицы центра Москвы, освещался, короче говоря, тот мир, за пределы которого интересы Корнаковой не выходили, ничего другого в СССР она не воспринимала, не видела...
А к нам из Ленинграда шли письма бабушки. На рынке удалось купить то-то. Алина вывернула наизнанку старое пальто, оно еще послужит. Напрасно стояли в очереди за обувью — нужного размера не оказалось. Сократили жилую площадь. Трамваи переполнены. На улицах плохо убирают снег.
Казалось, что бабушка в своих письмах и- Корнакова в своих рассказах говорят о двух разных странах. В первой все уныло и люди задавлены бытовыми заботами. Во второй — празднично и ярко, театральные подъезды, веселые застолья, огни рампы, интереснейшие люди...
А что знала я об этой стране? Ровно ничего. Газет попросту не читала — разве что отдел происшествий и кинорекламу. Политические события мира шли мимо меня, как, впрочем, и мимо Катерины Ивановны. Сообщение об убийстве Кирова мы слушали по радио с нею вместе, в присутствии Бориса Юльевича и Остроумова. Эти двое затем очень оживленно случившееся обсуждали — я не помню ни единого ими произнесенного слова. Многое из того, что говорила Корнакова, до сегодня хранится в памяти, а те слова ушли, рассеялись как дым. Не были они мне нужны тогда. В голове моей еще не возник инструмент для их восприятия.
Бывало, что мы с Катериной Ивановной полночи просиживали за разговорами, а бывало — за игрой. Настольная игра — принцип рулетки. Плоский ящик в форме вытянутой подковы, дно и борты деревянные, верх — стеклянный. Под стеклом — лунки и металлический шарик. Игроки по очереди трясут ящик, шарик, пометавшись, падает в одну из лунок, над лункой — цифра. Выигрывал тот, кто набирал определенное количество очков. Мы не играли на деньги, увлекательность игры была в другом. У нас были роли: Корнакова изображала купца, впервые попавшего на рулетку, а я — комивояжера, отца многочисленного семейства. Специально мы ничего не придумывали, не помню, как возникли эти персонажи — купец и комивояжер, — но они-то и придали смысл игре. Мы говорили языком этих выдуманных людей, рассказывали друг другу о семьях, о случаях из их жизни, у купца была любовница, а комивояжер был верным мужем, обожал своих дочерей, которых было у него пять... Проигрывая, комивояжер ужасно ныл, а купец сердился и ругался... Фантазия наша не истощалась долго, мы импровизировали по многу часов.
Ложилась я поздно, вставала рано, но молодость и здоровье помогали мне выносить хроническое недосыпание. Оно кончалось с возвращением Бориса Юльевича. При нем за ужином водки не пили и спать ложились вовремя.
Утренние завтраки тет-а-тет с Бринером были мучительны. Мы обменивались какими-то словами о погоде, еще о чем-то, диалог быстро угасал, ели молча, молчание меня угнетало, около прибора Бориса Юльевича лежали газеты, хорошее воспитание мешало ему в них уткнуться, раз он не был один за столом, а мне хотелось сказать: «Читайте! Пожалуйста, читайте!», но я не смела... Подавался хороший кофе, тосты, яйца, масло, варенье, я бы с легкостью проглотила все, что было на столе, но аппетита своего стыдилась и вставала из-за стола голодная... За Бринером приходила машина, он неизменно спрашивал: не подвезти ли? Я неизменно отказывалась. Лучше пешком, чем молчать с ним в машине.
Ничего дурного я не могу сказать об этом человеке, напротив. Европеец. Джентльмен. И добр и щедр. Никогда не слышала, чтобы он повысил голос на кого-нибудь из близких или на прислугу. Но от него, как и от брата его, Леонида Юльевича, и сестры, Нины Юльевны, исходила скука, в них гнездившаяся. За людьми этими угадывалась цепь швейцарских предков, возглавляемая каким-нибудь прапрадедом, который начал с нуля, но терпением, трудом, трезвостью что-то сколотил, передал сыну, тот продолжил путь труда, терпения и трезвости, передал накопленное сыну, и так далее. Ни взлетов, ни падений, ни увлечений, ни отклонений. Упорное, стойкое и за стойкость награждаемое стремление к материальным благам.
Эта механическая нерусская душа особенно ощущалась в безъюморном Леониде Юльевиче и в добродушно-равнодушной Нине Юльевне. Элементы добропорядочной скуки присутствовали и в Борисе Юльевиче, однако он был все же несколько иной. Его тянауло к людям искусства, приезжая в Москву, он пропадал в МХАТ, сам пел и на гитаре играл — мне этого слышать не пришлось, знаю по рассказам. Кровь ли матери из российского купеческого рода была тут причиной, но билась-билась в Борисе Юльевиче антибуржуазная жилка — не будь ее, разве бы он влюбился в Корнакову, разве бы женился на ней — ведь более неподходящего к почтенному дому Бринеров человека в целом свете сыскать было невозможно! Дорого платил Борис Юльевич за эту жилку, за отклонение от начертанного швейцарскими предками ровного стяжательского пути. Содержал две семьи, много работал да еще во все домашние бытовые мелочи принужден был вникать, а покоя не было, неблагополучно было в его доме. Широкоплечий, коренастый, широкогрудый, охотник и спортсмен, он казался очень здоровым, а умер рано, всего двумя-тремя годами пережив свое пятидесятилетие...
Я никогда не видела, чтобы он сердился на жену, а если изредка в чем-то ее упрекал, то голосом добрым, увещевательным, каким говорят либо с детьми, либо с безумными. Но даже я со своей молодостью и слабым из-за отсутствия опыта пониманием чужой психологии, даже я догадывалась, что не следует выписывать для Катерины Ивановны московские театральные журналы, а он — не догадывался, выписывал.
Она читала рецензии на спектакли, она видела портреты своих московских подруг. Жизнь театральной Москвы шла без нее, шла как ни в чем не бывало; она тут дохнет от тоски в этой квартире, а там разучиваются новые роли, зажигаются огни рампы, встречаются друзья, понимавшие ее, Корнакову, с намека, и она их — с намека, а здесь ни единого человека, говорящего на ее языке! Отбросив журналы, она замирала у окна. Пустынная улица, редко проедет машина, пробежит рикша, вон пошла куда-то китаянка, что-то выкрикивает разносчик... Край света, зачем она здесь, что она делает здесь?
На меня, застававшую ее в такие минуты, смотрела сурово, отчужденно, иногда, превозмогая себя, выдавливала улыбку, а иногда ее и на это не хватало. Я терялась, пугалась. На меня сердятся, за что? Я любила ее, была от нее зависима, движением брови она могла ввергнуть меня в мрак, но так же легко и извлечь оттуда... Впрочем, я скоро догадалась, что дело не во мне, а в этих вот журналах... «Удивительно, — произносила Катерина Ивановна напряженным голосом, — такая-то (называлось имя) стала «заслуженной артисткой», а, клянусь вам, бездарна, как пробка!» Что я говорила на это? Что могла сказать? Но ответов от меня не ждали, я годилась лишь на роль сочувственного слушателя.
В эти «журнальные» дни Корнакова встречала вернувшегося со службы мужа так радостно, будто не видела его год. Выхватывала пальто и шляпу, обнимала: «Боречка! Боречка!» Он каждый раз изумлялся: «Ты что, детка? Ты здорова?» Не понимал. А я — понимала. Не поручусь, впрочем, что понимала уже тогда. Тогда лишь смутно догадывалась... Она нё отходила от Бориса Юльевича, торчала за его спиной, пока он мыл перед ужином руки, подавала ему полотенце, за столом не сводила с него глаз и требовала, чтобы он рассказывал, как прошел день... Только он, любимый муж, способен дать оправдание, объяснение и смысл ее здешнему существованию. Ради него принесены в жертву театр и Москва. Ради него, доброго, любящего — да есть ли у него недостатки?! — можно пойти на любые жертвы... Боречка, Боречка... «Ну а потом, после заседания, что было?» — «Деточка, тебе это неинтересно!» — «Мне все про тебя интересно!»
Я чувствовала себя неловко, я была лишней... Борис Юльевич спешил включить меня в разговор.
Спрашивал о лекциях, об уроках, и давно ли я видела маму? Я отвечала коротко, скованно, на выручку шла Катерина Ивановна, озаряя меня доброй улыбкой: «А наша девушка все учится, скоро такая станет ученая, что с ней будет страшно разговаривать!» Мне давали понять, что я не лишняя, я «наша девушка», член семьи...
Мне не часто удавалось забежать к своим... Сестра говорила: «Извини, к чаю нет ничего вкусного. Ты у своих Бринеров к этому не привыкла!» Она считала меня какой-то перебежчицей в стан богатых. Мать подозрительно: «От тебя табаком пахнет. Не начала ли ты курить? Этого не хватало!» Или: «Еще похудела! Ты что — не высыпаешься?» Им было без меня просторнее и сытнее, но обеим не нравилось, что я живу не дома, но прямо мне этого не говорили, и я не говорила, что устала от напряжения и недосыпания, и что мне хочется домой.
Вернуться мне удалось весной 1935 года, когда у Бринеров поселилась племянница Бориса Юльевича, восемнадцатилетняя Нина (домашняя кличка: Нйника), закончившая учение в закрытом колледже в Циндао.
Август того года я провела на даче Бринеров в Северной Корее. Тихий океан находился от дома в сотне метров, его шум был слышен всегда. Утром до завтрака я бежала купаться. На берегу — ни души, купаться можно было нагишом, никогда потом не доводилось мне видеть таких пустынных пляжей, и моря, не заслоненного ни единой человеческой фигурой. Далеко справа виднелись сушившиеся на камнях рыболовные сети корейцев, но ничего другого, напоминавшего о присутствии человека, видно не было (дача скрыта от глаз гребнем берега); океан благостен, спокоен, притворяется, будто он и в самом деле тихий, а как ревел он, как становился страшен во время тайфунов! Мне казалось, что я одна во вселенной — небо, океан и я; я играла в необитаемый остров, пока не становилось жутко, тогда я мчалась обратно к дому, а там уже встали, на веранде кипел самовар...
Жизнь наша в Корее была размеренной; рано ложились, рано вставали, ни водки, ни ночных разговоров, играли в волейбол, ходили в дальние прогулки, Катерина Ивановна загорела, поздоровела...
Ей суждено было остаться бездетной, рухнула надежда на спасение ребенком, спасения приходилось искать в другом, в чем? Не ей, пассивной и вялой, пришло в голову открыть в Харбине студию драматического искусства, а, конечно же, Борису Юльевичу. И он занялся осуществлением этой идеи. Правление Коммерческого собрания согласилось предоставить будущей студии свою сцену и даже две пустовавшие в подвале комнаты — для репетиций... Поскольку тем августом в Корее Катерина Ивановна много говорила с Ниникой и со мной о будущей студии, полагаю, что начало ее уже было заложено, было известно — где, было известно — кто. Кроме Ниники, меня и Ады Бортновской (падчерицы Л. Ю. Бринер а) студийцами пожелали стать еще человек восемь. Позже число студийцев увеличилось втрое. Не помню, откуда они взялись, как им стало известно о предполагаемой студии. Ясно одно: уже до отъезда в Корею Катерина Ивановна знала, каким человеческим материалом располагает, и уже распределила роли в пьесе, какой хотела начать. спектакли студии: «Сверчок на печи» Диккенса.
Работать мы начали осенью. Репетиции шли вечером в подвале, затягивались иногда допоздна. Подвал плохо отапливался, верхнюю одежду снимали лишь те, кто в данный момент репетировал, остальные ждали своей очереди, сидя в пальто. Корнакова относилась к нам требовательно, относилась так, будто мы настоящие студийцы, обеспеченные общежитием и стипендией, и кроме театрального искусства не занимаемся ничем другим... Опоздание на репетицию воспринимала болезненно, не говоря уж о неявке... До сих пор, через десятилетия, помню, что мы все пережили, когда на репетицию не пришел некий Боря (кличка «Бобус»), эдакий юркий и неглупый малый, способный к игре на сцене. Он учился, кажется, в Политехническом институте и где-то еще работал... Мы его долго ждали, боясь взглянуть на окаменевшую, оледеневшую Катерину Ивановну, кто-то бегал к Бобусу домой, но того дома не оказалось... Мы знали, что Бобус склонен к выпивкам и загулам, свои подозрения высказывали шепотом — ведь такого Корнакова не простит! Она молитвенно относилась к театру, ко всему, с театром связанному, этого же требовала от нас. Можете загулять, можете исчезнуть из дому, но так, чтобы на вашей работе в театре это не отражалось! С Бобусом, кажется, случилось то, что мы предполагали: встретил приятеля, зашли выпить, потом — добавили, и репетиция была забыта. От Катерины Ивановны это скрыли. Общими усилиями придумали версию, как-то извиняющую поведение Бобуса, и дружно врали...
В минуты неудач — кто-то опоздал, у кого-то не ладилась роль — на лице Корнаковой появлялось выражение, нас пугавшее. В глазах, устремленных поверх нас, никого не видевших, — вроде бы горькая насмешка над собой, уголки рта опущены... Иногда в эти минуты она бормотала слова Фомы Опискина: «Где я? Кто кругом меня? Это буйволы и быки, устремившие на меня рога свои». Иногда произносилось другое: «Да. Так нет, в общем».
«Буйволы и быки» означали, что Катерина Ивановна скоро отойдет. Зажмурится, тряхнет головой, скажет: «Все на места! Повторим эту сцену!» А вот: «Да. Так нет, в общем» — было опаснее. После этих слов, случалось, репетицию не возобновляли.
Мы с Адой Бортновской (ставшей с тех студийных лет на многие годы близкой моей приятельницей) шептались: «У нее на лице написано. «Да. Так нет, в общем!» Не будет сегодня репетиции!»
Мы догадывались о том, что происходило в душе Корнаковой. Вот именно: «Где я и кто кругом меня? Что я делаю в этом подвале, с этими молодыми существами, половина из которых бездарна, надо тянуть их на помочах, каждую ибтонацию, каждый жест вкачивать насосом, — это как лепить из пересохшей негодной глины... Не выйдет из них актеров, чего ж я мучаюсь? К чему? Зачем?»
Говорила мертвым голосом: «Ниника, позвони насчет шофера!» Ниника звонила, вызывался бринеровский шофер, Катерина Ивановна уезжала. Мы мрачно расходились по домам. Боялись, что она бросит нас, что студии не будет...
Но Корнакова студии не бросала. Приходила в от. чаянье, минутами ненавидела нас всех вместе или каждого в отдельности, но не бросала. Ей студия была еще нужнее, чем нам.
Оживлялась, расцветала, хорошела, когда репетиция шла удачно, в эти минуты нежно любила тех, у кого сцена получалась, и похвалы ее были неумеренны: «Гениально! Нет, я вас совершенно обожаю!»
Одаренными людьми увлекалась — то один, то другой становились ее фаворитами. Фаворитов приближала, звала в гости, выпивала с ними, рассказывала о Москве, о театре... Такие ужины устраивались во время отъезда Бориса Юльевича. Я в качество «своего» человека почти неизменно присутствовала и начинала страдать за Катерину Ивановну, когда мне казалось, что ее лексикон, а также выбор тем для рассказов становится несколько свободен... Мне казалось, что Корнакова должна соблюдать дистанцию между собой и учениками своими, но она с безудержностью своего нрава о дистанции забывала, и фаворит, случалось, наглел. Бобус, к примеру, не явился на репетицию именно тогда, когда попал в фавориты, наслушался рассказов об актерских нравах и решил, что ему все позволено.
Мы с Адой падение очередного фаворита воспринимали не без злорадства. Мы надеялись, что это послужит Катерине Ивановне уроком. Дескать, с нами, ее любящими и понимающими, можно говорить что угодно, а с другими надо быть осторожней... Но Корнаковой ничто не служило уроком. Кого-то приближала, откровенничала, потом отталкивала...
Она была ко мне привязана, я знаю, что была ей куда ближе, чем живущая рядом с ней племянница
Ниника, равнодушная Ниника, унаследовавшая, видимо, холодную кровь от своих швейцарских предков. Корнакова видела, что я ей предана, ощущала свое на меня влияние, нуждалась во мне, как в аудитории... Очень я была горда и польщена, когда однажды в моем присутствии Катерина Ивановна сказала Борису Юльевичу: «Обожаю Наталью! Она все чувствует!» (Всегда «Наталья». «Наташей» меня называли лишь тогда, когда были мною недовольны.) Гладкими наши отношения, однако, не были. Внезапно Корнакова становилась холодна и отдаленна, я ломала голову над вопросом: чем, чем я «прославилась»? Причины не находила, обижалась, называла ее про себя «самодуркой», переставала бывать у нее, виделась с ней лишь на репетициях, старалась держаться гордо и независимо. В скорости меня вновь приближали.
Не всё и не всегда я, видимо, «чувствовала», чего-то не ухватывала и, возможно, попросту надоедала ей. Для стойкости дружеских отношений требуется взаимопитание. Она-то питала меня, а я? Что я могла дать в ответ? Мало у меня тогда было за душой.
«Сверчок на печи» был поставлен на сцене Коммерческого собрания поздней осенью 1935 года, выдержал четыре спектакля при полных сборах — очень недурно для Харбина. Теперь, когда в книге А. Дикого «Повесть о театральной юности» я увидела фотографии постановки «Сверчка» Первой студией МХАТ, я убедилась в том, о чем тогда лишь догадывалась: наша постановка была точной копией той постановки. Речь, разумеется, идет о декорациях и мизансценах. Ни Чехова, ни Вахтангова, ни Дурасовой среди нас не было. Калеба, Тэкльтона, Малютку и остальных персонажей играли молодые любители, никогда не ставшие актерами. Корнакова обучила нас, насколько хватило ее сил и памяти и насколько позволяла наша восприимчивость, интонациям и жестам тех, прославленных актеров... Моя роль была невелика: миссис Филдинг. Действовала я лишь в одном акте.
А Корнакова тем временем задумала новую постановку, куда более трудную, чем «Сверчок», требующую и куда большего числа участников, и сложных декораций, и даже создания текста — инсценировки гоголевской «Ночи перед рождеством» не существовало.
В смысле декораций придумала она вот что. На сцене деревенская улица, справа и слева сделанные из фанеры хаты, улица упирается в плетень, за ним кусок белой материи, на котором нарисовано продолжение улицы и купола церкви, видневшиеся над крышей хаты. Две ближе всего стоящие к авансцене хаты четвертой стены не имеют, их внутренность открыта зрителю — слева хата Чуба, справа — Солохи. Освещается та из хат, где идет действие, вторая — темна. Когда действие идет на улице — темны обе хаты. Ночь со звездами проецировалась на белый задник волшебным фонарем, а исчезновение месяца, полет черта, Солоха верхом на метле, Вакула верхом на черте — все это достигалось с помощью вырезанных из картона фигурок, двигавшихся на невидимых зрителю нитях. Императрица и ее свита появлялись на фоне как бы гирлянд — сшитые вместе бело-сине-красные полосы шелковой материи, увенчанные двуглавым орлом.
Студийцы все делали сами. Нашлись среди них электрики, на ходу обучившиеся светомонтажу, нашлись люди, способные к живописи, взявшиеся писать декорации, кто-то заведовал реквизитом и так далее. Работали бесплатно. В Харбине тех лет прибыли от спектаклей ждать не следовало. Хорошо, если студия хотя бы возвращала Коммерческому собранию деньги, затраченные на костюмы и декорации. Риск правления был, впрочем, невелик. За студией стояли Бринеры.
Лишь театральная портниха была не из числа студийцев и за свой труд что-то получала. Но мне помнится, что эта полная, средних лет брюнетка с усиками и редким именем «Христина» ночи напролет торчала с нами в зрительном зале в то предспектакльное время, когда мы репетировали не столько сцены из «Ночи», сколько трюки с освещением, волшебным фонарем и картонными фигурками, проплывающими на нитях. Всем нам присутствовать при этом не было обязательно, тем более — Христине. Но присутствовали.
Адской громоздкости была эта постановка! Хаты шатались, полотно задника внезапно шло волнами, фигурки двигались зигзагами, из темного зала голос Корнаковой: «Черт-те что! Опять натянули кое-как!» Натягивали. Укрепляли. И тут либо рвалась нитка и фигурка летела вниз, либо что-то случалось с волшебным фонарем...
Катерина Ивановна бегает по сцене, одна рука в кармане вязаной кофты, другая (с сигаретой) жестикулирует, показывает, где укрепить Солохину хату, чтобы не шаталась. Всматривается в темный зал: «Наталья! Где вы там? Пойдите сюда. Прыгайте из печки. Поглядим, будет ли эта чертовка шататься!»
Солоха, прилетевшая на метле, спускалась в трубу своей избы. Таким образом, я, игравшая Солоху, появлялась перед публикой в печном отверстии... Я шла за кулисы и выпрыгивала на сцену через печку. «Легче! — кричала мне. — Упирайтесь рукой! Миллион раз вам показывала!» Я молча проделывала все снова, прыгала, упираясь рукой, но меня душила обида. Некоторые, между прочим, ушли. В том числе Ниника. Она ничем, кроме студии, не занята, спать может, сколько хочет, — тем не менее: ушла. Спросила. «Тёткис (так она называла Катерину Ивановну)! Я поеду домой, если вам не нужна?» От Ниники недовольно отмахнулись: «Езжай!» Катерина Ивановна не любит, когда уходят. Считает: если не хотят дождаться конца репетиции, значит — равнодушны, значит — не болеют постановкой. А я вот не равнодушна, я — болею, сижу тут до третьего часа (а вставать мне в полвосьмого!), но этого не ценят, кричат на меня, оскорбляют... И вспоминались сердитые слова моей матери: «Неужели она не понимает, что у всех у вас есть тысячи других занятий, кроме студии? У тебя уроки. У тебя институт. А тебя держат ночи напролет! Беспредельный эгоизм!»
Я Корнакову неизменно защищала, хотя позиции мои были, шатки... Она и в самом деле забывала, что> из всех студийцев лишь Ада и Ниника защищены мощными бринеровскими крылами, остальные же в большинстве своем так же бедны и неустроены, как я... Сегодня мне трудно понять, каким образом я ухитрялась давать уроки, слушать лекции, сдавать зачеты, сочетая все это с репетициями и ночными предспектакльными бдениями... В минуты гнева мать рисовала «мадам Бринер» эдакой избалованной дамой, богачкой, ни с чем не желающей считаться, все подчиняющей своему капризу... Я знала, что это не так. Студия была не капризом, но спасением Корнаковой. Ее актерский дар и режиссерская выдумка находили выход, и пусть не было МХАТ — ни 1-го, ни 2-го, а всего лишь жалкая сцена провинциального Коммерческого собрания, но и тут зажигались огни рампы, дышал в темноте зрительный зал, и за кулисами пахло клеевой краской и гримом. Существовать без этого Корнакова не могла.
В те годы я не умела найти слов, чтобы объяснить это матери (да и сама-то понимала смутно!), и не помню, чем пыталась защищать Катерину Ивановну. Чаще, думаю, угрюмо отмалчивалась. Пусть минутами я на нее сердилась, роптала, даже мысленно соглашалась с матерью, но вслух этого не говорила. Я могла пожаловаться на Катерину Ивановну, но лишь человеку, который любил бы и понимал ее. Аде Бортновской, например. А матери — ни за что!' Ей, умевшей все переживать внутри себя, ничего не выдавая наружу, ей, всегда казавшейся спокойно-холодноватой, был чужд тот человеческий тип, к которому принадлежала Корнакова. А кроме того, мать видела, что я нахожусь под влиянием Катерины Ивановны, сомневалась в благотворности этого влияния; и ревновала меня к ней.
В середине января 1936 года была премьера «Ночи перед рождеством», затем шли повторные спектакли, а мы уже репетировали новое. На этот раз в нашей постановке участвовала известная в Харбине эстрадная певица Софья Александровна Реджи.
Катерина Ивановна, услыхав певицу, решила непременно использовать ее в студийном спектакле. Реджи была женщиной крупного роста, скорее, полной, темноволосой, голос — мёццо-сопрано, иногда прорывавшийся в крик. Афиши называли ее репертуар: «Песни улицы».
Первая сцена спектакля: Реджи поет «Шумит ночной Марсель в притоне «Трех бродяг», а мы, студийцы, изображаем женщин и мужчин, выпивающих в притоне. Входят «в перчатках черных дама, а с нею незнакомец»... Появляется апаш. Танцует с дамой танго. Кто-то кого-то закалывает. Тут наши роли были бессловесны. Вторая сцена: тот же кабак. Является матрос и обнаруживает среди женщин свою родную сестру — инсценировка мопассановского рассказа «В порту» (в переводе: «Франсуаза»). Тут были роли со словами, без Реджи. Третья сцена шла в других декорациях — летний ресторан в саду, за столиками посетители. Сюда являются шарманщик и цыганка...
Е. И. Корнакова на репетиции в «подвале» студии |
По-прежнему, когда уезжал Борис Юльевич, меня звали ночевать, я спала в «корейской гостиной», и во время наших вечерних застолий было меньше рассказов о Москве, о друзьях, о театре. Уже не только прошлым жила Корнакова... Пытался ли кто-нибудь до нее инсценировать песни или она была тут первооткрывателем — не знаю. Но именно этим она воспламенилась той зимой... Как сочетать пение с игрой актеров на сцене — одно не должно мешать другому, а, напротив, друг друга дополнять. Роли мимические, новый для студийцев опыт — справятся ли? Кто на какую роль подойдет? Как решить мизансцены? И, наконец, костюмы. Декорации. Обстановка притона. Вызывалась портниха Христина Сергеевна. С ней Корнакова делилась мыслями насчет костюмов, набрасывала их карандашом. Самой дешевой материей был тогда коленкор, из него все и шилось. Помню длинное розовое платье в обтяжку с расширяющейся от колен юбкой и от локтей рукавами, в котором я изображала одну из женщин в притоне... Посетительницу летнего ресторана я играла в том же платье, но тут оно было. прикрыто накидкой. Черные и белые кусочки материи, нарезанные узкими недлинными лентами, были пришиты одной своей стороной — верхом — к куску коленкора, сплошь его закрывая. Шевелящиеся эти полоски издали создавали эффект богатой накидки из черно-белых перьев. Полосок была чертова уйма — Христина не боялась труда. Но она сама увлекалась, сама загоралась идеями Корнаковой, а та горазда была на выдумки!
Она нашла теперь, куда тратить себя, и ныряла в прошлое лишь для того, чтобы извлечь оттуда какие-то факты, могущие нам пригодиться... Какими, например, средствами был изображен на сцене кабачок в «Потопе» Бергера? Вспоминала вслух, прерывала себя: «Боже! До чего гениальным Фрезером был Миша Чехов!»
Она с любовью говорила об А. Чебане, о Николае Баталове, но Чехов был ее любимейшим актером. Относилась к нему нежно и восторженно.
Говоря об искусстве актера, Корнакова утверждала: лучше «недоиграть», даже впасть в бледность и вялость, это грех, но меньший грех, чем «переиграть». Нет ничего страшнее переигрывания — на ее языке это называлось «рвать в клочья страсть» и «грызть кулису». Только чувство юмора спасает от этого смертного греха. Актер, взявшийся играть трагедию, непременно начнет «грызть кулису», если у него не хватает юмора. Чувство смешного удерживает человека в должных границах, и тому, кто этого чувства лишен, нечего делать на сцене...
Годы спустя я вычитала, что кто-то из древних греческих философов определяет юмор как «чувство меры». Именно это имела в виду Корнакова. Только она ничего нигде не вычитывала. До всего, что требовалось в ее ремесле, доходила сама. Чутьем. Животом.
Мы судачили о студийцах, обсуждали их характеры, способности, наружность, влюбленности. От глаз Катерины Ивановны ничто не укрывалось. Говорила: «Вчера видела, как они шли. Он держал ее под руку, но шел совершенно отдельно. Не любит. Ясно». В таких делах Корнакова понимала все.
Сама она с этой стороной жизни покончила навсегда. Если б даже в Харбине нашелся человек, способный увлечь ее, Бринеру она бы не изменила. Всегда помнила, что ради нее он расстался со своими детьми. Знала, что хорошей женой стать ему не сумела, а теперь, с появлением студии, дом заброшен уже совершенно. А Борис Юльевич все терпит, никогда ни слова упрека. Такого человека грех даже в помыслах обмануть.
Вскоре после своих трагических родов сказала мне, кивнув на фотографию дочери и. сына Бориса Юльевича: «За них меня бог покарал!» Аду, Нинику, меня предостерегала против романов с женатыми и «детными»: «Этого не надо. Будете, как я, мучаться всю жизнь».
Я уже говорила о том, как ей померещился человек в кепке. В другой раз она испугалась мухи, ползшей по скатерти. «У нее глаза страшные. Как вы не чувствуете? Не муха это!» Я могла бы спросить: «А кто же?» Но не спросила. И человека в кепке, и муху, и то, что Корнакова крестила пустую детскую кроватку, объясняла ее расстроенными после несчастных родов нервами.
Крестилась. В спальне икона с лампадкой. Но была ли она религиозной? Верила в приметы, верила в «дурной глаз», а вот в бога-то, в бога — верила она или нет? Поминала «божье наказание», «божью кару», но на самом деле считала (проговорилась как-то), что в бедах ее повинна Марья Дмитриевна, оставленная жена Бринер а: «Не прощает. Насылает на меня несчастья!»
Любовь, романы, связанные с ними волненья, играли в ее жизни большую роль. С этим теперь было покончено. Или, как она говорила своей насмешливой скороговоркой: «Как угодно творцу, все приходит к концу!»
...На скатерти остывший самовар и светлый прямоугольник от китайского абажура, за шторами тьма, а который час — неизвестно, поздно, вон Ниника зевнула, а мне не до сна. Катерина Ивановна, порозовевшая, помолодевшая, говорит о весенней ночи в Москве. Спектакль кончился, она, Корнакова, разгримировавшись, переодевшись раньше других, выскочила на улицу, но не уходит, ждет того, кто был ей мил тогда, идут люди, апрельский вечер ласков и свеж... «И так хорошо мне было, светло, я любила всех, кто шел мимо, и посылала им счастье!» Заметив Ниникин .зевок: «Час который? Вы, девки, небось давно спать хотите?» Усмехнувшись, скороговоркой: «О временах, когда я, юный и невинный, гонялся в полях за весенней бабочкой, рассказывать можно долго! Айда спать!»
Я давно уже подозревала, что жизнь, которую я веду, какая-то не настоящая. Я узнала Корнакову, и подозрение мое превратилось в уверенность... Ей было восемнадцать лет, когда Дикий впервые привел ее к себе, в какую-то комнатку, где жил тогда. Оба сели. Молчали, ощущая неловкость. Она взглянула на лотолок и сказала: «Сколько мух...» Он — быстро: «Пятнадцать. Я их давно всех пересчитал».
Я перебирала в памяти мои влюбленности и романы — все не настоящее, все чепуха. О волнующем диалоге насчет мух и мечтать невозможно. Кроме банальностей ничего не услышишь. Некоторые этого не замечают, не умеют отличить подделки от настоящего. Но я-то отличаю, я знаю: подделка, зрзац.
Услыхав о том, что в Харбин едет Шаляпин, я была изумлена безмерно. Рассказы родителей, пластинки с его голосом, репродукция кустодиевского портрета... Шаляпин? Тот самый? И я увижу его, услышу? Неужели такое чудо может случиться в этом городе?
Но случилось. Приехал — то был март 1936 года. Остановился в отеле «Модерн» на Китайской улице. Что мать продала, что заложила, какими способами добыла денег, чтобы самой пойти на концерт и нас с сестрой повести — уж не вспомню. Явление Шаляпина в Харбине и матери казалось чудом. Ей в голову не могло прийти, что Шаляпин будет петь в двух кварталах от Конной улицы, а мы, по бедности, останемся дома... Концертов было всего три. Мы попали на второй. Одна, без матери и сестры, я ухитрилась попасть и на третий. Вертелась около кинотеатра, снятого под концерты, воспользовалась пробкой в дверях, проникла внутрь, затем в зал... Шаляпин был простужен, пел не в полный голос, на «бис» петь отказался. Зал, переполненный бедно одетыми эмигрантами, вел себя неистово, истерически. Выкрики: «Вы наш, Федор Иванович, вы русский! Вы наш!». Рыданья. Стены и пол сотрясались от хлопков. Вышедший поклониться в последний раз, Шаляпин ступал по сцене, сплошь усыпанной белыми и розовыми гвоздиками — не помню, откуда взялись они. Занавес задернулся, и какие-то люди и я в их числе в состоянии безумия кинулись на сцену подбирать растоптанные Шаляпиным гвоздики, а затем ждали, толпясь в каком-то заднем коридоре. Администрация и усовещевала нас и стращала полицией, вдали скрипела и хлопала дверь, дул сквозной ветер, мы не уходили. Дождались. Он вышел из актерской уборной, в шубе, в меховой шапке, такой, как на кустодиевском портрете, нет, не такой — мрачный, старый, и какое горькое выражение лица... Мы расступились, образовался коридор, Шаляпин шел по нему молча, глядя прямо перед собой, сердито дернулся, когда кто-то схватил и поцеловал полу его шубы, и тут взгляд его упал на мою вытянутую шею, на мои немигающие глаза: «Милая девушка, я человек обыкновенный! Хвоста у меня нет!»
Представители «российской фашистской партии» — была такая в Харбине — посетили Шаляпина и пытались его шантажировать. Требовали, чтобы выручка одного из концертов пошла в фонд партии, иначе концерты будут сорваны. Сорвать концерты не удалось, японские власти этого начинания не поддержали, чего Шаляпин знать не мог. Представителей тем не менее выгнал, кричал на них, топал ногами и даже швырнул им вслед гостиничное пресс-папье.
Это я знала от Катерины Ивановны. Она ездила в «Модерн» чуть не ежедневно: была знакома с Шаляпиным по Москве. За три харбинских года впервые она встретила человека, знавшего ее «Катюшей Корнаковой», человека одного с ней мира, говорившего на ее языке... Домой возвращалась счастливая, помолодевшая, рассказывала о его шутках, словечках... Шаляпин жил затворником, на концерты его возили в автомобиле, никого, кроме Корнаковой, к себе не допускал.
Я вижу, как они сидят друг против друга в казенных гостиничных креслах. На нем темно-малиновый подпоясанный халат, мягкие туфли, чем-то теплым завязано горло, большие руки на подлокотниках кресла, в глазах — оживление. Слушает Корнакову. Она уехала из Москвы сравнительно недавно, ей есть что рассказать о тамошних друзьях... А на ней неизменные юбка, вязаная кофта, клетчатая или в горошек блузка, туфли на низком каблуке. В руке — сигарета. Рассказывает ярче, талантливее обычного — вдохновляют всё знающие, всё понимающие, устремленные на нее глаза...
И оба, конечно, забывали о том, что рядом улица, именуемая «Китайская», и бегают рикши, и вывески с иероглифами, и весь вообще этот странный, маньчжурский, русскими построенный, японцами оккупированный город...
Дважды в неделю по вечерам я учила русскому языку японца, жившего неподалеку от квартиры Бринеров. Было заведено, что после урока я заходила к Катерине Ивановне.
Много уроков я давала в те годы, лица учеников, обстановка их жилищ в памяти стерлись. А этого помню: его вежливость, его трудолюбие, синее с белым хлопчатобумажное кимоно, и то, как он, отделенный от меня низким столиком, сидит на пятках, не шевелясь, час не меняет позы, у меня же затекают ноги, я вытягиваю их, снова поджимаю... На полу «татами» (циновки во много слоев), обуви тут не полагается, стульев — тоже, низкий столик — единственная мебель. Появлялась жена моего ученика, низко кланялась, ставила на «татами» лакированный поднос (зеленый чай, маленькие рисовые печенья), снова кланялась, уходила — молодая, хорошенькая, и тоже в кимоно, а на голове прямо-таки башня из черных волос, увенчанная гребнем. Я приходила сюда к восьми часам после лекций, в холодные ветреные вечера чай с печеньем меня сильно оживлял... Но не из-за чая же я все помню!
Нет. Дело в том, что занятия с этим славным японцем навсегда связались в моей памяти с тем, как я не увидела Шаляпина... Именно в те минуты, что я слушала старательное спотыкающееся чтение моего ученика, в знакомой столовой с коричневыми шторами, за столом под желтым китайским абажуром сидел дорогой гость...
Вместе со своим секретарем Шаляпин приехал к Бринерам без предупреждения — телефона у них, как ни странно, не было... Хозяев врасплох не застал: вино и угощение в этом доме водились всегда. И вот жена повара Лю послана за Остроумовыми: те не простят, узнав, что был Шаляпин, а их не позвали! Остроумовы примчались сразу же, привели своих детей-подростков, детям на всю жизнь воспоминание — видели великого Шаляпина в домашней обстановке. И Ниника тут была, и она видела, а я-то, я не видела! Все сидели за столом, чокались, пили, ели, но главное — слушали. Шаляпин был в ударе, шутил, рассказывал, вспоминал — а я-то, я не слышала!
В этой квартире принимали иностранных дипломатов, «деловых людей», харбинских тузов... Борис Юльевич призывал к себе в помощь Остроумовых — мастеров легкой, по верхам скользящей светской болтовни. На хозяйку дома рассчитывать не приходилось: ни звука ни по-английски, ни по-французски, да и по-русски, если на то пошло, ни звука! Приличная светская беседа, на таких приемах принятая, была для Корнаковой так же недоступна, как иностранный язык. Не умела ответить на простенькие, из любезности задаваемые вопросы, кивала, как китайский болванчик, жалко улыбалась... Право, если б гостям не было известно, что это жена Бринера, ее можно было принять за бедную родственницу!
А сегодня она была хозяйкой, она была главной, она была царицей! К ней, именно к ней, только к ней приехал уникальный гость: «Захотелось взглянуть, как ты живешь, Катюша!» Борис Юльевич был сброшен на второстепенную роль «Катюшиного мужа». Остальные, в лице Остроумовых, их детей и Ниники, заняли подобающие им места мужниных родственников, роли почти молчаливые... Да и что было сказать? Не тот был воздух для выдувания мыльных пузырей банальных фраз. Здесь говорил Шаляпин. Ему вторила Корнакова. Подавали изредка реплики Катюшин муж и его зять. Остальные безмолвствовали. Ах, с каким наслаждением побезмолвствовала бы тут и я! Но меня не было при этом.
Катерина Ивановна, счастливая, возбужденная, большеглазая, встретила меня словами: «Наталья! Ну что бы вам прийти раньше! Он только что уехал!» Я спросила: «Кто?», а сердце мое уже упало, уже догадалось — кто. В столовой остатки пиршества. Мне показали на стул: «Вот здесь он сидел!» Катерина Ивановна стала рассказывать, как все было: звонок, открыла дверь жена повара Лю, и она, Катерина Ивановна, не, веря ушам, услыхала из передней голос... Перебила Ниника: «Теткис, я первая услыхала и к вам побежала!» Перебивал и Борис Юльевич, тоже возбужденный, и — не похоже на себя — многословный...
Их возбуждение заразило меня, я тоже радовалась, хохотала (изложили рассказанный Шаляпиным анекдот), восхищалась, восторгалась, а потом вдруг заплакала, осознав, чего я лишилась, что, потеряла. Я могла сидеть около Шаляпина, видеть его, слышать его, мало кто может таким похвастаться, а у меня было рядом, само в руки шло, и мысль об этой потере долгие годы не давала мне покоя. Да и теперь иногда не дает...
Если премьера «Ночи перед рождеством» состоялась в январе 1936 года, то спектакль с участием Реджи был показан, видимо, весной. Это говорит логика. А память не говорит ничего. Ни того не помню, как спектакль был принят, ни себя в нем не помню.
Следующий сезон Корнакова задумала открыть инсценировкой пушкинских «Цыган». Меня назначила на роль чтеца и тем летом работала со мной у себя дома. Требовала, чтобы я читала стихи без напевности, читала, как прозу, выделяя голосом не ритм, а лишь смысловую сторону. Эта манера чтения стихов, принятая в МХАТ, была мне чужда, давалась с трудом. Прочитав несколько строф так, как учили меня, я соскальзывала в привычное, мне кричали: «Стоп! Все сначала!»
Эти занятия один на один — помню. Другие репетиции и вся вообще жизнь студии того периода из памяти выпали.
Случилось это, видимо, потому, что не студией были полны тогда мои мысли. Постоянные упреки матери по адресу Катерины Ивановны оказали на меня действие. Работа в студии съедала уйму времени, не суля никакого будущего. Для меня, для таких, как я, студия — роскошь. Споря с матерью, я говорила, что и Ориентальный институт — роскошь. На него я тоже не имею права.
В «государстве Маньчжоу-Го» жить становилось все труднее. Русские эмигранты стремились в Шанхай. Он, с его иностранными концессиями и филиалами всемирно известных нефтяных, пароходных и прочих фирм, казался обетованной землей. Рвалась в Шанхай и я. Втроем мы ехать не могли — не на что, да и кто-то должен был остаться в тылу. Отпускать меня одну мать долго не решалась. Наконец, скрепя сердце, согласие свое дала. Согласилась и на то, что я брошу, не доучившись, институт. Было решено, что за лето я освою английскую машинопись, а осенью уеду.
Известие о моем предстоящем отъезде Катерина Ивановна приняла равнодушно. Пожала плечами: ах, вот как... Я удивилась и обиделась. Думала — ко мне привязаны, думала — во мне нуждаются, и вот я уезжаю, а ей это безразлично. Единственно, о чем спросила: «До «Цыган» вы не уедете, надеюсь?» Позже Корнакова сообщила мне, что после «Цыган» будет ставить инсценировки чеховских рассказов, в их числе — «Ведьму». «Хотела роль Ведьмы дать вам, но поскольку вы собираетесь нас покинуть...» Интонация насмешливо-неприязненная, выбор слов «поскольку» и «покинуть» для речи Корнаковой необычен. Это мне дают понять, что я поступаю дурно. Без меня, конечно, обойдутся, однако странно, что я нахожу возможным бросить студию... Прямо Катерина Ивановна ничего не говорила, неудовольствия моим отъездом не выражала, но я постоянно ощущала, что меня осуждают, и внутренне кипела... Ей-то хорошо. Ей прекрасно. Живет, ни о чем не заботясь, играет в студию, а до нас дела нет! Не желает ничего понимать. Только о себе и думает. Взбалмошный человек. Капризный. Эгоистичный. Права мама, права!
Она была для меня самым близким человеком, с ней я делилась всем, чем в данный момент жила, то у нее дома пропадала, то в студии, мать и сестру иногда неделями не видела... Теперь все изменилось. Мои отношения с Корнаковой стали натянутыми. Какое-то время я еще надеялась вернуть их к прежнему. Надеялась, что она поймет, почему я должна уехать, вникнет в безнадежность моего здешнего существования, мой отъезд благословит, мы расстанемся друзьями, обещая переписываться — впрочем, я знала, что писать письма этот человек неспособен... Но отношения к прежнему не вернулись.
Тем летом у матери была возможность снять комнату на Сунгари, хоть месяц отдохнуть, но нужно было собрать деньги на мой отъезд, и мать от комнаты отказалась. Вместо отдыха взялась переводить для газеты английский детективный роман и писала письма всем уехавшим в Шанхай знакомым. Сестра что-то мне перешивала и очень беспокоилась насчет пальто: у меня не было приличного пальто. Вот мои самые близкие люди. Вот кто меня любит. А я-то убегала от них, я пренебрегала ими, и ради кого? Ради человека, которому судьба моя безразлична...
В канун моего отъезда — это был уже декабрь — Катерина Ивановна пригласила всех студийцев к себе домой. На этом ужине я не помню Бориса Юльевича — он, очевидно, был в командировке. Поняла я дело так, что ужин устраивается в мою честь — са мной прощаются, не пойти нельзя, хоть и совестна оставлять мать и сестру в мой последний вечер. Дала им слово вернуться как можно раньше.
Я ошиблась. Никакого отношения к моему отъезду веселое застолье в доме Бринеров не имело. Катерина Ивановна была в ударе, ярко рассказывала, кого-то изображала, всех смешила, в мою сторону и не глядела — да помнит ли она, что я завтра уезжаю? Пили ее здоровье, чокались, смеялись, кто-то заговорил о будущей постановке, она меня уже не касалась, я была на отлете, я была тут чужой, и как я могла подумать, что всех созвали из-за меня? И перед собой мне было стыдно, и перед домашними (но им-то я ни за что не скажу, в каком глупом положении очутилась!), и перед Адой Бортновской — она сидит рядом и шепчет мне что-то утешающее. Надо поскорей выбраться из-за стола, не привлекая к себе внимания, уйти, не прощаясь, уйти по-английски...
Пальто мое валялось в комнате Ниники, я пошла туда, а, выйдя (пальто на руке), наткнулась в коридорчике на Катерину Ивановну. Она сказала, что идет в спальню за сигаретами. «А вы? Уже уходите?» — «Да. Ведь я завтра...» — «Да, да! Вы завтра уезжаете. Ну что ж. Прощайте».
Я хотела проститься гордо. Пожать ей руку, поцеловать в щеку, поблагодарить за все и удалиться. Вместо этого уткнулась лицом в ее плечо и зарыдала. Смех и веселые выкрики, несшиеся из столовой, сменились музыкой и поющим голосом — кто-то поставил пластинку. Голос пел: «Я помню вальса звук прелестный...» А я все смачивала слезами вязаную кофту Катерины Ивановны. Она же стояла молча и почти неподвижно, лишь гладя ладонью мою вздрагивающую спину. Затем, когда я, оторвавшись от нее и пряча заплаканную физиономию, стала тащить из сумки платок, сказала: «Если вам трудно придется в Шанхае и вы захотите вернуться — напишите, вышлю денег на дорогу, все для вас сделаю. А пока вы там, не помогу ничем». Эти слова ее в тот момент прошли мимо меня, услыхала я их, осознала — позже и рассердилась и осудила ее за них. А тогда, смущенная своим взрывом, своими слезами, хотела лишь поскорее удрать, чтобы никто не увидел меня. Выскочила в переднюю и там под звуки «Теперь зима и те же ели покрыты сумраком стоят...» навсегда захлопнула за собой дверь этой квартиры. Пальто надела на лестнице. Кончилось. Я больше не войду сюда. Не увижу этого дома, этой улицы. И Катерину Ивановну больше не увижу.
Так и случилось. Я не увидела больше ни улицы, ни серого трехэтажного дома, ни квартиры. И той Катерины Ивановны, на плече которой я рыдала декабрьским вечером 1936 года, — тоже больше не увидела. Спустя десять лет в Шанхае навстречу мне вышла пожилая опустившаяся женщина, в которой мало что осталось от прежней Корнаковой.
Было ей тогда пятьдесят с небольшим, а на вид — за шестьдесят. Прежде она была элегантна. Лишь невоспитанному вкусу могло померещиться, что она мало обращает внимания на свою внешность. Ее английские юбки и блузки, и вязаные кофты, и обувь — все было дорогое, все прекрасного качества, ситцевые сарафаны и льняные летние платья — хорошо сшиты, а небрежность, с которой она повязывала на шею пестрые косынки, была лишь кажущаяся. И всегда хорошие духи. И всегда тонкие чулки.
А тут, в передней шанхайской квартиры, где поселились Бринеры, я увидела женщину в бесформенном, чуть ли не бумазейном халате, в шлепанцах, в чулках гармоникой. Чулки эти поразили меня едва ли не больше, чем лицо ее, постаревшее, обрюзгшее, в каких-то лиловых прожилках, и тусклые, погасшие узкие глаза...
Незадолго до этого она с Бринером и приемной дочерью, девочкой лет девяти, приехали в Шанхай из Англии. Узнала я об этом либо от Ниники, либо от Ады, уже несколько лет как переехавших в Шанхай. Все постепенно переселялись сюда из Харбина. Ада была замужем. Ниника была замужем. И я была замужем.
Накануне я звонила по телефону, о свидании условилась, меня ждали. Я работала тогда в просоветской газете «Новая жизнь», вторая половина дня у меня была занята, пришла я около полудня. Корнакова только что встала. Впрочем, она и прежде поздно вставала...
«Наталья. Пожалуйте. Вот и свиделись!» Затем с усмешкой, в которой мелькнуло что-то прежнее: «Не глядите на меня. Меня больше нет. Я мертвая».
Мы уселись в какой-то комнате, в столовой, видимо. Тихо. Лишь уличный шум за окном. Не знаю, где была девочка. Борис Юльевич был на службе: и в Шанхае существовал филиал транспортной фирмы «Бринер и К°». «Ну — рассказывайте!» Что рассказывать? Как расскажешь десять лет? К тому же лицо ее (господи, до чего же оно изменилось!) рассеянно, будто прислушивается... Она двинулась встать, села, снова встала, сделала мне знак — сейчас, мол, приду! — зашаркала к двери, исчезла, вернулась, что-то пряча под халатом. Заговорщически подмигнув, извлекла на свет божий четвертинку. «Закусить нечем! Туда (кивок в сторону кухни, куда скрылся отворивший мне дверь бой-китаец) не хочу идти, а здесь... Разве вот орешки!» Из буфета была вынута тарелка с солеными орешками и две рюмки. Водка разлита. Бутылка поставлена под стол. Шепотом: «Если, услышите, что кто-то идет, — прячьте рюмку! Ну — выпьем!»
Я старалась ужаса своего не выдать, улыбалась, подыгрывала — какая, мол, светлая мысль посетила Катерину Ивановну угостить меня водочкой! Орешки?
Прекрасно. Можно и под орешки! Мне, в это время дня пить не умевшей, вкус водки показался премерзким, к тому же она была тепловата — не под матрасом ли хранили ее? — но я выпила бойко, быстро схватила, быстро зажевала орешек — делала вид, что всем очень довольна...
Что же было с нею за эти десять лет?
Поначалу сведения о ней я получала из писем Ады Бортновской. Студия недолго существовала после моего отъезда. Студийцы один за другим разбегались, разъезжались. И когда выяснилось, что спектакли ставить уже не с кем, Корнакова вновь попыталась искать спасения в ребенке. Откуда взяли девочку, кто ее родители — мне неизвестно. Взяли ее совсем крошечной, окрестили, нарекли Екатериной. Корнакова называла ее «Екатерина Вторая», привязалась к ней. Девочка, однако, не спасла...
Корнаковой было суждено еще раз увидеть город, который она так любила. В начале 1946 года Бринер с женой и приемной дочкой был проездом в Москве. Девочка заболела здесь ангиной, пребывание затянулось чуть ли не на месяц. Жили в гостинице «Савой». Корнакова виделась с А. Диким и его женой, с С. Бирман и другими близкими людьми. И стояла в почетном карауле на похоронах Москвина. И бродила по знакомым улицам. И зашла однажды в свою прежнюю парикмахерскую, и старый мастер узнал ее, и оба плакали. Из Москвы Бринеры уехали в Лондон.
Она начала было забывать о том, что есть на свете люди, говорящие на ее языке, а попав в Москву, вновь очутилась среди них. Что-то, конечно, было утрачено, но все же — полно общих воспоминаний. И шуток и словечек, только этой актерской среде понятных, — тоже полно! А потом расставание. И снова Лондон. И снова ни одного человека, говорящего на ее языке. Боречка утром уезжает на службу, девочка отводится к учительнице, в доме тишина, из всех углов наползает тоска — с ума сойти! Не тогда ли она начала выпивать одна, с утра?
...И вот я сижу против нее в Шанхае, и мне тяжело видеть ее изменившееся лицо, и то, как она прячет бутылку, озирается, прислушивается. Что-то размякшее появилось в ней. Ну вот, увлажнились глаза! Пьяные слезы! Я осуждаю ее с позиций молодого, здорового, бодрого человека, которому кажется, что он твердо знает, что ему делать, как жить, куда стремиться — стремилась я в Россию. Но я жалею ее, помню, как любила ее, и прячу и жалость и осуждение. Превозмогая себя, проглатываю вторую рюмку, отвечаю на ее вопросы, и мне хочется поскорее выскочить отсюда на улицу — там солнце, спешат люди, мчатся машины, там нормальная дневная жизнь...
Я к ней редко ходила. Очень была занята. Но и в Харбине я была очень занята, однако находила время видеть ее чуть не ежедневно, радовалась ее расположению, страдала от ее холодности. Теперь она была ко мне неизменно расположена, встречала ласково... Сказала как-то: «Вы ведь и мое творение. Немало я в вас своего вложила. Вы как губка все впитывали!» И вдруг неуловимо изменила лицо, вся подобралась, вытянулась на стуле, руки на коленях, и стала, видимо, похожа на меня прежнюю, чему утренний ее растерзанный вид не помешал нисколько... Обрадовалась моему смеху: «Похоже? И какие-то идиотские бантики на платье!»
Нет. Тогда в Шанхае она еще не окончательно рухнула. “Рядом был Боречка, ради него удерживалась. К его приходу домой прибиралась, одевалась... А он — тоже изменился. Похудел, пожелтел лицом, глаза грустные. Мало что осталось от его пружинной бодрости, четкости, деловитости, оптимизма. По-прежнему ездил на службу, руководил домом, обо всех, обо всем заботился, но — механически. Выполнял свой долг, обязанности по отношению к близким выполнял, а сам уж ни на что не надеялся, просвета в своей жизни не видел.
Как-то, придя к Катерине Ивановне, я увидела сваленные в углу комнаты книжные тома... «Словарь Брокгауза и Эфрона. Купила вот...» С усмешкой: «Насчет образованности я, как вы знаете, не того... А тут Катька растет. Решила всплеснуться, пока не поздно! (Скороговоркой.) Впрочем, может, уже и поздно!»
Каким образом думала она заниматься самообразованием с помощью словаря? И открыла ли когда-нибудь хоть один том? Не знаю. Не до нее мне было в то время. Моя семейная жизнь не ладилась — я разводилась с мужем. Летом 1947 года желавшие вернуться на родину эмигранты это разрешение получили, и я готовилась к отъезду.
Сведения о дальнейшей судьбе семьи Бринер я получала из писем матери — она еще шесть лет оставалась в Шанхае, приехав ко мне в Москву лишь в конце 1954 года... Юлий Бринер, которого я помнила маленьким веснушчатым мальчишкой, превратился в звезду американского кино «Юла Бринера». Летом 1948 года Борис Юльевич скоропостижно скончался от инфаркта. Катерина Ивановна с приемной дочкой уехала в Лондон.
Почему в Лондон? А потому, полагаю, что там жила ее сестра Фаина Ивановна, еще до революции вышедшая замуж за англичанина. «Полностью обангличанилась. Чужой мне человек!» — говорила о ней Катерина Ивановна. А поехала к ней. Гордость запрещала Корнаковой вернуться в Москву. «Поздно! Куда уж мне теперь в театр... Молодежь обо мне и не слыхивала!» — так она говорила мне в Шанхае.
Но сестры друг с другом не поладили, и вскоре Корнакова с дочкой перебрались на другую квартиру. Получив от матери новый адрес Катерины Ивановны, я написала ей длинное и нежное письмо. Ответа не получила. Впрочем, и не рассчитывала на него...
Летом 1956 года моя сестра Ольга была в Лондоне и навестила в госпитале Святого Луки умиравшую от рака Корнакову. Она изменилась так, что ее трудно было узнать... «Наталье не ответила. Она не обидится... Она поймет... Передайте ей, что часто мысленно с ней разговариваю...»
Пятнадцатого августа 1956 года Катерины Ивановны Корнаковой не стало.
Спустя одиннадцать лет, а именно в 1967 году, я была в Лондоне. Там познакомилась с Ольгой Сергеевной Шипман. Она жила в Англии много лет, но русский язык не забыла. Ольга Сергеевна знала Корнакову и принимала участие в ее судьбе...
«Но чем, скажите, помочь человеку, который пьет, который рукой на себя махнул? И девчонку жалко было! Ей одеться хотелось, ей друзей позвать хотелось,. ;а дома все разбросано, пустые бутылки... Квартира У Катерины Ивановны была жуткая, вместо отопления — железная печурка, на уголь денег нет...»
Я сидела против Ольги Сергеевны за столиком ресторана. Было время второго завтрака. Мы вкусно ели, пили красное вино. Мне нравился этот ресторан, маленький, уютный, с белоснежными скатертями, с вежливой услугой. И нравилась улица, видная в большие окна. И вообще нравился Лондон...
«Не знаю, почему у нее было так мало денег... Бринер умер скоропостижно, не успел, видно, сделать нужных распоряжений, и родственники ее обделили. Думаю, так и было: ее ведь обмануть ничего не стоило. Ну и безалаберна! И пила! Когда заболела, нечем было заплатить за отдельную палату, лежала в общей, страдала от этого. В то время в Лондоне жил Юлий, то ли фильм какой-то крутил, то ли так приехал... Я собиралась было пробиться к нему в отель Кларидж, просить, чтобы дал денег на отдельную палату, — что ему стоило сделать благородный жест, великодушие проявить к мачехе, в память отца хотя бы... Сдуру проболталась об этом своем намерений Катерине Ивановне, но она запретила мне к нему обращаться. Об одном лишь велела просить его — чтобы он, когда она умрет, не оставил бы девочку, о девочке бы позаботился...»
Она так и не научилась говорить по-английски. Каждый почти вечер ходила в какую-то пивную, сидела там до закрытия. Сначала, вероятно, объяснялась знаками, а потом ее уже знали, сразу ставили перед ней стаканчик. И все привыкли к этой опустившейся старой женщине, часами одиноко сидевшей в углу и бормочущей на непонятном языке. Я подумала, что, быть может, не раз ее приходилось из пивной выпроваживать. Кто-то подходил, стучал по столику, чтобы привлечь внимание, потом тыкал большим пальцем себе через плечо: выметайтесь, мол, время! День окончен, Балладина.
Я могла бы себе представить, как она вздрагивала, непонимающе глядела, потом понимала, кивала — сейчас уйду! — с трудом поднималась... Но я не хотела в это углубляться. Я впервые была в Лондоне, который хотела увидеть с тех пор, что полюбила Диккенса, кто-то ждал меня, я куда-то торопилась, и лишь через несколько дней пожалела о том, что не попросила Ольгу Сергеевну показать мне эту пивную. И еще какие-то вопросы хотелось мне задать Ольге Сергеевне, и я все собиралась позвонить ей, но так и не собралась. Меня возили в диккенсовский Рочестер, и в Оксфорд, и в Стратфорд-на-Эйвоне, водили в театры, приглашали в гости, ну, короче говоря, очень было интересно и весело. А когда, спустя четыре года, я вновь попала в Англию, Ольга Сергеевна уже умерла, и некому было показать мне пивную и некого было расспрашивать.
Всегда называла себя «Катерина», а не «Екатерина».
|