Обретение мужестваКритика и публицистикаСодержание
В книге К. Щербакова «Обретение мужества» речь идет о некоторых явлениях театра, кинематографии, литературы последних лет. Спектакли Московского Художественного театра и «Современника». Малого театра и Большого драматического, вахтанговцев и театра на Таганке, повести С. Антонова и В. Липатова, актерские работы в кинематографе, в театре Т. Дорониной и О. Яковлевой, Н. Плотникова и Б. Бабочкина, М. Царева и Е. Лебедева, О. Ефремова и О. Табакова, С. Бондарчука и И. Смоктуновского, Е. Леонова и Д. Джигарханяна... В небольшой по объему книге много названий и имен, причем нередко таких имен, которые именно в эти годы обрели известность. Широкий круг спектаклей, фильмов, книг, в которых автор видит выражение важных гражданских, нравственных тенденций времени. Круг произведений, которые так или иначе развивают, подкрепляют основную тему книги, тему обретения мужества, духовной зрелости как художниками, их героями, так и читателем, зрителем. Размышляя о художественных произведениях, автор выходит на прямой разговор о жизненных процессах, вызвавших эти произведения к жизни. Театральные, литературные, кинематографические персонажи постоянно соотносятся с реальностью, с людьми, в ней существующими и действующими. Органичное соединение критики с публицистикой — неотъемлемая особенность этой книги. От автораКнига эта написана на основе статей, обращенных преимущественно к молодежной аудитории, опубликованных с 1963 по 1973 год прежде всего в газете «Комсомольская правда», а также в журналах «Искусство Ногин о», «Молодая гвардия», «Молодой коммунист», «Наш современник», «Советский экран», «Театр», «Юность», в газете «Советская культура». Статьи печатались но горячим следам новых спектаклей, фильмов, книг и, наверное, иной раз несли в себе известное полемическое преувеличение роли некоторых произведений в общем художественном процессе. Последующий опыт внес в какие-то из авторских оценок свои уточнения. Сознавая это, я, тем не менее, при возвращении к своим прежним работам, ничего существенного менять не стал. И потому, что хотелось воздержаться от попыток задним числом выглядеть более проницательным, чем это было на самом деле. И потому, что уточнение оценок, прочие коррективы неизбежно привели бы к модернизации текста, тогда как представлялось важным сохранить с максимальной отчетливостью печать времени, когда, статьи были написаны. Если эта печать стирается, и искусство и критика теряют свою достоверность. Рождались, умирали или развивались определенные умонастроения, совершались те или иные общественные процессы, находившие отражение в художественных произведениях — критики старались их уловить, осмыслить, публицистически истолковать, объяснить. Если тогдашние соображения в главном выдержали проверку временем и интересны сегодняшнему читателю, — значит, работа критика имела смысл. Если нет — никакие нынешние попытки довести и улучшить не исправят дела. И еще: не только естественно, но неизбежно, что сам автор на протяжении десятилетия претерпевал какие-то изменения в восприятии жизни и искусства. Мне не показалось нужным затушевывать их. Не ищите в книге обзорности, исчерпывающей театральной, кинематографической панорамы. Из множества спектаклей (реже фильмов, еще реже книг) я обращался к тем, которые не вообще, а лично для меня в тот момент были наиболее существенны. По этому же принципу и в разбираемых произведениях на чем-то делался акцент, а что-то, объективно, быть может, и не второстепенное, оставлялось в тени. Не претендуя на всеобъемлющий театроведческий, киноведческий анализ, я и дал книге подзаголовок, который, как мне кажется, достаточно точно выражает ее жанровую направленность: критика и публицистика.НачалоТеатральные сезоны начала 60-х годов дали нам, пожалуй, уникально большое количество молодежных спектаклей. Словно плотина прорвалась. Двадцати-двадцатипятилетние, которые до этого появлялись на сцене достаточно нерегулярно и по преимуществу во «взрослых» пьесах, теперь ее, эту сцену, буквально заполонили. Некоторые из пьес того времени сейчас уже и не вспомнишь, другие отложились в сознании, оставили свои вешки, ибо в большей или меньшей степени запечатлели время, его героев, их духовные поиски, нравственное состояние. Крупных художественных явлений, наверное, не было, но, взятые вместе, пьесы эти и спектакли свидетельствовали с очевидностью: назрела потребность высказаться, накопилась сумма мыслей, которая требует выхода. И просматривалась в этих молодежных сценических работах начала 60-х годов некая общность, некое изначальное, стартовое что ли единство, в большой мере продиктованное той духовной атмосферой, при которой люди, ставшие вскоре писателями чрезвычайно и очевидно разными, входили тогда в драматургию, в литературу. «У древних греков, что ли, — да, пожалуй, у греков — сказочка была. Об аргонавтах и «золотом руне»... Они всю жизнь плыли за этим самым «золотым руном». И не покупались ни на какие там синтетические меха или даже на голубых песцов. Подавай им «золотое руно», на меньшее не согласны. Дельные парни были эти древние греки, по-моему». Это говорит Вадим, один из персонажей пьесы Юлиу Эдлиса «Аргонавты». По профессии Вадим эпидемиолог; и когда случится в Иране эпидемия чумы и потребуется помощь, он будет повышать голос и, возможно, даже стучать кулаками по столу, требуя, чтобы послали туда не кого-нибудь другого, а именно его. И наверняка своего добьется — характер у этого парня крутой и неуступчивый. А дома разведет руками и смущенно скажет потрясенной жене: «Мне в Иран надо»... У привычного сценического героя, согласитесь, уже на языке висела тирада о том, что его зовет долг и что рисковать своей жизнью он почитает за особое счастье. А Вадим — он и вовсе не нашел что сказать, кроме той не слишком глубокомысленной фразы. И это потому, что решение ехать на эпидемию для него естественно, буднично. Он просто добросовестно делает свое дело, а раз так — к чему лишние разговоры? Делает свое дело и врач Гога, другой герой «Аргонавтов», когда, не задумываясь, бросает московскую квартиру и едет работать в Читу. И еще при этом радостно острит и потирает руки, довольный: шутка ли — клинику дают, самостоятельную работу, а ему бы только до нее дорваться. Вот это будет дело так дело!.. Есть, наверное, известная прямолинейность, заданность в таком построении характеров, в однотипности что ли художественных аргументов. И чисто географические рамки разговора о душевной цельности героя (уедет из Москвы или не уедет) представляются узкими. Подход к проблеме наивен, но показательна настойчивость, убежденность, с какой автор стремится ее поставить. Герои вступали в жизнь внутренне очень свободными и раскованными, не признавая слепой веры в авторитеты, но веря в себя и в свое время, которое несомненно поможет реализовать, раскрыть, поставить на пользу обществу все, что есть за душой. Жизненная активность, инициатива били через край, так зачем же говорить громкие слова о предстоящем деле, пусть трудном и даже героическом, когда ироничность, неприятие высокопарности стало одним из определяющих свойств и когда одолевало веселое нетерпение, чесались руки от желания скорее начать это дело делать. Нравственный максимализм людей, которые «на меньшее не согласны», органическая потребность мерить свои поступки только самыми высокими критериями, неуемность преобразователей жизни... Тим Кубасов, герой пьесы Эдварда Радзинского «Вам 22, старики!», поначалу может показаться человеком суховатым и даже черствым. Ну разве не жестоко это, когда Тим отказывается помочь своему лучшему другу Володе Лошманову поступить в университет, отказывается потому, что не признает за Володей таким, каков он сегодня, права заниматься наукой? Но вглядитесь внимательней, и вы поймете, что это не что иное, как тот же самый нравственный максимализм, который отличает героев Эдлиса. Наука для Тима — это жизнь, вся жизнь, а она ценится дорого, потому что должна быть отдана на благо людей, — иначе Тим Кубасов себе не представляет. Значит, если уж заниматься наукой, то самозабвенно и без оглядки на что бы то ни было, и только в этом случае можно будет, не кривя душой, сказать простые, но ко многому обязывающие слова: человек делает свое дело. А иначе — иначе это будет небокоптительство, паразитирование и вообще черт знает что!.. И Тим сделает все от него зависящее, чтобы не пустить в науку даже самого лучшего своего друга, если увидит, что друг не готов посвятить себя служению ей без остатка и целиком. Я не собираюсь давать здесь подробный анализ молодой драматургии начала 60-х годов. Но для того, чтобы убедиться, что речь идет не о случайных литературных фактах, вспомним, что с первыми пьесами входили тогда в литературу Михаил Шабров и Юлиан Семенов, Андрей Вейцлер и Александр Мишарин, Александр Хмелик и Элигий Ставский. Да, далеко не все из этих пьес выдержали испытание временем. Но вот что можно сказать с уверенностью: круг, проблематика разговора очень во многом соприкасались с кругом, проблематикой тех пьес, о которых в этой главе говорится немного подробнее. Высокая человеческая бескомпромиссность проявляется во всем в борьбе, в работе, в спорах, в любви. Причем в любви не менее естественно и органично, чем в иных сферах. Не мыслит для себя жизни с человеком, которого уже не любит, хотя глубоко уважает по-прежнему, Ирина («Аргонавты») и честно признается в этом. И открыто приводит в дом Вадима, которого полюбила, не смущаясь косых взглядов иных «блюстителей нравственности», с точки зрения которых значительно приличнее было бы делать все втихую, шито-крыто. И Светлан Лемешко («Вам 22, старики!») не хочет любви маленькой, с оттенком жалости, ему нужна большая любовь. А нет ее — так лучше вовсе никакой. Эдлис, Радзпнский говорят о любви героев все-таки несколько мимоходом, это не главный предмет их исследования. Наташа, героиня пьесы Стукалова «Окна — настежь», раскрывается именно в любви, в любви неудачной, мучительной. «Живи, как все», — убеждают ее. Ну, оказался муж, Юрий Лавровский, не совсем... таким, как тебе хотелось бы. Так ведь поладите — дело житейское. Прошения он у тебя просил и любить обещал — чего же еще надо! Разве мужьями-то этак кидаются? А Наташа, она не может, «как все». Да и вообще кто дал право обывателю мизерное существование свое самоуверенно именовать жизнью «как все»? Изменилось время, убежденно доказывает драматург, и «как все» — сегодня значит, как Наташа. И, почувствовав это где-то в глубине своей нечистой души, возвращается с повинной Лавровский. Он уверен — все образуется, заживут они с Наташей лучше прежнего. А ей, оказывается, не нужно латаной, штопаной любви, пусть всего один раз омраченной предательством. И уступить сейчас Юрию — это значит для нее изменить в себе самому сокровенному и дорогому. Вадим мог не набиваться на поездку в Иран — кто осудил бы его за это? И помоги Тим Кубасов поступить своему другу в университет, даже замолви за него где-то словечко — не вызвало бы это особых нареканий. Да и в примирении Наташи с Юрием не было бы, кажется, ничего плохого — напротив, сохранили семью. Но в том-то и заключается изначальная жизненная позиция любимых героев Эдлиса, Радзипского, Стукалова, что органически неспособны герои эти даже на самые маленькие, вроде бы и допустимые, извинительные нравственные компромиссы. Они вступали в жизнь такими. Такими и пытались показать их драматурги, которым этот человеческий тип был внутренне близок. Мне думается, пьеса «Окна — настежь» и, в частности, образ Наташи во многом проигрывают оттого, что мещанская, потребительская сущность Лавровского дана слишком уж обнаженно, в лоб. Эдлис избрал более сложный путь, когда Вадиму, Гоге противопоставил человека, в чем-то милого, привлекательного и, уж во всяком случае, не негодяя. Молодой врач Стасик, недавно защитивший кандидатскую диссертацию, не совершил никакого криминала — всего только открыл дома зубоврачебный кабинет Да нет, он не стал частником, он продолжает работать в институте, а домашняя практика — это так, маленький побочный доход, занятие в свободное от работы время. Стасик может привести еще десяток аргументов, которые неопровержимо докажут, что он полезный член общества, не совершивший и не собирающийся совершать ничего предосудительного. Так в чем же дело, что же случилось, что — добивается он у своих друзей, перебегая от одного к другому, заглядывая им в глаза. Да, разумеется, ничего не случилось особенного, напротив, выпить надо по этому поведу И милый, интеллигентный, такой терпимый к людям Гога, подняв рюмку коньяку, вдруг патетически изрекает: «За кандидата-надомника! За диссертацию, которую можно, наконец, пригвоздить в сортире... во имя прогресса науки». Оборвалась невидимая нить, соединявшая Стасика с Вадимом и Гогой. Хотя и убеждает Стасик усиленно себя и окружающих, что ничего такого не произошло, хотя и хочется, страшно хочется ему по-прежнему быть «своим». Пусть он делает вид, что равнодушен и к изысканным шпилькам Гоги и к грубовато прямым попрекам Вадима. На самом-то деле, нет, не равнодушен, и постоянно кошки скребут на душе. А то еще свалится, как снег на голову Серега, чго вечно бродит где-то на краю света со своими геологами, и все будут хлопать его по плечу, бестолково повторять то и дело: «Ну молодец, старик!» «Как же здорово, что ты приехал»! И Стасик тоже станет хлопать его по плечу и говорить вслед за остальными: «Молодец, старик», «Я рад, старик», — только худо и одиноко будет модному, преуспевающему московскому доктору посреди этой дружеской радости, словно не по праву урывает он от нее кусочек, а ребята смотрят на это сквозь пальцы — дескать, у нас много, нам не жалко, — но взамен брать у него ничего не хотят... И пока скребут кошки — не все еще потеряно для Стасика. Я уж не знаю, кем надо быть, чтобы окончательно душевно зачерстветь в этом доме. Потому что рядом с такими ребятами, как Гога, как Вадим, мелочить себя как-то неловко, стыдно. Потому что, глядя на них, неизбежно начинаешь думать о своей жизни, и возникает острое желание что-то менять к лучшему в ней... Зараза обывательского отношения к жизни, к своему делу не убила душу Стасика, пока только поранила ее. Но и малейших признаков этой заразы достаточно для того, чтобы вызвать острое беспокойство, тревогу драматурга и его героев. Тактичная, неназойливая, но упорная и последовательная борьба за человека, против дурного и скверного, что угнездилось в нем, — она позволяет нам увидеть новые грани характеров таких ребят, как Вадим, Гога, оттеняет в них главное. А главное — это высота нравственного идеала, постоянная готовность поднимать до этой высоты все, что пока еще ей не соответствует, биться за чистоту человеческих душ, устремлений, помыслов. Первые препятствия, первые преодоления, первая проверка критериев, убеждений. В пьесах, повторяю, много общего. И потому, что они написаны людьми одного поколения, одного мироощущения. И потому еще, что жизненные позиции — авторов, их любимых героев — при всей их безусловной привлекательности — несколько еще отвлеченны, книжны. Глубину постижения жизни, содержащуюся в этих пьесах, никак не следует преувеличивать. Многое оказалось куда сложней, чем представлялось поначалу И жизнь ставила такие вопросы, на которые не ответишь односложно и сходу Бескомпромиссность и прямота, умение спросить по самому строгому счету? А где граница между этими качествами и догматизмом, узостью, чистоплюйством? Боязнью, невольно любуясь собой — таким непримиримым и совершенным — замарать руки о прозу жизни? Где грань между требовательностью и жестокостью? Между тем, что мы уважительно называем — знать себе цену, и эгоизмом? Вскоре молодые писатели увидели, что герои, в которых они вглядывались с такой симпатией, вдруг совершали поступки в высшей степени неожиданные, что в них порой открывались черточки не слишком привлекательные, настораживающие. В общем-то, по сути дела, это нормальные противоречия становления, развития, возмужания личности. Но именно осмысление таких противоречий, умение понять диалектическую взаимозависимость, нерасторжимую связь вещей, на первый взгляд может быть и несовместимых, — одна из наиболее сложных задач литературы, искусства, особенно когда автор — сверстник героя, и переживает процесс становления, возмужания едва ли не вместе с ним.Торчиков и другиеПремьера первой пьесы Эдварда Радзинского «Вам 22, старики!» прошла не шумно, но молодого драматурга приметили. Были в этой пьесе, при всех ее огрехах и слабостях, и своя интонация, и желание всерьез разобраться в тех проблемах, которые выдвигает жизнь перед молодежью. Два человека почти безраздельно владели здесь вниманием драматурга. Володя Лошманов, смятенный, не знающий, куда себя деть, — фигура, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов вполне типичная для молодой литературы. Драматург отдает решительное предпочтение другому герою — Тиму Кубасову, студенту-физику который нашел свое дело, влюблен в него, а к «проблеме метаний» относится без особого понимания и уважения. Характер заинтересовал, привлек, хотя было очевидно, что это пока только контур, что многое недодумано, недописано, не раскрыто. И, видимо, не следует удивляться тому, что Тим Кубасов стал буквально преследовать молодого драматурга, тогда как с Володей Лошмановым он расстался сразу и, кажется, без особых сожалений. Вышел фильм по сценарию Радзинского «Улица Ньютона, дом 1» — опять про Тима, не фигурально, а буквально. Автор даже имя герою фильма дал такое же, как и герою пьесы. Но вот любопытная вещь: прежний Тим вызывал всяческие симпатии, новый — резкую неприязнь. Нетерпимость, душевная черствость, эгоизм человека, который, умея хорошо работать, презирает всех, кто этим свойством еще не обладает, неважно по каким причинам, — то, что прорывалось в пьесе, настораживая, вошло в фильм решительно и властно, оттеснив все прочее. Автор же относился к своему герою с чувством восхищения, если не преклонения. Это же физик, талант, светлая голова — втолковывал он нам. А раз так — что ж из того, что герой груб, 12 бестактен, что зависимость окружающих от своего настроения он считает явлением естественным и нормальным. Пусть зависят И пусть молоденькая жена, получив очередную порцию высокоинтеллектуального хамства и поплакав в подушку (поплакать немножко можно, ладно уж), завтра вновь смотрит на него влюбленными и преданными глазами. Душевная тонкость — она, может, и у нас с вами есть, а вот выдумать такое приспособление, какое Тим выдумал, — ну-ка, кто храбрый? И современность, которую в пьесе автор чувствовал, хотя и не всегда умел отличить важные, глубинные ее признаки от поверхностных и случайных, — современность в фильме уступила место «модерняге» — «хохмам», бородкам, студенческим песенкам, которые, в общем-то, наверное, и хороши, но только когда они не сами по себе. Лицо без бородки — все же лицо, хотя, возможно, и менее колоритное, а бороду без лица даже и представить как-то страшновато... И вот — следующая пьеса Радзинского — «104 страницы про любовь». Научно-исследовательский институт, молодые ученые-физики. Анатолий Эфрос, поставивший пьесу в Московском театре имени Ленинского комсомола, художники В. Лалевич и Н. Сосунов сумели передать самую атмосферу НИИ, атмосферу напряженной и веселой работы, когда идеи возникают будто шутя, а нужные решения приходят, кажется, между делом, когда высокая культура и раскованность мысли делают эту работу как бы незаметной для взгляда беглого и поверхностного. Итак, Евдокимов, Владик, Гальперин, Острецова — умницы, остряки, классные работники, в деле понимающие друг друга с полуслова. И вот вам уже хочется к ним, в эту лабораторию. Не спешите, однако же... Видите, появилось новое лицо — Феликс из отдела информации. Тоже, кажется, остряк и тоже умница, но только сразу неуловимо изменилось что-то, холодок отчуждения пробежал по комнате. Может быть, Феликс совершил подлость или предал кого-то? Иначе откуда это интеллигентное презрение, когда внешне все в высшей степени пристойно, но человек чувствует ежесекундно, что он здесь — пария, что его лишь терпят Нет, ни подлости, ни предательства не было — очень скоро убеждаетесь вы; просто Феликс — он не талантлив, бедняга, вот в чем штука (тут не принято произносить слово «талант», говорят «тянет» или «не тянет». Феликс — «не тянет»). Так что не спешите, зритель, к этим понравившимся вам ребятам. А вдруг вы тоже «не тянете»? Это раскусят быстро, и, раскусив, выльют на вас ушат равнодушия. А Феликс (А. Ширвиндт играет его, по-моему, отлично) — Феликс, дурачась и паясничая, сохраняет достоинство и в том жалком и смешном положении, в которое его ставят, умеет не быть смешным, хочет не быть жалким. Один, всего только один раз он не выдержал и почти откровенно попросил у своих великолепных коллег простого человеческого участия. Думаете, получил, дождался? Как бы не так... И вот уже закипает в вас раздражение против этих мастеров своего дела, энтузиастов и работяг, которые, оказывается, способны быть так бессовестно жестоки. Да, работа, да дело, но не только дело, не только работа, а еще многое-многое, и, пренебрегши этим многим, вы обворуете себя, обречете на духовную ущербность. Обратимся в связи с этим к главному герою пьесы, молодому ученому Евдокимову. Приглядевшись, вы узнаете в нем черточки Тима. Однако менее всего Радзинский механически повторил себя. Нет, дело в том, что он все думает, думает над этим современным человеческим типом, и думает, видно, не зря. Евдокимов человечнее, глубже, надежнее Тима — герой изменился во многом. Но авторский взгляд на него изменился куда решительнее. Нет и следа прежнего нерассуждающего обожания. Человечен, способен искренне осудить ханжеское чистоплюйство, сухую расчетливость чувств? Но тебе-то самому разве это уж вовсе не свойственно? Вглядись в себя, Евдокимов, разве не сидит и в тебе интеллигентный эгоист? Глубок? Но разве не прорывается порой откровенное, плоское самодовольство тем, что талантлив, тем, что физик — «первый человек эпохи»? Надежен? Но способен ведь в пылу увлечения делом не заметить, как одиноко и скверно близкому человеку, и даже оскорбить его — невниманием или равнодушной, формальной чуткостью... Все это можно понять из спектакля, но, честно говоря, мне очень хотелось ближе узнать Евдокимова, а режиссер не слишком охотно шел навстречу этому моему — да, наверное, и не только моему — желанию. Он обращался к Евдокимову, кажется, больше по необходимости, чем по внутренней потребности. Это ощутимо, естественно, и в работе способного молодого артиста В. Корецкого. Он корректен, умен на сцене, но будто уводит себя, свою тему на задний план и все делает для того, чтобы с максимальной чистотой и силой прозвучала тема его партнерши — артистки Ольги Яковлевой. Яковлева играет стюардессу Наташу; и если в чтении интереснее, значительнее казался Евдокимов, то, посмотрев на Яковлеву десять, пять, две минуты, совсем нетрудно понять, почему именно так, а не иначе расставлены акценты в спектакле. Нет, она не играет себя, но она столько себя отдает Наташе, что вы порой не можете, да и не хотите разобраться, Наташа ли это или Ольга Яковлева радуется жизни и страдает, и так доверчиво открывает свое сердце людям, и с таким поразительным, таким неожиданным для хрупкой девчонки мужеством борется за большое и до последней капельки честное счастье... Вот один только эпизод в метро, один из множества; Наташа плачет, убедившись, что она для Евдокимова пока еще все-таки «чуть-чуть случайная девочка». Это потом вы понимаете, как много смогла здесь сказать актриса — и о чистоте, и о гордости, и о цельности, трепетности натуры, и о женской слабости, и о злой своей досаде на эту слабость. Это потом, а в те минуты испытывали вы потрясение — да, потрясение, иначе не скажешь — потому что человек на ваших глазах душу тратил, щедро, нерасчетливо, не оглядываясь... И если вошла в твою жизнь такая вот Наташа — пойми, что это один раз в жизни, другого не будет, умей отбросить все наносное, недостойное, все высокомерное, мелкое, умей не только отлично, вдохновенно работать, но и быть человеком. Человеком! И спешите, не откладывайте в долгий ящик, потому что, как справедливо заметил однажды Евдокимов «каждую секунду мы теряем секунду жизни», и не станет ли однажды горько, больно от того, что иные из этих секунд были прожиты пусть с пользой, не пусто, но тусклее, мельче, зауряднее, чем могли быть прожиты. Спешите — потому что по-разному ведь складывается жизнь, можно и опоздать, и казниться потом, только ведь ничего уже не поправишь... Об этом говорит драматург своим наивным и отчасти даже банальным, но очень искренним и взволнованным — а это многое искупает — финалом Наташа погибла во время катастрофы, спасая пассажиров. Режиссер нашел точное, впечатляющее решение. Только вот корректная сдержанность Корецкого здесь вдруг неприятно резанула. Евдокимов, узнавший о смерти Наташи, может внешне никак не проявить своих эмоций, но мы-то должны почувствовать, что делается с ним в этот момент, должны ощутить и отчаяние его, и боль, и душевную обугленность, когда, кажется, в один миг все сгорело внутри. Только тогда и поверим мы, что будет беспощадный суд совести и человек вынесет из случившегося выстраданный, на всю жизнь нравственный урок. Предстоит ли все это Евдокимову Корецкого? Трудно сказать... А если, попереживав и помучившись, все помаленьку забудет? И на секунду закрадывается одна и вовсе уж неуместная догадка а не зря ли все, не ошиблась ли Наташа, приняв за «одухотворенного товарища» человека, в общем-то, неплохого, но душевно заурядного, серого? Впрочем, это, конечно, домысел, рожденный тем, что актер сыграл последнюю сцену не так сильно, как хотелось бы, и я совсем не собираюсь на этом домысле настаивать. Но только вдруг родился он не у одного меня? В Ленинграде, в Большом драматическом театре имени Горького, пьесу Радзинского (там она идет под названием «Еще раз про любовь») поставил молодой режиссер Ю. Аксенов, руководил постановкой Георгий Товстоногов. Сопоставляя спектакли, видишь и силу и слабости пьесы Радзинского с особой очевидностью. О плодотворности главной мысли драмы здесь уже говорилось немало. Но слишком уж большая разность спектаклей говорит и о некоторой непрочности, порой необязательности написанного. Иногда драматург, увлекшись остроумным текстом, броской сценой, увлеченно ее развивает, детализирует, не думая, — как она будет выглядеть в общей структуре пьесы, нужна ли, уместна ли, давая режиссерам возможность по своему усмотрению, для своих целей выбрасывать целые куски, переиначивать диалоги. И режиссеры широко воспользовались этой возможностью — с тактом по отношению к автору и, как правило, с пользой для дела. Ленинградский спектакль прозаичнее, трезвее, жестче. Татьяна Доронина как бы несколько даже снижает Наташу, намеренно делает ее примитивнее, проще, во всяком случае, внешне. Театр предостерегает нас от того, чтобы не проходили мы мимо высоких человеческих ценностей, коль скоро встретятся они на нашем пути в слишком уж обыденном, будничном обличии, чтобы при всех обстоятельствах могли мы отличить эти ценности от мнимых, даже если последние выглядят более эффектно, броско. В решении ленинградцев безусловен и свой смысл, и своя стройная внутренняя логика, а уж выполнено оно, это решение, так, как умеют здесь — в Большом драматическом. Заглянем в другой институт, соседний с тем, где развивалось действие «104 страниц про любовь». Яков Волчек, драматург более старшего поколения, тоже написал пьесу об ученых — «Заглянуть в колодец». Но дело не в формальной близости, а в том, что жизнеощущение героев Радзинского и Волчека во многом сходно. Только человеческие качества, которые занимают Радзинского в плане более личном, интимном, Волчек рассматривает по преимуществу в сфере общественной, гражданской. Взаимоотношения между главными персонажами пьесы «Заглянуть в колодец» складывались примерно следующим образом. Директор научно-исследовательского института физики Колчанов, профессор сорока трех лет, приглашает на работу молодого ученого Торчикова, которого до этого из двух институтов уже выгнали — за неуживчивый характер, за нежелание мириться с непорядками. Торчиков и на новом месте остается верен себе. Он прямо говорит директору о том, что ют перестает быть ученым, превращается в администратора, завхоза. Да и в работе института Торчиков свежим глазом заметил немало такого, что нуждается в решительном улучшении и молчать об этом не стал. Колчанов не дал воли первому чувству раздражения и неприязни, смиряя самолюбие, заставил себя спокойно выслушать Торчикова. И неприязнь постепенно стала сменяться интересом, все большим и большим. Режиссер Н. Мокин, поставивший «Заглянуть в колодец» в Ленинградском драматическом театре имени В. Ф. Комиссаржевской, немало потрудился над тем, чтобы создать на сцене верную атмосферу жизни. Актеры, особенно О. Окулевич — Колчанов и А. Яковлев — Торчиков, играют без нажима, естественно и органично. Вы, в общем, с интересом следите за происходящим на сцене, хотя, кажется, знаете наперед более или менее точно, что вам скажут и чем все кончится. Добротно, культурно, не хуже, чем у других... Как вдруг мысль спектакля, поначалу неуловленная, начинает захватывать вас все прочнее, решительнее, и вот уже словно новыми глазами вглядываетесь вы и в правдоискателя Торчикова и в Колчанова, несколько закосневшего на своем высоком посту Вглядываетесь, находя в отношении писателя и театра к этим традиционным фигурам нечто совершенно нетрадиционное, нечто такое, что находит отзвук в ваших собственных внутренних поисках, помогает додумать недодуманное, лучше понять то, к чему и сами уже начали подступаться. И понимаете, что смысл и ценность работы режиссера, исполнителей центральных ролей вовсе не исчерпываются теми скромными достоинствами, о которых здесь только что упоминалось. Грешный он человек, Колчанов, что уж тут говорить. Крут бывает с людьми, порой подминает их под себя. Наукой почти перестал заниматься — некогда, то трубы надо достать для института, то новейшие вычислительные машины, то очередную комиссию принять. Не имея никакого влечения к футболу, он обязательно будет на открытии нового стадиона, чтобы, встретившись в ложе с благодушно настроенным областным начальством, между прочим, провернуть еще одно институтское дело. И, готовясь к важной телепередаче, посвященной институту, выслушает безапелляционные соображения диктора о том, что он держит себя перед объективом не так, как нужно, и покорно постарается выполнить все пожелания... А тут еще Торчиков, которому по поводу всех этих колчановских грехов никак не терпится высказаться со всей принципиальностью и прямотой. Торчиков молод, горяч, одержим наукой, на собственное благополучие ему наплевать. Проработав в колчановском институте полдня и возмутившись множеством беспорядков, он без колебаний кладет на стол директору заявление об уходе, хотя податься некуда, словно шлейф тянется за Торчиковым созданная его недругами репутация склочника... Ему нужна атмосфера горения и идеальные деловые отношения, иначе как можно заниматься наукой? Все верно? Еще бы не верно! И вы уже готовы рукоплескать Торчикову, его бескорыстию, принципиальности и прямоте, как вдруг одно соображение останавливает уже готовый обрушиться шквал оваций — простое соображение о том, что достоинства людей в конечном итоге измеряются той реальной пользой, которую они принесли. А что же имеет за плечами наш принципиальный герой, кроме эпопеи изгнаний? И в этот раз вышло бы то же, не положи Колчанов под сукно заявление об уходе, столь эффектно брошенное ему на стол. Беспокоит одно человеческое качество, получившее довольно широкое распространение, и, в частности, среди моих сверстников, — качество, которое я бы назвал гражданским снобизмом. Как все всё понимают, как хорошо и споро научились говорить! Стоит послушать, хотя бы недолго, и вы уже готовы, рука об руку со своим собеседником, идти в бой против тех злоупотреблений и неурядиц, которые он, собеседник, гак гневно и красноречиво описал. Но что это? Вы не чувствуете его твердой руки. Он продолжает метать громы и молнии, а вот претворить все это в какое-то реальное дело что-то не торопится. Если же, устав от речей, вы определенно выскажетесь в том смысле, что не худо бы все же и попробовать, то боюсь, не услышите от пылкого собеседника вразумительного ответа, разве что... заявление об уходе. «Я высказался — не смолчал, заметьте, а дальше хоть трава не расти» — вот что иной раз с удивлением различаешь за гамой шумливой храбростью. Только как же вот насчет драться? Кто станет выполнять за нашего храбреца столь хлопотливую и небезопасную функцию? Дядя? А он, храбрец, будет еще поглядывать на этого дядю пренебрежительно и с чувством некоторого превосходства, как Торчиков на Колчанова, и скрупулезно отыскивать в его действиях неверные ходы, компромиссы, промахи. Торчиков — талантливый, Торчиков — умница. Торчиков в высшей степени порядочный молодой человек. Но до каких же пор отличные эти качества будут позволять ему развивать свои прогрессивные идеи, научные и иные, заведомо за чьейто широкой спиной? Колчанов останется Колчановым, хотя, возможно, сделает в науке меньше, чем мог бы. А вот Торчикову без Колчанова не обойтись. Ведь его при желании в два счета сожрет любой демагог и карьерист, не очень даже высокого полета. Сожрет со всеми его идеями. «...Вы ребенок... Милый моему сердцу ребенок... И кому только в голову пришло назвать вас склочником? — говорит Колчанов, собираясь под осуждающим взглядом Торчикова на заседание комиссии, где разбираются дела института. — Вы — из сказки. Котлетка для злого волка! Как это хорошо — и насколько легче! — быть таким, как вы...» И уедет на эту самую комиссию, будь она проклята. Чтобы не дать возможности проходимцу, пробравшемуся на высокий пост, помешать Торчикову и другим заниматься большой наукой. Колчанов выдержит, спина-то у него вправду широкая. Только вот хорошо ли попрекать человека отходом от научной работы, если виной тому во многом не кто иной, как ты сам? И когда звучат со сцены слова Колчанова — Окулевича о милом его сердцу ребенке, в которых ощутима и доброта сильного человека, привыкшего брать на себя больше других, и ирония, пока еще благожелательная и неядовитая, — на па мять приходят знаменательные слова Чернышевского: «Без приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах, без приобретения чувств гражданина ребенок мужского пола, вырастая, делается существом мужского пола средних, а потом пожилых лет, но мужчиною он не становится, или, по крайней мере, не становится мужчиной благородного характера». Над этой перспективой, пожалуй, самое время задуматься Торчикову Не потому, что он подошел уже к какой-то послед ней грани, нет, напомню, Торчиков честный и совсем не плохой парень, а потому, что всегда лучше задуматься несколько раньше, чем несколько позже. А то ведь и сейчас уже нетнет да и проскользнет в его высказываниях нотка любования своими изгнаниями и жизненными осложнениями. Позволю себе еще раз сослаться на критическую классику и напомнить, как обращался Писарев к людям, которые жаловались на то, что «среда заела», «обстоятельства погубили», и которым, в сущности, нравилось, было удобно чувствовать себя притесняемыми и гонимыми. Обращался он так: «О, достойные сограждане! О, филейные части человечества!.. Разве может какая-нибудь сила в мире заесть, изломать или погубить то, что рыхло, мягко, дрябло и жирно... Самому признать себя заеденным, изломанным и погубленным — значит... бежать с пашни на лежанку в то время, когда работают сохи и бороны честных и умных соседей, друзей и родственников». Очень я не люблю людей, преклоняющихся перед собственным красноречием. Слушаешь иной раз такого вот оратора-энтузиаста и понимаешь, что волнует его, собственно, не та практическая польза, ради которой, как казалось, и предприняты все высказывания, а они, эти высказывания, сами по себе, и то, какое он, высказываясь, производит впечатление на окружающих. Оказывается, при активном желании это бывает не так уж сложно — живя вполне спокойно и непыльно, прослыть при этом отчаянным радикалистом и емельчаком. И, вспоминая такого радикалиста, также причастного к науке, я вдруг, даже несколько неожиданно для себя, сопоставил его с Торчиковым. И когда один знакомый драматург сказал: «Пойди на мою премьеру, старик, это остро, может встретить препоны, за это всем нам надо бороться», — а посмотрев спектакль, я понял, что, кроме двух-трех реплик-намеков, имеющих отношение к событиям, которые происходили в стране и всех волновали, в пьесе решительно ничего нет, — передо мной вновь возникло милое очкастое лицо нашего героя. Впрочем, не слишком ли произвольны ассоциации? В какой-то степени — да. Торчиков не обязан нести ответственность за все те явления, о которых я здесь говорил. И все-таки стоит встревожиться, стоит вытащить на свет и проанализировать некоторые неприятные черточки характера героя, пусть даже находящиеся в зачаточном состоянии. Вряд ли лучше ждать, когда они разовьются. Тем более, что драматург и театр, видимо, разделяют эту тревогу Не случайно Колчанов в спектакле мучается и тем, что на науку не остается достаточно времени, и теми оплошностями, которые допускает в своей директорской деятельности. Торчиков же — он кажется, и собой, и своей жизненной позицией пока что вполне доволен. А они должны быть вместе, им ведь, в общем-то, по пути. Помогая Торчикову в его гражданском, человеческом становлении, Колчанов обретет союзника в борьбе, а борьба останется, и останется общий их враг — демагогия и карьеризм, желание подменить служение науке служением в науке, устроиться на одном из ее ключевых постов с тем, чтобы, помыкая людьми и интересами дела, безболезненно устраивать свои собственные выгоды. Тип такого дельца, цепкого и скользкого, ловко оперирующего непробиваемыми формулировками, представлен в спектакле и в лице Лукоянова, которого остро и точно играет молодой актер А. Анисимов. Вот когда не будет таких Лукояновых, дилемма, стоящая перед Колчановым — наука или административная деятельность — значительно упростится. Потому что на отбивание их атак, на распутывание узлов и преодоление трудностей, которые они создают, — по неумению или злому умыслу, вынужден тратить Колчанов львиную долю своего времени и своих сил. Но сами собой лукояновы не исчезнут И здесь, повторим, усилия нужны общие, никто не имеет права остаться в стороне. Круг жизненных явлений и проблем, связанных с фигурой Лукоянова, проходит в пьесе как бы вторым планом. Но это вовсе не значит, что они, эти явления и проблемы, заслуживают меньшего внимания. Драматург озабочен ими, доказательство тому — пьеса «Мера истины», о которой я в свое время писал, пытаясь вслед за драматургом понять общественные корни «лукояновщины». Разговор об этой пьесе лежит, однако, за пределами темы данной главы. Две пьесы об ученых, в которых, как видим, немало общего. При этом человеческие, общественные процессы, подмеченные Радзинским и Волчеком, тревожили не их одних и не были привилегией только какой-то части научной среды. В частности, многие художники, наблюдая самые разные жизненные сферы, приходили к размышлениям над «торчиковским» типом. Очевидно, он не случаен, этот тип, и о нем еще предстоит говорить подробнее.Почему замыслы не сбывались1Мы вот любим повторять, что добрые намерения еще не есть живое дело, и тем не менее часто переоцениваем их. Есть всетаки некая неизъяснимая прелесть в том, чтобы чувствовать себя героем выдающихся замыслов, осуществлению которых мешает чья-то недобрая воля. Мы нередко сочувствуем таким героям, жалеем их, соболезнуем. И постепенно вырабатываются заниженные жизненные критерии. Крохи принесенной пользы приобретают очертания лавин, Монбланом кажется всякая достигнутая высотка. И наступает момент, когда очень нужным оказывается решительное жесткое слово в адрес «героев несбывшихся замыслов», которое помогло бы понять, что сочувствие им часто бывает небескорыстным. Что таким образом, пусть даже не вполне осознанно, ищутся оправдания собственным слабостям. Не всегда легко решиться трезво взглянуть на такого героя. Можно натолкнуться на неприязнь, на нежелание понять. Но, видно, назрела все-таки настоятельная общественная потребность, и вот со сцены, с экрана, с книжных страниц это решительное, жесткое слово стало звучать все явственнее... Театр «Современник» показал классическую «Обыкновенную историю» И. Гончарова, инсценированную Виктором Розовым, в постановке Галины Волчек. Остановлюсь на том, что для меня сейчас наиболее знаменательно и интересно — на толковании автором инсценировки и театром главного героя, Александра Адуева. В роли Александра — Олег Табаков. Гончаров написал о молодом бариче, который после безоблачно-патриархального, деревенского детства приехал в Петербург, приехал, полный благородных устремлений, весьма неопределенных, лишенных какой бы то ни было конкретности. И о том, как он, Петербург, обломал барича, сделал из него образцового чиновника, заставил жить по своим законам. Драматург и театр вовсе не игнорируют трудные, драматические обстоятельства, решительно повлиявшие на жизнь героя. Они говорят правду о постылой, лишенной духовного содержания жизни, которая, однако, была идеально налажена для того, чтобы брать людей в тиски, формировать из них послушных, нерассуждающих исполнителей. Но авторов заинтересовала и роль самого Адуева во всем том, что с ним произошло. Да, жизнь навалилась на Сашу, да, он пробовал сопротивляться, отстоять себя. И не сумел. Почему? Вот вопрос, который волнует актера и в конечном итоге определяет его отношение к герою. Не сумел... А ведь были же такие, которые сумели. И окрепнуть в своих убеждениях, и поступать в соответствии с ними. А если ничего нельзя было сделать — сумели сохранить себя, внутренне не принять той грязи и пакости, в которой в конце концов по уши оказался Саша Адуев. Не принять — чего бы ни стоило неприятие, — это ведь тоже поступок. Табаков все время имеет в виду существование таких людей, и поэтому его ирония по отношению к Сашеньке, поначалу не очень явная, чем дальше, тем становится беспощаднее. Вспомните хотя бы, как в письме другу предавался Александр глубокомысленным раздумьям о духовной ограниченности своего дядюшки, а потом он, дядюшка, случайно прочел это письмо. «Я переправлю... простите», — произносит артист с обезоруживающе-наивной готовностью, в огромной степени расширяя смысл сказанного. Адуев и ему подобные будут до поры до времени много писать, говорить, кричать о том, что, быть может, искренне принимают за свои убеждения, но стоит цыкнуть, пригрозить порешительнее и крикуны стушуются, в конце концов сделаются, как шелковые. Он помучается-помучается и пойдет на компромисс, этот показанный «Современником» Сашенька, он с отчаянной решимостью споткнется о не слишком даже непреодолимое-препятствие и растянется на полу Позиция эта постепенно перестанет быть ему в тягость, он почувствует в ней своеобразную прелесть, и уже не станет предпринимать особых попыток подняться. Теперь одно только будет совершенно необходимо нашему герою, одна неодолимая потребность будет жечь и терзать Сашеньку, настоятельно требовать выхода. Потребность поведать окружающим о разочарованности своей, о трагическом крушении высоких помыслов. Потребность излить обиду — ни много ни мало — на весь мир в целом. Как виртуозно умеет канючить герой Табакова, как обстоятельно и подробно жалуется, с каким вкусом! Вот уж, кажется, и дураку ясно, что предпочла ему Наденька графа Новинского. Другой на месте нашего героя собрал бы остатки достоинства и ушел, да не такой человек Сашенька, чтобы прервать жалобы и излияния свои по крайности хоть на половине. Вот уж и прямо отказала ему Наденька, а он все никак умолкнуть не может... А дядюшка Петр Иванович (его умно и точно играет М. Козаков), на что уж уравновешенный человек, и то не выдержал, когда пришел к нему Александр и тоже начал излагать свои разочарования и обиды. И знаменательнейшая финальная сцена спектакля: минуло несколько лет, Александр Адуев, обретший вдруг разительное сходство с боровом (откуда что взялось, такой хрупкий был мальчик!), важно проходит мимо подобострастно изогнувшихся чиновников. Подвернись кто-нибудь ему сейчас на дороге — раздавит, сомнет и, не оглянувшись, проследует дальше. Если дядя Петр Иванович скептически трезво, чтоб не сказать цинично, смотревший на этот мир, расплачивается теперь за отсутствие высоких идеалов, за пренебрежение к поэтическому жизненному началу глубочайшей духовной драмой, то у Адуева-младшего идеалы перекорежились в такое, что и смотреть страшновато. В удивительно емком образе материализуется мысль театра о том, что из таких вот однажды ушибленных и навсегда разочарованных сотрясателей воздуха, склонных толочь воду в ступе, и выходили со временем благополучнейшие бюрократы, верные охранители режима. Инсценируя классику, Виктор Розов и «Современник» размышляют о том, что занятия эти — беспредметное сотрясение воздуха и толчение воды в ступе — во все, даже самые грудные времена, были, есть и будут малопочтенны в высшей степени. Обратимся, однако, к тем произведениям о современности, в которых обнаруживаются точки пересечения с «Обыкновенной историей». Ведь художники, так остро чувствующие сегодняшний день, не случайно, наверное, обратились именно к этому роману Гончарова, прочли его так, а не иначе. Они увидели в нем, в этом романе, возможность сказать нечто существенное нам, своим современникам. Эдвард Радзинский в своей пьесе «Снимается кино» язвительно, зло изобразил киноведа Кирьянову, с расчетливой восторженностью приветствующую все, без разбора, молодое и новое. О пьесе, о спектакле Анатолия Эфроса говорили, писали, речь, в частности, справедливо шла о том, что Кирьянова и окопавшийся при искусстве чиновник Трофимов, который ко всему молодому и новому настроен заранее подозрительно и предвзято, — одного поля ягоды. Мне же важно сейчас подробнее остановиться на другом — на верно подмеченных драматургом взаимоотношениях, внутренних связях характеров Кирьяновой и главного героя пьесы, режиссера Нечаева. Нечаев снимает фильм, который весьма насторожил Трофимова, но который и ему самому, Нечаеву, разумеется, по совсем другим причинам, нравится все меньше и меньше. Режиссера мучает копеечная смелость этого фильма, далекая от действительных жизненных проблем, трудностей, поисков, тяготит то, что «так теперь не снимают только ленивые». Он приходит к этому выводу, беспощадно анализируя свою работу, а я вдруг представил себе статью Кирьяновой об этом фильме, которая, несомненно, появилась бы, не припугни ее Трофимов как следует Представил и подумал о том, что, если слова Нечаева о его картине отнести к статье Кирьяновой, характеристика получится убийственно точная. Поистине, так теперь не пишут только ленивые! Высказано одобрение молодому дарованию, заявлены общие литературные симпатии. Но при этом нет и в помине того, что, собственно, составляет основную задачу критики. Нет и попытки через искусство вмешиваться в жизнь, поверять искусство жизнью, анализируя взаимовлияние, осмысливать ее процессы, воздействовать на преобразование. И та же копеечная смелость: как же — «поддержан» спорный фильм, который, по слухам, даже кому-то «наверху» не понравился... Внутреннее сближение Кирьяновой и Нечаева — временно. Для Нечаева такое существование в искусстве — духовная драма, из которой он мучительно ищет выхода, для Кирьяновой — это бизнес, способ удержаться на поверхности. Но не юлько Нечаеву, многим из нас, ох как стоит задуматься, тревожно задуматься о самой возможности такого вот — внутреннего сближения. Один окололитературный деятель ухитрился прославиться тем, что кто-то не разрешал ставить сделанную им инсценировку довольно известной повести. Когда он появлялся на собраниях, на просмотрах, от него тут же начинали расходиться круги, словно от камня, брошенного в воду, и только слышалось: «Да, да, это тот... которому не дают... это он... он...». Ему сочувственно жали руку, ласково хлопали по плечу, демонстративно громко ругали чиновников-перестраховщиков. О, неодолимая наша страсть к скоростному конструированию всяческих авторитетов — он прослыл смельчаком, ниспровергателем, радикалистом! Даром что знаменитой инсценировки никто не читал, а его произведения, увидевшие свет, были попросту плохи. И если Нечаев под давлением Трофимова все же внесет в свой фильм нелепые поправки, — надо бы ему удержаться от пленительного соблазна и не рассказывать задним числом каждому встречному о своих блистательных замыслах, которые были пресечены на корню, а то бы он такое создал, такое... Надо бы постоянно отдавать себе отчет, что существует смелость и смелость, что, какие бы ни ходили слухи относительно дерзостности его находящейся в производстве ленты, — вопрос старого редактора, успевшего повидать действительно страшноватые вещи на своем веку: «А вы-то чего боитесь?!» — вопрос этот поставлен перед Нечаевым и некоторыми его сверстниками неспроста. Поставлен и требует честного размышления, недвусмысленного ответа. Надо бы ему, встречая ревнителей прогресса, подобных только что упомянутым, не только усмехаться пренебрежительно и брезгливо, но и помнить, что это злая, беспощадная пародия не на кого-нибудь — на него самого. Пародия и предостережение на будущее. Между прочим, не случалось ли вам, встретивши после долгого перерыва старого товарища и увлеченно вспоминая с ним прежние годы, ощутить вдруг глухое раздражение, а потом ясную, острую неприязнь, сперва почти безотчетную? Он, старый товарищ, высоко не взлетел, живет, как все, не хуже и не лучше. А то, что однокашник наш X стал писателем, — так последнюю книжку его стихов я читал ли? То-то вот и оно, что не стихи, а срамота, стоило ли становиться таким поэтом. A Y — кандидат наук? Знаем мы таких кандидатов — добился пожизненной пенсии, теперь успокоился, обставляет квартиру... В общем-то он даже и не врал: X действительно выпустил плохую книжку, a Y вряд ли станет крупным ученым. Но только неприязнь ваша не проходила, напротив, укреплялась все больше: ведь он, собеседник, скрупулезно выискивал прорехи в чужих судьбах единственно для того, чтобы оправдать собственную заурядность, свое тихое прозябание, более того — возвести это в принцип, объявить нормой! Молодой инженер Михаил, один из героев пьесы М. Ганиной «Анна» (пьесу эту в Московском драматическом театре им. Станиславского поставил Б. Львов-Анохин), после окончания института в Москве уехал работать на затерянную в тайге стройку Герою кажется, что он всерьез хочет облегчить людям жизнь. Да в общем-то, так оно, наверное, и есть, он действительно этого хочет Но молодой инженер живет с уверенностью, что те сложнейшие условия, в которых оказались строители, не могут не задавить их, непременно заставят опуститься, утратить гордость и достоинство (а условия действительно сложнейшие — и трудный климат, и удаленность от жилых мест, и головотяпство тех, кто должен был снабдить стройку всем необходимым и не сделал этого) И поэтому доброта Михаила, его отзывчивость на чужую беду приобретают оттенок чуть брезгливой жалости. Все, что не укладывается в круг его понятий, Михаил будет долгое время встречать с недоверием и раздражением. И в действиях прораба Анны Прокопьевой (артистка Р. Быкова) он станет отыскивать просчеты, огрехи, какой-то скрытый от всех, ей одной понятный и выгодный смысл. Доброта Михаила — от неумения, от слабости, от той же гражданской инфантильности, если хотите. Доброта Анны — от непоколебимой уверенности в том, что здесь, сегодня, сейчас она должна, а главное — может сделать жизнь строителей содержательнее, богаче. И потому она не боится, когда это нужно, пойти против них самих, навлечь на себя раздражение, неприязнь. Ее доброта предполагает суровую требовательность там, где, казалось, можно бы и уступить. Михаил сквозь пальцы смотрит на приписки в нарядах, он готов не замечать, что работа выполнена некачественно, кое-как. И когда Анна говорит ему о том, что его подачки только принижают, развращают людей, что любя их, он все-таки больше любит себя, — Михаил искренне обижен. Он действительно пока еще не отдает себе отчета в том, что стремится не столько ко всеобщему благу, сколько к своеобразному душевному комфорту, к тому, чтобы ублажить свою совесть способом наиболее скорым и нетрудоемким. А трудности и перед Михаилом, и перед тем «искателем прорех в чужих судьбах», о котором я здесь говорил, возникают отнюдь не мифические — реальные, тут уж ничего не скажешь. Так же, впрочем, как и перед Федором Федоровичем Нечаевым: Трофимовы еще существуют в нашей жизни, еще умеют показывать зубы. Так что же из этого следует? Безропотно подчиниться «ударам судьбы»? Вот как получается. Один — в Сибири, на стройке, работает, не разгибая спины, другой — художник, творческие искания, сложный внутренний мир и т п. Третий — молодой ученый Торчиков из пьесы Я. Волчека «Заглянуть в колодец» — талантлив и хочет заниматься чистой наукой. А бороться с бюрократами и дельцами, которые лишают его такой возможности, или хотя бы считаться с фактом их существования — это ниже его достоинства, лучше эффектно подать заявление об уходе. Или вот четвертый — еще один молодой ученый, герой фильма «Лебедев против Лебедева» (сценарий Ф. Миронера, режиссер Г. Габай) Торчиков радикален, он кому угодно режет правду-матку, однако преображать в действия гневные свои тирады не намерен, искренне полагая, что это не его дело. Лебедев (артист В. Рецептер), напротив того, все время собирается, примеривается совершить нечто решительное. Однако, встретив в коридоре хама-начальника, несправедливо обидевшего его друга, Лебедев только пожмет протянутую руку, причем с неожиданной для него самого суетливостью. А в лаборатории снова с головой уйдет в повседневную текучку н заветная тетрадка с набросками давно задуманной серьезной работы будет по-прежнему пылиться на полке. Лебедев все время хочет, как лучше, но он, понимаете ли, слишком мягкий, тихий, деликатный человек, не осуждать же его за это... Только вот однажды, выпив лишку, Лебедев решил побеседовать со своим отражением в зеркале. А отражение вдруг стало действовать независимо от оригинала и высказало ряд циничных соображений, которые привели в совершенное смятение бедного нашего героя, ибо на свет божий извлекалось нечто из самых дальних закоулков его души, куда и сам Лебедев не решался заглядывать. Отражение изрекло следующее: «А твоя теория? Ты огорчен, что тебе не дают ею заниматься? А может быть, огорчаться лучше, чем заниматься? Так ты по крайней мере можешь считать себя способным и непризнанным. А что если тебе позволят и у тебя ничего не выйдет?» Какие непохожие, во многом прямо-таки противоположные фигуры, где только, в каких областях деятельности ни появляются они! И у каждого свой, отличный от другого резон, изобретательно оправдывающий одно и то же — собственную слабость и безынициативность, собственную духовную хилость и гражданскую недостаточность (или неумелость, неприспособленность — что, от этого легче, что ли?) Вспомните Чернышевского: «Вы хотите того-то и того-то, мы очень рады, начинайте же действовать, а мы вас поддержим», — при такой реплике одна половина храбрейших героев падает в обморок, другие начинают очень грубо упрекать вас за то, что вы поставили их в неловкое положение... И что вообще разве можно в самом деле хлопотать обо всем, о чем говорится от нечего делать...» Самые разные художники задумываются сегодня над проблемой, которая, очевидно, приобретает значение первостепенное: во всех сферах нашей жизни проходит пора благих пожеланий и наипрогрессивнейших деклараций, не подкрепленных подлинно гражданской активностью, реальной полезной работой. Произведения, где глашатай этих деклараций плотно укутывается в пеленки авторского сочувствия, выглядят анахронизмом. Серьезное искусство требует к ответу героя благих пожеланий и несбывшихся замыслов. Новую актуальность приобретают знаменательные слова Писарева «Люди умные и энергические борются до конца, а люди пустые и никуда не годные подчиняются без малейшей борьбы всем мелким случайностям своего бессмысленного существования». Кстати, ссылаясь постоянно на авторитет выдающихся людей разных эпох, не худо бы нам почаще думать о том, что ими оставлены в наследство непреходящие духовные ценности, а не остроумные и разнообразные соображения о том, как бы они эти ценности создавали, случись к тому благоприятствующие условия. Нужно иногда вспоминать элементарные вещи. Хорошо, что мы чаще начинаем их вспоминать.2А Лебедев — он все же решился. Довольно хныкать и жаловаться, безвольно плыть по течению, довольно сваливать на объективно неблагоприятные обстоятельства собственную аморфность. Нужно от слов перейти к делу, решительно встать наперекор рутине, бюрократизму, мещанству Иначе уважение к себе навсегда будет утрачено, наступит духовное оскудение. И как прежде он сторонился всякого активного вмешательства в жизнь, так теперь буквально ищет случая весомо и зримо заявить о своем духовном прозрении. А случай — вот он, тут как тут В метро двое пьяных хулиганов пристают к девушке. Чего же еще ждать? И, воинственно попрание сползшие с носа очки, Лебедев выступил с заявлением: «Оставьте в покое девушку». Заявление произвело на хулиганов действие магическое, они быстро ретировались, а девушка смотрела на Олега с восхищением и чуть испуганной благодарностью. Так завершается фильм «Лебедев против Лебедева», о котором я говорил, целиком сочувствуя авторскому желанию критически взглянуть на героя, очень хорошо наловчившегося перекладывать на общество ответственность за собственную бездеятельность. Сейчас я хочу обратить внимание на иной, не менее существенный аспект той позиции, которая выражена в фильме. Дело в том, что она, позиция авторов, при всей своей ироничности по отношению к герою, несколько все же лебедевская. Искреннее желание героя избавиться от духовного инфантилизма, они, видимо, сами того не заметив, выдали за само избавление — а ведь это далеко не одно и то же. Заманчиво, конечно, промучавшись ночь, очиститься, так сказать, от всей скверны и наутро встать новым человеком — только это ведь из области маниловских мечтаний, больше на сказку похоже. Нового человека нужно в себе воспитать, а это огромная духовная работа и уж во всяком случае не краткосрочная. Фильм же, как бы не вполне доверяя серьезности принимаемого Лебедевым решения, словно заманивает людей и одновременно, вольно или невольно, в какой-то мере вводит их в заблуждение: «Ну, попробуйте, ребята, только попробуйте, важно начать — а дальше все будет легко и просто, пойдет как по маслу». Действительно, начать валено. Но только легко и просто потом не будет. И уж если принять предложенную авторами заключительную ситуацию, то ведь иной ее исход не только возможен, но, пожалуй, более вероятен, на энергичное заявление решительного, но хилого Лебедева последует не менее энергичное ответное действие, в результате которого герой останется с разбитыми очками и грустными размышлениями о драматических противоречиях мира. И дальнейшая его предполагаемая деятельность по усовершенствованию человечества вряд ли будет казаться Лебедеву столь продуктивной и безоблачной, какой при полном согласии авторов представилась в то утро... Повесть Сергея Антонова «Разорванный рубль» и фильм Эльдара Рязанова и Эмиля Брагинского «Берегись автомобиля» — вещи настолько разные по материалу, стилистике, художественной манере, что самая мысль о каком бы то ни было влиянии повести на фильм или фильма на повесть должна быть отброшена сразу И в то же время такое совпадение отдельных мыслей, мотивировок, существенных сторон характеров в общем не похожих героев — не может быть случайным. Вплоть до того, что кульминационные точки оказались почти одинаковыми. Очевидно, жизнь, некоторые сегодняшние ее процессы, подсказали художникам это невольное сходство. Итак, кульминационные точки. Судят страхового агента Юрия Деточкина («Берегись автомобиля») Он вор, угонял машины. Но он честный вор, он угонял машины только у жуликов, а деньги переводил в детские дома, себе оставляя лишь «командировочные». «Я... не мог этого терпеть. Ведь воруют, много воруют... Я ведь вам помочь хотел, граждане судьи», — говорит Деточкин на суде. И все глубоко сочувствуют Юре... А в повести Сергея Антонова судят Виталия Пастухова, молодого бригадира-энтузиаста. Он жил своей идеей скоростной механизации, пробивал ее как мог А когда довели его, что называется, до ручки, взял да и поджег дом нерадивой трактористки, которая, сказавшись больной, повесила замок на двери и уехала якобы в поликлинику, а потом потихоньку вернулась домой с полдороги, влезла в окно и легла спать. Он ведь тоже хотел как лучше, он себя не жалел, чтобы людям помочь, и они понимают это и сочувствуют Пастухову... Но поджог есть поджог, кража есть кража. В чем же смысл этих комических и грустных парадоксов? Пожалуй, работа Иннокентия Смоктуновского в фильме «Берегись автомобиля» дает на этот вопрос ответ наиболее полный и исчерпывающий. Симпатию к его герою вы испытываете с самого начала — глубокую, искреннюю и прочную. Не скажешь: Смоктуновский играет Деточкина. Неточным будет и другое: артист живет в роли — в его работе есть и нажим, и комедийные преувеличения. Нет, он как бы входит в ваш внутренний мир властно и одновременно с деликатной непринужденностью, и вы не замечаете даже, как в этот момент духовный ваш опыт становится пусть немного, чуть-чуть, но насыщеннее и емче. Это работа мастера, в совершенстве владеющего секретами профессионализма, и это предел искренности, доверчивой обнаженности души. Так вот, бескорыстный правдолюбец и труженик, Юра Деточкин отправляется в бой за справедливость и счастье людей. Но он отправляется в бой за счастье людей, не беря их в компанию, — вот в чем штука. И «гангстерское» начало фильма — одинокая фигура, среди ночи пробирающаяся по крыше, — не только и не просто пародийно. Деточкин делает людям добро, от них же таясь и скрываясь, — а сегодня это так же нелепо, как мирный и добрый страховой агент, вдруг заделавшийся зловещим похитителем автомобилей. Люди ведь вовсе не собирались как-то отгораживаться от Юрия Деточкина, хищников и стяжателей они ненавидят так же, как и он, — глубоко и активно. А Юра — он то ли не доверился своим единомышленникам, то ли не сумел найти с ними общего языка. И, вступив в борьбу с врагами нашего общества, ухитрился при этом сам себя этому обществу противопоставить. И в результате — чего он добился бессонными ночами, работой на износ, отнимавшей все время, все силы? Ну, лишил нескольких жуликов неправедно приобретенной собственности. Так ведь и попала она в руки к таким же жуликам — кто еще купит краденую машину? И в конце концов угодил под суд. И судьи, которым он глубоко симпатичен, при всем желании не могут его оправдать. А жулики, у которых Деточкин угонял машины и которые выступают сейчас в качестве свидетелей, выходят сухими из воды. (Кстати, по ходу судебного разбирательства выясняется, что один из «потерпевших» также будет привлечен к уголовной ответственности. Такое добавление кажется мне ненужным, продиктованным желанием как-то сгладить углы, притушить остроту проблемы.) Да, зло бывает еще достаточно сильным, и нужно не только хотеть с ним сражаться, нужно еще, очень нужно, решительно необходимо — уметь. Ведь, в сущности, и антоновский Виталий Пастухов приехал в деревню, полный «лебедевских» представлений о борьбе со злом и способах преодоления косности: стоит только захотеть и все пойдет как по маслу Ведь и он, как Деточкин, не сумев найти с людьми общего языка, стал действовать в одиночку, бестолково и слепо. Да и мало ли знаем мы случаев, когда молодой человек, столкнувшись с бюрократизмом, рутиной, оказывается в этом столкновении побежденным. Вовсе не потому, что зло всесильно, как потом ему начинает иногда представляться, а потому, что в силу ли воспитания или каких-то иных причин он оказался не готов к этому противоборству и в решительный момент вступил в него заведомо неоснащенным. Авторы фильма «Берегись автомобиля» хорошо использовали комедийные возможности найденной ими ситуации. Сделав Деточкина человеком беспредельной внутренней честности, рыцарем без страха и упрека, а метод его борьбы за справедливость очевидно нелепым, они довели интересующее нас несоответствие, противоречие до абсурда. И гражданская несостоятельность доброго, честного, самоотверженного недотепы, который хочет как лучше, да у него ничего не выходит, предстает перед нами рельефно и четко, вполне художественно доказанной. А теперь — несколько слов в защиту доброго, честного, самоотверженного недотепы. Вовсе не для того, чтобы поста вить под сомнение точку зрения авторов фильма «Берегись автомобиля, нет, лично мне она близка и понятна, я ее целиком разделяю. Но те, кто окружал нашего героя и с кем не сумел он найти общего языка — достаточно ли они сделали для того, чтобы этот самый общий язык был найден? Не пропустили ли в повседневной текучке тот момент, когда какой-нибудь Виталий Пастухов, вовсе запутавшись, очень нуждался в помощи, не проявили ли в отношениях с ним — да, косности, равнодушия, надо называть вещи своими именами. И не несут ли они большой доли ответственности за то, что его, героя, постигла неудача, — ведь было же у него за душой что-то непустяковое, чем он искренне хотел поделиться. Да ведь и препятствия на пути Пастухова были отнюдь не только объективными и неизбежными. Рядом с ним Сергей Антонов ставит фигуру председателя колхоза Ивана Степановича, вглядывается в нее не менее пристально и заинтересованно. Опытный земледелец, кто, как не он, должен был протянуть руку неопытному Виталию, ощутив в его идее рациональное зерно? Да он, собственно, и помогал поначалу, Иван Степанович, а точнее сказать, не мешал, поглядывая хотя и заинтересованно, но со стороны — что-то там у приезжего чудака выйдет? Но жила в Иване Степановиче какая-то недобрая хмурая настороженность, которая и позволила ему заявить па суде вполне определенно по поводу пастуховских затей. «...Есть у Пастухова один недочет, больно уж торопится он вперед людей проскочить, пролезть...» И потом, когда пытается Пастухов разоблачить негодяя, из-за которого покончила с собой хорошая девушка, а происходит это в канун колхозного юбилея, у Ивана Степановича одно на уме: «Загубили юбилей!.. В районных организациях какая была дана установка? Чтобы мы подошли к юбилею без пятнышка!... А тут не пятнышко, а целая клякса! Наладили счастливую жизнь — девчонки под поезд кидаются!» Вот она чем обернулась, недобрая эта настороженность по отношению к тем, кто торопится «вперед пролезть»: не только спокойно наблюдать, как беспомощно барахтается Пастухов, оказался способным Иван Степанович, но и покрыть, оставить безнаказанным мерзавца и преступника. А ведь он все понимает, и Игорь Тимофеевич этот самый ему глубоко противен, но нет — «целая клякса будет» — это оказалось сильнее! И если мы осуждаем Пастухова — справедливо осуждаем, то как забыть о тяжкой вине Ивана Степановича и тех, кто стоит за ним? И потом, не только ведь упреков достойны и Виталий Пастухов, и Юрий Деточкин. Потому что самоотверженность и готовность принять удары ради торжества справедливости уже сами по себе заслуживают уважения. И трезво отдавая себе отчет во всех слабостях Виталия Пастухова и ему подобных, нужно помнить и о том, что они оставят свой след в сердцах людей, их окружавших, непременно оставят Вот заключительный эпизод «Разорванного рубля» — выступление активистки Маруеи Лебедевой на колхозном собрании: «Пока я над Пастуховым кудахтала, оказалось, что он меня перевоспитал больше, чем я его. Ровно я возле него воскресла... Да если бы не он, разве встала бы я перед вами да осмелилась сказать это?» И она «задохнулась от волнения, и тут, хотите верьте, хотите — нет, в зале захлопали. Сперва захлопал кто-то один в первом ряду, потом другой, потом хлопали все». Слабость антоновской повести в том, что эпизод этот как бы несколько повисает в воздухе. Понятно, что в Марусе Лебедевой многое изменилось под влиянием Пастухова. Но как, когда началось это внутреннее движение — не узнаешь из повести, а очень хотелось бы узнать, ощутить хотя бы по штриху, по намеку В результате то обстоятельство, что именно она выступила с речью на собрании, для меня, читателя, не менее неожиданно, чем для колхозников. И все же вместе с колхозниками я готов аплодировать ей. Ибо по сути, по настрою своему эпизод жизненно верен — при том что в повести психологически мотивирован слабо. Да, даже такой Пастухов, неудачливый и не сумевший сделать свое дело, завоевал одну человеческую душу — да нет, кажется, не одну Так что же может принести эта человеческая искренность и чистота, помноженная на умение до конца отстаивать свои, наши общие идеалы, до конца драться за свою, нашу общую правоту!Куда девалась та отвага, тот всероссийский политес, когда ты с тоненькою шпагой на ядра вражеские лез? писал Ярослав Смеляков. Человек, лезущий с тоненькой шпагой на вражеские ядра, всегда, во все времена был и будет прекрасен. Но если в праведном твоем бою за доброту, за нового человека под руками у тебя пушки, да калибром покрупнее, чем у противника, — твой долг и обязанность перед обществом научиться из них стрелять. Будьте немного Светловым1Пьеса Володина «Старшая сестра» через несколько лет после ее прекрасной постановки на сцене Большого драматического театра в Ленинграде экранирована режиссером Г. Натансоном. Признаться, я шел на фильм с некоторой опаской. Время как-то очень уплотнилось, и многие вещи, еще вчера вызывавшие бурные споры, оказываются сегодня столь безнадежно устаревшими, что и понять, и припомнить иной раз трудно, из-за чего разгорался сыр-бор. Зато как знаменательны бывают те редкие случаи, когда убеждаешься, что вещь осталась, живет по своим внутренним законам, и дела ей нет до того, шумят или не шумят вокруг нее критические баталии. Такое ощущение остается от «Старшей сестры». История о том, как молодая женщина, учетчица Надя Резаева отказалась от призвания ради своих близких, как призвание все же, пусть с опозданием, взяло свое, и Надя стала актрисой, — история эта волнует и сейчас. Причем, лично для меня пьеса повернулась новой, во всяком случае, не очень примеченной прежде гранью. О человеке, который к себе предъявляет более высокие требования, чем к окружающим, искусство наше говорит с неизменной симпатией. И это естественно — обаяние, привлекательность такого характера несомненны. Но задумываемся ли мы о том, что разрыв между повышенным спросом с себя и пониженным с окружающих, коль скоро он возникает, — как всякое несоответствие, всякая дисгармония — в конце концов может обернуться злом? Итак, Надя Резаева. Ее играет в фильме Татьяна Доронина. — Вот что значит индивидуальность, — замечает в фильме маститый артист, председатель приемной комиссии, когда Надя случайно, вместо своей сестры, сдала экзамен в театральный институт Вот что значит индивидуальность, готовы мы повторить вслед за ним... Ведь забываешь и о раздражавшей театральности режиссуры, и о недостаточной выразительности некоторых актерских работ — настолько необоримо и прочно завладевает вашим вниманием исполнительница главной роли. Больше того, сперва и манера Дорониной кажется для кинематографа слишком резкой, явной что ли, но зато потом... Потом, словно карточные домики, рушатся расхожие аксиомы относительно того, что, мол, современный актер должен быть лаконичен и сдержан, что ему надо прятать темперамент и т д. Доронина не скупится на краски, она вовсе не сдержанна, и темперамент у нее бьет через край. А что же делать, если внутри — такое богатство, и есть настоятельная потребность поделиться им, не сковывая себя кем-то установленными художественными канонами и догмами. Ох уж эти каноны и догмы! Отважно низвергаем старые, отважно возводим новые, быть может, не отдавая себе в том ясного отчета, сообразуясь с последними образцами, которые более всего запали в душу А потом снова приходит Артист — Смоктуновский, или Доронина, или кто-то другой — и становится ясно: искусство не укладывается в рамки, даже самоновейшие, не подходит ни под какой ранжир. Индивидуальность сама по себе, только не стали бы возводить в догму... Поначалу Надя тиха, неприметна, говорит порой невпопад, больше молчит — вся в себе. Но именно эта внутренняя сосредоточенность и приковывает внимание к героине с первых же кадров. Доронина умеет играть женщин незаурядных и не умеет, не хочет скрывать их незаурядность. Значительная, внутренне цельная, активная натура — такова без сомнения в фильме Надя Резаева. Но тут возникает один существенный вопрос: если все это так, то чем объяснить, что Надя много лет не решается на главное — стать актрисой, почему живет по правилам своего дядюшки, доброго и милого, но такого узкого, такого незначительного человека? Ведь точно так же ведут себя растерянные перед жизнью, удобно рефлектирующие, готовые всю и всякую ответственность спихнуть с себя на несовершенство мира и окружающих людей... В том-то и парадокс, в том-то и неожиданность характера Нади Разаевой, чутко уловленная драматургом, что внутренне будучи прямо противоположна такому человеческому типу, она в то же время некоторыми существенными моментами поведения, некоторыми жизненными результатами в чем-то смыкается с ним. Но то, что там идет от слабости, от нравственной хилости, здесь — от силы, от богатства натуры. Вся штука в том, что у людей подобных Наде Резаевой, духовно крупных и добрых, привыкших спрашивать с себя по очень высокому нравственному счету, значительно более высокому, чем с других, есть слабое место, нащупав которое, можно и талант этого человека и силу его, и доброту немалое время использовать по своей надобности. Надя Резаева более всего опасается причинить боль, неудобство окружающим. Можно ее убеждать, уговаривать, грозить ей — она останется тверда. Но если вовремя, удачно выбрав момент, сказать ей что-нибудь вроде: «Нельзя думать только о себе, подумай и о других тоже», — Надя становится совершенно беззащитной. Многое перевернул в ней тот курьезный случай, когда она пришла на экзамен просить за сестру, а вместо этого сдала сама. И она уже на грани решения, и не думает о том, что ей двадцать шесть, а все надо начинать сначала, и пропускает мимо ушей житейски неотразимые аргументы дядюшки, пока вдруг из всего потока его слов не врежется в сознание неотвратимо и властно: «...О сестре подумай. Будете двое на одну стипендию жить! Что ж, ей уже не поступать в институт?» Вот этого ей не вынести. Благородство? Да. Самоотверженность? Еще бы! К тому же через несколько лет Надя все-таки стала актрисой. Но как же она обделила людей, Надя Резаева, недодав им годы — годы, — своего таланта! Рядом с требовательностью к себе живет в этой женщине и высокая неудовлетворенность — собой, своей жизнью, как бы она в данный момент ни складывалась. Добившись всего, став знаменитой актрисой, она могла бы с прежней естественностью повторить давние свои слова: «Сказать «я счастлив» просто неудобно. Ты сознаешься, что больше тебе в жизни ничего не надо». Ну, а если бы не это, если бы чуть меньше мужества — немногие ведь, совсем немногие решатся впервые выйти на сцену в тридцать лет — так и не узнали бы зрители артистки Резаевой. Здесь-то и возникает у меня одно опасение за Надю Резаеву, за Алексея Лямина, героя пьесы Володина «Назначение», за Чеснокова из киносценария «Похождения зубного врача». Талантливый, работоспособный Лямин пишет острые, принципиальные статьи за своего начальника Куропеева. Внешне совершенно банальная ситуация: Куропеев, пользуясь служебным положением, принудил, а у Лямина не хватило мужества отказаться. Но Куропеев-то был куда дальновиднее тех критиков, которые объявили в свое время Лямина человеком заурядным, мелким. Он-то понимал, что все обстоит как раз наоборот и успеха добиваться можно, только эксплуатируя, причем умело и хитро, высокие душевные качества Лямина. А без него, без Лямина, Куропееву никак нельзя — время такое, ценятся талант, инициатива, умение широко мыслить. И вот, чувствуя, что Лямин готов отказаться, Куропеев мимоходом замечал, как нужна такая статья за его, Куропеева, подписью людям, как они ждут ее. А еще совсем вскользь, с истинно мужской скупостью: как ему по-человечески близок и дорог Лямин, как он ценит их дружбу Потом спросит вдруг искательно и тревожно: «Как ты вообще ко мне относишься?» И, наконец, с глубокой печалью, почти безнадежно: «Ты по своей деликатности не можешь от меня отделаться?» И Лямину ничего другого не остается, как идти и делать работу за бездарного начальника. В пьесе нет в точности такого вот столкновения, но я отчетливо себе его представляю: Куропеев слишком стал уверен, что Лямин у него в руках, или, скажем, кто-то другой, менее проницательный, оказался на месте Куропеева и, зная, что Алексей — человек мягкий, податливый, что с ним легко, предложил ему совершить нечто против истины, против совести. И вот тут-то Лямин вдруг скажет, тихо, виновато, безмерно страдая (не оттого, что решился возражать начальству, а оттого, что приходится вот отказывать такому милому человеку) «Ты меня извини, пожалуйста, мне, право, неловко, но это я, понимаешь ли, не могу». Собеседник, возможно, и не поймет поначалу категоричности отказа и не придаст значения этим словам — тем хуже для него. И как бы ни горячился, как ни исхитрялся бы потом он — застенчивого, деликатного Лямина уже не сдвинуть. Он может долго уступать по мелочам, последнюю рубашку готов с себя снять, лишь бы тому, другому, было хорошо, но к одному совершенно не готов, одного никак ни при какой погоде не может — поступить против совести. Я верю, что только так и может быть, и все-таки... все-таки, где грань, которая отделяет компромисс с совестью от уступок по деликатности, из-за нежелания причинить боль ближнему? Опасение есть, от него никуда не уйдешь, не привыкнуть бы внутренне к уступкам, не притерпеться бы, не смириться бы с ними, как с нормальной обыденностью. Если это случится, можно ведь и не заметить ее, той самой грани, и переступить, не чувствуя, не сознавая этого... И потом обостренную до болезненности деликатность тоже в конце концов можно низвести до позы, которая с успехом заменит порядком поистрепавшуюся уже позу гордой и бездеятельной разочарованности. А маскировать ею, этой новой позой, будет вполне удобно все то же: самодовольство, боязнь ответственности, нежелание что-либо менять в своей жизни, — качества, так горячо ненавидимые Александром Володиным. Восхищенность талантом, стремление уберечь его от посягательств ординарности и бездари, постоянное напоминание о том, что талантливый человек уникален, что в чем-то существенном он не как все, и обычные мерки к нему не подходят, и с этим надо считаться — благородная тема эта есть и в «Старшей сестре», и в «Назначении», в особенности же явственна и определенна она в киносценарии «Похождения зубного врача». Есть в нем, между прочим, некто Мережковский, который защиту таланта главного героя, зубного врача Чеснокова, сделал для себя неким постоянным упражнением, долженствующим ежеминутно напоминать окружающим о его, Мережковского, непримиримости и прогрессивности. Пойди у Чеснокова все хорошо — немедленно утратил бы к нему Мережковский всякий интерес. Суета вокруг таланта важнее для него, чем сам талант Интересует он Мережковского не сам по себе, а единственно как повод для гневных сетований на окружающие несправедливости. В сущности, это тоже эксплуатация таланта, и кто здесь больше преуспел, Куропеев или Мережковский — не знаю. Нет, Володин не зря написал своего Мережковского. Как говорится, избави нас бог от таких друзей... Возможно, именно горькие наблюдения над кем-то из собственных неудержимо прогрессивных доброжелателей дали ему соответствующий жизненный материал. Доброжелатель ведь, для меня старается — и вот уже не в силах Чесноков противиться его требованиям и притязаниям... Писатель очень любит Лямина, Чеснокова, Надю Резаеву, и я тоже люблю их, но надо же в конце концов всем нам понять это не только и не просто личное затруднение володинских героев — то, что при них свободно и по-домашнему чувствуют себя паразиты различных мастей и оттенков. «Он из тех людей, кому удобнее, чтобы проходили через его комнату и мешали ему, чем проходить через чужую и мешать другим», — говорят об одном из володинских персонажей. Ох, не достесняться бы до того, что другие, кому удобнее как раз прямо противоположное, комфортабельно обосновавшись, станут очень ловко обделывать свои дела — в твоей комнате, на твоей работе, — можно и дальше продолжать этот печальный перечень. Очевидно, Володина волнует все это, в «Назначении» — то уж во всяком случае. И все-таки чем больше думаешь о пьесе, тем неотступнее мысль: герой не сам, пока не сам еще отвоевал себе счастливый финал, скорее драматург подарил его Леше Лямину — в знак глубокой и нежной симпатии к этому очень хорошему человеку. Но жизнь таких подарков, к сожалению, не делает — вот о чем настоятельно необходимо думать Леше Лямину, людям, подобным ему. И о том, что, помимо прочего, нужна ясная трезвость взгляда, исключающая всякое прекраснодушие, нужно спокойное сознание собственной силы, чтобы достойно и неотразимо совершить однажды эту общественно важную акцию — встать, развести просветленно руками и заявить изумленным Куропееву, Мережковскому и иже с ними. «Братцы, в конце концов, что же это? Да, нет, пора и честь знать, братцы...»2«Фокусник» — так называется следующий фильм по сценарию Александра Володина (режиссер П. Тодоровский) Драматургу все не дает покоя мысль, как повернется жизнь любимых героев. Какими дорогами пойдет дальнейшее формирование их, обретут ли более твердую почву под ногами? Какие новые вехи, новые огоньки — куда стоит стремиться — замаячат впереди? Надя Резаева, Чесноков, Лямин... Теперь вот фокусник, — иллюзионист Кукушкин. Эти люди очень ненавязчивы, и в каждодневной суматохе легко не обратить на них внимания, пройти мимо, не оглянувшись. Они и не любят, когда на них вдруг ни с того ни с сего оглядываются, потому что всякое общение без внутренней потребности, общение, в котором ощущается хоть какая-то искусственность, нарочитость, им тягостно. Вот Кукушкин приходит в гости к знакомым женщины, которую любит. Кроме нее, он никого не знает здесь. Каждому из нас приходилось бывать в случайных компаниях, сидеть за одним столом с людьми, наверное, милыми и достойными, но с которыми вас ничего не связывает и, скорее всего, не свяжет Что тут особенного? Ну, посидели, сказали ни к чему не обязывающие слова, разошлись. А фокусник — понимаете, он ни единого слова не может из себя выжать. Сидит, забившись в угол, и больше всего боится, что на него кто-нибудь обратит внимание, что громом разразится над его головой реплика кого-то общительного: «Что это гость наш такой неразговорчивый», — что ему предложат рассказать анекдот, произнести тост... Все это время он был обращен в себя, разговаривал с собой. И, по собственному признанию, мог бы даже несколько раз вставить в общую беседу вполне уместную фразу, но пока собирался с духом, оказывалось уже поздно. Пустяк же совершеннейший требовался, а не сумел, не в силах он ни по необходимости улыбаться, ни по необходимости приятельствовать. Не в силах переменить себя хоть в чем-то, пусть в нестоящей внимания мелочи — без глубокой осознанной внутренней необходимости, а просто на потребу собеседнику Если же пробует — получается смехотворно, нелепо, так что уж лучше бы и не пробовал... Александр Володин, режиссер Петр Тодоровский, артист Зиновий Гердт, исполнитель роли Кукушкина, обращают наше внимание на героя, делают его предметом разговора с такой бережностью и таким тактом, что, кажется, узнай об этом сам герой, ему не было бы в этот раз стеснительно и неловко, хотя столько людей оглянулись сразу и смотрят именно на него. Авторы рассказывают о герое с глубоким и точным пониманием того, что всячески избегая человеческих связей, основанных на выгоде, правилах хорошего тона и т д., словом, на обстоятельствах внешних, преходящих, он всею силой души ищет другие связи, которые строились бы на взаимопонимании и внутренней общности. Вы вглядитесь пристально в лицо артиста в эпизодах студенческого общежития. Кукушкин приходит вечерами к ребятам, показывает фокусы и вдруг откровенно говорит о своей жизни и о жизни вообще. Черт возьми, но он, кажется, в самом деле нужен этим ребятам, в самом деле помогает им чтото понять. Счастьем светятся глаза фокусника — он умеет быть наедине с собой, и разговаривать с собой, но насколько лучше разговаривать с людьми, вот так — когда никто ни к кому не подстраивается, а всем вместе и интересно, и ясно, и просто, и никак не хочется расходиться. Вот набежала на глаза тень тревоги, показалось, что здесь могут обойтись и без него. Потом тревога сменится беспомощным недоумением, которое никак не удается скрыть, — пришел к студентам, дочь привел с собой, чтобы показать, какие у него друзья, а ребятам сейчас не до него, у них экзамены. В этот момент вам ста нет мучительно жалко фокусника, вы с особой отчетливостью поймете, какой это ранимый, незащищенный человек. Дочь (артистка Ольга Гобзева) будет осторожно и терпеливо объяснять ему, что у ребят ведь своя жизнь, свои интересы и, любя его, они действительно могут обойтись без него, нельзя же так от них зависеть. Что в конце концов у него же есть она, Лиля, которая его никогда не оставит, всегда поймет... А фокусник и сам знает, что есть Лиля, родственная душа, и это прекрасно, только ему ведь этого мало. Не в обиду и не в упрек умнице-дочке, а просто мало ему одной родственной души, пусть самой верной и понимающей, не может он только с ней, ему к ребятам из общежития надо, ему к людям надо... Так исподволь, незаметно входят в фильм раздумья о человеческой общности и взаимопонимании, я еще вернусь к ним, а пока скажу вот о чем. Фокусник, повторю, не новый для Володина герой, в пьесах и сценариях своих он давно уже рассказывает о человеке этого духовного склада, всякий раз дополняя что-то и углубляя. Но, говоря о «Старшей сестре», я обращал внимание на то, что с некоторого времени стала ощущаться нравственная уязвимость володинского героя, которая прежде не замечалась. У Лямина из пьесы «Назначение» или у Нади Резаевой из «Старшей сестры» совестливость оборачивалась неумением потребовать той же совестливости от окружающих, спросить с них по тому же высокому нравственному счету, который они предъявляют себе. И, открыв эту особенность в характере володинского героя, можно было садиться ему на шею, устраиваться там покойно и комфортабельно. После «Фокусника» стало ясно: сегодняшний Володин уже видит такую опасность, всерьез озабочен ею. Иллюзионист Кукушкин — это во многом существенном прежний володинский герой, но понявший, что не имеет он нравственного, гражданского, человеческого, какого угодно права давать возможность кому бы то ни было паразитировать на своей порядочности. И до болезненности обостренная чуткость героя фильма ко всякому непрошенному вторжению в его внутренний мир связана, очевидно, с осознанием этого. А также с осознанием того, что взаимоотношения с людьми, подобными, скажем, Россомахину (это один из героев «Фокусника») — не только и не просто его личное дело. Кукушкину гораздо легче принимать людей, делать то, о чем они просят, чем не принимать и не делать. (И беда, если когда-нибудь будет наоборот. Впрочем, у Кукушкина не будет). Но он уже твердо знает, что говорить нет — иногда нужно, и знает, что говорить нет бывает порой ох как нелегко. Очевидно, это не стало еще таким же органическим свойством его натуры, как терпимость и доброта, потому он неумел, а иногда и попросту нелеп в своем неприятии Россомахина. Злится, грубит, когда тот не дает для этого решительно никакого повода. Деликатнейший человек, он к изумлению окружающих, ведет себя элементарно невежливо. Но пусть уж лучше разводят руками и говорят: «Кукушкин-то... Кто бы подумал, что он может быть таким злым». Пусть так, но только не обезоружиться перед Россомахиным, только не пойти навстречу его пожеланиям. А Россомахину совсем немного надо. Ему надо только, чтобы его попросили. По-дружески, по-хорошему, как любимого начальника. Дали ощутить себя начальником, зависимость от него ощутить — и Россомахин все, все сделает для товарища, однокашника, каковым является иллюзионист Кукушкин. Но иллюзионист Кукушкин его ни о чем просить не станет Он намерен зависеть от общества, получать от него то, что заслужил. Зависеть от данного конкретного Россомахина он не намерен, потому что считает, что это унизило бы его человеческое достоинство. Россомахин же устроен так, что его достоинство унижается, когда его ни о чем не просят В этом пункте и не сошлись наши герои и, видимо, никогда не сойдутся. При этом Россомахин может быть милейшим, приятным и по-своему добрым человеком. Пожалуй, если бы в фильме он оказался милее и приятнее, это было бы даже более убедительно, хотя Евгений Леонов в роли Россомахина и узнаваем, и достоверен. Мне думается, конфликт стал бы значительнее, если бы было яснее обозначено, что фокусник не принимает Россомахина не из-за его хамоватости и барственности, которые могут быть, могут не быть, по иным, более глубоким мотивам. Нет, очень непросто быть собой такому человеку, как иллюзионист Кукушкин. Вот и Елена Ивановна (артистка Алла Ларионова), женщина умная и нечерствая, которую любит Кукушкин и которая любит его, тоже, оказывается, не вполне понимает Фокусника, тоже требует, хотя это вовсе не звучит как требование, чтобы он поступился ради нее какими-то сторонами своей личности. Поступиться или уступить? Кукушкин очень остро ощущает разницу Уступать любимой женщине он готов бесконечно, каждый день счастлив одаривать ее своими уступками. Но когда она настойчиво просит, чтобы он догнал ушедшего с их свадьбы обиженного Россомахина и в шутку добавляет: «Не вздумай без него возвращаться», — он убегает и не возвращается. Что ж, человека, подобного нашему фокуснику, могут ожидать в жизни не только столкновения с начальником по службе, что само по себе очень неприятно, но и драмы, которые ранят куда больнее. Поэтому так нужна, так органична в этом фильме его щемяще грустная нота. Правда, временами она становится чуть назойливой и, мне кажется, вот почему Гердт правильно делает, что не демонстрирует внутренних богатств героя, а дает их почувствовать тонко и ненавязчиво. Но Кукушкин — артист, и как бы ни был он застенчив, ненавязчив, самый момент творчества — это вдохновение, взрыв, который по природе своей агрессивен. Наверное, Кукушкин был бы полнее, а общая интонация не вызывала временами ощущения однотонности, если бы Тодоровский и Гердт не боялись таких взрывов. Вообще же, при том, что в фильме есть и горечь, и грусть, он по-настоящему светел, добр. Он сделан с верой в добро, в его способность творить чудеса. Здесь прекрасно «играет» сама профессия героя. Он одновременно и фокусник, член профсоюза работников культуры, и немного добрый волшебник. И фокусы его — это не просто фокусы, а всякий раз маленькие подарки людям. Добрый, наивный человек, стремящийся отстоять себя в этом несовершенном мире — чаплинская тема явственно звучит в работе Володина, Тодоровского и Гердта. Да и не только чаплинская — ей отдавали и отдают дань многие современные кинематографисты Запада. Но в «Фокуснике» тема эта понимается и трансформируется по-своему. Герой не противостоит миру, в котором живет, он частица его. Мир этот тоже человечен и добр, хотя, разумеется, несовершенен. Фокусник, может быть, сам того ясно не сознавая, хочет сделать его совершеннее. Он хочет сделать совершеннее людей и сам стать выше от этой своей работы. Собственная его жизнь от этого выходит не сладкой. Но люди, пусть не всегда и не все, пусть трудно, — все же идут ему навстречу, понимают его. И если уж искать аналогии, мне, например, приходит на ум имя другого нашего доброго волшебника, Михаила Светлова, которому больно оттого, что «на краю стихотворения запла канная девочка стоит», и он хочет подойти к ней, погладить по голове, сказать с изумительной светловской интонацией:Что ты плачешь при Советской власти? Нет капитализма и следа... Вот тебе халва, другие сласти, Вот игрушки... подойди сюда. Ты это что? Обиделась на папу? Не довольно ли тебе реветь? Жизнь идет на нас, как косолапый, Добрый и обиженный медведь. И Марк Соболь, для которого Михаил Светлов — старший любимый друг, образец поэта и человека, — Марк Соболь пишет: К чудесам на свете нету лучших! — осторожно за душу беря, я, как слесарь, подбираю ключик, я порою взломщик втихаря. Вспомним еще раз сцены в студенческом общежитии из «Фокусника». Ребята, конечно, разъедутся, кончив институт, и большинство из них, скорее всего, никогда не встретятся с ним, но наверняка останется жить и в общежитии этом, и в бывших его обитателях частица сердца «загадочного индуса Барбухатти». Вспомним визиты фокусника к сослуживцам с приглашением на свадьбу Будто его глазами видим мы этих хороших, в сущности, людей, которые из-за минутного раздражения, изза ерунды, из-за ничего ссорятся, не понимают друг друга. И его, доброго волшебника, боль за эту человеческую разобщенность отзывается в нас, и его желание разбить, преодолеть разобщенность становится нашим желанием. А те, к кому он заходил... Возможно, они не помирятся, не найдут общего языка. Но и в них, конечно же, всколыхнет что-то визит волшебника с глубоким, грустным взглядом и житейски простыми, человеческими словами, поможет задуматься, заглянуть в себя. Хотя они, наверное, никогда не догадаются, как не догадается и сам добрый волшебник, что же было толчком, побудившим их к этому. А как снят город оператором И. Миньковецким! Широкие проспекты не кажутся помпезными, а кривые переулочки — заброшенными, они одинаково уютные, обжитые, «свои» для героя. Как «своя» для него толпа, в которую он каждое утро замешивается, направляясь на работу Это город, где не должно удивлять, что под взглядом волшебника вдруг счастливо засмеется девушка, за секунду до этого безутешно рыдавшая в будке телефона-автомата. Где суровый следователь может, застенчиво улыбнувшись, показать вам немудреный фокус с шариком. ...Идет по этому городу иллюзионист Кукушкин. Непонятно, как там будет с Еленой Ивановной, и нельзя сказать, чтобы было весело у него на душе. Он присаживается на скамейке в скверике и становится свидетелем перебранки мамаш, вдруг затеявших выяснить, чей ребенок жадный, а чей нет Нелепой, тягостной перебранки, когда никто не вспомнит, с чего она началась. И герой чувствует, что нельзя, чтобы люди так вот бестолково, мелочно себя растрачивали, что он должен немедленно, сейчас же начать исполнять свои обязанности доброго волшебника и хорошего человека. И он раскрывает свой чемодан, достает елку с апельсинами, начинает раздавать их детям. Потом выпускает шары, много шаров, и они улетают в небо. Потом в руках у фокусника появляются бумажные цветы, он взмахивает ими, и начинает идти снег, и люди, забыв свою перебранку, удивляются и смеются, а дети прыгают от радости... Так кончается фильм. Идиллия? Да никакая не идиллия, причем тут это. Просто нужно, жизненно необходимо, чтобы время от времени находились среди нас люди, способные показывать такие вот фокусы. Способные раздвинуть обыденность и привычность и напомнить нам, что, как бы там ни было, а мир все-таки загадочен и прекрасен, что он еще полон манящих тайн и ошеломительных сюрпризов. Что нельзя дать себя засосать тине мелочей, условностей, буден. Что прекрасна и вечна потребность человека жить, не изменяя себе, прекрасно и вечно его стремление понять этот мир, людей, себя самого. 3Так возникает единая цепь, прямая духовная связь, которую не разрушить, не разорвать, — связь людей разного творческого масштаба, разной степени одаренности, но у которых неизменно, как у Светлова, «для подарков людям всю жизнь оттопыривались карманы». И ощутив, уловив эту связь, — в повести, в спектакле, в стихотворении — не можешь держать своего открытия при себе, — непременно хочется поделиться с кем-нибудь, приобщить, заразить собственным увлечением. И о чем бы ни заходил разговор, стараешься подвести его к тому, чтобы, словно невзначай, заметить: «Я вот тут недавно книжку одну листал... Стихотворение там — «Песня о двух трубачах»... Не попадалась? Вот послушайте».Взошла заря начало дня, Горят ее лучи. И вот на линию огня Выходят трубачи. Один — с трубой, другой — с трубой, И каждый о своем: Один — «подъем»! Другой «отбой!» Бери себе сигнал любой «Отбой» или «подъем». Как объяснить притягательность стихотворения, как логически обосновать, почему одно можно, начав читать и отвлекшись чем-то, безболезненно отложить в сторону, а другое нельзя, даже если отвлекавшее обстоятельство было чрезвычайно серьезным? Хотя в нем, в стихотворении, вроде бы ничего особенного еще не сказано. Интонация? Отпечаток личности автора, где и человеческая неповторимость, и нерасторжимая связь с тревожным обликом времени одинаково явственны? Я долго жил, я трудно жил, Я много лет в пути. Я честно отдых заслужил, Эпоха, отцусти! Сбивает с ног колючий снег И зной степной горяч... А где покой, А где ночлег? Прости меня, двадцатый век, Играй «отбой», трубач! Или глубокая искренность, когда становится несомненно, что здесь ни капли рисовки, что в этот момент он и вправду так чувствует, этот добрый, душевный человек, по собственной охоте принявший перегрузки двадцатого века? Мужественно выдерживающий их, как выдерживает рота трудный, изнурительный бой за свою высоту И теперь отходит в тыл не потому, что сломлена, — просто потому что нет сил, ибо потеряно три четверти личного состава, а на смену уже идет другая, свежая, из резерва, и падающий от усталости командир знает: высота все равно не будет сдана. Промчался день, и мочь близка. Подушка у виска. И вот идет в одних носках Зеленая тоска. Стучат часы, и мы вдвоем, И чао шолзет как год. И мы вдвоем От скуки мрем. Одна из самых обнадеживающих вещей в жизни — эта высокая непоследовательность: человек, решивший, что будет наслаждаться покоем долго-долго, вдруг начинает испытывать некое внутреннее неустройство тогда, когда, по своим же расчетам, должен был войти в самый вкус легкой, приятной, ни к чему не обязывающей беззаботности. Да, ему очень нелегко жить, ощущая ответственность перед эпохой, но, уйдя от нее, он, оказывается, просто утрачивает себя, теряет почву под ногами. И дело даже не в том, что однажды это обстоятельство осознается разумом. Нет, просто душевная цельность человека, его нравственный стержень оказались сильнее не только этих самых перегрузок двадцатого века, но и собственной, однажды пришедшей утомленной уверенности, что они, перегрузки, скоро станут не для него. И внутреннее неустройство растет, захватывает, делается непереносимым — Пока вдали сигнал «подъем» Труба не пропоет Мне нужен зной, мне нужен снег, Людские смех и плач. Прости меня, двадцатый век, Прости Я только человек... Играй «подъем», трубач! И как это в природе того же характера — вновь заняв свою высоту, еще и деликатно извиниться, почувствовать себя виноватым в том, что вот, понимаете ли, морочил людям голову — то «отбой», то «подъем», не мог сказать толком и сразу... А вот Ярослав Смеляков, недавно от наш ушедший: Стихотворение «Патрис Лумумба», из числа поздних: Житель огромной январской страны, у твоего я не грелся огня, но ощущенье какой-то вины не оставляет все время меня. То позабудется между всего, то вдруг опять просквозится во сне, словно я бросил мальчишку того, что по дороге доверился мне. Поздно окно мое ночью горит. Дым табака наполняет жилье. Где-то там, в джунглях далеких, лежит сын мой Лумумба горе мое И ранние стихи Смелякова — «Если я заболею...» От морей и от гор так и веет веками, как посмотришь почувствуешь: вечно живем. Не облатками белыми путь мой усеян, а облаками. Не больничным от вас ухожу коридором, а Млечным Путем. Стихи эти сошлись под одной обложкой, в книге «Товарищ комсомол», изданной «Молодой гвардией». Привлекает исполненное высокого достоинства единство личности, единство мироощущения. А ведь между двумя этими стихами — трудная, очень трудная жизнь. Судьба не скупилась на испытания, словно желая выяснить досконально, что это за человек, Ярослав Смеляков, и какие нагрузки способен принять на свои плечи, и что нужно, чтобы он надломился, отступил от себя в чем-то. Смеляков не отступил ни в чем. Он стал зрелее, мастеровитее, быть может, суровее, жестче, но остался прежним Ярославом Смеляковым, со всем тем, что вложили в его душу рабочая юность, первые пятилетки, легендарный Чухновский, Мосбасс, тройская и трагическая Испания, Матэ Залка, Кольцов. Он сохранил в себе, бережно пронес сквозь годы самое лучшее из времени, когда Я был влюблен, как те поэты, в дымящем трубами краю не в Дездемону, не в Джульетту в страну прекрасную свою. Бывают художники, прошлые вещи которых заслуживают долгой дани уважения, но которые понимают, что возраст ли, иные ли какие причины отняли у них возможность работать на прежнем уровне, и, чтобы не уронить себя, благородно замолкают и остаются в нашей памяти такими, какими были в лучшие свои времена. Ярослав Смеляков не только сохранил свой душевный запас, но и умножил его, и стал тем поэтом, который, размышляя о Ленинском Мавзолее, оказывается в силах от имени всех нас достойно и несуетливо сказать: Ливень хлещет, метель метет, в небе молния проблеснула ни один из нас не уйдет из почетного караула. Поэзия не может быть без того, чтобы в ней со всей откровенностью не запечатлелась личность автора. А масштаб поэзии определяется мерой причастности этой личности к тому, чем живет эпоха, умением вобрать эпоху в себя и через себя выразить. Смеляков — поэт глубоко лирический, а мера его причастности — это высшая мера, и именно отсюда удивительная, обезоруживающе прекрасная способность ощутить своими детьми Юрия Гагарина, Патриса Лумумбу и нерасчетливо сразу отдать им всю боль и все тепло своего сердца. Наверное, по-человечески это очень нелегко, когда твое сердце разрывается от чужих драм, а чужая радость входит в него так сильно, оказывается такой перегрузкой, что тоже не прибавляет здоровья. Но именно она, эта способность, рождает такие строки о себе, и не о себе — о поколении, о времени, о судьбах страны Я стал не большим, а огромным — попробуй тягаться со мной! Как Башня Терпения, домны стоят за моею спиной. Я стал не большим, а великим, раздумье лежит па челе, как утром небесные блики на выпуклой голой земле. И такие строки, о смерти бригадира. Твоя работа и любовь остались позади, Но мы их дальше понесем, товарищ бригадир. Но смотрят гордо города, но вечер тих и рус. И разве это смерть, когда работает Союз? И такие: Что ж делать, мать? У нас давно ведется, что вдаль глядят любимые сыны, когда сердец невидимо коснется рука патриотической войны. И именно она, эта способность, прежде всего делает Смелякова комсомольским поэтом не только по названию, но и по внутренней сути. Мало ли мы читали стихов, прославляющих наших героинь труда, где все было справедливо, все верно и даже профессиональная умелость вроде на высоте, и тут же забывали эти стихи. Ибо отсутствовала в них личностная интонация, возвращающая даже самой петой-перепетой теме ее изначальный смысл и неподдельную человеческую значительность. А Смеляков — он обладает даром говорить не банально там, где большинство других срывается в банальность. Говорить так, как в стихотворении «Давних дней героини»: Сделав главное дело, дочки нашей земли из высоких пределов незаметно сошли. Возвратились беглянки из всеобщей любви на свои полустанки, в сельсоветы свои. И негромко, неслышно снова служат стране под родительской вишней от столиц в стороне. И стихов о любви мы читали немало, хороших и похуже. И не мужские стихи читали, где выбалтывалось то, что должно остаться между двоими, и ханжеские, где за разговорами об общественном предназначении вы переставали понимать, о чем идет речь, о любви или о профсоюзном собрании. И прекрасные стихи, разумеется, читали тоже, но среди них не потеряется смеляковская «Любка» и смеляковская «Хорошая девочка Лида». Останется в вашем сердце этот безумно влюбленный в Лиду мальчишка из дома напротив, тот самый, который ...вырастет, станет известным, покинет пенаты свои. Окажется улица тесной для этой огромной любви. . . . . . . . . . . . . . Он в небо залезет ночное, все пальцы себе обожжет, и вскоре над тихой Землею созвездие Лиды взойдет. Останется, потому что поэт сказал это и о нем, и чуть-чуть о каждом из нас в лучшие наши минуты. И еще одно свойство Смелякова, делающее его большим поэтом. Он, подобно одному из своих героев, всегда, при всех обстоятельствах «лесть — от правды, боль — от фальши и гнева — от злобы отличит». Суровая требовательность и доброта, непримиримость и милосердие, умение прощать дают в нем удивительно чистый и прочный сплав человеческой надежности, верности. Вот скрещивали копья вокруг юнцов, мальчишек, что «о прошлом зная понаслышке», «в аудиториях кричат», превозносили до небес, категорически осуждали. А справедливыми остались вот эти, в свое время, быть может, и не слишком громко прозвучавшие, но точные и мудрые слова. Мне б отвернуться отчужденно но я нисколько не таюсь, что с добротою раздраженной сам к этим мальчикам тянусь. Я сделал сам не так уж мало, и мне, как дядьке и отцу, и ублажать их не пристало и унижать их не к лицу. Мне непременно только надо точнее не моту сказать сквозь их смущенность и браваду сердца и души увидать. Сенсационность, что бы мы не говорили, играет свою роль в поэзии, и популярность поэтов сенсационных повышенна — иногда по заслугам, иногда сверх заслуг Смеляков — поэт несенсационный, но он поэт глубоко демократический, поэт для широких масс, который чувствует себя своим и на дальней пристани, в ожидании старого теплоходика, и в рабочей столовой, где «пахнет хлебом и известкой», где «дух металла и борща», и в комсомольском эшелоне, отправляющемся на Ангару Его сейчас знают хорошо, а с годами будут знать лучше и больше... Однажды Смеляков сказал о Светлове: «Его любили все, кроме очень плохих людей». «Песня о двух трубачах», о которой говорилось чуть прежде, открывает книгу стихов Марка Соболя, вышедшую в «Советском писателе», и дает ей название. Но еще прежде там напечатано посвящение: «Михаилу Аркадьевичу Светлову — вечной жизни его, вечной памяти о нем». «Его любили все...» «Вечной жизни его...» Вот она, снова, эта самая связь, эта незримая, но безмерно прочная ниточка, которая и со смертью человека не оборвется, а, быть может, скажется еще явственнее. И все больше будет становиться человеческих душ, настроенных на волну того, кто отдал им себя прямодушно и без остатка... Когда не стало Светлова, люди по неформальному человеческому долгу, по глубокой душевной потребности считали необходимым сказать о нем что-то хорошее. И дело здесь было не в запоздалой и потому виноватой дани уважения, когда за каждодневной текучкой, за литературной и иной суетой забывают порой о человеке, и только теперь вот, остановившись, осознают, что это был за человек и поэт, а уже ничего нельзя поправить... Нет, хотя у Светлова бывали трудные времена, но бесконечное множество людей, не только знавших, но и просто читавших, певших его, не могли забыть, что это за человек и поэт даже тогда, когда других забот слишком хватало. Я не был знаком со Светловым, но у меня, как у многих, тоже постоянно жила потребность написать, сказать о том, как я люблю его. Уверен, что, помимо прочего, такая потребность двигала и коллективом Рижского ТЮЗа имени Ленинского комсомола, когда он во главе с режиссером А. Шапиро работал над пьесой о Светлове, составленной преимущественно из стихов, документов, воспоминаний, — «Человек, похожий на самого себя». Пьеса написана 3. Лаперным на основе его книги, которая тоже так называется — «Человек, похожий на самого себя». Бывают стойкие, верные себе люди, которые не только сами каждую минуту помнят об этом, но постоянно разными способами стараются напомнить окружающим. Стойкость и верность себе они несут как некий сладостный крест и очень хотят, чтобы все постоянно воспринимали их в этом качестве «носителей». В общем-то ирония здесь неуместна, потому что упомянутые человеческие свойства сами по себе заслуживают уважения, независимо от того, как именно они проявляются. И все-таки если они проявляются так, закрадывается некоторое сомнение в их прочности. Не в искренности, не во внутренней потребности поступить так, а не иначе, нет — именно в прочности. То есть верность себе, своим убеждениям осознана умом, но не стала еще органической частью натуры, и желание, чтобы она, эта верность, постоянно была в центре общего внимания, — немного, возможно, от тщеславия, немного от хвастовства, но больше — от необходимости укрепить в ней самого себя, самому ненароком не сбиться. А Светлов был человеком, воистину похожим на самого себя, и как бы даже посмеивался над этим, стеснялся этого. Просто он не мог не быть собой, и для него было неестественно и смешно говорить по этому поводу разные слова. Мне кажется, поступить не по совести, сказать не то, что думаешь, даже просто промолчать там, где хорошо бы, но очень трудно сказать, — для него означало бы не жить больше. Все-таки надо быть глубоко незаурядной личностью, чтобы, всегда и во всех обстоятельствах выполняя гражданский долг поэта так, как Светлов, и пережив столько, сколько Светлов, сохранить в себе и то, что позволит однажды почувствовать и написать: Я другом ей не был, я мужем ей не был, Я только ходил по следам. — Сегодня я отдал ей целое небо, А завтра всю землю отдам! Надо быть романтиком в самом высоком и чистом смысле этого слова, чтобы, ни единой строкой не погрешив против правды жизни, против ее горестей и утрат, иметь внутреннюю возможность и право сказать: И если не в силах Отбросить невроз, Герой заскучает порою, — Я сам лучше кинусь Под паровоз, Чем брошу на рельсы героя. И если в гробу мне случится лежать, — Я знаю: Печальной толпою На кладбище гроб мой Пойдут провожать Спасенные мною герои. И я уж не знаю, каким душевно незаурядным человеком нужно быть, чтобы перед смертью вылились из твоей души эти строки: Ну на что рассчитывать еще-то? Каждый день встречают, провожают... Кажется, меня уже почетом, Как селедку луком, окружают. Черта с два, рассветы впереди! Пусть мой пыл как будто остывает, Все же сердце у меня и груди Маленьким боксером проживает Обо всем этом думалось во время спектакля, после него. Потому что, несмотря на некоторые художественные неточности, погрешности против вкуса, жило в нем одно бесценное свойство, определившее победу театра, — каждый из актеров, играя в тот вечер, становился немного Светловым. И это шло в зрительный зал, как просьба, деликатная, ненавязчивая, глубоко искренняя и потому неотразимая: «Будьте немного Светловым. Настолько, насколько хватит душевных сил». Необходимые людиПовесть Николая Евдокимова «Необходимый человек» была напечатана в 1967 году в журнале «Знамя». Читатели и критики ее заметили, но прозвучала она нешумно, сенсаций не вызвала. «Необходимый человек» скромно занял свое место в ряду других произведений современной литературы. На этом, возможно, и завершилась бы судьба книги, если бы спустя два года после публикации зрители не увидели поставленный по повести фильм — режиссер Семен Туманов сделал картину «Любовь Серафима Фролова». И вот что интересно: картина оказалась аргументом в сегодняшних спорах. По-видимому, Н. Евдокимову в свое время удалось уловить нечто существенное, «носившееся в воздухе», а конкретнее — все возрастающую тягу к герою душевному, способному раскрыть свое сердце другому, стать для него «необходимым человеком». Разумеется, в понимании этой читательской, зрительской потребности Н. Евдокимов не был одинок. Не вдаваясь в перечисления, назову тем не менее режиссера Семена Туманова, его «Алешкину любовь» (снятую совместно с Г. Щукиным по сценарию Б. Метальникова), где герой оказывается привлекательнее и сильнее всех других прежде всего своей открытой, неуклончивой добротой. У того же Туманова потом была лента «Ко мне, Мухтар»! — был оперуполномоченный Глазычев, казалось, самим фактом своего существования отрицавший казенщину и бездушие, в каких бы формах они ни проявлялись. Назову еще артиста Леонида Куравлева, его героев из фильмов Василия Шукшина «Живет такой парень» и «Ваш сын и брат». Героев, которых, при всем несходстве их судеб, даже при том, что второй из них предстает перед нами в час расплаты за содеянную ранее ошибку, роднит, как мне кажется, безошибочное чутье к разумным и добрым началам, роднит стремление, пусть не всегда осознанное, жить исходя из этих начал. И вот теперь Николай Евдокимов, Семен Туманов, Леонид Куравлев сошлись вместе — один стал автором сценария, другой — постановщиком фильма «Любовь Серафима Фролова», третий сыграл в нем главную роль. Сошлись они, как видим, не формально, не потому, что так уж вышло, — художников объединила общая внутренняя тема — тема доброго человека в непростом сегодняшнем мире. ...Кончилась война, и Серафиму Фролову пришла пора возвращаться в отчий край, а поскольку ни родных, ни дома у него не было, дорога привела Серафима в среднерусский поселок Елкино, где жила Анастасия Ивановна, Настя Силина, С ней Фролов был знаком заочно: на фронте получил от Насти несколько писем — после того, как совершил геройский поступок и стал личностью небезызвестной: о нем написали в газетах. Правда, потом она посылать письма перестала, но у Фролова осталась ее фотокарточка, и карточка эта очень нравилась Серафиму, и он надеялся — а может, Настя все же обрадуется его приезду, может, даже — кто знает? — получится у них совместная жизнь... Однако Настя не то чтобы радости — оживления даже не выказала по поводу неожиданного фроловского возникновения, и Серафиму был дан полный «от ворот — поворот». И уж собрался уехать огорченный, загрустивший Фролов и даже в поезд сел, но... остался — что-то заскребло в душе, не позволило бросить поселок, где жила такая безразличная к нему Настя. «...Я подвиг, оказывается, совершил», — с простодушным удивлением сообщает Фролов понравившемуся ему человеку. Сообщает, вспоминая фронтовой эпизод, как раз и положивший начало переписке с Настей. Фраза эта у актера менее органичного, чем Куравлев, могла бы оказаться именно фрат зой, прозвучать натужно-кокетливо. В фильме она звучит так, что не закрадывается ни малейшего сомнения в ее полной естественности и подлинности. Кстати, здесь опять-таки нельзя не вспомнить Пашку Колокольникова из фильма «Живет такой парень», который отогнал в безопасное место пылающую, вот-вот готовую взворваться машину, а потом никак не мог складно рассказать приезжей корреспондентке про охвативший его в тот момент высокий душевный порыв. Нет, куравлевские герои в этих эпизодах не рисуются и не так уж косноязычны они, словесно неповоротливы, чтобы не уметь рассказать о том, что с ними произошло. Суть в том, что Леонид Куравлев обладает счастливым и нечастым актерским свойством — он умеет выразить предельно обостренную совестливость как изначально естественное свойство здоровой и цельной человеческой натуры, свойство, которое его герои не расстрачивают, а закаляют в жизненных ненастьях и испытаниях. Фролов живет как живет, иной жизни для себя представить не может, и чего тут рассуждать про подвиг, если в критически сложившихся обстоятельствах он поступил в соответствии со своим душевным импульсом, душевной интуицией — и не более того. (К слову сказать, подобные характеры всегда интересовали русское искусство.) Фролов просто оставался собой — и на фронте, и после войны, когда понял, что «он уж, наверно, и не любил Настю, он жалел ее». Если б просто любил — уехал бы, чтобы вылечиться от безответного чувства. Но «жалость сильнее любви и всяких других чувств... Без жалости человек не человек. А уж никакого русского человека и совсем нету без жалости». Травма, нанесенная войной, отделила Настю от людей, замкнула в себе, а большего несчастья, как полагает Фролов, не бывает Так может ли он уехать от человека, отягощенного таким душевным недугом, — уехать, не сделав все возможное, чтобы этот недуг излечить? Прикрикнет Настя, опять, мол, ты, Серафим, пришел, ну чего тебе надо? — один, другой, третий раз прикрикнет... И в какой-то момент ощутите вы раздражение — да что этот Серафим, блаженный или зануда? Или и то и другое вместе?! Зачем так назойливо лезть на глаза человеку, который и видеть тебя не хочет? Но вот улыбнется мимоходом Фролов — и обезоружит вас своей улыбкой: столько в ней наивной и чистой веры в то, что от душевной его теплоты нельзя в конце концов не оттаять, что токи доброты, исходящие от одного человека, не могут оставить другого человека безучастным. Подойдет к автобусной остановке, подгадавши так, чтоб одновременно с Настей, скажет что-нибудь вроде: «С дождичком вас, Анастасия Ивановна!» — и вы уже корите себя за то, что, пусть ненадолго, близоруко приняли за назойливость прекрасное, самоотверженное душевное упорство и постоянство... А Серафим — он снова медленно, то ли делая усилия, чтоб не повернуть обратно, то ли нарочно сдерживая шаг, чтоб не побежать вперед сломя голову, — бредет к Настиному дому: что поделаешь, если он — необходимый для нее человек, хотя она пока и не понимает этого. Если именно он должен объяснить Насте, что «может, кто и хотел бы отделить человека от человека, но настоящий закон тянет их друг к дружке». Мысль эта становится главной в фильме «Любовь Серафима Фролова». Фильм этот снова вводит нас в круг соображений о самоотверженности и практицизме, о душевности и деловитости, которые высказываются сегодня в нашем искусстве и публицистике. То экономисты, социологи затронут их в своих сугубо научных статьях, то окажется причастной к ним дискуссия о лирических и аналитических корнях сегодняшней «сельской» прозы. То фильм, спектакль, повесть продолжат многоплановый разговор, еще раз свидетельствуя о его непраздности и насущности. К примеру вот: посмотрел совершенно очаровавшую меня мультипликацию «Крокодил Гена». Она про молодого крокодила, который работал крокодилом в зоопарке, а вечерами, дома, в одиночестве, грустно курил свою трубку или пускал мыльные пузыри. Однажды, вот таким неуютным вечером, он написал и расклеил по городу объявления о том, что молодой крокодил очень хотел бы завести друга. А то ведь что за жизнь? Служит вместе с медведем, жирафом, но в положенное время все покидают зоопарк и расходятся по своим углам... И вот вскоре в дверь квартиры с располагающе доверчивой надписью «Гена» постучалось некое существо, случайно завезенное из заморской страны в ящике с апельсинами. Существо было маленьким, лопоухим, смотрело на мир испуганно удивленными глазами и называлось Чебурашка. Оно само не знало, что оно такое, и очень забеспокоилось, сникло, узнав, что даже в энциклопедии чебуреки есть, Чебоксары есть, а вот Чебурашки нету Теперь уж, наверное, ни Гена, ни ктонибудь другой с ним дружить не будут Однако крокодил, стосковавшийся по душевному участию, чуть было трубку не выронил из своих крокодильих зубов — как же так, мол, не буду дружить, очень даже буду И вообще оказалось, что в городе немало желающих откликнуться на Генин призыв. Вот и Серафим Фролов втолковывал душевно огрубевшей, хватившей на войне лиха Анфисе, которая, бравируя своей самостоятельностью, в сущности, жадно тянулась к простому человеческому общению: «Все живое объединения ищет, вместе ходит, друг к дружке тянется». На первый взгляд, странноватое, конечно, сближение — Серафим Фролов и мультипликационный крокодил Гена, но, честное слово, не столь странное, каким кажется на первый взгляд. Просто авторы этих лент, — очевидно разные художники, с очевидно разных сторон — подступаются к одному и тому же. Значит то, к чему они подступаются, действительно заслуживает пристального внимания. Жизнь у нас нынче расписана едва ли не по минутам, темп ее увеличился предельно — слишком многое надо успеть. И мы успеваем по-настоящему много, только на душевное участие, на то, чтобы выслушать и понять друг друга, иной раз нехватает времени. Фильм «Любовь Серафима Фролова» как раз тем и привлекателен, что эмоциональным, духовным средоточием его оказался образ человека, способного сближать, душевно объединять людей, рассеивать невеселое убеждение, будто так уж сложилось — «человек относительно другого человека», то-есть каждый сам по себе, и ничего с этим не поделаешь. Значит, нужный, полезный обществу человек Серафим Фролов... Нужный, полезный обществу человек и Олег Прончатов, директор крупной сибирской сплавной конторы, герой повести Виля Липатова «Сказание о директоре Прончатове». Виль Липатов с глубокой симпатией и пониманием написал о человеке, не только любящем свое дело, но и прекрасно умеющем его делать. Писатель отдает себе отчет в том, как опасен бытующий еще у нас тип работника, отважно и без особых раздумий берущегося за то, о чем он имеет самые приблизительные представления. Работника вообще с его энергией вообще и деловитостью вообще, усвоившего верхи, лежащие под рукой банальности, позволяющего себе вступать в незнакомую сферу, не будучи в ней компетентным. Не о проходимцах да же, и не о карьеристах речь, а о честных, хороших людях, которые волею обстоятельств оказались не на месте и не понимают этого. Сколько вреда принесли и приносят они своей бестолковой, хотя порой и исполненной благих намерений деятельностью и как действительно важно отыскать в жизни, противопоставить им такого вот Олега Прончатова. Писатель решительно на стороне своего героя. Прончатов не скрывает желания быть утвержденным в должности директора, делает для достижения этого поста весьма энергичные шаги. Что ж, это его неоспоримое право, Ибо совершенно очевидно, что он организует дело, как никто до него. И я готов согласиться с такой постановкой проблемы и, следуя за Липатовым в восхищении героем, стараюсь не видеть какие-то мелкие непривлекательные черточки Олега Олеговича. Пока... пока не начинаю замечать, что этих черточек что-то уж слишком много, а писатель порой закрывает на них глаза, все прощает Олегу за его умение работать. И душевную грубость, нетонкость, что достаточно больно ранит окружающих, и известную расплывчатость нравственных критериев, позволяющую, скажем, из сугубо личных соображений послать в область заниженные сводки о выполнении плана, и отсутствие прочных внутренних контактов с людьми... Как непохож на него наш Серафим Фролов, отзывчивый, чуткий, как барометр, на чужую неустроенность и чужую боль. Оба — и Фролов и Прончатов — хорошие, необходимые люди, а вот сведи их вместе — не найдут общего языка. «Деловой человек» — утверждает Виль Липатов, размышляя о герое, который сконцентрировал бы в себе наиболее существенные, определяющие время черты. «Нет, душевный человек» — внутренне спорят с ним писатель Николай Евдокимов и режиссер Семен Туманов. Однако так ли уж неизбежно это противостояние героев, их духовная, психологическая несовместимость? А может, это не столько герои, сколько их авторы виноваты в том, что Прончатов и Фролов, каждый из которых по-своему привлекателен, словно бы движутся по непересекающимся орбитам? Вернемся, однако, к фильму «Любовь Серафима Фролова. Повесть Евдокимова имеет прочную бытовую основу, ее ситуации, характеры, взаимоотношения, юмор, неразрывно связаны с вполне конкретным жизненным укладом небольшого поселка Елкино. Фильм начинается противоречиво, двумя заставками, сделанными в совершенно разных стилистических ключах. Первая — романтически условный план — причитания Насти по погибшему воину, вторая — строго документальные кадры, запечатлевшие возвращающихся домой фронтовиков. Может быть, авторы найдут способ органически сплавить эти, казалось бы, художественно несоединимые манеры? По ходу киноповествования выясняется — нет, не находят способа, но и двойная заставка была не случайной, появилась отнюдь не по недосмотру в фильме присутствуют и бытовое начало, и, назовем его так, — романтически условное. Сперва кажется, что лента, следуя за повестью, будет внимательна к деталям, жизненным подробностям — так обстоятельно сняты оператором К. Петриченко и поселковая улица, и маленькая железнодорожная станция, и бесхозный, заваленный всякой всячиной склад, куда назначили заведующим Серафима Фролова. Но вот эпизод гибели Солдатки, старой фронтовой лошади, что приблудилась к складу, почуяв пропитавший гимнастерку Серафима знакомый ей пороховой запах. Однажды она исчезла. Фролов, так умеющий привязаться ко всему живому, особенно неприкаянному, нуждающемуся в заботе, ласке, отправился искать лошадь и нашел — в луже крови, с распоротым брюхом, при последнем издыхании. Солдатка наступила в лесу на неразорвавшуюся мину Так в повести. В фильме Солдатка грациозно, с радостным ржанием бежит мимо стройных сосен на фроловский зов, и вдруг — взрыв, облако дыма, искаженное горечью лицо Серафима. Наверное, авторам показалось неэстетичным показать сцену так, как она описана в книге. Они отказались от «грубой прозы», решили сцену в ином ключе, красивее, «романтичнее» что ли... В условно-поэтическом ключе подается и многое другое, вплоть до характеров. Женские образы в фильме, особенно Насти и Марьи, намеренно приукрашены. Женщин этих, через жизнь которых неизгладимо прошла война, играют хорошие актрисы — Т. Семина и Ж. Прохоренко. Но слишком уж они в этой ленте... киногеничны что ли для своих героинь, слишком по-современному, по-кинематографически привлекательны. В результате характеры порой теряют свою жизненную, бытовую конкретность. Режиссер и оператор снимают героинь в различных эффектных ракурсах: то улыбается молодое лицо, залитое потоками солнечного света, то мы видим полные грусти глаза сквозь элегическую пелену дождя... Вспомните, как появляется Марья — Жанна Прохоренко на крыльце фроловского дома (Серафим случайно встретил и приютил ее с детьми, чтоб не на вокзале ночевали они в ожидании поезда) Появляется она легко и воздушно, едва касаясь ногами земли, простенькое платье сидит на ней элегантно, эффектно, большие глаза смотрят на Серафима из-под длинных красивых ресниц загадочно-благодарно. Полно, да точно ли это та самая Марья, которая одна одевает и кормит не только своего ребенка, но и детей погибшей сестры, Марья, которая еще несколько часов назад тряслась в грязном, прокуренном вагоне, падая от усталости, да еще приглядывая за кучей голодных ребятишек? У нее и родные погибли, и имущество сгорело, а совсем недавно ее еще обокрали... Но разве дано нам в чистенькой, «выглаженной» женщине, которая предстает на экране, увидеть человека, пережившего столько трудностей и горя?! А может, нездешняя красавица эта — просто некий божественный дар Фролову за его праведность. Может статься, что и так, ибо режиссер, не довольствуясь земной добротой и земной человечностью Фролова, временами как бы начинает склонять его... к святости, предлагает играть одно статичное возвышенно-благостное состояние. Л. Куравлев, как мне кажется, сопротивляется, и во многом успешно, попыткам соорудить нимб над головой его героя: то кепочку-блин обыграет, никак с нимбом не сочетающуюся, то окрасит юмором пресновато-добродетельную фразу, то еще какой-нибудь яркой, точной и зримой деталью поведения вернет повествование на грешную землю. Но, разумеется, возможности артиста в этом смысле не безграничны, и под конец ленты его герой тоже в чем-то утрачивает осязаемость, конкретность. В доброй интонации картины все явственнее начинают звучать нотки умиленности, благостности. Эти нотки есть и в повести, но в фильме они значительно усилены. И режиссерскую мысль к концу можно прочесть и таким образом: мол, будьте добрыми, внимательными друг к другу — и все станет хорошо, все само собою устроится. К такому прочтению толкает и то обстоятельство, что в фильме Фролову все же, кажется, удается завоевать Настино сердце (снова награда за праведность? — не много ли, тем более что награды все одного плана), тогда как в повести умиротворяющего финала не было. Веет от всего этого благородным и возвышенным, но все же прекраснодушием, которое, как мне кажется, в борьбе с делячеством, нравственной невоспитанностью и глухотой не очень надежный союзник. Кстати, в повести «Необходимый человек» есть подзаголовок: «Из жития прекраснодушного Серафима Фролова». Там он, мне кажется, носит несколько иронический оттенок. Из фильма же ирония в значительной степени ушла. Сказать о просчетах этих важно хотя бы потому, что они, как и в противоположном случае с липатовским Прончатовым, характерны не только для рассматриваемого произведения. Добрая, ободряющая улыбка, вовремя сказанное слово участия — как это важно для взаимообогащения человеческих душ! Но можно ли только в этих прекрасных проявлениях человечности видеть панацею от всех бед, чуть ли не единственное эффективное средство против всяких сложностей и невзгод? Я вот, к примеру, журналист, и вместе со своими коллегами, в меру сил, хорошо ли, худо ли — судить не мне, но пытаюсь делать нечто нужное людям. Однако как бы я осуществлял эти попытки вне профессии, вне своего дела — решительно затрудняюсь представить. Дело есть дело, и именно в нем человек, в первую очередь, проявляет себя не только талантливым или бездарным, но и добрым или недобрым, озабоченным судьбами людей или равнодушным к ним. А если дело не дает возможности проявить свои нравственные потенции, то для всякого душевно здорового человека это есть, на мой взгляд, предмет если не страданий, то во всяком случае, серьезной встревоженности. Серафим Фролов — заведующий складом, Настя — кассирша в бане, занятия их могли бы быть другими, ничего существенного в их судьбе это не изменило бы. Так уж построен, задуман фильм, что работа героев почти никак не влияет на их нравственный облик, на те духовные проблемы, которые перед ними встают И не случайно, видимо, а в полемике с произведениями, где, как мы уже видели на примере липатовского Прончатова, намеренно, почти программно деловитость оторвана от душевности, дело, умение творить его противопоставлены доброте. Но только верна ли, закономерна ли такая резкая альтернатива? Не как жизненно возможная нравственная коллизия, действительно нередко каждым из нас наблюдавшаяся, а именно как программная, поднятая до значения руководящей идеи? На мой взгляд, есть в такой альтернативе нечто надуманное, логически сконструированное, упрощающее реальное многообразие жизни. Я знаю произведения, где, скажем, профессия главного положительного героя не упоминается демонстративно, принципиально. Или где герой, сменивший множество профессий и ни на одной толком не остановившийся, едва ли не на этом именно основании оказывался лучшим из всех, и ему автор отдавал все свои симпатии. То есть логика такова, пускай не нашел себе практического применения, зато сохранил душу живую, не растратил ее в суете повседневности. Лично мне как-то малосимпатична верность себе, сохраненная таким малообременительным способом. Она похожа на убежденность, идущую от незнания, от слепой веры, убежденность, которая столь не уверена в себе, что словно бы не решается пройти испытание реальными противоречиями действительности. Повторю, это подчеркнутое невнимание к тому, как нравственный мир человека проявляет себя в конкретных общественных связях, имеет, наверное, отчасти полемическую основу Оно идет от справедливого неприятия произведений, где категории нравственные игнорировались вообще, а человек оценивался только по его производственным показателям и степени участия в общественной работе. Однако, когда же серьезное и глубокое искусство рождалось из решения задач сугубо литературно-полемических? И многим ли лучше станет «производственный» штамп, если его вывернуть наизнанку? Да, оказавшись во власти «производственного» штампа, художник может не заметить, что в его наиположительнейшем герое живут задатки беспринципного карьериста. Но и противоположная односторонность несет в себе риск проглядеть нечто немаловажное. Противопоставляя нравственные достоинства деловитости, не открываем ли мы лазейку для тех, кто способен ограничиться и такой программой: я посочувствовал, проявил понимание, деликатность, чуткость — и теперь чист перед собой, сделал все, что в моих силах. Делами же ворочать не мое амплуа. Это амплуа «энергично функционирующих» прончатовых. Не проглядеть бы завуалированное таким образом слишком обостренное опасение надорваться... Толкуя о Серафиме Фролове, об Олеге Прончатове, о том круге проблем, который с ними связан, Приветствуя авторские поиски характера, наиболее полно выражающего тенденции времени, и сожалея об односторонности этих поисков, я менее всего склонен к рекомендациям на манер гоголевской Агафьи Тихоновны: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича...» Дело обстоит, естественно, гораздо сложней, и только чуткость художника к многообразным движениям живой жизни, очевидно, сможет уберечь его от умозрительной предвзятости в отношении к изображаемому.Соблазн доброты1Я видел спектакль Рижского театра русской драмы «Человек из Ламанчи» незадолго до отъезда из города, посмотреть его во второй раз не удалось, а очень хотелось. И это был менее всего профессиональный интерес, попытки точнее запечатлеть мизансцены, подробнее проследить актерские, режиссерские поиски, приведшие к столь интересным результатам. Нет, было чисто зрительское, чисто человеческое желание снова пережить то, что пережил, вовсе не вдумываясь в театральную технологию, снова ощутить особое состояние душевной приподнятости, просветленности, которое, разумеется, не воздействует на нашу жизнь непосредственно и впрямую, но в конечном итоге непростыми путями все же воздействует, помогая сформировать себя, растить и сохранять в себе человека, а не это ли высшее предназначение искусства? «Человек из Ламанчи» — мюзикл, пьеса Джо Дэриона, музыка Митча Ли, переведена пьеса П. Мелковой (стихи в переводе Ю. Айхенвальда) Спектакль идет в постановке А. Каца и Б. Луценко, художник — Ю. Феоктистов, хореограф — Ю. Капралис, педагог по вокалу — Е. Ершова, музыкальный руководитель — М. Прейзнер. Я называю здесь и тех участников спектакля, о которых говорят редко, однако в данном случае назвать их требует элементарная справедливость, потому что без пения, танца «Человека из Ламанчи» просто не было бы, причем не вполне обычного пения и танца. Об этом, однако, позже. Сервантеса и Дон-Кихота играет молодой артист М. Лебедев, сразу обоих, потому что пьеса построена вот как. В тюремную камеру, где заключены воры, бандиты, проститутки, приводят Мигеля де Сервантеса, здесь он будет ждать суда инквизиции. Но у обитателей камеры свой, особый суд, перед которым предстает каждый вновь прибывший. Приговор всегда один — виновен, наказание — быть обобранным до нитки. Все имущество Сервантеса — сундук с театральным реквизитом и костюмами, которые узники тут же растаскивают, с явным, правда, разочарованием. Только рукопись Сервантес не соглашается отдать, он намерен держать защитительную речь, причем театрализованную. Пусть заключенные облачатся в разворованные ими костюмы и представят сцены из рукописи. А он, Сервантес, что ж, он сыграет главного героя. Фактура артиста, внешние его данные — словно специально для этой роли. Лебедев — худой, долговязый, обладающий выразительной и утонченной пластикой. На подвижном лице большие, глубокие глаза, способные зажигаться огнем вдохновения и безумства. Нелепая, нескладная, бестолковая фигура в бутафорских доспехах и с тазом на голове вдруг, словно по волшебству, становящаяся почти монументально возвышенной и прекрасной. Но дело не только во внешних соответствиях. Есть какие-то неуловимые признаки, по которым вы, едва только увидев, отличаете художника, близкого вам душевного настроя и образа мыслей. Артист выходит на сцену, вы сидите в зрительном зале — и вдруг рождаются непринужденные духовные контакты, возникает возможность внутреннего диалога. Вот вы засомневались в чем-то, и именно в этот момент, словно услышав ваши мысли, артист не обязательно текстом, но интонацией, жестом, поведением — личностью своей опровергает эти сомнения, приводя веские и непреложные аргументы. Или вдруг во всем, что делает он на сцене, прозвучит обезоруживающе честное: «Знаешь, я тоже еще не знаю, как быть в этом случае, не додумал еще для себя, не решил» — и вы будто слышите эти слова, хотя артист, естественно, произносит другие, полагающиеся по ходу роли. И тут, быть может, вам что-то захочется подсказать ему, вынести на общее обсуждение и размышление, и вы продолжаете доискиваться истины — вместе, артист и зритель...Я иду, хоть пока и не вижу пути, И не знаю, куда я приду Я иду, ибо кто-нибудь должен идти Для людей, и себе на беду, — артист произносит эти слова, разумеется, от лица Дон-Кихота, но в какой-то мере и от себя тоже, и здесь заключен самый дорогой смысл рижского спектакля. И, честное слово, не надо так уж с готовностью брать на веру, будто герой наш и точно воевал с ветряными мельницами. А если это и так, то все равно отвага, самоотверженность были не бутафорские, а настоящие, и они неистребимы, и никогда не бессмысленны, и никогда не пропадают зазря. Да и швыряли они, мельницы, рыцаря оземь по-настоящему, жестоко и больно. Потом появится Цирюльник (артист А. Боярский), человек вовсе не злокозненный и не подлый, просто ходячая посредственность. Пусть рушатся миры, свершаются могучие трагедии — он в упорном, неистребимом сознании правоты будет требовать обратно свой тазик, принятый Дон-Кихотом за рыцарский шлем. А потом — потом возникает Самсон Карраско (артист Б. Соколов) — о, это уже серьезнее. Цирюльнику для душевного равновесия достаточно его тазика. Карраско идеолог посредственности, усредненности, и в утверждении, распространении своего порядка вещей он предельно агрессивен. Карраско возникает в обличие Рыцаря зеркал, он приводит с собой свиту — с зеркальными щитами, в белых обезличенных масках. Обезличенность эта будет наступать на человека, и однажды, в момент усталости и душевной подавленности, он увидит себя в ее зеркалах таким, каким она хотела бы его видеть — жалким, нелепым, никому не нужным. Есть предел человеческим силам, и Сервантес, вяло снимая грим, объявляет, что пьеса закончена. Но только теперь узники, еще час назад потешавшиеся над неудачливым чудаком, так, для смеху ставшие актерами и зри телями его пьесы, не согласятся с таким концом, громко, настойчиво потребуют продолжения. И, глядя в их преображенные надеждой лица, Сервантес поймет, что нельзя предать эту надежду И сымпровизирует финал, где Дон-Кихот умирает, но умирает несломленным. Участники спектакля медленно, по одному пройдут мимо неподвижного Рыцаря печального образа, оставляя у его ног немудреный реквизит, почтительно возвращая все, что было отнято. Растет холмик, очень напоминающий могильный. Кончилась пьеса о великом идеалисте, суровая реальность вновь вступила в свои права. Кончилась пьеса, только Сервантес, еще недавно не умевший скрыть свой страх перед инквизицией, уйдет на ее суд твердым шагом, распрямив плечи. И люди, ставшие теперь близкими, проводят его песней, которой он их научил, — песней о том, что «усилием доброй надежды душа человека живет». Так говорит спектакль об облагораживающей, возвышающей душу силе искусства, об искусстве, делающем людей мужественными и стойкими. И еще думаешь о том, как важно, чтобы убеждения, высказываемые человеком, соответствовали его делам, его жизни, чтобы проповедуя добро и справедливость, он, чего бы это ни стоило, находил силы поступать в соответствии со своей проповедью. Ирония стала хорошим тоном, неироничным быть просто неудобно, прослывешь и ограниченным, и несовременным. Иной раз ироническую улыбку, а то и насмешку вызывают всякие там донкихоты. Не прячемся ли мы порой за иронию, не прикрываем ли тонкой всепонимающей улыбкой недостаток нравственной, гражданской активности, растерянность перед сложными вопросами времени? Спектакль «Человек из Ламанчи», отвергая ироническое посредничество, обращается непосредственно к возвышенному и героическому началу, так или иначе, наверное, в каждом человеке живущему Это не инсценировка романа Сервантеса, не ищите в пьесе, в спектакле попыток выразить всю его сложность и философскую глубину Но это восхищенная, открытая дань уважения отважной и нежной душе писателя, дань уважения его герою, в которого он, надо думать, немало вложил от себя самого. Спектакль рижан утверждает простые вещи — самоотверженность, верность, стойкость, подвижничество, высокое бескорыстие подвига. И чем сложнее время, тем, наверное, существеннее, насущно необходимое обращение художника к этим простым вещам. Вероятно, каждый испытывал: хорошо бы сделать такое-то доброе, но достаточно хлопотное, не лишенное риска дело. Это «хорошо бы» относится не только к вам, но и к окружающим людям. Только однажды начинает казаться, что именно на вас скрестились все взоры... Бертольт Брехт в пьесе «Кавказский меловой круг» назвал это состояние «соблазном доброты». Или как в «Человеке из Ламанчи»: «Я иду, ибо кто-нибудь должен идти для людей...» «Кавказский меловой круг» также идет в Рижском театре русской драмы (постановка А. Каца и Л. Белявского, художник — Ю. Феоктистов, композитор — П. Дамбис, музыкальное оформление — М. Прейзнер). Судомойку Груше играет артистка Р. Праудина. Порой благие порывы охлаждаются сознанием сложности того, какие неудобства взваливаешь на свои плечи. Не ввязался, хотя в какой-то момент и хотелось, — спроса с тебя нет, а уж ввязался — несешь ответственность перед собой и людьми, так лучше не ввязываться. Никак не могу сказать, что такая жизненная позиция выглядит привлекательно, но в ней по крайней мере есть необманчивость, ясность. И нет ничего хуже безответственной доброты, когда человек, поддавшись минутному благородному влечению, потом оказывается озабочен единственно тем, как бы безболезненнее и ловчее откреститься от необдуманно принятых обязательств. Нет ничего хуже ненадежности, которая сгоряча попыталась показаться надежной, а в решительный момент создала пустоту именно там, где человек твердо рассчитывал найти плечо друга. Груше действует не сгоряча. У нее мало времени на раздумья, но все же она думает, и она понимает, на что обрекает себя, подобрав брошенного всеми в панике губернаторского ребенка, за которым охотится убивший губернатора князь Казбеги. Колеблется, ходит около, в какой-то момент готова удрать. Но воистину — «ужасная вещь — соблазн доброты». И слава тем, кто лишен способности устоять перед таким соблазном, со спокойным достоинством принимая на себя все последствия своего поступка! Незабываем проход Груше — Р. Праудиной с ребенком на руках. Спасаясь от преследователей, поднимается она выше и выше в горы — круто, голодно, зябко. Артистка идет навстречу движущемуся сценическому кругу, как бы преодолевая его сопротивление, и что-то напевает, стараясь облегчить дорогу Так вышло, голос Праудиной в этот день сел, был хрипловатым, срывался. Но вот любопытная вещь, это не мешало, а скорее, помогало спектаклю! Стойкость актрисы, с полной отдачей делавшей свое дело, несмотря на болезнь, как бы совместилась с самоотверженностью героини, стала дополнительной ее черточкой. Многие актеры театра — и М. Лебедев, и Р. Праудина, и А. Боярский, и, скажем, Н. Незнамова, резко, темпераментно, сильно сыгравшая Альдонсу в «Человеке из Ламанчи», очень музыкальны, обладают пусть небольшими, но все же голосами, и это, естественно, очень помогает им в работе. А вот у артиста М. Хижнякова, исполнителя роли Санчо Пансы, не только голоса нет, но и со слухом, с чувством ритма не все в порядке. Говорят, он очень мучился на репетициях. Но вот выходит на сцену Санчо, начинается его песня... и через секунду вы забываете о том, что артист не поет ее, а проговаривает речитативом, вы готовы каждому с пеной у рта доказывать, что Санчо только так и может, что иначе было бы Хуже. М. Хижняков — прекрасный актер и никакой вокалист, а Санчо Панса — одна из лучших работ «Человека из Ламанчи». Окажись на его месте хороший вокалист и посредственный актер — в этом спектакле ничего из роли не вышло бы. Музыкальность Рижского театра русской драмы особого свойства. Песня здесь не вставной номер, она необходимое продолжение диалога, актер естественно, ни в чем не меняясь, переходит от одного к другому Резкая, динамичная мизансцена, когда энергия героев, кажется, сгустилась до предела, вдруг взрывается танцем, и он воспринимается как необходимая часть драматического действия. Насыщенные музыкой, обогащаясь серьезнейшими дополнительными средствами выразительности, спектакли театра не утрачивают при этом атмосферы жизни, не приобретают оперной или опереточной условности. Дон-Кихот исключителен, странен, у него много врагов, есть друзья, но драма в том, что и среди друзей он оказывается порой одиноким, духовно одиноким. Исключителен, странен и поэт Сирано де Бержерак (артист О. Мегвинетухуцеси) из спектакля Грузинского государственого драматического театра города Рустави. Артист убедительно играет ростановского героя бретером, весельчаком, гулякой, вдохновенным поэтом, пылким влюбленным, глубоким мыслителем, но все время едва различимая печаль таится в уголках глаз. И в невольном движении, жесте нет-нет да и прорвется вдруг ни на минуту не отпускающая усталость. Человеку, даже самому независимому, стойкому, жизненно необходима возможность иногда раскрывать душу и быть понятым. А кто всерьез, до конца поймет Сирано, мотивы и цели его жизни? Красавица Роксана, отважный, пылкий Кристиан, добряк-кондитер Рагно? Да нет, хотя все они искренне желают ему добра. Сирано, Дон-Кихот прекрасны, но порой они оказываются слишком прекрасны для окружающих. Их сосредоточенность на возвышенной цели, их фанатическая одержимость ею, заставляющая проходить мимо многого второстепенного, мелкого, хотя и составляющего существенный элемент каждодневности, — одержимость и отрешенность эта, странность и житейская неудобность, «непритертость» — способны насторожить и доброжелательного человека, заставить, его держаться на расстоянии. Так что же, он всегда обречен на одиночество, человек, более других неспособный противиться «соблазну доброты», острее других воспринимающий разрыв между реальностью и идеалом? 2Сцена Красноярского ТЮЗа им. Ленинского комсомола. Спектакль «Жестокость», поставленный режиссером И. Пеккером по известной повести Павла Нилина. Финал этого спектакля остался для меня одним из самых сильных театральных впечатлений последнего времени. Глухая металлическая стена, на ней фотографии давних лет (художник С. Ставцева). Вот Николай Островский. Вот, кажется, Аркадий Гайдар. А это будто Гуля Королева — немного далековато, точно не разобрать. Но бывает неповторимая атмосфера снимка, когда, даже не узнавая человека в лицо, можно безошибочно сказать, какое время, какая человеческая генерация на этом снимке запечатлены. Генерация людей, живших недолго, но ярко, самозабвенно сгоревших в светлом пламени борьбы за идеалы нашей революции. Звучит траурная музыка, раздвигается часть стены, и в открывшемся свободном пространстве — во весь рост фигура Веньки Малышева, еще мгновение назад живого, а сейчас уже памятника. Памятника геройской верности идее и самому себе, неспособности жить раздваиваясь и лгать, какими бы правильными, красивыми словами ложь эта не прикрывалась. А в начале удары гонга, один другого тревожнее — и появляется Венька — артист О. Пальмов — усталый, словно чем-то придавленный, и говорит о том, что не надо было убивать адъютанта атамана Воронцова, только название — адъютант атамана, а на самом деле просто мальчишка. А потом возникает юркий вездесущий журналист Узелков (артист В. Косой), начинает говорить, невзначай подходит к трибуне, что расположена в глубине сцены, — и вдруг как бы прирастает к ней, и все остальное произносит уже тоном ораторски-учительским, вооруженный и надежно прикрытый массивной дубовостью трибуны... Отмечая емкость и изобретательность образных решений, их изначальное соответствие духу и стилю повести, в какой-то момент ловишь себя на том, что несколько утомился от них. Нет-нет да и ощутится за всем этим указующий перст режиссера, ощутится его желание в первых же сценах утвердить то, что доказывается всей логикой, всей образной структурой нилинской повести. Малышев из спектакля не сражен вдруг открывшейся ему несправедливостью, он, кажется, ждал чего-то подобного. Герой А. Пальмова слишком подавлен и угнетен, человека в таком состоянии уже, наверное, могла посетить мысль о самоубийстве. Между тем в повести он до самого последнего момента ни о чем таком не помышлял, и выстрел в себя был следствием минутного отчаяния, а никак не заранее продуманного решения. Замечаешь, что Узелков на сцене слишком самоуверенно нагловат, а Федя, друг Веньки (артист А. Сорокин) чересчур уж беспомощно-инфантилен. Вы внимательно приглядываетесь и к Лазарю Баукину — Л. Семаков в этой роли превосходен, но, пожалуй, чуть излишне по-современному нервен, истеричен даже, что для дремучего таежного мужика, согласитесь, странно. Дальше-больше — в сцене собрания комсомольский секретарь Зуриков является в черной паре и котелке, мечется суетливо по сцене, на манер то ли официанта, то ли портье, таким, прямо сказать, нехитрым способом демонстрируя тип человека переродившегося. Представитель из центра Сумской — в глухом френче, застегнутом на все пуговицы, зеленоватом со стальным отливом. Обсуждается личное дело комсомольца Егорова, и истеричный Иосиф Голубчик вдруг начинает допрашивать его, словно забыв, что все происходит на комсомольском собрании, а не в угрозыске... Желая растолковать нам «Жестокость» как можно нагляднее, режиссер утрачивает чувство художественной меры и отходит от автора, у которого мысль раскрывалась исключительно в характерах и обстоятельствах времени, который сказал то, что хотел сказать, не допуская модернизации — ни психологической, ни тем более бытовой. В спектакле же временами получается вот что: исследование социальных, моральных корней Венькиной судьбы уступает место ее роковой, неизвестно кем назначенной предопределенности. Такие моменты спектакля не могут, конечно, не вызвать возражений. Нравственный итог его оказывается не до конца убедительным именно потому, что режиссер добивается этого итога слишком усердно, временами прямолинейно, жертвуя художественностью ради наглядности. И все-таки самое важное, самое главное спектакль сказал, что он это — самое важное? Человеку до всего должно быть дело — правильно это? Разумеется, правильно. Но вот что тоже немаловажно: жизнь каждый день предлагает нам массу поводов для вмешательства, а мы ведь и помимо этого не небокоптительством заняты, а серьезным, общественно важным делом, рук-то на все не хватает И вырабатывается как бы защитительная реакция — что-то вы принимаете в себя безоговорочно, что-то пропускаете мимо, заранее решивши, зная: не здесь точка приложения ваших душевных сил. Ну, скажите по совести, разве не срабатывала в вас такая защитительная реакция, разве не случалось экономить себя? Как определить эту самую «границу вмешательства», насколько нравственно правомерна, допустима она? Об этом приходится думать изо дня в день, и каждый раз все надо решить самому, сообразуясь со своей совестью и своими убеждениями. Но живут среди нас люди, которые экономить себя неспособны. Которые всякую несправедливость, всякую беду воспринимают как непосредственно, впрямую их касающуюся. Эти люди вбирают в себя, концентрируют все самое смелое и передовое, чем живет их поколение. Таким был Венька Малышев. Да, он покончил с собой, и в этом его вина перед товарищами, перед революцией. Но сегодня, с высоты прожитых лет, разве не видим с отчетливостью, как много он сделал, а в том числе трагической гибелью своей, — как много он сделал для пробуждения, совершенствования нравственного самосознания тех, кто был рядом. Ведь именно тогда, после отчаянного венькиного выстрела, они подумали, не могли не подумать: что-то, наверное, не так делали, в чем-то были неправы и следы, раз не смогли уберечь лучшего из нас. Почему он не смог жить, когда мы все — можем? В этом тревожном вопросе, перед которым оказываются герои, который перехлестывает рампу, отзываясь в зрительном зале — основной смысл спектакля. Товарищам Вениамина Малышева очень не по душе соображения начальника угрозыска о том, что ради придания операции размаха и блеска вполне можно пожертвовать запутавшимся таежным мужиком Лазарем Баукиным, который нашел в себе силы порвать с бандитским прошлым, собственноручно повязать атамана Воронцова. Теперь Баукин предстанет перед судом вместе с Воронцовым, очевидно, будет расстрелян, а все заслуги угрозыск припишет себе. Да, очень не по душе, но щикто из них не ощутил с венькиной ясностью: нет такой революционной необходимости, которая позволила бы предать доверившегося тебе человека. Венька Малышев раньше других ощутил опасность, которую несет в себе образ мышления начальника угрозыска, демагога-журналиста Узелкова — людей, допускающих, что революция совместима с вероломством, ложью, ведущих себя так, будто они «заведующие всей советской властью». Ощутил — и почувствовал безотлагательную необходимость предостеречь. Ведь всегда должен быть первый — тот, кто поднимется во весь рост и пойдет вперед, когда другие еще лежат, зарывшись в землю. Нельзя осудить человека за то, что он не был первым. Но велика его ответственность, если он, видя, что первый уже есть и самое трудное сделано, — если он помедлит подняться вслед. Друзья Веньки помедлили, невольно, просто еще не понимая, что медлят, и гибель Веньки тяжким грузом легла на их плечи. Легко оправдать себя тем, что в гибели прекрасного человека повинны начальник угрозыска, Узелков, что обстоятельства сложились безвыходно. Спектакль не дает возможности таких самоуспокоений, он говорит определенно и прямо: да, начальник и Узелков виноваты, но в первую очередь виноваты хорошие и честные люди, бывшие рядом. Люди, которыеиногда допускают, чтобы личности, подобные Веньке Малышеву, в какой-то момент оказывались среди нас трагически одинокими. Да, они не умеют беречь себя, но окружающие должны уметь распознавать, беречь и понимать их. Ведь понявший того, кто впереди, сам при этом поднимается на новую, более высокую ступень духовного развития. Ясность все равно придет, только плохо, если оказалась она запоздалой, когда ничего не поправишь. И если кто-то, сражаясь за правду, справедливость, чистоту человеческих отношений, взял на себя больше других, это не значит, что он уменьшил твою долю ответственности и твою долю работы. Это означает только то, что он не оставил тебе иного честного выхода, кроме как принять участие в том же сражении и сделать все, что в твоих силах.3И еще немного о Дон Кихоте. Алонсо Кихано Добрый, ставший Дон Кихотом Ламанческим, умирает в конце великой книги Сервантеса, а крестьянская девушка Альдонса, которой он поклонялся, которую нарек Дульсинеей Тобосской, осталась жить, и остался жить оруженосец Санчо Панса. Легко сказать — жить, а вот как, если на человека, помимо его воли, лег ослепительный отсвет легенды? У Альдонсы, что вполне естественно, появился жених. Читать он не умеет, однако слышал, что был там какой-то странствующий рыцарь, а невеста то ли путалась с ним, то ли нет — вот что надлежит выяснить незамедлительно. То есть так: великая самоотверженность, великая доблесть, великая любовь — слышали, знаем, не дураки, голову нам не заморочишь, а вот товар-то не порченый ли? Родители расшибаются, в лепешку, чтоб доказать, нет, не порченый, никакого рыцаря у дочки не было. Даже Санчо пригласили, чтобы подтвердил: не было. Дверь ему за это в кладовке пообещали сменить, листьев для шелковичных червей пообещали... Так начинает Александр Володин свою пьесу-притчу «Дульсинея Тобосская», вольную фантазию на тему «Дон Кихота» и донкихотства. Пьесу эту избрал для своего дебюта в Московском Художественном театре его новый главный режиссер Олег Ефремов. И потому, наверное, избрал, что «Дульсинея Тобосская» — это настоящая, притом сценически очень неожиданная драматическая литература, а без такой литературы подлинный МХАТ немыслим. И потому, что подумать о Дон Кихоте и всяких его фантазиях самым разным людям бывает полезно время от времени. И потому, что пьеса давала возможность Ефремову занять в первом своем спектакле мхатовских мастеров разных поколений, ветеранов — А. Зуеву, А. Георгиевскую, В. Орлова и более молодых Н. Гуляеву, В. Невинного и совсем молодого А. Борзунова. Давала возможность Т. Дорониной сыграть Альдонсу, М. Яншину — Санчо Пансу, самому Ефремову Луиса, который... Но об этом позже. Спектакль идет в оформлении художника И. Димента из тяжелых, сероватых глыб, будто брошенных в глубокое, открытое сценическое пространство, вдруг возникают образы, лица, странные, фантастические, давая понять, что история, которая началась хотя и крайне давними, но вполне поддающимися бытовому, житейскому объяснению обстоятельствами, в скором времени выйдет за их пределы, и чего мы только не увидим!.. А иные лица (актеры в масках) вдруг отделяются от этих глыб, принимаются бродить по сцене, вмешиваться в действие с тем, чтобы потом опять слиться с глыбистой серой массой. ...Между тем дознание по делу о Рыцаре Печального Образа продолжается. Препирательства жениха с родителями становятся все настырнее: они ему уже и про хозяйство, и про виноградник, он им, напротив, про то, что задаваться нечего: «Шестнадцатилетние девчонки бегают без дела». А Альдонса и Санчо... нет, они не предают памяти рыцаря, но, вслушиваясь в их реплики, вы начинаете понимать, нынешнюю добрую, светлую память о Дон Кихоте они сейчас, пожалуй, предпочтут ему самому, прежнему, живому и действующему; слишком много было хлопот от живого, слишком ко многому обязывала причастность к нему. Что бы там ни было завораживающе прекрасного в прошлом, но великим покойникам — почтительное признание, а живое — живым. И попав в Толедо, в очень пристойный веселый дом, Альдонса послушно выбирает поклонника, а, может быть, и супруга, просеивает «знатных сеньоров для будущей совместной жизни». Жених был все-таки уж очень ничтожество, а здесь как-никак отпрыски родовитых семейств. Она мается в своем тесном, изысканном туалете, натужно заучивает приличествующие случаю «благородные» слова, меряет комнату широкими упругими шагами привыкшего к земледельческому труду человека, кажется, ступи чуть в сторону, и рухнет от неосторожного движения какое-нибудь хрупкое архитектурное излишество. «Есть поменьше надо, — наставительно замечает Мадам, — Дон Лопес был поражен: какая это Дульсинея, она здорова, как яблоко!». И Альдонса с готовностью соглашается: в самом деле непорядок. «Вот этот Дон Кихот, он ведь был помешанный?» — спросит она у забредшего на огонек Санчо. «Если положа руку на сердце, то, разумеется, у него были не все дома», — ответит бывший оруженосец. Так и течет жизнь — ну, разве что маленькие происшествия, для разнообразия. К примеру, проникла в Дульсинеины покои дочка Санчо, Санчика, раскричалась на отца, как, дескать, угодил ты, старый, в такое место... Но вдруг, именно в этот неловкий момент, привычное существование обитателей спектакля было нарушено криками, уда рами, грохотом, и в следующую секунду на сцену Московского Художественного театра ворвался высокий худой человек с реденькой острой бородкой, а следом внесли огромный замок, который он неизвестно как сорвал, — Луис де Карраскиль — Олег Ефремов. Ворвался и выдохнул: «Простите, ради бога, мне показалось, что тут плакал ребенок...» — хотя это не плакал ребенок, а визжала Санчика, которую попробуй обидь, которая сама кого хочешь обидит И вмиг развеялось, пошло прахом все, что составляло существо не только видимой, но и, казалось, внутренней жизни Альдонеы, Еще не смея надеяться и уже понимая, что права, — она произнесла с потрясенной радостью: «Алонсо Кихано...» До этого были затяжки, ритмические неточности, и жанр притчи выдерживался не всегда последовательно, — здесь спектакль выравнивается. Здесь начинает звучать со своей общей темой главное трио спектакля, трио, где голос каждого явственно различим, а вместе они сливаются в мелодию сильную, чистую — Татьяна Доронина, Михаил Яншин, Олег Ефремов, герой которого сразу же категорически заявил, что его зовут именно Луис де Карраскиль, а не Алонсо Кихано, что он, конечно, читал о Дон Кихоте, но не принадлежит к числу приверженцев этой книги. Алонсо Кихано — надо же, выдумали... Случается, мы выдумываем людей, наделяем их желаемыми свойствами, деспотически стараемся подогнать их под свою выдумку и начинаем сердиться, если они ей не желают или не могут соответствовать. Мудрено ли, что так засопротивлялся Луис, когда от него потребовали незамедлительного и безоговорочного донкихотства. И мудрено ли, что Альдонса, когда постылая будуарная изысканность стала уж вовсе поперек ее здорового крестьянского горла, — мудрено ли, что она едва не благим матом заорала на всех, желающих видеть в ней свое собственное представление о прекрасной даме легендарного рыцаря: «Нет, милые, нет, начитанные, не буду я ради вашего удовольствия кого-то из себя изображать». Все верно, давайте бунтовать вместе с Альдонсой, но знаете, все-таки... все-таки одно дело — самозабвенно и безоглядно любить созданный твоим воображением образ на том прежде всего основании, что это ты его создал, и совеем другое — самозабвенно и безоглядно любить ближнего своего, и чутко угадывать возможности его личности, о которых он сам не подозревает, и открывать их, и объяснять, и просить: да вот жеони, эти возможности, да смотри же, что тебе природой отпущено... В этот вечер во МХАТе мы видели, как высокая легенда создает человека, у которого оказалось достаточно мужества и душевных сил, чтобы быть легенде по росту Альдонса в тот — помните? — знаменательный миг, ставши не фальшивой, а истинной Дульсинеей, начинает создавать Дон Кихота, убеждая Луиса, что они должны быть вместе, что истинной Дульсинее нельзя одной, без благородного рыцаря, — может ли женщина найти аргумент более веский, существует ли для нее логика непреложнее этой? Диалог Альдонсы и Луиса (дело происходит в горах, куда Альдонса удалилась пасти коз), реплики Санчо, который, выглядывая из-за телеги, время от времени встревает в разговор, хотя ему недвусмысленно было предложено Альдонсой покамест пойти погулять, — все это идет под непрекращающийся веселый и добрый смех зала. Ну почему же, почему Луис, нам не быть вместе? Такой лейтмотив у Альдонсы. А Луис надумал посвятить себя богу и должен презреть земную любовь. Опять почему? Да потому, что от земной любви господь его отвратил, однажды в решительный момент подал знак, что она не для него. Как подал знак? Тут Луис совсем смешался и застеснялся... Юмор, веселый лиризм определяют пока тональность спектакля, но патетическая, трагедийная кульминация уже близко. Потом была ночь, их ночь, а потом, как обычно, появились вздыхатели, которые разбили лагерь поблизости и вот уже много дней и ночей подряд возносили хвалу несравненной даме сердца великого правдоискателя. Появились и обнаружили, что дама сердца... того, не одна. Маски не раз уже возникали в спектакле и выглядели довольно безобидно, и только сейчас увидели вы, как на бывших человеческих лицах проступили вдруг, агрессивно обозначились морды. Они-то уж не простят Альдонсе, что ей оказалось наплевать на их выдумки, что игру, затеянную ради ублажения их мелких самолюбий, она так просто, по-человечески поломала. Оскорбления градом посыпались на женщину... И тогда тощий, нескладный Луис коршуном ринулся на ощерившуюся толпу, которая, казалось, только и ждала этого, чтобы со свистом, гоготом, улюлюканьем начать избиение. Ту самую толпу, которая будет молиться на икону Дон Кихота и в то же время сделает все возможное, чтобы он не явился в мир вновь. Жесткая, беспощадная, захватывающая сцена, решающий смысл которой в том, что человеку, в душе которого проросли семена донкихотства, никуда от себя не деться. Даже если он искренне полагал, что хочет жизни отнюдь не донкихотской, а размеренной, спокойной. Но он не окажется в одиночестве, Дульсинея, прекрасная Дульсинея встанет рядом с ним. И рядом встанет верный Санчо, который ведь тоже совсем еще недавно думал, что куда как здорово до конца дней своих, попивая винцо, рассказывать зевакам байки о покойном своем господине. Еще немало злоключений впереди, под стать только что случившемуся, и ветряные мельницы не раз швырнут оземь отважного рыцаря. Но люди нашли друг друга, пробудили друг в друге людей и готовы к новым дорогам.Верность1Есть большая опасность в том, чтобы пересматривать старые фильмы, давно, когда ты еще был мальчишкой, оставившие в тебе неизгладимый след. Сегодня они могут не взволновать, ибо прошли годы и ты стал другим, но дело даже не в этом. Боишься, как бы не обесцветилось, не потускнело то, что вошло в тебя вместе с этими фильмами и бережно хранилось в душе много лет Как бы не оказалось, что это были наивные детские восторги, не больше, и негоже взрослому человеку придавать им слишком серьезное значение. Так случается. Две из старых военных лент — «Жди меня» и «Два бойца» — я после колебаний решился все-таки посмотреть заново. После колебаний — потому что для меня именно эти ленты были дорогим, пронесенным сквозь годы ощущением времени, которое я по возрасту едва помнил, и вышло бы грустно и горько, если бы сегодня они прошли мимо, не взволновав, не задев. Но они не прошли мимо, и, судя по реакции зала, я был в нем такой не один, хотя прекрасно понимал, сколь, по нынешнему уровню кинематографа, несовершенны эти ленты. Но в них было то, что неподвластно ни строгому профессиональному анализу, ни даже времени, беспощадно распознающему в искусстве все слабости и просчеты. Нет, в данном случае время проделало совсем другую работу Оно высветило в фильмах этих, сделало, быть может, даже более зримым, явным такое обаяние искренности и чистоты, душевного благородства и нравственной силы, которые именно сегодня способны и учить, и воспитывать. В сердце каждого из нас живет потребность дружбы и верности, потребность в трудную минуту ощутить локоть близкого человека и самому, когда нужно, прийти на помощь ему Но особенность нормальных жизненных будней такова, что они редко требуют проявления этих качеств в их высшей концентрации. Это, разумеется, не в укор будням. Глупо, по меньшей мере, сетовать на то, что нет необходимости ежедневно рисковать собой ради кого-то, и не так уж много теперь у нас разлук, когда не знаешь, будет ли еще встреча. Нет, не надо опасаться размеренности, устроенности — в конце концов именно они благоприятны для серьезной, истинно творческой работы. Но надо опасаться, и чем острее, тем лучше, чтобы размеренность и устроенность из сферы бытовой, житейской не перебрались в сферу духовную, не разъели, не подточили, ее. Да, бестактно и стыдно изображать, подчеркивать на публике свою озабоченность судьбами людскими. Но только в сиюминутных делах и заботах не пропустить бы того момента, когда вдруг потребуется от тебя самоотверженность и верность на самом крайнем пределе. Они редко бывают, такие моменты, но ведь бывают же. И некогда приводить в порядок дела, и некогда раздумывать, тот ли момент, нет ли. Нужно безошибочно распознать его и встретить во всеоружии. А если придет он, замаскированный буднями и разными трезвыми житейскими соображениями, и ты пропустишь его — как потом жить? И назначение искусства состоит, между прочим, и в том, чтобы пробуждать в нас готовность к испытаниям подобного рода. То есть они могут и не случиться, но готовность к ним все равно не пройдет бесследно, сделает нашу жизнь лучше, выше и чище. Так вот — «Два бойца», «Жди меня». Дружба, любовь, верность — и война. В окопе, где сегодня тебя, раненого, вынесли с поля боя, а завтра то же должен будешь сделать ты сам. В московской квартире, где женщина получает письмо, что муж не вернулся с боевого задания, и думает, как ей жить дальше. Выстоять или сломиться — дилемма, решаемая каждый день, каждый час, каждую минуту. Нравственные вопросы, такой нежностью и такой болью опаляющие сердце художника, словно это его последняя нежность и последняя боль. Да они порой и бывали последними, потому что у художников тоже гибли друзья, и сами они, писатели, кинематографисты, случалось, не возвращались с войны...Жди меня, и я вернусь Всем смертям назло. Кто не ждал меня, тот пусть Скажет: Повезло. Не понять неждавишм им, Как среди огня Ожиданием своим Ты спасла меня. Как я выжил, будем знать Только мы с тобой Просто ты умела ждать, Как никто другой. Из симоновских стихов первых военных лет родился его сценарий «Жди меня». Фильм, поставленный А. Столпером и Б. Ивановым. Он весь как бы пронизан настроением этих стихов, живет ими сегодня и еще будет жить. Искусственность, примитивность военных эпизодов? Но, честное слово, сегодня это не так уж решающе важно. Сентиментальность, излишняя чувствительность? Есть и это. Но у актеров в этом фильме, в первую очередь у Бориса Блинова, играющего летчика Николая Ермолова, такая сила искренности, сопричастности судьбам героев, что даже их «переборы», их «чересчур», отзываясь сопричастностью этой, глубокой личной заинтересованностью, в конце концов помогают нам, сегодняшним зрителям, еще что-то почувствовать в тех годах, еще что-то понять в них. Наивная назидательность в построении сюжета (к верной жене муж вернулся, у неверной — погиб)? Но, знаете, бывает такой душевный накал, когда назидательность становится страстью. Это был фильм о людях, чья самоотверженность, верность именно в те безмерно трудные дни поднимались на захватывающую высоту. А сегодня для нас это фильм о том, что не имеем мы права терять такой высоты — никогда и ни в чем, ни в мелком, ни в крупном. И как военная лирика Симонова перекликается с фильмом «Жди меня», во многом объясняя секрет его нынешней притягательности, как «Темная ночь», написанная Никитой Богословским на слова Владимира Агатова, спетая Марком Бернесом, стала лирическим лейтмотивом «Двух бойцов». Фильм этот был поставлен Леонидом Луковым по сценарию, который Евгений Габрилович написал на основе повести Льва Славина «Мои знакомые». Стих или песня задавали глубоко личную, интимную интонацию, так, словно фильм обращен непосредственно к тебе. Мы наблюдаем взаимоотношения двух солдат, требовательные, застенчивые и нежные, их умение, жертвуя ради друга чем-то безмерно важным, делать это как бы мимоходом, между прочим, никак не акцентируя своего поступка, оставаясь в тени, — и каждый из нас обращается к своей жизни, отыскивает в ней истоки, зачатки таких взаимоотношений, осознает с особой вдруг отчетливостью, как надо их хранить и беречь. Смотришь выцветшую, старую ленту и понимаешь: не надо молиться на этих ребят, они были живые и не любили молитвы; но знать, к чему нас обязывает то, что такие ребята были, — это знать надо... Трудно сказать, лучшие или не лучшие роли Марка Бернеса и Бориса Андреева — одессит Аркадий Дзюбин и кузнец с Урала Саша Свинцов. Во всяком случае не один молодой актер, знаменитый достоверностью и естественностью своей, проиграет рядом с ними именно в этих качествах, считающихся почему-то привилегией сегодняшнего кинематографа. Да, поразительны жизненность деталей, психологическая, интонационная, какая угодно точность в обрисовке таких разных и таких цельных характеров. Но сверх этого было нечто высшее для актера, художника — умение, оставаясь глубоко интимным и личным, вобрать в себя то, чем живут много-много людей, и выразить со всей силой, на какую только способен. Может быть, в годы всенародного испытания такое умение для художника в чем-то доступнее? Может быть. Но ведь и сегодня, не найдя, не обретя его, — на что, даже при совершенной технике, филигранной умелости, можно по-серьезному рассчитывать в искусстве? Есть кинокадры, их не так уж много, навсегда запечатлевшиеся в памяти. Для меня в их числе — лицо, удивительной глубины взгляд Бориса Блинова, когда Николай Ермолов смотрит на фотокорреспондента Вайнштейна, Мишку, своего друга, который был уверен, что он, Ермолов, погиб. И финал «Двух бойцов», когда Саша Свинцов плачет, склонившись над Аркадием. «Умер», — горестно роняет он, и вдруг голос Аркадия: «Кто умер?.. Эти жабы не дождутся, чтоб Аркадий Дзюбин умер». Жив Аркадий, возвращается домой Николай Ермолов, в смерть которого поверили все, кроме жены. Есть, конечно, в этом почти чудесном воскрешении романтический вымысел, в чем-то приукрасивший жизнь, но, черт возьми, иногда такой вымысел нужен искусству Все дело в том, в чьих он руках и во имя чего. Человек должен верить, что вернется домой, что его ждут Тогда, даже если он погибнет, другие выстоят и вернутся. И Николай, который, опустившись на колени, гладит руки жене, и Аркадий, который улыбается, опершись на Сашино плечо, — это бессмертие того, чем жили, что несли в себе, за что умирали такие ребята. Это все нам — их улыбки, их песни, их святая верность другу, любимой женщине, Родине. Вот как я понимаю сегодня суть этого вымысла и благодарен художникам, которые отважились на него. Нужно, нравственно необходимо смотреть сегодня эти и им подобные фильмы. Они выхвачены из высокого времени и хранят на себе его прекрасный, неповторимый отпечаток. Они отделяют вас от обыденности и спрашивают: «А ты сумеешь, если случится необходимость, в мирное ли, военное время, выложить душу, как те, что прошли перед тобой на экране?» И никуда не уйти от раздумий над ответом. И дело чести, дело совести каждого из нас — дать ответ, достойный гражданина и человека. 2«ВЕЧНО ЖИВЫЕ», 1964Вновь на сцене «Современника» — «Вечно живые» Виктора Розова. Театр начинался этим спектаклем, потом возобновлял его. Тогда «Вечно живые» не слишком долго продержались в репертуаре. Позже был знаменитый фильм «Летят журавли», снятый по мотивам пьесы Розова. Но почему же опять не дает покоя театру давняя его работа, почему с поразительным упрямством вновь и вновь возвращается он к ней? И самое главное — почему с такой вдруг неожиданной силой прозвучали сейчас «Вечно живые»? Едва гаснет свет, как по обеим сторонам сцены начинают подниматься вверх скупые красноватые отсветы. Музыка суровая и торжественная, и эти красные отсветы — вечный огонь в память героев, павших в сражениях Великой Отечественной Он всегда будет гореть в сердцах людей, и ради того, чтобы еще и еще раз напомнить, сколь многим обязаны ныне живущие тем, кто двадцать лет назад отдал за них свои недожатые жизни, стоит ставить спектакли, писать книги, снимать фильмы. «Вечно живые» в «Современнике» — об этом. Но не только об этом. Приглядитесь к актерам. Не просто гневно, но яростно играет Е. Евстигнеев администратора филармонии Чернова. Ярость рвется наружу, но артист не дает ей выплеснуться; и правильно делает, что не дает, ибо достаточно умен и хитер Чернов, чтобы не мозолить людям глаза своей пакостностью. Обделывая темные делишки, непременно порассуждает о стойкости наших солдат, о том, что в тылу тоже, знаете ли, куется победа. Не веря в наше дело, он будет врать, что верит, и извлекать пользу из своей лжи. Удар выверен снайперски, любому сегодняшнему Чернову, попавшему на спектакль, страшно должно стать от этой снайперской выверенности. А хлеборезка Нюрка попросту за прилавком ворует хлеб у голодающих людей; и незачем сдерживаться, когда речь идет об этой элементарной гадине, отожравшейся на краденом. Артистка Г. Волчек и не сдерживается, нисколько не отступая при этом от психологической правды характера. И именно потому, что живет Нюрка в постоянном страхе перед возмездием, так люто ненавидит она всякого, кто не приемлет ее, Нюркиных, форм существования. Кончилась война, и мы одолели врага, но ведь, быть может, выкрутились, затерялись среди хороших людей и скользкий Чернов, и примитивная Нюрка, чтобы пользоваться сегодня плодами народной победы, по-своему пользоваться. В войну их было лучше видно, но и сейчас не менее важно умение различить черты этой волчьей породы. И пианист Марк Бороздин (артист М. Козаков) — он из той же волчьей породы, хотя, конечно, с пеной у рта станет отрицать свою внутреннюю общность с Черновым и тем более — упаси боже! — с хлеборезкой Нюркой. Но театр беспощадно обнажает эту общность — отсутствие идеалов и как следствие духовную растленность, позволяющую строить свое благополучие на крови и горе народа. А уж чем прикрыться от людей, как мимикрировать — это, так сказать, дело индивидуальных склонностей каждого. Чернов, принимая краденые медикаменты, будет, сам того не замечая, — условный рефлекс самосохранения! — мурлыкать себе под нос «Идет война народная». А Марк, передавая краденое в обмен на то, чтобы ему незаконно продлили броню, не прочь пофилософствовать о том, что «были Бетховен, Бах, Чайковский, Глинка... им все равно, при ком и когда было творить, — они творили для искусства», или о том, что героизм сражающихся есть просто «массовый гипноз, как в цирке». Не случайно соединяет драматург в одну компанию такую, по первому впечатлению, разношерстную публику, как Марк, Чернов, Нюрка. Годы войны, решающие, переломные годы народной жизни, сплотив в единую великую силу миллионы смелых, честных, добрых людей, в то же время свели воедино, отбросили в один угол всю эту накипь, не разбирая нюансов, оттенков, рангов. И все-таки главная сила спектакля в том, что он утверждает истинные человеческие ценности, что жизненной философии Чернова, Марка противостоит высокая нравственная позиция подлинных героев времени, несущих в себе большой заряд коммунистической идейности, духовной бескомпромиссности и чистоты. И врач Ирина Л. Толмачевой, колючая и замкнутая, отдающая раненым весь запас женской нерастраченной нежности, и Володя И. Кваши, который стесняется, когда его называют героем за то, что он честно выполнял свой воинский долг, — большие и принципиальные удачи спектакля. Не меньше запоминаются О. Табаков и Л. Гурченко в крошечных ролях студента Миши и его невесты Танечки. И именно потому, что есть в этом спектакле Ирина, Володя, Миша, Танечка, Варвара Капитоновна (артистка А. Богданова), Борис (артист Г. Фролов), Ковалева (артистка Л. Иванова), именно потому так громко и явственно звучит тема единения народа, братства советских людей, с удивительной силой проявившегося в те трудные дни, когда нашу землю топтали фашистские полчища. И, конечно же, потому, что есть в нем доктор Федор Иванович Бороздин — Олег Ефремов, сконцентрировавший в себе главный смысл новой постановки «Вечно живых». После спектакля остается у вас ощущение гордости за человека, за то, что такие люди, как Федор Бороздин, живут на земле. А потом еще рождается смутное поначалу беспокойство, встревоженность за то дело, которым занят ты сам. Да, я делаю его в меру своих сил, но верно ли определена мера? А может быть, я занизил ее, допустив маленький и, казалось, позволительный компромисс с совестью? Посмотрите на людей, добывших нам победу, — на каком духовном взлете жили они и какая была у них мера сил, и как ломали они эту меру, невозможное делая возможным, и потом, когда казалось, — ну, уж теперь-то все духовные ресурсы исчерпаны, — снова совершали чудеса героизма, самоотверженности, великой любви к людям. Пяти минут не успел поговорить с Федором Ивановичем Чернов, а уже растерян, смят, ибо вдребезги разбилось его хитрое словоблудие о прямодушную несокрушимость старого доктора. А в сцене решительного объяснения Федора Ивановича с Марком как жалок изысканный, красноречивый Марк и как величествен скромный и не слишком речистый доктор, именно величествен, земным и близким — человечьим величием. И как неотразимы его слова гнева, боли и веры, которые могут убить человека и могут возродить его к жизни. Вырвалось вдруг самое сокровенное из глубин светлой души, и вы ощутили с редкостной ясностью, какая это огромная, требовательная и добрая сила — то сокровенное, что живет в душе Федора Бороздина и таких, как он. И если однажды надумаете вы немножко словчить, взять на себя чуть-чуть меньше, чем могли бы, снова прямо на вас будут смотреть глаза Федора Ивановича Бороздина. И никуда от них не денешься, и неизбежно настигнет требовательная мысль, нет, не смеем мы тратить себя с оглядкой, подсчитывая опасливо, много ли осталось; не смеем, попросту не имеем права — ведь на каком взлете жили люди!..«ВЕЧНО ЖИВЫЕ», 1970В этот день по всей стране была минута молчания в память о павших на Великой Отечественной войне, и зрители «Современника» как один поднялись со своих мест А потом вспыхнули блики вечного огня и пошел занавес — 9 мая 1970 года, ровно через 25 лет после нашей победы над фашизмом, театр давал возобновление «Вечно живых». Не первое возобновление — «Современник» упорно возвращается к спектаклю, которому обязан своим рождением. Полные и глубокие, до самого дна, душевные раскрытия в человеческой, художнической жизни не столь уж часты — естественна потребность продлить каждое из них, или в точности повторить. Естественна и трудновыполнима, ибо раскрытия эти никакому тиражированию не подлежат Режиссеры, актеры возвращаются к спектаклям, сделавшим их художниками, — получается трогательное воспоминание, не более. Зритель ждет новых откровений, нового слова о времени, сказанное прежде уже вошло в его духовный опыт и не нуждается в повторах. Но есть же и исключения, и каждое из них опять-таки уникально, неподвластно общим закономерностям. Очень большая ответственность — испытывать свою любимую, но давнюю работу девятым мая 1970 года, веря, что явления эти сопоставимы и что от соприкосновения их возникнут душевные токи, которые найдут новый и трепетный отзвук в зрительном зале. 9 мая 1970 года в «Современнике» шел не спектакль, удачно подогнанный к дате, но спектакль, воистину достойный ее. Спектакль-реквием и спектакль-размышление о том, как надо жить на земле, в недавнем прошлом которой — 41 и 45 годы. Мы вот говорим — святое за душой, и не всегда вдумываемся, что же стоит за словами. Не от безразличия, избави бог, просто каждодневность есть каждодневность, будни есть будни, и не всегда угадываешь момент, когда необходимо подняться над ними, чтобы избежать невосполнимых душевных растрат И как же нужно быть благодарным художникам, которые силою своего искусства умеют сказать, вот оно, это святое, пропустите его через себя наново, чтоб потом вам чише было и наполненней жить. Нечто подобное происходило на спектакле «Вечно живые», и театральный зал благодарно, жадно вбирал в себя происходящее на сцене, и вы ощущали свою радость, свое потрясение как частицу общего потрясения, общей радости. Как и создатели спектакля, я войны почти не застал, но верю безоговорочно: именно такие люди жили тогда, любили, работали, стиснувши зубы, без жалоб переносили страдания. И, наверное, это преувеличение, но, думаю, и по прошествии времени мне не захочется запросто от него отказаться: никогда еще актеры «Современника», маститые и молодые, не играли с такой наполненностью, с такой верностью правде, как в тот вечер. Было удивительное проникновение атмосферы военных лет в атмосферу нашей сегодняшней жизни. Непреходящие духовные ценности, связанные в нашем сознании с тем временем неразрывно, вырисовывались из сценических характеров и ситуаций во всей своей конкретности, четко и явственно, и волей-неволей нужно было думать о том, достоин ли ты этих ценностей, не тобою рожденных, но ждущих от тебя — лично от тебя — своего подтверждения, продолжения. Как написал поэт Юрий Воронов.Мы часто вспоминаем те года, С рассказами об этом выступаем. И правильно. Но сами, как тогда, Сегодня мы всегда ли поступаем? Мне рассказали со сцены о минувшей войне, и еще — о лучших, звездных мгновениях нескольких человеческих жизней, и напомнили, что такие пики должны быть у каждого, независимо от того, когда он родился и когда стал взрослым — в военное или в мирное время. Возникают они чаще всего неожиданно, в сопровождении трудностей, каких не случалось прежде, иногда просто невиданных, и наверное, понятно первое, мгновенное опасение крутизны и высоты этих пиков. Опасение, которое не назовешь ни трусливым, ни недостойным — до тех пор, пока человек не поддался ему, не решил, что поступить в соответствии с ним, обойти, не лезть столь же естественно, как однажды ощутить его. Так решил Марк Бороздин, и была суровой постигшая его кара, он оказался ненужным, лишним, чужим в минуты великой и общей человеческой радости, увенчавшей годы лишений и стойкости, потерь, страданий и мужества, и таких приобретений, которые и потом, в других обстоятельствах, в другой жизни помогут сохранить в себе человека. Годы, о которых можно сказать так, как сказал тот же Юрий Воронов о блокадной ленинградской зиме: «Будь проклята!» мне хочется кричать. Но я шепчу ей: «Будь благословенна». И как прекрасны, по человечески значительны на сцене «Современника» люди, прошедшие через эти годы солдатами своей Родины — такие, как доктор Бороздин, Борис, Ирина, Володя. И как внимательно бережен театр к Веронике, у которой на время возобладали испуг и желание спрятаться, но которая нашла в себе силы остановить начавшееся разрушение личности. И, я думаю, потому еще так волнуют «Вечно живые» Виктора Розова на сцене, что спектакль этот не только рассказал о взлетах духа людей военной поры. Он сам стал таким взлетом — для театра «Современник» этот спектакль поставившего и не желающего с ним расставаться. Много может воды утечь и многое перемениться, но если были свои «Вечно живые» — в театре ли, у отдельного человека или в любом человеческом сообществе, — они вечно живыми и останутся, ничему не дано измельчить их или разрушить. 3Для поколения, которое мы сегодня называем поколением отцов, звездными годами, часами, секундами была война. Сквозь горе и кровь, страдания и смерть люди проходили к плечу плечо, познавая великую силу товарищества, неодолимость человеческого единения. Потом была невиданная, опьяняющая радость победы, потом наступили будни.Здесь птицы не поют, Деревья не растут, И только мы к плечу плечо Врастаем в землю тут. Эта песня-воспоминание Булата Окуджавы звучит в «Белорусском вокзале». Фильм рассказывает о буднях сегодняшних солдат-ветеранов, не просто о буднях: нежданно и беспощадно ворвалась в них смерть фронтового друга, требовательно свела бывших однополчан, выбила из многолетней накатанной колеи и заставила, каждого заставила думать о том, кем он был и кем стал, как живет и как будет жить дальше. Необходимость до конца правдивых самооценок заставила героев «Белорусского вокзала» врасплох, она всегда застает врасплох, да и не нужна здесь никакая подготовка, зачем она, если совесть чиста, а если неладно что-то, готовься не готовься, от себя все равно не спрячешься... Слесарь Приходько, директор завода Харламов, бухгалтер Дубинский, журналист Кирюшин... Их играют Евгений Леонов, Алексей Глазырин, Анатолий Папанов, Всеволод Сафонов. Актеры эти, понятное дело, не слишком молоды, как не молод уже и автор песни, поэт-фронтовик Булат Окуджава. Они в фильме как бы представляют то прошлое, из которого вышли герои, на которое взглядом нынешних двадцатипяти — тридцатипятилетних смотрят автор сценария Вадим Трунин, режиссер Андрей Смирнов. Знаю, как сильно и чисто воздействует фильм на людей, переживших войну, здесь надежный залог его достоверности, нравственной точности. Это, конечно, фильм о них, об этих людях, и все же думаю, что прежде всего он для нас, ровесников режиссера и сценариста. Особенность интонации «Белорусского вокзала» в том, что в нем явственно ощутим внутренний настрой поколения шестидесятых. Лента несет в себе раздумья молодых людей о трагическом и прекрасном прошлом Родины, которое им не довелось увидеть воочию, о его взаимосвязи с настоящим. Сперва я испугался слова зависть, наверное, мальчишество это — завидовать тем, кто был на фронте. И все-таки есть в отношении Трунина и Смирнова к героям их фильма что-то от честной мужской, понятной по-человечески, зависти. И не выглядит она мальчишеством, нет, не выглядит Ведь человеку, осознавшему себя личностью, свойственно думать о собственном звездном часе, стараться жить так, чтобы быть готовым к встрече с ним. Не отсюда ли пристальное уважение к каждому, у кого такой час уже был и кто может вспомнить о нем не краснея, — уважение, в котором оттенок зависти более чем естествен. И не это ли уважение, со всеми его оттенками, станет важной составляющей той силы, которая, случись что, поднимет сегодняшних двадцати и тридцатилетних и заставит их сделать все, что надо. Как сделали все, что надо, бойцы 41-го и 45-го. А ничего не случится — в мирной жизни тоже желательно существовать, не прячась... В фильме есть эпизодический персонаж — молодой парень, который, раздраженно и нагловато ссылаясь на неотложные дела, отказывается отвезти в больницу человека, нуждающегося в безотлагательной помощи. Спортивный такой, плотно скроенный, ультрасовременный парень. Знаменательна холодная ярость, с какой воссоздан этот персонаж на экране. Авторы не прощают ему отсутствия готовности не то что к серьезной, а к самой простой, самой элементарной пробе на душевную надежность, не прощают того, что он не желает думать о самой неизбежности таких проб, в которых, хочет он того или нет, человек оказывается как на ладони. Тревожащее нежелание это авторам, наверное, случалось наблюдать у кого-то из своих сверстников. За прямотой и категоричностью отношения к нему угадывается нетерпеливое желание освободиться, разделаться с бездуховностью, наглостью, упивающейся своей безнаказанностью, в каких бы зачаточных, неразвившихся формах они ни проявились, какие бы ни принимали житейски обыденные обличья. И именно в момент прямого столкновения с бездуховностью, наглостью вновь обрели внутреннюю спокойную — общую — уверенность в себе, в своей нужности друг другу ветераны Великой Отечественной. Резко обозначился противник, пришла ясность, которой, быть может, не хватало героям в последние годы. Напомню, мы застали их только что похоронившими друга. В последний раз они встречались в 46-м, на дне его рождения. Потом не виделись много лет — двадцать, получается, с лишним. Трудно смотреть многие кадры первой половины фильма, иной раз просто глаза хочется опустить — так пронзительно явственна внутренняя неловкость людей, встретившихся после столь долгой разлуки. Так трудно вписаться им в новом, а вернее прежнем своем качестве (опять рядом солдаты, к плечу плечо) в спешащий, неостановимый круговорот городских буден. Что ж, случается, обыденщина разводит друзей. Сотни, тысячи важных и неважных забот вяжут по рукам и ногам, мешают остановиться, задуматься о прожитом, о том, так ли у тебя все складывается, как мечталось в землянках под взрывами, сохранилось ли, не затерялось ли среди упомянутых забот ведущее, важное, ради чего имеет смысл личное твое пребывание на этой земле. И вот поседевшие разведчики, радисты, минеры смотрят на тебя глазами совести, глазами войны, смотрят, вовсе не навязываясь в исповедники, или судьи, — просто само их присутствие здесь, у могилы друга, после стольких лет разлуки, ты сам не можешь воспринимать иначе. А это нелегко, тревожно, ответственно, счет прошлого слишком высок. И не получается сперва разговора, и в иных движениях, репликах отчетливо проскальзывает желание разойтись и, избегнув откровений, вернуться каждому в свое русло. Да и люди они очень разные, хотя каждого достаточно катала и била жизнь (живо и проникновенно работают в фильме актеры, не берусь выделить кого-то из них) Слесарь Ваня Приходько — открытая, доверчивая душа, и директор Харламов, у которого таких, как Ваня, в подчинении, наверное, сотни, и, похоже, крут он с ними бывает, грубоват, официален. Зачерствел пожалуй, немного Дубинский на своей бухгалтерской должности, так что, столкнувшись с ним по работе, можно его сгоряча и за чернильную душу принять. А Кирюшин (меньше всех ему отпущено текста, но характер получился под стать другим — не примитивнее, не абстрактнее) — стоит только посмотреть на его усталое, с мешками под глазами лицо, чтобы понять: нелегок журналистский хлеб, ох, нелегок. Но удерживает что-то этих разных людей от окончательного прощания. И вот случается происшествие: на участке Приходько пробило подземный электрокабель, и мальчишку, Ваниного напарника, сильно стукнуло током. Настал пусть не грозный, но ответственный жизненный рубеж, надо было ликвидировать аварию, спасти человека, и фронтовые друзья, не настраиваясь, не говоря никаких слов, просто повинуясь душевному импульсу, начали действовать совместно, понимая друг друга с полуслова и во всем друг на друга полагаясь. Да, было бы куда вернее, если бы между встречами не проходило десятилетий. Да, люди лучше бы жили и, наверное, больше успели, если бы в духовном общении их была непрерывность, если бы действительность, обстоятельства давали условия для такой непрерывности. Но, чорт возьми, значит, не растратили все-таки душевного запаса, значит, был этот запас прочен, раз снова, когда понадобилось, получается, нелегко, не сразу, но получается — к плечу плечо, и не иссякла, не выдохлась высокая способность товарищества. «...На фронте не шкурничал, после не скурвился...» — говорит Харламов о схороненном комбате Валентине Матвееве. К концу ленты вы убеждаетесь, что так можно сказать о каждом из четверых, сказать с чистым сердцем. Это не декларация, это глубокий и страстный пафос ленты, художественная ее плоть и кровь. Финал «Белорусского вокзала». По-моему, каждый из писавших о фильме задерживался на нем, не умолчу и я, потому что финал этот — действительно одно из сильнейших кинематографических впечатлений последнего времени. Райка, милая, добрая Райка (артистка Нина Ургант), сестра милосердия из матвеевского батальона, не раз, наверное, бинтовавшая каждого из четверых, сейчас, открыв квартирную дверь, недоуменно смотрит на перепачканных, помятых мужчин (лазая под землей, утратили свою городскую респектабельность) — и вдруг с криком «Ребята! Это же вы» бросается на грудь того, кто оказался всех ближе, Харламова, кажется. Но скоро опустит она голову, сжавшись вся, перебарывая несчастье, когда Дубинский глухо уронит: «Валя умер». Она, наверное, до сих пор любила Матвеева, хотя у нее — дочка, а у него были жена, сын. И тягостное молчание повиснет в комнате, пока чуткий, в избытке наделенный талантом человечности Ваня Приходько не прервет его неожиданной просьбой: «Спой, Рая...» Несколько секунд, понадобившихся для того, чтобы понять: да, только так теперь и надо, и зазвучал чуть дрожащий голос: Здесь птицы не поют... Песня «десятого непромокаемого батальона». И, не стесняясь слез, горестных слез и счастливых слез, начинают подпевать мужчины, ибо все можно отдать за такие вот мгновения душевного братства. Вернется дочь заполночь, долго гуляла со своим парнем, увидит расположившихся на ночлег мужчин, улыбнется ласково, понимающе: ох, уж эти старики, дескать, пойдет в другую комнату, и уже засыпая, приподнимется вдруг, с тревожной надеждой всматриваясь — куда? Здесь резкий монтажный стык — и пошла хроника 1945 года, возвращение победивших солдат на столичный Белорусский вокзал. Блистательно срежиссированный кусок, и хроника входит в ткань игрового фильма так, что ее оттуда невозможно изъять, и мысли, эмоции, проходившие через фильм, концентрируются до символа. Для солдат Великой Отечественной, что спят сейчас в уютной квартирке Раи, вечно будет приходить этот поезд. Прошлое не осталось одним воспоминанием, оно сейчас помогает жить, как подобает людям. Во славу этих людей сделали свою картину Андрей Смирнов и Вадим Трунпн. НепримиримостьЧерез деревню вели колонну военнопленных, оборванных, изможденных, голодных, и сразу ожила пустая, мертвая, казалось, деревня. Со всех сторон побежали к дороге женщины — кто с крынкой молока, кто с куском хлеба. Немецкие конвоиры отпихивали их, женщины падали в жирную, вязкую грязь, но снова поднимались, ухитряясь все-таки что-то передать. Так начинают автор сценария Юрий Нагибин, режиссер Алексей Салтыков свой фильм «Бабье царство», сразу заявляя его главную тему — судьба русской женщины в труднейшие годы жизни страны. Авторы подробно и яростно рассказывают о зверствах фашистских захватчиков, о разрывающих душу трагедиях, что свершились в гу пору на оккупированной земле. Вот фашистский солдат заламывает руки Дуняше, девочке, почти ребенку, тащит ее в чулан, и молодая женщина Настя жертвует собой, чтобы спасти Дуняшу от изнасилования. Староста и его помощники загоняют в воду женщин, молодых и старух, а полусумасшедший офицер, представивший себя Дон Кихотом, «спасает» их, разгоняя длинной тяжелой палкой стариков, которые должны были изображать злодеев — «мавров». Мальчика, осмелившегося передразнить офицера, староста при всем народе избивает ремнем до полусмерти, мальчик сходит с ума, вырвавшись из рук матери, бежит по деревне, и часовой очередью из автомата добивает его... Сцену истязания мальчика, долгую, детальную, смотреть мучительно трудно, хочется отвести глаза. Но в конце концов миришься с этим, понимая желание авторов сказать об оккупации всю правду без прикрас и умолчаний, понимая и разделяя тот гнев и ту боль, которую будит в их душах память о зверствах фашизма. Да, утратили чувство эстетической меры, но бывают ведь случаи, когда художнику трудно сохранить это чувство, и нельзя осудить за это художника. Глубоко волнуют кадры, где женщины накануне прихода партизан поджигают свои дома, заперев в них фашистов, бросают в огонь ненавистного «Дон Кихота» И прекрасно одухотворенное мщением лицо Надежды Петровны (артистка Р. Маркова), матери замученного мальчика, данное крупным планом на фоне пожарища. Авторы правы, утверждая святость и праведность этого мщения. Потом женщины захватили садиста-старосту, но не убили. Старосту выразительно играет артист Б. Кудрявцев, трудно забыть его л и по, когда старосту вдруг прорвало и он начал тяжелым, задушевным голосом говорить о том, как был раскулачен, сослан, что претерпел в те годы. А при немцах он вновь оказался в селе Перед нами враг матерый, злобный, предельно опасный, ибо фанатичная ненависть к нашей жизни, ко всему, что с ней связано, стала главным двигателем всех его поступков. И вот женщины ведут старосту через пронизанную светом березовую рощу, другие веревкой пригибают дерево к земле... И вы вдруг, понимаете, что старосте сохранили жизнь, чтобы подвергнуть мучительной казни — его разорвут распрям ляющиеся березы. Да, изувер, нечеловек, не заслуживающий ни жалости, ни снисхождения. Но зверство в ответ на зверство? Здесь возникает первое решительное несогласие с авторами Гордая непокорность, непримиримость к захватчикам, когда не дрогнет рука перед самой суровой карой за поругание родной земли — это в русском характере. Но разве в русском, советском характере, в характере русской, советской женщины, в частности, — продуманное, рассчитанное мучительство перед тем, как привести в исполнение справедливый смертный приговор? И создается впечатление, что авторы в этой сцене попрежнему любуются гневом женщин, до конца оправдывают их жестокость. Ведь ни стыда героинь за свое ослепление ненавистью, ни даже сомнения в праведности совершаемого мы на экране не увидели. Просто к месту предполагаемой казни подошел партизан и, расстреляв предателя, предупредил истязание. Потом кончится война, и вернутся домой, в село Конопельки, мужики — те, что остались в живых. Мужиков встречают, угощают так, как и надлежит угостить победителей. И начинаются послевоенные будни. Авторы верны своему стремлению показывать всю правду до конца, без лакировки и прикрас. Но, несмотря на то, что это желание очевидно и не может не вызвать сочувствия, что-то коробит вас, всерьез настораживает — и чем дальше, тем больше — в, казалось бы, оправданно резкой, жесткой стилистике фильма. Что же? В литературе, в кинематографе нашем были уже характеры фронтовиков, которые, вернувшись с войны, не могут найти себе применения и от этого пьют, мечутся, мучаются. В «Бабьем царстве» вроде бы то же самое. Но есть существенная разница. Здесь идет длительное, тупое, беспробудное, самодовольное пьянство — без всяких метаний и мучений. А женщины в это время поднимают колхоз, кормят детей, судьбы деревни, как и раньше, в годы оккупации, на их плечах. Только общее решение женщин отказать мужьям в супружеской ласке заставляет мужчин выйти в поле. И не верится, что авторы фильма всерьез полагают, будто только таким способом можно вернуть к крестьянской работе прошедшего войну, стосковавшегося по земле хлебопашца. Авторам не хуже меня известно: во имя возвращения к этой работе выстоял и победил советский солдат в тягчайшей из войн. Тогда зачем же львиная доля пленки в послевоенной части картины отдана этому сюжету? Известные мотивы «Лисистраты» Аристофана повторены здесь нетонко, неискусно, а главное — неуместно. Авторы могут возразить, что и страшная казнь старосты, и принудительный выход мужчин на работу — все это было там-то, тогда-то. Возможно, было. Что у героинь реальные прототипы. Да, реальные. Но давно известно, что в искусстве решает не фактура, пусть самая достоверная, а позиция художника. Задавшись целью поведать о тяжелой женской судьбе, изобразить жизнь, как есть, не боясь ее жестоких сторон, авторы, мне кажется, не очень представляли себе, какой итог хотят они извлечь из показанного. И художественно неотобранное, неосмысленное нагромождение натуралистических, трудных для глаза эпизодов начинает мстить за себя, оборачивается нравственной неразборчивостью, приводит к искажению того, что мы привыкли понимать под словами «народный характер». Да, нелегка женская доля, но неужели она так фатальна и безысходна, что даже освобождение от фашистской неволи внесло в нее столь мало изменений? Увлекшись материалом редкостной драматичности, авторы «Бабьего царства», кажется не замечают, что при переходе из «военной» в «мирную» часть фильма самый воздух его, атмосфера остались, в сущности, прежними. И если Настя, совершив свой мученический подвиг, нашла силы остаться жить, была сбережена односельчанами, то в петлю ее толкнул, попрекнув прошлым в присутствии жениха, не кто иной, как демобилизованный солдат Жан Петриченко. А мстя за Настю, которую они чудом спасли, женщины поступили так же, как они поступали раньше, согласуя действия только с ослепляющей яростью своей, и ни с чем больше, — разрушили, стерли с лица земли дом клеветника и мерзавца. И Надежда Петровна освятила совершаемый в мирные дни самосуд от сердца идущим словом. И глаза ее горели тем же праведным гневом — как тогда, когда женщины, освобождая вместе с партизанами село, бросали в огонь фашистского офицера. Героини, труженицы, которые и в тылу, и на фронте делали мужскую работу не хуже мужчин, да еще себя для них берегли до последней человеческой возможности, детей берегли, при отступлении не сказали солдатам ни слова упрека — так примерно говорит Надежда Петровна. А в благодарность что? Жестокая низость Жана, пьянство, животная похоть прочих. Так разве теперь не все позволено в отместку за обиды и горести, за извечную женскую обездоленность? Мне вспоминается коллизия, взятая из иного времени, но по смыслу своему близкая той, что запечатлена в «Бабьем царстве», коллизия «Донской повести» (сценарий А. Витоля, постановка В. Фетина), вышедшей на экраны года за четыре до фильма Нагибина и Салтыкова. Лента сделана на основе двух из «Донских рассказов» Михаила Шолохова — «Родинка», «Шибалково семя». Шолохов рассматривает судьбы людей на крутом повороте эпохи, он пишет о времени жестоких классовых битв, столкновения у него, как и в «Бабьем царстве», трагедийны, в них не может быть мирного, утешительного исхода. И вот вы думаете об этой трагедии, что совершилась на заре нового мира, — в чем сегодня видится ее сущность? Тихий, медлительный и по натуре своей добрый человек, пулеметчик Яков Шибалок (его отлично играет Евгений Леонов) стреляет в любимую женщину, несколько минут назад родившую ему сына, он вынужден ее убить — она выдала бандитам отряд красных. Ситуация, из которой нетрудно, наверное, при желании сделать вывод, события, знаменующие собой смену эпох, подминают под себя человека, лишают его собственной воли, обесценивают отдельную человеческую жизнь, а значит, любая жестокость оправдана — если совер шена во имя великой цели. Однако смысл того, что мы увидели на экране, как, разумеется, и смысл шолоховских рассказов, решительно, принципиально иной. ...Держит на руках ребенка Дарья, словно заслоняясь им, в нем видя единственную надежду на спасение. Шибалок под ходит к ней твердо — с пронзительной ясностью ощущаете вы, каким страшным усилием воли дается ему эта твердость, — и забирает ребенка, забирает осторожно, бережно; но было и во взгляде его, и в коротком этом движении нечто такое, что ли шило ее сил хоть как-то противиться неизбежному. А потом прогремит над бескрайней степью одинокий выстрел, и, судорожно сжимая маленькое тельце, пойдет Шибалок туда, где в скорбном молчании застыли казаки над телом своего командира, восемнадцатилетнего Николки Кошевого. Того самого, который сумел ликвидировать две банды и полгода водил сотню в бои и схватки не хуже любого старого командира, а теперь погиб от руки предупрежденных Дарьей бандитов. «Поимейте вы сердце к дитю», — скажет Шибалок, протягивая ребенка казакам. Похоронив командира, снова тронутся они в путь, и в походе, среди опасностей и смертей, как святыню будут охранять эту только зародившуюся, едва теплящуюся жизнь. Память возвращает к началу фильма, к тем его кадрам, где спешивается в селе, недавно оставленном бандитами, красная сотня. Казаки находят лежащую без сознания, изнасилованную бандитами женщину Это потом мы узнаем, что Дарью оставили специально, чтобы обманом проникла она в отряд. А в тот момент, когда прикидывали озадаченные казаки, как же им быть с несчастной, попавшей в беду бабой, вы не сомневались в их решении. Конечно, возьмут с собой, хотя и сказать-то стыдно — баба в отряде! Однако не бросить же ее здесь одну... И подумалось еще, что бандиты, замышляя свой хитрый план, тоже ведь рассчитывали на то, что не оставят красные женщину без защиты. Или вот — высохшая, ожесточившаяся от непосильного труда старуха кричит казакам что-то обидное, злое, вроде того, что ездят здесь на сытых, откормленных конях сами откормленные и сытые, а землю пахать некому (Вспомните подобные эпизоды «Бабьего царства».) И, не дожидаясь команды, впрягаются в плуг бойцы, и работают весело, яростно, как могут только работать мирные, стосковавшиеся по крестьянскому труду люди. А чуть повыше, на пригорке невесть как прибившийся к сотне военный оркестр играет бравурный марш, и есть в игре музыкантов, а точнее — в высоком и чистом душевном настрое нечто глубоко общее с тем, как пашут землю солдаты, вновь на несколько минут ставшие крестьянами. И снова оркестр, и звуки «Интернационала» под дулами бандитских винтовок, звуки, обрываемые выстрелами и вдруг возникающие вновь, — кто-то один, еще недорасстрелянный, одиноко и упрямо выводит мелодию революции. А потом — падающие с коней бойцы, застигнутые предательской пулей, и затуманенные смертью тлаза восемнадцатилетнего командира сотни. И глаза Дарьи, в которых и страх перед возмездием, и мольба, и любовь — да, любовь к Якову, этому нескладному, неказистому мужику, которая нежданно-негаданно родилась в ее темной душе, что-то уже перевернула в ней. И, на верное, многое еще могла бы перевернуть — но поздно, ничего уже не поправишь, и гремит выстрел над бескрайней степью... Наша революция — для человека, во имя человека. Ради его счастья, его радости, ради того, чтобы жил он достойно человека, совершалась она. И потому многое может простить человеку несовместимая с жестокостью и произволом, великая и справедливая Революция, но вероломства, предательства, преступления против законов человечности не простит И не будь на совести Дарьи иудина греха, десять своих жизней отдал бы Яков Шибалок, чтобы спасти ее. И словно десять жизней уходят из него, когда обрывается жизнь Дарьи. Только сейчас, только на этом крайнем пределе иначе не мог Яков Шибалок, потому что он — солдат Революции, плоть от плоти ее. Но будет жить сын, Шибалково семя. В боях, погонях, под выстрелами его сохранят солдаты Революции. Вырастет сын, добрый будет казак. Оба фильма — о непримиримости к врагам революции, врагам жизни, о том, что нет и не может им быть ни прощения, ни снисходительности. И все же — как различны внутренние позиции людей, эти фильмы создавших! Здесь, по-моему, нельзя смолчать, не высказать своих симпатий и антипатий. Все мы делаем одно дело, от каждого из нас зависит чистота его. Так будем же помнить: уверенность, что в справедливой борьбе все средства хороши, что допустимы любая жестокость и злобность, что они принесут свою пользу и их можно оправдать, — такая уверенность заводила в духовный тупик даже очень в основе своей хороших людей. Будем помнить об этом, продолжая великую, справедливую революцию, начало которой обозначено в истории человечества октябрем 1917 года.Люди с чистой совестьюНа сцене — зал заседаний Совнаркома, квартира Ленина в Кремле, коридор, соединяющий их. 30 августа 1918 года — день, когда эсерка Каплан стреляла в Ленина. Врачи борются за жизнь Ильича, а в Совете Народных Комиссаров — ожидание, напряженное, натянутое, как струна. Эти мужественные, так много повидавшие люди, сейчас почти физически боятся утратить ощущение плеча сидящего рядом. Всплывают в памяти какие-то детали, подробности разговоров, встреч, взаимоотношений с Владимиром Ильичем, и каждая из них освещается вдруг новым, глубоким и ясным светом, приобретает особый, не постигнутый прежде смысл. Цвет и надежда партии, они, быть может, впервые ощутили с такой пронзительной ясностью, какое место занимает он в судьбе революции, в их собственной судьбе. Он не может, не должен уйти. И в то же время: а что, если... Вы смотрите на Анатолия Васильевича Луначарского, и в голосе, движениях, взгляде играющего его артиста Евгения Евстигнеева — скорбь захватывающей силы. Коммунистическая идейность, непримиримость, твердость в отстаивании своей позиции — и высочайшая интеллигентность, взаимное уважение, деликатность, чуткость, которые именно сейчас проявились особенно явственно и не забываются даже в самых решительных спорах. Трезвое понимание огромной ответственности — и готовность с достоинством принять ее на свои плечи. Обсуждается вопрос о красном терроре в ответ на предательские выстрелы из-за угла, на злобные происки врагов Советской власти. Ясно понимая жестокую вынужденность крайних мер, наркомы в конце концов приходят к единому мнению: в той обстановке эти меры были необходимы, ибо решался вопрос о судьбе революции. Но как не легко далось истинным революционерам это единое мнение, какими страстными были споры, как скрупулезно определяли большевики допустимые границы террора, его точные классовые рамки. Потому что за всем этим — постоянная, неотступная мысль о деле, которое, каким бы ни был исход борьбы за жизнь Владимира Ильича, нужно сохранить во всем его величии и чистоте. На сцене рождается атмосфера духовной, этической кристальности, которая и стала, по-моему, главным завоеванием спектакля «Большевики» Михаила Шатрова, поставленного театром «Современник». Перед лицом нависшей трагедии люди не могут не проявиться в самом сокровенном, главном, и они проявляются, и вы понимаете, что это были за люди, составившие первое правительство советского государства. Театр ощутил эту могущую свершиться трагедию как непосредственно, впрямую его касающуюся. В самых драматических моментах живет очищение, потому что они, эти моменты, властно взывают к самому лучшему, что есть в вас самих. И потому еще, что спектакль утверждает с высокой художественностью и партийной страстью: в каждом из этих незаурядных людей, друзей и соратников Ильича, горит частица его души. Сосредоточенно, строго застыли по краям сцены молодые солдаты, которых, как полагается, через строго определенные промежутки времени будет менять разводящий, застыли, напоминая: именно это должны мы защитить, сохранить, сквозь годы пронести в сердце. Надо слышать голос Игоря Кваши, играющего Свердлова, когда вбегает Яков Михайлович в комнату к ожидающим наркомам: «...Кризис миновал... он сказал... он сам сказал: выкарабкаемся!» Надо видеть людей на сцене, которые, обнявшись, запевают вполголоса «Интернационал». Надо видеть людей в зале, всех как один поднимающихся при первых звуках партийного гимна. И нет уже актеров и зрителей. Есть строители нового мира, объединенные высоким душевным порывом. И прекрасно гордое сознание того, что ты — один из них. Искусство театра способно вызвать в зрителях бесконечно разные переживания. Но самые дорогие, наверное, те, когда возникает такое вот живое и непосредственное ощущение себя гражданином своей Родины, лично причастным к ее прошлому, настоящему, будущему. Театры наши ответственно встретили пятидесятую годовщину Октября. Разумеется, были работы разные, удачные и неудачные, но безусловно общее стремление всякий раз сказать свое, никого не повторяющее слово, которое не прошло бы бесследно для тех, кто услышал его. И среди пьес, написанных и показанных к юбилею, обращает на себя внимание большое количество таких, в основу которых положены исторические документы. Георгий Товстоногов мастерски поставил в Ленинградском академическом Большом драматическом театре им. Горького спектакль по пьесе Д. Аля «...Правду! Ничего, кроме правды!!», целиком составленной из материалов «судебного процесса» над Октябрьской революцией, который проходил в Америке в 1919 году под председательством сенатора Овермэна. Ленинградский ТЮЗ познакомил нас с пьесой В. Долгого «После казни прошу...», основное содержание которой — переписка с любимой женщиной лейтенанта Петра Шмидта, возглавившего восстание черноморских моряков в 1905 году и казненного по приговору царского суда. Можно было бы назвать еще работы этого ряда. Тяга к достоверности, безукоризненно точному знанию того, что было — безусловна. События в пьесе происходят те, какие происходили на самом деле и тогда, когда они происходили. Герои говорят, в основном, то, что они действительно говорили или писали. Нет сюжета, интриги в общепринятом их смысле. На первый взгляд это может показаться неорганичным для театра, в самой основе которого — драматическое столкновение, конфликт Возможно, это просто мода на документальность и мемуарность захватила театр, а пройдет какое-то время... Но вслушайтесь в напряженную тишину зрительных залов, подумайте о своих собственных ощущениях — и, мне кажется, станет ясно, что дело не только в познавательно-просветительском интересе, важном, но для театрального успеха отнюдь не решающем. А в том, в первую очередь, дело, что документы, о которых идет речь, документы русского освободительного движения, заключают в себе правду такой взрывной силы, такую захватывающую конфликтность и такой драматизм, какие далеко не всегда удается подметить в жизни и воспроизвести на сцене самому умелому драматургу Здесь не нужно домысла. Факты, реально существовавшие, слова, реально произнесенные, предельно красноречивы, неприглаженная история говорит сама за себя. Мастерство же художника — в отборе, соотнесении, композиции документального материала, в умении вскрыть этот драматизм факта, увидеть то, что за ним стоит. Именно из этой общей тенденции современного театра, открывая новые ее возможности, новые перспективы родилась юбилейная работа «Современника» — трилогия о русском освободительном движении, начатая «Декабристами» Леонида Зорина, продолженная «Народовольцами» Александра Свобоцина, завершенная «Большевиками» Михаила Шатрова. Ночь накануне восстания. У Рылеева собрались те, кто должен возглавить его. Здесь отдаются последние распоряжения. Выступать через несколько часов, но какое-то смутное предчувствие обреченности, неуловимое и реальное одновременно, повисло в комнате. Можно встряхнуться и постараться не замечать его, но от этого оно не перестанет существовать. Одних, как назначенного диктатором князя Трубецкого, оно сломит, и пережив мучительную ночь, князь не выйдет на площадь, оставит восставшие полки без командира. Другие, которых подавляющее большинство, останутся верны делу, и наутро, когда они увидят, как много восставших войск собралось, успех еще покажется возможным и близким. Но все-таки наиболее точно духовный настрой их, наверное, выражали стихи Рылеева, вновь прочитанные им тогда, в ночь перед восстанием:Известно мне: погибель ждет Того, кто первый восстает На утеснителей народа — Судьба меня уже обрекла. Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода? В спектакле точно найдена атмосфера, передано настроение людей, предугадывающих свою судьбу, но не отступивших от принятого решения. 14 декабря 1825 года герои вышли на Сенатскую площадь Петербурга и были разгромлены. Да, декабристы были одиноки, не связаны в своей борьбе с широкими слоями крестьянства. Да, напряженно размышляя о путях революции, они так и не сумели прийти к внутреннему единству Да, сознавая необходимость смерти царя те, кто должны были убить его, в последний момент все-таки не решились на это. Да, многие из них на допросах называли имена товарищей. Театр хочет понять нравственные истоки всего, что совершилось — и высокого и горького. Декабристы были людьми долга, людьми слова, понятие чести впитано ими с молоком матери. Обагрив руки кровью монарха, останутся ли такими же, как прежде, сохранят ли право называться защитниками народа — вот что мучило их. Как раз людям, лишенным чести, подобные акции давались несравненно проще. Скажем, Голенищев-Кутузов, который обличает теперь декабристов, участвовал, судя по всему, в умерщвлении императора Павла 1 и уж наверняка не испытывал нравственных мук. Но это и был дворцовый переворот, выросший из дворцовых интриг, а не высокая миссия освобождения сограждан от рабства. Декабристы колебались, оказывались нерешительны тогда, когда решимость была важнее всего — в этом их слабость. Но, как ни парадоксально, и сила, потому что все действия, в том числе трагически нерешительные, исходили из кодекса дворянской чести, и ничего не могло заставить их от него отступить. Это была ограниченная, классовая мораль, которая сковывала декабристов, но не их вина, что другой, приемлемой для себя, они не знали тогда, не могли знать. И когда Голенищев-Кутузов потешается над тем, что Никита Муравьев дал показания на Пестеля («сообщников надо избирать поумнее»), — с каким достоинством отвечает ему Пестель (И. Кваша), самый последовательный и сильный из всех: «Зря веселитесь, генерал. Не нужно ни ума, ни совести, чтобы смеяться над тем, что люди лжесвидетельствовать не умеют, что искренность их вторая натура, их потребность душевная». Кодекс чести повелевал им говорить монарху только правду, даже если они выступали против него. Драма заключалась в том, что быть перед ним неискренним они не могли. А монарх вероломно воспользовался этой искренностью. Драматург и театр не умалчивают о сложных, тяжелых моментах истории декабристского движения. Но не минуя их, напротив, пытаясь добросовестно и серьезно объяснить, осмыслить, создатели спектакля естественно приходят к утверждению благородства идей, красоты душ людей 14 декабря. Мы вообще много и подробно говорим об ошибках дворянских революционеров или, скажем, народников — и это, конечно, необходимо. Но всегда ли при этом имеем в виду то, о чем постоянно напоминает Ленин, размышляя об истории революционного движения России — о дани уважения и преклонения, которую мы не можем не отдавать каждому, кто, оставив на потом заботы о собственном благоденствии и сохранности, принимал в бою за будущее первый удар на себя. Величайшая ответственность и реальная поддержка в минуту решительного жизненного выбора, которая непременно бывает в жизни каждого — сознавать, что ты родился в стране, давшей миру людей такой несокрушимой духовности. Булыжная улица, из глубины сцены спускающаяся к зрительному залу, мрачная, сдавленная серыми коробками домов, с подъездами, точно дыры конур. Полосатые будки и газовые фонари на столбах, бессильные пробиться сквозь петербургский туман (художники М. Аникет, С. Бархин) Эта улица, по которой 3 апреля 1881 года повезут на казнь пятерых народовольцев, принимавших участие в убийстве Александра II. Но это и образ России конца 70-х — начала 80-х годов прошлого века, когда чуть ли не каждый день приносил известия о казнях и ссылках, а крестьянская масса молчала или глухо роптала, и о молчание это, об этот далекий, непонятый ропот разбивались усилия самоотверженных бордов-одиночек. Действие спектакля перенесется в прошлое, рассказывая об истории «Народной воли», а потом поведает о гибели тех, кто был ее душой, ее совестью. Но все время будет оно возвращаться на эту улицу, по которой бродит разный городской и съехавшийся из окрестных деревень люд, любопытствующий поглядеть на предстоящую казнь. «В 70-х и 80-х годах, когда идея захвата власти культивировалась народовольцами, они представляли из себя группу интеллигентов, а на деле сколько-нибудь широкого, действительно массового революционного движения не было. Захват власти был пожеланием или фразой горсточки интеллигентов, а не неизбежным дальнейшим шагом развивающегося уже массового движения», — писал Ленин. Эта отъединенность, оторванность от масс, единственно способных в конечном итоге решить судьбу революции, с самого начала освещает трагическим светом героев спектакля. Но что это были за люди! Андрей Желябов, Софья Перовская, Николай Кибальчич, Александр Михайлов... Каждый — живая легенда. И какого опаляющего чувства исполнена сцена, когда, отчаявшись в мирной работе, поклявшись исполнить приговор, вынесенный ими российскому монарху за все его злодеяния, народовольцы запевают свой гимн, одухотворенные, отрешенные от всего мелочного. Если ж погибнуть придется В тюрьмах и шахтах сырых — Дело, друзья, отзовется, На поколеньях живых!.. Прокурор Муравьев искусно, с точно рассчитанным профессиональным пафосом бросает им обвинение в безнравственности, требует «сорвать маску с этих непрошенных благодетелей человечества». Слова прокурора идут одновременно с песней-клятвой, в театре впрямую соотнесены, сопоставлены секунды вдохновения противоборствующих. И поистине поразительна человеческая полярность этих секунд. Но рассуждения о безнравственности — в основе официальных обвинений. Л за несколько лет до этого — «Катехизис революционера», составленный авантюристом от революции Нечаевым вместе с Бакуниным, находившимся тогда под влиянием Нечаева. «Катехизис» открывал дорогу доносу, провока ции, предательству как методам революционной борьбы. Са мые дальновидные из власть имущих ухватились именно за это, чтобы опорочить в глазах общества революционное движение России. Быть может, более всего опасались народовольцы такой вот компрометации их дела, более всего мучило то, что тень нечаевского понимания революции может пасть и на них. «Для меня мораль дела важнее его успеха» — убежденно говорит в спектакле Софья Перовская (А. Покровская) Если поступиться моральной основой дела, то в какой-то момент борьба может показаться действенней, цель — достижимей, ближе, но это уже будет цель, извращенная до неузнаваемости. Как важно в повседневной, самоотверженной, сжигающей работе ни на секунду не забывать об этом... Народовольцы не хотели жестокости, но все их усилия вести мирную пропаганду разбивались о правительственные репрессии, когда любое свободное слово, обращенное к народу, кара лось тюрьмой и казнью. Движение пришло к террору, потому что у революционеров не оставалось иного способа борьбы. Пусть борьба эта могла оказаться преждевременной, исторически обреченной. Пусть, но кровь замученных товарищей взывала к немедленному действию, и народовольцы могли только или жить так или не жить вовсе. Выбрав свой путь, они прошли его мужественно и до конца. «Тот, кто знает нашу жизнь и условия, при которых нам приходилось действовать, не бросит в нас ни обвинения в безнравственности, ни обвинения в жестокости», — скажет Перовская на суде в последнем своем слове. «...Если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшего физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения», — заявит Андрей Желябов, для которого самая мысль о том, что он может остаться в стороне и принять кару меньшую, чем товарищи, противоестественна и невероятна. «Мне не придется участвовать в последней борьбе. Судьба обрекла меня на раннюю табель, и я не увижу победы... Но считаю, что своею смертью сделаю все, что должен был сделать, и большего от меня никто, никто на свете требовать не может...» — это написал в ночь перед покушением Игнатий Гриневицкий, чья бомба убила царя и смертельно ранила его самого. ...Срывается с виселицы гигант-рабочий Тимофей Михайлов, его вешают снова, он снова срывается — и вот уже поднимается над толпою голос неказистого мужичонки, еще минуту назад готового повторять всякую небылицу о государственных преступниках. «Что ж это делают с людьми-то?» Лучшие актеры театра заняты в этой массовой сцене, каждый из них говорит всего по нескольку слов. И на наших глазах меняется настроение враждебной толпы, пришедшей на казнь как на зрелище. Жизнь, приносимая в жертву будущему, достоинство, не покинувшее казнимых даже в самые последние минуты, — это не может пройти бесследно, это способно растревожить и самые темные, самые забитые души. В финале спектакля народовольцы, которым суждено было погибнуть 3 апреля, произнесут, адресуясь в зрительный зал, самые важные, сокровенные для них слова, всякий раз завершая их одним рефреном: «Совесть моя чиста». Я бы хотел, чтобы как молено больше людей моего поколения, когда случится подводить итоги, смогли, почувствовали за собой право повторить это: «Совесть моя чиста». Из записок лейтенанта Петра Шмидта. «В моем деле было много ошибок и беспорядочности, но моя смерть все довершит, и тогда увенчанное казнью, мое дело станет безупречным и совершенным». Выступая во главе восстания, он понимал, что оно не готово, не созрело еще по-настоящему Но терпению наступил предел, матросы поднялись бы сами, и остаться без них, наедине с этим своим пониманием он был не в силах. Совесть иногда вступает в конфликт с размеренной, рассудительной логикой. Для Петра Шмидта такой конфликт мог иметь только одно решение. О жизни лейтенанта Шмидта взволнованно рассказывает спектакль ленинградского ТЮЗа (режиссер 3. Корогодский), я слышу слова Шмидта, звучащие со сиены, и в сознании моем они сливаются воедино со словами Андрея Желябова, Игнатия Гриневицкого. Едино и цельно понимали жизнь эти люди, идя на смерть, — люди разных исторических эпох и одной духовной генерации, одной пламенной веры. Лучшие из лучших, они гибли первыми, но идею революции, идею свободы принимали из их рук другие — бережно, как самый бесценный дар, и чувствуя праведный долг свой перед людьми, сохраняли, развивали, совершенствовали ее. Об этом думаешь и на ленинградском спектакле «...Правду? Ничего кроме правды!!» Сенаторы судят нашу революцию, и вдруг на заднем плане, наплывом возникают столбы, на которых в разное время, разные правители пытались распять свободную мысль. Сенаторы судят нашу революцию, но понимают ли сенаторы, что с нею, на ее стороне лучшие люди всех времен и народов, ибо всей своей жизнью, работой они, сознавая то или нет, готовили, приближали ее. Нет, не понимают, конечно. Если бы люди, подобные этим сенаторам, в моменты решительных действий способны были осознавать, что история не кончается временем их начальствования и судейства, а возможность перетолковывать ее по своему желанию и разумению, хотя и кажется простой, доступной — на самом деле глубоко призрачна. Что история все поставит на свои места, и возможно еще при их жизни, и тогда волей неволей им придется горько пожалеть о сделанном... «Имена героев и мучеников, отстаивавших передовые идеи, навсегда остались в благодарной памяти человечества. А имена их судей и обличителей... Только свет славы их жертв освещает их имена на столбах вечного позора». Ведущий — Ки рилл Лавров произносит эти слова с ощущением полной ответственности человека нового времени, обращающегося к самым значительным страницам прошлого. Капитан Майборода, предавший Пестеля, прокурор Муравьев, судивший Желябова, лейтенант Ставраки, расстрелявший Шмидта... Кто сегодня знает о них? А если знает, то что может испытывать, кроме гадливости и презрения? А имена Пестеля, Желябова, Шмидта, уходя в века, будут становиться выше, дороже, весомее. Вечно напоминая о том, что основа основ всякого истинно высокого революционного деяния — это когда человеку, какие бы испытания ни выпали на его долю, не страшно остаться со своей совестью один на один. Именно основа основ. Идейный поиск может начинаться только с этической, нравственной безупречности. Здесь — первое, необходимое, хотя, разумеется, не единственное условие его плодотворного развития. Иначе идейное единство окажется фикцией, видимостью, прикрывающей вполне беспринципную спайку, основанную просто на взаимной выгоде и круговой поруке. А идейные разногласия неизбежно выродятся во взаимное подсиживание, доносы, приклеивание политических ярлыков и яростную, ни перед чем не останавливающуюся борьбу друг с другом за власть, за место наверху. И художник, который задумывается обо всем этом, заслуживает уважения и признания. Но вернусь к трилогии. По-моему, это подвиг театра, подвиг его главного режиссера Олега Ефремова, за три месяца поставившего все три спектакля (первый вместе с В. Салюком, второй — с Е. Шифферсом, третий — с Г. Волчек) Для того, чтобы успешно завершить эту работу, не отступить перед обширнейшими трудностями, не сникнуть перед многочисленными скептическими прогнозами, нужно быть сначала настоящими людьми, а потом уже художниками. Хотя, разумеется, и художниками тоже. «Современник» показал этот сплав художнических и человеческих качеств. Конечно, далеко не все в трилогии безупречно. Мотивы некоторых действий, поступков героев из первой ее части остаются «за кадром». Иногда, например, в видениях заключенных декабристов, драматургу и режиссеру изменяет вкус. Некоторые актеры в этом спектакле, ощущая себя нашими современниками, что, конечно, необходимо, не смогли вместе с тем стать людьми 1825 года, и костюмы той эпохи стесняют, сидят на них явно неудобно. Начиная, пробуя себя в новом качестве, театр, мне кажется, в «Декабристах» не добился еще гармонии, соразмерности всех компонентов спектакля. Какие-то сиены решены блестяще, другие, рядом с ними, как бы провисают, сбивают ритм. Есть, думается, и в «Народовольцах» сцены необязательные, лишние. Спектакль перенаселен, некоторые персонажи, даже и важные в концепции драматурга, появляются на сцене и исчезают, не остановив на себе нашего внимания. Это приводит к тому, что общая, ведущая мысль спектаклей порой обрывается, растворяется в обилии документов, событий и персонажей. В какие-то пусть редкие моменты заключительной части трилогии глубокий, идущий изнутри темперамент подменяется на сцене нервозностью. Можно, наверное, отыскать и другие погрешности, но они не умалят значения работы театра, которая стала событием не столько даже театральным, сколько гражданским, общественным. Сделано решающе важное. Живую, во плоти и крови, историю страны, ее героического революционного движения сумели воссоздать на сцене драматурги, режиссеры, актеры «Современника». Сильно и страстно сказали они о том, сколь ко многому обязывает такая история. И в сознании, в благодарной памяти нашей прочно запечатлелись те, кто готовил победу нового мира, — люди из чистого золота. Добытое ими — в наших руках. Нам хранить завоевания революции, продолжать ее. И спектакли «Декабристы», «Народовольцы», «Большевики», словно пристальный взгляд неумерших глаз, ободряющий, надеющийся, ждущий ответа. Спектакли к юбилейным датам — плодотворная традиция советского театра. Традиция живая, развивающаяся, — ей мы обязаны появлению работ, которые становились вехами на пути движения нашего искусства. В год 50-летия Октября таких работ стало больше... Люди в путиМного пишут, спорят о документальности в литературе, в кинематографе, в театре. Это естественно, ибо в последние годы документальный жанр дал несколько художественных явлений, заслуживающих самого пристального внимания. Одновременно с упомянутыми в предыдущей главе документальными спектаклями о русской революции, — в Московском академическом театре им. Моссовета вышел «Шторм» В. Билль-Белоцерковского, и стал, мне думается, в один с ними нравственный и эстетический ряд. Хотя, казалось бы, на что уж разные вещи — пьесы современных авторов, основанные на документальных изысканиях — и одна из первых советских драм, горячее, непосредственное и во многом, по нынешним понятиям, наивное свидетельство очевидца. Однако постановщик «Шторма» Юрий Завадский проницательно полагал, что именно этим спектаклем он сумеет ответить на важную духовную потребность времени. На восьмом десятке, прославленный режиссер обнаружил неувядающую художническую молодость. Это вовсе не красивая фраза, принятая, когда речь заходит о старых и уважаемых мастерах. Это счастливое свойство таланта, о котором иначе не скажешь. Появились всерьез значительные документальные драмы, но ведь было немало и таких, которые являли собой дань поветрию, моде. Завадский уловил не форму, не поветрие — суть сегодняшних зрительских запросов. Он понял, что усилившийся интерес к документу нельзя понимать догматически, узко, что, в частности, честное драматургическое свидетельство, выражающее дух и атмосферу эпохи, — это ведь тоже документ времени, требующий живого нынешнего осмысления. Во всяком случае, именно так прочитан «Шторм» театром им. Моссовета. Герои, и в первую очередь, председатель Укома, сыгранный Л. Марковым, — это полномочные, психологически достоверные представители первых революционных лет, но силою искусства к нам максимально приближенные. Они оттуда, Братишка, председатель Укома — и они не спрятаны наглухо в скрупулезно точные парики, гримы, костюмы. Герои этого спектакля чуть-чуть еще и современные люди, мы с вами, примеривающие на себя то, что совершали те, другие. И потому с особой остротой и непосредственностью ощущаем мы не только значение и масштаб этих свершений, но и то, какой ценою они давались. Ощущаем, как трудно оставаться добрым, когда революция требует беспощадности к ее врагам, и как беспощадные люди все же умели остаться добрыми. И как трудно оставаться чистым, и поднимать окружающих до чистой, осмысленной жизни, когда так еще много грязи вокруг. И как трудно быть первым, и какие они были, первые. Спектакль утверждает, что в нашем сегодняшнем пути мы должны постоянно помнить об истоках и не утрачивать набранной первыми человеческой высоты. Завадский максимально освобождал пьесу от разного рода театральных напластований, самоотверженно отказывался от своих же собственных решений, найденных в предыдущей редакции «Шторма», упорно искал новые. Вместе с другими, остро чувствующими современность художниками он хотел доказать с максимальной степенью неопровержимости: хрестоматийными явления в жизни и в искусстве становятся потому, что в них заключено неумирающее духовное содержание, которое нужно сберегать от заглаженности, механической повторимости, конъюнктурных колебаний, и тогда содержание это будет вновь и вновь открываться нам во всей своей первозданной ценности. Вот «Мать» на Таганке в постановке Ю. Любимова. Врезалась в память мизансцена: одинокий Павел Власов со знаменем в руках — в кольце настороженных, любопытных, враждебных, робко сочувствующих взглядов. Потом к нему присоединяются товарищи, соратники — один, другой, третий — и вот уже группа людей, небольшая, но крепко спаянная великой идеей, прорывается сквозь кольцо взглядов, кого-то ожесточая, кого-то захватывая своим примером. Это одна из первых майских демонстраций, емкий художественный образ начала пути. «Дело наше святое, народное дело... и несем мы на своих стертых и израненных плечах великую миссию истории и другого пути у нас нет! Нету пути иного!..» — эти слова произносит большевик Левинсон в спектакле «Разгром», поставленном Марком Захаровым в Московском академическом театре имени Маяковского. Драматическую поэму на основе романа Александра Фадеева написали М. Захаров и И. Прут (Инсценирован роман, по-моему, на редкость удачно. Это не рыхлые, механически соединенные картины, иллюстрирующие роман, как часто бывает Это хорошая пьеса со своим внутренним, сугубо драматургическим ходом. Захаров и Прут, в силу сценической необходимости, дописывают реплики, переводят в диалоги те настроения, мысли, которые присутствуют у романиста, в описаниях, в авторской речи. Но сделано это настолько в духе, в стиле Фадеева, настолько тактично и органично, что у вас не рождается никаких сомнений в правомерности такой операции. «Разгром» — серьезная удача, и говоря о ней, важно помнить, что возникла она не на пустом месте, а стала продолжением, развитием плодотворной линии советского театра, о которой я пытался здесь говорить. Роман блистательно выдержал испытание временем и стал ценнейшим свидетельством своих лет Он дает богатый материал для размышлений об эпохе, его породившей, и отвечает на вопросы, сегодня возникающие в умах. Марк Захаров ставит героический монументальный спектакль, который более чем органичен для сцены, подарившей нам когда-то «Молодую гвардию». Потом были годы, когда монументальность во многом скомпрометировала себя, вырождалась в помпезность, бессмысленную парадность, когда обилие статистов на сиене и громоздкая внушительность декораций скрывали бедность, банальность мысли. Годы эти, естественно, оставили отпечаток в сознании художников и зрителей, монументальность стала настораживать сама по себе, явное предпочтение отдавалось спектаклю тихому, камерному, утонченно психологическому, и здесь, разумеется, тоже были свои несуразности и свои крайности. В последнее время в лучших работах театра им. Маяковского, который возглавил крупный самобытный мастер Андрей Гончаров, сценическая масштабность как бы утверждается заново, происходит смелое, плодотворное развитие охлопковских традиций, и в этом смысле «Разгром» тоже не сам по себе, а в русле общих усилий, общих поисков коллектива. Вместе с художником А. Левенталем и композитором А. Николаевым, Марк Захаров создает спектакль — зрелище огромного постановочного размаха, который оказывается обеспеченным изнутри масштабностью мысли и страсти. Внешняя сюжетная канва романа — партизанский отряд под командованием большевика Левинсона уходит от преследования значительно превосходящих сил противника. Соседние отряды разгромлены или на грани разгрома. Фадеев взял самый тяжелый период партизанского движения в Приморье (июль — сентябрь 1919 года), когда хозяевами положения были японцы и колчаковцы, а задача состояла в том, чтобы сберечь людей до лучших времен, не допустить полного физического уничтожения партизанских соединений. Разумеется, Фадеев мог написать и о других месяцах, о победоносных боях дальневосточников, но он написал об этом времени, — очевидно, для того, чтобы увидеть людей в момент наибольших духовных и физических испытаний. Такие моменты и запечатлены в спектакле Марка Захарова. Несколько темных вековых деревьев, вросших в эту землю навечно, тяжелая, мятая, почерневшая металлическая чеканка — перед нами неведомая, суровая тайга, где вот-вот оборвется в чащобе тропа, или упрется в болото, или выведет к белой засаде. Условия существования, драматические будни отряда, который не сегодня завтра может быть взят в железные тиски окружения. Сценическое пространство организовано так, чтобы на нем могло свободно действовать большое количество людей. Массовых сцен много, режиссер выстраивает их мастерски, образ отступающего, измученного партизанского отряда дан прежде всего в пластике. Многообразная, неоднородная человеческая масса, именно потому, что она неоднородна, под влиянием разных настроений и обстоятельств, как бы переливается из одного состояния в другое — от беззаботности к угрюмой усталости, озлобленности, отчаянию, а потом к надежде, к волевой собранности, к исступленной радости преодоления и победы, которой не успеваешь насладиться, ибо новая опасность уже рядом. И каждое из этих состояний закреплено в графически, почти геометрически четкой мизансцене, будь то групповой танец, напоенный веселой, бесшабашной силой; или суровое молчание по-военному выстроенного отряда, молчание и выстроенность, вдруг прервавшие крики, ругань, неразбериху; или мертвые, поднимающиеся в последнем страшном рывке, Чтобы своими остывающими телами пробить товарищам дорогу к спасению. В той же инсценировке «Разгром» был показан на сцене Учебного театра, его поставил Андрей Гончаров, поставил с выпускниками режиссерского факультета ГИТИСа им. Луначарского, которым по традиции помогали, играя эпизодические роли, студенты первого курса. Образ большого и неоднородного человеческого соединения на крошечной сцене Учебного театра создать, естественно, труднее. Любопытная вещь: помогает, становится средством выразительности то, что должно было бы разрушать целостность художественного впечатления. В спектакле участвуют студенты нескольких стран, и не все хорошо говорят по-русски, разные национальные типы, и акценты разные, а в результате — то самое ощущение, которого и нужно было добиться: в отряде собрались очень неодинаковые, во всех отношениях непохожие люди, и именно из них нужно сплавлять единое органичное целое. Тяжелая каждодневность идущего через тайгу отряда во многом выражена в формах самой каждодневности, мизансцены точны, но не столь подчеркнуто символичны, как в спектакле М. Захарова, и к тому же лишены жестокой геометричности. Какой способ решения фалеевского романа плодотворнее? Честно говоря, не было необходимости задумываться над этим, каждый из спектаклей волновал по-своему, и каждый по-своему раскрывал наиболее нужные, близкие нам сегодня грани «Разгрома». С самого начала в оба спектакля входит атмосфера тревоги, грозной неизвестности, подкрадывающейся со всех сторон. Возникает музыка, прерывистая, тревожная, врываются на сиену разведчики, выкрикивают путанные, противоречивые донесения, исключающие друг друга, то неприятель под боком, то никакой угрозы нет, то главный японский штаб в Марьяновне, то в Яковлевке. Между тем люди устали и пережили слишком много, и они не хотят, быть может, боятся думать, что самые мучительные испытания еще впереди. И все взгляды, все противоречивые предчувствия, все надежды скрестились на Левинсоне: он — командир, ему — карты в руки. «Что будем делать, Левинсон?»... «Командир правду чует»... «А... всегда ли он прав бывает?!» «Что ты решил, Левинсон?» А Левинсон не торопится, медлит с ответом, и только ощутив слишком взвинченное ожидание опасности, успокоительно бросит: «На войне, милый, всегда тревожно». И, уловив настроение чуть излишне беззаботное, вдруг спросит резко, в упор: «А почему Ли Фу... этот хромой хунхуз, удрал от нашей разведки и свернул к верховьям Фудзина?.. А почему не вернулся из Спасского Нечипайло?» Левинсон медлит с ответом, потому что у него нет еще решения, нет никакого плана спасения отряда, а обстановка и так накалена до предела, а люди не должны видеть его колебаний. Левинсона в театре им. Маяковского играет опытный, сильный артист Армен Джигарханян, в учебном спектакле совсем молодой режиссер — выпускник А. Говорухо. Они играют разных людей, это обусловлено их возрастом, опытом, индивидуальностями, которые проницательно угаданы, верно использованы режиссерами. Живет, волнуется, действует на сцене театра им. Маяковского разношерстная масса, но вот откуда-то из-за человеческих спин тихо возникает небольшого роста, плотный, бородатый человек, словно закованный в свою кожаную тужурку — и тут же выделяется явно, неоспоримо, сразу берет на себя внимание зрительного зала. Левинсон Джигарханяна немолод, он повидал всякое, прошел большую школу революционной борьбы. Этот Левинсон не только создан природой для того, чтобы стоять во главе, он не только прирожденный руководитель, но и руководитель сформировавшийся. Он научился быть неуязвимо властным, знает приемы, с помощью которых можно удержать отряд в повиновении, пресечь всякие сомнения в собственной правоте, знает, что на войне бывают ситуации, когда нет возможности объяснять свои действия, убеждать, и приходится приказывать, подчинять своей воле, не объясняя и не убеждая. Да, люди, пришедшие в отряд, отдали свои сердца революции, но многих из них она только-только пробудила к осознанной жизни, и необходима еще огромная духовная работа, прежде чем они станут зрелыми сознательными бойцами. В спектакле театра им. Маяковского большой акцент сделан на внутренней драме Левинсона, драме его взаимоотношений с отрядом, обусловленной тем, что он, по сравнению с большинством партизан, стоит на несравненно более высокой ступени идейного революционного развития. И не случайно в некоторых мизансценах Левинсон как бы противостоит отряду, их пластическое решение «конфликтно», действия командира встречаются в штыки почти в буквальном смысле: отчаявшиеся партизаны ощериваются пиками на того, кто идет впереди. Было и другое: окрыленные незначительным, частным успехом, люди с восторженным обожанием смотрели на Левинсона, готовые поверить в его всемогущество. А он должен был, не позволяя влиять на себя ни отчаянию, ни безответственным иллюзиям, вести отряд к цели. И всегда и во всем следовать той нелегкой мудрости, к которой пришел: «Видеть все так, как оно есть, для того, чтобы изменять то, что есть, приближать то, что рождается и должно быть». Взаимоотношения Левинсона — А. Говорухи с отрядом тоже достаточно сложны, но не столь контрастны. Он в большей степени, чем Левинсон Джигарханяна, внутри своего отряда, и отличаешь его среди партизан не сходу, постепенно. Этот Левинсон еще очень молод, и в отличие от рассчитанно-неторопливого Левинсона из спектакля маяковцев, порывист, быстр, и огромные глаза на худом, утонченном, одухотворенном лице горят пламенем одержимости. Он сам еще, наверное, многому учится, и сам мужает в пути, и не столько подчиняет себе людей, сколько заражает собой, разжигает и поддерживает в них то же высокое пламя. Он, может быть, в чем-то внутренне незащищен, но молодой исполнитель сумел показать такое открыто притягательное благородство души, такое обаяние самоотверженности, которое само по себе способно вести людей за собой. И, может быть, замкнутая, волевая напористость одного могла показаться тяжелой, давящей, а страстность другого перешла бы грань, за которой начинается фанатизм, если бы не одна забота, подчинившая себе их жизни целиком, без остатка, движущая всеми помыслами и поступками, не дающая спать по ночам, — забота о том, чтобы «сохранить отряд, как боевую единицу, вокруг которой впоследствии...» Но какое же содержание вкладывается в эти неоднократно повторяемые слова? Левинсону очень трудно. И потому, что он физически слаб и болен. И потому, что не отпускает боязнь за семью, за жену и детей, оставшихся в городе. И потому, что из множества противоречивых сообщений, фактов, советов он должен сделать безошибочный вывод, спасти доверившихся ему людей, за которых несет ответственность перед партией. Но труднее всего Левинсону оттого, что он ответственен не только за жизни, — он ответственен за души. И должен не просто вывести людей из окружения, но вывести людей, которые стали лучше, а не хуже, которых не коснулось разложение. Которые сумели сохранить в себе людей в условиях нечеловеческих, когда слишком много нужно делать для того, чтобы просто выжить, а на все прочее, казалось бы, уже не оставалось сил. Идея революции подняла огромные массы людей, сняла с насиженных мест, объединила в партизанские отряды, заставила добровольно уйти в глухую, неприветливую тайгу сражаться за советскую власть, — потому что это была единственно верная, исторически прогрессивная идея. Но Левинсон понимал верность, историческая прогрессивность, чистота этой идеи гарантированы тогда, когда за ней — люди, которым, какие бы испытания ни выпали на их долю, в итоге, после всех испытаний, не стыдно будет посмотреть друг другу в глаза. Это и значит — сохранить отряд как боевую единицу, вокруг которой впоследствии... Пока же отряд продирается сквозь лесную глухомань, а преследователи наступают на пятки, — умирает, уже долго умирает смертельно раненый партизан Фролов, и по приказу Левинсона ему дают яд, потому что дальше везти с собой Фролова невозможно. Отряду нечего есть, и вот Левинсон обрекает на смерть корейца, забирая у него свинью, которой он должен был кормить жену и детей в течение всей зимы. Так как же сделать все это — и сберечь в чистоте душу, совесть, идею? Однажды, после столкновения с бойцом, которому грозил пистолетом, Левинсон признается своем-у другу доктору Сташинскому «В такие минуты чувствуешь себя враждебной силой, стоящей над отрядом. Отвратительное ощущение силы и больше ничего...» А Сташинский отвечает ему «А сейчас нужна сила! Правильная сила». Если бы Левинсон не был ею, этой правильной силой, он бы положил отряд в непроходимых болотных топях, а не вывел бы его, пусть трагически поредевшим, ставшим горсткой бойцов, в Тудо-Вакскую долину, богатую лошадьми и хлебом. Но он нес ощущение силы как бремя, как тяжелый крест Он принял на себя неограниченную власть над людьми как трудный долг перед революцией, как суровую неизбежность военного времени, он принял ее вместе с огромной ответственностью, которую эта власть на него налагает. Ощущение силы ни разу не стало для Левинсона желанным, приятным, и именно поэтому жесток он был только в случае крайней необходимости и избегал жестокости, если будни войны давали к тому хоть какую-то возможность. Война требует, чтобы командиры иногда обрекали людей на смерть, и Левинсон обрекал людей на смерть, но он не научился делать это без боли, как нечто естественное, хотя, если бы научился, ему бы, наверное, жилось проще, спокойнее. Нет, каждая смерть пронзительно отзывалась в сердце и несла мучительный вопрос: «все ли ты сделал, чтобы предотвратить ее?» И случай с корейцем, и случай с Фроловым стоили ему здоровья, нервов, тяжкой внутренней борьбы, и он пошел на то, на что пошел, только когда ему стало окончательно очевидно: иной возможности нет, в противном случае люди не смогут двигаться, не смогут драться с белыми, и отряд как ударная сила революции перестанет существовать. И тот же Левинсон, когда отряд еще не был окружен, стоял на хуторе и жизнь текла относительно нормально, — при всем народе беспощадно судит своего ординарца Морозку за кражу нескольких дынь с крестьянского баштана, хотя даже сами крестьяне смущены: подумаешь, несколько дынь, уж и не побаловаться парню, шестой год воюет... Но отчетливо сопоставляя эпизоды с корейцем, с Фроловым — и эпизод с Морозкой, спектакли решительно утверждают нелегкую, не всем сразу понятную правоту Левинсона. Командира не на шутку встревожило то, что Морозка на какой-то момент, может быть, неосознанно, но почувствовал упоение от своей безнаказанности, от своего военным положением определенного преимущества перед крестьянином. Можно по-человечески объяснить этот срыв, когда за плечами столько трудного, а впереди, наверное, еще больше. И тем не менее Левинсон устраивает показательный суд, ибо для него поступок Морозки — первый шаг к разрушению личности, когда человек начинает использовать свою, пусть в данном случае маленькую власть над людьми, не на их пользу и благо, а для собственного удобства, и надо, настоятельно необходимо, чтобы ни Морозна, ни кто другой не сделали второго шага. Морозна И. Охлупина — другая превосходная работа театра им. Маяковского. Широкие жесты, развинченная походка, ленивые движения упругого, могучего тела. В своей пластике артист как бы концентрирует общее пластическое решение образа партизанского отряда. Удаль, бесшабашность, разгул — но вы постоянно чувствуете огромные внутренние резервы этой только начинающей формировать себя личности. Будучи очень живой, конкретной фигурой, Морозна в то же время олицетворяет собон стихийное начало революции, в то время как Левинсон, лицо опять-таки чрезвычайно достоверное, — ее организующее, направляющее начало. При этом Морозна и Левинсон — люди одного корня, и нравственная основа их поступков одна, и идеей они живут общей, пусть командиром эта идея глубоко и всесторонне осмыслена, а ординарцем пока еще воспринята только с помошью интуиции, классового чутья. Ведь не даром было Морозке так стыдно, и он не обиделся яа командира, а понял, почему тот столь суров к нему за, казалось бы, пустяковый проступок. И, наверное, во многом оттого, что Левинсон с предельной осторожностью пользуется своей вынужденной силой, он всегда способен видеть человека таким, каков он есть, во всей его сложности, видеть, чего этот человек реально стоит, при всех своих заблуждениях и срывах, и чего в нем больше, когда так много всего намешано. «...Живой человек, как говорится, со всячинкой. Поэтому несправедливо обвинять его за то, что он хочет есть, что устал, раздражен неудачей, что он поглощен своими каждодневными, личными, мелочными потребностями...» — терпеливо втолковывает Левинсон потерявшему себя бойцу Оказывается, именно Левинсон, как никто другой, умеет понять уставшего человека, отнестись к нему чутко, бережно, простить ошибку и слабость. Важно отчетливо понимать главное, суть, то, что в решительный момент заставит уставшего, раздраженного, не чуждого мелочных забот человека совершить, казалось бы, невозможное, подняться до захватывающих человеческих высот. «Главное состоит в том, что люди не хотят больше убивать свои душевные и физические силы для удобной и красивой жизни меньшинства... нельзя говорить об идеальном, прекрасном человеке, пока миллионы трудятся всю жизнь на других, а сами живут такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью... Морозка или кто другой, ему подобный, может стянуть у приятеля кружку, ремень от уздечки, кусок сала или заехать в ухо из-за какого-нибудь пустяка, но он неспособен изменить революционной идее»... Жизненной позиции Левинсона, вероятно, должны были противостоять Мечик и дед Пика. Молодой образованный горожанин и старик, всю жизнь проведший в лесу, на пасеке, они каждый по-своему осуждают Левинсона за пролитую кровь, за жестокость. Они живут разной, но одинаково нереальной, выдуманной жизнью, и именно в ней, а также в том, чтобы не соприкасаться с жизнью действительной, так или иначе видят они возможность сохранить себя, свою внутреннюю гармонию. (Мечик искренне пытался выйти за границы нереального мира, но попытка окончилась неудачей, и его неудержимо потянуло обратно, прочь от этих страшных партизан, которых он представлял себе совсем иначе) Упомянутая гармония призрачна и опасна, ибо она убаюкивает человека, обманывает и ослепляет, а в основе ее — боязнь видеть все так, как оно есть. Катаклизмы и бури реальной действительности все равно настигнут, и слишком долго прятавшийся человек окажется перед ними жалко, безнадежно незащищенным, не будет в силах противостоять им. Так в трудный момент исчез из отряда Пика. И Мечик, не научившийся разбираться, где мнимые ценности, а где истинные, не выработавший живых, неумозрительных критериев в оценках человеческих поступков, в конце концов скатывается к предательству. О Мечике трудно говорить подробно, потому что ни в том, ни в другом спектакле он не удался. То ли актеры выбраны неточно, то ли режиссеры не хотели разбираться в этом персонаже, всерьез заниматься им — не знаю. Во всяком случае, жаль — фигура не второстепенная, хотя надо признать, что и у Фадеева Мечик написан менее убедительно, чем Левинсон или, скажем, Морозка. Дед Пика в инсценировке, по сравнению с романом, значительно расширен, и Б. Толмазов в театре им. Маяковского играет его ярко, сочно, однако с излишней комедийной легкостью, так что герой этот не может (а мог бы!) стать для Левинсона заслуживающим внимания оппонентом. Было бы интересно, если бы стал, ибо жизненные позиции, взгляды утверждаются в противоборстве. Вообще — если характеры Левинсона, Морозки (Морозку в спектакле ГИТИСа играл Ю. Веригин) разработаны глубоко, тщательно, если ярко и впечатляюще дан образ отряда как целого, как единой и противоречивой массы, то отдельные лица, составляющие эту массу, обозначены бегло, вскользь. Актерская неровность естественна в учебном спектакле, поскольку играют в нем не актеры-профессионалы, а студенты-режиссеры V и даже I курсов. В спектакле Марка Захарова неразработанность, известная однолинейность эпизодических лиц (да и не очень эпизодических, например, Метелицы) тоже по-своему объяснима. Здесь, думается, мы имеем дело с просчетом, который являет собой продолжение достоинств этой незаурядной работы: пластика спектакля чрезвычайно точна, но порой излишне геометрична, жестка, и тогда актерам не остается ничего иного, как быть всего лишь необходимым элементом этой геометрической конструкции. И символических танцев, пантомимы в спектакле, пожалуй, многовато, хотя сделано это, за редким исключением, опять-таки ярко, со вкусом. И некоторая оперность постановки порой ощутимо мешает... Впрочем, мне гораздо важнее сказать о другом. Группа людей, застывающая в скульптурной неподвижности то в левой, то в правой части сцены театра им. Маяковского. Тревожная повторяемость реплик: «Куда двигаем? На Шибанов ключ. Одна дорога... Куда двигаем? На Шибанов ключ. Одна дорога осталась...» И вдруг как удар грома. «Дорога на Шибанов ключ перерезана». И теряющие надежду люди, и Левинсон, которому необходимо во что бы то ни стало вселить в них уверенность, что дорога из окружения будет найдена. И другая группа людей — на сцене Учебного театра — голодные, измученные, едва держащиеся на конях (конный переход впечатляюще решен средствами пантомимы) И Левинсон впереди, вдруг шепнувший Бакланову, что он уже не руководит партизанами, и только они сами еще не знают этого, и потому идут за ним. (В спектакле театра им. Маяковского такой сцены нет, и это верно: замкнутый, предельно сдержанный, более взрослый Левинсон Джигарханяна даже в минуту слабости не сделал бы такого признания) Но и юный Левинсон А. Говорухи уже в следующую секунду берет себя в руки и мужественно, яростно продолжает путь — через выстрелы, натиск противника, вонючую засасывающую трясину — в ту самую свободную от японцев и колчаковцев благословенную Тудо-Вакскую долину, которая грезится партизанам в их коротких разорванных снах. Тема пути проходит через спектакли как сквозная, ведущая, — пути долгого, трудного, чреватого препятствиями, неожиданностями, разочарованиями. Пути, в котором нужно сохранить святое за душой и веру в конечную справедливость, необходимость этого пути, — веру, с какой его начинали. «Мы познали в этом жестоком мире горечь поражения, но совесть наша чиста. Мы выполнили свой долг Мы прошли сквозь разгром и сохранили то, ради чего стоило идти на все наши бесконечные жертвы. Нас всего лишь горсточка обессиленных, голодных, израненных людей... Но мы та самая боевая единица, вокруг которой впоследствии... Надо жить и выполнять свои обязанности». Звучат заключающие пьесу слова Левинсона, и зрительный зал слушает их с благодарной заинтересованностью. Этот голос несломленного отряда. Голос людей, к которым будет приковано пристальное и восхищенное внимание многих еще поколений. Людей, судьбы, поиски, жизни и смерти которых дают нам сегодня духовную стойкость и силу в пути. Так прочитан Фадеев сегодняшним театром И думаешь о том, какой это животворный, поистине неисчерпаемый источник — советская классика. И как многое может она открыть сегодня серьезному, вдумчивому, ищущему мастеру, а вслед за ним — зрителю. «Разгрому» «повезло» на таких мастеров. Сколько еще замечательных книг достойны подобного везения...Постигая ОстровскогоКак вырос интерес к русской классике! «Ревизор» и «Мещане», «Три сестры» и «Правда — хорошо, а счастье — лучше». «Горе от ума» и «Вишневый сад» — со школьной скамьи известные пьесы собирают такие аншлаги, каким мог бы позавидовать современный драматург Многократно читанные и слышанные со сцены тексты вдруг чудом живого и современного искусства театра открываются в новых измерениях, в новой, не предполагавшейся прежде глубине. И после спектакля вы лихорадочно листаете знакомый томик: не добавил ли театр от себя абзац, фразу, слово — ну, может ли быть, чтобы классический монолог Чацкого оказался таким неотразимым аргументом в споре о жизни, который до поздней ночи вы вели с вашим другом не далее как вчера. И оказывается — нет, не добавил. Да, может быть аргументом... Очевидно, возрос сегодня интерес к искусству аналитическому, к искусству крупных обобщений, не констатирующему, а осмысливающему явления жизни — и прозревающему будущее. К искусству, о котором вот что писал Добролюбов. «Пока еще известная идея находится в умах, пока еще она только должна осуществиться в будущем, тут-то литература и должна схватить ее, тут-то и должно начаться литературное обсуждение предмета с разных сторон и в видах различных интересов. Но уж когда идея перешла в дело, сформировалась и решилась окончательно, тогда литературе нечего делать; разве только один раз (не больше) похвалить то, что сделано. Поздняя же брань будет постыдным пересыпанием из пустого в порожнее и будет только напоминать того хохла, который, будучи сильно побит, пришел домой и храбрился перед родными, хвастаясь, что когда его били, так он тоже свое дело делал — «показывал фигуру» — в кармане». Да, потребность в разговоре на самом высоком уровне — безусловна. А классика не уходит в прошлое вместе с эпохой, ее породившей. Какими-то гранями, какими-то сторонами своими она всегда современна, всегда с нами в решении наших гражданских, нравственных проблем, в строительстве жизни, в совершенствовании собственной личности. В размышлениях над теми идеями, которые сегодня находятся в умах. Найти эту сегодняшнюю грань, эту точку соприкосновения, акцентировать, выявить то, что именно сейчас существенно и интересно, сохраняя при этом верность индивидуальности, манере, стилистике автора — вот задача, стоящая перед нашими режиссерами. Примечательными в этом смысле кажутся мне два недавние спектакля: «Доходное место» в Ленинградском академическом театре драмы имени А. С. Пушкина (руководитель постановки А. Музиль, режиссер В. Суцепин) и «На всякого мудреца довольно простоты» (постановка А. Ремизовой, режиссер Ю. Лауфер) в Московском вахтанговском театре. Открывается занавес — нет привычно-массивной, добротно выстроенной декорации. Сцена затянута в черный бархат, на его фоне — белые с позолотой апартаменты крупного чиновника, государственного человека Аристарха Владимировича Вышневского, воссозданные художником С. Манделем выразительно и обобщенно. Переносится место действия — декорация меняется мгновенно — и рушится возникшая было иллюзия прочности, основательности этого богатого, кричаще роскошного дома. Был дом — нет дома, куда он делся? Так сразу рождается, растет ощущение неустойчивости жизни, ощущение того, как под прикрытием спокойной солидности судорожно тщится она найти некую опору, а опоры, вчера еще надежные, ускользают из-под ног. Все не так, все расшатывается, чем дальше, тем хуже слушается машина руля, но кто же из лиц, имеющих к этому рулю доступ, оглянется вокруг, кто задумается не только о себе, не о своей выгоде только? С Островского снимается ставший привычным налет чуть благодушной, «замоскворецкой» медлительности. Возможно, кого-то это насторожит, покажется отступлением от авторского стиля. Порой некоторые сценические решения мы принимаем за единственно возможные на том основании, что они прочно укоренились в нашей памяти. И забываем, что большая пьеса каким-то одним, пусть очень выразительным, удачным сценическим решением не исчерпывается. Нужно сохранить верность духу классика, но вовсе не нужно канонизировать приемы и способы его сценического выражения. И разве атмосфере всеобщего кругового взяточничества, беззакония, самодурства, когда вышневские, юсовы, белогубовы всех оттенков и рангов хотели бы видеть Россию единым большим корытом, из которого нужно, отпихнув ближнего своего, выудить кусок пожирнее, — разве атмосфере этой, пронизывающей пьесу Островского, не соответствует сценический образ, найденный режиссером и художником? Герои спектакля — не традиционны. Но, подумав, понимаешь, что нетрадиционность эта — менее всего от желания вывернуть классику наизнанку Скорее напротив — от серьезной, обоснованной попытки сквозь все наслоения, толкования, сложившиеся штампы пробиться к самому Островскому, увидеть з пьесе не театральные персонажи, а реальных людей со всеми их заботами, проблемами, болями. Вот Аким Акимыч Юсов (артист М. Екатерининский) Ну как забыть его, основательно-неторопливого и вместе с тем угодливо юркого (смотря по тому, что в данный момент нужно), чуть профессионально согнутого (за снайперски точным обличьем, походкой — целая многотрудная жизнь российского чиновника, вышедшего из низов), — как забыть его в первой же сцене с Белогубовым! Это простодушно-покровительственное хамство по отношению к подчиненному, к которому он благоволит Эту наивную уверенность в том, что он имеет святое право когда вздумается полезть в душу почтительно склонившегося перед ним Белогубова ли, другого ли кого, спросить о самых личных, сокровенных вещах. И в том, что в ответ он не услышит ничего иного, кроме торопливо подобострастного отчета по всем затронутым вопросам и собачьей какой-то благодарности ему, Акиму Акимычу, который вот ведь какой человек, во все вникает — по-отечески, да, по-отечески... «...Белогубов ведь грамоты не знает, а я ею люблю... как сына, в нем чувство есть», — убежденно произносит Юсов — Екатерининский. Чувство есть — не нужно грамоты, грамотные-то — ну их, еще рассуждать начнут Именно исходя из этого нехитрого, но по-своему очень логичного принципа, подбирает Юсов кадры в свое ведомство, приближает к себе людей, повышает в чине. Холуйская преданность облагодетельствованного, кругом обязанного ему Белогубова, безусловно, нужнее, удобнее Юсову, чем знания окончившего университет Жадова, его умение всерьез заниматься делом. А раз так — все служебные, государственные отношения нанизываются на этот принцип, им замыкаются... В спектакле достаточно точно разработана система взаимоотношений, основанных на барско-холуйской иерархии, когда каждый человек, желающий удержаться на поверхности, должен уметь одновременно быть и надменным хозяином, и подобострастным слугой. Белогубов пока всем лакей, даже монументальному слуге Вышневского, чем-то неуловимо напоминающему своего хозяина. Юсов — тот со слугой на равных, но в кабинет к Вышневскому может войти, только изобразивши на лице приятную искательность к начальству Система соблюдается неукоснительно. Общество в лице официальных его представителей простит недобросовестность, злоупотребление служебным положением, лихоимство и воровство как пороки естественные, понятные, близкие душе. Сегодня, мол, он, завтра я — за что же судить строго? Но оно свирепеет, когда сталкивается с явлениями ему чуждыми. Оно выходит из себя, когда некто не хочет, к примеру, спокойно и привычно брать взятку и выслуживаться, а вместо этого задумывается о каких-то гражданских вопросах. Как мог человек отступиться от чиновно-бюрократической морали, от круговой поруки, зачем ему это? Непонятно. Непонятное же — опасней всего, и, значит, отступившему нечего надеяться на прощение. Он просто будет исторгнут, вытолкнут, таких здесь не терпят. А чиновно-бюрократическая мораль — она есть. «Не марай чиновников. Ты возьми, так за дело, а не за мошенничество», — гневно дает отповедь Юсов чиновнику, восторженно рассказавшему о том, как один его коллега взятку принял, а обещанного не сделал. Разговор происходит в трактире, куда привел Белогубов своего благодетеля Акима Акимыча, устроившего ему доходное место. Так что вовремя надумал порассуждать Юсов об этой самой морали. Он и от Белогубова благодарности ждет как чего-то естественного, само собой разумеющегося. И хотя Белогубов поддакивает с готовностью, — но закрадывается какая-то странная вдруг тревога. Вы подумали о том, что это не самое страшное — Аким Акимыч Юсов, что на общественной арене появляется новая сила... Но об этом чуть позже. Сцена в трактире играется пушкинцами интересно, сильно. Первый здесь, безусловно, В. Меркурьев — Досужев. Есть люди, простосердечно, без раздумий и претензий живущие по законам эксплуататорского общества, есть другие, которые по мере сил рискуют идти против этих законов. А есть такие, которые, презирая и общество, и его законы, отлично зная им Цену, все понимая и не марая себя очевидно, явно, извлекают Из презираемого ими вполне реальную и немалую шкурную Пользу Именно таков Досужев В. Меркурьева. Примитивно брать взятки, лизоблюдствовать и выслуживаться — как можно, потом случись что — не отмоешься. Нет, если уж продаваться, то умно и по-крупному, чтобы и куш сорвать, который Простодушному взяточнику не снился, и видимость порядочности соблюсти. У такого все в ажуре. Такому в морду плюнуть, подлецом обозвать — вроде бы не за что. Но именно такой искатель неконфузного заработка, на словах третируя общетво, на деле оказывается действенной и верной поддержкой его, порождением его, плотью от его плоти. А Белогубов Г. Сысоева здесь, в трактире, пока еще пребывает в состоянии некоторого ошеломления от свалившегося на него достатка. Он, конечно, счастлив, совершенно счастлив, и только Жадов, сидящий в сторонке и искренне не реагирующий на его торжество, беспокоит Белогубова, не дает ему целиком сосредоточиться на победительном гулянье. Он куражится, пьет, заказывает новые явства, но тянет его к Жадову словно магнитом. И гложет его зависть к человеку, который сумел пожертвовать материальными благами, положением во имя чего-то высшего. Зависть почти подсознательная, в которой Белогубов не сознается и самому себе, но которая исподволь, постепенно рождает в нем злобу и неистребимое желание уничтожить, убрать этот немой укор совести со своего пути. Впрочем, с совестью своей он управится решительно и скоро, а желание рассчитаться — останется. Но не только Жадов мешает Белогубову, начинает стеснять его; Жадова ему уже мало. Нет, недаром рождается, нарастает в нас это чувство тревоги. Белогубов пока только пробует, как это — не быть холуем. Он примеривается — распоряжусь сам, вина закажу, конфет сколько угодно. «Нет, уж позвольте-с. Здесь не вы распоряжаетесь, а я» — это пока еще почтительно, как бы шутя, но что-то замешкался Юсов, уж не ощутил ли скрытую, никак не ожидавшуюся, едва только обозначившуюся угрозу? Думаю, режиссер мог бы решительнее, определеннее акцентировать этот процесс возвышения Белогубова, осознания им своей силы. «Что бы я был? Дурак-с! А теперь член общества»... — говорит Белогубов, но для него эта трезвая констатация факта, никак не более. Благодарности, чувства, на которое уповал наивный Юсов, здесь и в помине нет У Юсова были какие-то свои, пусть извращенные понятия о чести и свои, пусть нелепые моральные принципы, которые он считал незыблемыми. И вот на смену ему идет Белогубов, бюрократ новой формации, у которого за душой кроме холодного, расчетливого карьеризма, теперь уже ничего, совсем ничего нет Что было — вытравил без всякого сожаления. Белогубов унижался перед Акимом Акимычем, когда от него зависел; в кругу приятелей и прежде, и теперь наверняка не прочь посмеяться над дремучестью, деловой устарелостью Юсова, ненависти к которому, впрочем, никогда не испытывал. В зависимости от того, что ему сейчас нужно, Белогубов способен — вернее на наших глазах обретает способность — быть диаметрально разным, не испытывая в этих превращениях никаких затруднений нравственного порядка. И понадобится ему уничтожить благодетеля Юсова, сделает это деловито, спокойно — жизнь есть жизнь — с тем, чтобы начать пресмыкаться перед другими, кто находится на общественной лестнице ступенью выше: и так далее — со ступени на ступень... Да, логика такова, что юсовы всей деятельностью своей расчищают дорогу белогубовым и в конце концов становятся их жертвой. Но если в обществе первостепенное положение начинают занимать люди, сила которых — в сознательном, хладнокровном отказе от каких-бы то ни было нравственных норм, в полной духовной деградации, если иными средствами самодурство удержаться уже не может, — значит кризисные явления слишком глубоки, и в самом его уверенном торжестве — неизбежность, быть может, не слишком скорых, но перемен. И атмосфера зыбкости, утраченности опор, последовательно нагнетаемая в спектакле, обретает свой окончательный смысл. Главное предвестье зреющих в обществе перемен — Жадов, каким играет его Р. Катанский. Островский «...без сомнения, сочувствовал тем прекрасным вещам, которые говорил Жадов; но в то же время он умел почувствовать, что заставить Жадова делать (разрядка автора) все эти прекрасные вещи — значило бы исказить настоящую русскую действительность», — справедливо замечал Добролюбов. На человеческой слабости Жадова, на его благородной, но прекраснодушной мечтательности и неспособности к реальной борьбе исследователи и постановщики «Доходного места» настаивали неоднократно. Но часто в тени оставалась другая мысль Добролюбова, не менее справедливая и важная: «А в самом деле — слабо, должно быть, самодурство, если уж и Жадова стало бояться!.. Ведь это хороший признак!..» Именно эта идея прозвучала в спектакле. Жадов Р. Катанского — рядовой человек. И визит его к дядюшке Аристарху Владимировичу Вышневскому с просьбой о доходном месте вызван обстоятельствами отнюдь не крайними — просто любимая жена Полина, искренне рвущаяся к яркой, человеческой жизни, но не имеющая о ней сколько-нибудь осмысленного представления, требует роскоши, нарядов и грозится уйти от него. (Пожалуй, актеру следовало бы несколько трезвее, может быть, даже ироничнее отнестись к страданиям Жадова, не тянуть — а Катанский это временами делает — героя на пьедестал, куда ему пока еще явно рановато) Так почему такая тревога, чуть ли не паника в голосе Юсова, когда настойчиво повторяет он прочно засевшую в его голове мысль: «Что это за время такое!.. Как жить на свете! Мальчишки стали разговаривать!» И потом снова, в другом варианте: «Житья нет А от кого? От дряни, от мальчишек... Сотнями выпускают их; заполонят нас совсем». Сотнями выпускают — вот оно что! Не исключительный, не выдающийся по своим духовным качествам человек, не герой, а самый обычный, просто элементарно порядочный, каких сотни, тысячи — и не может молчать, невмоготу ему, терпение кончилось. Вышневские, юсовы, и иже с ними страстно, трепетно ждут, когда такой человек ошибется, оступится, проявит малодушие, слабость. Ждут, чтобы, словно сорвавшись с цепи, затоптать его: «Вы честны до тех пор, пока не выдохлись уроки, которые вам долбили в голову; честны только до первой встречи с нуждой!» Они радуются, что противник слаб, пока слаб, и демагогически, иезуитски попрекают его этой слабостью. А если бы проявил силу — обличали бы по-другому и за другое, найдя при этом не менее патетическую и демагогически отточенную форму обличения. Но только не им судить Жадова за его малодушные колебания, не им в связи с этим произносить в его адрес гневные тирады, хотя сами по себе тирады эти могут быть и не лишены оснований. Ибо, как справедливо заметил М. Е. Салтыков-Щедрин: «Я знаю, что система, допускающая пользование услугами заведомых прохвостов, в качестве сдерживающей силы относительно людей убеждения, существует не со вчерашнего дня, но, по моему мнению, давность в подобном деле есть прецедент, по малой мере, неуместный... Мир убеждений и мир шалопайства суть два совершенно различные мира, не имеющие ни одной (разрядка автора) точки соприкосновения. Эта истина, непререкаемость которой должна быть для всех (разрядка автора) обязательною. Допустите в среде убеждений самую густую окраску заблуждения, так ведь и тогда, прежде всего, надо уметь определить, в чем именно заключается заблуждение, и почему непременно предполагается, что оно должно нанести ущерб сложившейся современности. Разве невежественный прохвост может возвыситься до постижения столь сложных и трудных явлений? — Нет, он только будет выкрикивать бессмысленное слово и, под его защитою, станет сваливать в одну кучу все разнообразие аспираций человеческой мысли». И наиболее умные, проницательные из них понимают, что — да, не им судить, ибо будущее не с ними, Жадов, при всей его уязвимости, больше их принадлежит будущему Понимают, и от этого бесятся еще шумнее и яростнее. А Жадов, пережив унижение, надругательство над своим достоинством, — он уже находит в себе силы поднять голову и сказать: «Моей слабости вам нечего радоваться... нужда, обстоятельства, необразованность родных, окружающий разврат могут загнать меня, как загоняют почтовую лошадь. Но довольно одного урока... чтобы воскресить меня... Я могу поколебаться, но преступление не сделаю; я могу споткнуться, но не упасть». Худо, стало быть, дело у вышневских и юсовых, совсем худо, куда ни глянь — отовсюду можно ждать подобных сюрпризов. «Ведь это хороший признак...» Конечно, кроме вышневских и юсовых, есть еще преуспевающий, восходящий к вершине своей Белогубов, и с ним нашему честному, но слабому Жадову не совладать. И напуганное, провоцируемое белогубовыми правительство еще спохватится, что не дело это, когда мальчишки начинают разговаривать, что так ведь и долиберальничаться можно. И, спохватившись, снова прибегнет к проверенному средству — закрутит гайки вдвое, втрое против прежнего. Задним числом, но напрочь отрекаясь от совсем недавно столь шумно разрекламированных мизерных уступок. И время, когда боялись долиберальничаться, сменится другим, когда станут категорически искоренять либерализм предшествовавшего времени. И еще погибнет от чахотки Добролюбов. И Чернышевский пойдет на гражданскую казнь. И сложат свои головы за торжество будущей справедливости другие, лучшие из лучших, не Жадову чета. Еще долгой, изнурительной будет борьба, прежде чем забрезжит свет победы. Но более чем необходимо ясно понимать, осознавать, что начавшееся нравственное раскрепощение было процессом необратимым. Что самосознание общества, коль скоро оно поднялось на новую ступень, назад не спихнешь. To-есть, поставивши рогатки на пути всего талантливого и честного, можно, разумеется, задержать новый прогресс общественной мысли и, вероятно, надолго. Задержать, но не остановить. Потому что люди уже не те. И среди них гораздо больше таких, которых не убедит властный начальственный окрик, пусть даже не лишенный отеческой проникновенности. Не убедит и не испугает Которые будут продолжать думать, и очередной указ по всем кардинальным вопросам бытия решительно откажутся вновь признавать высочайше дарованной им истиной в последней инстанции. «Я говорил только, что в наше время общество мало-помалу бросает прежнее равнодушие к пороку, слышатся энергические возгласы против общественного зла... Я говорил, что у нас пробуждается сознание своих недостатков; а в сознании есть надежда на лучшее будущее. Я говорил, что начинает создаваться общественное мнение». Звучали слова заключительного монолога Жадова, исполненные надежды и веры. И было такое чувство, словно это лично к вам обращается бесконечно близкий, понятный человек, и это лично вы не должны обмануть его надежду и веру. Уходя сегодня со спектакля Ленинградского театра имени Пушкина, мы думаем об ответственности, стойкости, мужестве. О том, как нужно жить, чтобы сохранить в себе то лучшее, что есть за душой. Как жить, чтобы не случалось минут, о которых будешь вспоминать потом с горечью и стыдом, И чтобы, не забывая высокомерно о Жадове, каждый из нас постарался бы, сумел сделать больше, чем он, — ведь это наша миссия, наша забота, ради нее мы живем на земле... С каким увлечением, с какой заразительностью играют в вахтанговском театре комедию А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты», одну из самых злых его комедий! Смех в зале звучит с первых минут сценического действия. Да вот хотя бы в самом начале — выход Николая Гриценко — Мамаева, с его раскоряченно-монументальной походкой, безмерно солидной и уморительной. В ней одной — заявка характера самодовольного, деятельного, бестолкового. А с каким обезоруживающим, радостным прямодушием глупого человека «огорошивает» он Глумова, делающего вид, что не знает, кто перед ним: «Ну, так этот Мамаев-то, это я». Вот он, собственной персоной, такой, что его и маленькому-то жулику упустить неловко — сам ведь идет на крючок. Или Турусина (артистка А. Казанская), с ее гадалками, приживалками, юродивыми, странниками и вполне современной племянницей, точно знающей, что почем. Или даже лакей Турусиной (артист А. Котрелев) Всего несколько слов — и живой человек, стоическая невозмутимость которого находится как бы в постоянном единоборстве с барыниными причудами... Актерский уровень спектакля высок. На сцене — веселая буффонада, едва ли не клоунские трюки, и за всем этим, в наиболее удавшихся сценах — правда существования выморочного сообщества, по сути изжившего себя и не нужного жизни, но еще цепко держащегося за нее. Пьеса «На всякого мудреца довольно простоты», написанная через двенадцать лет после «Доходного места», запечатлела эпоху, которая наступила после крестьянской реформы 1861 года и сменила период общественного подъема. Гайки закручивались, потребность бюрократической государственной машины в Белогубовых обозначилась еще откровеннее и циничнее. Это пьеса о времени, когда оказалось, что в решительные, поворотные моменты либералы городулины стоят ретроградов крутицких, и от тех и от других ждать нечего. Древний Крутицкий, сосредоточенно сочиняющий «Трактат о вреде реформ вообще». Молодой Городулин, во все лопатки поспевающий за «прогрессом», тот самый, что «...в каком-то глупом споре о рысистых лошадях одним господином назван был либералом; он так этому названию обрадовался, что три дня по Москве ездил и всем рассказывал, что он либерал». Ну да, Крутицкий язвительно посоветует Глумову «Ты ищи прочного места, а эти все городулинские-то места скоро опять закроются». Ну да, Городулин непременно хочет обличить трактат Крутицкого: «Надо их, старых, хорошенько». Но только кому же из здравомыслящих, не боящихся правды людей не ясно, что все это игра в бирюльки, мелкие стычки между своими — стычки, которые на фоне тех действительных событий, что происходят в стране, не имеют решительно никакого значения и веса. Театр передает это несоответствие — между истинным смыслом деятельности крутицких-городулиных и тем, как они тщатся выглядеть в собственных глазах и глазах окружающих. Самовлюбленные ничтожества, раздувшиеся нули, они постоянно симулируют могучую занятость. И чем эфемернее, ирреальнее дело, тем необходимее фикция его неотложности. Только вот как быть, если даже идиотский трактат свой Крутицкий сам написать не в силах; если публичное изобличение зтого трактата не дается Городулину без посторонней помощи? Если даже такой мизерной суеты не одолеть нынче их дряблым душам и хилым умам? Значит, для поддержания фикции и сокрытия собственного паразитизма нужен некто, способный с одинаковой готовностью за Крутицкого трактат написать и за Городулина сей трактат обругать. Нужен прохвост, умный и деятельный, который все понимает и не остановится ни перед чем. Нужен прохвост — и он не заставит себя ждать, он является в лице Егора Дмитрича Глумова. В вахтанговском спектакле его играет Юрий Яковлев. Стол, а подле него единственный стул, затянутый холстиной. Аккуратно перевязаны марлей люстра, картины, чей-то высокоуважаемый бюст Ощущение всеобщей остановленности, омертвелости, по-военному четко организованного запустения. Оформление кабинета Крутицкого, — по-моему, одна из лучших театрально-декорационных работ Николая Павловича Акимова. И вообще сцена эта, сцена визига Глумова к Крутицкому, в спектакле лучшая. За столом — сам генерал, старец румяный, шкодливый и пыльный, катастрофически слабеющий разум которого занят неусыпным вырабатыванием мер по всяческому пресечению. Как беспощадно проницателен здесь Николай Плотников, на наших глазах создающий символ духовного, политического консерватизма! Генерал благосклонно выслушивает склонившегося перед ним Глумова. «Молодой человек, на лице которого написано, что он, несомненно, оправдает доверие начальства» (употребляя выражение М. Е. Салтыкова-Щедрина) — таков в этой сцене Егор Дмитрии. Вдохновенно пресмыкающийся, грубо и нагло льстящий, не моргнув глазом восхищающийся каждой из глупостей, которые с такой царственной щедростью разбрасывает словоохотливый собеседник. Сладострастный лизоблюд, способный черпать бескорыстное наслаждение в самом процессе вылизывания. А до этого, в разговоре с Городулипым, — суровый обличитель устоев, нетерпеливый ревнитель нового со взором, горящим исключительной правдивостью и жаждою общественной пользы. И после, на вершине торжества, — снова собеседник Городулина, ироничный и либеральный (с ним, с Городулиным, по нынешним временам все же как-то удобнее). Глумова нередко играли, как падшего Жадова из «Доходного места», Жадова, расставшегося с иллюзиями. Если искать в «Доходном месте» персонаж, близкий яковлевскому Глумову, то им окажется скорее не Жадов, а Белогубов, только Белогубов, ставший уверенней в себе и наглее. Человек, который и не питал иллюзий, а призывы совести благоразумно убил в самом зародыше. Достойный представитель той части поколения, которая с готовностью отказалась от всяких там идеалов, решивши, что так оно, пожалуй, яснее и лучше. Достоинство работы Яковлева — в ее обобщенности, емкости. Артист, думается, сыграл не только Глумова Островского, но и Глумова Салтыкова-Щедрина, великий сатирик использовал этот образ в своей публицистике, расширив, максимально акцентировав его политический, общественный смысл. «...Ты — раб, — написал Щедрин, обращаясь к своему Глумову, — с головы до ног, раб, выполняющий свое рабское дело с безупречной исправностью и в то же время старающийся, с помощью целой системы показываемых в кармане кукишей, обратить свое рабство в шутку!» И дневник Глумова, где он пишет о паноптикуме знатных лиц все, что думает, — это отнюдь не отдушина для совести, не прорывающаяся горечь, это именно кукиш в кармане и попытка обратить свое рабство в шутку Украли однажды дневник — вот незадача! Ну, ничего, в другой раз упрячет подальше — не украдут. И больше от этого дневника — никому ни вреда, ни пользы. Как хотите, а это искусство — вести обличительный дневник, вечером за рюмкой водки с безудержным сочувствием рассуждать с приятелями о прогрессе, а утром, вернувшись в присутственное место, делать прямо противоположное. Даже очень неважным людям не даются с абсолютной легкостью подобные превращения: протестуют, поднимаются со дна души остатки чего-то. Опасность Глумова в том, что в своей нравственной раздвоенности, расстроенности, размноженности он уже абсолютно осознанно последователен и целенаправлен, ибо решил для себя раз и навсегда, вступивши на избранный путь, первым делом не распускай нюни, а распустишь — обскачут другие, те, что позубастее. Зубастость как главный залог успеха и главный жизненный аргумент, а видимость — пусть только видимость! — порядочности — груз, с которым, поспешая за максимальным куском общественного пирога, недолго замешкаться. Посмотрите — Глумов Яковлева даже не считает нужным слишком искусно притворяться, и переигрывает, и небрежничает, как бы даже с вызовом, словно поддразнивая: «Вам легко заметить, что я всякий раз мимикрирую, но выгодно не замечать этого». Все то же чутье, интуиция не дадут ошибиться: именно такой нужен он своим духовно одряхлевшим покровителям. Не имея принципов и идей, способных увлечь, они надеются Глумовым заполнить этот вакуум. Надеются, что именно он поможет им окончательно восстановить в обществе слепо почтительное единообразие мысли. Поможет, оставаясь рабом и одновременно обретая силу безраздельного господина положения. Все прочнее и непреложнее укоренявшееся знамение того подлого времени — холуй и хозяин в одном лице. Но передовые принципы и идеи жили — вот где вышла осечка у Егора Дмитрича Глумова. Он жили, привлекая к себе и в самые трудные для духовного развития годы. Они, эти принципы и идеи, выражались в том, что оставались люди, не отступившие от себя под мучительным давлением обстоятельств, не последовавшие всеобъемлющему совету щедринского Молчалина. «Нужно, голубчик, погодить!», не уповавшие на то, что лучшие времена наступят и без их участия, и вот тогда, тогда... Принципы и идеи выражались в том, что Островский в 1868 году создал пьесу «На всякого мудреца довольно простоты», напечатал ее в «Отечественных записках», журнале Некрасова и Салтыкова. И в том, что журнал этот издавался, и что писали сами Некрасов и Салтыков, и другие честнейшие писатели России. И в том, что освободительное движение крепло в борьбе с реакцией, и уже формировалось, зрело народничество. Вахтанговцы играют «На всякого мудреца довольно простоты» с этим пониманием исторической перспективы, исторического контекста. С пониманием того, что как бы ни усердствовали прохвосты, как бы ни казались сильны, — жизнь, историческое развитие сильнее их, и прохвостам, и их покровителям все же со временем придется отвечать перед страной, перед людьми по всей строгости. И оттого на «Мудреце» у вахтанговцев постоянно звучит смех, иногда веселый, иногда злой, едкий. И оттого при всей своей серьезности это изящный, легкий и оптимистичный спектакль. Наверное, работа вахтанговского театра была бы сильнее, если бы, сохраняя все перечисленные качества, она явственнее и определенней говорила об опасности и силе глумовщины. Наверное, было бы верно, если бы буффонада в какието моменты из веселой становилась зловещей (такие моменты есть, но акцентированы они недостаточно) Впрочем, не навязываю ли я театру иную стилистику, иной подход, отличный от того, который им избран? В вахтанговском «Мудреце» много искусства. И в том виде, в каком он существует, спектакль этот верен Островскому очень во многом. Мысли, которые заложены в спектакле «Доходное место», поставленном Ленинградским театром имени Пушкина, в «На всякого мудреца довольно простоты» у вахтанговцев, волнуют, находят живой отклик в зрительном зале. Такова интеллектуальная, нравственная сила великой литературы: созданная много лет назад и повествующая о временах, безвозвратно ушедших, она остается неотъемлемой, необходимой частью нашего духовного опыта, помогает выполнять свои обязанности человека.Чехов сегодня1Все на сцене стеснилось, сгрудилось. Есть единая совмещенная декорационная установка — здесь и парк, и площадка с креслами для зрителей, где Нина Заречная играет пьесу Треплева, и комнаты в доме Сорина. Еще и большая цветочная клумба втиснулась, возвышается где-то посредине. Люди постоянно натыкаются друг на друга, живут впритирку, свободного пространства как бы нет вовсе... Театр «Современник» в постановке Олега Ефремова (режиссер В. Салюк, художник С. Бархин) показывает чеховскую «Чайку». Пьесу удивительной, быть может, самой удивительной в истории русской драматургии судьбы. Жестокий провал в Александрийском театре, через два года триумф в едва родившемся Художественно-общедоступном. Спектакль был победой нового направления, началом нового могучего течения в искусстве, но именно началом, первым взлетом, по естественным причинам лишенным еще совершенства. Спектакль прошел 63 раза. Потом в Художественном были чеховские спектакли поразительной силы, породившие новые эстетические критерии, а «Чайка» надолго исчезла из репертуара. В других театрах пьеса ставилась редко и удавалась еще реже. Я это к тому говорю, что при всей легендарности, кажущейся хрестоматийности, «Чайка» по-прежнему хранит в себе немало загадок. Прочных и стойких традиций ее сценического воплощения, наверное, нет Что же увидел «Современник» в «Чайке» сегодня? Что, обращаясь к этой чеховской пьесе, хотел сказать зрителю 1970-го года? Люди натыкаются друг на друга, живут впритирку — и одновременно врозь, в разных решительно плоскбстях. Ефремов точно выстраивает эти систему взаимоотношений, суть которой — одиночество в человеческой толчее, когда совместное существование людям не в радость, а просто так уж вышло они рядом, ну и ладно, и бог с ним, кроме формально-общепринятых знаков внимания это ни к чему не обязывает. С хозяйской напористой элегантностью движется по сцене Аркадина — Л. Толмачева, все еще очаровательная, несмотря на годы. Непробиваемо уверенная, что жить надо только так, как она, видящая в себе живой пример для подражания. Она упивается собственными жестами, собственными словами, и вдруг, словно наткнувшись на робкую реплику Медведенко, останавливается в мгновенном изумлении что это, откуда человеческий голос? И учитель — А. Мягков, будет безропотно мыкаться дальше, тщетно пытаясь хоть в чьей-то душе отыскать островок участия. Или Тригорин с привычно-накатанным радушием поприветствует Сорина, так стосковавшегося по людям в своей деревенской глуши, и отвернется как раз в тот момент, когда растроганный даже минимальным вниманием старик протянет руку, и рука повиснет в воздухе, и в глазах Сорина — П. Щербакова застынет неловкая, прощающая покорность. Ефремов заполняет сцену людьми даже тогда, когда по ремаркам им и не нужно быть там во множестве. Скажем, двое беседуют, остальные толкутся где-то по закуткам. Герои «Чайки» любят говорить о своих сложностях, неурядицах, тупиках, — сдержанность им не свойственна. В спектакле этот мотив усилен, интимнейшие признания делаются как бы на публику и вместе с тем в пространство, из которого не дождешься отзвука. Каждый хочет высказаться вне очереди, а необходимость слушать откровения другого представляется заведомо тягостной. Каждый состоит при своей болячке, искренне полагая ее центральной, наиглавнейшей и обижаясь, когда прочие не хотят этого признавать. Отсюда всплески раздраженности по мелочам, неожиданный базарный налет, вдруг проскальзывающий в беседах людей воспитанных. Отсюда бестактные попытки навязать себя окружающим, заставить их зависеть от своих быстроменяющихся настроений. Люди, конечно, и вправду страдают, но никому не приходит в голову, что один страдающий человек, отворачиваясь от другого страдающего человека, увеличивает тем самым и собственную боль. Что ее, эту боль, легче все-таки пересиливать вместе. Почти все влюблены, почти все несчастливо. На сцене Полина Андреевна ежеминутно и откровенно ревнует Дорна. Нина ходит за Тригориным, как привязанная, с эгоизмом молодости не замечая косых взглядов Аркадиной, не вслушиваясь в ее предостерегающие намеки, пока еще облеченные в форму светски-изящпую. Медведенко надоедлив в выражении своих чувств к Маше, Маша не дает покоя Треплеву, Треплев жалко язвителен с отвергнувшей его Ниной, и норовит объясняться, когда все и так предельно ясно. Несложившиеся любови, нелепые ревности наползают друг на друга, на сцене происходит новое сгущение тесноты. В финале второго действия Треплев прямо на сцене исступленно, истерично стреляет в себя из охотничьего ружья, а все иные, здесь же присутствующие, разбрелись по своим углам и вовсе не спешат реагировать на выстрел. Можно спорить об этой режиссерской вольности (в пьесе о первой попытке Треплева к самоубийству мы узнаем, когда все уже сошло благополучно), но в последовательности Ефремову отказать нельзя. Тусклую обыденность, представленную на сцене, он постепенно прессует в символ. Взаимоотношения разъединенности, неконтактности доводит, пусть грубовато, слишком наглядно, — до логического конца. Правомерна ли в принципе, обоснованна ли идейно и нравственно такая беспощадная жестокость художественных решений? «У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей и в нашей душе хоть шаром покати», — писал автор «Чайки» за несколько лет до ее создания. А вот Вл. И. Немирович-Данченко, художник, первым ощутивший ошеломительные возможности чеховской драматургии: «В нашей жизни, в жизни людей, сделавших на своем веку немного, не стоит потомству слишком копаться; потомству надо знать, что средний человек сделал хорошего, и сохранить, что осталось. А осталось хрупкое, не очень глубокое». Очевидно, сознание малости сделанного носилось в воздухе, захватывало многие умы. Кто-то принимал такое сознание как грустную неизбежность — ничего не поделаешь, время, мы не сами его выбирали. А Чехов и Немирович при всей огромности своего личного вклада в русскую культуру, общественную мысль, мучились широким распространением гражданской, нравственной незначительности, промежуточности, и, как свойственно личностям крупным, готовы были взять за это ответственность на себя. И делали то, что могли — языком искусства говорили людям правду о них самих, сколь бы горькой она ни была. А время для русской интеллигенции на исходе XIX века было и в самом деле трудное. Старые идеи, в частности, идеи народничества, которым отдали силы, здоровье, жизнь лучшие представители нашего освободительного движения, себя изжили. Новые идеи только зарождались, были пока достоянием немногих. И это межвременье, незнание значительной частью интеллигенции целей, ради которых стоило бы напряженно, наполненно жить, конечно, налагало гнетущий отпечаток на общее нравственное состояние. Тяжело было всем, кроме, разумеется, тех, кому идейный вакуум был наруку, ибо позволял добиваться своей персональной выгоды, даже не слишком мимикрируя и маскируясь. «Современник» ставит очень конкретно-исторический спектакль о людях, сделавших на своем веку немного, о людях, после которых, конечно, осталось что-то хорошее, но это хорошее было неглубоко и хрупко. Мы много говорили в последнее время о непреходящей важности доброты, порядочности и, кстати, ссылались на Чехова, который о важности этой умел написать как никто. Конечно, верно, что идейное единение людей немыслимо без прочной моральной основы. Но вот театр, опять-таки в содружестве с Чеховым, предостерегает от узости, даже если она есть резульгат самых благих намерений. Он размышляет о том, как измельчаются, блекнут доброта и порядочность, когда нет идеи, цели, способной объединить, увлечь за собой. Даже потенциально очень нравственные люди, оказавшись в своей скорлупе, неизбежно в той или иной степени бывают подвержены духовной деградации. Странная и тревожная получается вещь: этот сам по себе неплох, и этот вроде хорош, о том уж и говорить нечего, а, собравшись вместе, они образуют сообщество аморфное, безликое и, во всяком случае, неспособное противостоять злу, неразобщенному, выступающему единым фронтом. Можно замкнуться в своих пустячных, эгоистических заботах, как, скажем, Аркадина, — это случай простой, очевидный. Бывает иначе — замкнувшийся человек не хочет душевной праздности, ищет себе применения — и, случается, отыскивает отдушину, позволяющую ощущать известную свою полезность, испытывать известное удовлетворение от сделанного. Но и тогда, когда есть эта отдушина, есть своя частная задача, пусть благородная, но не имеющая опоры в общей задаче и цели — коэффициент полезного действия человеческих усилий драматически низок. Вот Тригорин, писатель, серьезный писатель, но он ушел в свое писательство, как в спасительную нору Оно иссушает его, ибо нет притока свежих идей, и неизвестно, где их взять. И, зная, что за душой осталось не так уж много, он расчетливо и прижимисто взвешивает каждую душевную трату А диалектическая взаимосвязанность, хочешь или нет, существует, и писатель, не тратящий себя, уже по одному этому, без воздействия других причин, не может рассчитывать на внутренние приобретения, которые потом воплотились бы в большую литературу Прежде была молодость, непризнанность, честолюбивое желание доказать себе и окружающим, что — да, литератор, и не хуже, а лучше многих. Теперь завоевана обеспеченность, популярность, и Тригорин чувствует, как уходит тот, первоначальный стимул к работе, который, оказывается, увы, и был главным. Чувствует, но ничего не может поделать: нет нового стимула, и творческое, человеческое расслабление неотвратимо, и пишется больше по инерции, чем по высокой потребности души. Эти моменты, судя по всему, собирался акцентировать «Современник». «У меня нет своей воли...» «Жизнь и наука все уходят вперед и вперед, а я все отстаю и отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов чувствую, что умею писать только пейзаж, а во всем остальном я фальшив и фальшив до мозга костей». Такие, под влиянием минуты вырвавшиеся откровения должны были стать ключом к характеру, как он понят театром. Наблюдая за Р. Суховерко, исполнителем роли Тригорина, об этом, к сожалению, лишь догадываешься. Предстояло сыграть внутреннюю исчерпанность, вялость, артист — такое создается впечатление — играет с внутренней вялостью, что далеко не равнозначно. Созданный им персонаж невыразителен актерски, и это мешает воспринимать подступающую к герою человеческую невыразительность. Треплев В. Никулина — это не антипод Тригорина, что можно было предположить по яростным треплевским отрицаниям последнего, а скорее его удешевленное издание. Треплев одаренный человек, но зачерствелость, душевное бессилие приходят к нему раньше, чем к старшему собрату по перу Театр даже самоубийство Треплева, как бы сказать... компрометирует что ли. В сцене последнего объяснения с Ниной, тут же, в двух шагах, лежит умирающий Сорин, для которого Костя был, наверное, единственным светом в окошке, а Костя напрочь занят собой и досадливо отмахивается от полупокойника, так что вам даже приходит мысль: неужто хоть сейчас нельзя извлечь из себя капельку чуткости, дал бы спокойно человеку в могилу сойти, а уж потом стрелялся бы, коли пришла такая фантазия... Театральный ход, наводящий на эту мысль, возможно опять-таки грубоватый и излишне наглядный. В этой своей работе театр порою жертвует тонкостью — ради того, чтобы высказаться до конца. А высказывается он о важном. В сцене этой неожиданно поворачивается и характер Нины. Здесь обычно играется мучительная, трудная победа героини. А. Вертинская показала нам победу, но и вину Заречной заставила увидеть тоже. И она, понимаете, и она замкнута — замкнута в обретенном призвании. Она пошла дальше других героев спектакля, у нее хватило сил найти, однако, этих сил уже не хватает на то, чтобы поделиться найденным. Нина поглощена своей маленькой победой и не замечает, что Треплев на грани гибели, что он молит о помощи. Душевной широты, рождаемой сопричастностью к общему делу, нет и у нее. Упомянутая неожиданность вовсе не взята с потолка, в тексте пьесы она находит веские обоснования. «Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни», — это говорит Нина.Треплев (печально) Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание. Нина (прислушиваясь) Тсс... Я пойду Прощайте. Когда я стану большой актрисой, приезжайте взглянуть на меня. Обещаете? Что ж здесь написано Чеховым? Разве не отвергнутая мольба о спасении? В спектакле «Современника» едва ли не каждый, страдая от невнимания окружающих, в какие-то моменты оказывается глух, невнимателен сам. Спектакль этот насмешлив и трезв, и начисто лишен прекраснодушия. Но он не был бы чеховским, если бы ограничился только этим. Доктор Дорн Е. Евстигнеева — человек недобрый, пожалуй, циничный. Но вот он, только что демонстративно отвернувшись от очередной попытки Медведенко вступить в контакты, вдруг кладет руку на плечо Треплева и, кажется, даже теплота засветилась в глазах — он говорит о генуэзской толпе: «...начинаешь верить, что в самом деле возможна одна мировая душа, вроде той, которую когда-то в вашей пьесе играла Нина Заречная». И подумалось о том, что как же долго, наверно, пытался он пробиться к людям, достучаться до их сердец, прежде чем его собственное захлопнулось и приоткрывается редкоредко... Но приоткрывается же! И Маша Н. Дорошиной, при всей своей назойливости, удивительной способности появляться не вовремя — она ведь любит Костю, и Полина Андреевна Т. Лавровой любит Дорна, пусть смешно и плаксиво, но при этом и самоотверженно, глубоко. Да, эта нерадостная любовь — малонадежное душевное пристанище. Но для них здесь заключена единственная возможность противостоять подступающему внутреннему разрушению, и они, быть может, не вполне осознанно, будут держаться за эту возможность из последних сил. И у других героев спектакля есть такие минуты — минуты отчаянных попыток сберечь себя и отыскать родственную душу Даже Шамраев, который обычно давался одной только краской, в этом спектакле неоднозначен. Он у В. Гафта и недалек, и предельно бестактен, но в его желании заинтересовать окружающих своими бестолковыми разговорами о театре звучит какая-то почти фанатическая одержимость: тоже при своем деле был бы, надо полагать, небесполезный человек... Разглядеть в героях, пусть истрепанных обстоятельствами, пусть самих себя истрепавших, — но разглядеть малые крупицы будущей доброты, нравственной стойкости, возвышенной человечности; сказать о том, что они неуничтожимы, как неуничтожима тяга к взаимопониманию; напомнить о человеческом достоинстве, воззвать к нему — это истинно чеховская тенденция, обращенная не только к своему времени, но и в день завтрашний, ощутима в спектакле. Однако хотелось бы, чтобы она звучала последовательней, явственней. В частности, у Нины, да, наверное, и у Треплева светлые, обнадеживающие минуты могли быть обозначены ярче. В решении этих характеров хотелось бы большей человеческой сложности, многозначности. Спектакль вообще неровен, негармоничен. Я говорил уже о прямолинейности некоторых режиссерских решений, о неудачном исполнении роли Тригорина. И финал, пожалуй не получился — в финале разлаживаются контакты сцены и зала. Но в лучших своих сценах, наиболее удавшихся характерах спектакль верен чеховской правде, новаторству, реализму Он проповедует мужество, стойкость, убежденно говорит о том, что в одиночку, без общей основы и цели людям нельзя. Л гармония... Что ж, она впереди. Еще не все загадки «Чайки» разгаданы. 2Интерес Андрея Михалкова-Кончаловского к русской классике достаточно пристален. Кажется, только что скрещивались шпаги сторонников и противников его интерпретации «Дворянского гнезда», а на подходе к экрану уже был «Дядя Ваня». Первые экранные секунды, первые метры пленки. Камера медленно-медленно проходит через большой и старый деревенский дом — из комнаты в комнату, низкими коридорами, выхватывая то облупившуюся деревянную дверь, то газеты, неряшливо разбросанные по полу, то швейную машинку, приткнувшуюся в каком-то забытом простенке. Изящные предметы обихода соседствуют с топорными, грубыми. Состарившиеся вещи десятилетиями занимают свои места, и даже если места эти выбраны неудачно, — сейчас все равно никому не придет в голову менять их. Захолустный усадебный быт конца XIX века — атмосфера его емко и сразу обозначена художником Н. Двигубским, операторами Г. Рербергом и Е. Гуслинским. Потом эффектный монтажный переход, и в тревожном, срывающемся на бег ритме, заданном музыкой композитора А. Шнитке, пошли снимки той поры: трупы умерших от эпидемии, царь на охоте, запустелые поля, одухотворенные лица русских интеллигентов, опухшие от голода дети, первые рабочие волнения... Резкие, характерные штрихи, складывающиеся словно бы в моментальный портрет эпохи. Все это вперемежку с титрами, фильм, собственно, еще не начался, а как уже много сказано. Михалков-Кончаловский, уверенно пользуясь возможностями кинематографа, как бы концентрирует время — и тут же, через несколько секунд, дает его размеренно-тягостное, дремотное, провинциально-российское течение. Вздохи, реплики, словно бы брошенные на полуслове, паузы, которые длиннее реплик, ожидание — то ли, когда Серебряковы придут с прогулки, то ли еще чего-то. Здесь снова, приглушенная было снимками, титрами, вступает тема серебряковского дома. Дом звучит, действует, меняет свои состояния. Неуютный, чужой, когда раздаются в нем размеренно-хозяйские шаги Серебрякова, нагоняющий оцепенелую скуку, когда по его комнатам слоняется Елена. Бесконечно родной, ничего больше в жизни не надо — это Вафля благоговейно ступает по его скрипучим половицам. Дом-работник, — таким он видится Соне, присевшей отдохнуть в коротком перерыве между хлопотами. Устало-привычный для дяди Вани и вдруг для него же мучительно-кошмарный в сверкании ночных молний. Оттенки, нюансы человеческих настроений, многочисленные подводные течения буден — на все отзывается этот Дом чутко и трепетно. И постепенно начинает он вам представляться живым существом, вместившим в душу свою души тех, кому в разное время, на разные сроки открывал свои двери. Удивительно ли, что, добившись такого тесного взаимодействия людей и дома, как бы проявляющего их характеры, душевные склонности, режиссер не соблазнился вынести действие на натуру, целиком заключил его в комнатах, где каждая деталь обстановки — кинематографический образ. Но и лихорадочно чередующиеся фотографии первых секунд ленты все время помнятся. Дом не сам по себе, он неотрывная частица целого запечатленного на этих фотографиях, — русского межвременья на рубеже прошлого, и нынешнего столетий. Происходит крушение вчерашних авторитетов, и недавнего кумира Серебрякова только болтливая старуха Войницкая и может теперь принимать всерьез. Но на поверхности пока еще Серебряков, он профессор, читает лекции об искусстве. Не будучи творческой индивидуальностью, занимает ее вакансию. «...А живые талантливые люди, дядя Ваня и Астров, в это время гноят свою жизнь в медвежьих углах обширной неустроенной России. И хочется призвать к кормилу власти настоящих работников и тружеников, прозябающих в глуши, и посадить их на высокие посты вместо бездарных, хотя и знаменитых Серебряковых» — так писал Станиславский. Желание более чем естественное, но весь механизм государственных институтов всячески ему препятствует Современное Чехову общество уже неспособно освоить действительные, сколько-нибудь реальные интеллектуальные, нравственные силы страны. И поэтому разными способами общество создает условия, чтобы силы эти оставались втуне, выталкивает наверх посредственность, предпочитая деятельности творческой деятельность обезличенную, формальную, только, естественно, своим именем ее не называя. Однако наступил момент, когда несоответствие между масштабом личностей и их общественным положением стало слишком кричаще очевидным, слишком явно тормозило развитие страны. Момент очевидности наступил, но не окрепли еще, не распространились в обществе силы, которые могли бы успешно работать над ликвидацией указанного несоответствия. И потому «...лучеиспускание в пустоту» является участью многих талантливых людей, и это не их вина. Легко растворить себя в жизни, но трудно добиться желанного успеха в такой разреженной социальной среде, какова среда нашей демократии, духовно не организованная и все еще не привыкшая любить своих людей и любоваться ими» — так писал Горький. («Я был светлою личностью, от которой никому не было светло» — тоскливо иронизирует дядя Ваня.) В фильме Михалкова-Кончаловского бьется ощущение противоестественности этого самого «лучеиспускания в пустоту», терзающей души Войиицкого и доктора Астрова. Трудно, пожалуй, представить себе человеческие типы более непохожие, чем те, которые во многом ассоциируются у нас с именами Сергея Бондарчука и Иннокентия Смоктуновского. Натура цельная, действенная, напористая, умеющая вступить в единоборство с неблагоприятными обстоятельствами. И натура истонченная, нервная, болезненно-чуткая, хрупкая в соприкосновениях с внешней средой. Бондарчук играет доктора Астрова, Смоктуновский — дядю Ваню. Актеры, естественно, не отказываются от самих себя, от своих человеческих тем. Герои, в сценических версиях «Дяди Вани» нередко дублировавшие друг друга, на экране очень различны. Секунды взаимопонимания, душевной близости их редки. Раз или два вы почувствовали ее, когда Астров тихо запел, перебирая струны гитары, а дядя Ваня как-то неловко, боком начал придвигаться к нему, клонить голову на крепкое астровское плечо и вдруг подтянул своим тонким, чуть дребезжащим голосом. Да еще, наверное, когда Астров говорил дяде Ване: «Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека, я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас...». Бондарчук произносит эти слова с болью, но владея собой, как человек, привыкший смотреть в глаза истине, сколь бы она ни была непривлекательна. Доктор и лесовод, всю жизнь сажавший деревья и боровшийся с человеческими недугами, прежде времени постаревший в ежедневной схватке, давно забывший о внешнем лоске (актер дает и эту краску), — какой же в самом деле обывательской и презренной должна быть жизнь, какой разреженной — социальная среда, чтобы люди астровской стойкости объединялись в горестном итоге с незащищенным, легко ранимым Иваном Петровичем Войницким. Жизнь и среда, которые прежде чем свести в итогах, сеяли меж людьми рознь, ибо были совершенно неспособны дать им общие убеждения, отвечающие интересам справедливости и добра. Но не только этим и не только бросающейся в глаза непохожестью душевных структур Войницкого и Астрова объясняется в фильме их прерываемая, но всякий раз возникающая вновь внутренняя отчужденность. Есть еще нечто существенное, связанное и с особенностями характеров и с жизнеустройством, но ими не исчерпываемое, из-за чего Войницкому и Астрову бывает трудно договориться. Однако, прежде чем писать об этом существенном и о Войницком-Смоктуновском, несколько слов о профессоре Серебрякове, каким он представляется в исполнении В. Зельдина. Мне не пришлось видеть на сцене удачных Серебряковых. То есть видел хорошо сыгранных нудных, противных, брюзжащих, больных стариков — но разве Чехов написал только это? Изображая развенченный авторитет, исполнители делали акцент на первом слове, упускали из виду второе, и становилось во многом непонятным, почему умный, проницательный дядя Ваня долгие годы Серебрякова едва ли не обожествлял, работал на него не покладая рук. В. Зельдин показывает человека сухого, не одаренного, но объявить его ничтожеством не спешит. Вспомните, например, как стоит он под пистолетом Войницкого — недвижно, прямо, не забывая о достоинстве и подавив испуг Кстати, он и не дряхл, и не развалина, верится, что Елена не лжет, говоря Соне, что выходила за него по любви (а это, как увидим дальше, для характера Елены штрих нужный). Глядя на этого Серебрякова, думаешь о том, что он не был ни демагогом, ни карьеристом. Просто он создает под стать себе свой мир, где заурядность общественной мысли нормальна, естественна и вовсе не считается заурядностью. Где живут ординарный Пушкин и ординарный Гоголь, в силу своей ординарности сопрягаемые с любым третьестепенным писателем, легко ложащиеся с ним в одну обойму Серебряков убежден, что этот сконструированный им мир и есть мир действительный, единственно правильный, искренен в отстаивании, пропаганде его целей и идеалов. Он и поднялся потому, что был спрос на ординарность, тем более соединенную с искренней убежденностью. Ведь в этой последней всегда есть свое обаяние, она способна кого-то обмануть, увлечь. Желание иметь цели и идеалы может оказаться настолько сильным, что будет до поры маскировать их изжитость, скомпрометированность, несостоятельность. Кроме того, Серебряков повторяет слова, которые говорились и достойными, талантливыми людьми. Серебряковы брали эти слова потом, когда они становились расхожими, утрачивали свой первоначальный, значительный смысл, однако и это осознается не всеми сразу «Надо, господа, дело делать», — вещает Серебряков, а Писарев в 1864 году писал: «Кто не трудится, а только рассуждает, тот или пустой болтун, или вредный шарлатан...» И к нему с глубокой заинтересованностью прислушивалась мыслящая Россия. Все так, заблуждения относительно Серебрякова объяснимы и в фильме объяснены. И тем не менее дядя Ваня, а не Астров прожил жизнь в служении дутому идолу, дядя Ваня, а не Астров долго не мог понять, что дело, предлагаемое Серебряковым, мелко, пошло, ненужно и чем делать его, порядочному человеку лучше уж вовсе ничего не делать. Что это только видимость дела, отвлекающая от необходимости искать свое настоящее, полезное людям предназначение. Смоктуновский в роли дяди Вани не боится быть нелепым, смешным, иногда оказаться на грани эксцентрики, и это входит в известное противоречие со сценическими традициями. Оправдано ли оно, допустимо ли? Давайте, отрешившись от театральных воспоминаний, поразмышляем над ситуациями, в каких оказывается Войницкий. Приносит цветы женщине, которую любит, а она в этот момент целуется с другим. Взбунтовавшись наконец против Серебрякова, кричит: «Матушка! Что мне делать?» — при том, что мать свою считает дурой и мнением ее не дорожит Стреляет в Серебрякова с нескольких шагов дважды и не попадает, а выстрелы свои предваряет многозначительно пугающей, но, в сущности, бессмысленной фразой: «Будешь ты меня помнить!» (где помнить, на том свете, куда он вознамерился от править Серебрякова?) Хочет покончить с собой, но, послушавшись Соню, отдает ей баночку с морфием. Режиссер добавляет еще детали. Среди ночи Войницкий, взволнованный, бросается к роялю, желая, очевидно, разбудить весь дом, берет несколько громких аккордов, но быстро сникает под взглядом матери, прекращая и эту пустячную эскападу Или Астров борется с дядей Ваней, силой разжимая его ладонь, — мы ждем, что там морфий, а оказывается, шарики от кровати, которые Иван Петрович через несколько секунд меланхолически привинчивает к ее спинке. Может быть, это перебор и утрата чеховской тонкости, но, согласитесь, и в пьесе бунт дяди Вани истеричен, ненадежен, заранее обречен, — бунтуя так против установившегося порядка вещей, в самом деле не мудрено с двух шагов промахнуться. И в пьесе его действия непоследовательны, импульсивны и обнаруживают неосновательность попыток героя вырваться из накатанной жизненной колеи: ни одну из этих попыток дядя Ваня не в силах довести до конца. Не в силах проявить трезвой решительности даже тогда, когда она совершенно необходима. Разве не в этих свойствах героя причина того, что он так долго цеплялся за свою иллюзию? Может быть, не сознавая того, уговаривал, приучал себя боготворить Серебрякова, считать работу на него граждански полезным занятием. Пожалуй, именно здесь и обозначится упомянутое существенное внутреннее расхождение между дядей Ваней и Астровым, которому подобные самообольщения никак не свойственны. Прозрение Войницкого крайне запоздало, оттого болезненно, трагично, но оттого и смешно. Нельзя закрывать глаза на слабости Войницкого, в конце концов оборачивающиеся комедией, фарсом. Нельзя хотя бы потому, что слабости эти позволяют Серебряковым делать из войницких игрушку, если не орудие в своих руках. При этом дядя Ваня Смоктуновского отнюдь не однолинеен. Он интеллигент и благороден, его внутренние возможности не реализованы, но они очевидны. В другое время, в обстоятельствах, благоприятствующих человеческому расцвету, он, наверное, совершил бы немало полезного, доброго. И вот еще что: дядю Ваню можно использовать, загнать, растоптать, но он органически неспособен быть перекроенным по серебряковскому образу и подобию. Серебряковы, со своей стороны, никогда не признают дядю Ваню за «своего», потому что неспособны постигнуть, взять под контроль лучшие стороны личности Войницкого, а ее загадочная для них неуничтожимая духовность останется предметом постоянного беспокойства Серебряковых, хотя они не сознаются в нем даже себе, глубоко запрятанного страха и неуверенности. Конечно, драма Астрова, дяди Вани не прозвучала бы с такой силой, если бы рядом не было чистой, самоотверженной Сони (И. Купченко) — как зажигаются в счастливые секунды: ее глаза, делая неприметное лицо неотразимо прекрасным! И безответного Вафли (Н. Пастухов); и Марии Васильевны — у И. Анисимовой-Вульф тихая, зашоренная, никаким законом логики не подвластная преданность старухи Войницкой не желающему ее замечать Серебрякову временами становится страшноватой И Елены Андреевны — И. Мирошниченко. «Елена Андреевна почти ничто... Чехову, его пьесе именно такой, нерасцвеченной, почти бесцветной, Елена Андреевна и нужна... Елена Андреевна... именно в силу полнейшей неопределенности своей может оказаться для каждого кем и чем угодно...» — читаем и вдумчивого исследователя Чехова Н. Берковского. И в силу этой же неопределенности она способна всякий раз не кривя душой совершать взаимо-непримиримые поступки: она ведь в самом деле жалеет Соню и, прежде чем оказаться в объятиях Астрова, чистосердечно идет к доктору ходатаем за нее... Так и играет актриса Елену — невольной, ненамеренной обманщицей всякого, кто вступает в общение с ней, играет, внося свою ноту в чеховскую мелодию ленты. Медленно, как входила, покидает камера старый дом, оставляя нам долгие раздумья о несложившихся жизнях его обитателей. Потому еще будет земля с птичьего полета, в несколько на сей раз лобовом, назойливом соотнесении с судьбами героев «Дяди Вани», и все. Разумеется, фильм не исчерпал пьесы, но кому придет мысль претендовать на «исчерпывающее» решение? Во всяком случае, думаю, что Андрей Михалков-Кончаловский, сказавши то, что сказал, с Чеховым не разошелся..Коломийцевы и достигаевыВ первые же минуты нового спектакля МХАТа «Последние» (руководитель постановки О. Ефремов, режиссеры-стажеры В. Салюк, И. Васильев, художник А. Понсов) звучат слова госпожи Соколовой о своем сыне: «Он, конечно, революционер, как все честные люди в России». Сцена объяснения Софьи Коломийцевой с госпожой Соколовой (артистка В. Гузарева), пришедшей сказать, что ее сын не покушался на жизнь полицмейстера Ивана Коломийцева, мужа Софьи, — сцена эта вынесена из второго акта горьковской пьесы в начало спектакля. Думается, такая режиссерская вольность оправдана, ибо для Горького мысль госпожи Соколовой тоже была далеко не проходной. Еще в горьковской статье «Дело Николая Шмита», написанной в 1906-ом, за два года до пьесы «Последние», мысль эта уже была высказана, «...все приличные люди в России против самодержавия». И, наверное, естественно, что она стала ключевой в размышлениях театра о мрачной эпохе, запятнавшей себя кровавым подавлением революции 1905 года, поощрявшей вырождение и полицейских ищеек потомственных дворян Коломийцевых. Объяснение Соколовой и Софьи длится долго. Софья приходит, уходит, возвращается, и когда ее на сцене нет, паузы заполняются Коломийцевыми-детьми. Возникает сынок Александр (артист Ю. Пузырев), облаченный в нежно-розовые кальсоны и страстно одержимый идеей немедленно выпить рюмку водки, дабы облегчить свирепое похмелье; дочка Надежда (артистка Р. Максимова), визжа и ругаясь, гоняется за сестрицей своей Верой, та удирает, не забывая, однако, огрызаться — семейство в своем ежедневном, ежеминутном состоянии. Даже потребность «выглядеть» перед посторонними притуплена, настолько всеобщая стабильная осатанелость, вывернутость наизнанку стала здесь привычной. Театр определенен, однако отнюдь не прямолинеен. Сразу же недвусмысленно обозначив суть, он затем тушит — до поры — беспощадно резкие краски спектакля, предлагая нашему вниманию всестороннее и неторопливое исследование коломийцевской каждодневности. Безысходную, круговую непрерывность ее. Кто-то рвется за пределы этого круга, кто-то мучается, кто-то хозяйничает или бездумно существует внутри его — очаги общения, действия возникают сразу в нескольких сценических точках. Возникают и исчезают, и каждый сам по себе, и реплика бывшего полицмейстера, а ныне кандидата в исправники Ивана Коломийцева. «Как я одинок, боже мой» — звучит криком души — одинок ведь, на самом деле. Но вот тронулся круг, сценический круг, и все завертелись вместе, все одной цепочкой повязаны, а те, кто на время оказываются вне круга, — Софья или дети — Петр, Люба, Вера — слишком бессильны, чтобы отойти надолго, вскоре их вновь затягивает центростремительная сила коломийцевщины. Спектакль не спешит придать этой силе черты вырождения, выморочности. Иван (артист Л. Иванов) просто-таки эффектен, когда, импозантный, породистый, появляется на сцене в роскошной своей, от лучших времен оставшейся шубе и произносит с достоинством обиженного отца. «Почему меня никто не встретил?» — произносит актерским, хорошо поставленным бархатным голосом. Негодяй, издевающийся над людьми в полицейских застенках, много лет оскорблявший жену, превращавший семейный дом в притон, сделавший дочь Любу физическим уродом, а остальных детей уродами нравственными — все так. Но застревает в сознании и другое: «Послушай, Соня, разве я злой человек?... Теряешь волю, живешь в постоянном раздражении... Другие делают более жестокие вещи, чем я, однако в них не стреляют». В этих словах Ивана есть поза, врожденное актерство, но вранья нет Запоминаются и фраза Софьи: «Это несчастный слабый человек», и фразы Якова этого рода — запоминаются потому, что действительно выражают грань характера Ивана Коломийцева, каким показан он в спектакле МХАТа. У Ю. Юзовского читаем, «искренний цинизм Ивана». Общество задает законы и нормы, слабый, безвольный, аморфный, никак не проявленный человек следует им, не вдумываясь, без рассуждений усваивая предложенные понятия о добре и зле, порядочности и непорядочности. Жестокие, преступные нормы, перевернутые вверх ногами понятия, и человек коломийцевского типа становится жесток и преступен, но при этом совершенно искренне себя преступником не считает. Так принято, другие еще дальше заходят, почему же упреки — мне? «Важны не красивые действия, а красивые слова» — так в статье «Разрушение личности» определяет Горький одно из краеугольных установлений исследуемого им людского круга. Чем сквернее, аморальнее действия, тем возвышенней должны быть камуфлирующие их слова, которые надлежит выбирать из числа тех, что имели в свое время самое надежное, самое прочное нравственное обеспечение. И надо слышать, с каким воодушевлением исполняется Коломийцевыми и их гостями «Варяг», завершающий первое действие спектакля: ну, патриоты, патриоты да и только, даром что буднично деловые разговоры о подкупах, взятках звучали несколько минут назад и через несколько минут зазвучат вновь. И с каким неподдельным пафосом в финале, на дымящихся развалинах семьи, произносит Иван монолог о том, что семья, и в частности его, коломийцевская семья — это оплот и начало всех начал. Он не ловчит, не домогается выгоды, просто ему постарались внушить, что так надо, так принято, а Иван оказался восприимчив к подобным внушениям. Занятно, что любое, в ту или иную сторону, отклонение от общепринятого, напоминание, что кроме усвоенных им норм существуют другие, сразу выбивает Ивана — Л. Иванова из колеи. Он знает, что с революционерами следует быть жестоким, но вот Соколова говорит ему, что жестокости Коломийцева нельзя оправдать, — и Иван растерян, смят Однако растерян он и тогда, когда зять, тюремный врач Лещ (артист А. Михайлов) не терпящим возражений тоном советует ему не отказываться от обвинений, адресованных сыну Соколовой, хотя Иван вовсе не уверен, что стрелял в него именно этот человек. Растерян, колеблется потому, что не знает — вот так, вовсе уж цинично, принято ли? Нормы создают люди с челюстями, хваткой, заведомой аморальностью лещей, — создают для своей выгоды, по своему образу и подобию. И когда на смену бесчеловечным установлениям приходят еще более бесчеловечные, коломийцевы принимают их. Принимают после колебаний, длительность же колебаний зависит от меры нажима, с каким новые установления внедряются. Жалок человек, покорно поддающийся любому течению, но рассуждая о таком человеке, нельзя не думать о том, почему само течение мутно, грязно, почему и людей, обладающих куда более привлекательными задатками, чем Иван Коломийцев, затягивает оно в бездну ежедневной привычной лживости и наивного, неосознанного, искреннего, чудовищно жестокого цинизма. Идеально организованное общество всей системой принятых норм призвано препятствовать дурным человеческим наклонностям и способствовать выявлению наклонностей добрых, верному развитию даже самых малых способностей. Но общество, показанное в горьковской пьесе, мешало людям быть самими собой, толкало на поступки, противоречащие естественным понятиям о порядочности. Бывают времена, — в пьесе, в спектакле не о них речь — когда от человека, чтобы противостоять такому вот давлению, не требуется самоотверженности. Требуется выдержка и известная стойкость, и готовность пожертвовать какими-то благами, ступеньками карьеры, а взамен этих, право, не столь уж мучительных жертв, при тебе остается ощущение собственного достоинства. Только за этими временами наступают другие, когда пресс безнравственных общественных установлений удваивается, удесятеряется, и все дорожные знаки жизни указывают туда, где становятся жандармами, приспособленцами, бюрократами. Когда, по словам Горького, «для достижения даже маленьких удобств человек должен делать большие подлости». Когда значительные количества смирившихся перед силой людей, которым наплевать на державную мощь, безотказно выполняют, однако, круг определенных им обязанностей, направленных на то, чтобы указанную мощь развивать и крепить. Времена, когда нужно быть подвижником, мучеником, чтобы не стать подонком, а третий выход едва ли не сведен на нет — именно они, эти времена, подлежат исследованию в спектакле Художественного театра. Революция, справедливая война, борьба с силами природы, вообще стечение обстоятельств чрезвычайных — жизненные условия, естественно сопряженные с проявлением человеческого героизма. Разумеется, и в обыденности возможна жизнь по законам подвижничества, но только как следствие добровольного выбора, когда есть и другие дороги, не ведущие к разрушению личности. А будни, требующие от человека героизма для того только, чтобы человек мог оставаться самим собой, — подлые будни. С этим выходишь из зала после мхатовских «Последних», спектакля о периоде русской истории между двух революций, определяющий признак которого — не знающее примирения противоборство нашедших в себе силы для героизма Соколовых и ставших или становящихся подонками коломийиевых. Все время пишу — коломийцевы, имея в виду не только обобщающий смысл фигуры Ивана. Нет, речь злесь не столько, быть может, даже о нем персонально, сколько обо всем семействе, представшем перед нами в спектакле. Дав зрителям возможность вглядеться в лица, ощутить достоверность живых человеческих характеров, режиссеры постепенно начинают подступаться к фарсу как наиболее точному способу показа будней коломийцевых, где нормальные связи нарушены, взаимоотношения перекошены, а сама норма являет собой законченный образ анормальности. То Иван и сын Сашенька, услышав сообщение околоточного Якорева (артист Е. Киндинов; о том, чго он провел ночь с Верой, в остервенении запихнут его на буфет, а тихий, интеллигентный Яков будет кричать о том, что любовь — цветок, и взасос целоваться с перепуганным околоточным. То слабоумная нянька (артистка Г. Шостко) станет пророчить замужество и множество деток Вере именно в момент ее скандального объяснения с опротивевшим Якоревым. То Надежда с Любой затеют драку — натуральную, с выдергиванием волос и истеричным катанием по полу... Нелепость, абсурд, трагический балаган, причем с явным акцентом на втором слове. О трагическом балагане осуждающе говорит Петр (артист А. Дик), и сам оказывается полноправным его участником, несмотря на красивые сентенции вроде, например, таких: «Мне нужно знать правду»... «Разве дети для того, чтобы стыдиться своих отцов?» Сентенции-то по-разному оборачиваются. «Какая она величественная, а? ...Вот мать... — говорит Петр после ухода Соколовой, — точно из другого мира». Правильно говорит, а слушать неприятно, ибо в интонации, в стоящем за ней образе мышления явственно дает о себе знать коломийцевское. Возвышая, он не может не унижать. Возвеличивая Соколову, вполне умышленно топчет собственную мать, да еще как топчет — мимоходом, между прочим, а это, согласитесь, гадость. И о знакомстве с революционером Кириллом Александровичем он говорит исключительно как о собственной доблести, в пику окружающим, которым до его, Петра, душевных красот, понимаете ли, не подняться. А само знакомство сказывается случайным, непродолжительным. «Там — строго! Там от человека требуют такую массу разных вещей: понимания жизни, уважения к людям и прочее». Обыкновенной человеческой ответственности требуют, короче говоря, а коломийцевы к ней не приучены. Развязывая низменные инстинкты, провоцируя на подлые поступки, общество дает за это коломийцевым право, столь привлекательнее для натур трусливых и мелких, — право не чувствовать себя ни за что лично ответственным. «Ну да, конечно, я отчасти виноват... все виноваты, Софья, все виноваты», — скажет Иван, когда ощутит смутную потребность в оправдании. Все виноваты, а значит, никто персонально — Петр попробовал жить иначе, и не смог, сразу же надорвался. Правда, к которой он взывал, открывшись, не принесла ему избавления, он останется в опостылевшем, невидимом, но единственно для него возможном кругу... «Туда» не пойдет «Там — строго!» А Вера (артистка О. Широкова), глупенькая, вздорная Вера, создавшая для себя идеал героизма, которому вполне соответствуют полицмейстер папа и околоточный Якорев. Вернее, его, этот идеал, создали для нее и ей подобных. Ничего иного создать не могли: обществу, у которого для истинных героев есть только всевозможные меры пресечения, в своих версиях официального героизма трудно выйти за пределы полицейского круга. Но вот нелепый, смехотворный идеал рухнул — что же осталось? Вот тот же цинизм, которым, каждый по своему, пробавляются и папаша, и брат Александр, и сестрица Надя .. А Софья (артистка Г. Калиновская) добрая вроде, мягкая — она ведь тоже безропотно следует заданной ей гнусным временем колеей, много лет живет с палачом и развратником, вовсе не заблуждаясь относительно подобных его качеств. Отдадим себе в этом трезвый отчет, — от доброты и мягкости много ли останется? И Яков (артист М. Прудкин), кормилец и добрый гений разложившейся семьи полицмейстера — можно ли выдумать более злую насмешку над его былым прекраснодушным идеализмом? И Люба (артистка Н. Гуляева), неспособная выйти из круга своей озлобленности на всех и вся... Кто-то из коломийцевых противен, кого-то жаль. Но жалость отступает перед непреложностью истины никто из них не противопоставил себя подлости буден, все оказались их органичной, неотторжимой частью. Буден агрессивных в сто й тупей инерции, преграждающих дорогу к новой жизни, которую проповедовал, в которую веровал Максим Горький. Актерски спектакль небезупречен. Пожалуй, вернее всего назвать его переходным, когда современная сценическая эстетика коллективом участников еще не освоена, а осваивается. Не все чувствуют себя естественно на заданной режиссурой грани бытового реализма и гротеска. Есть прекрасные моменты у Иванова, Киндинова, Михайлова, Гуляевой. Есть в сценическом действии куски, где фарсовый прием, не обжитый еще, не освоенный актером изнутри, так и остается приемом, а не реальной деталью жутковатой жизненной фантасмагории. Однако единство эстетических устремлений всех участников спектакля, упорство в движении к общей цели — безусловно. Это обстоятельство, как и острая социальность цементирующей спектакль режиссерской мысли, делают «Последних» во МХАТе театральным событием заметным и чрезвычайно обнадеживающим. Если «Последние» — спектакль умной и сильной режиссуры, в котором есть складывающийся ансамбль, но выдающихся актерских работ пока нету, то «Достигаев и другие» в Малом театре определяется прежде всего блистательной работой актера. В роли Василия Ефимовича Достигаева выступил Борис Бабочкин. Из пьесы Горького «Егор Булычов и другие» Достигаев исчезает со словами: «...демонстрация идет... Надобно примкнуть...» Из пьесы, но не с исторической арены: не таков Василий Достигаев, чтобы взять и так вот просто исчезнуть. «Егор Булычов и другие» заканчивается февральскими днями 1917 года, действие другой горьковской пьесы, «Достигаев и другие», происходит в канун Октября. Другие здесь — это судовладелец Нестрашный, промышленник Губин, игуменья Меланья. Лица, обреченные на скорый уход. Исторические события ничего не изменили в их раз и навсегда запрограммированных мозгах, мысль об уступках поднявшимся на борьбу народным массам для них дика, противоестественна, — только окрик, только насилие, только беспощадное подавление. Обломки старой жизни, идущие на дно в бурном революционном море. А Достигаев еще до февраля заметил: «...что будет революция, так это даже губернатор понимает...» Первое живое чувство, которое вы различаете в герое Бабочкина за ухмылочками, кривлянием, подначиваяием — озлобленность на губиных и нестрашных, прозорливость которых он, размышляя о губернаторском уровне понимания, явно переоценил. Различаете, когда с начала спектакля времени прошло уже немало: прорывается это в нем редко, мимолетно, невольно. Какой-то миг — и снова шутовские ужимки, прибаутки, которые как хочешь, так и понимай. Снова удаляется он со сцены семенящей, какой-то глумливой походочкой, в который раз оставив партнеров по прежней жизни в неведении относительно своих мыслей и предполагаемых действий. Василий Ефимович — человек почти что физически ускользающий. Увлеченно наблюдаете вы, с каким блеском воплощает Бабочкин хитроумную достигаевскую игру, сущность которой в том, чтобы говоря обильно, ничего не сказать. Игру, которая даст возможность, не нарушая до поры общепринятых норм поведения своего круга, в нужную минуту без видимых психологических натяжек истово отмежеваться от бывших партнеров, в слепой ненависти своей не желающих понять, что революционный народ сейчас — решающая и реальная сила. На них, на бывших партнерах, — крест Вольно им лезть на рожон, самим совать голову в петлю. Достигаев — иной. Достигаев соображает, что нынче ему стучать кулаками не сезон, что в повестке дня — выжить, а там... там чутье подскажет, когда снова можно выбираться на поверхность. Только дважды Достигаев, пожалуй, явственно, всерьез выходит из точно рассчитанного образа. Когда узнает о самоубийстве дочери — Бабочкин, думается мне, совершенно прав, давая несколько секунд неподдельного смятения. Никакой самый прожженный циник не гарантирован от живых человеческих потрясений. Другое дело, насколько быстро он справится с собой, придет в состояние, допускающее возможность спекулировать на собственном горе. Достигаев справляется быстро: очень уж момент ответственный, как раз такой, когда-либо выкрутишься, либо бесповоротно завязнешь. И другой раз не заметил Василий Ефимович, как соскользнула с него маска — в разговоре с большевиком Рябининым. То от Достигаева добивались определенности, и все вопросы уходили, как в вату, а здесь он сам начал навязываться с общением — искательно, настырно, едва ли не унижаясь. Василий Ефимович Бабочкина начинает разговор в обычной своей ернической манере — и срывается от насмешливой, уверенной рябининской прямоты. Срывается, снова навязывается, снова срывается, попросту теряя себя. Ум, изворотливость, самообладание — все при нем, а вот, однако же, вылез наружу, во всей своей красе вылез примитивный животный страх за собственную шкуру Не может он однажды не вылезти, если является главным двигателем мыслей, решений, поступков. «...Рябинин этот... в каком «количестве?» — тревожно интересуется Достигаев. Рябинина обойти не удалось, а не найдутся ли среди рябинннских единомышленников такие, которых обойти удастся? Достигаевы способны акклиматизироваться в любой общественной среде и усвоить любую терминологию. Они всегда с теми, кто сильнее, и при всех обстоятельствах исхитряются урвать для себя весомый кусок. Душевная растленность их, циничная безыдейность, ежесекундная готовность к торгашеству тщательно закамуфлированы, а если и приметны, то недоказуемы: достигаевы не оставляют осязаемых улик и следов, и потому способны благоденствовать даже тогда, когда окружающие догадываются об их сущности. Артист сыграл неповторимо конкретного человека, но он сыграл еще психологию, философию приспособленчества. Бабочкин задает тон — как исполнитель главной роли и как режиссер-постановщик. В спектакле рядом с признанными мастерами уверенно заявляет о себе молодежь — Л. Пашкова (Шура Булычова), Т. Торчинская (Таисья) Актрисы застают своих героинь на разных стадиях душевного пробуждения, показывают разные оттенки, разные грани осознания в себе личности, но делают это одинаково убедительно. Спектакль выдержан в тонах резких, озорных, порой намеренно грубоватых — режиссер как бы задает атмосферу ошеломительных и ярких общественных, человеческих перемен. Не всем актерам удается выдержать этот стиль, тяготеющий к броской театральности, сохранив одновременно неукоснительную горьковскую правду характеров. Оттого возникают порой неточности взаимоотношений, затянутости, ритмические спады... Но наступает очередная достигаевская сцена, выходит Бабочкин и все окупается сторицей... Коломийцевы — болотистая, вязкая масса, которую можно на что угодно намазывать. Достигаевы с их артистическим, виртуозным приспособленчеством. Разные ипостаси, разные грани мещанства, многоликого и многообразного. Разные, но равно мешающие всякой оздоровительной новизне и равно живучие. У одних живучесть — именно от болотистости, массовидной безликости, которой удается многое затянуть, обезличить, переварить. У других — от собачьего, многочисленными упражнениями до совершенства развитого нюха к дуновениям перемен, к переломам общественных настроений. Театры оказываются на высоте своих гражданских задач, размышляя об этой живучести, о ее корнях и истоках, — размышляя и настойчиво предупреждая о ней зрителей.Верность Шекспиру1Ленинградский академический Большой драматический театр им. Горького показывает «Короля Генриха IV» Шекспира в переводе Б. Пастернака (композицию из двух частей хроники сделал: В. Рецептер). «Генрих IV» идет в постановке и оформлении Георгия Товстоногова. Это первое обращение мастера к творчеству великого английского драматурга. На этом, спектакле я еще раз подумал: как все-таки «идет» БДТ это слово «академический» и каким при этом наполняется оно живым, конкретным, сегодняшним содержанием! Бывают работы, основанные на чистом и трепетном энтузиазме, когда промахи талантливой, но неопытной режиссуры, актерские провалы видны невооруженным глазом, а вы прощаете если не все, то многое — прощаете за самоотверженность и увлеченность, за свежую мысль, которую всеми силами стремятся донести до вас создатели спектакля. Обаяние нынешнего БДТ — это обаяние зрелости. Просто благополучных, респектабельно-спокойных спектаклей здесь нет, почти каждая из работ отмечена напряженностью духовного поиска. Академизм БДТ — это ни в коей мере не академизм олимпийской отрешенности. Но поиск ведется не просто художниками, которым есть что сказать. Он ведется профессионалами высокого класса, для которых противоестественна любая недоделанность, пренебрежение ради главного даже, казалось бы, малосущественными частностями. На «Короле Генрихе IV», помимо прочего, испытываешь особое удовольствие, которое способна доставить только филигранная умелость, обстоятельность, мастеровитость. Сцена оформлена под передвижной средневековый театр с его ветхим занавесом, истрепанным дождями и ветром. Детали оформления немногочисленны, но предельно конкретны, вещны. Массивное дерево, из которого вытесаны трактирные табуретки, столы, грубые и прочные ткани, холодный металл многочисленных воинских доспехов — все это в спектакле очень выразительно, его фактура как бы передает «воздуху, атмосферу, средневековья с его неповоротливыми, тяжелыми, давящими человека формами. «Генрих IV» драматически многомерен, разнопланов, на сцене ему грозила опасность тягучести и аморфности; Товстоногов, композитор Кара Караев счастливо избежали этой опасности. Они безошибочно нашли темп, ритм действия, которые уверенно держит дробь время от времени резко, тревожно вступающих барабанов, расположенных по краям сцены. Спектакль превосходно выстроен пластически. Какие здесь бои, с какой фантазией и каким строгим чувством меры они поставлены! Вы видите яростно сплетающиеся в смертельном поединке тела, слышите тяжелое, с хрипом дыхание дерущихся. При этом никакой натуралистической нарочитости, все сделано по законам эстетики. И по законам театральной драматургии, раскрывающей жизнь человеческого духа. Драки в этом спектакле не просто драки (мало ли в последнее время видели мы на драматических сценах эффектно трюковых эпизодов), но поединки воль, характеров, самолюбий, причем поединки на последнем пределе человеческих сил. Бой становится кульминацией характеров, их интенсивным и концентрированным выражением. Чем сильны в этом спектакле исполнители? Играя персонажей далекой эпохи, пожалуй, никто из них не пошел по эффектному, но, в сущности, малоплодотворному пути нравственной, психологической модернизации. Перед нами действительно рыцари, короли, а не, как это нередко бывает, актеры, по необходимости переряженные королями и рыцарями, тяготящиеся этим маскарадом, чувствующие себя в нем неуютно. Но это и не традиционно театральные персонажи, более или менее отягощенные грузом штампов, а живые люди. Их страдания и радости, сомнения, страсти нам понятны, волнуют нас, потому что это человеческие, а не условно-сценические страдания, радости, сомнения, страсти. Огромное общечеловеческое, для каждой эпохи по-своему живое содержание шекспировских характеров актеры, режиссер не разменяли на мелочь поверхностно понятой злободневности, сиюминутности, а попытались донести во всей мощи, противоречивой сложности и глубине. Генриха IV играет Сергей Юрский. Играет усталого, замороченного человека, постоянно готового сорваться на крик, на истерику — ох, непросто дается ему несение бремени королевской власти, добытой к тому же темными, неправедными путями. Не то чтобы он испытывал угрызения совести, нет; скорее это гложущая, доходящая до отчаяния озабоченность; то, ради чего он пожертвовал совестью, не доведено до конца. Почва под ногами непрочна, зыбка, люди, которые возвели его на престол, требуют теперь благодарности, исполнения их воли, а он хочет быть королем и ни от кого не зависеть, ни перед кем не чувствовать себя обязанным. «Глупец, тебя раздавит бремя власти, а ты так жадно тянешься к нему», — говорит он на смертном одре сыну Говорит с бессильной горечью, ибо понимает, что Генрих V будет, хотя и в новых условиях, но все же повторением Генриха IV, а Генрих IV, даже наперед зная тяготы, которые принесет ему королевская корона, все равно протянул бы за ней руку И вместе с тем по-человечески драматична его искренняя тревога за судьбу государства, за судьбу сына, ведь король уходит из жизни, не успев по-настоящему объединить страну, оставляет ее, раздираемую противоречиями. Принц Уэльский, будущий Генрих V, стал главным героем этого спектакля. Олег Борисов уже немало времени работает в БДТ, но только «Генрик IV» показал нам действительную силу индивидуальности этого артиста. Кто же он — беспутный гуляка, постоянный собутыльник старого забулдыги Джона Фальстафа, под конец исправляющийся, встающий на стезю официальной добродетели? Или «наследник деловитый», который из любопытства, равно как из жажды независимости, самоутверждения знается с дном, но заранее отчетливо, холодно представляет себе и свое будущее и будущее собутыльников? Пожалуй, Борисов, при всей многозначности своей работы, больше склоняется ко второму. И сэр Джон Фальстаф Е. Лебедева, кажется, смутно догадывается о сути натуры принца. Во время пирушки в «Кабаньей голове», куда шериф приходит за Фальстафом, только что совершившим грабеж на большой дороге, сэр Джон опрашивает своего юного друга. «Надеюсь, ты меня не выдашь?» В голосе артиста — тревожная бравада, за которой тщательно прячется неуверенность. Где-то подспудно живет мысль, в которой он сам себе не хочет сознаться: не в этот раз, так в другой... Такой думающий, понимающий Фальстаф по-своему интересен. Он и трогателен, и беззащитен у Лебедева, этот грустноватый апологет пьянства, обжорства, распутства. И все же очень не хватает ему фальстафовского жизнелюбия, которого не истребят никакие предчувствия, ренессансного буйстваК плоти, не знающей преград душевной и телесной раскованности. Характер, созданный Олегом Борисовым, удивительно богат оттенками и штрихами. Да, он «наследник деловитый», но в какие-то моменты, увлекаясь, искренне верит в то, что, только удалившись от двора, порвав с ним, может быть истинно свободен и счастлив. Принц в спектакле и хитер, и мальчишески простодушен, и по-шальному тщеславен, и по-государственному зрел. Он и презирает Фальстафа, и тянется к нему. Ибо Фальстаф для него — сама жизнь, со всем, что в ней перемешано. Живая жизнь, дающая не только наслаждение, но и силу тому, кто любит и понимает ее. Принц Гарри выступает во главе войска против мятежников-феодалов, посягнувших на королевскую власть. Его главный противник — храбрый, надменный и беспощадный Генрих Перси, лучший воин государства. Побеждает принц, и театр по-своему, думается, интересно и точно прослеживает, объясняет истоки этой победы. Перси в ярком исполнении В. Стржельчика беспредельно, фанатично честолюбив. Его отважное честолюбие могущественно; однако, ничем не подкрепленное, оно делает Перси и ограниченным, и уязвимым. Принц тоже честолюбив, но живет в нем еще прочное, земное фальстафовское начало, в решительный момент определившее исход борьбы. Но вот, обнаружив на поле битвы среди трупов тело Фальстафа, принц говорит о нем с горечью, грустью, но и с чувством облегчения, освобождения. И, может, было бы лучше, если бы старый плут был действительно убит, а не притворялся убитым. Тогда странная дружба эта имела бы достойный, даже красивый конец, а Фальстафу не пришлось бы пережить жестокой немилости своего любимца. Драма лебедевского Фальстафа в том, что он, в глубине души чувствуя неладное, все же хотел верить принцу и был привязан к нему Драма Гарри — О. Борисова в том, что он хотел бы, искренне хотел бы совместить королевский титул и дружбу с Фальстафом, но хорошо понимал, что они, дружба и титул, несовместимы. А судьба принца предрешена, великий драматург прекрасно, понимал это. Принц должен был взять власть в свои руки, даже если бы и не стремился к ней, должен был навести порядок в обескровленном смутами государстве — таковы требования исторического развития, таков был его путь. И, подчиняясь неизбежности, Генрих V отказывается от Фальстафа, от фальстафовского начала в себе, от того, чем был хорош и силен в поединке с Перси. Возвышение обедняет, обкрадывает его душу, убивает лучшее в ней, делает чуждым и враждебным простонародью. Исторические условия не давали выхода из этого противоречия. За обретенное могущество Гарри из спектакля БДТ заплатил слишком дорого. И в финале на огромную корону, как бы завершающую, венчающую оформление сцены, легли кровавые отсветы... Закончу вот чем: взявшись за труднейшую, ответственнейшую драматургию, Ленинградский академический Большой драматический театр им. Горького показал работу, вполне достойную его традиций и его уровня. 2Шекспировский «Гамлет» в переводе Бориса Пастернака, поставлен Юрием Любимовым в театре «а Таганке. Спектакль этот только начался, а на сцене уже возникли любопытные, деятельные, неунывающие могильщики. Ловко и споро занимаются они своим ремеслом, выбрасывая лопатами на сцену комковатую землю вместе с истлевшими черепами. Истово, на протяжении всего действия трагедии таскают гроб из конца в конец сцены, оборудуя его наскоро то под театральные кресла, то под ложе королевы Гертруды. Кому-кому, а могильщикам здесь работы хватает. Движется занавес грубой шерстяной вязки, совершая вдруг самые замысловатые кульбиты — то медленно, грозно наступает на людей вязкая шерстяная стена, то вдруг резким движением сметает их, павших в бессилии, отчаянии или страхе. Или герои запутываются в занавесе, он обволакивает их, точно паутина. Или, угодливо изогнувшись, твердеет, когда на него усаживаются король, королева, Полоний. Или ускользает, тихо, вкрадчиво — когда загнанный человек пытается найти в нем опору (художник спектакля — Д. Боровский). Через занавес хорошо подглядывать и подслушивать — то тут, то Гам мелькают в его прорехах лица, глаза, уши, цепкие пальцы соглядатаев. Зарешеченные отверстия в полу, иногда сквозь них начинает бить свет, отбрасывая на выступающие из сумерек лица тени решетки — и снова все погружается в полутьму Образ Дании — тюрьмы. Затаившийся, зрячий сумрак ночи, наставленный на принца Датского. «На меня наставлен сумрак ночи...» — строка из пастернаховского стихотворения о Гамлете.Но намечен распорядок действий И неотвратим конец пути. Я один, все тонет в фарисействе, Жизнь прожить — не поле перейти. Стихи эти, тоже в начале спектакля, произносит Владимир Высоцкий, произносит под гитару знакомым своим, резким, хриплым речитативом, и такое соединение Шекспира, Пастернака и актера резко, определенно сегодняшнего типа, сегодняшней психологической организации, — оказывается удивительным. Перед нами сразу же предстает герой, чьи мысли, слова, поступки не удаленно, холодновато классичны, а по-человечески понятны сидящим в зале. Герой, глядя на которого не нужно благоговейно задирать голову В спектакле есть взлеты и есть спады, но нет в нем бутафории, общих мест — ни в актерском существовании, ни сценическом оформлении. Даже петух не бутафорский — живой, горластый петух, с криком которого исчезает призрак. А приходит он в сумраке ночи — призрак отца, чтобы рассказать сыну о злодеянии Клавдия. Перед Гамлетом, каким увидели мы его в спектакле, рассказ этот не разверзает в единый миг бездны зла, прежде неведомые. «Убийство», — повторяет он за призраком не потрясенно, а горестно. Это для него не открытие, а подтверждение догадки, в которой он был почти уверен, и все же заставлял — и еще будет заставлять себя сомневаться. Гамлет Любимова и Высоцкого вообще знает многое. Знает не фигурально, а в леденящей душу реальности, каким бывает «море бед», и какой теперь «намечен распорядок действий» и сколь «неотвратим конец пути» того, кто посмеет подняться против этого распорядка один на один. Один на один — потому что дар глубочайшей проницательности ставит Гамлета далеко впереди всех. Прочим больше свойственна способность привыкания, в датском королевстве культивируемая и поощряемая. Король Клавдий В. Смехова молод, циничен, деловит и вовсе не глуп — он вполне отдает себе отчет в том, что незачем, придя к власти, резко ломать внешние формы и ритуалы жизни. Нет ритуалы, формы остались прежними, и на троне прежняя королева, которая — все это знают — была предана Гамлету-отцу, благородному, мудрому королю и, стало быть, нашла в Клавдии некое его подобие. Процесс привыкания предельно облегчен, очень не трудно уверить себя, что в датском королевстве ничего, в сущности, не переменилось, и люди живут, не замечая, как тень решетки, сперва смутно возникнув, прорисовывается теперь на их лицах все отчетливее. «Век вывихнут, век расшатался, распалась связь времен» — эти слова произносит в спектакле не только Гамлет, но и Полоний, и Клавдий. Последний, к примеру, преисполнен решимости вправить веку суставы, заставить его ходить по струнке, и делает это — по своему разумению. Полонию нужен сильный хозяин, чтоб при нем состоять — в широком распространении такой жизненной позиции видит он гарантию нормального течения века. Словесные оболочки могут быть одинаковыми, содержания, кроющиеся за ними — диаметрально противоположными. Для Гамлета распаявшаяся связь времен — это пропасть между реальностью и теми высокими жизненными, нравственными принципами, которые олицетворялись для него в личности отца. «Его (Гамлета — К. Щ.) любовь к отцу доходит до обожания, потому что он любит в отце не пустую форму без содержания, но то прекрасное и великое, к чему страстна его душа» (В. Белинский). Гамлет с болезненной обостренностью ощущает, что произошла катастрофа — и все же медлит, медлит с обещанной призраку местью. Какие грани ответа на извечный вопрос о причинах этой медлительности обозначены спектаклем Театра на Таганке особенно явственно? Конечно, эта вот грань: духовно здоровому человеку нужно сделать над собой мучительное усилие, чтобы преодолеть отвращение к убийству, к необходимости лишить другого человека жизни. И означает ли убийство узурпатора восстановление распавшейся связи времен, возможно ли возвращение обернувшихся призраком идеалов? Но самое главное, решающее важное заключается в том, что Гамлет из Театра на Таганке, при всем многознании, а точнее — именно вследствие его, более всех других Гамлетов, каких мне приходилось видеть, боится ошибиться. Он, наверное, видел, этот Гамлет, к каким тяжелым последствиям приводили ошибки, совершенные даже с самыми добрыми намерениямн. Видел, как вплетало их в свои сети хладнокровно обдуманное злодейство, так вплетало и переплетало, что уже и не разберешь, где что, а несчастья росли, быстро приобретая очертанья лавины. «Дьявол мог принять любимый образ». Но вот разыграна знаменитая «мышеловка» (кстати, блестяще разыграна с неподражаемым В. Хмельницким в роли Первого актера: пообносившийся, сошедший на провинциальную сцену трагик, завывания и придыхания которого нынче никто не принимает всерьез, хоть он, напротив, делается всё серьезнее). Так вот, уже была «мышеловка», король выдал себя, а Гамлет стал обладателем безусловной истины. И решился, переступил через многое в себе самом — через отвращение к убийству, через сомнение, лишившееся последние опор. Пусть идеалы в прошлом, а будущее туманно, но сегодняшнее циничное попрание идеалов не должно пройти безнаказанно. Пусть нет или почти нет шансов на выигрыш, подлый-век должен быть вызван к барьеру «О мысль моя, отныне ты должна кровавой быть, иль грош тебе цена!». Но на пути «кровавой мысли» встала теперь, с расширенные ми от ужаса глазами, королева Гертруда. А. Демидова играет женщину, слепо, беззаветно влюбленную. Поначалу она даже не слышит, что говорит Гамлет о пороках Клавдия, она слышит только, как он говорит — яростно, непримиримо, любимый сын о любимом муже, своем отчиме. Она не хочет, не умеет знать, кто прав и кто виноват, ей нужно единственное — чтобы эти двое жили в мире. И только когда становится окончательно ясно, что мира не будет, — безжалостная эта ясность приносит королеве и осознание собственного падения. Повинуясь инстинкту самосохранения, судорожно цеплялась она за неведение. Знание Гамлета разрушительным смерчем ворвалось в ее душу Чтобы его выдержать, выстоять, родиться заново, не было у королевы ни нравственного здоровья, ни мужества — и началось неостановимое угасание. И мы видели, кожей, нервами ощущали, как на протяжении всей второй половины спектакля жизнь уходила из королевы Гертруды. В финале смерть настигла человека, в сущности, уже не живущего... А Гамлет — он едва ли не с ликованием бросается на занавес, поняв, что некто — конечно же, король! — подслушивает его разговор с матерью. Но занавес лжив, переменчив, и к ногам принца падает пронзенный его кинжалом Полоний. Здесь наступает, наверное, единственное у Гамлета — Высоцкого мгновение потрясения (и стоило, быть может, еще определеннее, явственней его обозначить) Как опасался ошибки принц Датский, как взвешивал каждый свой шаг, чтобы покарать убийцу, тирана, но не пролить крови невинной! И вот, когда, казалось, все выверено, в самом начале битвы за справедливость, жертвой Гамлета нежданно становится «вертлявый, глупый хлопотун». Думаю, после любимовского «Гамлета» трудно будет смотреть спектакли, где герой, мимоходом проткнув Полония, тут же забывает о нем и продолжает обличать свою грешную мать. У Гамлета — Высоцкого потрясение сменяется сознанием непоправимости происшедшего. И, говоря полагающиеся по роли фразы, он кружит, кружит возле Полония, возвращается к матери, а потом — снова туда, тянет его к остывающему трупу, словно магнитом. Я много раз слушал, но впервые услышал слова «О бедняке об этом сожалею». И именно здесь, над телом Полония, вспыхивает в принце неодолимая, отчаянная потребность укрыться от всего этого в сострадании, доброте и участии, он обнимает обезумевшую почти Гертруду, и гладит ее осторожно, нежно, и слова сурового укора звучат едва ли не как слова милосердия... «...Он так же неспособен бы был отступить, как не способен бы был холодно, как судья и палач, сильно и равнодушно наносить... удары. Он дойдет до цели и сам падет там — он это знает», — так писал о Гамлете И. Гончаров. Непредвиденные повороты любимовского спектакля возникают не на голом месте, а, как всякая истинная новизна, имеют прочные основы и корни. «Гамлет» на Таганке играется в нейтральных, если не современных костюмах, но по сути своей он столько же неожиданен, сколько традиционен — в том смысле, что размышления о жизни, как и в «Генрихе IV», возникают не из навязанной классике извне скоропроходящей злобы дня, но из самой художественной ткани трагедии. А «гамлетовские вопросы» никогда наверное, не окажутся историей, прошлым человеческой мысли, а всегда были и будут ей живой плотью. Мертв Полоний, мертв Лаэрт — прежде чем нанести ему смертельный удар Гамлет искал примирения до самой последней человеческой возможности. Да что Лаэрт, Полоний... Мертва Офелия, — любовь к ней Гамлета в этом спектакле не знак, не символ, как нередко бывало, он действительно любит ее, как сорок тысяч братьев любить не могут, и вот она сходит с ума и гибнет, не выдержав вести о загадочной кончине отца... Вот куда достал вышедший из повиновения кинжал принца. Высоцкий сыграл не только высокую правоту Гамлета, но и его невольную, неизбежную, трагическую вину Он многое знал, многое предвидел, умудренный опытом истории Гамлет, но одного не предвидел, не знал — того, что мир зла, с которым он вступил в поединок, обрушит на него не только свою силу, но и свои правила игры. И в критические моменты у него нет выбора, он вынужден принимать эти правила, как вынужден, совершая акт справедливого, святого возмездия, взять в руки напоенную предательским ядом рапиру Лаэрта. Судьба исполненной благородства, деятельной от природы натуры, ввергнутой в духовный вакуум, со всех сторон им обложенной, стиснутой. «Не выдерживает его организм и падает, потому что в нем нет не больного, не отравленного места», — это опять из И. Гончарова. Но, отравленный физически, из последних сил, геройски сопротивляясь нашествию духовной отравы, он исполнил свой долг, утвердил истину, что и в самые глухие времена зло не всесильно. ...Стояла пора ночного колдовства, когда «скрипят гроба, и дышит ад заразой». Пора соглядатаев и убийц, снимающих с трупов короны. Но еще в этой серой, затягивающей ночи жили, дрались и, сделавши все, что могли, уходили в небытие Гамлеты. И тогда сдвигалось время клавдиев, гильденстернов, розенкранцев, сдвигалось в сторону пусть неблизкого своего конца, и реальнее становились первые скупые проблески утра. «Король Генрих IV» Георгия Товстоногова внешне традиционен, в любимовском «Гамлете» неожиданности подстерегают нас буквально на каждом шагу И оба спектакля одинаково противостоят музейности, хрестоматийной заглаженности. Оба неопровержимо свидетельствуют о том, какие захватывающе разные пути приводят сегодняшний театр к осмыслению глубин шекспировской драматургии. Восстание и уходУ создателей нынешнего спектакля Малого театра «Перед заходом солнца» (я имею в виду прежде всего режиссера-постановщика Леонида Хейфеца и Михаила Царева — исполнителя центральной роли) были выдающиеся предшественники. Обращаться к Маттиасу Клаузену после того, как его сыграли Михаил Астангов и Николай Симонов... Сразу отчетливо понимаешь, работа Царева и Хейфеца совершенно чужда соревновательного, полемического азарта. Цели, задачи ее были той степени серьезности и достоинства, когда мотив — сыграю я лучше или хуже предшественников — уходил на задний план, а верх над всем брала назревшая душевная потребность внести свою лепту в осмысление не только знаменитой пьесы Герхарта Гауптмана, но и некоторых существенных сторон не столь давнего прошлого и современной действительности. Бесспорное воспоминание от прошлых спектаклей: трагическая, мощная незаурядность фигуры Клаузена — и серая безликость семьи, вообще среды, ему противостоящей. Перед вашими глазами — каждый жест, у вас на слуху — каждая интонация Астангова и Симонова. Что же касается многих других участников этих спектаклей — их сейчас можно назвать, только заглянув в афиши и программки. Оставался некий обобщенный образ своры мерзавцев, которая погубила своего старого отца, руководствуясь мотивами жестокой корысти. О том, каков на сцене Малого театра Маттиас Клаузен, я скажу несколько позже, а сейчас хочу обратить внимание на одну существенную, как мне кажется, особенность этого спектакля семья не предстает в нем в виде этой самой «обобщенной своры». Режиссер, актеры вглядываются в лица детей, различают их, видят в их поступках неоднородность мотивов. Истерическую решимость профессора Вольфганга Клаузена Н. Подгорный объясняет безволием, слабостью. Вольфганг смертельно напуган чудовищностью замысла: возбудить дело об учреждении опеки — над кем! Над родным отцом, самым уважаемым гражданином города, хозяином огромного издательского дела, философом-гуманистом, эрудитом, собирателем и страстным любителем редких книг! И, зная за собой неспособность к отваге ни в делах высоких, ни в делах черных, Вольфганг подогревает, взвинчивает, заводит себя, отрезая пути отступления, к помощи которого потом мучительно захочется прибегнуть, в котором в какой-то момент почудится спасительное убежище. Разумеется, Вольфганг не желает, чтобы отец женился на молодой девушке Инкен Петерс, чтобы богатство его уплывало в чужие руки. Но и соображения о чести семьи, соображения извращенные, ложные, навязанные средой, однако искренние, ему не чужды. И еще его решения — это угаданные, предвосхищенные решения жены, Паулы Клотильды: Вольфганг знает, что она заставит его поступить на ее манер, а предвосхищение создает видимость самостоятельности. Вовсе не зла Оттилия (Л. Юдина) — просто она безраздельно подчинена, окончательно обезличена мужем, Эрихом Кламротом, и даже не сознает унизительности своего положения. А Беттине, как она задумана в спектакле, как сыграна М. Седовой, совершенно не нужно состояние Клаузена, ей нужен он сам, нужен в полную собственность ее изломанной, тяжелой дочерней любви., И Эгмон (Ю. Васильев) — не лишенный хороших задатков мальчишка, готовый поступать благородно, случись к тому благоприятные условия, но не помышляющий о том, что если условия неблагоприятны, то можно пойти против них... с Не лучшие, но в общем нормальные представители человеческой породы, с разными лицами, разными мотивами поступков сообща «убивают» Маттиаса. Пьеса «Перед заходом солнца» была написана Герхартом Гауптманом в 1931 году Зловещая тень фашизма уже легла на Германию, и старый писатель, видел: ее очертания. Он чувствовал, что грядет страшный человек Эрих Кламрот, знамение наступающей ночи. Он задыхался от ненависти к прусскому солдафонству даже в таких его светских проявлениях, какие свойственны дочери генерала Пауле Клотильде (Э. Быстрицкая эффектно и точно дает контраст между привлекательной внешностью, элегантностью манер и злобным, агрессивным внутренним хамством этого отпрыска старой обедневшей дворянской фамилии) Словом, он видел многое, хотя и не различал отчетливо скрытые пружины, истоки и социальные основы надвигающихся темных сил. Трагическое предвидение Гауптмана стало для нас сегодня историческим знанием уроков прошлого. Л. Хейфец и ставит свой спектакль, исходя из этого знания. Кламрот В. Коняева предельно конкретизирован в социальном смысле. Это фашистский молодчик, недоучка и скот, нюхом учуявший, что пришло его время. В глумлении над традициями гуманизма, в презрении к Клаузенам только за то, что они хоть каким-то образом причастны к многовековой немецкой культуре, которую словно бы впитал в себя дом Маттиаса, — во всем этом и разрушительный восторг варвара, не терпящего рядом с собой ничего, что выше его самого, и четкая, социально обусловленная логика фашиста, уверенно идущего к власти. Возможно, есть некоторая прямолинейность в том, что Кламрот ходит в коричневом, в том, что при нем всегда в коричневое одеты лакеи, кажется, уже завладевшие домом Клаузена, в том, что за стенами этого дома звучат фашистские марши. А может быть, и нужна была эта предельная очевидность точки отсчета, определенность фундамента, утвердившись на котором режиссер переходит к размышлениям о вещах более сложных. Почему Кламрот, Паула Клотильда, эти чужаки, вторгшись в дом Клаузенов, смогли так быстро превратить в пыль и прах царившую здесь, наверное, когда-то духовную гармонию? Не только ведь в личных недостатках и слабостях младшего поколения семьи здесь дело. И не является ли то, что произошло с этими недостатками и слабостями, частицей других, более общих обстоятельств и особенностей времени? Вот о чем, как мне представляется, задумывался Л. Хейфец, выстраивая строго индивидуализированные характеристики сыновей и дочерей Маттиаса. Не только выродков вовлекала в свою орбиту бесчеловечная машина фашизма, — не может состоять из выродков большая часть нации. Из многих проявлений многих человеческих душ, каждое из которых само по себе роковым вовсе не выглядело, но в той или иной степени содержало элементы эгоизма и нравственной близорукости, антиобщественности и трусости, фашизм виртуозно (хотя в историческом плане, как мы теперь понимаем, на редкость прямолинейно) складывал единонаправленную силу, беспощадно давившую в человеке все человеческое. Многие могли вполне логично обосновать свою несоотнесенность с этой силой и даже искренне полагать, что так оно и есть. Один, другой, третий, десятый, сотый жил как все, не хуже других. Все вместе — за исключением немногих, нашедших в себе мужество противостояния — ввергли страну в многолетнюю беспросветную ночь. Сцена, когда дети приходят к отцу, чтобы узнать, как он будет реагировать на известие о возможном учреждении над ним опеки, — эта сцена в Малом театре являет собой наконец-то наступившее единение «разных». В эпизоде семейного завтрака, когда взбаламученная семья изгоняет из-за стола Инкен Петерс, у каждого еще был свой резон, а главное — каждый считал себя персонажем, страдающим от сумасбродства отца. Здесь же, перед лицом потрясенного, по сути уже выбитого из жизни Маттиаса, разнообразные резоны увенчал общий непоправимый итог Так, применительно к семейной клеточке, сработала общая система фашизма, люди, вовсе не шедшие сознательно на преступление, оказывались его соучастниками, и это прочно повязывало их с вдохновителями грязного дела. Теперь Клаузены и Кламрот в одной упряжке, и не самое важное в конце концов, кто будет коренником. Разумеется, отыскивая человеческое в детях Маттиаса, режиссер, актеры не пытаются обелить перед историей героев пьесы: Но режиссер и актеры показывают, как вышло, что не чудовища, а люди послушно и исправно держали на своих плечах фашистскую государственную машину. Существенный штрих все того же последнего разговора детей с Маттиасом. Они никак не могут отказаться от амплуа оскорбленных и обиженных, хотя яснее ясного, кто кому нанес смертельный удар. Не страдания отца, собственные якобы страдания при виде того, что происходит с отцом, составляют для них сердцевину ситуации. Им, видите ли, больно от того, что Клаузен с отвращением отвернулся от них. Исступление эгоизма, нараставшее постепенно, исподволь, завело их так далеко, что они, кажется, искренне надеялись: Маттиас примет чудовищное насилие, совершаемое над ним, если не с готовностью, то с покорностью. Ведь они хотели как лучше, он должен понять это! Они не прочь теперь поговорить о жертвах, которые с болью в сердце принесли ради семьи, во имя ее блага. Когда порядочности уже нет, начинаются лихорадочные поиски ее заменителей. Изобретается демагогия, прикрывающая подлые поступки красивыми фразами. Проблема соучастия и соучастников рассматривается театром в самых разных аспектах. Вот фигура советника юстиции Ганефельда (В. Езепов), того самого, которого назначают опекуном Клаузена. Фигура, казалось бы, проходная и незначительная, но как вдруг запомнилась, осела в сознании фраза: «Я не сторонник такой основы», — брошенная в ответ на слова Вольфганга о том, что, возбуждая дело об опеке, дети всегда лишь искали основу для соглашения с отцом. «Я не сторонник такой основы» — это вдруг вырвавшаяся нота осознания и боли. Человек отнюдь не крупный, не выдающийся, он шел вместе со всеми, исправно выполняя отведенную ему роль в общем механизме, в общей системе. Шел до определенной точки, й вдруг ясно увидел перспективу дороги, пусть самую ближнюю, но и этого было достаточно, чтобы остановиться. Другие пока продолжают идти, не желая видеть и думать, а Ганефельд не задумался даже, а только ощутил. Ощутил, отшатнулся — не сработала на каком-то этапе маленькая деталь общего механизма. Но до этого ведь она работала, исправно выполняя все свои функции! Пособничество одного незаметного Ганефельда облегчало фашистам путь к власти до тех пор, пока Ганефельд-не осознал этого пособничества и не решился от него отказаться (это уж я домысливаю, но спектакль дает основания; для такого домысливания). В этот-то момент он и будет убран с дороги, а вчерашние попутчики принесут венки на его могилу в знак почти что искреннего уважения к прошлым заслугам покойника. Такой вариант системой тоже предусмотрен: избавляться от людей, уже не способных к вольному или невольному сотрудничеству, не отказываясь, разумеется, от того, что этими людьми в период сотрудничества было сделано... Венки в финале спектакля Кламрот и другие приносят на могилу: Клаузена. И подумалось, намеченная микродрама Ганефельда как бы предвосхищает в этом спектакле большую и сложную трагедию Маттиаса, что-то объясняет в ней и досказывает. И если попытаться коротко сформулировать главное отличие Клаузена, каким играет его Михаил Царев, от Клаузенов, которых мы видели прежде, то, у меня во всяком случае, получается следующее: прежний Маттиас был вне среды, над ней; нынешний — внутри среды, при всей его неординарности, крупности. Это отнюдь не снижение характера, роли, это иной взгляд на нее. Взгляд, о возможности, правомерности которого писал в свое время еще Луначарский: «...чувством глубокой ошибочности всей жизни, глубокой ненужности всего достигнутого, глубокой неправды, таившейся под такой ясной и респектабельной маской ладно построенной жизни, веет от трагической сцены, в которой старый Клаузен разрушает всю свою когда-то дорогую ему обстановку и самый портрет первой жены, как ложное божество, как лживый фетиш лживого мира». Ошибочность всей жизни, ненужность всего достигнутого, лживые фетиши лживого мира — к этому приходит Клаузен в спектакле Малого театра. Употребляя свою энергию, ум, знания, опыт на строительство культуры, распространение просвещения, Маттиас Клаузен не сразу заметил, как «новые люди» научились извлекать выгоду из этой его работы, использовать его доброе имя в качестве ширмы, под прикрытием которой вовсю орудует Кламрот, уже занявший немалый пост в издательстве Клаузена. И семья, по сути разложившаяся, продолжала — именно благодаря отсветам авторитета ее главы — долгое время сохранять видимость прочности, благородства и красоты. Клаузен Михаила Царева входит в спектакль, уже зная, что вокруг него ведется игра, что и пышное празднество и звание почетного гражданина города — все к тому, чтобы с изяществом обставить его роль патриарха для вывески. А празднество между тем идет по точному распорядку Респектабельное, прекрасного вкуса празднество. Огромный, во всю сцену, орган (художник — гость из ГДР Дитер Берге) Мощное звучание бетховенской музыки. Хрусталь, серебро, старинные стулья ручной работы. И сегодняшние гости этого старинного особняка безупречно элегантные — цвет города! — застыли в почтительном полупоклоне. Образ гармонии, возвышенной красоты сконцентрирован в первых минутах спектакля, и кажется, что это сама старая Германия, Германия великих поэтов, музыкантов, философов чествует Маттиаса Клаузена, одного из тех, кто составляет ее славу, ее гордость. Легкий, едва заметный диссонанс — суета вокруг фотоаппарата все хотят запечатлеться на снимке. Потом диссонанс более резкий — ритмы чарльстона, словно обрывающие Бетховена, неуместные под этими торжественными сводами. Ну да, неуместные, а впрочем, стоит ли быть слишком строгими к этим невинным атрибутам нового времени, тем более опасаться их. Так можно было бы думать — до того момента, когда к уготованному ему пьедесталу почета не пройдет Клаузен и не скажет ровным, глуховатым голосом первые свои слова, смысл которых в том, что нового времени он не понимает и не приемлет... Скажет, как нечто вполне ясное, выношенное. Итак, Михаил Царев с самого начала играет человека прозревшего. Проходит несколько минут, и вы уже его глазами смотрите на всю эту окружающую ослепительность. Сущность гармонии и красоты ушла, осталась оболочка — пока осталась, но и ее Эрих Кламрот выносит с трудом, ощущает как тугой крахмальный воротничок, к которому не привык и не привыкнет, который обязывает хотя бы к внешним приличиям, а это для Кламрота дело непростое. Маттиас начала спектакля печален и спокоен. Решение уже принято, решение честного усталого человека, отойти от дела, которое перестало быть своим, за которое ты не можешь нести моральной ответственности. Спекулировать своим добрым именем он не даст никому Маттиас стар и заслужил отдых. А остается ему — что ж, остается немало: «Природа, искусство, философия и Инкен». Инкен — любовь, жизнь, счастье, пусть и последнее, закатное... Драма Маттиаса в спектакле Малого театра — это драма второго прозрения, гораздо более жестокого, чем первое. Клаузен предстал перед нами, уже не питая иллюзий по поводу того, что вокруг него происходит Но он питал другие иллюзии — иллюзии собственной непричастности к происходящему. А оказалось: его терпели кламроты, нисходили к его «интеллигентским» чудачествам потому, что он был причастен. И до тех пор, пока он был причастен. Ну, а уж если врозь, совсем врозь, какой же Кламрот допустит, чтобы рядом с его миром, не соприкасаясь с ним, существовал мир природы, искусства, философии, Инкен! Вот что сразу дали понять Маттиасу А поняв это, он понял и другое: чтобы быть непричастным к миру Кламрота, мало отойти от него. Чтобы быть непричастным, надо восстать. Восстание и уход — лучшие сцены Царева. Клаузен, рвущий детские фотографии, разрезающий ножом семейную реликвию, портрет умершей жены, — в нем есть потрясение, исступленность, и совершенно нет того, что могло бы идти от экзальтации, вспышки гнева, слепой и нерассуждающей. Его исступленность мудра, в ней — твердая осознанность выбора. Клаузен Царева не сомневается относительно неумолимости последствий, единственности их — конец ему известен заранее. Германия Бетховена и Гёте не устояла перед напором коричневых молодчиков Кламрота. Но залог возрождения нации, помимо прочего, был и в том, что старый Клаузен, плеть от плоти своей среды, своего круга, сохранил достоинство ценою жизни, что его высокое безумие прозвучало резким и чистым диссонансом во всеобщей вакханалии предательства, отступничества и страха. Потерявший рассудок Клаузен последних минут спектакля не только бесконечно человечнее и мужественнее тех, с кем вчера сидел за одним столом. Его надорвавшаяся мысль — вызов и приговор трезвой «разумности» приспособившихся. И его упрямое «Хочу заката» — это не крик безысходности, а тоже приговор и тоже вызов. Такое осмысление трагедии Клаузена новым светом освещает его взаимоотношения с Инкен Петерс. Инкен играет Наталья Вилькина. Жизнь ее героини в этом спектакле определяется тем, что Инкен приходится бороться за любовь не только с семьей и окружением Маттиаса, но и с ним самим. Предугадывая закат, Маттиас видит свой долг в том, чтобы встретить его в одиночестве. Ужасна сама мысль, что его участь может разделить юная женщина, которую он полюбил поздней, последней любовью. И сколько же нужно этой женщине воли, мужества, чтобы выдержать сопротивление среды, не пожелавшей признать ее, Инкен Петерс. И сколько воли, мужества, а еще чуткости, благородства, душевной изысканности, чтобы пройти к Маттиасу, минуя те преграды, которые ставил он сам. Все это несет в себе исполнительница. Удивительным образом сочетает она резкость, угловатость, цепкость — с женственностью. С добротой и душевной открытостью, унаследованными от матери. Между Инкен и фрау Петерс в этом спектакле существует, глубокая духовная связь. Е. Гоголева играет силу и обаяние этой духовности, несгибаемой порядочности человека просто-, го, мягкого и бесхитростного. Безошибочное нравственное чувство фрау Петер принимает сигналы беды, когда беда еще никак не материализовалась. Хотя, конечно, дочь видит «новую жизнь» зорче, точнее матери. Да не только матери. Инкен видит «новую жизнь» зорче, точнее Маттиаса. Внутренняя позиция, которую он обретал в мучительных, трагических прозрениях, в отказах от того, что еще недавно было для него бесспорно, — позиция эта присуща Инкен изначально. И если мы давно знали, как много вложил Клаузен в формирование личности Инкен Петерс, то на этом спектакле впервые, пожалуй, задумываешься о том, чем она, Инкен, духовно, человечески обогатила Маттиаса. ...Чуть в глубине сцены — двое. Мертвый Маттиас и Инкен, еще живая. А впереди — знакомые, родственники с венками. И в едва ли не явно шутовской скорби Эриха Кламрота — торжествующая наглость победителя. Германия, начало 30-х... Так было. Старейший театр столицы по-новому читает давнюю пьесу Гауптмана. Он ставит спектакль о прошлом, потому что озабочен настоящим и будущим.Заступники РоссииЭто часто бывает — серьезные произведения прозы вызывают к жизни свои театральные версии, которые в большей или меньшей степени доносят до зрителей достоинства оригинала. Мы пишем об удавшемся, выражаем удовлетворение по этому поводу, одновременно замечая, что инсценировка никогда не обходится без потерь, а все-таки и того-то жалко, и того-то, и ничего с этим не поделаешь. Но вот что бывает гораздо реже: серьезная проза, сделавшись достоянием сцены, сохраняет все свои достоинства и при этом вырывается на новые духовные, эстетические просторы, и вы с благодарностью постигаете давнюю и вечно новую истину — какое же чудо, театр... Такой редкий случай — спектакль «А зори здесь тихие...», поставленный в театре на Таганке режиссером Юрием Любимовым по одноименной повести Бориса Васильева, оформленный художником Давидом Боровским. Это не столь часто бывает: возвращаясь из театра, медленно бредешь городскими улицами, и вспоминаешь виденное, и ощущение душевного подъема не улетучивается, напротив, обретает прочность и стойкость, и думаешь о том, что, да, хороший спектакль, и вообще думается о хорошем. Но вот что бывает совсем уж редко: театральный вечер укрепляет в себе и возвращает к себе. Вдруг осознаешь с радостной отчетливостью, что как бы там ни было, а стоящее дело — критика, и не зря ты в меру своих сил занимаешься ею. То есть, и надоедает иногда, и текучка выматывает, и на чистый лист бумаги глядеть делается противно... Только все это пустяки, скажешь ты себе в нынешний вечер. Пустяки, потому что — помнишь: ворвался на сцену новый Дон Кихот и произнес голосом Олега Ефремова. «Простите, ради бога, мне показалось, что тут плакал ребенок...», а ты имел возможность худо ли, хорошо ли, но рассказать об этом. И Олег Табаков обращал нас к Адуеву, к адуевщнне, а ты старался понять логику художника, мысль художника, понять и поделиться своим пониманием — существует ли работа благодарнее этой? И одухотворенность Дорониной — Нади Резаевой, и улыбка, на мгновение осветившая суровое, бесстрастное будто бы лицо Левинсона — Армена Джигарханяна, и мощная патетика «Большевиков», и тихая щемящая боль «Дяди Вани»... Писать про этих артистов, про этих режиссеров, про эти спектакли — вот профессия, спасибо судьбе, что напрочно, навсегда свела с нею. Редчайший случай, когда театральный вечер словно в фокусе собирает подобные мысли, и ты с благодарностью постигаешь давнюю и вечно новую истину — какое же это чудо, театр! Такой редчайший случай — спектакль «А зори здесь тихие...» Садясь писать, я и так, и этак прикидывал, и поймал себя на том, что никак не могу сосредоточиться на «профессиональных» мыслях. В памяти в которой раз вставали образы, картины спектакля, и рушался размеренный ряд последовательных логических рассуждений, и снова, как тогда, в зале, счастьем, гневом, болью сжималось сердце. И становилось боязным и начинало казаться ненужным членить критическим скальпелем это гармоничное художественное создание... Но чувство радости от встречи с искусством высокой трагедии переполняло меня, — радости и желания не держать ее при себе, поскорее поделиться ею. Пять девушек-зенитчиц с винтовками-трехлинейками и один старшина против шестнадцати до зубов вооруженных фашистов, пропустить которых нельзя, никак нельзя, и вот самая красивая, самая отчаянная из всех, Женька Комелькова, сбросив сапоги, гимнастерку, юбку, со струной натянутым задорным призывом: «Рая, Вера, идите купаться», — бросается в реку Чтоб немцы подумали, что это лесорубы, которые не видят их. Чтоб, не желая поднимать шума, пошли бы в обход, и драгоценное время было бы выиграно. Женька плещется в реке, и напевает звонким своим голосом «Расцветали яблони и груши», открытая, у всех на виду, а немцы здесь же, на другом берегу узкой холодной речки, и вот-вот раздается выстрел, который оборвет песню... Ни кустов, ни речки в сценическом оформлении нету, только длинные доски-ширмы, из-за которых появляется поющая Женька, а секунду спустя на том месте, где была она возникает молчаливая зловещая фигура фашиста — какое леденящее ощущение близости: мученической смерти рождают в вас эти секунды, спектакля! И очищающее душу, восхищение гордым, на последнем пределе человеческим героизмом, перед которым на время, но все же отступает смерть. А до этого та же доска — узкая тропка-жизни в гиблом болоте, через которое пробирается Лиза Бричкина, чтобы: предупредить своих о немецком десанте. Ломается палка в руках девушки, — доска вздыбливается вдруг, по ней уже не пройти, и раздирающий крик Лизы, и ее руки,-судорожно и безнадежно тянущиеся вверх. А еще прежде доски были кузовом грузовика, в котором ехали к месту назначения девушки-зенитчицы, и стенами бани, и забором, на котором они вывешивали на просушку бельишко к неудовольствию старшины Баскова, ревностного почитателя устава. А потом... потом они становились словно распятием, на котором мы в последний раз видели девушек, сраженных фашистскими ножами и пулями. И, наконец, в финале доски эти, ставшие уже как бы частицей погибших, хранящие еще их тепло, кружились под музыку грустного военного вальса, и мимо них проходил, рыдая, старшина Басков, отчаянно дравшийся и не по своей воле оставшийся в живых. И предсмертные видения девушек, новым ярким светом освещающие их короткие жизни. И строгие, величественные отпевания в их память... Я вообще-то нередко настороженно отношусь к изощренной, прихотливой театральной форме. Люблю актера на сцене, один на один с собой, и чтоб взгляд, пластика, голос сказали о человеке все. Но на спектакле «А зори здесь тихие...» склоняю голову перед изобретательнейшими сценическими построениями Юрия Любимова. Потому что они несут в себе духовный, эмоциональней заряд поразительной силы. И потому, что в сценических построениях этих актеры чувствуют себя предельно свободно, раскованно, оказываются в силах выдать .«на гора» очень многое важное, что скопилось, наверное, в самых сокровенных тайниках души. Прежде всего это относится к В. Шаповалову, который играет старшину Васкова. Темноватый, из медвежьего угла попавший на военную службу, накрепко и с готовностью усвоивший ее непреложные, простые законы, твердо знающий, что на все существуют уставы и распоряжения. В неторопливой походке актера, в надежной основательности, в комической вескости, с какой произносит он прописные истины, во всей снайперски схваченной старшинской «характерности» — биография и характер человека, его прошлое и его настоящее, и одного этого было бы уже немало, даже если ничего другого не было бы. Но приходит испытание, которое не каждому человеку выпадает на долю, ох, не каждому. Положить в неравном бою пятерых девчонок, — девчонок, понимаете? — будущих матерей, с которыми само понятие войны, убийства решительно, диаметрально несовместимо? Или отойти, сохранить им жизнь, но тогда диверсанты проскользнут, растворятся в лесу и, быть может, сумеют, обойдя охрану, пробраться к кировской дороге и Беломорскому каналу? Два благородных, но непримиримо противоречащих друг другу порыва сталкиваются в душе Федота Евграфовича. Не высокое с низким, а высокое с высоким — и в столкновении этом артист раскрывает всю глубину, могучую незаурядность натуры по видимости такого обычного старшины. Басков решает держать оборону, и решение такое естественно для военного времени, но каким же нравственным напряжением дается ему это решение, и как заразителен артист, — так заразителен, что в какой-то момент ощущается, будто не он, а вы стоите перед страшной дилеммой. Много, безмерно много нужно пережить в короткие предбоевые часы, прежде чем родятся у человека такие вот мысли: «За спиной моей — Россия моя. И я у нее сегодня последний сынок и заступничек». Такие слова ничем «е обеспечишь, кроме как собственным душевным запасом. В спектакле они значат то, что они значат, не меньше. Тягостно решить, но сколь же тяжелее видеть, как гибнут девчата одна за другой, а ты ничем им не можешь помочь. И с каждой ушедшей жизнью все больше болит совесть, хотя именно она, совесть, и честь солдата велели поступить так, а не иначе. И когда, будучи почти безоруженным, Басков берет в плен оставшихся четверых немцев, вы понимаете, что этот невероятный, сверхестественный подвиг — единственное, что оставалось ему, чтобы иметь право жить и честно смотреть людям в глаза. И крик Васкова. «Что, взяли?.. Взяли? Да? Пять девчат, пять девочек было, всего пятеро. А не прошли вы. Никуда не прошли и сдохнете здесь, все сдохнете. Лично каждого убью, лично, если начальство помилует А там пусть судят меня, пусть судят! Пусть!..» Нечеловечески исступленный, святой этот крик надолго впечатается в сознание каждого, кто услышал его. Героини спектакля... Я видел разных актрис, исполняющих эти роли. Одни играют хорошо, другие немного хуже — да не в этом сейчас дело. И сами героини очень разные. Что, казалось бы, общего между Лизой Бричкиной с дальнего лесного кордона, так и не кончившей школы (надо было больную мать выхаживать, отцу помогать) и интеллигентной Соней Гурвич, которая даже здесь, в смертной обороне, не может обойтись без стихов Блока. И Ритой Осяниной, юной вдовой пограничника, погибшего в июне 41-го, прямой, бескомпромиссной, решительной Ритой, выросшей в атмосфере суровой предвоенной романтики. Да, собственно, все пятеро — свой мир, своя судьба, и нелегко, наверное, в обычных мирных буднях было бы им находить подступы друг к другу — слишком многие условия воспитания, быта разделяли их. Кто-то был отважнее, закаленнее, кто-то робок, неприспособлен к трудностям. Все это не помешало, когда настал час, неделимому и скорбному единению пятерых — единению и гибели за победу над фашизмом, за свободу своей Родины. На маленьком, мизерном совсем пятачке земли они тоже чувствовали себя заступниками России. Они оставались заступниками России до последнего вздоха. Кончился спектакль, отшумели овации, вы выходите в фойе. Там полутемно, только вечный огонь горит в снарядных гильзах. На улицу выходите, а спектакль в вас, с вами. И с вами гордость за то, что они появляются, такие спектакли, концентрирующие в себе силу искусства, и правду искусства, и нелегкое, несгибаемое его мужество. Далеко за пределами зала слышится веское слово театра, и находит отзвук, и возвращается — зрительским пониманием, духовным контактом, поддержкой. Оно возвращается человеческим, нравственным, гражданским возмужанием тех, кто услышал его, и это дает новые силы театру, питает его животворными соками. Наверное, в разное время бывает по-разному, но сегодня, думается мне, одной из главнейших целей и главнейших побед художника становится обретение мужества, позволяющего думать так и работать так, чтобы получались «А зори здесь тихие...». Обретение мужества — в противоречиях и разочарованиях, потрясениях и надеждах. Умение нести его тем, заражать им тех, кто пришел на встречу с искусством и жадно, заинтересованно ждет, о чем в этот раз поведает оно, какие откроет новые горизонты.Иллюстрации
|