ExLibris VV
Николай Рожков

Двое и птицы

Рассказы и повесть для кинематографа

Содержание

  1. Рассказы старого Зандра
  2. Как рассказываются новеллы
  3. Музыка
  4. Судьбы человеческие
  5. Рождение песни
  6. Двое и птицы
  7. Десять лет спустя (Повесть для кинематографа)
  8. Четыре улыбки

Сборник рассказов «Двое и птицы» — поэтические наблюдения, меткие зарисовки, лирические раздумья много путешествовавшего писателя. Жизнь дала его цепкому взгляду массу романтических фактов, которые и легли в основу интересных коротких рассказов. В книгу вошла также повесть для кинематографа «Десять лет спустя».

 

РАССКАЗЫ СТАРОГО ЗАНДРА

Мы сидим на склоне сопки Чингиль-ту, поднявшейся у северной окраины города, который начали строить всего три десятилетия назад, но о котором нельзя сказать: просто молодой город. Справа от нас расползлись здания монастыря, воздвигнутого еще в восемнадцатом веке маньчжурским императором.

От монастыря к нам идет мертвый звон. Это ветер раскачивает колокольчики, развешенные под изогнутыми, подобно крыльям ласточки, карнизами крыш. Монахи и их ламистские боги, до отказа заселившие красные, похожие на буфеты алтари, упрямо считают, что городу тысячи лет. Для них давно остановилось время. Звон колокольчиков едва слышен: его заглушают шумы новостройки.

Мы — это я, недавно приехавший в эту страну журналист, и научный сотрудник Государственного архива. В этот день, когда я познакомился с Зандром, директор архива отвел меня в сторону и сказал;

— Многое из того, что знает этот ученый, вы не прочитаете в бумагах нашего хранилища. Постарайтесь поладить со стариком, и он, возможно, расскажет вам несколько историй, которые не назовешь сказками, но трудно назвать былью.

И вот третью неделю бродим мы с Зандром по слепым дворам монастырей, отдыхаем в звонкоголосых столовых, слушаем лекции в университете, смотрим спектакли музыкально-драматического театра. Но старик на редкость молчалив, и больше рассказываю я, а он слушает.

Сейчас он тоже молчит. И я решаюсь нарушить обычай.

— Ты много видел? — спрашиваю я, хотя знаю, что нельзя спрашивать о том, о чем старший не начал говорить первым.

Но Зандра даже не поворачивает ко мне головы. Или он не хочет отвечать, или мой вопрос застал его мысли где-то очень далеко отсюда.

— Ты много знаешь! Доверь мне из своей сокровищницы хоть малую толику, — вторично нарушаю я обычай. Нельзя ничего просить у старшего, старший сам знает, когда и что отдать тебе.

— Моя память стала как пергаментные свитки, — наконец произносит Зандра. — Они со временем утрачивают доверенные им слова. Я стар для воспоминаний.

И снова мы молчим. Закатное солнце зажигает в окнах корпусов промкомбината праздничные огни. С ними в долину приходит вечер. Возникает заводской гудок. Это город, которому тридцать, говорит всем: рабочий день окончился.

Сразу площадь, улицы заполняются сотнями велосипедистов. С главных магистралей они проникают в переулки, во дворы, обнесенные заборами из врытых стояком в землю бревен. На велосипедах едут по двое, а то и по трое. Ребенок — на раме, жена — на багажнике.

Так длится недолго. Улицы пустеют.

Зандра достает трубку с длиннейшим мундштуком из яшмы, набивает ее табаком и раскуривает от зажигалки.

Курит он долго. Становится холодно. Я собираюсь уходить.

— Подожди, — говорит он. — Я вспомнил.

Рассказ первый
ЗАБЫВШИЕ УМЕРЕТЬ

...Ты живешь в нашем городе больше месяца. Ты даже завел себе привычку вынимать из кармана клеенчатую тетрадь и записывать в нее рассказы о моем городе, Ты ходишь, ездишь и смотришь нашу жизнь глазами друга, и, возможно, ты не заметил двух «забывших умереть».

Ты пожимаешь плечами? Да! Так назвали их мы, жители города, которому только тридцать лет.

Возьми свою тетрадку и записывай, хотя уже вечер и ветер пустыни продувает насквозь не только твое суконное пальто, но и мой овчинный тулуп. Слушай!

...Если ты попробуешь встать до рассвета, выйдешь на улицу и пройдешь в сторону черного рынка, то обязательно встретишь их.

Старик одет в странную и очень рваную куртку. Он катит кресло-коляску. В коляске сидит человек. Женщина это или мужчина — разобрать нельзя: так много лет этому человеку.

Старик останавливает коляску на краю тротуара около храма оракула, где теперь размещены коллекции музея ламизма. Старик заботливо поправляет тряпье на человеке в коляске и уходит.

Человека в кресле знают все. Ему подают охотно. Он благодарно кланяется. Или, может быть, это от старости мелко трясется его голова?

К этому человеку привыкли. Привыкли, что в любую погоду ровно в шесть часов утра его коляска появляется на углу бывшего храма — теперь музея. Привыкли так, что когда он однажды не появился на своем месте, все жители соседнего дома опоздали на работу.

В шесть часов дня заводские гудки говорят горожанам, что еще один день труда на исходе.

За человеком в кресле возвращается старик в драной куртке.

Он прячет подаяния в кожаную верблюжью сумку. Повернув коляску в сторону старого города, он катит ее. Катит долго. Улицы становятся все уже, а заборы все выше.

За весь этот долгий путь двое не говорят друг другу ни слова.

На самом краю нашего города стоит открытая всем ветрам юрта. Вход в юрту охраняет огромная овчарка. Простуженно лает она, встречая своих хозяев.

Старик вкатывает коляску в юрту. Разжигает в лампе огонь и тяжело опускается на кошму.

Тогда оживает человек в кресле. Он спрашивает неожиданно высоким голосом:

— Какой сегодня день?

— Последний день месяца, моя госпожа, — почтительно поднимается с кошмы старик.

Голос старухи становится чрезвычайно важным. Она пробует даже привстать в кресле.

— Сегодня ты получишь свое жалование!

...Последняя дочь последнего нашего хана — его мы, к общей нашей радости, похоронили тридцать лет назад — по сей день платит своему слуге Нафчуну два рубля в месяц, если считать на ваши деньги.

Рассказ второй
НЕЧЕЛОВЕК

Если ты сможешь подняться на вершину вон той горы, то непременно увидишь на востоке от нее каменистые красные такыры, мертвые сыпучие барханы, редкие кустарники саксаула — единственного на земле дерева, не дающего тени.

«Как можно здесь жить? — удивишься ты. — Живут ли в этой пустыне люди?» А здесь живут! И она, наша пустыня, совсем не такая, какой тебе она кажется, взберись ты и взаправду на ту гору. Тридцать лет назад нищий пастух-араб пришел сюда как хозяин: нашел воду, посадил дерево и на древнем караванном пути поставил бензиновую колонку.

Возможно, там ты встретишь цирика Батора Седкельту. И если тебе, приведется его спросить, почему он, наш храбрый солдат, по сей день ходит в холостяках, заставляя девушек не спать по ночам, а старух плевать ему вслед, он промолчит. Но старость болтлива, и я открою тебе тайну его сердца.

...Пришлось цирику Седкельту ехать в город, которого еще нет на карте, но он есть на земле, и сам Седкельту в нем родился. Для того, чтобы попасть в этот город, надо было пересечь всю пустыню с востока на запад. Вначале Седкельту ехал один. Но от колодца к колодцу, от самона к самону стали набираться попутчики. Были это люди различные, ехали они по своим неотложным делам, спешили. И Седкельту был для них проводником, лучше которого они и желать не могли.

В какой-то день догнал этот отряд женщину. Ехала она без провожатого.

Только один раз взглянул на женщину солдат Седкельту. И вдруг — что это? Придорожный камень запел. Дерево саксаула запело. Молочай — роза пустыни — поет. Суслик возле норы поет. Орел в небе поет.

Удивился очень Седкельту. Решил: померещилось.

Й только через много дней он понял, что в тот день повстречался со своей любовью. И песня, им тогда услышанная, родилась в нем самом.

Женщину звали Дулма. Ехала она учительницей в самый крайний самон пустыни; и даже для наших мест, где нет некрасивых, каждый смело назвал бы ее настоящей красавицей...

Последним прибился к отряду Седкельту мужчина малого роста по прозвищу Кайдан, по профессии судебный работник. Ехал Кайдан кого-то защищать от законного наказания, о чем сам же всем рассказал. Запомнились Седкельту в этом человеке только его редкие зубы, росли они веером во все стороны.

Вместе с Кайданом пристала к людям беда. Оказалось, на пути колодец засыпан: то ли от старости, то ли от злого умысла обвалились стены.

Нет большего несчастья в пустыне, чем лишиться воды. Собрали люди весь свой запас, отдали Седкельту. Решил солдат давать человеку полстакана на день, лошади — по стакану.

Так и ехали. Только песни петь перестали, говорили меньше: старались сберечь силы.

Прошло три дня. Вода кончилась. А колодца все не было. Но люди терпели. Знали, нельзя им поддаться слабости. Пустыня ждет не дождется свести счеты со слабым.

Они шли день и еще день. Воды не было. Настала ночь. Но людям казалось, это полдень и солнце палит нещадно. Они бредили. Кто смеялся, кто пел, а кто плакал,

Под утро, когда все забылись, к Седкельту подползла Дулма.

— Солдат, — сказала она, — дай воды.

Губы Дулмы были очень близко от губ Седкельту, а глаза, углубленные мукой, казались еще прекрасней.

— Нет у меня воды! — прошептал Седкельту.

— Смотри, какое у меня тело, — сказала Дулма. — Его никогда не касалась рука мужчины, и я не хочу, чтобы оно умерло. А ты хочешь этого? Солдат, дай мне воды! Я хочу жить, солдат!

Седкельту клялся Дулме в своем бессилии утолить ее жажду. Чтобы не видеть глаз девушки, храбрый солдат Седкельту, как трус, убежал в пустыню.

...Утром люди и лошади едва передвигались. Они шли, потому что верили в солдата: солдат приведет к воде.

Так оно и случилось.

А когда отряд добрался до городка, откуда нужно было им разъезжаться в разные стороны, каждый говорил хорошие слова Седкельту. Последней прощалась с ним Дулма. Она ничего не сказала ему, просто крепко обняла и поцеловала в губы.

...Солдатское дело какое? Получил приказ — выполни.

И снова Седкельту шел по трудной дороге. Только теперь пролегла она не в пустыне, а через горный перевал, по леднику Шибату. На последней дневке перед ледником напросился идти вместе с солдатом человек, лицо которого показалось знакомым Седкельту; очень приметны были редкие зубы, которые росли веером.

На леднике обвязал я Седкельту с попутчиком веревкой. Солдат помогал чужому, как брату. Чем выше поднимались они, тем становилось труднее. Ветер — а он на Шибату всегда — что есть силы дул им в лицо.

Двое делали частые остановки. И в одну из них человек с редкими зубами спросил:

— Вы меня не помните?

— Нет! Хотя лицо ваше мне очень знакомо, — признался Седкельту.

— Значит, забыли, как через пустыню без воды шли? Еще ехала с нами учительница Дулма...

Тут Седкельту вспомнил Кайдана — человека, помогающего обходить законы.

— Как же! — сказал солдат. — Забыть тот переход нельзя. Для меня Дулму забыть — себя потерять.

— И напрасно, — засмеялся Кайдан. — Поверьте, эта Дулма — самая обыкновенная женщина, как все другие.

— Нет, — сказал Седкельту. — Она единственная, как у человека жизнь.

— Чудак вы! — еще распалялся Кайдан, все ближе примащиваясь к солдату. — Чудак вы! Да я от нее получил тогда все, что хотел.

— Как? — замер Седкельту.

И если бы Кайдан в ту минуту увидел глаза солдата, он не стал бы дальше рассказывать и, может, превратил бы все в шутку. Но он смотрел в другую сторону!

— Обыкновенно! Я слышу, она воду просит. У вас-то не было, а я в хуржуме резиновую камеру с водой припрятал. Не сдал я тогда, как все, воду, обманул. Когда вы от Дулмы в пески убежали, я ее в сторону отвел, камеру с водой показал. Она мне сразу деньги, серьги предлагать стала. Я не взял. Другое от нее потребовал. Сначала она отказалась, страшен ей был. Тогда я воду на землю стал выливать, она и согласилась. А после этого воды выпила меньше стакана.

Только теперь посмотрел Кайдан в глаза Седкельту. И такое он в них увидел, что закричал. Но подлый его крик не приняли горы, не ответили эхом.

— Ты не человек! — еле выговорил Седкельту, — И убить такого просто, как убить бешеную собаку. Но я не буду получать с тебя за стакан воды, выпитый Дулмой, а именем моей первой любви приговариваю тебя к казни страхом.

Седкельту вынул нож и перерезал веревку, которой он был связан с Кайданом.

— Дальше ты пойдешь один, — сказал Седкельту и, свернув с тропы, полез напрямик через страшную в это время года седловину ледника, предоставив Кайдану право идти по тропе.

...Спустившись с гор, Седкельту спросил у живущих по ту сторону Шибату:

— Не проходил ли через ваше селение судейский работник с редкими зубами?

И узнав, что нет, стал ждать. Много людей спускалось с ледника, но Кайдана среди них не было.

...Я бывал там, и горцы показали мне место на Шибату, где в лед вмерз череп нечеловека с гнилыми зубами.

Как видишь, приезжий друг, в пустыне случаются истории, которые не могут случиться в твоем родном городе, как бы велик он ни был.

Рассказ третий
ОБМАНЩИК

На твоем столе в номере гостиницы стоит фотография женщины с равнодушными глазами. Ты подолгу смотришь на нее, а после сутками молчишь. И тебе даже неинтересно бродить по улицам со стариком Зандром.

Вот почему я решил сегодня рассказать тебе эту историю: она случилась за два моря отсюда, в стране, где и люди говорят так быстро, что мне, привыкшему к нашей медленной речи, становится трудно понимать их...

Было это в маленьком городке Адау, где нет ни зимы, ни осени. Там после лета сразу наступает весна. И получается в году две весны и два лета.

В этом-то городе бедный студент-ботаник полюбил девушку. И целый год говорил ей о том, как он ее любит. А девушке хотелось просто любить. И чтобы отвязаться от студента, она сказала ему:

— Следующий раз я приду к тебе, когда ты наполнишь свою комнату цветами.

Сказала и ушла, рассмеявшись. Она знала, нищий студент никогда не сможет выполнить ее желание. В городе Адау цветы очень дороги. Самая маленькая чайная роза там стоит пять тиу, а за обед с вином я платил только три.

Ботаник ничего не ответил своей любимой.

После этого дня он стал пропадать в оранжереях, в садах, на заливных лугах, что лежали на том берегу реки.

По ночам окна его комнаты освещал вздрагивающий голубоватый свет. А соседи по дому за вечерней кружкой пива говорили: студент плохо кончит.

И вот, когда на улицах стали продавать отрывные календари нового года и когда у девушки был уже любовник — усатый булочник с главной улицы, — студент-ботаник пришел к ней и сказал:

— Мои цветы ждут тебя!

Девушка шла к студенту и смеялась. А студент упрямо молчал. Девушка смеялась потому, что не верила Студенту. Он был беден. А чудес на свете не бывает. Ведь Самая маленькая чайная роза стоила пять тиу.

Когда они пришли к дому, где жил студент, настала ночь. В Адау сразу за днем следует ночь. В этом городе не знают радостной красоты утра и грустной прелести Вечера. В этом городе никогда не бывает сумерек...

В комнату, где жил студент, вела кривая скрипучая деревянная лестница.

Девушка поднялась первой.

На ощупь она нашла дверь и открыла ее.

Воздух в комнате был так плотно насыщен ароматом цветов, что девушка с трудом переступила порог.

И случилось чудо.

Девушке показалось, что она всегда любила студента, и только студента, а усатый булочник с главной улицы ей лишь приснился однажды ночью.

Им вдвоем было так хорошо, что они решили не зажигать свет.

Когда студент заснул, девушка стала думать: откуда же все-таки ботаник нашел столько денег, что смог заставить цветами комнату? И она всю ночь пролежала о открытыми глазами.

Настал день. Комнату залило светом. Девушка увидела окружающие ее цветы и закрыла глаза.

Нет, ей просто показалось! Этого не могло быть!

Она открыла глаза не сразу, а медленно, очень медленно.

Где же цветы, которые купил для нее студент?

Лопухи подняли свои слоновые уши, и от них пряно пахло левкоями. Крапива, высаженная в длинные, узкие деревянные ящики, манила ароматом роз, А многочисленные веники горькой полыни, развешенные по стенам, благоухали прохладой лесного ландыша.

Девушка встала, быстро оделась и ушла, не разбудив студента. Ушла, оставив записку: «Ты обманщик и лгун. Твои цветы не имеют права на запах!»

Студент проснулся только в полдень. Он не сразу догадался о постигшем его несчастье. Он ждал, что любимая сейчас войдет, засмеется, обнимет.

Но никто не вошел и не поцеловал студента. Прочитав записку, юноша заплакал.

Студент не мог понять, почему рожденные им цветы не имеют права на аромат, которым он их так щедро наградил. Три дня и три ночи ботаник думал, что лучше: жить ему или умереть? Он решил умереть, но перед смертью доказать девушке свою правоту.

Жители Адау дивились, глядя на студента, который, подобно ребенку, гонялся с сачком за бабочками. Своих пленниц ботаник приносил домой, а через несколько часов выпустил из окна на волю.

Бабочки разлетались по городу. Кружась над черепичными крышами, минуя кроны деревьев, они пропадали в цветочных клумбах, обильно разбитых на площадях, в скверах. Бабочки залетали даже под стеклянные колпачки оранжерей.

Никто не запомнил, в какой именно день цветы утратили свой аромат. Роза стала пахнуть полынью, душистый левкой — чертополохом, а ландыш, любимый цветок женщин этого города, плесенью.

Жители Адау не заметили перемены, происшедшей с цветами. Забыв про аромат, поклонялись красоте лепестков.

В ясный день студент увидел из окна своей комнаты свадьбу. В открытом белом автомобиле ехали молодые. Рядом с усатым булочником сидела девушка. В руках у нее был большой букет алых роз,

...С тех пор прошло много лет. На улицах Адау можно встретить сумасшедшего старика. За ним с криком гоняются ребятишки. Они потехи ради травят его собаками.

Сумасшедший все время куда-то торопится. Обеими руками, как бесценный дар, он прижимает к груди высохшую веточку полыни, сохранившей нежный аромат ландыша.

Рассказ четвертый
ЗАКОН ЖИЗНИ

...Ты все больше и больше посылаешь писем в Россию, и я не ошибусь, если скажу: очень ждешь ответа на них, Тебе все чаще и чаще короткие сутки кажутся длинней недели, и я вторично не ошибусь, если скажу: пока ожидания твои тщетны.

Вчера ты вдруг спросил у меня: что такое счастье? Я, промолчал, а сегодня решил ответить тебе сказкой о несчастье. Ведь если бы человек не знал ночи, он не знал бы и дня.

...Это случилось на озере. Оно было такое же, как все другие озера на земле. Низкий берег его порос тростником и осокой, а на высоком раскинули ветви деревья, В озере водились красавцы карды, ленивые лини, бархатные налимы и «рыбья смерть» — щуки; ближе к тростнику, жил черный Трясогузка, а на островке под корягой пряталась Жаба. Ей было двести лет. И она знала все.

Каждую весну на деревьях высокого берега вили гнезда журавли.

В одну из таких весен Журавль полюбил Журавлиху. Все обитатели озера радовались: ведь это была очень красивая пара.

Они были счастливы всю весну, начало лета. Но как-то в июне Журавлиха за полночь вернулась к гнезду.

Она сама рассказала Журавлю, что познакомилась с черным Трясогузкой. И какой он смешной, этот Трясогузка!

Когда же Журавлиха и второй раз поздно вернулась к гнезду, она в свое оправдание прокурлыкала иное:

— Ты, Журавль, во всем видишь плохое. У, тебя скверный характер. Мне скучно с тобой. Я люблю веселых птиц!

Так и пошло.

Журавлиха все свое время проводила с Трясогузкой, и, мне думается, именно от этого появилась у Журавля боль под левым крылом.

Тогда Журавль обратился за помощью к Жабе: ведь Жаба знала и умела все.

Жаба вылезла из-под коряги и долго сидела, жмурясь под ярким солнцем.

Журавль впервые видел ее так близко. Какая же она была страшная! Сколько на ней торчало бородавок!

Насмотревшись на солнце, Жаба уставилась своими выпученными глазами на Журавля. Она рассматривала его даже с какой-то долей любопытства.

Потом хрипло проквакала:

— Ты, Журавль, заболел человеческой болезнью. Если хочешь снова быть птицей, вынь сердце. Твоя боль в нем.

— Я вряд ли смогу это сделать сам, — смущенно развел крыльями Журавль.

— Ладно, выручу тебя! — подобрела Жаба.

И она вынула сердце из груди Журавля.

— Носи его под крылом, — посоветовала Жаба и уползла опять под корягу.

С тех пор Журавль перестал чувствовать боль в груди. Он даже ничего не сказал Журавлихе, когда она совсем перешла жить в гнездо к черному Трясогузке.

...На этом озере, как и на всех озерах земли, был свой закон жизни, свой календарь.

По календарю наступила осень.

По закону жизни осенью журавли улетали на юг.

Как-то Журавль, придерживая крылом свое сердце, спросил Журавлиху, готовится ли одна к отлету.

— Я решила зимовать на озере, — не задумываясь, ответила Журавлиха. — Трясогузка говорит, глупо каждую осень улетать на юг, чтобы весной возвращаться на то же самое место.

...Осенним сырым и серым утром на высоком берегу собрались все журавли этого озера.

Вожак протрубил сигнал «в путь».

Стая поднялась. У самых облаков выстроились клином.

Сверху Журавль в последний раз увидел свою Журавлиху. Поджав одну ногу, она стояла у гнезда и смотрела не в небо, где выше и выше поднималась стая, а на землю, по которой расхаживал черный Трясогузка.

Журавль взмахнул крыльями и... не заметил, как упало вниз его сердце.

Маленький комочек закачался на крутой волне озера.

Журавль не знал, что без сердца нельзя жить даже птице. Сердце можно не держать в груди, но оно должно быть рядом, если ты хочешь жить.

Журавль не знал этого и, крикнув, камнем полетел вниз.

Он упал неподалеку от коряги, под которую пряталась от солнца Жаба.

Жаба подползла к нему, посмотрела, зевнула и сказала:

— Эх, Журавль, Журавль! Сентиментальная птица!

Рассказ пятый
БЕССМЕРТИЕ

Ты спрашиваешь меня, знаю ли Я, что такое любовь? И встречал ли я ее за свою долгую жизнь? Я тебе отвечу: да! И Скажу даже больше. Я любовь, которая бессмертна; Как бессмертна истина. Но люди очень часто называют любовью торг старыми вещами, где одна сторона хочет обмануть другую, к большей своей выгоде.

Мой последний рассказ будет и самым длинным, в нем нет конца. Да разве может быть конец у настоящей любви?

...Когда наш борец, титан Дагва — а это звание он завоевал, побеждая самых сильных борцов, — привез с гор, свою невесту Зомбак, к нему на свадьбу пришли брошенные им на землю «соколы», «слоны», «львы»...

Войдя в юрту Дагвы, борцы по обычаю одаривали молодоженов, восхваляли силу мужа и красоту жены.

Все были веселы, кроме Гунга — лучшего друга Дагвы и его главного соперника по борьбе.

Гунга горевал, как ребенок; он ненавидел Зомбак, обвинял ее в краже сердца друга. Только он, Гунга, ничего не подарил Дагве и на. свадебном пиру сидел мрачный у, самого входа, хотя ему, имеющему тоже звание «титана», полагалось сидеть по правую сторону от Дагвы.

Свадьбу праздновали пять дней. И еще пять дней гости мерялись силой. И снова победил всех Дагва. Правда, Гунга отказался от поединка с другом, сославшись на больную руку.

Десять дней Дагва и Зомбак были счастливы. Они встречали и первый предрассветный луч и первую вечернюю звезду, целуя друг друга.

Но какое же это было короткое и недоброе счастье!

Беда идет, как хозяйка, для нее всегда двери открыты. На одиннадцатый день черной птицей прилетела весть: напал на нашу страну враг. Затихли города, степи, караванные дороги. Каждая семья стала семьей воина.

Первыми из первых отозвались на зов родины борцы-титаны Гунга и Дагва. Но перед тем, как ступить на тропу войны, испросил Дагва согласие у друга попрощаться с женой.

Сутки прощались они. И сутки стоял у входа в юрту, охраняя их любовь, Гунга. Но по-прежнему не было у него добра в сердце к Зомбак.

Как маленького ребенка, носил на руках свою жену гигант Дагва. А Зомбак в отчаянии ласкала его, шептала, обжигая горячим дыханием.

— Возьми меня с собой! Видишь, я маленькая, и я не помешаю тебе в трудный час похода. Но я сильна моей любовью к тебе! Возьми меня с собой, и я облегчу тебе трудный час боя.

Дагва ничего не ответил ей. Только так стиснул зубы, что из десен пошла кровь.

А когда настало утро, борец Дагва осторожно положил на кошму жену и пошел к выходу, боясь оглянуться.

— Подожди! — сказала Зомбак.

Дагва вдруг почувствовал, какими слабыми стали его ноги.

Зомбак подошла к часам, которые до сегодняшнего утра отмечали минуты их счастья, и остановила маятник.

— Иди спокойно, — приказала Зомбак. — Знай, одному тебе я разрешу пустить в дорогу этот маятник. Теперь только удары моего сердца будут считать долгие часы нашей разлуки. А если ты не вернешься, я остановлю свое сердце так же, как остановила маятник. Иди!

Сказала Зомбак и отвернулась лицом к стене, чтобы не видеть, как уходит из юрты муж.

Ты, наверно, помнишь, наш враг был жесток и упорен. И мы вряд ли победили бы его в одиночку, не приди к нам на помощь солдаты твоей страны.

Но и мертвый волк может укусить. Так говорят наши старики.

В последний день войны на сопке Нур-Гол приняли бой разведчики Дагва и Гунга. Это была воистину битва титанов. Трупы врагов устлали сопку от вершины до подножия. Черной тучей повис над ней пороховой дым, от грохота взрывов раскалывались камни.

Когда последний вражеский солдат подавился своей смертью и когда ветер развеял дым, с сопки сошел вниз Гунга. Лицо его блестело от слез. В своих могучих руках он нес тело титана Дагвы.

...Рожденная в час победы, песня стоголосой птицей взвилась над горами, над пустыней, над степью; она счастьем врывалась в каждый дом, в каждую юрту.

Это недавние воины возвращались к своим очагам.

Только над одной юртой не вился дым. Одетая во все лучшее, Зомбак ждала мужа. Был накрыт праздничный стол, горой уложены шелковые одеяла и подушки.

Зомбак ждала Дагву.

Наконец она услышала тяжелые шаги. Так ходят только борцы. Так ходит ее муж.

Огромная тень легла на светлый квадрат двери — такая тень могла быть только у ее мужа.

Зомбак закрыла глаза и, почти теряя сознание, протянула руки навстречу пришедшему.

Она слышала, как вошел человек. Вот он остановился.

И вдруг в юрте очень громко раздалось первое за много месяцев «тик-так».

Зомбак открыла глаза.

Маятник часов, весело раскачиваясь, пел неизменное «тик-так», «тик-так».

И тут же стоял огромный, как Дагва, такой же могучий титан Гунга.

— Там, на сопке Нур-Гол, Дагва взял с меня клятву вернуть жизнь твоему времени, — сказал он.

Гунга подошел к столу и занял место, предназначенное Дагве.

Так поступить мне приказал твой муж!

...Теперь ты спросишь меня: любила ли Зомбак своего Дагву? Я отвечу тебе: да! Больше жизни!

Ты спросишь: счастливы ли Зомбак и Гунга? Я скажу тебе: да, счастливы. И, подтверждая это, сообщу, что своего первенца они назвали Дагвой. Назвали так потому, что настоящая любовь бессмертна...

Зандра снова раскурил свою трубку с длинным мундштуком из яшмы.

Внизу под нами, в городе, которому только тридцать лет, зажглись огни. Они загорались не сразу, вдруг, а постепенно, улица за улицей, квартал за кварталом.

Мы спускаемся вниз.

Мы — это я, недавно приехавший в эту страну журналист, и научный сотрудник Государственного архива Зандра.

КАК РАССКАЗЫВАЮТСЯ НОВЕЛЛЫ

Время! Оно отмечено в торопливых записях на пожелтевших листках моих блокнотов...

«...Идем медленно. Байсунское ущелье прошли с боем. Сколько тюльпанов на сопках. Такой яркой весны не бывает у нас в России. Басмачи кружат где-то рядом, ждут — не отстанет ли кто».

Это 1925 год. Агрономы, врачи, экономисты, учителя, комсомольские работники, газетчики едут в Таджикскую автономную советскую республику.

Еще несколько записей:

«...Кишлак Душанбе. Здесь нам жить. Обком комсомола поместился в маленькой грязной кибитке. Мы привезли вывеску, но повесить ее не можем. Вывеска больше домика, да и глиняная стена не выдержит. Поставили около двери. Вечером узнали, что все наркоматы новой республики сделали то же самое».

«...Сегодня, 7 ноября, вышел первый номер газеты «Коммунист Таджикистана». Скромный тираж разошелся мгновенно. Газету покупали даже таджики, не умеющие читать по-русски. Кишлак стал столицей республики со своей газетой».

«...Сегодня мы сняли на пленку трофеи двухдневного боя с басмачами. Оружие, седла, ковровые сумки, знамена. И отдельно — новенький американский винчестер. Я смотрю на винчестер и стараюсь вспомнить, где я видел такой же. Потом вспомнил. Как и все мальчишки, я бегал в Туле смотреть ковбойские фильмы. Это было давно. Трещал аппарат, мерцал экран, и за несущимися по белому полотну силуэтами всадников тщетно пыталась угнаться усталая пианистка. Благородный герой ковбойской картины освобождал похищенную девушку и с неизменной удачливостью избегал погони. На всем скаку он вскидывал винчестер, и его пуля наказывала виновного. Впрочем, и у злодея был винчестер, но то ли он его не так быстро вскидывал, то ли не так метко стрелял, — винчестер в ковбойских фильмах верно служил только честному и благородному герою. Но он поражал порок и защищал добродетель только на целлулоидной ленте. В жизни винчестер был сделан для того, чтобы принести на мирную советскую землю смерть таджикскому учителю рисования Ризо. Учитель впитывал в себя мудрость человечества, чтобы передать ее своему народу».

Это 1931 год. Банды старого врага советской власти Ибрагим-бека прорвались через южную границу. Около военкоматов, в городах и кишлаках, с утра выстраивались шумные очереди — дехкане, рабочие, служащие записывались в добровольческие отряды.

В те дни к нам в республику приехала большая группа иностранных писателей, в которой мне особенно запомнился и полюбился «товарищ Киш». Так автор книги «Эгон Эрвин Киш имеет честь представить вам американский рай» назвал себя при первом нашем знакомстве.

Снова листаю записную книжку, и пережитое стремительно приближается ко мне:

«...О богатстве души человека всегда можно судить по тому, как человек умеет слушать собеседника. Удивительно слушал мир товарищ Киш.

Маленького роста, коренастый, почему-то одновременно похожий и на Чаплина и на Швейка, Эрвин Киш впитывал речь собеседника, как изголодавшийся вконец Человек грызет случайно обнаруженную в вещевом мешке корку хлеба.

И не важно, что слушал Киш: песню ли памирца, детскую игру считалочку, ночную перекличку часовых в Тугаях, или рассказ чабана, — ему интересно было все. Слушая, он, честное слово, даже физически становился иным, делался выше ростом. Темно-карие глаза светлели. Посушенные жарким ветром — «афганцем» — губы старательно повторяли слова, произносимые на незнакомом для него языке.

Он никогда не перебивал, никогда сразу не записывал. Но зато после долго не отпускал рассказчика, задавая множество вопросов, казалось к сути услышанного отношения не имеющих. Если собеседник называл реку, то товарищ Киш дотошно расспрашивал, широкая она или узкая? Быстрое ли течение? Водится ли рыба и какая? Если в рассказе упоминался кишлак, то писатель требовал точного разъяснения, сколько улиц в кишлаке? Давно ли он существует? Есть ли школа, почта? Что читают и что делают колхозники-мужчины и колхозницы-женщины?»

...Хорошо помню день, к которому относятся приводимые мной страницы из дневника.

Мы хоронили погибших в бою комсомольцев. По просьбе «товарища Киша» председатель колхоза рассказал то немногое, что знал сам об учителе рисования Ризо.

«...Наш кишлак защищали пять человек. Из этих пяти — трое были комсомольцами. В пятерке главным был молодой учитель рисования Ризо. Он никогда раньше не стрелял. Он не любил стрелять. Ризо любил книги, уважал мудрость и мечтал о счастье. Его радовало, что он познал, как должны жить люди. Ризо был добрый человек, он не умел радоваться один и отдавал каждому частицу своей радости. Он делился с нами тем, что знал, и в тот день, когда учился стрелять. Комсомольцы были вооружены охотничьими ружьями. Против их ружей, заряженных дробью, у басмачей были английские скорострелки и даже американский винчестер с разрывными пулями «дум-дум». В день, когда Ризо научился метко стрелять, басмачи убили его».

... Через неделю, в дико жаркое утро, когда от солнечных щедрот в тени придорожных тополей было жарче, чем на самом припеке, под камышитовым навесом полевой чайханы мы прощались с «товарищем Кишем». Нам нужно было успеть заснять на пленку Ибрагим-бека, накануне изловленного красными палочниками.

— Жаль, нет у вас с собой какой-нибудь вашей книги, — сказал «товарищу Кишу» оператор Борис Синеоков, — подарили бы на память!

Киш беспомощно развел руками. Но вдруг быстро заговорил, перемежая немецкие слова с теми немногими русскими и таджикскими, которые успел выучить за этот месяц.

— Книги нет! Нет и нет! Но я расскажу вам небольшую новеллу. Продюссер, — так «товарищ Киш» называл меня, — запишет ее. Это будет вам мой автограф.

Признаюсь: с моим знанием немецкого языка было трудновато добираться до смысла в рассказе Киша. Но писатель так волновался, так умело пустил в ход и мимику, и жест, и так действительно ему хотелось быть понятым, что произошло чудо. Мне и впрямь удалось записать новеллу.

РАССКАЗЫВАЕТ ЭГОН ЭРВИН КИШ

«Моя дорогая! Мы уже давно муж и жена. Каждый из нас успел передать другому всю свою жизнь. Только я утаил от тебя главное. Скрыл потому, что знал, ты мне никогда не простила бы этого. Обманул потому, что боялся потерять тебя. Но сегодня ты прислала письмо. В нем, где-то между поздравлениями с очередной годовщиной нашей свадьбы и требованием вернуться к Новому году, ты говоришь о премьере Чаплинской «Золотой лихорадки». Ты недовольна фильмом, ругаешь Чарли, Й я, вдруг осмелев, решил открыть тебе то, что с упрямством пойманного с поличным вора прятал все эти годы...

Моя дорогая! В Париже, на левом берегу Сены, там, где растянулись на километры зеленые, уставленные прямо на гранит набережной лари букинистов, есть простая садовая скамейка. На ней любил отдыхать Флобер, Я узнал это от уличного фотографа мосье Руа. Это он с голодной торопливостью предложил мне сняться на скамье Флобера в точно такой же позе, в которой, если верить словам Руа, Гюстав просиживал часами.

Пока мосье готовит мой снимок, я снова и снова думаю о тебе. Вспоминаю все, о чем мы говорили с тобой, и мучительно ищу для себя оправдания. Чего так испугался я? Почему самого главного я тебе не сказал?

Моя дорогая! Я знаю многих, кто, приехав в Японию, привязывался сердцем к этой удивительной стране на всю Жизнь. Я тоже видел Токио, Киото, Атами... Я слышал дробный стук деревянных сандалий о каменные плиты мостовых. Для меня танцевала маленькая гейша, возможно одна из родственниц мадам Баттерфляй,

И все время, что я был в Японии, каждый свой день там я отдавал тебе. Старательно, с придирчивостью математика я вспоминал нашу жизнь. Радость, счастье, горе. Было все. И каждый свой поступок я мог объяснить тебе. Кроме одного, о котором ничего не сказал. И вряд ли когда сказал бы, не получи сегодня от тебя этого письма.

Моя дорогая! Если ты помнишь, мы познакомились в дождливый день на Флит-стрит. На улице, где делаются многие газеты Лондона. Тогда у меня и у моего товарища было только одно желание: поскорее найти место, где бы можно было оставить любую половину гонорара за статью в сто строк. Ты перегнала нас. Мы обратили внимание на твой озорно вздернутый нос, на жесткие, коротко остриженные волосы, на твои сильные ноги.

«Смешной мальчишка!» — сказал мне товарищ, и мы пошли за тобой. Но нас скоро разделил перекресток, по которому пропускали очередную стаю авто. Мы поспорили, дождешься ли ты нас? Ты дожидалась, и я проиграл пари. Мы подошли к тебе и познакомились. Ты сразу выбрала меня. Мой товарищ попрощался и ушел.

С этого часа ты стала моей женой. Да, я любил и люблю тебя. Мне всегда было радостно открывать перед тобой день за днем, месяц за месяцем, год за годом всю мою жизнь. Только я не мог сказать тебе самого главного, Не сказал потому, что боялся. Вдруг ты не простишь мне этой своей ошибки.

Дорогая! Мой друг, которого ты отвергла тогда, в тот дождливый день на Флит-стрит, был Чарли Чаплин! Величайший артист! Гений! Глыба!

Ему ты отвела в письме одну строку:

«Он не мужчина. Он комик».

...Пришел наш грузовик. Мы простились.

Наша полуторка запрыгала по выбоинам к аэродрому.

И на всю жизнь запомнился белесый перекресток дороги, полевая камышитовая чайхана и коренастый, широкоплечий человек с высоко поднятой в руке таджикской тюбетейкой.

Таким запомнил я писателя Эгона Эрвина Киша, «товарища Киша».

...Перебираю блокноты. В наш светлый мир пришла война. Это случилось двадцать пять лет назад.

1941 год. «Фашистские самолеты бомбят Москву. Пожары на Красной Пресне. А по радио песня Лебедева-Кумача: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой...»

1942 год. «Сухиничи, Допрашивают пленного архитектора Августа Беккера, Сдался сам. Беккера спрашивают: «Почему?»

— Хотел остаться в живых.

— Вы ранены. Дальше могло быть хуже.

— Нет, хуже не будет. Чем дальше от фронта, тем человек добрее.

— Вы думаете, что война скоро кончится?

— Да!

— Как?

— Победой фюрера!

1942 год. «В блокадном Ленинграде профессор сохранил пуделя. Весной пуделя вывели гулять. Собаку увидела девочка и закричала: «Мама, война кончилась!»

— По радио объявили? — спросила мать.

— Нет! — сказала девочка. — Видишь, пудель! Живой пудель!»

Декабрь 1942 года. Я получил задание написать очерк о летчике, жителе Средней Азии. И не просто очерк, а такой, чтобы можно было напечатать его 31 декабря. Я мотался с аэродрома на аэродром, героев-летчиков было много, но в герои новогоднего очерка они не годились, Я решил возвращаться в редакцию с пустыми руками, но всесильный случай спас меня от редакторского разноса. Я встретил Гафиза Касымова.

...У старшего лейтенанта Гафиза Касымова была такая привычка: он сперва пояснял, что будет делать, а потом делал.

— Я буду сидеть! — говорил он и садился. Или: — Я ругаться буду, — и устраивал нагоняй по всем правилам; даже когда он с фашистами схватывался, то и тогда этой привычке не изменял. Скажет: — Я тебя, шакал, сейчас убивать буду! — и открывал огонь.

Был Гафиз Касымов ростом мал, волосом черен, кожу имел цвета спелого урюка.

И вот получил Касымов самолет-истребитель новейшей конструкции. Самолет подогнали к краю леса. Гафиз ходил вокруг машины и радовался.

— Я теперь самый счастливый! — говорил он своему механику, бородачу Хомичу. — Я теперь петь и танцевать буду!..

И Гафиз, прищелкивая пальцами, пел и кружился вокруг самолета.

— Чистый ребенок, прости господи! — удивлялся Хомич. — И чего старается, машина как машина, для войны человеком сделанная...

А Касымов пел, слагая слова и мотив песни. Он славил машину, называл ее ласковыми именами, гладил ее бока, прижимался к плоскостям. И каждая строфа пес» ни заканчивалась словами «Сабина».

Вечером этого же дня Гафиз обратился к командованию полка: «Прошу присвоить моему самолету имя «Сабина». Так мне легче будет бить фашистов».

— Это что же, имя вашей жены? — спросил полковник.

— Нет, — вздохнул Касымов.

— Невесты, значит?

— Нет, — снова вздохнул Касымов.

Полковник хотел еще о чем-то спросить, но, встретив взгляд Гафиза, махнул рукой и написал: «Разрешаю, если это на пользу».

Сорок третий год встречали в блиндаже-столовой.

Под утро Хомич взял Гафиза за руку и спросил:

— Слышишь, старшой, расскажи нам про эту женщину.

Был тот час новогодней ночи, когда те, кому суждено было напиться, — напились, те, кому надо было уйти, — ушли. Был тот дорогой час, когда беседа ведется вполголоса и самый замкнутый человек раскрывает себя, не стыдясь показать чужому глазу алмазную россыпь своей души.

РАССКАЗЫВАЕТ ГАФИЗ КАСЫМОВ

— Сабина приехала к нам осенью. Она была инструктором шелкотреста и создавала в наших кишлаках первые черводарни, — начал свой рассказ Касымов. — Мой кишлак маленький, такой маленький, что имя его никто вам не назовет. Совсем неизвестный кишлак.

У нас и девушки и женщины носят косы. Некоторые красавицы до сорока кос заплетают. Но таких волос, какие были у Сабины, не видели даже старики. Они падали с плеч, как золотые ручьи. Из самых верхних кишлаков приходили женщины поглядеть на это чудо.

Иногда бывает: небо синее, солнце, вдруг туча — и день становится черной ночью. Напала на наш кишлак басмаческая банда. Переплыла на гупсалях реку и напала.

Кишлак защищали семьдесят человек. У них было двенадцать охотничьих ружей и две винтовки. Так и бились — на одно ружье пять человек. Трое суток воевали, на четвертые нас, защитников, стало меньше, чем ружей.

А взяли басмачи кишлак хитростью: прошли через ледник, откуда мы их не ждали; коням под ноги кошмы и халаты подстилали, чтобы не скользили по льду, и ударили в спину.

Пленных басмачи выстроили по росту. На правом фланге оказалась Сабина. Видная она была девушка, рослая. С нее и начали.

Есть такая игра, называется «купкари». С крыши или с большого камня бросают джигитам тушу козла. Выигрывает тот, кто сумеет протащить этого козла по всему, кругу и положить в условленное место...

...Сабина только крикнуть успела:

Не забывайте меня! Не забывайте!

Сбили конями Сабину. Поволокли, уродуя, ломая, вырывая друг у друга.

Три часа кишлак был в плену. Три часа басмачи рвали и топтали конями комсомольцев.

Потом подошли пограничники и уничтожили банду.

Нас от всего отряда осталось только двое — я да еще такой же маленький: мы стояли крайними...

В горах весть идет быстрее воды... Со всего района собрались в наш кишлак женщины. В белый шелк завернули тела замученных и похоронили. Но перед тем, как опустить Сабину в могилу, обрезали ей косы. И каждая женщина по прядке себе домой унесла».

...Гафиз расстегнул ворот гимнастерки и достал с груди маленький шелковый треугольник.

И нам, слушавшим его рассказ, показалось, что сквозь тонкую ткань ласковым солнечным блеском светится локон Сабины.

...На аэродроме приглушенно заревели моторы.

Солнце упрямо лезло по красному стволу сосны.

Почти касаясь заснеженных верхушек деревьев, в небо ушел самолет.

По его борту было выведено слово «Сабина», а под буквами алели девять звезд — грозный счет побед летчика таджика Гафиза Касымова.

...И снова задание редактора. И снова дороги. Поезда, самолеты. До чего же все-таки я счастливый человек! Сколько у меня было интересных, нет — просто удивительных встреч. Вот листки из сталинградского блокнота.

«...Мы возродим тебя, наш любимый Сталинград», — этот лозунг можно увидеть на полуразрушенных- стенах домов, на исковерканных, пробитых пулями и осколками авиабомб паровозных тендерах, на бортах грузовиков».

«На деревянном шесте, врытом в землю, металлическая дощечка с белыми буквами: «Балтийская улица». Поблизости нет ни одного мало-мальски отстроенного дома. А улица существует».

«На восстановлении тракторного завода работают комсомольцы двадцати двух национальностей. И это не случайно. Это олицетворение нашей Родины. Они ехали в Сталинград. Сотни, тысячи комсомольцев. Русские и казахи, литовцы и таджики, украинцы, эстонцы и узбеки, грузины и евреи. Сталинград! Он владел их чувствами. Любовь к городу-герою оторвала этих таких разных мальчишек и девчонок от родных домов».

С одним комсомольцем — восстановителем Сталинграда 1943 — 1944 годов — мне пришлось встретиться уже теперь.

...Над Москвой июньская ночь развесила сетку мерцающих звезд. Москвичи вышли из домов и заполнили скверы, парки, лодочные пристани, летние пестрые кафе, а те, что постарше, сердечно коротали ночь на вынесенных из квартир стульях, поставленных на политые для прохлады водой тротуары возле домов.

Мы идем по Москве. Мы видим, как у одного обыкновенного московского дома поэт читает стихи пожилой женщине — наверное, матери:

— ...Я люблю ее, мою большую, вскинувшую руки в синеву, молодую, громкую, живую, нашу вдохновенную Москву...

И, как бы соглашаясь с поэтом, высокий черноволосый человек тихо произносит:

— Верно люди говорят, что из десяти москвичей — Одиннадцать счастливых!

— Это уже арифметика сверхоптимиста! — смеется мой друг.

— Да ведь правильная! — оборачивается к нам человек.

И я узнаю его. Это Толиб Норбаев! Он из Бухары. В 1943 году работал каменщиком в Сталинграде.

И теперь, уже втроем, мы выходим на набережную Москвы-реки. Куранты на Спасской башне вызванивают полночь.

Неожиданно внимание Толиба привлекает человек в светлом пальто и в шляпе с такими огромными полями, что кажется — на мир он смотрит из норы.

Толиб подходит к незнакомцу:

— Доброй ночи, господин Грент!

Иностранец вздрагивает. На Толиба поблескивают стекла очков.

— Я вас не знаю... — говорит Г рент. И уходит.

...В сквере под кремлевскими стенами Толиб поведал нам историю своего знакомства с корреспондентом американской газеты Майклом Трентом.

РАССКАЗЫВАЕТ ТОЛИБ НОРБАЕВ

Осенью 1944 года к нам в Сталинград приехал министр Чехословакии. А до него, за неделю, прикатила в наш город целая дюжина английских и американских корреспондентов. Мы — восстановители — об этом знали, знали, что газетчики живут в гостинице, а министр — у себя в вагоне на станции. И вот как-то нужно мне было в райком. Иду и вижу на Вокзальной улице этих корреспондентов, а так, особняком от них, идут наш председатель горсовета и высокий грузный старик. Догадываюсь — чехословацкий министр, и, как потом узнаю, — не ошибаюсь. Смотрю, один иностранец направляется ко мне и говорит:

— Будем знакомы. Майкл Грент, корреспондент из Нью-Йорка.

Я себя тоже называю.

— Не перестаю удивляться, — говорит мне Грент, — как вы не умеете делать свой бизнес... Оградите этот город решеткой, отпечатайте путеводители, постройте отели и зовите туристов. Продавайте им битые кирпичи. Десять долларов штука! Честное слово, будут покупать и будут хранить завернутыми в целлофан на специальном столике или камине. Америка любит сувениры войны — это модно, как яркие галстуки.

Я стараюсь популярно объяснить Гренту, что мы, русские, историей не торгуем. Он возмущается:

— Причем тут история? Вот англичане продали нам свои родовые замки, мы перевезли их в Америку, история осталась у них, а замки — у нас. Да, да, продайте нам Сталинград, и мы вам построим другой город. На том берегу или где хотите!

— Спасибо, — я ему говорю, — только мы его сами восстановим. Приезжайте к нам лет через пять, увидите...

В ответ мне корреспондент пожимает плечами.

— Опять пятилетка, — говорит. — Вам сейчас не до этого. Идет война, вы устали, вся Россия устала, весь мир устал... Наконец, вам нужна наша помощь, я вам друг, я знаю, я многое видел у вас...

Толиб торопливо закуривает и продолжает рассказ:

— Я тогда первый раз в жизни разговаривал с настоящим американским газетчиком. Поначалу мне даже Грент понравился, а потом почувствовал в этом вежливом человеке злобу ко всему, что мне дорого.

— По-моему, — говорю я ему, — вы ничего не видели...

— Нет, я видел, — настаивает он. — Я так же, как и вы, вижу разрушенный город. Нет больше Сталинграда, нет. Его надо строить наново, а не пришивать заплаты. Здесь проходил фронт!

— Здесь и остался фронт, и наш Сталинград остался. Вот он! — говорю ему и показываю на улицу, по которой идем, на город, где рядом с руинами поднялся светлый, как день, новый дом. Показываю на дома в лесах, на заводские корпуса в лесах, а на лесах — мои друзья, комсомольцы-восстановители: каменщики, бетонщики, плотники.

Вдруг Г рент наклоняется ко мне и спрашивает шепотом:

— Мне говорили, что всех вас пригласили сюда, обещав большой заработок, ордена, хорошую жизнь, да?

— Вы читаете по-русски? — спрашиваю.

Американец кивает головой, и я его подвожу к стене, на которой наклеен листок воззвания ЦК комсомола. Удивительные слова были на том листке, горячие, от сердца...

«На пути твоем много трудностей. Впереди у тебя дни и ночи напряженного, самоотверженного труда, суровая жизнь строителя-воина; но как бы ни было тебе трудно, помни, что тем, которые незадолго до тебя отстояли место, где ты работаешь, было гораздо труднее. Ты будешь жить так же, как жили они, в землянках, в палатках. С киркой и лопатой ты пройдешь путь, пройденный ими с винтовкой».

Смотрю я на Грента, а он стоит злой-презлой, даже губы дергаются.

— Один, — говорит, — энтузиазм мальчишек и девчонок не построит на голой земле этот город даже за десять лет!

— Ничего, — я ему говорю, — за нас не волнуйтесь!

— Вы — коммунист-агитатор? — он меня спрашивает.

— Нет, — говорю, — я беспартийный каменщик Сталинграда.

— Это все равно! — заявляет мне Грент.

И я с ним соглашаюсь.

— Верно, — говорю.

Здесь как раз Волга. На набережной там такие слова солдаты оставили: «Здесь стояли насмерть гвардейцы Родимцева», и рядом: «Выстояв, они победили смерть».

На набережной видим мы чехословацкого министра и нашего председателя горсовета.

— Окажите честь, — говорит чехословацкий министр, — подарите мне камень Сталинграда!

— Пожалуйста, — говорит ему председатель горсовета.

Берет обожженный, поклеванный пулями камень, сдувает с него копоть и подает. А министр снимает шляпу и с непокрытой головой принимает тот кирпич. И так его несет впереди себя, как невероятно дорогую вещь несет. Мы, сталинградцы, которые это видим, тоже шапки сняли, за нами иностранные корреспонденты и Грент этот. А время к вечеру, с Волги ветер. Дождь начинается... Иностранные корреспонденты один за другим в переулки да в гостиницу. Тут как раз восстановители работу кончили и с лесов посходили. Конечно, каждый, увидев министра, спрамшвает:

— Кто такой?

Ему поясняют:

Министр Чехословакии, сталинградский камень к себе в вагон несет.

Восстановители говорят:

— Правильно несет!

И тоже шапки снимают, позади нас пристраиваются, Пока министр до вокзала дошел, нас тысячи собрались. И верите, — мне тогда явственно показалось, что вместе с нами провожают камень солдаты Сталинграда. Идут они в белых маскировочных халатах, в ватниках, в том, в чем застала их смерть.

...Толиб умолк.

Мы идем в сторону Красной площади. Величественная, подхваченная кремлевской стеной, вздымается она перед нами до расписных колоколенок Василия Блаженного. И над ней в низком темном небе горит сердце Данко — рубиновая звезда Кремля...

МУЗЫКА

Лена Клепчинова сидела в пустой и от того большой комнате и думала... Как странно складывается судьба человека! Да если вдобавок этому человеку семнадцать лет, а за маленький рост его назвали Ленка-Кнопка.

Жила Клепчинова в подмосковном поселке Безымянном. Каждое лето к ним из Москвы приезжали дачники. Наверно, их привлекал заповедный бор, подступивший вплотную к поселку, и холодная ключевая речка Леснушка, густо поросшая такими же холодными кувшинками.

В этом году отец Лены еще в мае сдал комнату с терраской. Дачник приехал на грузовом такси разобрал вещи, надел широчайшую байковую пижаму в горошек и начал с утра до ночи расхаживать по скрипучим половицам веранды и курить трубку.

Иногда он присаживался к столу, покрытому кружевной скатертью, и остро отточенным карандашом записывал что-то на клочках бумаги. Писать было неудобно. Карандаш на кружевных петлях протыкал бумагу.

Лена как-то сказала дачнику:

— Вам мешает скатерть.

— Ошибаетесь! — серьезно возразил дачник. — Каждая такая дырочка заставляет меня и думать и писать наново.

В субботу за ужином дачник обычно предупреждал родителей Лены, что в выходной к нему приедет жена.

Утром в воскресенье он брился и уходил на станцию. Там просиживал до вечера и возвращался один.

Так повторялось из недели в неделю.

А в конце лета Лена отнесла в райком комсомола пятое по счету заявление с просьбой отправить ее на работу в Сибирь.

Секретарь райкома Яша Святозаров тоже в пятый раз отчитал ее:

— йора понять, что у тебя, товарищ Клепчинова, нет достаточных данных для труда в суровых условиях. Й райком тут ни при чем, если ты, сама по себе, уродилась маленького роста и хилого здоровья!.. Затем с комсомольским приветом!

Вернувшись домой, Лена залезла в сарайчик и залилась горькими слезами. Неизвестно, сколько бы она так проплакала, если бы густой бас ей не посочувствовал:

— Стало быть, положение безвыходное?

Лена подняла голову и увидела папиного дачника.

— Ага, — всхлипнула она. — Святозаров говорит: «Непригодная, хилая!» Я Леснушку туда-обратно переплываю. У ребят в ней руки сводит! Святозаров их посылает, а меня «с комсомольским приветом».

— У меня, знаете, в ней тоже руки сводит, — признался дачник и поудобней уселся на козлах, приспособленных для распиловки дров. — Что же вы намеревались делать в Сибири?

— Я целую зиму в гараж бегала, мотор изучала, — сказала Лена, совсем перестав плакать. — Хоть кого там спросите. В поселковой библиотеке все книги про Сибирь до одной прочитала. А Святозарову все мало...

— Действительно, бездушный какой-то, — дачник задымил трубкой.

— И я говорю, бездушный! — Толос Лены Снова предательски задрожал.

— у Нас это Заявление При себе? — Спросил дачник.

Лена передала скомканный листок.

— Я только его заплакала!..

— После «прошу» надо поставить запятую, — сердито проворчал дачник, старательно разглаживая заявление на клеенке, — Йоги обращение находится в середине предложения, то перед ним и после ставятся запятые.

— Это я от, волнения, — покраснела Лена, — вообще-то по диктанту у меня пять.

— Придётся поговорить с товарищем Святозарог-ым, — неожиданно решил дачник. И, как был в пижаме, так, и ушел на улицу.

Через день Лену вызвал Святозаров. Он был настроен торжественно и, передавая ей заветную книжечку комсомольской путевки, сказал:

— Райком включил тебя, товарищ Клепчинова, в норильскую группу. В Москве будь тридцатого. Так что обоюдно с комсомольским приветом.

Решение райкома в доме Лены приняли по-разному. Мать, плакала, отец кричал в телефон: «Наша Ленка-Кнопка себя покажет!», а дачник объявил о своем возвращении в Москву И предложил Лене комнату соседа, который уехал в командировку и ключ оставил. Отец Лены сказал, что «это лучше, чем в ожидании поезда болтаться по улице»...

...Лена Клепчинова в который раз оглядела комнату.

Вместо стен — полки с книгами, покрытые старыми пожелтевшими газетами. На креслах и огромном в пол-комнаты диване латаные, обсыпанные нафталином чехт Окна закупорены наглухо.

Лена думала...

В эти минуты каждому из двухсот девяносто девяти комсомольцев, уезжающих в Сибирь, родные, друзья говорит задушевные слова, дарят подарки, оставляют адреса, требуют писать подробные письма. Только она, трехсотая, приехавшая из Безымянного Ленка-Кнопка — тоскливое исключение.

Лена посмотрела в угол, где на столике чернела приземистая лягушка телефона. Одну ножку стола заменяли пять томов Большой Советской Энциклопедий, положенные друг на друга.

Зазвони, пожалуйста, — попросила Лена телефон. — Пусть кто-нибудь ошибется, наберет этот номер. Она снимет трубку и скажет, что едет в Сибирь. Ей обязательно пожелают доброго пути. И не будут такими одинокими последние минуты в Москве.

Но телефон молчал, а его лакированные бока, подернутые густой сеткой паутины, были прямым доказательством длительной безработицы.

— У, проклятый! — погрозила Лена черной коробке и, обиженная ее бессердечием, подошла к окну.

За окном, на асфальтовом, накаленном солнцем четырехугольнике двора старушка, высоко подняв над головой большой зонт, прогуливала голенастую собаку. Собака тяжело дышала и старалась попасть в круглую тень зонтика. У стены двое мальчишек в одинаковых синих трусах играли в «расшибалочку». На балконе третьего этажа женщина колотила палкой по рыжей Лисьей шубе, разложенной на перилах.

Всем очень жарко и очень не до кого.

Лена посмотрела на часы, прощальный подарок отца, Прошло пять минут, а чего только не передумалось.

Лена с размаху села в большое неудобно-низкое кресло. На пол посыпались снежинки белого душистого нафталина.

И вдруг за стеной, в квартире, куда ушел папин дачник, сказав на прощанье: «Будете уезжать, захлопните посильнее дверь», — заговорил рояль.

Лена даже вздрогнула, так близко от нее сидел музыкант. Будто не было стены, а было одно великое царство звуков.

Но неожиданно музыка оборвалась. Лена это ощутила почти физически. Да, музыка споткнулась. Лена тревожно посмотрела на стену. За ней стояла напряженная тишина.

Человек медленно, словно на ощупь, повторил последнюю фразу. И снова споткнулся...

Лене стало жаль музыканта. Потом ей захотелось представить, какой он, этот музыкант? Молодой, старый? Наконец, кто он?

— Дачник! — вдруг догадалась Лена и даже привстала с кресла. — Ну, конечно же, папин дачник устроил для нее этот концерт!

И мир вокруг Лены сразу чудесным образом изменился. Комната оказалась не такой уж холодной и пыльной. Во дворе старушка, сложив зонтик, приветливо помахала им. На балконе женщина, перестав истязать шубу, улыбалась. Даже телефон зазвонил и сказал женским голосом! «За вами задолженность, если не уплатите к Пятнадцатому, выключим».

... Пришло время собираться на вокзал. Захватив пожитки, Лена вышла в коридор.

Но было ей невозможно уйти, не поблагодарив человека, устроившего такие чудесные проводы.

Она решительно подошла к двери соседней комнаты и постучала, рояль замолчал. Раздались шаги. Щелкнул замок, и в коридор вышел папин дачник.

Тут произошло то, что случалось с Леной в школе, когда ее вызывали к доске. Она растерялась и не могла выговорить ни слова.

— Вы еще не уехали? — спросил дачник.

— Сейчас! — сказала Лена, обретя, наконец, дар речи. — Видите ли... я хотела... Нет, я, конечно, ничего не хотела... Просто мне очень нужно знать... Надо мне знать... Вы для меня играли на рояле?

Брови дачника чуть поднялись вверх. Но он сказал:

— Для вас!

— Спасибо! — звонко и радостно вырвалось у Лены. — Только как же у вас получилось? Все шло хорошо, а потом раз! — и конца нет... Мне, знаете, интересно, что будет дальше?.. Вот и все... я пошла...

— Лена! — позвал ее дачник.

Клепчинова вернулась.

— Лена! — сказал дачник. — Могу я поцеловать вашу руку?

Лене из подмосковного поселка Безымянный еще никто в жизни не целовал руку.

— Пожалуйста, — залившись до ушей краской, ответила она. И даже приподнялась на цыпочки, чтобы дачнику не очень пришлось наклоняться. Ведь был он действительно высокого роста.

Позже, и на улице, и на перроне вокзала, и даже в вагоне, Лена смотрела на руку и улыбалась.

...А папин дачник долго еще стоял на лестничной площадке. Может быть, ему хотелось, чтобы Лена осталась?

Дачник вернулся к роялю.

Вздохнув, тронул клавиши.

Музыка больше не спотыкалась. Она рождалась легко, как дыхание.

Композитору грезилось зеленое раздолье тайги. До боли в глазах синее небо.

На просеке стоит русская девушка. В резиновых сапогах, в ватнике, желтоволосая, как подсолнух, синеглазая, как само небо над ней. Она поет песню без слов. Звонче жаворонка.

Это — Лена.

СУДЬБЫ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ

(Рассказы тех немцев, с которыми я встречался)

СКУЛЬПТОР КЛАМАН

1938 год. Человек шел медленно. Он старательно дышал, будто на уроке гимнастики. Три шага — вдох! Три шага — выдох!

Над лесом, не зная удержу, бесчинствовал ливень — июньский, неожиданный, щедрый, перевитый солнечными лучами. Вниз, в сумрак сосен, пробивались редкие, тяжелые капли. Они, шипя, падали в сухую хвою.

Человек еще в полдень выбрался с палубы парохода на берег Эльбы. Не расспрашивая дороги, он сразу нашел нужную тропу. И вот уже вечер, а он все идет. Три шага — вдох! Три шага — выдох!

... Лесничий Альберг Крин ждал гостя на крыльце дома. Придирчиво оглядев пришельца, старик сказал:

— Можно подумать, в Веймаре не осталось ни одного зеркала? Тогда пойди поглядись в мое! Красавчик!

Гость молчал.

— Если тебе все равно, — не унимался лесничий, — так умирал бы от своего туберкулеза в городе. Нет! Тебе хочется вытянуть ноги обязательно здесь! Нравится пейзаж?

Человек достал из рюкзака пачку сигарет и закурил, чиркнув спичку о подошву ботинка.

— Ты откроешь сегодня рот? — уже миролюбиво спросил Крин. — И выброси к чертям свои паршивые сигареты.

— Попробую! — ответил гость и загасил сигарету.

...По-разному живут на свете болезни. Одна схватит человека за живое, да вдруг сжалится, отпустит. Другая Играет с ним в прятки и так заиграется, что человек живет до ста лет. Туберкуле? самая подлая болезнь. Она дарит человеку надежду. Заставляет забыть о себе, поверить в чудо. А потом в три счета губит.

В хвойном лесу незаметен приход осени — она не нарушает зеленого покоя деревьев. Время для больного остановилось. Но однажды, когда он сидел перед маленьким зеркалом, вделанным в бревенчатую стену, и брился, над домом повис странный, тоскливый крик. Больной выбежал на просеку. Крик повторился.

Почти касаясь крыльями вершин деревьев, летел клин журавлей. Лучи солнца били по птицам снизу. И от Этого они казались не настоящими, а вырезанными из бристольского картона и подвешенными к небу на нитках.

Больной вернулся в дом. Он долго и придирчиво вглядывался в зеркало. Теперь он заметил все. Почти пергаментную сухость кожи. Черные провалы глаз. Липкую, постоянную испарину на лбу.

И все-таки я не хочу о ней думать! — сказал он леснику и завесил зеркало газетой.

— Правильно! Надо думать, чтобы было лучше. Хуже оно само получается! — посоветовал лесничий.

— Лучше будет, если я начну работать! — сказал больной.

Утром он обошел все скальные участки заповедника. И, наконец, нашел огромную глыбу гранита. Видать, в преисподней выстрелили из дьявольской пушки и монолит, пробив толщу коры; завяз в корнях елей.

Подходящая штука! — решил больной. Из своего рюкзака он достал резцы, молоток — инструмент скульптора.

— Ты хорошо его помнишь? — спросил лесничий.

. — Мне кажется, да!

... Все было замечательно. Человек снова забыл про болезнь, но через неделю начались дожди, и туберкулез заработал вовсю. Больному с каждым разом все тяжелее стало откалывать куски гранита. Тяжелее взбираться по скользким ступеням лесенки-времянки. Еще тяжелее перетаскивать ее с места на место. Скульптор глядел в серое, злое небо осени. Если бы он верил в бога, он, наверное, выпросил бы у всемогущего десятка два солнечных дней...

... Иоганну Вольфу всегда крупно везло. Он родился белесым, пухлощеким, пухлозадым. Эти обстоятельства привлекли к нему внимание Директора школы и помогли получить аттестат зрелости с отличием. Переехав в Гамбург, Иоганн, по совету того же директора школы, одним из первых закричал: «Хайль, Гитлер!» И сразу был отмечен фюрером. Но прошел год. Глупость Иоганна была столь безнадежно откровенна, что его убрали «с глаз долой» в охотничье хозяйство войск СС.

... Вольф бродил по лесным тропам, вымаливал у бога чуда. И, наверно, всесильный и всеблагой услышал молитвы Иоганна. Он вывел его на поляну. Вольф поднял голову и... замер. Так костенеют волки, почуяв добычу.

Посреди поляны, откинув назад руки, рвался к скупому октябрьскому солнцу гранитный Нибелунг. Ему было тесно среди красных стволов сосен. Он был создан, чтобы стоять на площадях городов, чтобы старик, глядя на него, вспоминал былое, молодой клялся его именем в любви, мать, по его молчаливому совету, давала имя ребенку. Так прекрасен был человек из камня.

Вольф несколько раз обошел скульптуру. Деловито защелкал затвор фотоаппарата.

«Иоганн Вольф нашел в лесах Эльбы скульптуру Зигфрида. Неизвестный скульптор-патриот, прославляя арийскую расу, создал образ Великой Новой Германии», — кричали большие и малые газеты.

В лесу нанятые Вольфом партии рабочих подняли скульптуру на катки. Мощные тягачи потащили ее в город.

Играли оркестры. Под их медные вопли войска гарнизона, отбивая гусиный шаг, промаршировали по центральной площади, держа равнение на каменное воплощение «тысячелетнего райха». Поэты читали стихи, обращаясь к скульптуре и на «ты» и на «вы». С экранов кинотеатров Вольф в тысячный раз рассказывал о своем исключительном открытии. I

Тогда-то в редакцию самой большой газеты и пришел Крин.

— Он умер на рассвете, — сказал лесничий обступившим его корреспондентам, — как и положено умереть туберкулезнику. Только вы все здорово ошиблись! Скульптор Кламан вырубил из гранита не сказочного Зигфрида, а берлинского портного коммуниста Исаака Либермана. Его под новый год казнили в Дахау...

КАПО ХЕЙНЦ

1942 год. Если закрыть гдаза, то можно представить, Эттерсберг совершенно другой. Гора увенчана могучими дубами. Тишина, какая бывает только в лесной трущобе. Из города на вершину поднимается поэт. Сняв шляпу, он сидит у корявого подножия полюбившегося ему великана. И дубрава нашептывает, человеку бессмертные строки: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой».

Если открыть глаза, то увидишь лысую вершину в терновом венце проволочных заграждений. Через равные промежутки торчат сдвоенные прожектора и строенные пулеметы. Оглянись, пройди шагов десять до края штайнбрук — каменоломни, — перед тобой будут ворота концлагеря со словами Ницше над ними: «Едем дас зайне» — «Каждому свое». Но оглядываться нельзя. Быходить из цепочки нельзя. Сразу оживут застывшие в жарком июльском мареве часовые. Они не промахнутся. За убитого заключенного комендант Фогель платит пять марок. А если на полосатой куртке-«рябчике» пришит флюгпункт — мишень (на белом фоне красное яблоко), — за такого покойника комендант, кроме пяти марок, дает еще двухнедельный отпуск. Можно поехать домой. Или лучше все четырнадцать дней провести в борделях Веймара.

... Лотта выросла худенькой, с маленькой грудью, которой очень стеснялась. Стриженая, больше похожая на мальчишку — продавца газет, чем на «белокурую бестию», она была бы самой заурядной в воскресной толпе, на улице любого города. Один Франтишек Горак сумел разглядеть у Лотты глубокой синевы глаза. Но Франтишек был флюгпункт номер «10909», а Лотта — капо, она не расставалась с автоматом. В коменоломне, самом гиблом месте на Эттерсберге, Лотта была начальником рабочей команды. Франтишек мог только смотреть на Лотту; когда, нагруженный корзиной со щебнем, качаясь, как куст вереска под ветром, проходил мимо ее; поста; Лагершуцы отбили Гораку легкие, и. к концу дня он еле передвигал ноги. Но Франтишек был флюгпункт. Он не смел сесть, остановиться, передохнуть. Любой охранник сразу заработал бы двухнедельный отпуск.

Горак знал это. Он упрямо волок корзины со щебнем вверх, пустые вниз, в карьер.

— Зетц зих! — сказала Лотта, когда Франтишек проковылял мимо ее поста с пустой корзиной.

— Что она говорит? — спросил Франтишек.

— Чтобы ты сел! — перевели ему.

Франтишек поставил корзину у ног Лотты и тут же свалился сам.

Исчезли куда-то все шумы каменоломни. Пришло торжественное молчание.

Немка глубоко вздохнула. Тогда в мир вернулись звуки.

Франтишек ткнул пальцем себя в грудь:

— Франтишек! Франтишек Горак!

Лотта улыбнулась. Повторила жест Франтишека:

— Лотта! Лотта Хейнц!

Франтишек поднял руку:

— Рука!

Лотта подняла свою руку:

— Рука!

Франтишек протянул руку Лотте;

— Здравствуй, Лотта!

Лотта не взяла руку Франтишека. Она отошла на несколько шагов и сказала:

— Беган арбейтен! Канн ейн унглюк фаллен...

— Что она говорит? — вновь не понял Горак.

— Капо приказывает тебе начать работать. А то случится несчастье! — перевели ему.

На другое утро Франтишек проснулся раньше всех. Ножницами, как сумел, состриг щетину со щек.

... Гроза собиралась всю неделю. Что-то мешало ей войти в силу. Черные войлочные тучи медленно ползли над Эттерсбергом, повисали грязными клочьями на проволочных заграждениях. Наверно, этот сумрак и напугал коменданта лагеря. Он включил прожектора, увеличил охрану. В полдень небо вывернулось наизнанку. Тогда комендант приказал прекратить работу в каменоломне и согнать заключенных на дно карьера.

Ливень застал Франтишека наверху. Он побежал вниз к своим, Но Лотта остановила его.

Пост капо Хейнц — небольшая пещера, вырубленная в скале на случай воздушного налета. В углу бачок с водой, рядом запасные обоймы к автомату. Над нарами в скале дешевое деревянное распятие и коробка телефона.

— Гроза, дождь! — сказал Франтишек.

— Хабен кейн ангст фор мих!* — сказала Лотта.

Франтишек не понял. Тогда Лотта поцеловала Франтишека. Автомат мешал немке. Она бросила его в угол.

Второй час усердствовала гроза. Лотта и Франтишек лежали рядом на узких нарах. Лотта не знала, что у Франтишека она первая женщина. Лотта знала; Франтишек у нее не первый. Каждую ночь Лотту вызывал к себе комендант Фогель. Она лежала с ним так же, как сейчас лежит с Франтишеком. Лотта заплакала. Франтишек растерянно смотрел на немку. Ведь он ничем ее не обидел. Лотта дотянулась до распятия и поклялась, что теперь она не будет лежать с Фогелем, что с Франтишеком она честная, а там — обыкновенная шлюха. Лотта перестала плакать. Она думала, что Франтишек простил ей Фогеля.

Пленный первым услышал наступившую тишину. Он надел куртку, подошел к краю пещеры. Ливень кончился. Вместе с ним вниз уполз сумрак. Солнце осветило лагерь, каменоломню. Охранники выключили прожектора.

Лотта одевалась медленно. Наконец она взяла авто» мат и приказала Франтишеку:

— Гее аб!

Они спускались в карьер на виду у всех. Их видели все. Далее комендант Фогель.

— Почему «10909» не был в карьере во время грозы? — спросил комендант.

Франтишек молчал. Он не знал столько немецких слов.

— Капо Хейнц! Почему не выполнен мой приказ? — буднично осведомился Фогель.

— Я его не слышала, гер гауптман! — вытянувшись, отрапортовала Лотта. Это была правда. Она действительно ничего не знала о приказе.

— Мой приказ — это мой приказ! — сказал Фогель. — Отменить его могут двое. Я и бог! Вы слышите это, капо Хейнц? Ни я, ни бог не отменяли приказа!

Лотта смотрела на Франтишека. Она не видела его лица. Даже его самого. Только флюгпункт» Белый четырехугольник с красным кругом внутри.

— Ступай! — приказал Фогель Франтишеку. И то, что это короткое слово комендант сказал по-чешски, заставило Горака вздрогнуть.

— Вверх! — Фогель кивнул на тропу, по которой только что спустились Франтишек и Лотта.

Горак взял корзину и первым ступил на тропу, выбитую деревянными подошвами ботинок. За Франтишеком шагала, стараясь попасть ему «в ногу», Лотта» Последним легко поднимался в гору Фогель. Им навстречу по Небу бежало облако. Оно было как парусник. Парусник зацепился мачтой за полосатую ленту радуги.

— Радуга! — сказал Франтишек.

— Радуга! — повторила Лотта.

— Красиво! — сказал Франтишек.

— Красиво! — повторила Лотта.

— Стой! — по-чешски приказал Фогель.

Все трое остановились перед входом в пост капо Хейнц. Лотта смотрела Франтишеку в затылок... «Почему их стригут так коротко?» — подумала она; Противно заскрипела кожа кобуры. Это Фогель достал револьвер, Лотта хорошо знала: комендант стреляет не целясь и никогда не промахивается. Сейчас он тоже не промахнется. Надо торопиться, надо сделать все, чтобы он ее простил. Она хотела что-то сказать Фогелю, но страх зажал ей глотку. Лотта завыла. Так воют псы, оставленные людьми на произвол судьбы. Автомат бился в руках немки, выхаркивая Франтишеку смерть. Фогель терпеливо выжидал конца автоматной очереди и, дождавшись, ударил Лотту рукояткой револьвера по лицу.

Или я, или бог, или никто! — сказал он и первым пошел вниз.

За ним, стараясь попасть Фогелю «в ногу», шагала Лотта.

Радуги на небе не было.

* Не бойся меня.

«ЧИКМЕН»

1956 год. Рассвет неторопливо приходит в наш город. Он тянется, как резиновый. Цепляется за крыши домов. И долго сидит на позолоченном пальце высотного здания. Отдохнув, рассвет неожиданно сваливается в реку. И сразу ее широкий простор из тяжелого, серого становится желтым, а рядом с берегом сумасшедший маляр и вовсе проводит по воде красной кистью. Позже все побеждает синий цвет.

Я оглядываюсь.

Ближе к кошачьей спине лыжного трамплина стоит, человек моих лет. Его жилистую худобу не может скрыть толстая ткань пиджака. Я закуриваю. Человек судорожно глотает воздух. Я протягиваю ему сигареты. Теперь он подходит ближе.

— Сырое утро! — говорит человек, и я слышу, что он иностранец. — Не выпить ли нам?

Я соглашаюсь. Мы идем по набережной.

— Еще рано! Кафе открыты только на вокзалах, — предупреждаю я.

— Мне все равно, — говорит он.

— Вы немец?

— Да.

— Турист?

— Из Западного Берлина.

— Вы хорошо говорите по-русски.

— Научился... У ваших пленных!

Нас перегоняет первой троллейбус. Водитель притормаживает. Но мы не спешим забираться в его по-утреннему чистый вагон.

Неожиданно мой попутчик произносит:

— Я плохой немец!

Мы останавливаемся. Где-то рядом невидимый нам хор складно поет «Позарастали стежки-дорожки, где проходили милого ножки...»

— Будете исповедоваться? — спрашиваю я.

— Нет! — протестует немец. — Сегодня мне нужен прокурор! Дайте сигарету! Нам далеко еще? Тогда слушайте... Я родился в Веймаре, в городе, где тесно от памятников и классики толкаются и спорят за место на площадях, как простые смертные за место на кладбище... В день, когда мать Гитлера запретила в городе трамвайное движение, — она жила в Веймаре и любила цветы и тишину, я стал солдатом... Адольф Гитлер! Мы бредили им. Подражали его походке, его усам, манере говорить. Мы восторженно кинулись выполнять его команду «На Восток!» Радио, кино, газеты! Нам доказывали! Приводили тысячи примеров! Вдалбливали в голову: «Русские не люди! Русские способны рожать и работать. Русские — животные! Убить русского — все равно, что убить собаку. Пусть тебя не мучает совесть! Убивай! Убивай! Мы верили. Я первым с разведкой вошел в Подмосковье. Приказ об отступлении принял как измену командования... Зима. Волга... И снова бегство. Я начал бояться вас. Под Майкопом стал седым от страха. Но доне везло! За четыре года войны не был ни разу ранен. Адольф Гитлер наградил меня крестом. Мой портрет на-» печатали в газетах! А как же? «Солдат, которого не берет русская пуля!»

Капитуляция. Самоубийство Гитлера! Конец! Мог остаться в демократическом секторе. Застрял у американцев в Западном Берлине... Скажите, сколько может быть у человека профессий? А я был всем. Стал чикменом. Так в Берлине американские солдаты называют людей моего ремесла. Чикмен! Человек-окурок! Я подбираю на улицах окурки. Раскладываю табак по сортам. Набиваю им гильзы и торгую поштучно. Кстати, знаете, где больше всего берлинцы бросают недокуренных сигарет? На границе демократического сектора. Почему? Человек из мира капитализма попадает в мир социализма, затрачивая на весь путь три минуты. Он волнуется. Не докурил до конца, начинает новую. А нам, чикменам, — хлеб! Друзья иногда спрашивают меня: «Ты богач?» — «Нет!» — говорю я и смеюсь. «Может быть, у тебя на Западе дом и жена?» Я говорю: «Нет!» — и мне хочется плакать. Мне пятьдесят лет. Где же моя семья? Где тот дом, где ждут меня? Зимой — ночлежка, летом — лавка в сквере, веской и осенью — развалины — вот мой дом. Короткая любовь с такой же нищей: как я, оплата наличными — вот моя жена. Друзья меня спрашивают: «Почему ты не идешь, к демократам?» Я молчу... У меня нет ответа...

«Чикмен из американского сектора едет туристом в Советский Союз!»

Снова мой портрет печатают на страницах газет. А рядом крупными буквами через всю полосу:

«Кто дал чикмену деньги на поездку в Россию?»

Пусть репортеры гадают на кофейной гуще. Вам, я окажу правду. Мне помогли чикмены Западного Берлина. Каждый выложил по одной марке.

В Москве ко мне добры, приветливы. Дети дарят цветы, женщины улыбаются, мужчины угощают сигаретами » пивом... Я несколько раз пытался рассказать о себе. Но меня не слушают. В метро ваш офицер сказал: «Кто старое помянет, тому глаз вон!» А другой договорил пословицу: «Кто забудет, тому — оба глаза». Я понимаю! Русское гостеприимство! А мне нужна жестокая правда приговора! Только тогда я смогу объяснить друзьям, почему все еще живу в Западном Берлине.

Немец задыхается, будто бежит в гору. От серой громады вокзала нас отделяет площадь — по ней, гулко жужжа, кружат тяжелые уборочные машины.

— Сигарету! — просит немец.

Вместе с коробкой сигарет я вынимаю из кармана узкую четвертушку бумаги. Это приглашение участвовать во встрече е рабочими автомобильного завода.

...Дневной свет, пробившись в кузнечный цех сквозь далекие потолочные окна, меркнет у изголовья огромных Ковочных машин. В длинном проходе собрались люди. Они стоят, тесно прижавшись друг к другу, иные взобрались на автокары и на решетки, отгораживающие рабочие места; Выступили поэты. Потом дали слово немцу, туристу из Западного Берлина, Его, так же, как и каждого из нас, встретили сердечно.

Второй раз за эти сутки немец перечисляет все сделанное им на нашей земле. Он волнуется. Очень волнуется. Его лицо и руки покрываются красными пятнами. Последние слова он произносит едва слышно — так пересохло у него во рту.

И тогда от центрального молота, стоящего немного в стороне, раздвигая толпу и чуть наклонив голову, — так обычно ходят кузнецы, научившиеся в грохоте различат ь Человеческую речь, — к нам протискивается мастер цеха Петр Алексеевич Шорохов. Он поднимает руку — он как бы просит доверить ему окончить разговор с «плохим Немцем» — и, выждав тишину, очень по-домашнему, неторопливо снимает пиджак и рубашку.

...Фашисты потрудились над кузнецом Шороховым. Рвали кожу щипцами, били раскаленными прутьями, вырезывали звезды.

— Видишь, немец? — Голос у Шорохова низкий, глухой, приходит к собеседнику издалека.

— Вижу!

Нам кажется, немец не выдержит. Закричит. Забьется в падучей.

— Запомнишь, немец?

— Запомню! — Немец повторяет за кузнецом обыкновенные человеческие слова, как, наверно, когда-то повторял слова военной присяги.

— Тогда давай поздороваемся! — просто заканчивает Шорохов.

... Утро второго дня я и «плохой немец» встречаем неподалеку от лыжного трамплина, на берегу реки.

Пришло время расстаться. «Плохой немец» обещает писать мне письма, Да, теперь он будет жить только в демократическом секторе Берлина! Прощай, ремесло чикмена!

* * *

И письмо пришло. В 1963 году.

«Я остался в Западном Берлине. Здесь нужен каждый, кто знает о вас правду. Я не устаю рассказывать ее всем. Чикмен бывает везде, а имеющий уши да слышит».

К письму была приклеена газетная вырезка. На фото я увидел моего «плохого немца». Он стоял по ту сторону границы. И, видимо заметив, что его снимают, приветливо поднял руку...

РОЖДЕНИЕ ПЕСНИ

У механика кинопередвижки Алексея Седых жена должна была родить в последних числах сентября, и он торопился к сроку вернуться домой, в Ашхабад. График следования грузовика кинопередвижки был Алексеем составлен так, что опоздать к этому радостному событию он не мог. Сегодня рейс заканчивался. На колодце Уч-Гюль кинопередвижка должна была обслужить последнюю группу колхозников-скотоводов, а там два дня пути — и Седых увидит жену.

Волоча километровый хвост пыли, кинопередвижка въехала в аул в час, когда тени домов и юрт правой стороны улиц накрыли плоские крыши левой стороны.

К грузовику разом кинулись огромные, головастые собаки. Безухие, бесхвостые, они злобно хрипели, норовя прокусить шину. За собаками, что-то крича, бежали дети.

Кинопередвижка остановилась на площадке около небольшого водоема, где тесно росли деревья, стояли футбольные ворота и гулко рассказывал о делах района репродуктор, прибитый к нижней ветке тутовника.

Как обычно, колхозники пришли смотреть картину семьями. Они принесли с собой ковры, кошмы или просто плетенные из камыша циновки. Женщины расставили на подносах фрукты, сладости и неизменный зеленый чай, так образовались ряды «партера», «амфитеатра». Были даже «ложи» — плоские крыши соседних зданий. Их заняли старухи, которые считали, что смотреть кинокартину вместе со всеми — занятие, не подходящее для их возраста.

Седых заторопился с началом сеанса. В этот рейс он возил кинокартину «Лёнин в Октябре», дублированную на туркменский язык.

... Закончив сеанс и наскоро упаковав свое кинохозяйство, Седых поужинал у председателя колхоза и, вернувшись к грузовику, улегся на кошму, которую оставили ему благодарные зрители.

Алексею приснился черный высокий джигит на черном высоком коне. И конь й человек передвигались бесшумно и не имели фаса. У коня и человека был только профиль. Но черный всадник из Алексеева сна спокойно въехал в явь и тихо сказал:

— Салам! Я рад, что застал тебя здесь!

— А что бы случилось, если бы меня здесь не было? — сразу проснувшись и предчувствуя недоброе, спросил Алексей.

— Я бы догнал тебя в районе: ведь дорога коня быстрее й короче дороги автомобиля.

Теперь Алексей рассмотрел лицо джигита. Это был юноша редкой, почти девичьей красоты.

— У меня... нет, у нас, — поправился юноша, — к тебе, товарищ, просьба: показать «Ленина в Октябре» на колодце Багир.

— Не могу. Должен быть в Ашхабаде. Вызывают. Срочное задание, — соврал Седых.

— Но, может быть, ты изменишь решение? — еще настойчивей повторил свою просьбу юноша.

— Сколько у вас там зрителей? — спросил Седых, а душе уже твердо решив отказать ходоку.

— Я не понимаю тебя, — сказал юноша.

— Ну, сколько людей будет смотреть картину? — пояснил Седых.

— Один человек, — ответил юноша, — Мой отец!

«Молодой, а наглый! — сразу решил Алексей. — Вот родятся же такие!» — По инструкции кинокартину могу пускать, если в зале зрителей не менее двадцати человек. Лента изнашивается, а это ценность, — официальным Тоном объяснил Седых и поправил подушку, дав понять, что разговор окончен. — Понимаешь? Инструкция! — повторил он для большей убедительности. — Так что не могу. Прощай, друг!

Седых закрыл глаза и неожиданно для себя мгновенно заснул.

Проснулся киномеханик от того, что кто-то быстро и очень бережно, но и очень крепко закатывал его в кошму, на которой он спал. Потом Алексея подняли и под дружный женский смех положили в кузов его же грузовика, который, круто развернувшись, сразу взял предельную скорость.

И так неожиданно было это похищение, что Седых не успел позвать на помощь или оказать достойное сопротивление. Он яростно катался по грузовику, пытаясь освободиться от кошмы.

— Ответите! — кричал Седых невидимому врагу. — По суду ответите!

От обиды, что его, боксера, чемпиона «Спартака» во втором среднем весе, так запросто упаковали в войлок, он заскрипел зубами. И, наконец поняв, что избавиться От кошмы невозможно, затих.

Отъехав от аула Уч-Гюль, грузовик остановился.

Алексей очень удивился, когда увидел перед собой в кузове юношу, знакомого по ночному разговору.

Юноша сказал:

— В полдень мы будем в Багире, и ты...

— Уйди! — сказал Седых.

Когда грузовик остановился во второй раз, был пол» день. В кузов поднялось несколько мужчин. Они перенесли Седых в просторную комнату и там освободили от кошмы.

— Отдыхайте! — сказал старший из них. — Вам нужен отдых.

— Мне отдыхать некогда. Мне одно слово надо сказать тому... шоферу, который меня сюда доставил! — В голосе Седых была явная угроза.

— Шофер к вам придет, — пообещал колхозник и, улыбаясь, вышел вслед за остальными.

Сейчас же в комнату вошла девушка. Алексея поразило ее сходство с шофером-похитителем. Только тот, пожалуй, был выше ростом да круче в плечах.

— Я хочу просить у вас прощения, — начала девушка, не поздоровавшись, что несколько обидело Седых, и поэтому он перебил ее:

— Пусть это сделает ваш брат...

— Мой брат? — удивилась девушка. Но у меня нет брата.

Седых недоверчиво посмотрел на собеседницу.

— А кто же меня сюда привез?

— Я, Джерен Сарыева, — сказала девушка и смутилась. — Не одна, конечно, мне помогали подруги из аула Уч-Гюль.

Тот факт, что его взяла «в плен» такая красавица, несколько исправило настроение Алексея. Но он сказал с прежней строгостью:

— За похищение кинопередвижки вместе с обслуживающим персоналом, со мной то есть, ответить вам, товарищ Джерен, придется, а сеанс начнем, как свечереет!

Выбрав место для демонстрации картины, Седых растянул на раме экран, проверил на моталке ленту, зарядил первую часть в проекционный аппарат и стал ждать темноты и зрителей.

В Кара-Кумах ночь падает на землю как камень.

Зрителей собралось человек двадцать. Последними пришли Джерен и ее отец — высокий и, как Алексею показалось, строгий старик,

Седых со спокойной совестью, что действует по инструкции, начал демонстрацию фильма.

...Петроград. Набережная Невы. Митинг на площади. Адвокат Карнаухов призывает к войне до победного конца. К адвокату подходит солдат, напяливает на него свою папаху, шинель, сует в руки винтовку: дескать, покажи пример! Смеются на площади люди. И тогда рядом с солдатом становится матрос, он говорит о главном, чем жила тогда Россия: «Долой войну!» Так начинается «Ленин в Октябре».

Вдруг кто-то стиснул руку Алексея, и, повернувшись, он увидел бледное лицо Джерен.

— Пустите картину медленнее! — взволнованно зашептала девушка. — Я не успеваю рассказывать ее отцу, и он хочет уйти.

— Зачем рассказывать? — не понял Седых.

— Он слепой! — почти крикнула девушка, — Понимаете? Слепой... — повторила она уже тише.

Седых выключил проекцию, и белый луч, ударившись в зеркало экрана, осветил площадку.

Вытянувшись во весь рост и повернувшись лицом к аппарату, не мигая, смотрел на свет отец Джерен. А его огромная тень, заполнив экран, легла продолжением своим на густую листву деревьев, обеспокоив птиц.

— Я лучше уйду! — сказал старик.

И столько в его голосе было тоски по миру, который залила болотная вода слепоты, что Алексея Седых будто ветром сорвало с места.

— Нет, нету не уходите! — горячо запротестовал. Седых. — Я покажу вам картину! Обязательно покажу. Я буду каждую часть показывать вам по несколько раз, тогда Джерен ничего не пропустит...

В восемь часов вечера на колодце Багир начался сеанс, который продолжался семь дней.

Седых разложил киноленту на сотни кусков, о которых Джерен рассказала столько же больших и маленьких рассказов.

Никогда, нигде, ни у одной картины не было таких внимательных зрителей, какими были Седых, Джерен и ее отец.

Так слепой «увидел» и услышал фильм «Ленин в Октябре».

Седьмого ноября в Ашхабадском городском парке культуры и отдыха выступали народные поэты-шахиры и певцы-импровизаторы-бахши.

Седых очень удивился, получив именной пригласительный билет на этот вечер.

В парк Алексей пришел с женой. Они заняли свои места в первом ряду летнего театра.

На сцену выходили прославленные поэты и певцы. Они пели свои песни, аккомпанируя себе на дутарах.

Ведущий вызвал поэта Алты Сарыева, который сегодня выступал первый раз в жизни.

На сцену, к крайнему удивлению Седых, поднялся слепой старик из аула Багир.

Старик тронул струну дутара, и они вдруг резко, на высокой ноте пропели несколько тактов мелодии. Потом успокоились, заговорили мерно, как бы вторя тихому голосу слепца.

«Я слышал Ленина, великий человек говорил со мной по-туркменски...» — так начал свою песню Алты Сарыев.

Обретя, наконец, дар речи, Седых торопливо зашептал жене:

— Это ко он, ну, тот старик, которому я «Ленина в Октябре» показывал! Ты еще не верила! А видишь, человек с моей помощью какую песню сложил!..

— Да ведь я... — начала было оправдываться жена, но на них зашикали, и они замолчали.

Алтын Сарыев пел о Ленине, и радио передавало эту песню по всей Туркмении, по всей необъятной его родине...

ДВОЕ И ПТИЦЫ

Двое очень любили друг друга. Они так любили друг друга, что птицы прилетели смотреть на их любовь.

Она ушла.

Он так горевал, что птицы остались смотреть на его горе.

Она вернулась.

Все стало как прежде.

Только птицы улетели. Им не на что было смотреть...

ДЕСЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

(Повесть для кинематографа)

...Я буду называть его Свидетелем. У него на лице тяжелые морщины, как сложенные вместе пальцы рук, и седые густые волосы. На нем грубошерстный мешковатый пиджак и свитер. Он Начинает повесть стихотворением:

«Та пуля в шкурника летела, но, срезав ветку лозняка, она его чуть-чуть задела и угодила в смельчака. И выжил трус. И с поля боя, «отвоевав» в чужом краю, он как реликвию, с собою принес царапину свою. И ею клялся, словно раной, на шумных митингах не раз, что он свершил свой подвиг бранный, что он народ от смерти спас. И кто-то не шутя поверил пустому сердцу и уму. И перед ним открылись двери, и льготы хлынули к нему. ...А все же пуля виновата: в дыму не разобрав лица, она влетела в грудь солдата и миновала подлеца!..»

...Из окна этого класса хорошо виден порт, а дальше море. Нестерпимо прекрасное Черное море. Ранний час. Еще не спал туман над бухтой, но где-то, совсем близко, под резкие гудки буксиров и солидные голоса теплоходов рождается сегодняшний день.

Есть в нашей стране такие города, улицы которых похожи на раскрытые страницы чудесной книги: ходишь по таким улицам и как будто читаешь волнующие душу слова, и сердце твое наполняется торжеством и гордостью.

Такова Одесса...

Но по всему, ученикам 6 «б» не до красот их родного города. Они сбились в тесный жаркий круг, в центре которого петухами наскакивают друг на друга двое пареньков.

— А что ты знаешь за мою Одессу? — ерепенится светлоголовый школьник, размахивая кулачками перед носом черного, схожего с цыганом. — Сидел бы себе у Киеве!

— Глядите, пожалуйста! — зло кривит губы черный. — Тоже мне одессит!

— Мою маму здесь, на этой улице, поранили, — вспыхивает светлоголовый и хватает недруга за ворот форменного мундирчика. — Мой папа...

— «Мой папа», — передразнивает черный. — А знаешь ты, кто твой «папа»?

— Кто? — белоголовый растерянно смотрит на обидчика, а тот, заранее смакуя победу, говорит, обращаясь ко всему классу:

— Вся наша квартира говорит, что Андрюшку мать на войне прижила!..

Раз!..

Это очень хороший удар, и черный летит к двери, прямо под ноги появившейся в классе учительницы.

— В чем дело? — строго спрашивает она. — Встань, Сема! Кто тебя ударил?

— Голицин! — с готовностью сообщает Сема и рукой вытирает кровь с разбитых губ.

— Голицин! — не повышая голоса, говорит учительница. — Возьми книги и отправляйся домой. Пусть сегодня же твой отец придет к директору... Позор!

— Голицин не виноват! — выступает вперед коренастый школьник, — Я на его месте Лиманскому не так бы еще дал!

— И я!

— И я!

За Андрея Голицина поднимается десяток мальчишеских и девчачьих рук.

Но учительнице неудобно отменять свое решение, и она повышает голос:

— У нас не собрание, а урок английского языка... Голицин, ты слышал, что я тебе сказала?

— Слышал! — говорит Андрей. И, взяв туго набитый книгами клеенчатый портфель, выходит из класса, провожаемый сочувственными взглядами товарищей.

...Комната в небольшой квартире нового дома. Елена Васильевна Голицина. Сейчас она, легко передвигаясь по комнате, журит мужа:

— Какой ты у меня неряха, Петро! — и тут же легонько, как-то больше по-матерински, касается губами его щеки. — Ты сегодня не бритый! — и, заглянув в чертеж: — С полдня на Морской начнут класть жилой дом транспортников!

Глядя на эту женщину, каждый скажет: мужа своего она любит спокойной, разумной любовью, какая к другим не приходит до самой смерти.

Медлительный, рано начавший полнеть, Петр Иванович Голицин одногодок жены, но выглядит гораздо старше. Голицины, муж и жена, как бы подтверждают народную мудрость: «противоположности сходятся».

— Да собирайся ты скорее! — торопит Елена Васильевна. — Опоздаем.

— Ну и опоздаю, — с удовольствием соглашается Петр Иванович, — скажу товарищам: так, мол, и так... на жену смотрел, любовался... Причину признают уважительной!

— И долго это будет продолжаться?

— Всю жизнь! — серьезно говорит Петр Иванович я, захватив костыль, прислоненный к стене, и, обойдя стол, обнимает Елену Васильевну. — Всю жизнь, сколько ни проживу...

Он горячо целует жену.

Может быть, от того, что на окнах висят пестрые, радостные занавески, что солнце золотит без того золотые волосы Елены Васильевны, а в глазах Петра Ивановича столько любви к жене, хочется верить: здесь, в этих комнатах, счастье прописалось надолго.

Хочется верить...

Хлопает дверь в передней.

В комнату бочком протискивается школьник Андрей Голицин.

— В чем дело? — всплескивает руками Елена Васильевна и быстро идет к сыну.

— Меня англичанка выгнала из класса, — шепчет Андрей, и его губы начинают дрожать, — Я Семку Лимайского ударил...

— И не стыдно? — хмурится Петр Иванович.

— Не стыдно! — Андрей поднимает голову. — Он сказал, мама меня... на войне прижила.

Как сразу тихо стало в комнате. И нет веселых бликов. Наверно, там на улице туча закрыла солнце.

Не может шагу ступить Елена Васильевна. Слова сына свинцом налили ноги.

— Неправда это! — Петр Иванович порывисто бросается к мальчику. — Неправда! Неправда! — повторяет он, стараясь не глядеть на жену. И вдруг, взяв за руку Андрея, ведет его к зеркалу. — Ну, посмотри, как мы с тобой похожи. Два сапога — пара... Видишь? Ну, видишь?

Зеркало со всей очевидностью доказывает обратное. Между Петром Ивановичем Голициным и Андреем Голициным нет никакого сходства. Но так хочется найти это сходство отцу и сыну, так страшно им даже подумать о том, что они чужие, — и сходство сразу найдено.

— И лоб, и нос мой, — говорит Петр Иванович. — Видишь?

— Вижу! — уже весело говорит Андрей. — Вон и веснушки одинаковые...

— А теперь иди к себе и займись уроками, чтобы день не потерять.

Андрюша чмокает отца в щеку и уходит, а Петр Иванович некоторое время продолжает машинально рассматривать себя в зеркале.

— Семен сказал Андрею все, что говорят у него в доме! — резко произносит Елена Васильевна. — И это будет повторяться...

— Может, мне с Юрием поговорить? — тихо спрашивает Петр Иванович.

— А может, мы не имели права скрывать от Андрея правду? — Елена Васильевна подходит к мужу и пытливо заглядывает в его глаза, требуя ответа.

Петр Иванович молчит.

Стук в дверь. В комнату входит красивый, очень тщательно и очень хорошо одетый человек. Это Юрий Геннадиевич Лиманскяй.

— Простите, что без звонка, — говорит он и снимает шляпу, — входная дверь открыта... Мне сообщил Семен... Я возмущен несказанно... Ну, и, конечно, обещаю — подобное не повторится. Мальчишка слышал бабью болтовню и... пересказал по глупости. Я уже говорил с директором школы, объяснил. Конечно, во всем виноват мой племянник. Так что Андрюша должен немедленно вернуться в класс.

— Я знала... что ты придешь, — говорит Елена Васильевна.

— А разве могло быть иначе? — искренне удивляется Юрий Геннадиевич. — Мои чувства неизменны, к гебе... К вам обоим! — торопливо поправляется он. — И вряд ли может что-то рассорить нашу троицу!

— Нас всегда было четверо! — говорит Елена Васильевна. — Четверо! — упрямо повторяет, она.

Так они стоят. По одну сторону стола Юрий Геннадиевич Лиманский, по другую — Петр Иванович и Елена Васильевна Голицины.

— Секунда... — говорит Свидетель, входя в комнату. — Много ли можно сделать за этот неуловимый промежуток времени, равный одному удару сердца? Да, много. Можно передумать всю жизнь, добраться до самых дальних ее закоулков и неожиданно для себя вдруг понять: тот, которого ты считал непогрешимым, лучшим из лучших, был просто твоим тупым, равнодушным несчастьем...

...Кружатся и тонко звенят на крутом морском ветру осенние листья. Падают на тротуар, а потом золотом перекатываются с одной стороны улицы на другую, прижимаются к пестрому туловищу афишной тумбы, где рядом с воззванием: «Отстоим любимый город Одессу — крепость большевизма на Черном море» — сообщение о концерте для фронтовиков — защитников города. Ветер гонит листья на мешки с песком — баррикаду, сложенную как раз неподалеку от трамвайной остановки.

Несколько человек ждут трамвая. Больше женщин. Они нагружены авоськами, бидонами, бутылками. Отдельно держатся трое матросов. Это бойцы морской пехоты. Черные шинели перетянуты ремнями, ленточки бескозырок треплет ветер. Автоматы. Короткие десантные ножи, гранаты и каски у пояса. В матросе — Петре Голицине, розовощеком увальне — нетрудно узнать сегодняшнего Петра Ивановича, только у сегодняшнего волос стал пореже да на висках полегло серебро. Так же почти не изменился и Юрий Геннадиевич Лиманский. Он, конечно, не очень лихо «носат» автомат и бескозырку, но выгодно отличается от товарищей красивыми чертами лица и статью. Третий — старшина Ромка Шумских. Черные, курчавые, в мелкий завиток волосы, толстые губы и большие, опушенные длинными ресницами глаза делают его типичным представителем Одессы. Он плоть от плоти, кровь от крови ее улиц, ее приморских бульваров, звонких певучих базаров. Такой парень, случись ему заполнять анкету, в пятой графе, не задумываясь пишет: «одессит». И так оно и есть. И это правда. Молдаване, греки, русские, евреи, украинцы — вот чья кровь породила на свет Ромку.

Видимо, трамвая нет давно, и Ромка тихонько, больше для себя, поет: «Одесса, ты слышишь громы канонад? То скорпион, закованный в железо, к садам твоим, к твоим заводам лезет, чтоб жизнь твою повергнуть в черный ад. Но верю я в твою стальную силу, что молодостью солнечной цветет; и знаю я, что гад свою могилу презренную у стен твоих найдет...»

Отчаянно заскрипев тормозами, останавливается «21» трамвай.

Ромка выходит вперед и спрашивает:

— Вагонокомандующий! Извиняюсь, куда идет ваше чудо техники!

Вопрос остается без ответа.

— Ах, в «энском» направлении? — догадывается Ромка.

Только теперь из кабины вагона на площадку выходит водитель. Нет, Лелька Шевкун такая же, как Елена Васильевна Голицина. Так же золотистые волосы непослушно лезут на глаза. Та же озорная, мальчишеская манера разговаривать с людьми.

— Кто интересуется маршрутом «двадцать первого»? — спрашивает Лелька. — Извиняюсь, вы?

— Верно, я! — говорит Ромка. — И они! — Он широким жестом обводит штатских и военных, собравшихся на остановке.

— Граждане! Трамвай идет на фронт! — объявляет Лелька. И исчезает у себя в кабине.

— Что вы скажете за такой люкс? — искренне восхищается Ромка. — Кидаете пятнадцать копеек, и вас электрическая тележка везет до фрицев! Можете себе их стрелять, а можете за другие пятнадцать копеек везти себя обратно, на Дерибасовскую.

— Поедете или останетесь? — кричит матросам из вагона Лелька и дает предупредительный звонок.

— Она же еще и задает вопросы? — возмущается Ромка и лезет через переднюю площадку в первый вагон. За ним, на ходу, прыгают Петр и Юрий.

На площадке трамвая Обращение Одесского горкома КП(б)У:

«Каждый дом должен быть крепостью. Вооружитесь всем, чем можно. Бутылка с горючим, брошенная в танк, камень, брошенный из окна, кипяток, вылитый на голову фашистских людоедов, — помогут ковать нашу победу над врагом».

В вагоне усталые женщины. Военные разных родов войск.

— Какое сегодня число? — заглядывает Ромка в кабинку к Лельке. Трое друзей все еще стоят на площадке первого вагона.

— Для нормальных с утра двенадцатое! — отрезает Лелька и захлопывает дверь.

Ромка опять открывает дверь к вагоновожатому:

— Запомните, фея трамвайного движения! Двенадцатого октября 1941 года вы везли на фронт легендарных истребителей фрицев Пе. Голицина» Ю. Лиманского и Ры. Шумских,

— Трепач! — отрезает Лелька. И рывком захлопывает дверь.

— Совсем не факт! — возражает больше для порядка Ромка.

Юрий и Петр смеются.

...Ходко идет трамвай «21». Звенит на перекрестках. Окна трамвая заклеены крест-накрест бумажными полосами.

Улицы Одессы.

Груды камня, снятого с мостовых. Эго для баррикад.

На улицах ямы — из них берется песок. Тоже для баррикад.

Баррикады. Здесь все предусмотрено: пулеметные гнезда, перекрытия, защищающие от осколков, бойницы для стрелков, противотанковые рвы, надолбы.

Баррикады. На строительстве этих не очень мощных укреплений трудятся люди всех возрастов и профессий. Рядом с пожилым научным работником юноша-подросток. Рядом со слесарем из железнодорожных мастерских — бухгалтер в старомодных очках.

Огромный плакат: «Враг стоит у ворот Одессы». И еще: «Комсомольцы, молодежь Одессы, к оружию! Сломим шею врагу на подступах к нашему солнечному городу!»

Трамвай перегоняет танки.

Трамвай перегоняет пехоту.

Мимо мелькает госпиталь, расположенный в корпусах санатория. В парке зенитные орудия. На крыше санатория, в укрытии из мешков с песком, зенитные пулеметы.

Осажденная Одесса. Белые дома для маскировки перекрашены сажей в черный цвет. Дожди смыли сажу, и дома стали полосатыми верстами на дорогах войны

Разрушенный бомбежкой дом. Вырванное дерево корнями запуталось в телеграфных проводах и повисло кроной вниз. Пожарники, дружинники разбирают завал Около машины скорой помощи суетятся санитары. Плачет над носилками с убитым ребенком женщина.

Осажденная Одесса. На передней площадке трамвая три матроса. Им нравится вагоновожатая Лелька. Запевала здесь Ромка. Петр и Юрий солидно молча г. Ромка в который раз приоткрывает дверь кабины вожатого:

— Между прочим, где вы воспитывались?

— Здесь! — не поворачивая головы, отвечает Лелька.

— Незаметно! — Ромка предельно вежлив. — Вам герои морской пехоты назвали свои гордые имена!

— Ну и что? — пожимает плечами Лелька.

— Вы слышали это «ну и что»? — возмущается Ромка. — А ваше имя?

— А зачем? — Лелька тянется к двери, но Ромка ставит на порожек ногу.

— Нет, вы не из Одессы! — вздыхает он, — А могли быть!

— Елена Шевкун! — наконец называет себя Лелька, И «ослепительно» улыбается.

— Уже лучше! — говорит Ромка. — И что нее, вы каждый божий день катаетесь на этом городском несчастье?

— Да!

— Представьте, ни разу не видел!

— Представьте, я вас видела!

— Нетрудно заметить! — Ромка принимает «наполеоновскую» позу. — Выдающаяся личность.

— Послушайте, выдающаяся личность! Оставьте девушку в покое! — раздается за спиной Ромки. — Она на работе!

Ромка зло оглядывается. Перед матросом стоит пехотный командир. Чуть постарше его.

— Не время и не место языки точить! — распекает командир. — Здесь фронт! — командир стучит пальцами по горкомовскому воззванию. — Здесь смерть. Здесь..» — Не закончив тирады, он удивленно замолкает...

Вагоновожатая Лелька крепко обнимает Юрия.

— Простите, — извиняется Лелька. — Ребята всегда меня разыгрывают. И когда войны не было. И теперь!.. Будто пристают к незнакомой, а я будто обижаюсь! Ой! Остановку проехала!

Лелька резко тормозит, и молодой пехотный командир валится на рука матросов.

...Конечная остановка трамвая «21». Вот где действительно фронт. Бронетранспортеры тянут платформы, груженные снарядами. На крытых грузовиках эвакуируют раненых в «тыл». Над площадью — воздушный бой, там, в поднебесье, смертельная карусель. Оттуда — воющие звуки немецких «мессеров», пулеметные очереди. Бьют и вражеские и наши батареи.

Трамваи «21», сбившиеся в стаю на поворотном кругу, выглядя г визитными карточками мирных дней.

Около своего трамвая крепко целуются Лелька и Юрий. Рядом Петр и Ромка. Они терпеливо ждут конца прощания.

— Ромка! Петр! Смотрите за Юркой! Он такой невоенный! — просит Лелька.

— Портрет в газете ему обеспечен! — обещает Ромка.

— Много обещаешь! — возражает молчаливый Петр. — Слава — это верх того, что человек может получить за сделанное им. Слава — результат признания всеми людьми. А пока то, что делает Юрка, что делаем все мы, это...

— Что «это»? — перебивает его Лелька. — Вы воюете...

— Нет, не воюем! — убежденно говорит Петр... — Верно, нас выучили автомату, гранате, «направо-налево». Еще сказали, что мы «непобедимые», скомандовали: воюй! А где же. она, эта «непобедимость»? Вот я каждый день стреляю, а попал я в немца или нет, это знает командование. Видно, плохо попадаю! Моя Одесса на осадном положении. Но и другие тоже не лучше стреляют — немцы под Москвой....

— Видели марксиста с Молдаванки? — насмешливо спрашивает Юрий. — Послушать такого, и камень на шею!

— Любишь ты выдрючиваться, — возмущается Ромка. — Фасона на трех академиков!

— На двух! — серьезно поправляет его Юрий. — Двух академиков с фамилией Лиманских знает мир!

— Петр, ты врачом хотел стать? — спрашивает Ромка.

— Будущий хирург всегда к твоим услугам! — говорит Петр.

— Обязательно изобрети антилимановскую сыворотку! Пусть Лелька принимает по столовой ложке, три раза в день! — Ромка с какой-то удивительной нежностью смотрит на Лельку.

— Поздно! Леля — невеста Юрия Лиманского! — заносчиво произносит Юрий и демонстративно целует Лельку.

— Слушай, интеллигент! Меня просто тошнит, до чего ты влюблен... в себя! — И Ромка, козырнув, уходит. Прощается с Еленой Петр.

— Ромка в тебя влюблен... Или мне показалось? — спрашивает Юрий.

— Нет, не по-ка-за-лось! — почему-то нараспев произносит Лелька. — Мы с ним даже целовались. Еще в школе...

— Учти, я ревнивый! — говорит Юрий. Крепко целует невесту и убегает за товарищами.

Лелька остается на площади, где поворотный круг «21-го». Она поднимает руку, так замирает.

И это уже фотография, которую разглядывает Свидетель.

— Они дружили со школы, — говорит Свидетель, — эти четверо с нашей улицы. Сын городского архитектора Юрий, дочь портнихи Лелька, сын портового грузчика Ромка и воспитанник детского дома Петр. Будушее для них было ясно и просто. Получают аттестат зрелости — и в вузы. Но в институт сдал экзамены только Юрий. Остальные провалились. И сразу все запуталось...

...Наверно, другой день. Поворотный круг «21-го».

Лелька понуро направляется к своему трамваю. Подходит ее очередь идти в обратный рейс.

Изменилась площадь. Больше машин, больше техники. И все это движется не на фронт, а в город. Громче гул артиллерии — бой стал ближе.

В Лелькин трамвай со всем боевым припасом грузятся усталые, пропыленные, давно небритые пехотинцы. Они забивают до отказа первый вагон и прицеп.

Пожилой солдат говорит Лельке?

— Отвоевались, касатка! Теперь нам скипидара поболе доставать надо. Большая скорость советскому воину требуется!

— Из Одессы бежать задумали? — со злобой спрашивает Лелька.

— Из нее, — с неожиданным спокойствием подтверждает солдат. — Командиры нам «кругом» указали. — И вдруг яростно кричит. — Ты скажи, где же наш маршалле кончится?

— Что кончится? — машинально переспрашивает Лелька.

— Должны мы его остановить, или как? — не то сомневается, не то утверждает солдат. И снова кричит: — Так я говорю?

— Не знаю, — в свою очередь, повышает голос Лелька. — По вас незаметно!

— Ты вот что, — серьезнеет, солдат. — Ты нас вези! Критик!

— А я вас не повезу! — вдруг кричит Лелька. — Трусы! Баклажки! Одессу отдать? Одессу? Катитесь отсюда! Не повезу! Ишь чего задумали? На трамвае отступать? Нет! Пешком пойдете! Чтобы все видели, чего вы стоите. Вояки! — Она стоит подбоченясь и широко расставив ноги. — А ну, слазьте!

— Сама уйди! — тихо приказывает солдат, вплотную подходя к ней. — Сейчас уйди! Чтобы я тебя не ударил! — Он вырывает из рук Лельки рукоятку крана.

Теперь Лелька видит только глаза солдата с красными воспаленными веками. Глаза, побелевшие от злости, от обиды. Глаза смертельно усталого, может, несколько суток не спавшего человека.

— Простите! — вдруг извиняется Лелька и спрыгивает на мостовую.

Солдат становится в кабину вагоновожатого, и трамвай рывком трогается с места. А потом, будто исподволь, освоившись с новым хозяином, начинает идти ровнее.

Теперь Лелька попадает в круговорот отступающей армии. Она растерянно всматривается в лица солдат.

— Юра! — зовет она. — Ромка! Петр!

Идут мимо Лельки матросы, пехотинцы, артиллеристы.

— Юра-а-а! — кричит Лелька.

Не видно ее друзей. Да разве кто услышит Лельку в этом грохоте, шуме.

— Юра-а-а! — слышится зов Лельки.

От взрыва поднимается пыль. Пыль застилает все. Сквозь нее, как сквозь сито, видно: рушатся дома. Это бомбежка с воздуха.

И сквозь все еле пробивается крик Лельки:

— Юра-а!

И спокойный голос диктора из репродуктора на крыше дома, стену которого лижут языки пламени, в Славные защитники Одессы проявили массовое бесстрашие и коллективный героизм. Однако теперь, в связи о изменившейся обстановкой, Одесса потеряла свое прежнее стратегическое значение. В силу этого Советское правительство решило оставить Одессу, отозвав войска на другие участки фронта...

...Дождь. Осенний надрывный дождь. Земля от него раскисла, и идти по ней — каторга, а попробуйте десять часов с коротким перерывом на обед копать эту землю, когда она рвет из рук лопату.

Тысячи, десятки тысяч людей вышли в осень 1941 года строить оборонительные рубежи вокруг своих городов. Студенты, школьники, совслужащие, рабочие, учителя, деятели искусства, крестьяне. Они работали истово, но нет-нет, да кто-нибудь глянет на запад, где видны по горизонту пожары и ветром иногда доносится гул канонады.

Лелька работает в бригаде землекопов, неподалеку от шоссе. Она похудела, лицо ее обветрено, губы потрескались. Одета Лелька как и все. На ногах грубые армейские ботинки, брюки подхвачены у щиколотки резинкой, ватник, платок на голове.

На шоссе останавливаются грузовики. Из них торопливо вылезают пехотинцы, идут к траншеям, где работают ополченцы.

— Отдыхай пока, девушка! — говорит пожилой солдат Лельке. И она узнает пехотинца, который выгнал ее из трамвая. — Спасибо за квартиру, аккуратно постарались. — Он по-хозяйски устраивает свой солдатский скарб в лунках траншеи. — Затем прощай! Я лично час спать буду...

— А вы меня не узнаете? — спрашивает Лелька и невольно поправляет платок на голове. — Я из Одессы...

Но пожилой ратник уже спит, прислонившись грудью к мокрому откосу траншеи.

...Мокрое от дождя шоссе. Идут ополченцы. Идет Лелька. Ей навстречу, на Запад движутся резервы, техника, а на восток, обгоняя ее, идут автомобили, эвакуирующие раненых. Вместе с Лелькой шагают смоленские, вяземские колхозники. Гонят скот, везут сельхозинвентарь, зерно.

...Выселки при дороге. У крайней избы стоит женщина. Вокруг нее, тесно прижавшись, четверо ребят, пятого она держит на руках.

Женщина терпеливо и беззлобно спрашивает каждого. кто проходит мимо нее:

— Милые, неужели не остановите его... Куда же мне идти с детьми-то, пятеро у меня их... пятеро... Милые, дайте ответ! Христом-богом прошу!..

Молчат люди. Ускоряют шаги. А женщина спрашивает... спрашивает...

Нет выселок, нет женщины, а голос ее все еще слышат люди на дорогах. Будто повис он над их головами и твердит одно: «Милые, неужто не остановите его... куда же мне идти с детьми-то!»

— Проклятые, — шепчет сквозь злые слезы Лелька. — Проклятые!

...Дороги. На развилке стоит Свидетель. Он говорит тем, кто идет мимо:

«Ноги у печали стали черные; шла она босой по неживым пепелищам, по жилищам взорванным, по снегам войны пороховым. Руки у печали стали черные; рылась она в пепле и золе, отгоняла от убитых воронов, предавала мертвецов земле. Платье у печали стало черное; слишком долго с нами она шла той дорогой, где по обе стороны сыновей обугленных тела. Люди, дайте отдохнуть печали, дайте руки, ноги ей обмыть. Дайте хоть теперь! Раз мы вначале не смогли ее остановить».

...Жаркий солнечный день. Яркая осень буйствует за распахнутыми окнами комнаты, видна неширокая улочка, окаймленная арыками и пирамидальными тополями.

По улочке важно шествуют ослики, груженные корзинами с виноградом, бородатые колхозники в теплых халатах, женщины в широких белых одеждах. Слышен звонкий гортанный говор — странный для русского уха...

В мазанке живет Лелька с матерью. Обстановка бедная, просто никакая. Колченогий стол, два топчана, пара табуреток. На железном листе в углу электрическая плитка-самоделка, на плитке кипятится ведро воды.

Лелька стирает свое платьице. Ее мать, еще молодая женщина, шьет на старенькой ручной машинке «Зингер».

— Сколько траншей рыли, как мучались, а немей в Сталинграде! — говорит Лелька.

— Москву-то ему не вышло захватить, — откусывает нитку мать.

— Нам в депо докладчик рассказывал, — не слушает ее Лелька, — что сталинградцы закрепились на участке немногим больше футбольного поля...

— Господи, там ведь наши — Ромка, Юрий, Петр! — тихо вспоминает мать.

— Мама, а знаешь? Ромка даже там не потерял чувство юмора, говорит Лелька и тянется к треугольнику фронтового письма, что лежит на подоконнике. — Ты только послушай...

— А что пишет Юрий? — перебивает ее мать.

Лелька складывает в треугольник мелко исписанную страницу.

— Пишет, что любит. Боится, не изменяю ли я ему здесь? Ругает войну.

— А кто ее хвалит? Чего ты от него хочешь... Жених он гебе... И ведет себя обыкновенно, как жених!

— Не знаю, мама... Ничего не знаю...

Стук в дверь.

— Я открою! — говорит Лелька и идет в переднюю.

На террасе дома стоит Юрий. Он мало изменился, может, стал еще красивее, на нем гимнастерка, но ворот расстегнут и видна тельняшка, за спиной вещевой мешок, в руках большой букет осенних астр.

— Юрка! — Леля бросается к любимому.

Юрий, подняв Лельку на руки, идет с ней в комнату и там стоит, не желая опустить ее на пол, будто — сделай он это — все исчезнет.

— Да отпусти ты ее, — смеется мать. — Лелька, как. тебе не стыдно, он с дороги...

— Еще немножечко подержи так, — шепчет Лелька. — Раз, два, три, четыре, пять... Теперь можно.

Юрий бережно ставит Лельку на пол, и теперь мать и дочь смотрят на него, а он бесконечно счастливый.

— Надолго к нам? — спрашивает мать.

— Совсем! По чистой! — говорит Юрий и вдруг начинает смеяться. — Здесь я, живой, не раненый! Здесь! И ты здесь! Лелька, да это чудо. Ведь я в Сталинграде был... Пойми, из Сталинграда вырвался... Не думай, честно... Вот мои документы! — Он вдруг быстро лезет в карман и достает какие-то бумажки с печатями, руки у него трясутся. — Вот, — говорит он. — Нет, вы прочтите, вот здесь: «Отпущен для учебы в архитектурном институте». И печати все, и подписи, пожалуйста... Да, да... Ну, что вы на меня так смотрите? Думаете, струсил? Дезертировал?.. Нет, вот, вот здесь все написано... Нет, сами прочитайте.

— Да что ты, Юрий? — говорит мать и начинает суетливо накрывать на стол. — Мы очень рады... Мы тебе верим... да садись к столу, у нас и вино есть, для победы берегли, но если ты раньше вернулся, так уж не жалко...

— А где Ромка, Петр? — вдруг спрашивает Лелька, — это они?

— Они молодцы! Настоящие товарищи!.. Они мне очень помогли. Ходили, говорили, убеждали...

— Они не собираются... тоже освободиться из армии?.. — с трудом выговаривая слова, спрашивает Лелька.

— Нет, не собираются, — снова беспричинно смеется Юрий. — Ромка вообще стал профессиональным воином. Ему просто нравится ежедневно рисковать жизнью, честное слово. Он ведь всегда был более примитивной натурой, чем ты или, скажем, я!

— Ты думаешь? — спрашивает Лелька и садится за стол напротив Юрия, оставляя матери место рядом с Лиманским.

...Ночь. Светлая ночь Азии.

На постели лежат Лелька и Юрий.

— Меня вызвал генерал, Ромка это устроил, — рассказывает Юрий, тихонько лаская Лельку. — Генерал приказывает мне: «Доложите, как намереваетесь дома для народа строить?» Понимаешь, что делать? Правду сказать, что я еще о домах не думал, нельзя. Он человек жесткий, сухой. Такого обыкновенным объяснением не прошибешь. Я ему сразу: «Все для человека» — вот что я напишу на моем дипломе. Смотрю, заинтересовался. Тут я ему и давай расписывать. Как дошел до детского садика в моем жилищном раю со специальной мебелью и рисунками на обоях — генерал мой в слезы... Говорит: «Хорошо, что про ребятишек не забыли. У меня двое таких в Киеве погибли. И жена с ними... Прямое попадание...» Руку мне пожал и отпустил! «Нам, говорит, талантливые люди нужны! Учитесь, творите!» Я, конечно, Ромке не сказал. Да и Петру тоже. Они могли все неправильно истолковать...

— Да, они тебя не поняли бы! — соглашается Лелька,

... Конец ночи. Бледнеет небо за окном.

Юрий спит. Обхватив голые колени руками, сидит Лелька, не отрываясь смотрит на человека, в эту мочь ставшего ее мужем.

В мазанку, незамеченный никем, входит Свидетель. Он сочувственно глядит на Лельку, потом говорит:

— Говорим, счастье. Спрашиваем: «Что это за слово? Что оно значит?» Много раз спрашиваем: «В чем же счастье? Где счастье?» Кричим: «Подавайте счастье и все тут! Большого нет, дайте маленькое!.. Только дайте».

Медленно, не скрипнув, закрывается дверь за Свидетелем.

Что-то решив, Лелька идет к столу Она быстро пишет на листке из тетради:

«В этой комнате не хватает места на троих — тебе, мне и твоему страху».

...Терраса этого дома. Лелька одета по-дорожному. В руках у нее чемоданчик. Она говорит матери:

— Мама, милая, ты только не пугайся... Я пойду... Мне надо уйти...

— Подожди, подумай! — спорит мать. — Зачем сразу так?..

— Ничего, мама, что сразу... Так лучше. Ведь я сейчас в себе глупую бабью жалость убила... Дескать, только б мой жив был, до чужих мне дела нет... Неправильно это, мама... И как подло...

— Да куда ты?

— В Сталинград я... В военкомате меня поймут, помогут... Нужно только захотеть, сильно захотеть...

— Может, до утра подождешь? — молит мать. — Сгоряча это ты... Ну, освободился Юрий... Любит он тебя, ты его любишь... Ну, и будьте счастливы.

— Нет, страшно, мама, прожить жизнь в ожидании... Потом скажут, будьте счастливы, а уж поздно...

Лелька целует мать частыми, быстрыми поцелуями и бежит от дома, боясь оглянуться, боясь, что позовут, остановит...

... Утро. Юрий стоит у стола. Он читает записку Лельки, и такое у него лицо, что будто не листок из тетрадки приколот кнопками к столу, а его самого, Юрия Лиманского, прибили гвоздями.

Входит мать. Глаза у нее заплаканные.

— Чай будете пить? — спрашивает она.

— Буду, — говорит Юрий. — И скажите мне, пожалуйста, где здесь разместился архитектурный институт...

... По весеннему леску идет сержант медицинской службы — Елена Шевкун. Ее сопровождает боец.

— Ваша рота крайняя, вон в той балочке... Там ихний лейтенант под землей прямо дворец вырыл, — не то, что здесь, песок да галька... Найдете, товарищ сержант?

— Найду! Спасибо! — говорит Лелька, и они расходятся.

Не спеша продолжает путь Лелька. В диковинку ей видеть, что деревья установлены на грузовиках, на которых ждут боя до срока «тихие Катюши». Деревья на броне танков, на орудиях. На многие километры тянется такой «лес», стоит в нем огромная армия.

Лелька спускается в балку, идет мимо искусно замаскированных дерном и ветками входов в блиндажи.

Лелька входит в блиндаж, он просторен. Ярко горят две лампы, искусно сделанные из стаканов снарядов. Их в те дни бойцы окрестили со всей душевностью «фронтовыми подругами».

Навстречу Лельке от стола поднимаются гвардии лейтенант Роман Шумских и политрук роты Петр Голицин.

— Лелька! — кричат они.

— Ребята, — шепчет Лелька. Она идет к ним навстречу, первая обнимает и каждого крепко целует в тубы.

...Они лежат на плащпалатке у раскидистого дуба, в прифронтовом лесу. Под головами у них охапки багряных осенних листьев. Лелька посередине, по бокам Петр и Роман.

— Ромочка, а ты сможешь выдать песню про любовь? Про такую, которая одна на свете? — вдруг спрашивает Петр.

Роман молчит.

— А он сам-то кого-нибудь любил? — говорит Лелька и невесело улыбается.

— Ну, кто она? — пристает к Роману Петр.

— Она самая красивая на земле. Про нее поют песни, такая она веселая и шумная, — говорит Роман.

— Где она сейчас? — спрашивает Петр. А Лелька приподнимается на локте. Видно, ей всерьез интересно неожиданное признание друга.

— Ее отдали врагу. Отдали свинье с человеческим голосом... Отдали псу, не имеющему даже псиной души!.. — вырывается у Ромки.

— Я не думала, что ты так умеешь любить! — В голосе Лельки восхищение.

— Я шел по улицам, и мне казалось, что двери домов открываются и кричат мне: возьми любимую с собой! Возьми! Я тогда плакал первый раз в жизни!

— Скажи нам ее имя! — просит Лёлька.

— Ее зовут Одесса! Я люблю ее больше всего на свете. Даже больше тебя, Лелька... Между нами: нашей красавице через год будет чистых сто пятьдесят лет.

Лелька ласково проводит рукой по щеке Романа.

Над ними раздается громкий голос кукушки. И так нежданна эта птица мирных дней в прифронтовом лесу, что друзья боятся шелохнуться, как бы не вспугнуть ее,

— Кукушка, вещунья, дай ответ, проживем мы сколько лет? — шепчет Лелька.

Но птица умолкает. Стремительно возникает гул близкой канонады.

Что может знать этот пережиток? — возмущается Ромка. — Птичьи мозги!

— Какая разница, сколько прожить на свете, — вдруг говорит Лелька, — год или сто лет?

Ромка и Петр подозрительно глядят на нее.

— Что ты хочешь этим сказать? — спрашивает Ромка.

— Ничего, — говорит Лелька и прикрывает глаза. — Ты бы, Ромчик, лучше спел!

— Нет, что-то случилось? — говорит Петр.

— Ровно ничего, — упрямо отвечает Лелька. И зябко поводит плечами. — Пойдемте... Посвежело здесь... — Она встает с земли. За ней поднимаются ребята.

— Нам ты могла бы сказать! — сердится Ромка.

— Ничего не случилось! — говорит Лелька и идет, Петр и Роман, переглянувшись, догоняют ее.

— Скажи! — уже требует Петр.

— Я не хочу! — Леля, сама того не замечая, ускоряет шаги.

— Скажи! — теперь это требует Ромка.

— Это необходимо? — круто останавливается Лелька.

— Да! — говорит Петр.

— У меня будет ребенок!

Как одержимая, закуковала кукушка бессчетное количество раз.

Трое молчат.

— Юрка знает? — спрашивает Петр.

— Нет! И никогда не узнает. Зачем ему, такому, знать, зачем?

— Подожди, Леля! Он тебя любит. Поезжай в Ташкент рожать, помиритесь...

— Ни за что! Я не хотела рожать его ребенка... Я все делала, все пробовала, но ничего не получилось... Так уж пусть. Пусть родится, у него будет мать, и все... Ты почему молчишь? — вдруг накидывается она на Романа. — Думаешь, не понимаю? Осуждаешь?

— Смешно слушать, кого осуждать? — пожимает плечами Ромка. — У всех родятся дети. У других все время родятся дети! Совершенно естественная вещь... Но если уже дети рождаются, у них, как у всех нормальных, должны быть родители... Петька рос в детдоме и знает, какой это сахар, когда их нет! Наконец, Лелечка, тебе надо уехать. Рожать на фронте — это не опера «Кармен». Здесь стреляют! А ребенок должен не знать, что такое очередь из автомата!

— Я уеду! — юворит Лелька — Я понимаю!

— Куда? — спрашивает Ромка. — К Юрию?

— Нет, лучше в гроб!

— Гроб — не решение проблемы! — И Ромка, чуть грустно, объявляет: — У твоего первенца будет отец! Кто эта личность? Пожалуйста! Роман Маркович Шумских.

— Ромка! — даже отступает на шаг Леля. — Ты делаешь мне предложение?

— Нет, Леля, — серьезно говорит Ромка. — Это мне даже не снится. Но ты уедешь рожать, уедешь завтра же... Я...

— Но... — пытается перебить Лелька

— Какие могут быть «но», ты уедешь как жена Шумских, здесь нет ЗАГСа, и нам поверят на слово. Ты получишь мой аттестат. Тебя положат в госпиталь как жену гвардии лейтенанта. Это полный люкс, лучше, чем в мирное время! Ну, идет?

— Соглашайся, Лелька! — говорит Петр и вздыхает.

— А когда-нибудь кончится война и ты будешь свободна, как наши черноморские чайки!..

— Сына Андреем назови, — советует Петр, — красивое имя! Гражданин СССР — Андрей! Или ты не согласна? — тревожится он.

— Да! Да! Согласна! Пусть будет Андрей! Как же мне будет не хватать вас!

... Они минуют ряд блиндажей. Они идут веселые, гордясь и радуясь своей дружбе. Они проходят мимо Свидетеля, не замечая его. А он им читает стихи: «В разлуке были. Смерть видали. Привыкли к скрипу костылей. Свой дом своей рукой сжигали. В последний путь несли друзей. Того, кем путь наш честно прожит, согнуть труднее, чем сломать. Чем, в самом деле, жизнь нас может, нас, все видавших, испугать? И если нет других путей, мы сами вновь пойдем в сраженья, но наших судеб повторения не будет в судьбах сыновей».

...Лелька, Петр и Роман сбегают по ступенькам в свой блиндаж.

Их провожают взглядом два солдата. Один пожилой, с которым Лельку свела судьба в Одессе и под Вязьмой, а другой помоложе, с лихо загнутыми в кольца рыжими усами.

— Обстоятельно устроились лейтенанты, — замечает молодой.

— Ты о чем? — не понимает пожилой.

— Таким хорошо воевать, — говорит молодой. — И постирают... и приласкают... и все прочее, на розовом блюдечке принесут... Пе-пе-же — по всей форме...

— Кто? — угрюмо переспрашивает пожилой солдат.

— Пе-пе-же... Походно-полевая жена... А по-простому — шлюха. — Молодой облизывает обветренные губы.

Тяжелый кулак солдата сбивает его с ног.

— Женщину оскорбил, мозгляк! — тихо произносит старик и трясет молодого так, что у того лязгают зубы. — Да понимаешь ты, дрянь, что, может, как раз здесь, над Волгой, самый лучший ей памятник люди поставят... И не жене, что по аттестату полным харчем отоваривалась и всегда перед всеми в почете, а себя не всегда в чистоте блюла, а вот такой, в пилоточке, в солдатских сапогах... Самой верной...

Солдат отталкивает от себя молодого и, тяжело ступая, идет прочь...

— Не споткнись! Заступник! — снова обретая наглость, кричит ему вслед молодой.

Оглянувшись, солдат хмуро смотрит на молодого.

...Так же стоит он, хмуро вглядываясь в необозримое, взлохмаченное серое море. Ветер гонит крутую волну на подорванный пароход, брошенный у самого берега.

Набухшие свинцом тучи тяжело повисают над лиманом. Та его сторона закрыта белыми, мокрыми хлопьями снега. От них вода в лимане кажется еще более темной, более холодной, тоскливой.

Рядом с пожилым солдатом стоят Роман, Петр. Еще дальше, сквозь непроглядную стенку снегопада, едва угадываются фигуры солдат.

Ни день, ни ночь. Тот странный час, который неоспоримо существует в земных сутках. Ощутимая граница ночной темноты и серой мглы утра.

— Может, это не Хаджибейский лиман? — спрашивает Ромка. — Может, это не моя Одесса? Ущипни меня, Петька! Может, это все дивный сои под первое апреля?

— Сегодня одиннадцатое! — поправляет Петр.

— Все равно апрель! — смеется Роман.

— Одесса! Где же твоя теплая улыбка? — ежится от холода Петр.

— Где? — переспрашивает Роман. — Спроси у вшивых мамалыжников, они скажут: «Эта красавица, — скажут, — с живописным именем показала нам мужской характер!» Петечка! Одесса будет смеяться и петь, когда Ромка, простите, Роман Маркович Шумских, поведет по ее бульварам свою роту!

— А я его, город этот, — говорит пожилой солдат, — толком и не видел. Прокатился на трамвае, постоял у бронзового чудака над лестницей и на транспорт!

— Петька! Нет, ты слышал, что он сказал? — возмущается Роман. — Дюк Ришелье — ему бронзовый чудак! Арман Эмманюэль Софи Септимани дю Плесси, основатель Одессы, — ему бронзовый чудак! Люди, почему он в моей роте?

К ним подходит группа штабных офицеров, они сопровождают генерала. Штабистов от строевиков всегда легко можно отличить по очкам. Большинство штабистов носит очки, такая должность.

— Что делать намереваетесь? — спрашивает генерал. — Как свой город брать?

Роман молчит.

— На той стороне лимана пулеметные гнезда и артиллерия врага, — продолжает раздумывать вслух генерал, — по шоссе не пройти. Немцы хорошо пристрелялись! Дамба тоже под огнем!

— Надо через лиман! — предлагает Ромка.

— Думал! — говорит генерал. — Люди не выдержат. Тут больше километра. Вода ледяная! Нет, не дойдете! Ведь надо не просто форсировать и с плеч долой, а узнать брод, вернуться и быть проводником у первых групп. Нет!

— Разрешите? — просит Роман.

Генерал молчит.

Еще злее ветер. Еще гуще снег.

— Пожалуй, это единственный путь! — наконец соглашается генерал.

... Теперь Роман говорит тем, кто едва виден сквозь метель;

— Мне нужны одесситы!

Из снежного застенка как бы выплывают белые фигуры. Здесь Петр, пожилой солдат.

— Я сказал, пойдут только одесситы! — злится Роман.

— А вы меня, товарищ лейтенант, за эти годы тоже а них обратили! — спокойно и убежденно говорит пожилой солдат. — Кончится война, сюда вернусь...

Роман спокойно входит в воду. Он старается не вздрогнуть, не задержать шаг.

Вода ему по колено.

По пояс.

За лейтенантом идут в лиман Петр, пожилой солдат, остальные.

Снег опускает свой белый невод над ними.

Неожиданно по лиману наугад начинают бить немецкие орудия.

Идут по лиману разведчики. Вода по колено, но вдруг по грудь. Тогда люди меняют направление.

Снова идут.

Останавливается Петр, нагибается, шарит рукой в воде.

— Ты чего потерял? — тревожится Роман.

— Судорога свела, ногу булавкой колю! — говорит Петр.

Сйова идут. Впереди Роман, Петр, пожилой Солдат, за ними остальные.

И рядом идет Свидетель. Он всматривается в их лица и говорит им:

«Разве погибнуть ты нам завещала, Родина? Жизнь обещала, любовь ббещала, Родина. Разве для смерти рождаются дети, Родина? Разве хотела ты нашей смерти, Родина? Пламя ударило в небо! Ты помнишь, Родина? Тихо сказала: «Вставайте на помощь» — Родина. Славы никто у тебя не выпрашивал, Родина. Просто был выбор у каждого; я или Родина...»

Идут Роман, Петр, пожилой солдат. За ними роты. Бойцов много. Подняты над головой автоматы. Подвернутые шинели обледенели. Обледенели лица, руки.

Черные фигуры то погружаются в воду, то идут по мелям во весь рост.

Движутся орудия. Их на себе везут артиллеристы.

Тянут на горбу солдаты ящики со снарядами.

Сотни людей переходят лиман, а не слышно разговоров, не звякает железо.

Уже первые выходят на берег, занятый врагом.

Еще.

Еще.

Выкатывают орудия. Выносят ящики со снарядами.

... Будто назло стихает ветер. Сразу прекращается снег. Солнце ярко освещает лиман.

Немцы видят наступающих бойцов.

Вода закипает от шквального огня.

Много убитых, много раненых.

Часть рывком проходит последние метры до берега. Завязывается бой.

Ромка оглядывается, видит...

... орудие попало в яму, и с ним бьется горстка бойцов. Ромка кидается в воду, за ним Петр, пожилой солдат. Они тянут орудие. Вот оно, тяжело переваливаясь, катится по неровному дну лимана.

Немцы усиливают огонь.

Ревут орудия, стонут, ухают мины, визжат пули. Где-то совсем рядом разрывается снаряд.

Ромка хватается за грудь. Погружается в воду.

Но снова встает. Падая, спотыкаясь на каждом шагу, смертельно раненый идет за своими.

Пулеметы немцев чертят по воде перекрестные кривые. Они словно забрасывают мертвую петлю на Ромку,

Ромка останавливается.

Вы верите в чудеса? А я верю. В ту минуту Ромка видит Одессу! Разве это не чудо? Солнечную, ясную.

Ромка, нет, простите, гвардии лейтенант Роман Марков Шуйских ведет свою роту по Дерибасовской. На нем, на Романе, черная матросская шинель, на голове бескозырка.. Ветер рвет гвардейские ленты.

Рядом с Романом Леля, Петр.

Вокруг люди. Смеются, целуются, поют.

В небе сотни «шутих», «ракет». В небе над Одессой кувыркаются тысячи солнц.

Падает Ромка. Лиман словно ждет этого. Большая волна, как утюгом, проглаживает место гибели лейтенанта Шумских.

... Неподалеку от Одесского вокзала базарчик — «барахолка». Таких базарчиков тогда было много. И возникали они стихийно.. Тесные, пестрые! крикливые. Здесь торгуют всем: погиб на войне муж или сын — продают, а еще чаще меняют на сахар, масло, муку, вяленую рыбу сапоги, а то костюм. Переезжают в другой город — везут сюда убогую мебелишку. Доморощенные портнихи, прикрывая «товар» плащ-палатками, зонтиками, газетами, носят на деревянных плечиках переделанные из старья «по-модному» кофточки, юбки.

На краю базарчика стоит человек лет пятидесяти. Он одет в старую вельветовую блузу с перламутровыми пуговицами, брюки в полосочку, на ногах, немецкие тяжелые армейские ботинки.

— Просю! Просю! Все сюда! — взывает человек в блузе, поминутно поправляя на носу чеховское пенсне. — Аттракцион — чудо техники!

Рядом водружен на треногу небольшой черный ящик.

Вокруг толпятся люди. Много приезжих. Они еще не расстались с вещевыми мешками, чемоданами. Конечно, большинство женщин.

— Что это? Что такое? — спрашивают кругом. — Фотография или кино?

— Какое тебе кино? Фокусы!

— Внимание, друзья! — говорит человек в блузе. — Просю стать в очередь. Здесь, в этом ящике, Одесса! Одесса, какой она была. Смотрите! Всем приезжим вне очереди.

Какая-то женщина, не отпуская из рук чемоданов, проникает к ящику, И вместе с ней...

... мы видим тихую, солнечную Пушкинскую улицу. Шары зеленых деревьев и скамейки с няньками и колясками возле них. И сейчас же эта карточка поднимается вверх и исчезает, а на ее место становится фотография Одесского порта. Белый теплоход заходит в гавань.

Женщину легонько отодвигает бородач. Широко расставив ноги, он грудью упирается в треногу, одновременно отталкивая от себя всех прочих, и жадно смотрит, пока его с хохотом оттаскивают две девушка, которые даже стукаются лбами, пытаясь заглянуть в чудесный ящик.

Шум. Толкотня. И все время говорит человек в блузе.

— Товарищи, это Одесса! Это Одесса, какой она была три года назад. Смотрите, платаны и акации густым кольцом опоясывают площади и улицы. Вот дом Пушкина. Здесь он написал первые главы «Евгения Онегина». В Одессе жили польский поэт Мицкевич и великий Гоголь! Работал Менделеев! Я сам здешний. Можете мне поверить, что это так. Вот университет. Здесь преподавали Сеченов, Мечников. В Одесском порту работал грузчиком Максим Горький! Смотрите, Потемкинская лестница. Вы ее видали в фильме «Броненосец Потемким». Одесса помнит лейтенанта Шмидта, Котовского, француженку Лябур! Здесь жили веселые, счастливые люди. А теперь оглянитесь, кто смотрел.

Люди оглядываются.

И около панорамщика становится тише, смолкает смех.

Разрушены жилые дома. Уничтожен Одесский порт.

Сожжены все причалы. Взорван холодильник. Горят склады. Всюду хаос железа, камней, балок.

Сожжены, уничтожены взрывами Пересыпь, Молдаванка. Здесь жили рабочие, здесь не осталось ни одного целого дома. Бомба попала в дом Пушкина. Разрушен хлебзавод. Взорвана школа. Обугленный остов санатория. Разрушены заводы, депо. И нет конца этим отчаянным доказательствам бессмысленности войны.

... Площадь, на которой показывает свои цветные фотографии человек в вельветовой блузе.

— Страшно, — говорит женщина с чемоданами в руках.

— Конечно, страшно, — говорит панорамщик, — но придет мирное время...

— Мир ли, война ли — наш век военный! — говорит бородач. — А по сему скажу категорически: город надо на ноги ставить. Не лежать же ему в таком неприглядном виде! Лично я кровельщик! Бригаду набираю.

Панорамщик низко кланяется бородачу.

... Другой угол площади. Здесь Лелька. В руках у нее шелковое пестрое платье, оно чудом осталось от мирных дней. Лелька! Птица Лелька, ты стала старше. Голова повязана платком.

Гремя бидонами, будто в них положили булыжники, проходит рослая молочница.

— Здравствуйте, женщины, — говорит она и, увидев Лельку, спрашивает: — Как мальчик?

— Поправляется! — говорит Лелька. — Надо же, чтобы сразу и корь, и воспаление легких...

— Вот гостинец передай, — молочница из кармана достает несколько конфет, — сын с фронта посылку прислал.

— Спасибо, — благодарит Лелька. — Мы и так вам, тетя Даша, за молоко должны...

— Верю, отдашь! — говорит молочница и уже обращается ко всем — Кажись, Лелька-то отбилась от беды, повеселела...

Кругом добро улыбаются,

— И верно! — поддерживает тетю Дашу пожилая женщина.

— Я сегодня иду, — говорит третья, — гляжу, а она мальчонку гулять вынесла... Даже перекрестилась! Несмотря, что в войну неверующей стала.

Мимо них поджарый человек, восточного типа, проносит на самодельном лотке желтые, излучающие тепло, подобно маленьким солнцам, мандарины.

— Простите, — Лелька подходит ближе к продавцу, — У меня нет денег. Но вот платье! Оно почти новое... Может, вы согласитесь обменять...

— Зачем менять? — отмахивается хозяин мандаринов. — Понимаешь, я холостой! Совсем один живу! Мне юбка зачем? Деньги... давай!

— Мой мальчик был опасно болен, — просит Лелька. — Ему нужны витамины1 Я вас очень прошу...

— Э, не трать время! — отталкивает продавец Лельку. — Иди, ступай, продавай свой шурум-бурум! — И он звонко кричит: — Кавказские мандарины!

— А ну, Леля, дай платье, — вдруг говорит тетя Даша. И, подняв его над головой, громко спрашивает: — Граждане женщины! Во сколько таких паршивых фруктов цените это роскошное платье?

— Но, но! — хватается за лоток кавказец.

— Свободно три десятка! — выкрикивает пожилая женщина.

— Да деньгами сотни две! — добавляет инвалид-матрос.

— Милиция! — вопит хозяин мандаринов.

— Зови, зови! — спокойно говорит тятя Даша. — Смотри не охрипни.

— Когда нужду меняют на горе, — говорит инвалид, — спекулянт сразу заметен!

Вокруг мандаринщика плотная толпа худых, рано постаревших и плохо одетых женщин.

— Ты нас не задерживай! — снова говорит инвалид. — А то за спасибо заберем и спасибо не скажем!

Это действует. Продавец быстро отсчитывает мандарины.

— Бери, — зло говорит он Лельке. — Дай сюда свою тряпку!

— А деньги! — напоминает инвалид.

— Не надо! — просит Лелька.

— Молчи! — прикрикивает на нее инвалид. — Ну! — И протягивает к продавцу руку. — Ждать заставляешь?! Тля!

Продавец торопливо отсчитывает деньги.

— Спасибо! — говорит Лелька. — Большое спасибо! Вы деньги лучше себе возьмите!

— Себе не чужому! — вдруг озорно смеется инвалид-матрос и прячет деньги в бескозырку. — На двести грамм! За дам!

Лелька торопливо минует базарчик.

У самого вокзала Лелю задерживает окрик.

— Леля!

Она оглядывается. Это Юрий Лиманский. Он подбегает к ней.

Леля растерянно глядит на его светлый плащ, шляпу, перчатки.

— Здравствуй! — говорит Юрий. — Здравствуй, Лелька!

Они торопливо целуются и... снова молча глядят друг на друга...

— Я только... с поезда, — наконец говорит Юрий, — из Москвы.

— Что же мы тогда стоим? — спрашивает Леля. — Где твои вещи?

— Вот, футляр с чертежами... — Он показывает на рерный круглый футляр. — Остальные в багаже...

Они пересекают площадь.

— Как замечательно! Первый, кого я встретил, это ты! — говорит Юрий и берет Лелю под руку. — Ведь это ты заставила меня приехать сюда... Покинуть Москву, отцовскую квартиру!

И, заметив протестующий жест Лельки, невесело улыбнувшись, заканчивает:

— Нет, нет, я на твое гостеприимство не рассчитываю... Видишь ли, твой Юрий Лиманский сейчас заместитель начальника Одесского областного архитектурного управления...

— Какая длинная должность, — облегченно вздыхает Лелька.

— И еще, кроме административной работы, буду строить гостиницу «Интурист» по своему проекту! К песне сдам первую очередь. Ну, а ты? Ты знаешь, вас, фронтовиков, принимают в вуз почти без экзаменов!..

— А я вот все еще не учусь! Все гоняю «двадцать первый».

— Вагоновожатой?! Прости, но это просто блажь. — Юрий старательно обходит лужи. — Я не понимаю тебя. Не воспользоваться таким случаем! Пройдут год, два, война забудется. И вас заставят сдавать экзамены на общих основаниях!

Они некоторое время идут молча.

— Ты плохо выглядишь! — говорит Юрий. — У тебя желтое лицо... Отец достал мне на дорогу американскую продовольственную посылку... Шоколад, молоко, тушенка. Я буду рад, если это тебе пригодится.

— Спасибо, — говорит Лелька и легонько касается руки Юрия.

Юрий перехватывает руку Лельки, и дальше они идут рука в руке. Может быть, Лелька готова поверить, что тогда, в Ташкенте, она поторопилась? Что не очень уж виноват Юрий?

— Я рад... мы снова вместе! — говорит Юрий. — Мне необходимо...

— Не надо, — просит Леля, — не говори ничего... Вдруг все рассыплется...

— Ты о чем, Лелька?

— О нас...

Идут молча. Лельке это тоже невмоготу. Вдруг ее молчание даст право Юрию задавать вопросы? А Лелька не хочет сейчас никаких вопросов. И тогда она начинает торопливо рассказывать первое попавшееся.

— В наш дом сразу попало две фугаски, а мы его сами починили. Все жильцы... Мама говорит: «Мы его заштопали», — действительно, сколько было дыр... А крыши до сих пор нет.

— Безобразие, — говорит Юрий.

— Так ведь не мы одни... И ничего, живем. А сегодня в нашем доме даже свадьба... Первая свадьба после освобождения, на Черноморской улице...

— Есть такие отчаянные? — искренне заинтересовался Юрий.

— Конечно! Ты ее не помнишь, она в вечерней школе училась, Надя, а муж ее Борис, партизаном был, в катакомбах... У него в отряде малярией болели, он приказ издал: «Температуру тела тридцать девять градусов считать нормальной»...

— Это уже изобретение «собственных корреспондентов», — говорит Юрий.

— Да нет, правда, у него орден!

— Вот и твоя улица! — узнает Юрий. — Сколько я здесь не был...

Они входят в подъезд, который охраняет старый потрескавшийся каменный лев.

Идут по лестнице.

А на лестнице сейчас тесно и шумно от людей. Хлопают входные двери, говор, смех. По лестнице поднимаются женщины, девчата, старики и парни. У каждого либо стул, либо табурет, а то подушка, цветок в горшке, тарелки, расшитое полотенце, полочка для книг. Дюжие моряки торжественно волокут широкую деревянную кровать, уже убранную и покрытую кружевной накидкой.

— Куда они все? — спрашивает Юрий.

— На свадьбу! Это подарки! Ты хочешь пойти со мной?

— Конечно!

— Зайдем только на минутку к нам!

Они останавливаются перед дверью. Лелька достает из сумочки ключ.

Длинный полутемный коридор коммунальной квартиры со старыми стульями, поставленными друг на друга, с корзинами и детскими колясками.

Леля ведет Юрия, показывая ему дорогу в этом лежбище ненужных вещей.

— Когда-то я тут проходил без проводника, — шутит Юрий.

— Да ведь это «когда-то»! — Лелька, постучав, открывает дверь. Мама, смотри, кого я нашла? — Она легонько толкает в спину Юрия.

Мать поднимается от швейной машинка, идет навстречу Юрию.

— Вот уж не ждала, — говорит она не то смущенно, не то растерянно.

— Мамочка! — радостно звенит детский голосок. Леля сбрасывает пальто, отдергивает марлевую занавеску, отделяющую угол, и склоняется над кроватью. В кроватке двухгодовалый малыш. Леля поднимает его на руки.

— Познакомьтесь с нами! Мы Андрюшка! Мама, я ему мандарины принесла!

Юрий оторопело смотрит на ребенка, на Лелю.

— Я не понимаю! Это твой? — с трудом проговаривает он.

— Мой! — говорит Леля.

У Юрия пересыхают губы. Тяжело ему вести этот разговор. И Лелька продолжает его сама.

— Ты хочешь спросить, кто отец? — говорит она и ждет.

— Да... Конечно... Как же иначе... Ведь я ехал к тебе... Может быть, тогда бы... я... — Он умолкает.

— Ты не вернулся бы в Одессу? — заканчивает за Юрия фразу Леля. — Так? Хорошо... Его отец... Роман Шумских...

Юрий вдруг медленно идет к двери. Мать садится на табурет возле машинки и, чтобы никто не видел ее слезу, вновь принимается за шитье.

Тихо появляется Свидетель. Он останавливается у порога и как бы напоминает всем о главном:

«Помните! Через века, через годы — помните! О тех, кто уже не придет никогда, — помните! Не плачьте! В горле сдержите стоны, горькие стоны, памяти павших будьте достойны. Вечно достойны!»

Дверь с шумом распахивается, и в комнату вбегает Петр Голицин. Все сразу обретает реальность. И нет Свидетеля.

— Эй, опаздываем! — кричит он Лельке и, увидев Юрия, бросается обнимать его. — С приездом, черт столичный! Надолго?

— Насовсем! — говорит Лелька. — Он теперь архитектурное начальство. И еще сам гостиницу «Интурист» будет строить!

— Ай да Юрочка! Знай наших! — искренне радуется Петр. — Это надо обмыть. Айда на свадьбу... Иначе горючего не останется... — Он подбегает к Лельке, выхватывает из ее рук ребенка. — Давай украшай себя! — командует он и, тиская мальчишку, кричит. — Каков у нас Ромкин сын? Красавец! Скоро моим заместителем будет.

— А ты-то кто? — спрашивает Юрий.

— Секретарь райкома партии к твоим услугам! Без меня тебе ничего не построить. Так что унижайся заранее...

— Я готова! — говорит Леля. На ней легкое платье, она причесана и выглядит снова прежней юной Лелькой. — Пошли!

...Свадьба. За столом крепкой плотницкой работы сидят гости Нади и ее мужа Бориса Зенчука. Здесь жители дома, недавние солдаты и моряки, списанные по ранению или в отпуске, здесь рабочие, старики и женщины, девушки. Их больше, чем мужчин. Ведь война еще не кончилась. Молодожены в центре, они под стать друг другу. Оба крепкой кости.

Слово держит Петр. Он стоит хмельной и очень радостный. Рядом с ним Леля и Юрий.

— Рассчитываю я, дорогие мои Борис и Надя, что вы уважите рабочую фамилию Зенчук. И если, к примеру, у твоего отца, Борис, было детей семеро, — так для вас эта цифра не предел. Советской власти вот как помощники нужны!

— Горько! Горько! — кричат гости.

Крепко целует Борис Зенчук свою Надю.

— Эх, сладко! — завистливо говорит кто-то, и все смеются.

А гости все подходят. Вот высокая седая женщина одаривает молодоженов простой спичечной коробкой.

— Сидоровы, что с Молдаванки, — говорит она, — сверчка из эвакуации привезли. У них комната, куда хуже моей, через то насекомое сразу домом стала. Поет птице вровень. Так я соловья дарю, чтобы ночью, когда по молодости спать не в охотку, было кого слушать.

Она, ласково улыбаясь, раскрывает коробку, и «усатый певец» прыгает в темный угол.

Молодые благодарят женщину.

Рюмки, стаканы, походные солдатские кружки звенят над столом.

...Леля выходит на лестничную площадку, останавливается у окна. К ней торопливо подходит Юрий.

За окном туман густым месивом навалился на город так, что тяжело дышать. Свет луны еле пробивается вниз, и сама она сейчас бутафорская, косо подвешенная над крайним домом.

— Я все эти годы был верен тебе! — вдруг говорит Юрий. — Я писал... Ты не отвечала...

— Я была счастлива! — говорит Лелька. — Андрюшка... родной город...

— По-разному берегут люди счастье, — говорит Юрий. — Один как картину в раме под стеклом, другие под стеганым одеялом...

— Ты мне это говоришь? — резко поворачивается Лелька к Лиманскому. — Мне?

— Я тоже воевал! — повышает голос Юрий.

— Не лги! — жестко произносит Лелька, — Ты дезертировал из Сталинграда!

Юрий подходит к ней ближе.

— Да, бежал! — торопливо признается он и от этих своих слов вздрагивает всем телом, как от удара. — К своей невесте бежал! Генерала обманул. Боялся, что убьют, хотел живым, не раненым к невесте вернуться... И сейчас сюда приехал потому, что невеста здесь! Потому, что невесту люблю!

— А я тебя совсем не люблю! — говорит Лелька. — И женрй твоей никогда не буду...

— Значит, решаешь остаться вдовой Ромки Шуйских?..

— Не смей произносить его имени! — требует Лелька.

— Нет! Я смею! Он отнял тебя! Он наградил тебя ребенком! И никто, слышишь, никто не заставит меня расшаркиваться перед его могилой!

— Сволочь! — Леля бьет Юрия по щеке.

Юрий, замерев, смотрит, как Леля уходит.

... Здесь еще пляшут. Но уже притомились гармонисты, притомились плясуны.

Леля садится рядом с раскрасневшейся Надей.

— А тот, что с тобой пришел-то, — шепчет Надя, — ничего себе... красивенький... приворожить может!

— Может! — со вздохом соглашается Лелька.

... Два холодных солнца — одно в нёбе, другое в море.

На светлых белесых облаках до абсурда кажутся увеличенными развалины.

Слышна песня:

«Едут солдаты домой, близится город родной, сердце с колесами в стуке сливается, грудь заливает тоской; грезы солдатских мечтаний сбываются — едут солдаты домой».

Ее поют тихо и согласно трое матросов-минеров.

Они методично прочесывают миноискателями завалы.

Вдруг узкие глаза одного из минеров становятся еще уже в злом прищуре опухших век, а на лице появляется выражение, которое бывает у охотника, напавшего на след красной дичи.

Миноискатель осторожно, будто на ощупь, кружит и кружит над искореженной решеткой лифта...

И замирает....

...лицо минера гооит злым торжеством. Уверенно обойдя решетку, он быстро разъединяет паутинку проволоки, а потом, презрительно улыбаясь, извлекает черную немецкую мину, похожую на рыло свиньи.

Снова поют минеры, прочесывая завалы:

«Едут солдаты домой, едут чужой стороной... Вон на обочине холмик примятый вслед потянулся звездой... Это последний поклон от солдата — он не вернется домой!.. Кто он, безвестный герой, павший на сопке чужой? Карточка выцвела, надпись затерлась, холмик сравнялся с землей... Много товарищей наших осталось там, на равнине чужой».

... Шум мотора автомобиля повторяет эхо в развалинах. Переваливаясь с боку на бок, по расхлестанной набережной из колеи в колею пробирается крытый фанерой виллис.

Он останавливается около минеров, когда сержант прикрепляет к стене доску с надписью: «Мин нет».

Из виллиса выходит Юрий, подходит к сержанту и молча здоровается.

— Можно акт составлять, — говорит сержант. — Тут порядок! — Он достает из планшета тетрадку и, переложив листы копиркой, привычно пишет текст, присев на кучу железного лома.

Все больше светает. Сквозь иней заморозка проступает алая рядь битого кирпича. Словно распускаются каменные цветы на белом лугу.

Юрию холодно на ветру. Чтобы укрыться от непогоды, он идет к соседним развалинам, где сохранился глубокий подъезд.

— Стой! — бросается за ним минер.

Лиманский застывает на месте. Потом, разом ссутулившись, осторожно отходит и, достав платок, вытирает со лба проступившую испарину.

— Вот же щит! — укоряет минер, стуча по фанерному листу с надписью: «Опасно, мины». — Здесь такой сюрприз, вторые сутки разгадываем...

— Давайте акт! — говорит Юрий. — Что вы всегда возитесь?

— Минеру торопиться устав не разрешает, — улыбается сержант. Вырвав из тетради страницу с копией акта, он передает ее Юрию. — Ну, бывайте здоровы!

Минеры уходят, оставляя по нетронутому изморозку черные следы.

...День вступает в свои права. Трамвай «21» летит, не задерживаясь на остановках. Его ведет Лелька. Вагоны забиты до отказа. Девчата, женщины, молодые, старые. Они едут на воскресник. А какой воскресник без песни? И они поют:

«Веками будет в песнях славиться победный гром апрельских дней. Одесса, южная красавица, разорван круг твоих цепей...»

В кабине вагоновожатого рядом с Лелькой ее Андрюшка. Он только начал ходить, а поэтому очень самостоятелен. Парнишкой руководит мать Лельки.

— Да ведь это Петр! — восклицает мать. — Петенька! — окликает она Голицина, который пересекает улицу.

Лелька тормозит. Трамвай останавливается.

— Девушки! — обращается Лелька к подругам. — Нам на воскреснике мужская сила понадобится!

И тянет Петра в трамвай. Ей дружно помогают подруги.

...Трамвай подъезжает к развалинам, где нетерпеливо ходит Лиманский.

— Мы опоздали? — спрашивает Леля, вслед за матерью и сыном выходя из трамвая.

— Только что подписал акт, — отвечает Юрий.

— Пришлось похищать Голицина! — смеется Леля, показывая на Петра.

— Здравствуй, Юрий! — говорит Голицин.

Юрий подчеркнуто вежливо здоровается со всеми.

— Возьмите акт! — официально предлагает Юрий.

Подъезжают два грузовика. Тут Борис Зенчук и Надя.

И те, кто был на свадьбе. И много незнакомых. Это одесский воскресник.

И вот уже из завала по цепочке идет первый годный для стройки кирпич.

Суетится маленький Андрей. «Помогает» бабушке разбирать завал.

В одной цепочке с Лелькой, рядом с ней, работает Петр.

Лимакский некоторое время наблюдает за дружной работой, потом отходит к виллису и, сев рядом с шофером, приказывает:

— В управление!

Шофер переключает скорости, но колеса загрузли и буксуют на месте.

— Дай я! — говорит Юрий и, пересадив шофера, берется за руль. Он дает задний ход.

Разбрызгивая грязь, виллис вылезает из колеи и опрокидывает фанерный лист с надписью: «Опасно, мины».

— Минерское предупреждение сбили, — говорит шофер.

— Поднимут! Не слепые! — Юрий резко разворачивает машину и отъезжает от места работы.

Вихляя, пробирается виллис по проспекту.

Больше встречных машин. Одесситы съезжаются на воскресник. Песни. Гитары. А то и трофейный аккордеон.

— Лелька! — окликает подругу Надя Зенчук. — Иди, разбирайся! Людей туча, толчея получается.

Леля выходит из цепочки. Некоторое время она сосредоточенно пересчитывает собравшихся.

— Надо за соседний дом браться! — кричит она Наде.

Не обратив внимания на перевернутый щит минерского предупреждения, Леля проходит в сохранившийся глубокий подъезд.

За ней вперевалочку устремляется маленький Андрей.

Годные к стройке кирпичи все убыстряют свой бег по цепочке, к штабелям.

Голицин меняется местом с матерью Лели. Теперь он стоит лицом к завалу. Перед ним, на делянке, опрокинутый Лиманским щит минерского предупреждения.

Петр некоторое время спокойно продолжает работать. Но вдруг какая-то догадка заставляет его быстро пересечь делянку и подойти к фанерному щитку.

Голицин поднимает его. Теперь он видит черные буквы надписи. Они кричат: «Осторожно! Мины!»

Петр оглядывается. Прямо от щита, к остову дома, по чистому инею изморозка идут следы взрослого человека и ребенка.

— Лелька! — Петр бросается в подъезд разрушенного дома.

Лестничная клетка. Обрывки арматуры лифта.

— Лелька! — зовет Пётр. — Стой

— Ой... — гулко отвечает ему эхо.

Перепрыгивая через грудй кирпича, перелезая в проломы стен, вверх-вниз по остаткам этажей мечется в циклопических развалинах Петр.

Наконец он видит. Посреди чудом уцелевшей комнаты маленький Андрей пытается поймать солнечный зайчик.

Петр бросается к мальчику.

Где-то в глубинах большого дома взрыв.

Петр падает, закрывая своим телом Андрея.

На них медленно оседает стена.

На мгновение замирают все собравшиеся на воскресник.

Затормозив всеми тормозами, резко останавливается виллис.

С ужасом смотрит на шофера Юрий Лиманский.

И рывком, заезжая на тротуары, разворачивает машину. Виллис на предельной скорости устремляется к месту катастрофы.

В дыму, в ныли, шатаясь, как слепые, бредут в развалинах Надя, Борис и кто-то еще.

Они расходятся по уцелевшим маршам лестниц.

Поднимаются по карнизам этажей.

— Здесь! Здесь! — гулко отдается крик Нади.

...Стена, оседая, образовала подобие склепа. Из-под обвалившейся перемычки видна нога, обутая в сапог.

— Вы живы? — кричит Надя. — Вы живы?

Тишина.

— Живы? — кричат Надя и Борис хором.

— Мама! — раздается из-под камней тонкий голосок Андрея.

— Будем разбирать! — Борис хватается за кирпичи, но его задерживает Надя.

— Вдруг еще обрушится? — предполагает она.

— Вызову саперов! — Борис стремглав бросается прочь...

... и сталкивается с саперами. Они уже здесь. Деловито, без спешки, но очень быстро солдаты принимаются за разбор завала.

Снова крик:

— Здесь! Здесь!

Сквозь густую пыль и чад бегут Борис и Надя.

Лелька. Она лежит на спине, рука ее нелепо подвернута. Кровь проступила на ватнике. Кровь запеклась в светлых волосах.

Заплакав, Надя падает перед ней на колени.

Слышен надрывный вой машины «скорой помощи».

Санитары и прибежавший с ними Юрий укладывают Лельку на носилки.

Толпа расступается, пропуская санитаров с их тяжелой ношей.

Страшно кричит мать Лельки.

Разбирают завал саперы. Ставят для страховки металлические стойки-упоры.

Вот уже освобождается щель, достаточная, чтобы в завал проник человек.

В щель ползет врач «скорой помощи».

И почти сейчас же возвращается, таща Андрея.

Одежда мальчика в пыли. На лице от слез грязные потеки. Он очень напуган и сосредоточен.

Врач передает мальчика Наде, та передает его саперу, тот — Борису. Так, с рук на руки, Андрюшу выносят на воздух. И здесь, попав наконец в руки плачущей бабушки, сам начинает плакать.

Последние усилия саперов. Тяжелая плита поднимается, освобождая ногу Голицина.

Петра кладут на носилки.

Несут осторожно.

Петр открывает глаза. Будто через подушку доносится до него голос врача:

— Раздроблена ступня. Требуется немедленная операция.

Петр силится разглядеть говорившего, но вдруг лица людей расплываются, превращаясь в желтые огромные цветы-колокольчики.

Ветер шевелит их лепестки, и колокольчики начинают гудеть, как телеграфные провода в степи.

Их гул перекрывает тревожный вой сирены.

Отъезжает «скорая помощь», увозя Голицина.

Тогда у всех громко спрашивает Борис Зенчук:

— Кто сбил минерский щит?

Возникает грозное молчание.

Юрий испуганно глядит на своего шофера.

— Кто сбил щит? — вторично спрашивает Борис.

Снова молчит Юрий.

— Если вы совести лишились, товарищ Лиманский, — говорит шофер виллиса, — тогда я скажу. — Он становится как по команде смирно и четко произносит: — Виноват! Уступил вот ему место за рулем. А когда он минерский щит сбил, не настоял, чтобы, как положено, вернуться и щит поднять. Виноват! Осуждайте по строгости!

Около Юрия вдруг как-то само по себе образовывается пустое пространство.

— Я думал... поднимут щит... Он большой, заметный, — пробует оправдаться Юрий. — Ну, что вы на меня так смотрите? Я не нарочно... Леля была моей невестой!!

Он умолкает.

— Общее собрание коммунистов, — говорит глухим от волнения голосом Борис Зенчук, — комсомольцев и беспартийных жителей Одессы и всех, кто приехал на воскресник, считаю открытым.

Все удивленно смотрят на него.

— Ия прошу дать мне слово, — продолжает Зенчук.

Он оглядывает собравшихся. Они стоят на улице, в проломах дома, на штабелях кирпича, в кузовах грузовиков.

— Я спрашиваю вас, имеем мы право называть архитектора Юрия Лиманского гражданином, города Одессы? Города-героя? Я предлагаю лишить этого высокого звания труса, подлого человека Юрия Лиманского!

Борис Зенчук, Надя первыми поднимают руки.

Голосуют все.

Голосует Свидетель. И он говорит:

— Мы свято ненавидим врагов Родины. В этом наша сила. Но очень часто проходим мимо подлеца. И если бы их, подлецов, было немного, такое снисходительное отношение оправдано. Но их предостаточно. И они опаснее прямого врага. Ведь нам с ними жить, дышать одним воздухом, быть в одном окопе...

... Одесская больница тех дней. В палатах тесно стоят койки больных.

По коридорчику, медленно передвигаясь на костылях, идет Голицин.

Он заходит в палату-одиночку, где в кресле-качалке сидит Лелька.

Ветер. Он тонко поет в трубе, бросает в окно пригоршни снега.

Петр присаживается на табурет. Некоторое время они просто смотрят друг на друга.

— Сядь ближе! — просит Лелька.

Петр подвигает табурет, берет Лельку за руку.

— Ко мне Зенчуки приходили, — говорит Петр. — Ты спала... Борька возмущается. Суд был над Юрием. Дали условно год, понизили в должности...

— Это его сильно огорчит!

— В Одессе жить оставили, — продолжает рассказывать Петр. — Папаша приезжал хлопотать. На все кнопки нажимал! Вплоть до фамильных академиков.

— А мне все равно, — говорит Лелька. — У меня к Юрию такое же отношение, как вот к этому окну... Смотрю на него, а вижу улицу.

... Ветер. Он ласково стучится в окно больничной палаты веткой сирени.

В палате никого нет. Тихо качается кресло-качалка.

... Далеко в утреннем тумане, пронизанном солнечными протуберанцами, возникает фигура женщины. Бездумно бредет она по середине мостовой, по площади, которую еще не успели прибрать дворники, вымыть поливочные машины.

Женщина подходит ближе.

Это Лелька. На ней летнее легкое платье.

Лелька проходит мимо мудрого Дюка Ришелье, что, склонив бронзовую голову, смотрит на Потемкинскую лестницу.

Перед Лелькой Одесский порт. Он полностью восстановлен. Много судов. И на рейде и у причалов. Вытянув гусиные шеи, кружатся краны, выгружая и загружая корабли.

Спускается Лелька в порт по Потемкинской лестнице, и вдруг рядом с ней возникает Роман. Он идет рядом 6 Лелькой в том, в чем застала его смерть. В обледенелой, заскорузлой шинели, до нитки промокшей, сжимает в руках автомат.

Лелька принимает появление Романа как должное.

— Ну, здравствуй, Роман! — говорит Лелька.

— Здравствуй!

— Научи, как дальше жить! — просит Лелька.

— Ты не сможешь жить счастливо, пока не полюбишь... Пока у Андрея не будет отца...

— А как же ты?

— Я мертв! А смерть — это никогда не жить...

— Жить! Жить! — шепчет Лелька.

Нет Романа. Лелька одна спускается по лестнице вниз. Одна на всей этой бесконечной лестнице.

Одна... Нет, не одна. Снизу, ей навстречу, идут мать, сын и Петр. Идут не спеша, ведь Петр на костылях.

— Ма-ма! — кричит Андрей и, широко раскинув ручонки, бросается к матери.

...И снова комната небольшой квартиры Голициных. Солнечное радостное утро.

У стола стоят по одну сторону Юрий Геннадиевич Лиманский, по другую Петр Иванович и Елена Васильевна Голицины. Так было в начале повести.

У дальней стены Свидетель. Он тихо, очень тихо произносит:

«А я вам говорю, что нет напрасно прожитых здесь лет, ненужно пройденных путей, впустую принятых вещей. Нет невоспринятых миров, нет мимо розданных даров. Любви напрасной тоже нет, любви обиженной, больной. Ее нетленно чистый свет всегда в тебе, всегда с тобой. И никогда не поздно — снова начать всю жизнь, начать весь путь, и так, что в прошлом бы ни слова, ни стона бы не зачеркнуть».

Из соседней комнаты выбегает Андрей.

— Папа, — зовет он. — Ну, посмотри скорей, как я здорово нарисовал нашу Черноморскую улицу. — Он уводит Петра Ивановича к себе.

— А знаешь, Юрий, ты прав, — спокойно и очень убежденно произносит Елена Васильевна. — Нас действительно всегда было трое... Тебя ведь никогда не было...

Леля идет в комнату сына, в комнату, до краев залитую щедрым солнечным светом.

Леля видит мужа, склонившегося над рисунком.

И, подчиняясь какому-то наконец созревшему в ней решению, она крепко обнимает Петра и Андрея.

— Дорогие мои, — говорит Лелька. — Любимые мои... единственные...

Свидетель закрывает дверь за Лиманским и остается стоять на пороге, охраняя покой и счастье семьи Голициных.

Примечание. В повести Свидетель читает стихи О. Бергольц, Р. Рождественского. Л. Смирнова, К. Симонова, П. Когана, К. Кулиева.

ЧЕТЫРЕ УЛЫБКИ

ИСПОВЕДЬ БОЛЕЛЬЩИКА

(улыбка первая)

Меня многие спрашивают, почему это я, нормальный московский болельщик команды «Спартак», имевший десятилетний стаж и свое постоянное место номер 29 на западной трибуне в шестнадцатом ряду, превратился в болельщика-заочника?

— Вы что, не понимаете, как можно болеть заочно? Тогда разрешите пояснить обстоятельства этой печальной истории, происшедшей осёнью прошлого года. Играют «Динамо» — «Спартак». Я сижу, болею, кричу пока еще в полсилы. А рядом со мною, на месте 28, более молодая женщина с годовалым ребенком на руках. Пока мяч подавали, я ее, ради шутки, спрашиваю:

— Малютка ваш тоже болеет?

— Ангина прошла, — серьезно отвечает мне женщина. — А за футбол ему болеть рановато.

И тут я вижу: глаза у нее полны слез.

— Что случилось? — спрашиваю.

— Вот именно: что случилось с динамовцами, — серьезно говорит молодая мать, — они по воротам мажут.

Я ей говорю:

— Мы, значит, противники. Я лично — «спартаковец»!

— Эх вы, — говорит она, — а еще в шляпе! — поворачивается ко мне спиной и ребеночка крепче прижимает к груди, будто, если я «спартаковец», могу ее малютке причинить вред. Хотел я ей ответить, но гляжу: на поле нападение «Динамо» входит в штрафную площадку спартаковцев.

Ну, думаю, все... Будет нам «штука». Но тут судья останавливает игру и назначает штрафной удар в пользу «Спартака». Радость какая! Это у меня, конечно. А соседка вскакивает и, знаете, прямо кидает мне своего ребенка. Я его подхватываю, а молодая мать, простите, начинает свистеть. И как свистит! Я лично такого свиста отродясь не слыхал. Вот, может, соловей-разбойник в свою эпоху выдавал такие звуки... Или — сирена «скорой помощи», И то — не всякая сирена. За этот художественный свист ей вся наша трибуна аплодировала.

Овация приводит соседку в чувство. Она конфузится и берет у меня ребенка.

— Извините, — говорит, — но я не могу равнодушно глядеть на то, как судья выслуживается перед «Спартаком»!

— Не будем спорить, — я ей отвечаю. — Но штраф был правильный.

— Неправильный!

Я гляжу: дело идет к тому, что ребенок будет опять у меня на коленях. А тут как раз «Спартак» делает прорыв. Я вскакиваю. Соседка тоже. Соседка кричит, я тоже. Не успел я оглянуться — соседка опять кидает мне своего ребенка. Малютка от такой, извините, материнской ласки начинает плакать. Я его успокаиваю как могу и стараюсь вернуть соседке, а она мне кричит:

— Бессердечный человек! Мне же руки нужно освободить!!

И опять свистит, заложив в рот восемь пальцев из десяти возможных.

Здесь я замечаю кинооператора, который снимает на пленку мою соседку.

Я ее предупреждаю:

— Гражданка, имейте в виду, вас снимают для кино. Выньте руки изо рта и сейчас же возьмите себя и своего ребенка в руки.

Где там!!! Она и не слышит! Еще бы: у ворот «Динамо» свалка. На трибунах гром и молния. Соседка голос потеряла, свистеть больше не может, только руками машет.

Но... мяч уходит на свободный, и снова на трибунах покой и человеколюбие. Я возвращаю ребенка соседке, и как раз в эту минуту ко мне подходит кинооператор и спрашивает:

— Скажите, пожалуйста, вашу фамилию.

— Артемьев, — говорю, — рад познакомиться.

— Ия рад! — говорит оператор, пожимает мне руку и уходит.

Я тогда решил, что он мне как единомышленник руку пожал, как спартаковец — спартаковцу.

Незадолго до перерыва наши забивают гол. Что со мной было — не помню, только мою радость соседка перенести не смогла: ушла и с каким-то майором местом поменялась. Больше я ее на стадионе не видел.

Полгода прошло с того незабываемого дня. Апрель в двери постучался капелью. Иду с работы мимо кинотеатра «Новости дня». Смотрю: на афише объявлен новый фильм — «Футбольное соревнование «Спартак» — «Динамо».

Посмеялся я. Это, думаю, не «новости дня», а «старости дня». Но пришел домой и уговорил жену пойти посмотреть и, так сказать, дать мне возможность еще раз пережить чудесные мгновения.

Пошли!

И действительно увидели великую спортивную битву на зеленом поле. Увидели радость болельщиков «Спартака» и слезы болельщиков «Динамо» на трибунах.

И вдруг... на экране появляюсь лично я...

— Кто это? — спрашивает жена, и голос у нее нехороший.

Я говорю:

— Это я, Анечка. Мужа не узнала?

А на экране, слава богу, кадры сменились и уже вместо трибун показывают поле, где идет борьба за мяч у ворот «Динамо». Да так все ясно видно.

Жена моя футбола не любит и не понимает. Я волнуюсь, а она свое:

— Кто сидел с тобой рядом? Ты еще ей улыбнулся?

— Не знаю, — говорю, — не заметил.

Жена хладнокровно отвечает:

— Ничего, заметишь, мы на второй сеанс останемся.

И как раз при этих словах на экране вторично появляюсь я плюс моя соседка с ребенком.

Оператор, оказывается, успел заснять все: и как она мне свою малютку кидает, и как я эту малютку ловлю, и, что самое удивительное, при этом улыбаюсь.

А диктор так задушевно дает пояснения всему, что происходит на экране.

— Супруги Артемьевы, — говорит этот самый диктор, — страстные любители футбола. Они не пропускают ни одного соревнования.

Жена встает, протягивает руку к экрану и возглашает:

— Будьте добры, повторите то, что вы сказали!..

— Анечка, — шепчу я ей, — ну, человек оговорился, сядь, на тебя шикают.

Жена действительно садится, и так, молча, мы с нею высиживаем все пять сеансов.

... Ну, а главное, конечно, началось дома. Жена моя как пришла, шляпку сняла, так и объявила:

— Иди к ней. Держать тебя не смею. Там у тебя ребенок, а нам бог не дал.

Я, естественно, клянусь, что ребенок чужой, рассказываю все, как было.

А жена мне:

— Ты, — говорит, — после этого дважды подлец: и меня обманул, и еще от своего ребенка отказываешься. Зверь, — говорит, — и тот от своих детей не прячется, а ты петляешь!..

Выслушав это, я покинул комнату и вышел в коридор нашей густо населенной коммунальной квартиры. Иду на кухню прикурить и, не доходя, слышу разговор жильцов:

— Нет, каков гусь этот Артемьев! — говорит женский голос. — Старичком прикидывается, а у самого ребенок на стороне.

— У него их трое, — говорит мужской голос, — два мальчика и одна девочка.

— Кто бы мог подумать? — опять говорит женский голос. — Сам шепелявый, лысый, а мать его ребенка моих лет,

— Что вы! Моложе вас! — говорит мужчина.

— Так, по-твоему, я старая? — возвышает голос женщина и, слышу, роняет что-то бьющееся.

На такой шум в коридор из ванной выходит ремесленник Васька, замечает меня и говорит шепотом:

— Некрасиво вы, товарищ Артемьев, попались. Теперь вам одна дорога: на себя самого заявление в суд отнести...

Ну, что долго толковать... На другой день жена переехала к теще. Соседи по квартире перестали со мной здороваться. На работе решили поставить вопрос о моем аморальном лице на специальном заседании месткома. Нависли надо мной тучи, дышать нечем.

А время идет. На Первое мая возвращаюсь домой, иду переулками, чтобы знакомых не встречать. О том, что второго числа начинается футбольный сезон, даже не думаю и... сталкиваюсь с ней, с моей погубительницей. Идет она с майором и ребенка за ручку ведет.

— Наконец-то! — говорю я ей и загораживаю дорогу,

— Здравствуйте, товарищ Артемьев, — говорит она. — Подвел нас оператор, — и тут же знакомит меня со своим мужем майором.

Взял я такси и доставил все это семейство к моей жене...

Жена ко мне возвратилась в тот же день. Но с тех пор я болею заочно — Анюта приказала дорогу на стадион «Динамо» забыть.

Вот до чего может довести вполне нормального человека рядовая ошибка кинематографа.

НОВОГОДНИЙ ПОДАРОК

(улыбка вторая)

30 декабря возвращался я из Орла домой. В Туле вышел борща поесть, там вокзальные поварихи этим блюдом прославлены. Подсаживается к моему столу бабуся. Милая такая старушка, белый платок под самые щечки повязан. На меня жалостливо смотрит, молчит, только губами жует. Потом так тихо говорит:

— Смотрю я на вас, гражданин, и сразу мне видно, человек вы серьезный, несмотря, командировочный...

— Благодарю, — отвечаю, — за комплимент!

А она:

— Правду хорошему человеку всегда приятно сказать!

Тут объявляют посадку нашему поезду.

— Сделайте одолжение, — вдруг обращается ко мне старушка, — свезите моей дочке новогодний подарочек! Тульских пряников!

— Что же, — говорю, — груз не великий, давайте свезу. Уважу вашу старость.

Выкладывает старушка на стол коробку пряников, перевязанных голубой лентой. А под ленту заложен конверт с адресом. Невропатологическая клиника, корпус 3, квартира 17.

— Дочь моя Татьяна Николаевна — врач, при клинике живет. Она вам обязательно понравится, — сообщает старушка. — Больные от нее повально без ума ходят.

— А им иначе и ходить не дано, когда они поголовно ненормальные! — поясняю я бабусе и прощаюсь.

Приехал в Москву, тем же вечером побрился, галстук белый в «зигзаг» повязал, коробку пряников под мышку и пошел по указанному на конверте адресу.

Вот названная клиника. Нашел корпус 3. Поднимаюсь своим ходом до квартиры номер 17. Звонок не работает. Взялся за ручку, дверь не замкнута.

Смело вхожу в переднюю, невзначай захлопываю за собой дверь. И... оказываюсь в кромешной темноте. Что тут делать, когда я не из курящих и спичек при себе или зажигалки фирмы «Огонек» не имею.

Поначалу решаю сигнал о себе подать. Кашляю — никого. Ногами шаркаю — тот же результат.

— Есть жив человек? — спрашиваю. Никто не отзывается. Как в глухом лесу! Соображаю, надо уходить, пока чего плохого не вышло. Оборачиваюсь, а... двери нет, пропала. Целиком стена!

Понимаете? Пока ногами шаркал, я от порога отдалился. Ладно, думаю, только спокойно, без паники. И стараюсь вспомнить, где входная дверь. Поворачиваюсь направо — стена! Налево — вешалка. Назад — опять стена. Начинаю на манер лунатика руками вокруг шарить. И роняю на себя что ни попади. Обсыпаюсь какой-то дрянью. Слеза из глаз идет, не удержать. Лбом о велосипед ударился. Есть такая у нас глупая манера — на зиму велосипеды на стенки вешать. И вдруг натыкаюсь на дверь. Все! Свободен!

Распахиваю ее. И... обмираю!

Представляете? Посреди комнаты, рядом с этажеркой, человек в больничной пижаме стоит на. руках. И не просто стоит, а умудряется этак подпрыгивать, вроде вальса танцует, да сам себе «польку-бабочку» наигрывает. Догадались? Ну и я догадался! Ведь нормальные люди даже под Новый год редко на руках прогулки совершают. Мгновенно вспоминаю. Надо к тронутым приспосабливаться, чтобы они за своего, такого же умственно убогого принимали. А только как приспособиться? И здесь совершенно случайно вижу себя в зеркале...

Я. И абсолютно не я. Весь белый: и костюм, и волосы. (Позже я выяснил, тогда в передней пакет с мукой на себя уронил). В обшем, вид для первого знакомства с человеком, который вместо ног на руках ходит, подходящий. Для большей убедительности тоже становлюсь на четвереньки и тому в пижаме начинаю довольно бодро подпевать: «Каким ты был, таким остался...»

Только я запел — он с рук на спину бряк. Сидит, глаза страшные.

Меня загодя просто трясти начинает. Но вида не подаю. Продолжаю маршировать на четвереньках и распевать массовую песню: «Орел степной, казак лихой!», А ненормальный — скок. И меня, столом к стене, а сам ну просто шипит:

— А, чертова Танька! Я тебе покажу!

Вникаете? Я для него «Танька»1 Значит, у этого психа оригинальная мания всех мужчин среднего возраста женщинами считать. Сам, в порядке самообороны, двигаю стол на моего противника. Он его обратно на меня.

Гоняем мы таким манером стол по комнате. Этажерку сшибли — раз! Стекло в буфете напрочь высадили — два! Коту сибирской породы хвост повредили — три!

Чувствую, ненормальный пересиливает, прижимает к стене, а сам тем временем хватает телефон, набирает номер и кричит:

— Сюда! Скорей!

Ужасаюсь! Понимаю! Вызывает подкрепление! Изловчился я да в свой черед столом его об стену! Сам ретируюсь в переднюю. Но поздно!.. Вбегают трое. Потом еще! Конечно, большинством они меня повязали. Который на руках ходил, вполне по-нормальному возмущается:

— Татьяна, — говорит он, — больных даже к себе в квартиру тащит. От этого взаправду с ума можно сойти. А сам хладнокровно оттягивает пальцем мне веко и дает пояснения собравшимся: — Сейчас у него депрессия начнется!

На этот разговор открывается дверь и входит неземной красоты девушка, под мальчишку стриженая, о прядкой на лбу.

Ей начинают все Хором Объяснять, как героически они со мной управились.

Она выслушивает и... хвать меня за то же веко. Мало это ей показалось, на подбородок нажала.

— Странно, — говорит девушка райским голосом, — депрессия налицо, а спазматических явлений не наблюдается. — А потом так ласково мне: — Успокойтесь! Мы с вами еще наверняка подружимся. Все будет хорошо!

— Спасибо, — говорю я, — за такую дружбу! Я вашей мамаши просьбу исполнил. Подарок вам к Новому году привез. А меня для ради праздника вон как обработали.

Девушка хватается за голову.

— Ой, — говорит, — постойте! Ведь действительно, мама писала о каких-то пряниках. Ты помнишь, Виталий?

— Совпадение! — заявляет тот, что в пижаме. — Не верь ему, Татьянка! Он здесь на четвереньках бегал и Популярные кинопесни пел!

— Вы сами на руках ходили, так на меня не сваливайте! — кричу я. — А пряники в передней!

Татьяна выбегает в переднюю и возвращается с коробкой. Точнее скажу, с тем, что от нее осталось. После нашей битвы пряники в единый блин превратились.

... Все, конечно, утряслось и выяснилось.

Вы теперь имеете право спросить меня, почему же брат доктора Татьяны Николаевны на руках по комнате ходил?

А он, видите ли, подрастающий акробат-любитель. К новогодней елке готовился. В их институте хотели традицию нарушить и Деда Мороза таким манером на сцену выпустить.

Откуда я это знаю?

Мне теперь об их жизни все досконально известно — как будущему мужу доктора Татьяны Николаевны... Так что с Новым годом, дорогие товарищи!

БАБКА ТАТЬЯНА

(улыбка третья)

Заведующая пасекой колхоза «Новая жизнь» Татьяна Архиповна Можарова, торжественная и праздничная» сидела на лавке в углу своей просторной светлой избы, где под оклеенным газетами потолком чернел пожилой святитель, а ниже, по всей стене, висели фотографии многочисленных сыновей, дочерей, внуков и правнуков Татьяны Архиповны.

Самая меньшая из родни, светлоглазая Раиска, хлопотала у стола, собирая ужин.

— Прожила я целую жизнь, — рассуждала Можарова, — семьдесят четыре года прожила, а вот орден мне дали не за старость, а за мой труд. За то, что пчелиную душу я, как свою, знаю и смогу заставить бессловесное насекомое в шесть раз свою полезность увеличить.

Громкий стук в дверь заставил Татьяну Архиповну вздрогнуть.

Сразу за стуком в комнату протиснулся коротенький человек в замшевом пальто на двух молниях и с тремя чемоданами в руках.

— Приветик! — раскланялся незнакомец. — Вы Можарова? Отлично. Но учтите, я тороплюсь!

— А ты, мил человек... — начала было Татьяна Архиповна.

Но странный посетитель не дал ей закончить фразу:

— Горячка! В вашем колхозе восемь, в «Красном пахаре» десять, в «Рассвете» два, а я один, и все девять на двенадцать, и все на глянце.

— Ежели вы к нашему врачу, — испуганно сказала Раиска, — так это как раз через два дома.

— В списках врача нет, — сказал человек и вдруг, стремительно проскакал по избе.

— Где стол, за которым вы работаете, пишите, думаете?

— Вот он! — стукнула пальцем по столу Татьяна Архиповна, которую начала обижать бесцеремонность непрошеного гостя. — За ним думаем, едим, а умрем, на него же положат.

Человек вдруг пристально посмотрел на Можарову:

— Вы получили сегодня орден?

— Бабушка! — прошептала Раиска. — Он вроде не в себе!

— Зачем вам мой орден? — оробела и Татьяна Архиповна.

— Дорогая товарищ Можарова, в нем все дело! — ставя на стол свои чемоданы, выкрикнул незнакомец. — Без него вы не имели бы чести знать Геннадия Бессмертного.

С ловкостью фокусника он извлек из чемоданов большие электрические лампы, мотки проводов, штатив и многочисленные кожаные футляры с фотоаппаратами.

Работал Бессмертный быстро. Вскоре вся изба Можаровой была опутана проводами. В центре возвышался штатив. А с него своим черным круглым глазом в Татьяну Архиповну ехидно впился фотоаппарат.

— Придется сделать несколько дублей в фас, — взглянув в видоискатель, сказал Бессмертный. — У вас чертовски невыгодный профиль.

— Зачем вы про бабу Таню такое говорите? — окрысилась на фотокорреспондента Раиска.

Но Бессмертный ничего не слышал. Он творил. Заметив на комоде красную коробочку, он быстро достал из нее орден, прикрепил к кофточке Татьяны Архиповны и скомандовал:

— Возьмите книгу и сядьте к окну!

— Не надо мне книгу, — строго сказала Татьяна Архиповна, — однако с балалайкой меня снимите. Я с детства на ней играю.

— Что вы! — замахал на бабку руками Бессмертный. — Да вы понимаете, что такое фотография знаменитой водительницы пчел?

— Я пчеловод! А не водительница пчел! — возмутилась Татьяна Архиповна. — Раиска, да кто его такого прислал?

Раиска подбежала к бабушке и стала рядом.

— Восхитительно! — сказал Бессмертный. Он включил лампы, которые сразу ослепили и девочку и старуху. — Отличное фото! Так и подпишем: «Знатная пчеловодительница Можарова делится своим опытом с внучкой». — Бессмертный щелкнул затвором. — А теперь прошу поясной портрет с книгой! Вот с этой. Я на всякий случай захватил из вашей колхозной библиотеки.

Татьяна Архиповна растерянно раскрыла книгу. Потом закрыла. Снова открыла. И вдруг с такой силой бросила на пол, что старый переплет треснул,

— Хватит! — грозно сказала она.

— Действительно, хватит! — радостно согласился Бессмертный. — Чудесный снимок! Спасибо! — Он начал упаковывать свою аппаратуру в чемодан. — Я знал, что все будет замечательна и мы расстанемся друзьями. Мне даже стихи про ваших пчел пришли в голову. Как это? Да, «медок хорош и так, и с чаем, медок и брагу не горчит, медком мы праздники встречаем, медок не портит аппетит». Здорово, а? Могу списать на память. Приветик!

И так же стремительно исчез, как и появился,

После ухода фотокорреспондента праздничное настроение не вернулось к Татьяне Архиповну.

Она молча поужинала и легла спать. Проворочавшись с боку на бок до полуночи, Татьяна Архцповна зажгла ночник и стала обуваться.

— Куда ты, баба Таня? — спросонок забеспокоилась Раиска.

— Не мешай! — строго сказала Татьяна Архиповна. — Ты подумай, какой позор этот съемщик со мной учинил! — И старуха вышла на улицу, сильно хлопнув дверью.

Село не спало. Из клуба выходила молодежь. На реке скрипел веслами паром, а на близких полях вперегонки удивлялись коростели.

— Нынче суббота, — вспомнила Татьяна Архиповна. — Этот фотограф небось раньше двух недель не управится. Да пока газета сюда дойдет, может, осилю.

Можарова осторожно постучала в крайнее окно большого нового дома школы.

— Кто там? — спросил звонкий девичий голос.

— Я... бабка Татьяна. Выйди, заради бога, Нина Ульяновна! Дело срочное.

В комнате зажгли свет, и через несколько минут к Можаровой подошла девушка лет двадцати.

— Прости, что разбудила, — замялась Татьяна Архиповна. — Беда вышла... Меня фотограф для газеты с книгой снял.

— С какой книгой? Какой фотограф? — не поняла девушка.

— Нахальный фотограф! А книга обыкновенная, из нашего клуба, — вздохнула Татьяна Архиповна. — Спаси от позора!

— Ничего не понимаю!

— Я букварь-то девчонкой в приходской школе помусолила! Вот и вся моя грамотность. А тут портрет. Каждый увидит, что книгу в руках держу. И получается: бабка Татьяна обманщица. Газета сюда дойдет. Стыд, на улицу не выйдешь.

— Вы же сами отказались учиться в школе для взрослых, — сказала Нина Ульяновна.

— Правда твоя. Думала, пчела с меня романы читать не потребует, Ну и доживу такой, какая есть, а тут вон какое событие. Потому прошу. Учи меня, сколько успеешь.

Нина Ульяновна взяла старуху за руку.

— Хорошо, баба Таня! Когда же начнем?

— Да хоть сейчас. Время у меня в обрез!

... Весной в колхозный клуб торжественно вошла Татьяна Архиповна. Внимательно оглядев полки с книгами, она спросила девушку, дежурившую в библиотеке:

— Сколько у нас тут, однако, всего писателей? Чтой-то я давно не интересовалась...

— По списку шесть тысяч триста девяносто девять книг! — бойко отрапортовала библиотекарша.

— Тогда выпиши мне книгу номер один! — важно приказала Татьяна Архиповна.

— Баба Таня, так читать нельзя, — возразила девушка. — Должна быть система...

— Мне по системе читать поздно! Мне шесть десятков лет темноты просветлить должно.

— Номер один — однотомник Гоголя! — сказала библиотекарша и протянула Татьяне Архиповне большую коричневую книгу.

Старуха даже отступила. Она сразу узнала ее. С этой книгой ее сфотографировал заезжий корреспондент.

... По улице Можарова несла книгу так, как будто не пухлый, много раз читаный, однотомник был у нее в руках, а хрустальный сосуд, до краев наполненный чудесным напитком.

...Через час в правление колхоза вошла бледная и очень взволнованная Татьяна Архиповна.

— Что же это, граждане! — сказала она. — Кто же это в нашем колхозе на такое преступление решился? Кто?

— Успокойся, бабка Татьяна! — поднялся навстречу председатель колхоза.

— Не могу успокоиться и требую найти подлеца и наказать по всей строгости, — повысила бабка голос.

— Накажем, обязательно накажем! — сказал председатель колхоза. — Только скажи, за что и кого?

— Вот! — И старуха протянула председателю однотомник Гоголя. — В такой книге страницу вырвали!

— Только-то? — с облегчением вздохнул председатель колхоза. — Я-то думал, невесть что стряслось...

— Тебе этого мало? — вконец возмутилась Можарова. — На классика руку подняли! А тебе этого мало?

В правление колхоза вызвали библиотекаршу для «дачи объяснения по поводу чрезвычайного происшествия».

Библиотекарша принесла акт.

Председатель колхоза громко зачитал его Татьяне Архиповне: «Мы, нижеподписавшиеся, заведующая библиотекой колхоза «Новая жизнь» Елена Измайлова и фотокорреспондент Геннадий Бессмертный, составили настоящий акт в следующем. Во время фотосъемок колхозницы Можаровой она, Можарова, бросила однотомник Гоголя на пол, вследствие чего вырвалась 63-я страница».

Можарова сама перечитала акт. И когда подняла голову, лицо ее было очень печально.

— Требую, — сказала она, — за порчу книги классика Гоголя взыскать с меня втридорога. Книгу обещаю заменить новой.

А дома Раиска вручила бабке Татьяне телеграмму.

Редакция газеты просила знатную колхозницу Можарову прислать свою фотографию и обязательно с книгой в руках. Одновременно редакция ставила в известность, что снимок, сделанный полгода назад корреспондентом Бессмертным, оказался недоброкачественным, а потому и не был опубликован в газете.

ПОСЛЕ МАТЧА

(улыбка четвертая)

Мало вы, товарищи, знаете о москвичах. Об их отзывчивости, прекрасных душевных качествах. О том, как умеют москвичи любить, как умеют поддержать человека в трудную минуту.

Разговор у нас, вы, конечно, догадываетесь, пойдет о личном, разговор недолгий.

Вот слушайте.

...Он мне сразу понравился. Как сел в первый раз рядом со мною, я на него посмотрела, так он мне и понравился.

Он такой, ну как из книжки: лоб большой, волосы светлые, вьются, а глаза синие. Такие синие, что, верите, если на улице встретитесь с ним взглядом, на ровном месте споткнетесь, а потом придете домой и будете вспоминать, какой красоты были глаза у этого блондина.

А еще у него голос. Как скажет, бывало: «Граждане, не скопляйтесь на перекрестке!» — так у меня мурашки по телу пробегают, Я его по восемь часов подряд слушать не уставала.

Почему восемь часов?

Да ведь мы с ним по работе связаны. Я шофер. Знаете, такие сине-красные «Волги» с серебряными рупорами на кузове. Ну, вспомнили? Еще на дверцах коротенькая надпись: «Отдел регулирования уличного движения города Москвы». А он, лейтенант Кузьмин, диктор на этой машине.

Полгода мы с ним так ездили.

И до того моя любовь к нему увеличилась, что он мне наяву представляться стал. Вот так. Закрою глаза, а он — вот он передо мною стоит, руки ко мне протягивает и говорит своим неземным голосом: «Не висите на подножке движущегося транспорта, не прыгайте на ходу, не подвергайте вашу жизнь опасности...»

Открою я глаза, посмотрю направо, он, товарищ Кузьмин, у меня с правой стороны сидит, и про себя подумаю: когда же вы мне, Вася — его Васей зовут, Василий Николаевич, — когда же вы мне, Васенька, другое слово скажете, не по инструкции?

...Вы, конечно, помните, что в Москве делалось, когда финал «Кубка СССР» по футболу был? Нам тогда работы было — успевай поворачиваться. А как с машиной повернешься, когда народу многие тысячи, ну прямо вся Москва в Лужники выехала.

Когда матч кончился, мы у Зубовской площади стояли. Там особенно место беспокойное. Болельщики и на автобус кидаются и к троллейбусу. Прямо, верите, сами под машину лезут. Все взволнованы, счет 2:0 в пользу «Динамо» Киева. А получается, что одним в пользу, а другим — нет.

Мы работаем. Василий Николаевич вещает с полной нагрузкой.

Время идет. Происшествий нет. Футбольные страсти, так сказать, усилиями милиции вошли в нормальные берега. Только смотрю я, а глаза у моего лейтенанта скучные.

— Что с вами? — спрашиваю.

— Так... — говорит он и вздыхает.

И вдруг... Нет, как вспомню, так к вискам кровь приливает. Вдруг Вася кидает микрофон на колени, поворачивается ко мне и говорит, а голос у него от волнения хриплый, без красоты, а мне, если хотите знать, он в ту минуту слаще теноров Большого театра показался...

— Молчите, — говорит мне Вася, — не двигайтесь, — говорит, — слушайте меня...

Я, знаете, растерялась. Как ждала эту минуту, а тут растерялась.

Смотрю на улицу и вдруг вижу, ну, знаете, как в кино бывает, когда лента вдруг рвется и все замирает. Кто как шел, как ехал — все останавливается. Так и сейчас.

И тишина такая — ни разговоров, ни сигналов машин не слышно. Полный мертвый час на все Садовое кольцо.

Вот что с девушкой любовь-то делает.

Подумала о любви, окончательно собой владеть перестала, глаза закрыла. Привычка у меня такая — от волнения глаза закрывать.

А Вася продолжает:

— Ольга, — говорит он, меня Ольгой зовут, а фамилия моя Петренко, — я люблю вас, Ольга, — он мне говорит...

Я все еще глаз не открываю, а сама прошу:

— Скажите мне это еще раз...

— Люблю, — говорит он. — Как увидел вас полгода назад, так и полюбил с первого взгляда. Очарованным хожу, — говорит. — Мне в этот микрофон не правила уличного движения читать, а о моей большой любви к вам песни петь хочется.

Я молчу. От счастья, конечно, молчу, от радости. И все глаза боюсь открыть. Так и сижу, зажмурившись, а у Васи голос погрустнел.

— Посмотрите в мою сторону, — говорит он, — и прошу — решите судьбу.

И тут вдруг слышу многие голоса:

— Просим! Просим!

Галлюцинация, думаю. Честное слово, пугаюсь и решаю: надо скорее ответ лейтенанту дать, а то еще чего казаться будет.

Открываю глаза, поворачиваюсь к лейтенанту и... хватаюсь за голову.

Вася мне говорит:

— Не волнуйтесь, Оленька!

Я смотрю на него и слова сказать не могу, потому что, ох... — Василий Николаевич микрофон забыл выключить. Понимаете, значит, его слова вся улица слышала. Вот почему, как сказал он: «не двигайтесь», «молчите», «слушайте меня», все на улице замерло.. Думали, важное сообщение передаваться будет.

Мне потом один инженер с автозавода имени Лихачева признавался, что у него чуть разрыв сердца не случился: он, видите ли, подумал, что матч опротестовали и переигровка будет.

А лейтенант Кузьмин только на меня смотрит, ничего не замечает, мое молчание за согласие принимает и опять же вслух мечтает:

— Быть рядом, — говорит, — мне с вами всю жизнь.

И такой он сам весь сияющий, глаза синие... Думаю, ну и ладно! Пусть все слышат. Пусть! Хороший человек не осудит. Не могу же я в такую минуту о микрофоне напоминать.

— Не устанете, — спрашиваю, — всю-то жизнь рядышком со мною пройти?

— Нет, — говорит.

— Тогда, — говорю, — клянусь перед всеми, буду вам и любящей женой, и товарищем, и другом.

Только он мне вдруг:

— Что это Такое?

Я говорю:

— Как это — что такое?

Кузьмин мне на улицу кивает.

А на улице... люди из машин, из троллейбусов выскакивают и к нам бегут.

Кузьмин бледнеет.

— Произошло происшествие, — говорит, — чрезвычайной важности.

Я с ним радостно соглашаюсь.

— Произошло, — говорю.

И тут окружают нас москвичи. Кричат «горько!» Поздравляют, руки жмут.

Какой-то старичок, тот прямо так и сказал:

— Поздравляю вас! Люблю вас! Потому, как сочинил поэт, «моя милиция меня бережет». Женитесь! Я в гости приду!

Кузьмин все еще понять, что к чему, не может. Сидит растерянный, мне его жалко, а сама смеюсь, честное слово!

Но все-таки принимаю решение — лейтенанта увезти. Включаю мотор. Едем мы, а москвичи с тротуаров, с различного транспорта нам шапками машут, воздушные поцелуи посылают. Трогательно, честное слово!

Вася говорит мне:

— Куда вы меня, Оля, увозите? Мне же на посту пребывать до 20.00 надо.

Я ему:

— Сидите, — говорю я ему, — если забыли микрофон выключить.

— Ох! — говорит Вася. Конечно, очень тоже конфузится и выключает микрофон.

Но тут постовой милиционер поднимает руку и требует, чтобы я остановила машину.

Останавливаю.

Постовой по форме козыряет и говорит Кузьмину.

— С вас, — говорит, — товарищ лейтенант, штраф три рубля за нарушение правил уличного движения. Из-за вашего объяснения в любви городской транспорт останавливался.

Я, знаете, кипеть начинаю. Что лее, думаю, это такое — со своих и штраф.

Постовой официально говорит:

— Платите — не спорьте...

А потом тихо так, от себя, добавляет:

— Красиво вы это произнесли: я люблю вас, Ольга. Мою жену, между прочим, тоже Ольгой зовут.

...На свадьбе у нас гостей собралось порядочно. И что удивительно, старичок, который стихи читал насчет милиции, что его бережет, тоже пришел. Он в справочную позвонил и спросил адрес шофера, которому на Зубовской площади один лейтенант в любви объяснился.

Что же вы думаете? Девушка сказала: «Одну минуту!» И дала мой адрес.

Вот как у нас в Москве иногда хорошо работает «Мосгорсправка».

ОБ АВТОРЕ

Рожков Николай Васильевич — писатель, Лауреат государственных премий.

Родился в 1906 году в Туле. Был акробатом цирка, бойцом ЧОНа, комсомольским работником, журналистом. В Узбекистан приехал в 1923 году. В 1930 году был послан ЦК комсомола Таджикистана на учебу в Государственный институт кинематографии. В 1935 году получает диплом с отличием в мастерской выдающегося советского режиссера С. М. Эйзенштейна.

Печататься Н. Рожков стал рано. В 1922 году появляются его рассказы и стихи в журнале «Светлый луч» и в «Нашей газете». Тогда. же им была написана песня «Пионерская картошка», которую поют ребята у костров и по сей день.

Он пишет очерки, рассказы, рецензии, печатается в «Огоньке», «Смене», «Крокодиле», журналах социалистических стран, центральных и республиканских газетах. Пишет пьесы и оперетты. Принимал участие как сценарист в создании более 50 художественных и документальных фильмов. Среди них особенно любимы зрителем такие картины, как «Сказание о земле сибирской», «Патриотка», «Далекая невеста», «Исповедь», «Люди зеленой долины», «Новые похождения Швейка», «Пятеро из Ферганы», «Тайна двух океанов», «Мирное время», «Листок из блокнота».

Николай Рожков много путешествует. Его знают аборигены Австралии и стригали Новой Зеландии. Он дружит с художниками Японии, пересекает почти всю Африку, подолгу живет в Скандинавии, Монголии, Китае.

И всегда его поездки заканчиваются интересными рассказами, очерками, <...>